Доктор Даниэль, переодетый странником — в тот самый страннический костюм, которым сын его Михаэль так часто прикрывал свои вечерние посещения Алены Михайловны, выйдя из лазеи в ограду церкви, долго не мог совладать с собою и с тем порывом чувств, который охватил все его существо при прощании с сыном. Ему припомнилось отрадное слово его дорогого Михаэля — этого сына, который готов был для отца на всякое пожертвование, — и слезы лились у него из глаз, лились неудержимо. Пройдя чрез ограду, только что отпертую сторожем, который полез звонить на колокольню, доктор Даниэль вышел в незнакомый ему переулок и пошел, что называется, куда глаза глядят. На улице было не вполне светло, и наш странник шел наугад, не слишком хорошо знакомый с закоулками Москвы, вне той центральной части города, среди которой он почти постоянно вращался.

Долго-долго ходил он, наконец почувствовал утомление и присел на лавочке около какой-то церкви, среди толпы других странников и нищей братии, выжидавших конца обедни, чтобы собрать милостыню с православных. Об этой милостыне и тех житейских прелестях, какие она может доставить, — только и речи было между этим людом.

— Купец-то этот, толстопузый чорт, — говорила одна из нищих, — ведь он никому больше грошика не даст, словно у него неразменный грош в кармане! А ведь сам как богат, — врозь лезет от денег.

— Э-э, матушка! С деньгами только и житье. Без денег ты везде худенек!

— Вестимо, уж без денег-то что за житье! Что встал, то за вытье! — со вздохом добавил какой-то худой, безногий старик.

«Что и в деньгах! — думал несчастный доктор Даниэль, прислушиваясь к этим речам. — Все бы деньги, все свое богатство, всю казну мою и достояние отдал бы теперь за одно слово, за одну надежду на спасение».

И ему опять вспомнился его дом и дети, и тот семейный праздник, который готовился на сегодня, и его мелочные, ничтожные заботы о пустяках, о подробностях свадебного обеда — о цветах! И как же горько насмеялся он над самим собою при этих мыслях…

Отдохнув немного, он побрел далее, еще перешел несколько улиц и, чувствуя, что ноги под ним подкашиваются, зашел в одну из церквей, по пути. Там присел он на колени в одном из самых темных углов притвора. Народу в церкви было много; кадильный дым синими слоями носился в воздухе над головами молящихся; стройное пение слышалось с клироса… Вдруг какой-то далекий и чуждый звук нарушил эту гармонию. Какие-то крики, сначала отдаленные, а затем все более и более приближавшиеся, долетали до слуха фон-Хадена. Эти крики изредка смолкали и сменялись бестолковым треском барабанов и гудением бубен, которые в свою очередь покрывались криками. В церкви произошел переполох. Многие, забыв о молитве, бросились в притвор — посмотреть, что происходит на улице. Доктор Даниэль, трепеща от страха, не смел двинуться со своего места и услышал явственно неистовые крики подступавших стрельцов:

— Эй, вы! Православные! Взлезай на колокольню, бей набат! Чтоб всем слышно да ведомо было, что стрельцы идут разбираться в государевых изменниках!

Через минуту набат ревел на колокольне, нарушая благолепие служения, смущая сердца верующих. А масса стрельцов, брянча оружием и громко крича, валила и валила мимо церкви… И крики, и шум, и движение толпы постепенно затихали и, наконец, замолкли вдали.

— Вот они! Кровь проливать идут! — слышались голоса в церкви. — Шутка ли? Говорят, из всех слобод двинулись, отовсюду к Кремлю идут!

— Пронеси, Господи, тучу грозную! — молились иные.

Но церковь еще до окончания обедни уже опустела. Все спешили по домам, опасаясь за своих дорогих и близких… Доктор Даниэль вышел из церкви последним и опять побрел куда глаза глядят. Но на этот раз чувство самосохранения работало в нем сильнее: он спешил поскорее достигнуть окраины города, поскорее выйти за черту его.

Вот, наконец, и последний поворот улицы в какой-то последней, жалкой слободке, примыкающей к городу; вот и проезжая дорога, и лес, чернеющий вдали; вот далее, среди лугов, извивы Москвы-реки, убегающей за какие-то холмы.

Он вышел за город и поплелся дорогой, к лесу… Встречавшиеся с ним пешеходы и обозники кланялись ему и говорили ему:

— Мир дорогой, старче Божий!

И он им кланялся молча, стараясь поскорее дойти к лесу, который почему-то представлялся ему надежным убежищем. Вот, наконец, и опушка леса, и благодатная тень, и мягкая мурава, на которой он может свободно и спокойно растянуться, подложить себе котомочку под голову и расправить усталые члены…

Он прилег в лесной тени и, сильно утомленный большим непривычным переходом и тяжким своим волнением, быстро заснул, убаюканный шелестом листьев.

