Царевич Алексей Петрович

Полежаев Петр Васильевич

Часть первая

До побега

 

 

I

— Пошто стал, Иваша, ухнем!

— Погоди ухать-то, дядя Кузьмич, моченьки моей нет, зазяб, вишь, как частит в чертовом болоте!

— А за погоди, тя огреет дубиночкой осударь, как увидит: в три дня, почитай, и пяти венцов не нарубили!

Перекидывались между собою дядя Кузьмич и племяш Иваша, плотники из одной казенной вотчины, почему-то не попавшие в рекруты и пригнанные в числе многих тысяч рабочих на постройку быстро воздвигавшегося Петербурга.

— И место-то нам, братцы, досталось что ни есть самое анафемское, магазею рубить на самом тычке; куда ни выйдет осударь, прямо на нас, — жаловался один из товарищей Кузьмича и Иваши.

— Известно, самое окаянное, — одобрительно отозвался еще голос из толпы, — только и льготы, как он занедужит.

— А в сам деле, братцы, видно, занедужил, не видать… — заметил дядя Кузьмич, перекидывая топор в левую руку, а правою отирая насевший на нос плотный шлепок грязи.

— Шибко, сказывают, занедужил, да и как тут устоишь?

Устоять действительно было трудно. Болотистая почва и вечный осенний приморский туман разрушительно влияли на рабочих, большей частью уроженцев внутренних губерний, из местностей совершенно иных климатических условий. Летом еще кое-как перемогался серый люд, но с наступлением осенней непогоды от холодной, проникающей насквозь сырости он валился огульно, удобряя потом, кровью и костями завоеванное прибрежье и оставляя на родине обездоленные семьи. Но зато Петербург рос, как сказочный богатырь, не по дням, а по часам. В несколько лет оба берега Невы, при впадении ее в залив, почти совершенно застроились более или менее обширными домами казенных мест и лиц, приближенных к царю.

В большинстве постройки были деревянные, самых разнообразных архитектур, по преимуществу голландской, любимой государем, более пригодной к местности и к преобладающему характеру гостей из Голландии, но нередко встречались и каменные палаты с колоннами, фронтонами и венецианскими окнами. Все приближенные государя, зная, как он дорого ценит приобретенное мозольными трудами прибрежье, как страстно желает скорее сделать из пустынного болота столицу, спешили, наперерыв друг перед другом, отличиться, спешили обстроиться покрасивее, чтобы их усердие бросилось в глаза. Прежде всех построек на обоих берегах, почти напротив, соорудились две крепости: Петропавловская и Адмиралтейская, грозно смотревшие жерлами пушек на плескавшиеся волны и готовые дружно встретить незваных гостей, а за этими крепостями, отступя на площадь, полукругом обозначились улицы и будущая Невская першпектива — по плану, начертанному самим царем.

Топор и заступ малоросса, мордвина и финна быстро истребляли мешавшие деревья и очищали местность, проводя в разных направлениях канавы для осушки. На каждом шагу громоздились привезенные и добытые на месте материалы, кучи щебня, глыбы камня и гранита, бунты строевого и мачтового леса; везде работа кипела с лихорадочной деятельностью. Да и как было не кипеть работе, когда сам государь то с саженью, то с аршином, то с топором или каким-нибудь другим инструментом появлялся нежданно-негаданно в разных местах, осматривая все сам, ободрял, учил, а подчас и погонял дубинкой ленивых.

В страстном увлечении и неудержимом стремлении все создать скорее, все выполнить так, как рисовалось в беспрерывно творящем мозгу, государь не щадил и не соразмерял сил ни своих, ни других. И под тяжестью такой работы даже его силы стали изменять: как ни крепок был его организм, от природы железный и в сталь закаленный с физических трудов, но и он, когда ему минуло за сорок лет, от неутомимой нервной деятельности и разрушительных влияний природы стал подламываться все чаще и чаще, подвергаясь различным недугам и немощам.

В первых числах октября 1716 года царь Петр Алексеевич, пробыв весь день под дождем на резком ветру, простудился и слег в постель. Болезнь казалась не серьезной, с обыкновенными признаками простуды, ознобом, сменявшимся периодами сильного жара, доходившего до бреда, но, однако ж, следовавшие за тем и незнаемые прежде слабость и утомление настоятельно требовали отдыха.

Несколько дней лежит государь, раскинувшись гигантскими членами, на постели в одной из низеньких комнат карточного домика на Петербургской стороне, словно в клетке, и кажется ему, что все остановилось, что без его глаз или не делается ничего, или делается совсем не так, как он задумал. Сильно негодует государь на своего протомедикуса; вместо того чтобы дать зараз какого-нибудь зелья в дозе, способной за один прием сломить болезнь, кропотливый немец только тянет каплями да ложечками через час или два. До капель ли или ложечек, когда дело идет о крупных вопросах, от которых зависит вся будущая судьба миллионов народа! Как нарочно подкралась болезнь в самое недосужное время: скоро зима, конец строительным работам, сделано мало, далеко не столько, сколько надобно, а потом, кроме этих дел, у себя, в своем собственном семействе, не менее грызущая забота.

Быстро сменяющиеся пароксизмы лихорадки вместе с тяжелыми ощущениями изнеможения вызывали в воспаленном мозгу вопросы, прежде никогда не задававшиеся, о том — не сделано ли им самим страшной ошибки, верны ли все его расчеты и прочно ли все, что им сделано? Трудов положено много, вся жизнь в мозольной работе, а будут ли иметь плоды эти труды; не пойдет ли все им созданное прахом, когда прахом сделается и он сам; где продолжатели его мысли и наследники его деятельности? Самый естественный преемник — сын, но на него-то именно и плохая надежда, он заодно с попами, которые только и ждут его смерти — поворотить все по-старому. Да надежны ли и самые птенцы его из старинных родов, как будто привившиеся к новому, но еще не окрепшие и не устойчивые? Тяжело становится гиганту-государю, мечется он по жесткому ложу, тоскливо прислушивается к однообразному стуку маятника, считает эти звуки, и кажутся они ему все громче и громче, все яснее напоминающими, как все непрочно: и сам он, и все его дела. Тоскливо прислушивается он к мелкой дроби неустанного дождя, залепившего узкие оконные переплеты, и как будто чувствует, что там, из-за угла, несколько десятков пар любопытных глаз не сводятся с этих переплетов с робкой опаской: как бы не появился грозный вдруг на крылечке и не захватил бы их врасплох.

Скрипнула дверь, в убогую спаленку царя вошла женщина лет около тридцати, красивая, с голубыми, ласково улыбавшимися глазами, довольно стройная, несмотря на очень заметную полноту.

— Что, Катя, здесь Данилыч? — живо опросил государь, с видимым удовольствием смотря на свою Катеринушку.

— Не пришел еще, а вот князь-игуменья присылала гонца, да я боялась потревожить, как будто заснул, — отвечала Катеринушка тем ровным, приятным голосом, который так нравился государю и которым она так умела успокаивать его в минуты даже самых громовых вспышек.

— Что там?

— Поздравляю. Утром невестка-кронпринцесса разрешилась… С полуночи, часов пять, сказывают, страдала.

— Какой персоной? — и государь, порывисто приподнявшись, сел на кровати.

— Сыном…

Царь перекрестился широким взмахом и в то же мгновение, не успев еще узнать о здоровье невестки и новорожденного, он тотчас же решил весь план воспитания, как взрастить внука в полном удалении от бабушки и прочих недоброжелательных глаз, как он отдаст его на обучение умному и образованному иностранцу и как потом… со временем… передаст ему, а не сыну тяжелое бремя.

В это время в спальню вошел с объемистым свертком в руках давно ожидаемый Данилыч, светлейший князь Меншиков, первый любимец и интимный товарищ государя. Несмотря на ранний час, светлейший уже успел просмотреть доставленные ему из военной канцелярии доклады и исправить их сообразно с желаниями царя.

— Здравствуй, Данилыч, — оборотился к вошедшему государь, заметно обрадовавшийся, — слышал?

— Ничего не знаю, ваше величество, — невозмутимо отвечал Меншиков, сообразивший почему-то за лучшее умолчать о том, что он почти с час тихо беседовал об этой новости в соседней комнатке с Катериной Алексеевной.

— Наша возлюбленная кронпринцесса, сестра цесаревны римской, подарила нас внуком, будущим наследником, — с видимым удовольствием сообщил новость государь.

— Филиситую, ваше величество, с сею первою приятнейшею новостью и желаю такого же благополучного совершения и в предстоящем… — и, не договоря фразы, светлейший указал глазами на полноту Катерины Алексеевны.

Государь задумался.

Дворец царевича Алексея Петровича, построенный не более как за три года назад, такой же голландской архитектуры, как и домик отца, но гораздо обширнее, находился на левом берегу Невы между дворцов — с правой стороны сестры царя, а царевичевой тетки, княжны Натальи Алексеевны (ныне церковь Божией Матери Всех Скорбящих), а с левой стороны царицы Марфы Матвеевны, где помещалась впоследствии придворная шпалерная мануфактура. К небольшому крыльцу с резными колонками и узорочным фронтоном пятнадцатого октября утром, при первом рассвете, подъезжали разного вида экипажи лиц придворного штата молодого двора. В разосланной накануне повестке было оповещено, что это утро кронпринцесса назначила для приема поздравлений по случаю рождения сына великого князя Петра. В низенькой, но обширной зале толпились в парадных кафтанах придворные чины, между которыми особенно выделялись: обер-гофмейстер барон Шлейниц, камергер маршал Биберштейн, камер-юнкер Будберг, придворная дама гофмейстерина Сантиллер и придворные фрейлины Росгартен и Левенвольд.

Все ожидали, посматривая с нетерпением на запертые двери во внутренние апартаменты, из которых должно было появиться церемониальное приглашение каждому предстать по очереди к высокой родильнице. Но к общему изумлению, вместо приглашений в широко распахнувшихся дверях показалась процессия. Впереди, с официальной напыщенностью и в полном сознании своей важности, выступала утиным перевальцем бабушка Кестиера, полная, чопорная немка, поворачивавшая своим длинным носом, как рулем, на обе стороны. За бабушкой четверо дюжих гайдуков несли широкое откидное кресло, на котором полулежала кронпринцесса; за креслом следовали: родственница и друг кронпринцессы Шарлотты принцесса Луиза Юлияна фон Ост-Фрисланд и тайный секретарь Кливер, а за ними замыкали шествие оба доктора, Лозе и Виль. Гайдуки бережно опустили кресло в приемной, и затем началась церемония поздравлений с целованием руки кронпринцессы.

Странный вид представлял этот маленький русский двор наследницы русского престола, при котором не состояло ни одного русского лица. Только в последние дни беременности кронпринцессу окружали русские дамы: жена канцлера графа Головкина, генеральша Брюс и князь-игуменья Ржевская, но и они после рождения принца как исполнившие поручение царя тотчас же удалились. Не у места чувствовали себя русские барыни в немецкой семье русского двора, недаром же князь-игуменья писала к государю, получив поручение присутствовать при родах: «Рада служить от сердца моего, как умею, только от великих куплиментов, и от приседания хвоста, и от немецких яств глаза смутились».

Кронпринцесса, сверх всякого ожидания, в первые дни после родов чувствовала себя совершенно здоровой, а между тем недобрые признаки последней беременности сильно беспокоили докторов и всех ее окружающих. Кронпринцесса испытывала тяжелую ношу, а в последнее время к обыкновенным болезненным явлениям присоединился еще случайный недуг. На седьмом месяце, поднимаясь по лестнице после прогулки, она споткнулась, упала и сильно ударилась левым боком о ступеньку. В то мгновение она не ощутила никакой боли, сама посмеялась над своей неловкостью и успокоила очень встревожившуюся принцессу Фрисландскую, но в последующие дни появились в левом боку сначала редкие и слабые, а потом частые и острые боли. Вскоре к этим болям присоединились лихорадка, потеря аппетита, неутолимая жажда, истощение и, наконец, слабость до невозможности выходить из комнаты.

— Всю меня как будто колят булавками, — постоянно она жаловалась медикам.

Доктора делали свое дело, говорили между собою латинские слова, глубокомысленно хмурили брови, покачивали головами, прописывали лекарства, устраивали ванны, пускали даже кровь, но от всех этих мер положение кронпринцессы не облегчалось.

К несчастию, с физическим страданием соединилось и нравственное горе. Отрыв от родной семьи, от баловника дедушки, от серьезной, умной матери и милых сестер, от той среды, где она выросла и к которой стремилась всеми фибрами своего существа, от того воздуха, которым, казалось, так легко дышится, замкнутость в каком-то болоте, в странной семье, где чувствовала себя чужою, зависимость от страшного человека, о котором ходили такие странные неестественные истории, — все это не могло не влиять на хрупкую природу молодой женщины. Если бы еще в муже она нашла друга, сочувствующего ей, понявшего ее положение, сумевшего дружно повести ее по новой дороге, разделить с ней ее тревоги, сроднить ее с новой средой, может быть, она бы увидала и другие, более привлекательные стороны своей жизни, нашла бы интерес, смысл и цель; от туманных идеалов девичества незаметно бы перешла к практической деятельности, которою, казалось, были заражены все эти грозные лица — гиганта-отца и его приближенных; но этот муж, о котором мечтало ее девическое сердце, оказался далеко не подходящим к ее идеалу мужа, друга и любовника.

С первых дней брачного сожительства между супругами началось разочарование. Кронпринцесса совершенно замкнулась в новой столице, в действительности вовсе не похожей на ее прежнюю родную столицу, а на какую-то грязную, вечно грохочущую фабрику. Мудрено ли поэтому что, принужденная жить среди чуждых ей людей, она, оторвавшись от своего народа, замкнулась в тесном интимном кругу близких людей, приехавших с нею. Муж не хотел знать этого интимного кружка — у него был свой, которого жена не понимала и не могла понять. Муж редко и виделся с женою. Да и свидания не имели той теплоты, которая так желательна и необходима между супругами-друзьями.

В грустном одиночестве кронпринцесса сердечно привязалась к приехавшей с ней подруге, принцессе Ост-Фрисландской. С ней говорила она совершенно свободно обо всем, ничего не утаивая, ей передавала жалобы на свое несчастное положение, с ней утешалась воспоминаниями одинаково проведенного детства. По целым часам упивались они мелочными напоминаниями друг другу ничего не значащих случаев из милого прошлого, вдруг получившего для них необыкновенную привлекательность. В их воображении поочередно рисовались то лица воспитателей и воспитательниц, в особенности часто одного смешного старичка, знаменитого философа и историка всегда начинавшего свои глубокомысленные беседы, верно, одним и тем же: «Итак, мой господин», хотя никакого господина не присутствовало, и при этом так смешно поднимавшего круглые большие очки с горбатого носа на четырехугольный лоб, то рисовался этот милый парк, в который они, детьми, так любили прятаться от строго наблюдавших глаз придворных аргусов и в котором они потом, в мечтательные годы юности, так любили прислушиваться к таинственному шепоту листвы, говорившей им новые речи. О, этот парк сделался их излюбленной беседой, в нем теперь они открывали новые очаровательные виды, хотя на эти виды они тогда не обращали никакого внимания. Не раз в этих интимных беседах произносилось и имя Плейница, молодого придворного, у которого были такие милые, добродушно-веселые голубые глаза, с такою почтительною нежностью всегда смотревшие на Шарлотту При этом имени очаровательного Плейница и теперь каждый раз кронпринцесса целомудренно краснела, с тихим вздохом опуская серенькие глазки.

В один из таких вечеров, перед несчастным ушибом на лестнице, принцесса Ост-Фрисландская таинственно передала другу ужасную новость, случайно подслушанную ею из разговора придворных, о неверности царевича Говорили, будто он, шептала принцесса, имеет преступные отношения с какой-то рабой своего учителя, Афросиньей, и что будто бы это не без участия нечистой силы. Шарлотта уже нисколько не любила мужа, а между тем новость поразила ее как самую нежно любящую жену. Может быть, немалую роль играло в болезненном ощущении и оскорбленное самолюбие, предпочтение ей, кронпринцессе такого высокого дома, и кого же? Какой-то рабы. С тех пор кронпринцесса еще больше стала страдать.

И вдруг все эти страдания, физические и нравственные точно волшебством исчезли вместе с рождением сына. Необыкновенно легко и радостно почувствовала она себя, будто никогда и не было ни этих томящих пароксизмов, ни этого тяжелого супружеского горя, точно будто началась новая жизнь, искупленная для счастья минувшим горем. Перед могучим голосом чувства матери замолкли все другие голоса. Все улыбнулось ей, и даже царевич Алексей Петрович, обрадованный ли появлением на свет своего произведения или просто под впечатлением тяжких страданий, вынесенных молодой матерью, в первые дни почти не отходит от постели жены, стараясь всячески угодить ей. Так счастливо провела мать первые три дня.

На четвертый день по обычаю следовало принести поздравления от всех придворных чинов, состоявших при молодом дворе, но вместо допущения их во внутренние покои кронпринцесса пожелала выйти в приемную сама. Напрасно отговаривали ее доктора Лозе и Виль, она упрямо стояла на своем, ссылаясь на совершенное здоровье; доктора могли настоять только на одном, чтобы кронпринцесса не выходила, а была бы перенесена на кресле.

В приемной кронпринцессу окружили: с одной стороны принцесса Ост-Фрисландская с бабушкой Кестиерой, а с другой — доктора и тайн-секретарь Кливер. Кронпринцесса казалась чрезвычайно веселой и с необыкновенной приветливостью обращалась к каждому, спрашивая с участием о нем, о его семье и о тех родственниках, которые оставались на родине и которых почти всех она лично знала. Ее не смущало даже и то, что в такое счастливое время не было самого виновника счастья, — где был царевич, куда и зачем он скрылся, никто не знал. Сама принцесса Ост-Фрисландская на вопросы друга с какою-то нерешительностью высказала предположение: не потребовал ли сына к себе больной государь.

Это были последние счастливые дни кронпринцессы. Во время приема уже она почувствовала себя дурно. Сначала появилось в левом боку незначительное колотье, которое вскоре повторилось сильнее, и, наконец, боли стали повторяться все чаще и чувствительнее. Доктора, заметив появившееся на лице страдальческое выражение, поторопились унести больную в спальню, откуда ей не суждено было более выходить. К постепенно усиливающимся колотьям присоединился еще недобрый признак: пульс сделался частым, слабым и порывистым. Доктора прописали успокоительную микстуру, но больная все-таки провела тревожную и бессонную ночь. На другой, день болезненные явления не только не уменьшились, а, напротив, несмотря на все предпринимаемые меры, усиливались быстро и настойчиво. Внутреннее горячечное состояние вызывало неутолимую жажду, а вместе с тем на похолодевших оконечностях показался обильный холодный пот; к вечеру появились конвульсии, сначала слабые и редкие, а потом почти беспрерывные и страшно ломавшие все хрупкое тело. Доктора встревожились, потребовали консилиума и дали знать царю о серьезном положении невестки.

Собрался консилиум, в котором приняли участие все тогдашние врачебные светила: протомедикус Арескин, два Блументроста — Деодат и Лаврентий, Георгий Поликалы и пользовавшие больную Лозе и Виль; при совещаниях присутствовал и присланный больным, еще не выходившим из комнат царем Данилыч Меньшиков. Все консультанты при небольшой розни во взглядах были согласны в одном — в безнадежном положении больной.

Прошло пять дней.

Молодая жизнь видимо угасала. Ночь после консилиума кронпринцесса провела несколько покойнее, конвульсии ослабели, и сон как будто освежил силы. В шесть часов утра больная проснулась и тотчас же приказала позвать к себе преданного ей барона Левенвольда.

— Смерть моя близка… знаю это и не боюсь… — едва слышно обратилась кронпринцесса к вошедшему Левенвольду, — я готова явиться к суду Всевышнего и только желала бы передать вам мою последнюю волю.

— Бог всемогущ, ваше высочество, — утешал барон Левенвольд, — и положение вашего здоровья не в безнадежном состоянии.

— Не обманывайтесь, — с оживлением перебила его кронпринцесса, — надежды нет никакой… чувствую смерть во всех членах и не жалею о жизни… Зачем?.. Царский дом обеспечился наследником… его жизнь я оплачиваю своею… Я была бы счастлива, если б Господь благословил меня самой воспитать детей, но Ему не угодно, и я повинуюсь Его святой воле без ропота.

— Меня успокаивает обещание принцессы Ост-Фрисландской вполне заменить меня моему ребенку, если государь согласится… Не правда ли?.. Так?.. Повтори, мой друг, свое обещание перед бароном, — продолжала умирающая, обращаясь к принцессе.

В знак согласия принцесса наклонила голову, стараясь скрыть выкатившиеся слезы и боясь голосом выдать свое отчаяние.

— Если же она забудет свое обещание, — начала снова кронпринцесса, отдохнув несколько минут, — тогда, барон, напомните ей… Успокойте меня… Дайте мне ваши руки…

Барон и принцесса исполнили ее желание.

— А если государь не согласится и назначит воспитывать моего сына кого другого, тогда, барон, свято исполните мою последнюю просьбу, отвезите принцессу сами, непременно сами, к матушке или к брату… Помните, что она была для меня родной сестрою, что она поехала со мной сюда против желания родных и друзей… Прошу вас, барон, как честного человека и верного друга, помогайте ей советом и делом, почитайте ее как сестру, как дочь… А ты, милая моя, — обратилась она к принцессе, почитай барона как отца и верного друга. Вы исполните, добрый друг, волю умирающей? Не так ли?

Но барон, видимо, колебался. Честный и искренно преданный кронпринцессе, он боялся связать себя словом, исполнение которого зависело не от него одного.