Он не знал — долго ли он проспал. Но солнце было уже очень высоко, когда он проснулся, — было далеко за полдень. После отдыха стал сказываться голод. Фон-Хаден со вчерашнего дня ничего не ел, а после большого, вынужденного движения явился волчий аппетит, на удовлетворение которого не представлялось никакой надежды…

Пришлось победить его, потому что даже мысль о необходимости вернуться в город или хоть бы добраться до ближайшей деревни и просить там о хлебе, как о милости, — приводила доктора Даниэля в ужас и трепет… А с собою ни денег, ни запасов никаких не было…

«Стану просить Христовым именем, — думал он с замиранием сердца, — накормят, конечно! Но спросят: откуда и куда я иду? И что скажу я тогда? По разговору, по выговору меня тотчас узнают — пожалуй, схватят, в город отведут… О!»

Он решил остаться в лесу до завтра. Разыскал какую-то лужу, напился из нее воды и опять лег, стараясь заснуть и сном заморить голод… Но все попытки его оказались тщетными. Сон не сходил к нему на очи, а есть хотелось до боли, до отчаяния… И темнота сошла на землю, и роса пала, теплая и благодатная, и птички замолкли в лесу, но голод терзал несчастного, как лютый зверь, беспощадно, беспрерывно, неутолимо. Наконец, темно стало — совсем темно в лесной чаще; ни одна звездочка не мерцала сквозь густую листву деревьев; сова где-то стала стонать в старом дупле, а филин ей откликался своим жалобным уканьем… Летучие мыши зашелестели среди ветвей — и сон окончательно отлетел от несчастного доктора Даниэля. Окружающая его тьма вдруг ожила и наполнилась страшными, кровавыми образами: перед распаленным его воображением чередою проносились картины, одна другой страшнее, одна другой поразительнее… Вот стрельцы открыли убежище его сына Михаэля; вот лезут в окно, в двери — одолевают его отчаянное сопротивление, пластают его красивое молодое тело своими бердышами… Выбрасывают останки его псам на съедение… И он явственно слышит, как кто-то с адским хохотом шепчет ему на ухо:

«Ну, а ты что же зеваешь! Ведь ты голоден! Поди, раздели трапезу со псами и хищными воронами».

Как он дожил до утра — он этого никак не мог понять… Он догадался о наступлении следующего дня, как сквозь деревья опушки заалел восток и рассвет, повеял холодок, охватив его невольной дрожью. Вот и заря — огнистая, кровавая…

«О, Господи! Как мне есть хочется! Как тяжки эти муки! Как страшны! Чего бы не дал я теперь за краюшку, за корку черствого, сухого хлеба!»

И ему приходит невольно в голову, что гибель от голода ничуть не страшнее той, какая ожидает его там, в Москве. Это соображение мало-помалу приводит его к решимости — идти в Москву, искать возможности утолить голод и вместе с тем разузнать, что там случилось, что произошло вчера? Он задумал сделать большой крюк, зайти в город с противоположной стороны, пробраться какими-нибудь закоулками в Немецкую слободу… и тогда…

«О! Тогда я спасен!»

Собравшись с последним запасом сил и энергии, он поплелся в обход. Огородами и задами пригородной слободки он, кое-как минуя стрелецкие разъезды и патрули, наконец, очутился на улице и стал осматриваться, чтобы опознаться.

— Странничек! Божий человек! Ты что же это? Аль у тебя гвоздем шапка к голове прибита… Стоишь пред иконой и шапки не ломаешь! — крикнули ему какие-то корявые старушоночки, сидевшие у входа в монастырскую ограду, около иконы, вделанной в стену.

Фон-Хаден вздрогнул и снял шапку с головы.

— Ой, батюшки! Да это кто-то не здешний! Смотрите-ка, борода у него скобленая! — закричали те же старушонки.

Около доктора Даниэля мигом собралась толпа…

— Откуда ты? Сказывай! С коих мест? — допрашивали оторопевшего доктора.

К толпе неведомо откуда примкнули два стрельца.

— Э-э, братцы! — крикнул один из них. — Да я красного зайца поймал! Это он самый! Кудесник-то, дохтур!

Сбежалось еще больше народа; явились еще другие стрельцы. Фон-Хадена тотчас скрутили, поволокли. Толпа хотела его бить; но стрельцы отстояли, крича:

— Ни, ни! Не троньте! Его приказано живьем доставить в застенок! Говори: ты, что ли, дохтур Данила Гадин?

— Я, — произнес несчастный с решимостью отчаяния. — Но я умираю с голоду… Дайте мне кусок хлеба и ведите, куда хотите!

Радостные, неистовые крики стрельцов приветствовали это признание: жертву торжественно поволокли в застенок, по улицам, залитым кровью, мимо груд окровавленных, изрубленных тел, еще валявшихся на площадях и перекрестках.