— Вы знаете, ваше высочество, я рад… готов выполнить каждое ваше поручение, — уверял он, едва удерживаясь от душивших его рыданий, — но… знаете, я не могу располагать собою…

— Знаю, барон, но государь милостив… Он не откажет если вы передадите ему просьбу умирающей. Обещаете вы?.. Дайте руку…

Барон подал руку; больная последним усилием сжала ее, видимо успокаиваясь и отдыхая.

— Мне горько не проститься лично с государем и не поблагодарить за все его милости… Он болен сам, а то, верно, навестил бы меня… Передайте ему, барон, вот это письмо… мои последние слова… и все… все, что от меня слышали… Скажите, что я его благодарю… желаю ему счастья… благополучия…

Умирающая говорила отрывисто, с заметным усилием выговаривая каждое слово, но с полным сознанием и в ясной памяти. Утомившись, она закрыла глаза и, по-видимому, заснула.

Прошло несколько минут Больная дышала тихо и слабо, но спокойно. Потом вдруг она вскинула голову и стала говорить порывисто, как будто спеша наговориться, высказать все, что было на душе:

— Обо мне много было вымыслов… сплетен… пожалуй, припишут мою смерть несчастной жизни и горю… Напишите, барон, моим родным, что это неправда… что я умираю по болезни… что я всегда была довольна милостями государя и государыни… Выполнено больше, чем было в контракте…

Кронпринцесса остановилась. От внутреннего жара с пересохших губ вылетали отрывистые, несвязные слова, которых расслышать было почти невозможно. Принцесса Ост-Фрисландская подала ей питье, которого больная проглотила несколько капель.

— Напишите же, барон, моим, — начала она снова, — что государь не был при моей смерти по своей болезни, но что он присылал всех своих докторов… и Меньшикова… приказывал употребить все старания спасти меня… Делали все, что могли… До последней минуты от государя я видела любовь и попечение… Это меня утешает… Отпишите матушке и сестре, римской цесаревне, мою последнюю волю, чтоб они употребили все силы сохранить дружбу между государем и римским цесарем… От этого будет польза моим детям… Успокойте герцогиню Брауншвейгскую и князя Ост-Фрисландского насчет принцессы… Напишите, что она будет пользоваться милостями государя… вверена вашему попечению…

Продолжительная речь истощила последние силы, и умирающая, казалось, забылась, только по временам еще шевелились бескровные губы.

— Теперь у меня на сердце ничего нет… все сказала… Буду готовиться явиться к Господу… Прощайте, барон…

Левенвольд, несколько раз поцеловав с глубоким чувством протянутую руку, на которую скатилась не одна его слеза, тихо удалился из спальни, а принцесса Ост-Фрисландская, опустившись на колени у постели умирающей, старалась заглушить рыдания.

Но на сердце у кронпринцессы не все еще умерло; земные цепи все еще цеплялись за угасавшую жизнь.

Прошел час глубокого молчания.

— Мой бедный друг, не плачь… Я надеюсь на милость Божью… Мне будет там лучше, — шептала она, но потом вдруг, как-то испуганно и широко открыв глаза, громко заговорила:

— Где муж? Где он?

— Он сейчас здесь будет… я поз…

— Не нужно… не нужно… пусть там… остается… жаль его. Он погибнет… Ах, бедный сын мой!.. Дайте его скорее… скорей…

 

II

В числе придворного штата, собиравшегося для поздравления кронпринцессы, не было ни собственного придворного штата царевича, ни его самого. Это утро Алексей Петрович, по обыкновению, проводил у воспитателя своего, князя Никифора Вяземского, куда притягивала его не привязанность к хозяину, которого царевич не мог уважать, которого подчас ругал и бивал, а другое сильное чувство: у князя жила его крепостная девушка, Афросинья Федорова. С полгода назад царевич в первый раз увидал эту девушку, и с тех пор видеться с нею и любоваться ею сделалось для него необходимой потребностью.

Раз, в один из пасмурных весенних дней 1715 года, царевич Алексей Петрович, обойдя по поручению отца производившиеся работы по устройству задуманного канала, зашел к своему учителю и воспитателю отдохнуть, выпить чарочку водки и отвести душу жалобами на притеснения отца, на его непосидчивый нрав, требовавший от других таких же мозольных трудов; кстати, дом князя Никифора Кондратьевича как раз приходился на перепутье.

— С Богом затеял спорить отец, из болота творит столицу, словно гадам каким, — ворчал царевич неровным голосом, садясь на диван, перед которым стоял круглый стол, отдуваясь и отирая со лба обильный пот, выступивший от непривычной, долгой ходьбы.

Алексею Петровичу пошел двадцать шестой год, но этих лет ему трудно было дать по тонкости линий и нервности, придававших всей его фигуре вид не вполне еще окрепшего организма. Довольно высокий, широкий лоб обрамлялся по моде того времени локонами, спускавшимися на узкие, еще как будто не сложившиеся плечи, бледный до прозрачности цвет лица и в особенности какое-то пугливое выражение больших темных глаз, почти постоянно полуопущенных, наводили на предположение или о задатках болезненности, или о неудавшейся жизни. Наружностью, казалось, он не походил ни на кого из родных, но вместе с тем напоминал многих: некоторые черты, в особенности медленность манер, напоминали дедушку, тишайшего царя Алексея Михайловича; другие, как например, обрисовка линий рта, мать Авдотью Федоровну и дядю Абрама Федоровича; всего же менее сходства замечалось с отцом.

Учитель царевича, князь Никифор Вяземский, принадлежал к типу людей, выдвинутых временем и обстоятельствами, у которых под немецким кафтаном прятались русская смышленость, лукавство и так называемое себе на уме.

— Бывал я и в иноземных державствах, а нигде не видал, чтобы на таких трясинах хоромы строили, — продолжал Алексей Петрович.

— Мало ль каких городов на свете, — уклончиво отозвался учитель, — вот город, Венецией прозывается, весь на воде построен, вместо улиц каналы, вместо лошадей на яликах переезжают. У каждого города своя фортеция.

— Там совсем иное дело, Никифор, а ты скажи мне: зачем нам-то забиваться в трущобу? Разве мало места? Чем дурна наша Москва?

— Как зачем? Приморское место, разные альянсы и негоциации можно чинить с другими державами, корабли будут приходить.

— Да разве нет других морей? А здесь и место-то неподходящее… зимою лед, летом туманы, что зги не видно, берег — трясина.

— Захочет государь, так и трясины не будет, — не то с иронией, не то с убеждением заметил князь Никифор.

— Не будет?! Не от себя говоришь, Никифор, разве можно с Богом спорить? По гордости это отец, а гордым Бог противится и рога надменным сокрушает. Ну выстроится город, а Бог пошлет волну и потопит все это творение гордыни человеческой.

— И против потопства свое средство есть. Сам же ты, царевич, осматривал работы на каналах; они лишнюю воду восприимут и трясину осушат. Государь, что захочет все сделает, только потеря будет большая в людишках мрут они, бедные, здесь, а дома дети плачут… Оно, конечно, есть и другие места, больше сподручные, — как будто невольно и раздумчиво проговорил князь Никифор.

— Да отец разве смотрит на людишек, ему бы только свою волю творить… Вот хоть бы со мною: захотел сделать меня воином и ломает… Ну подумай сам: какой я воитель?

Слабый человек, немощной, видеть не могу пролитой крови, с дрожью и на мушкет-то смотрю, а он хочет, чтобы я произошел всю эту воинскую премудрость — как можно больше людей убивать. Вот я и показываю личину, будто слушаюсь, а на уме совсем другое. Провести ведь и его можно. В позапрошлом году, когда я воротился из чужих земель, отец спрашивает, обучался ли я фортификационным чертежам, отвечаю: как же, мол, довольно обучен. Он приказал мне принести чертежи. Хорошо, что у меня валялись чертежи иноземных учителей — я и приношу. Посмотрел он на них, потом пристально на меня. «Твой ли?» — спрашивает. «Мой», — отвечаю. Апробовал. «Большой, — говорит, — приобрел ты авантаж, а ну-ка начертай мне вот тут, при мне…» Пошел я будто за инструментами и думаю, как быть? И придумал. Как вошел я в свою камеру, взял пистоль да и пальнул в свою правую руку, пулька пролетела мимо, а руку изрядно ожгло. Потом отыскал угломер, линейку, бумагу, прочее что нужно и иду к отцу. Пришел, разложил все на столе в порядке и начал будто бы приловчаться через силу, а руку-то и взаправду так и задергало, хоть впору кричать. Заметил это отец и спрашивает: «Что это у тебя с рукой-то?» — «В цель, — отвечаю, — палил, так порохом охватило». — «Похвально, — говорит, — в стрельбе упражняться, только во всем потребна сноровка, покажи-ка руку-то», а сам посмотрел на меня так пронзительно, словно в душу, в самый-то тайник залезает. Показываю. Посмотрел и засмеялся. «Недавно, видно, палил, — говорит, — успеешь еще мне фортецию начертить». На мое счастье, и прибеги дочурка его, Лизок, кричит: «Дай пятак!» Отец любит ее, играет все с ней, взял ее на руки и начал качать кверху, приговаривая: «Видна ли Москва?» — «Не вижу, — пищит девчонка, — выше!» Государь подбрасывает еще выше, а та так и заливается, хохочет, отец и забыл про меня. Этим временем вошел денщик. «Ну, Лиза, теперь мне недосуг, — говорит отец, — пошла прочь к матери, да и ты поди, — оборотился он ко мне, — в другой раз начертаешь». Рука потом разболелась: волдыри натянуло, почитай, во всю ладонь, долго тогда маялся, а когда выздоровел, государь уж уехал в чужие края. Так и прошло… Эх… Никифор, Никифор,! дал бы ты мне водочки!

— Сейчас, сейчас, — заторопился учитель, — какой прикажешь, царской, что ль, анисовки?

— Какой хочешь, только не анисовки, терпеть ее не Вяземский вышел и через минуту воротился, а за ним вошла девушка с подносом, на котором были поставлены графин с водкой, объемистые рюмки и ломти черного хлеба с солью.

Наливая рюмку, Алексей Петрович вскинул глаза на девушку и, встретив ее взгляд, смутился, покраснел и пролил водку на поднос.

— Добрая примета, царевич. Когда в счастье будешь, вспомни об нас, — проговорил, улыбаясь, учитель, заметивший смущение Алексея Петровича, который в то время, неловко установив рюмку на поднос, круто солил хлеб. Молодой человек искоса любовался зардевшимся лицом девушки, потупившей свои большие голубые глаза.

— А вот мы так не прольем драгоценной влаги, — продолжал Вяземский, осушая в свою очередь рюмку и устанавливая поднос на столе.

Девушка вышла.

— У тебя новая прислуга, Никифор, откуда добыл? — спросил Алексей Петрович.

— Своя, государь-царевич, крепостная. На днях привезли из вотчины двух: брата — полонного человека и сестру.

— А как прозывают? — продолжал любопытствовать царевич.

— Его-то Ванькой Федоровым, а ее Афроськой. Чего доброго, не приглянулась ли она тебе, государь?

Царевич проворчал что-то себе под нос и, выпив еще рюмочку-другую водки, стал, собираться.

Провожая гостя, Никифор Кондратьевич вспомнил, что до сих пор не спросил о здоровье кронпринцессы, как того требовало придворное учтивство.

— Все то же, — коротко оборвал царевич, махнув рукой.

Весенняя погода между тем выяснилась, и жгучие лучи, ярко обливая роскошно распустившуюся зелень, придавали даже неприглядной местности живописную окраску.

Выходя на улицу, царевич увидал Афросинью, стоявшую у воротного столба дома Вяземского. Теперь, без свидетелей, он сделался несколько решительнее и прямо взглянул в лицо девушки. Афросинья тоже в свою очередь оказалась смелее, не опустила глаз, а, напротив, зарумянившись маковым цветом, окинула его ласковым женским взглядом. Алексей Петрович, проходя мимо, приветливо кивнул головой, за что в обмен получил низкий поклон деревенской женщины важному барину.

Тем и кончилось первое свидание царевича с Афросиньей.

Девушка произвела на Алексея Петровича сильное впечатление, одно из тех необъяснимых впечатлений, которые, зарождаясь Бог весть отчего и почему, глубоко врезываются в душу, присасываются к ней, не покидая до последней развязки. Афросинью можно было назвать миловидной, симпатичной, но далеко не красавицей: черты лица неправильны и резки, лицо загорелое, губы сочные, более пухлые, чем бы следовало, здоровые зубы, ярко сверкавшие в широкой улыбке, не отличались ровностью и молочною белизною, стройность если и была, то вполне закрывалась доморощенным, грубым и запачканным кафтаном. Хороши были волосы, русые, с золотистым отливом на солнечных лучах, спускавшиеся толстой плетенкой ниже пояса, но и от них за несколько сажен отдавало резким запахом постного масла. Но, несмотря на это, во всей ее фигуре было что-то особенно притягивающее к себе и не поддававшееся никаким определениям. Никакое многоречивое и красноречивое описание не могло выразить во всей полноте мягкость ее голубых глаз и ее бесхитростную доброту в ласковой улыбке.

Алексей Петрович не раз оборачивался назад и встречал следившие за ним голубые глаза. А потом, когда он вернулся домой в свою обыденную обстановку, все окружающее показалось ему совершенно чуждым, и серые, тоже мягкие, но не живые, а тускло-туманные, нередко слезливые немецкие глазки Шарлотты, жадно выжидавшие от него нежного супружеского взгляда, потупились долу, не получив следовавшего законного дара.

Алексею Петровичу претили чопорные немецкие сантименты, аккуратно размеренные по вся дни и часы золотниками и гранами. Не раз случалось ему по возвращении из гостей разгоряченным винными парами вместо горячих супружеских ласк встречать или холодный отказ, или выговоры и упреки о том, как неприлично зашибаться хмелем. По рецептам кронпринцессы, всем отношениям должны быть отведены приличные место и время по установлению придворного этикета. И царевич, в бессилии проявить более реальным способом свой протест, только изливался в жалобах перед своим камердинером Иваном Большим Афанасьевым на семью Головкиных, отца с сыновьями, устраивавших свадьбу:

— Это Гаврило Иваныч с детьми жену мне на шею чертовку навязали, как к ней приду, все сердитует и не хочет со мною говорить.

На другой день после визита к Вяземскому царевич снова навестил учителя и снова полюбовался на Афросинью. Затем свидания начались ежедневно, а наконец и по два раза в день. Девушка казалась все краше и милее. Вскоре и действительно трудно было признать в этой зацветшей полною жизнью девушке прежнюю полонную крепостную девку, запачканную и неуклюжую, хотя и прежде жившую в барских хоромах родовой вотчины Вяземских: так быстро привились к ней манеры и привычки горожанки. С своей стороны немало приложил стараний и сам хозяин, князь Никифор, верно оценивший, какое глубокое впечатление должна производить на царевича его крепостная холопка не в дырявых лохмотьях, а в роскошном, с кружевными вышивками сарафане на полных молочных плечах.

Афросинья, перестав дичиться царевича, ласково встречала его приголубными словами и еще более заманчивыми взглядами. Алексей Петрович ободрился, сделался решителен и, наконец, дошел до такой смелости, что раз, встретив девушку одну в полутемных сенях, отважился взять ее за руку и притянуть к себе для горячего поцелуя. Афросинья не выбивалась; не знакомая с мудрыми уроками кокетливости, она не отталкивала его от себя, а, напротив, сама же вскинула на него белые руки, прижимаясь к нему любовно и доверчиво.

Учитель видел, как молодые люди привязывались друг к другу, радовался этому и с своей стороны усердно помогал. Афросинья из крепостной холопки в доме Вяземского сделалась барышней, за которой ухаживали, которую голубили и обучали. Через нее князь Никифор рассчитывал со временем подняться высоко, чуть ли не выше Милославских и Нарышкиных, не сумевших закрепить за собою влияние. Князь же Никифор — совсем другое дело, он чувствовал себя способным умело провести свою личную роль, обставить ее так, чтобы сделать неприступною для интриг завистников, и все это незаметно, до времени, не задирая никого. Его нисколько не смущало то, что место, назначаемое им для Афроси, занято законным образом другою, принцессою из высокого владетельного дома.

В его глазах подобное обстоятельство не имело решительно никакого значения — разве не умирают принцессы, как и все смертные, совершенно естественным образом, не возбудив даже и подозрений! Да и может ли сделаться какая-нибудь Шарлотта русскою государынею, когда она не крестится по-православному, когда при ней не русский поп, а немецкий пастор, когда во столько лет она не научилась вести вразумительно русскую речь, когда ее дворик так и остался каким-то особняком, не связанным никакими нитями с русским обществом.

Права кронпринцессы Шарлотты не смущали князя Никифора, но пугало его по временам то, как посмотрит государь-отец на привязанность сына. Как ни берегся князь, как ни хоронил Афросинью, но многие узнали про новые отношения царевича и, без всякого сомнения, поспешат все передать государю, когда он приедет домой. Конечно, князь Никифор знал, что суровый государь, по сознанию собственных нежных грехов, склонен снисходительно извинять увлечения молодости, что кронпринцесса Шарлотта не пользовалась его особенным расположением, но вместе с тем знал и то, что государь дорожил политическими отношениями и из желания ввести отечество в семью европейских государств не захочет навлечь неудовольствия венского двора и разорвать связи с римским цесарем. К довершению беды, и личные отношения между отцом и сыном, государем и царевичем, в последнее время приняли особенно опасный характер.

 

III

Страстною любовью бабушки и матери повиты были первые годы царевича Алексея Петровича. Наталья Кирилловна не могла вдосталь налюбоваться на внука. Она ухаживала за ним, пеленала, нянчила, ревнуя к нему молодую невестку. Вся нежность изболевшегося сердца, израненного горем трагических утрат близких, дорогих лиц, перешла на курчавого, хорошенького внука-ребенка. Не красно сложилась жизнь бабушки Натальи Кирилловны Рано овдовев, она сосредоточила всю свою любовь на сыне, дрожала за его жизнь, оберегала, думала видеть его всегда при себе, мечтала разделить с ним всю жизнь, но вышло не так. Сынок пошел по иной дорожке, спознался с чужими людьми и как только подрос, почуял силу, так и отлетел. И как ни заманивала его мать домой то любовью молодой жены, то собственными болезнями, то вестями о херувимчике, сын редко возвращался в родное гнездо, а когда и возвращался, то ненадолго. Приедет, бывало, взглянет на сынка, поворчит на излишние нежности и баловство к ребенку, отгрызнется от слезливых упреков истомившейся жены да тотчас же и укатит к синим волнам, к своим излюбленным корабликам.

Как ни была развита Наталья Кирилловна, получив воспитание в доме умного и образованного в то время Артамона Сергеевича Матвеева, но все-таки она не могла сознавать необходимости реформ. Мало того, под влиянием бесед с отцом патриархом Иоакимом она находила реформы вредными, горько раскаивалась, что давала слишком большую волю сынку якшаться с уличными мальчишками да безродными проходимцами. И теперь, глядя на милого внучка, отыскивая в его мелких чертах сходство с покойным мужем, царем Алексеем Михайловичем, она обещала себе не повторять новой ошибки, оберечь дитя от вредных влияний. Бабушка не спускала глаз с ребенка, в котором видела единственное свое утешение в мире, а между тем ей самой было еще только около сорока лет и ее сердце требовало любви.

Алеша рос на руках бабушки и матери тепличным цветком, изнеженным, чутким, понятливым и нервным до болезненности. Но так как бабушка много видела, много испытала, на многое смотрела верным взглядом, то при ее жизни зло не дошло бы до крайности. К несчастью, едва ребенку минуло четыре года, как вдруг обыкновенный, часто повторявшийся недуг обратился в смертельный: в пять дней Натальи Кирилловны не стало.

С рук бабушки царевич перешел на руки матери, неопытной двадцатилетней женщины, выросшей в семье старинного покроя, пропитанной в плоти и крови отцовскими преданиями. Относительно нежности и заботливости ухода за собою ребенок ничего не потерял; напротив еще, вечно одинокая, постоянно покинутая, вечно тоскующая по любимом муже, молодая женщина всю свою привязанность сосредоточила на сыне; точно так же, если не больше, она холила, нежила и расслабляла детский организм; но как женщина, у которой чувства еще не замерли, жизнь еще не износилась, Авдотья Федоровна не могла ограничиваться одними тесными рамками материнских обязанностей и не могла оставаться глухой к окружающему ее, а окружали ее матушки, нянюшки, приживалки, юродивые и духовные, видевшие в новшествах поругание веры и оскорбление святой старины. Авдотья Федоровна около себя со всех сторон слышала только одни жалобы на мужа, осуждения, недобрые предсказания о будущем, религиозные внушения о борьбе с антихристовыми кознями, проникалась общими толками и сама высказывала их в полнейшем убеждении их правоты.

Эти толки западали в голову ребенка, росли и развивались.

Шести лет Алешу посадили за грамоту под ферулу учителя, витиеватого князя Никифора Кондратьевича Вяземского. Ребенок схватывал быстро и учился прилежно; не достигнув семи лет, он уже знал буквы, слоги и разбирал Часослов. Об успехах царевича князь Никифор аккуратно извещал отца подробными сладкоречивыми донесениями, в которых, разумеется, умалчивалось о том, как и в каком направлении развивается царский наследник; а самому царю некогда было проверять донесения и лично следить за воспитанием. Отцу было не до сына: с каждым новым шагом по новому пути все больше и больше вырастали затруднения, одолеть которые могла только одна сила гиганта, вся его мощь, обращенная на дело реформы. Государь, получая донесения, оставался покоен.

А между тем одновременно с развитием новаторской деятельности царя укреплялась и реакция массы. Общее недовольство, долго, незаметно таившееся, наконец выразилось в последнем стрелецком бунте, вспыхнувшем во время поездки государя за границу, при смутных слухах о его смерти. После усмирения бунта и по возвращении из-за границы государь казнями тысячей виновных и заподозренных отстранил на далекое будущее всякую возможность протеста своей воле, — стрельцы казнены или разосланы, сестра, царевна Софья, заключена в монастырь и навсегда удалена от политической сферы.

Но из лично произведенного государем розыска открылось одно поразившее его обстоятельство: из многих показаний он узнал, что протестующие смотрели на его сына как на главу поборников старины, что они были глубоко убеждены в ненависти Алеши к иностранцам. Тут только отец узнал, какое гибельное влияние имела на сына мать, и, конечно тотчас же, по природе своей, поспешил принять энергические, крайние меры, неспособные по рез кости своей вести к достижению дели. Авдотью Федоровну постригли в суздальском Покровском монастыре, а царевича Алешу отдали на руки к сестре государя — царевне Наталье Алексеевне.

Для радикального же изменения в направлении воспитания отец решился отправить сына, под руководством надежного иностранца, за границу, в Дрезден, к союзнику своему Августу II. Наставником выбран был саксонский генерал Карлович, бывший в то время в Москве, но предположение это не состоялось: выбранный наставник был убит на приступе Динаминда, а австрийский двор, искавший союза с Петром и боявшийся сближения России с своими врагами в случае отправления царевича в Берлин или Дрезден, завел интриги и устроил переговоры о присылке Алексея Петровича в Вену. Переговоры по этому поводу сначала затянулись, а потом и совсем прекратились, так как тем временем началась шведская война, и началась для русских очень неудачно. Неустойчивые и не привыкшие к правильным действиям, под командою иностранных начальников, не любимых солдатами, русские войска не могли выдержать натиски шведского войска, обученного и привыкшего к победам под начальством непобедимого Карла XII. Поражение под Нарвой нанесло русским тяжелый удар; потребовалось напряжение всех государственных сил, потребовалась вся неусыпная деятельность царя, чтобы перенести поражение, оправиться, изыскать и выставить новые силы. В эту тревожную пору было не до заграничного воспитания — и царевич остался дома.

Дома Алешу окружила прежняя атмосфера, та же среда тех же лиц — только не стало нежной, заботливости бабушки и матери. Наталья Алексеевна не любила Авдотью Федоровну… На мальчика смотрела она холодно и не обращала внимания, как с ним занимается витиеватый князь Никифор и чем набивают маленькую головку попы и черноризцы.

Так прошло с лишком два года, и ребенку минуло двенадцать лет. В это время отец успел оправиться от поражения и стать твердой ногой на Балтийском побережье. Тогда, обеспеченный более счастливым ходом военных дел, он получил возможность обратиться к домашним делам и заняться воспитанием сына. Для дальнейшего образования Царевича государь выбрал достойного наставника в лице получившего основательное образование в германских университетах барона Гюйсена, а для главного руководства выбрал любимца своего Александра Даниловича Меншикова.

Дело образования, однако ж, двигалось медленно; Гюйсена беспрерывно отвлекали от его назначения различными дипломатическими поручениями, да и самого царевича стали отвлекать от учебных занятий практической деятельностью по званию солдата бомбардирской роты. За исправление воспитания и за укрепление слабого организма сына принялся сам государь с обыкновенными своими приемами, чем окончательно и испортил. Страстная природа отца, которому в то время самому минуло только тридцать лет, за всякое дело принималась сгоряча, разом, беспощадно. С таким же увлечением государь принялся и перевоспитывать сына; силою, дубинкой и побоями думал он выбить из головы сына всю дурь, навеянную туда бородачами. Конечно, такой прием должен был привести к совершенно другому результату.

Природы отца и сына были диаметрально противоположны. Вечная жажда практической деятельности не могла даже сознавать возможности существования созерцательной жизни, все воспринимающей в себя и не изливающейся во внешних образах. Для отца Алеша казался не более как юношей, изнеженным женским воспитанием и испорченным уродливыми понятиями черных ряс, но которого стоило только отдалить от вредных людей и закалить физическим трудом. На деле же перевоспитание явилось не по силам отцу. У сына оказалась одна общая черта с отцом — страстная упорность в идее, еще более сильная по замкнутости.

Может быть, в детские годы, в которые сын перешел на руки к отцу, и было еще возможно перевоспитание путем постепенного влияния, путем разумного убеждения, постоянного анализа ложных взглядов, но отец не понимал такого приема, он привык все ломать силой. Он рубил сына, горячо, с увлечением рубил, не замечая, что этою рубкою он сам отрубался от своей цели. Царевич покорялся, гнулся, но его нравственные убеждения укоренялись все глубже и глубже.

Тринадцати лет царевич совершил свой первый поход в войске отца, присутствуя при осаде и взятии Ниеншанца. Государь оставался доволен покорностью сына, тогда как именно это-то безответное повиновение и ставило непереступаемую стену между ним и сыном.

В следующем году царевич вместе с наставником Гюйсеном находился при войске во все время осады Нарвы, взятие которой штурмом праздновалось царем с особенным торжеством. В продолжение этой осады в первый раз отец с изумлением и неудовольствием заметил в сыне тайную неприязнь к излюбленному своему воинскому делу, какую-то автоматическую покорность невольника и полнейшее отсутствие живого участия. Это закравшееся неудовольствие выразилось в каждом слове речи, сказанной государем сыну при торжестве победы в главной квартире фельдмаршала Огильви, в присутствии всех главных чинов, как будто с целью возбуждения самолюбия и гордости.

«Сын мой! Мы благодарим Бога, — сказал государь-отец, — за одержанную над неприятелем победу. Победы от Господа, но мы не должны быть нерадивы и все силы должны употреблять, чтобы их приобресть. Для того я взял тебя в поход, чтобы ты видел, что я не боюсь ни трудов, ни опасностей. Понеже я, как смертный человек, сегодня или завтра могу умереть, то ты должен убедиться, что мало радости получишь, если не будешь следовать моему примеру. Ты должен, при твоих летах, любить все, что содействует благу и чести Отечества, верных советников и слуг, будут ли они чужие или свои, и не щадить никаких трудов для блага общего. Как мне невозможно всегда быть с тобою, то я приставил к тебе человека, который будет вести тебя ко всему доброму и хорошему. Если ты, как я надеюсь, будешь следовать моему отеческому совету и примешь правилом жизни страх Божий, справедливость и добродетель, — над тобою будет всегда благословение Божие, но если мои советы разнесет ветер и ты не захочешь делать то, чего желаю, то не признаю тебя своим сыном: я буду молить Бога, чтобы он наказал тебя в сей и будущей жизни!»

Эта речь была первым предвестником тех отдаленных ударов, той грозы, которая ожидала непокорного сына. Государь требовал безусловного повиновения, полной веры своим словам, слепого убеждения в том, что он поступает справедливо и добродетельно, а между тем в четырнадцатилетием уме уже успели сложиться иные мысли, внушенные людьми, которым сын привык верить, которых он уважал; в его ушах не раз раздавались стоны и раздирающие душу жалобы легионов ободранных и жалких людишек на невыносимые тягости и притеснения, на несправедливость отца и его злобу.

Кому же верить: громким ли фразам или хватающей за сердце скорби народной?

На этот раз впечатлительное дитя поверило на слово. Царевич, с полными слез глазами, горячо целовал и жал руки отца.

— Всемилостивейший государь-батюшка! — с искренним еще чистосердечием сыновней привязанности отвечал он. — Я еще слишком молод и делаю, что могу. Но уверяю ваше величество, что я, как покорный сын, буду всеми силами стараться подражать вашим деяниям и примеру. Боже! Сохрани вас на многие годы в постоянном здравии, чтобы я еще долго мог радоваться столь знаменитым родителем».

Царевич говорил искренно: в впечатлительную душу врезались слова отца, и в эти минуты он действительно готов был следовать его советам, идти его дорогой; но впечатления скоро изглаживаются другими впечатлениями.

По окончании Нарвского похода государь с царевичем воротились в Москву к обычному ходу жизни: государь к прежней своей неугомонной деятельности, заставлявшей его беспрерывно скакать из одного конца государства в другой, а царевич к прежним учебным занятиям. К несчастью, эти занятия не продолжались постоянно. Гюйсен в последующие три года почти постоянно ездил за границу: то в Берлин с изъявлением сожаления о кончине королевы и для присутствования при ее погребении, то в Вену с поздравлением императора Иосифа по случаю восшествия его на престол, то к принцу Евгению Савойскому с предложением польской короны после отречения Августа II, то к венгерскому князю Ракоцци с убеждениями подчиниться австрийскому императору. Втиснув Россию в систему европейских держав, государь придавал большую цену подобным сношениям и никогда не пропускал случая заявить о существовании на севере нового сильного государства.

Во время отлучек Гюйсена Алексей Петрович продолжал заниматься с своим князем Никифором или, лучше сказать, почти вовсе не заниматься, если не включать в число занятий обучения токарному мастерству у мастера Людвига де Шепера. «Его высочество государь-царевич неоднократно в доме моем бывает, — доносил де Шепера государю, — и зело уже изрядно точить изволит». Это известие было едва ли не единственным приятным сведением о сыне.

Сам государь в Москву наезжал редко и ненадолго, за недосугом по ратным делам и по случаю новой заботы о постройке Петербурга. Петр вообще не любил Москвы — тяжелую память оставила она по себе в его детские годы. Вместе с государем уезжал из Москвы и главный воспитатель царевича Александр Данилович, вероятно давно уже забывший, что ему вверено главное наблюдение за воспитанием юноши. Недаром же Александр Данилович сделался светлейшим — он знал, где и как показать свое усердие.

 

IV

Алексей Петрович жил в Преображенском, преуспевая если не в науках, то в познаниях народных поверий, взглядов и убеждений. По примеру отца, и у него была своя всепьянейшая компания: отец корова, отец иуда, господин засыпка, бритва, грач и другие. Любимыми его собеседниками были: духовник Яков Игнатьич, попы и чернецы, калики перехожие, юродивые, пестун князь Никифор, над которым воспитанник по-приятельски любил забавляться, Александр Васильевич Кикин и все недовольные отцом. Виделся он из любопытства тайком с теткой Софьей, бывшею царевной и правительницей, а теперь инокинею Сусанной, об уме которой ходило столько толков, но Софья не произвела на него особенного впечатления. Ему даже показалось странным, как могла эта обрюзгшая, желчная, преждевременно состарившаяся женщина бороться с его отцом, с гигантом, мощь которого могла изломать весь мир. Ему так хотелось бы ближе сойтись с обиженной его отцом, по душе разговориться с ней, разделить ее негодование, уверить ее в своей непричастности в делах отца; но никакого негодования он не услыхал, никакой жалобы на притеснителя и никакого сочувствия лично к нему не выразилось в глубоких полузакрытых глазах тетки. Юноша хотел прижаться к ней, жаждал ласкового слова, а услыхал только сухое: «Так ты, Алешка… сынок Авдотьи… не в батюшку…» — и при этом так зло и насмешливо скривились некогда сочные и алые губы, а теперь иссохшие, из которых вырываются какие-то несвязные слова. Тем свидание и кончилось.

Более по душе царевичу приходилась другая тетка — Марья Алексеевна, живая летопись всех бывших придворных интриг, с окраской собственного воображения. От Марьи Алексеевны он узнал, как жесток и несправедлив был его отец даже в юных летах, сколько страданий и мук вынесла его мать, ни в чем не повинная и несчастная, теперь томящаяся в злом монастырском заключении.

На юношеский ум рассказы тетки производили сильное впечатление. В его памяти живо вырисовывался облик молодой матери как жертвы нечеловеческого зверства отца, ясно вспоминались ее страстные ласки ему, материнские поцелуи, и чем более работало возбужденное воображение, тем настоятельнее становилась потребность увидеться с ней еще хоть один раз и утешить ее сыновнею любовью. И он решился во что бы то ни стало побывать в суздальском монастыре; дело было трудное и опасное. Если б отец проведал о таком дерзком поступке сына, тогда не избежать бы тяжкого наказания, которому предела не знала необузданная запальчивость. У Алеши леденилась кровь при одном представлении гнева отца, огненных, дико сверкавших глаз, нервного подергивания мускулов лица, поднятой мощной руки. Но странное дело: рядом с этим леденящим чувством, с трепетом за свою жизнь еще сильнее разгоралось желание видеться, обмануть грозного идола, перед которым все падали ниц и которого все так боялись.

Царевич решился и стал обдумывать, как бы исполнить похитрее — не оставить по возможности никаких следов преступления.

Прежде всего царевич хотел было посоветоваться с пестуном своим, но тотчас же откинул эту мысль. Князь Никифор хотя и красно говорил, но на остроумные выдумки голова его не годилась. Всего лучше и надежнее казалось довериться умному духовнику Якову Игнатьевичу и тетушке Марье Алексеевне: они не выдадут и сумеют замести следы, если что-нибудь и прорвется наружу.

Отец Яков даже присел от страха, когда царевич высказал ему свое намерение.

— Что ты! Господи, Господи! Да как же это? Подумай только, милый чадо, какое ужасное деяние затеял ты совершить, — уговаривал духовник, — какой грех берешь на душу и чему подвергаешь своих пособников.

— Какой же грех, святой отче, видеться с матерью? Сомневался я и боялся греха, великого греха в том, что не люблю отца, что иной раз желаю ему смерти, каялся в том тебе на духу, но ты сам разрешил мои сомнения, сам же ты сказал: «Много зла сделал твой отец, многие желают ему смерти, и несть в этом тяжкого согрешения».

— Не в том грех, чадо, что не любишь и ослушаешься злых вожделений отца, всех утеснителя и притеснителя святой Церкви, а тяжкий грех возымеша на душу в погублении ближних своих. Узнает государь и без милосердия казнит.

— Обдумал я, отче, дело это и устрою так, что никто отвечать не будет. Поеду в свою вотчину Алатырскую Порецкую волость, а с дороги поверну в Суздаль. Знать никто не будет, окромя моего большого Ваньки, а ему какая корысть выдавать меня? Да если б и узнал государь, так отвечу я, а иному никому и дела нет.

Успокоившись за безопасность собственной шкуры, отец Яков больше не возражал и даже вполне одобрил желание сына.

Через несколько дней царевич собрался для хозяйственного осмотра в Алатырскую Порецкую волость, что не могло показаться странным никому: все знали, как молодой государь-наследник любит заниматься вотчинными распорядками, сам лично вел хозяйственные дела и наблюдал за отчетностью. Никто не подозревал главной цели, которую тем легче было скрыть, что Суздаль недалеко в стороне от пути и поездка туда не представляла никакой трудности.

Царевич ждал этого свидания с лихорадочным нетерпением. Возбужденный мозг постоянно представлял ему картины страданий матери; ему так живо вспоминалось теперь то утро, когда Наталья Алексеевна его увезла, не кинув обезумевшей от отчаяния матери ни одного слова утешения. После этой раздирающей сцены он не видел матери, но получал от нее нередкие вести от чернецов и черниц, бывавших в Москве для сбора, от сестры жены князя Вяземского Марьи Соловцовой, от калик перехожих и паломников, которыми наводнена была тогда Русь, бежавшая от новых порядков. Во всех этих рассказах облик матери одевался в симпатичную форму невинно страждущей жертвы. Много придавала поэзии и самая таинственность путешествия.

Наконец сын увидел мать, но встреча оказалась далеко не такой, о какой он мечтал, далеко не удовлетворила его, даже оставила в его душе какое-то странное, неопределенное ощущение. Вместо похудевшей, убитой горем — он увидел женщину несколько расплывшуюся, с странным капризным выражением, в светском платье и окруженную проходимцами и приживалками. Авдотья Федоровна встретила сына причитаниями, слезливыми излияниями, но в этих причитаниях слышалось деланное и напускное, высказались мелкие жалобы на скудость средств, обычные советы о послушании отцу и даже вырвалось несколько слов, из которых видно было, что надежда на возвращение к прежнему не была покинута. Царевич, пробыв лишь несколько часов, простился с матерью под тяжелым давлением чувства обманутого ожидания.

Казалось бы, некому было доносить о свидании, так скрытно и осторожно оно было устроено царевичем, однако вскоре после возвращения Алексея Петровича в Москву от тетки Натальи Алексеевны полетели в Москву, где находился тогда государь, подробные сведения о поездке. Отец тотчас же вызвал к себе сына, а по приезде его с обыкновенной своей запальчивостью стал допрашивать; зачем, с какою целью была учинена такая поездка? Царевич отрекся, с клятвами забожился, что никогда и в помышлении не имел такого свидания, что это наветы злых людей, желавших очернить его в глазах отца. Царевич уже напрактиковался свободно лгать и притвориться; как и все слабохарактерные, он гнулся во все стороны, не ломаясь в корне.

Поверил ли государь оправданиям сына или показал только вид, но наказания никакого не было; даже как будто в знак особого доверия он послал Алексея Петровича в Смоленск для распоряжений о сборе рекрутов и провианта для армии. Прожив в Смоленске около полугода, царевич возвратился по окончании поручения в Москву, где должен был наблюдать за укреплением Кремля, за сбором солдат и казаков, присутствовать в канцелярии министров и в то же время продолжать с Вяземским учебные занятия по истории, географии и в немецком языке, а затем по возвращении Гюйсена начать занятия по фортификации и по французскому языку.

В походах отца Алексей Петрович лично более не участвовал, да и самая шведская война уже не требовала теперь, после Полтавской виктории, прежнего напряжения сил. Царевичу пошел двадцатый год. Государь решил не медлить более отправкою сына за границу как для окончания научного образования, так и для выбора невесты из владетельных домов.

В письме из Мариенвердера в октябре 1709 года отец писал сыну: «Зоон! Объявляем вам, что по прибытии к вам господина князя Меншикова ехать в Дрезден, который вас туда отправит и кому с вами ехать прикажет. Между тем приказываем вам, чтобы вы, будучи там, честно жили и прилежали более учению, а именно: языкам, геометрии и фортификации, также отчасти и политических дел. А когда геометрию и фортификацию кончишь, отпиши к нам».

По разным затруднениям поездка замедлилась, и только через год, в 1710 году, царевич приехал через Варшаву в Дрезден, откуда переехал в Карлсбад для лечения минеральными водами. Здесь, в окрестностях Карлсбада, не дальше десяти верст, в Шлакенверте у королевы польской, царевич в первый раз увидел принцессу Блакенбургскую Шарлотту, свою будущую жену.

Мысль о женитьбе сына на Шарлотте возникла у царя давно, более трех лет, когда еще невесте было только тринадцать лет, вследствие предложения барона Гюйсена. Невеста не отличалась ни красотой, ни грацией. Черты лица чисто немецкого типа обезображивались следами оспы, а высокий рост поражал своей худобой; но в политическом отношении этот брак по близкому родству невесты с первыми, влиятельными европейскими дворами вполне мог удовлетворить тщеславию северного государя, искавшего сближения с Европой и приличных альянсов. С другой стороны, этого союза желал и австрийский император, женатый на сестре Шарлотты, надеявшийся на поддержку России в своих отношениях с Турциею и на противодействие возникавшему влиянию Пруссии.

Лично Шарлотта не произвела на царевича приятного впечатления. Дед невесты, герцог Антон Ульрих, писал к своему доверенному Урбиху: «Царевич кажется очень встревоженным, он догадывается о переговорах относительно его союза с принцессой. Русские не желают этого брака из опасения потерять кровную связь с своим государем, и царевич под их влиянием. Если царь потеряет время и не прикажет тотчас же окружающим сына склонить его, то этот брак, как ни желает государь, наверное не состоится. Царевич оказывает особенное внимание принцессе Вейсенфельской и госпоже Фирстенберг; в надежде выиграть время, он просил у своего отца дозволения посмотреть и других принцесс. Молодой граф Головкин мог бы быть очень полезен в этом отношении, он человек честный и разумный, на князя же Трубецкого надежды мало. Жена русского посла Матвеева высказывалась в Дрездене, будто царевич германской принцессы в замужество за себя не возьмет. В желании самого царя я нисколько не сомневаюсь, но может ли он принудить сына к супружеству и чего должна ожидать принцесса от мужа, вышедшая за него против его воли? Здесь все жалеют о невесте».

Хитрый старый дед о многом догадывался верно, несколько ошибся он только относительно нерасположения жениха к невесте. Царевич относился совершенно равнодушно к принцессе Шарлотте. Извещая о предстоящем браке духовника своего Якова Игнатьевича, царевич писал: «Он (отец) писал ко мне ныне, как оная Шарлотта мне показалась и есть ли моя воля с нею в супружество; а я уже известен, что он не хочет меня женить на русской, но на здешней — на какой я захочу. И я писал, что когда его (государя) воля есть, что мне быть на иноземке женатому, и я его воле согласую, чтоб меня женить на вышеписаной княжне, которую я уже видел, и мне показалось, что она человек добр и лучше ее здесь мне не сыскать».

Брачный договор был подписан в апреле 1711 года, а самый брак совершился через полгода, по возвращении отца из несчастного Прутского похода, в королевском замке города Торгау, с соблюдением торжественных обрядов и с подобающей пышностью. Государь придавал особенную ценность всем церемониям, когда дело касалось до представительства России как европейской державы. «Господа сенат! — писал государь тотчас же после совершения брака. — Объявляем вам, что сегодня брак сына моего совершен здесь, в Торгау, в доме королевы польской, на котором браке довольно было знатных персон. Слава Богу, что сие счастливо совершилось. Дом князей Вольфенбютельских, наших сватов, изрядный».

Был ли доволен тот, до кого это касалось ближе всех, — сам царевич? По всей вероятности, был доволен, его сердце было свободно, он никого не любил, а в жене своей видел все-таки человека доброго. Может быть, если бы молодые были оставлены в покое и имели бы время ближе узнать друг друга, то могло родиться и более нежное чувство, могла окрепнуть привязанность, установиться взаимное уважение. Кронпринцесса готова была полюбить, если уже не любила мужа; но не в натуре царя было оставлять кого-нибудь в покое. Через три же дня после свадьбы государь, уезжая от сына, дал ему подробную инструкцию, что ему делать в его отсутствие, и по этой-то инструкции Алексей Петрович, прожив с женой не более трех недель, должен был ехать в Торунь собирать провиант для русской армии, подвигавшейся к Штетмину. Кронпринцесса уехала к родным в Брауншвейг и только после пяти недель, когда царевич мог уже определить сколько-нибудь положительно свое пребывание, приехала к нему в Торунь.

И здесь молодые прожили недолго. По исполнении поручения, месяцев через пять, князь Меншиков привез приказание государя царевичу — немедленно отправиться в Померанию для военных действий, а кронпринцессе — ожидать мужа в Эльбингене.

Понятно, с каким чувством должен был повиноваться царевич, по природе своей вообще не любивший войны, а тем более в настоящем случае за обладание таким краем, от которого он лично желал бы во что бы ни стало откреститься.

Затем весь следующий год супруги были в разлуке: первое полугодие царевич провел в отряде князя Меншикова, а второе — в Мекленбургии; кронпринцесса же, соскучившись ждать мужа в Эльбингене, переехала в Брауншвейг.

Молодые соединились только во второй половине 1713 года, не прожив вместе, в продолжение почти трех лет, и пяти месяцев. Мудрено ли, что они остались друг для друга чужими, и кронпринцесса Шарлотта продолжала быть прежнею немецкою принцессою, не задававшеюся мыслею о своем назначении для нового отечества, с которым, кроме призрачных супружеских уз, у нее не оказывалось ничего общего. Точно так же и русские смотрели на нее, как на совершенно чужую; смотрели даже неприязненно. До нее русские государи выбирали себе жен из своих же подданных, а потому женитьба царевича на иностранке была новшеством, и новшеством едва ли не самым неприятным, так как оно отделяло государя от подданных и вводило в самое сердце русской жизни иной язык, новый двор и другую религию. Недаром же почтенный Яков Игнатьевич при первом известии о заграничном браке царевича советовал ему понудить невесту к воспринятию православной веры, на что духовный сын отвечал положительно, что «разве после, когда оная (невеста) в наши края приедет и сама рассмотрит, может, то и состоится, а прежде того весьма тому состояться невозможно».

Но не могло такое восприятие состояться и после по тому положению, какое приняли отдельными особняками дворы кронпринцессы, царевича и самого царя, — каждый с своими интересами, с своими взглядами, почте открыто неприязненными друг к другу. По численности и твердости убеждений двор царевича и вообще ему преданные составляли громадную массу, в центре и главной основе которой стояло духовенство, начиная с высшего иерарха — Стефана Яворского, блюстителя патриаршего престола, и кончая закорузлым степным попиком. К царевичу примыкали все истые русские, ненавидевшие новшества, все преданные заветам отцов и дедов как из высших фамилий, так и из низших сословий, и, наконец, к нему же тянулись, хотя тайно, даже приближенные сотрудники отца из русских старинных родов, не отвергавшие образования, сами люди просвещенные, но не одобрявшие крутых заимствований, огульного отвержения старинных обычаев и рабского поклонения иностранному. К несчастию этой могущественной партии, во главе ее находилось лицо, слишком еще молодое, с нервной впечатлительной природой, неспособное самостоятельно и стойко вести свое дело. В массе старорусской партии совершенно незаметно исчезала горсть двора кронпринцессы; этот интимный ее кружок не мог даже назваться партией: это была колония без всякой связи с целым, не наметившая никакой цели, жившая воспоминаниями о тенистых парках Зальцдалена и о минувших светлых днях в милой родине.

Немногочисленная партия самого государя крепко держалась единством воли и направления. Ее составляли несколько русских, выдвинувшихся из низших слоев, людей, способных, смышленых, угодливых, расторопных и видевших в новшествах свою фортуну; несколько иностранцев, авантюристов, искателей счастья, не найденного ими на родине, но главную мощь этой партии составлял сам царь, до мозга костей убежденный в необходимости коренной ломки, энергичный, рубивший всякие препятствия.

Между обеими партиями велась отчаянная борьба за существование: с одной стороны, пассивная, упорная, отрицающая слепо каждое новшество, с другой — деятельная, силою навязывающая свои убеждения.

 

V

Часы отчеканивают бесстрастно: «Тик-так, тик-так, тик-так», как будто нет им никакого дела до людского горя, до того, что с каждым их стуком угасает какая-нибудь жизнь, порываются надежды, расчеты и желания. Полдень. В полутемной спальне дворца царевича тихо; лишь отчетливо отдается часовой монотонный звук, слышится слабое прерывистое дыхание, да изредка невольно вырвавшиеся рыдания. Смерть начала накладывать свою таинственную, торжественную печать на все и на всех: на бледное, осунувшееся лицо молодой женщины, почти неподвижно лежавшей на постели, на каждую складку парадного постельного убора и на самый воздух — удушливый, пропитанный запахом лекарств.

Кронпринцесса или в забытьи, или в спокойном ожидании перехода в тот невидимый мир, в который готовилась вступить. И не кажется теперь ей этот переход таким грозным и страшным, как прежде, она как будто предвкушает его, мирно простившись со всеми, отпустив всем их вины в отношении себя и испросив прощение в своих грехах. Изредка она открывает глаза и оглядывает тех, которые остались еще ей близкими в последние минуты: мужа и друга, принцессу Фрисландскую. Царевич Алексей Петрович стоит на коленях подле изголовья, припав лицом к подушке, с нервным подергиванием плеч от подавленного плача. На другой стороне, припав к руке умирающей, принцесса Фрисландская усиливалась отогреть своим дыханием начинавшие уже холодеть пальцы. Взгляд больной с любовью переходит с одного милого лица на другое: холодность и измену мужа она простила; мало того, она забыла все, что с такою болью разделяло их; теперь для нее одинаково дороги и муж, и верный старый друг.

В соседней комнате послышались чьи-то уверенные, тяжело наступавшие шаги. Кронпринцесса как будто оживилась; раскрыв глаза, она прислушивалась и ждала. Принцесса Ост-Фрисландская выпустила руку больной и обратилась к двери в каком-то боязливом ожидании, но больше всех отразился страх от этой поступи на царевиче. Он вздрогнул, приподнялся было, как будто собираясь бежать, но потом снова упал, еще плотнее прижавшись и глубже запрятав голову в подушку. В дверях показалась массивная фигура царя, в первый раз вышедшего после болезни навестить больную невестку и лично удостовериться, в таком ли опасном она положении, как докладывали ему врачи.

Государь подошел к постели и, мимоходом оглянув сына и принцессу Ост-Фрисландскую, с особенным вниманием стал рассматривать больную. Он хотел знать, что за болезнь могла так быстро уничтожить молодой организм, как она проявляется и какие признаки смерти. Он положил широкую руку на голову кронпринцессы, пытливо Заглянул в глаза, не пропустил без внимания бледности и вялости кожи, багровых пятен на щеках, синевы под глазами, обострившегося носа, ощупал пульс и прислушался к дыханию. Результат его не опечалил: люди умирают — это естественный закон, да и горе не приносит ведь практической выгоды, но любопытно: смерть, как и жизнь, должна же иметь свои законы. Государь не заметил, как больная силилась что-то выразить ему, что о чем-то просил ее не потерявший сознания взгляд, попеременно переходивший то от мужа на друга, то от друга на мужа. Ей, видимо, хотелось оставить после себя мир и спокойствие для любимых лиц; но государь не хотел заметить усилий умирающей. Да и что могла она сказать ему? Какую пользу мог он извлечь из ее просьбы.

Простившись с умирающей, поцеловав у нее руку и перекрестив ее, государь приостановился было, хотел что-то сказать сыну, но раздумал, махнул рукой и вышел тем же тяжелым шагом. Сын во все время не поднимал головы. Он чувствовал, что встретит не участливый взгляд отца, а суровый упрек судьи, хотя настоящий судья, приговора которого царевич в эти минуты больше всего боялся, простил ему и молился за него. С беспощадною ясностью теперь представлялось царевичу все его прежнее гнусное поведение к умирающей жене; все его ей огорчения, даже мелочные, которые прежде ускользали от внимания и которые казались тогда естественными и даже заслуженными, теперь принимали резкие и обличительные формы.

В последние сутки с того числа, когда, воротившись от князя Вяземского, еще под обаянием страстного поцелуя, царевич встретил бесконечно ласковый, примиряющий взгляд умирающей, он не отходил от ее постели. Этот взгляд совершил чудо: вытеснил вдруг, без всякой борьбы, образ любовницы, — этого взгляда он никогда не забудет! Ему вспомнились бабушка и мать, которые так именно смотрели на него в счастливом детстве, память о котором стерлась было растлевавшими отношениями, развратившими болезненную впечатлительность. Дурные товарищи, грязные отношения учителей, вино и лицемерие, развив в нем много порочных инстинктов, не истребили, однако ж, отзывчивости доброго сердца.

В эти минуты прощения, когда острые раны самоистязания болели до физического страдания, царевич искупил многое в своем прошлом. Это были те критические минуты, когда совершаются коренные повороты, когда злодеи становятся святыми и, наоборот, когда святые делаются злодеями; но они прошли бесследно. Его слезы увлажнили только изголовье, облили холодный лоб больной, но ни в ком не нашли поддерживающего, нежного участия.

Больная с полудня видимо стала слабеть. Царевич не отрывался от нее, за исключением только тех минут, когда его самого, потерявшего чувство, выносили на свежий воздух. На его глазах происходила грозная борьба жизни со смертью, видимая им в первый раз и производившая на него странное впечатление. Он терзался, его мозг и нервы дрожали, а между тем он не мог оторваться, не имел силы убежать от раздирающей картины, как будто он упивался ею.

Вечером началась агония, стали холодеть оконечности рук и ног, вся жизнь сконцентрировалась только в отправлениях сердца. Умирающая то переставала дышать, то с заметным усилием вбирала в себя воздух, хрипло проходивший к испорченным легким; по временам она делала конвульсивные движения руками, как будто желая захватить как можно большее количество воздуха. Скоро и эти усилия стали слабеть, движения делаться редкими и тоскливыми, руки судорожно прижиматься к груди, а голова запрокидываться. В полночь борьба кончилась последним нервным усилием: глаза вдруг широко раскрылись, как будто что-то дикое блеснуло в них; все тело дрогнуло и вытянулось. Царевича без чувств вынесли из комнаты.

Начались обыкновенные приготовления, которых Алексей Петрович не видал, да если бы и видел, то не понял бы; ничего не сознавал он во все за тем шесть дней, в которые тело кронпринцессы лежало на парадном одре для последнего прощания. Царевич не видел, как на следующий день после кончины явились какие-то люди и стали рыться во внутренностях дорогого ему праха, чего-то отыскивая; как будто могли отыскать те нравственные муки, которые вернее ножа отправляют в другой мир. Но царь не мог пропустить такой любопытный оказии: он присутствовал во все время анатомирования, рассматривая с обыкновенной своей любопытностью вынимаемые докторами части и поучаясь. По окончании этого любопытного зрелища царь отправился крестить новорожденного внука Петра вместе с сестрою, царевною Натальей Алексеевной.

Через неделю по церемониалу, составленному самим государем, большим охотником и мастером устраивать всевозможные церемонии, совершилось торжественное погребение тела кронпринцессы. Ровно в четыре часа пополудни военные, офицеры в новой парадной форме, вынесли из дворца гроб под балдахином и несли его на руках между рядами войск гвардии, расположенных шпалерами, до берега Невы, где процессию ожидал траурный фрегат. Непосредственно за гробом шли государь и царевич, за ними царевна Наталья Алексеевна с вдовствующей царицей Прасковьей Федоровной, шествие замыкал весь двор. Лицо государя было важно и сурово, обычная энергическая вертикальная складка между бровями говорила хорошо знавшим его, что им принято какое-то неизменное решение. Бледный царевич как-то растерянно осматривался кругом, будто не узнавая, где он и что такое творится. Траурный фрегат перевез процессию в крепость — место упокоения кронпринцессы.

Улеглась немецкая принцесса Шарлотта под надежную охрану крепостных петропавловских пушек нового отечества, и, казалось бы, все кончилось с ее последним житейским расчетом, но в те легендарные времена не так скоро, как ныне, расставались с историческими личностями. Через несколько лет в Америке вдруг появилась женщина, выдававшая себя за кронпринцессу Шарлотту, будто не умершую и не похороненную в крепостном соборе, а бежавшую от постылой жизни в Новый Свет. Кто была эта женщина — так и осталось для всех тайной, но, вероятно, из близко знавших покойную, так как она совершенно верно передавала все интересные подробности жизни кронпринцессы. К счастью, самозванка не обладала достаточной энергией выставить всенародно свои права, да и судьба оттолкнула ее от скользкой дороги. В Америке (Луизиане) она познакомилась с французским лейтенантом Обером, вышла за него замуж, переехала с ним в Европу, жила счастливо сначала в Иль-де-Франсе, а потом в Париже и умерла старухой в Брюсселе.

Из Петропавловской крепости весь двор и сам государь воротились во дворец царевича, где происходило обычное поминовение. Во все время заупокойного стола государь, против своего обыкновения, пил мало и не шутил. Тут же за столом еще более ясно все заметили странные отношения отца к сыну. С самого начала процессии отец ни разу не обратился к сыну и не сказал ему ни одного слова. Никто не знал причины, кроме, может быть, одного Данилыча, но все чувствовали и все догадывались по этой злой вертикальной складке, что будет что-то недоброе. Не замечал этого только один тот, до которого гроза касалась ближе всех: не замечал сам царевич — он не успел еще прийти в себя, да и вообще в присутствии отца всегда совершенно терялся.

После поминального обеда, простившись со всеми тем небрежным приветом, который замечался в государе всегда в минуты сосредоточенной неприятной думы, царь собрался уходить и в то время, когда царевич целовал его руку при провожании, отдал ему письмо, проговорив обрывисто:

— Прочти и дай мне отповедь о твоей резолюции.

Вслед за государем отправились все; даже и те всегдашние застольные гости царевича, которые, бражничая, нередко засиживались долго за его столом.

Проводив гостей, царевич дрожавшими руками развернул письмо и прочитал его, останавливаясь на некоторых местах и перечитывая их.

Это было грозное «Объявление сыну моему».

В начале письма говорилось о причинах шведской войны и о победоносных результатах, добытых ею для могущества России, а затем следовало обращение к сыну: «Егда же сию Богом данную нашему отечеству радость (победы над шведами) рассмотряя, обозрюсь на линию наследства, едва не равная радости горесть меня снедает, видя тебя наследства весьма на правление дел государственных непотребного (Бог не есть виновен, ибо разума тебя не лишил, ниже крепость телесную весьма отъял: ибо хотя не весьма крепкой природы, обаче не весьма слабой); паче же всего о воинском деле ниже слышать хощешь, чем мы от тьмы к свету вышли и которых не знали в свете, ныне почитают. Я не научаю, чтобы охоч был воевать без законные причины, но любить сие дело и всею возможностию снабдевать и учить: ибо сия есть едина из двух необходимых дел к правлению, еже распорядок и оборона».

Далее в доказательство приводятся в пример греки, которые по любви к миролюбию были побеждены и отданы тиранам. — После же этого примера государь обращается к сыну:

«Аще кладешь в уме своем, что могут то генералы по повелению управлять, но сие воистину не есть резон, ибо всяк смотрит начальника, дабы его охоте последовать, что очевидно есть, ибо во дни владения брата моего не все ли паче прочего любили платье и лошадей, а ныне оружие? Хотя кому до обоих и дела нет и до чего охотник начальствуяй, до того и все, а отчего отвращается, от того все. И аще сии легкие забавы, которые только веселят человека, так скоро покидают, кольми же паче сию зело тяжкую забаву (сиречь оружие) оставят! К тому же, не имея охоты, ни в чем обучаешься и так не знаешь дел воинских. Аще же не знаешь, то како повелевать оными можешь и как доброму доброе воздать и нерадивого наказать, не зная силы в их деле. Но принужден будешь, как птица молодая, в рот смотреть. Слабостию ли здоровья отговариваешься, что воинских трудов понести не можешь? Но и сие не резон! Ибо не трудов, но охоты желаю, которую никакая болезнь не может».

Далее как доказательство важности охоты государь приводит в пример опять покойного брата Ивана Алексеевича, который любил лошадей и при котором, несмотря на его болезненное состояние, конюшенная часть была в самом удовлетворительном положении, и затем — в пример покойного французского короля, лично не ходившего на войну, но любившего воинские дела, отчего войны его «театром и школою света называли».

В заключение в письме говорилось:

«Сие все представя, обращусь паки на первое, о тебе рассуждати: ибо и есть человек и смерти подлежу, то кому вышеписаное с помощию Вышнего насаждение и уже некоторое и возращенное оставлю? Тому, иже уподобился ленивому рабу Евангельскому, вкопавшему талант свой в землю (сиречь все, что Бог дал, бросил)! Аще же и сие воспомяну, какова злого нрава и упрямого ты исполнен! Ибо сколько много за сие тебя бранивал, и не точию бранивал, но и бивал, к тому же сколько лет, почитай, не говорю с тобой; но ничто сие успело, ничто пользует, но все даром, все на сторону, и ничего делать не хочешь, только б дома жить и им веселиться, хотя от другой половины и все противно идет. Однако ж всего лучше, всего дороже безумный радуется своею бедою, не ведая, что может от того следовать (истину Павел святой пишет: како той может церковь Божию управить, иже о доме своем не радит?) не точию тебе, но и всему государству.

Что все я с горестию размышляя и видя, что ничем тебя склонить не могу к добру, за благо избрал сей последний тестамент тебе написать и еще мало пождать, аще не лицемерно обротать. Ежели же ни, то известен будь, что я весьма тебя наследства лишу, яко уд гангрезный, и не мни себе, что один ты у меня сын и что я сие только в устрастку пишу: воистину (Богу извольшу) исполню, ибо я за мое отечество и люди живота своего не жалел и не жалею, то как могу тебя непотребного пожалеть? Лучше будь чужой добрый, чем свой непотребный».

Письмо ясно и положительно требовало перерождения, полного отрешения с размаху от всего, что всосалось с молоком матери, что воспиталось наставлениями и, наконец, что вколотилось рукою отца, так как брань и вколачивания могли отвратить, а никак не привязать; требовало такой ломки, какою ломалось тогда все: нравы, обычаи, убеждения и жизнь. У Алексея Петровича была чисто славянская, расплывчатая натура, и в том размягченном состоянии, в каком находился тогда, нежное, дружеское слово, участливое отношение заставило бы его делать над собою усилие; может быть, и изменило бы многое; но требование резкое и суровое вызвало реакцию в тягучей природе.

«Что делать?» — спросил сам себя царевич, перечитав несколько раз письмо, опустившись к столу и подперев обеими руками голову; а между тем в глубине души бессознательно подсказывался ответ, на какой бывают способны подобные характеры.

 

VI

«Как все слабохарактерные, Алексей Петрович всегда искал для себя внешней поддержки, подтверждения своих убеждений и мнений лицами, близко стоявшими к нему которых считал себе преданными и разделявшими его взгляды.

Почти всегда царевич не знал наперед, что ему ответят, верно оценивал этих лиц, а все-таки обращался к ним как будто в оправдание себя или из желания сложить с себя часть ответственности в случае неудачи, хотя точно так же знал и то, что эти лица не будут для него ни оправданием, ни даже умалением ответственности Преданных лиц у него было много, весь серый люд, почти все церковники, духовник Яков Игнатьевич и сам Степан Яворский, всегда втайне благоволивший к нему, сельские и городские попы и чернецы, большинство господ сената, но всех ближе, разумеется, стоял к нему пестун его князь Никифор. К нему-то и обратился царевич за советом, как отвечать отцу на грозное его объявление.

Впрочем, не одна потребность видеться с князем Никифором, от которого трудно было ожидать умного совета, тянула царевича к заветному дому, а другое чувство, в котором он не хотел дать себе ясного отчета, в котором обманывался или, по крайней мере, старался обмануться. Алек сей Петрович не хотел признаться себе, что его милая Афросюшка, с которой он не видался в последние дни, была ему по-прежнему дорога, если еще не дороже, не хотел признаться, что он идет не к учителю, а к Афросе, от которой он, по-видимому, совсем отказался как от виновницы своих отношений к покойной жене.

Вечером, в день получения объявления, царевич отправился к князю Вяземскому. Учитель еще спал после обильного обеда, и гостя встретила похудевшая и покрасневшая Афрося.

Жадно ждала во все это время Афрося своего милого Алешу, ждала каждую минуту и каждую секунду, отдававшиеся болезненно в ее сердце. Слышала она, что кронпринцесса тяжко заболела, потом услыхала и о ее смерти, но никак не могла понять, отчего же это мешало другу повидаться с ней хотя на одну минуту Афрося относилась к болезни, а потом и к смерти жены царевича совершенно равнодушно, не предчувствуя даже существования какого-нибудь недоброго чувства Алексей Петрович как-то разделялся в ее глазах на два образа на царевича, до которого ей не было никакого дела, и на человека, с которым она составляла одно нераздельное, который был ее правом ее силой, ее жизнью. Афрося вовсе не ревновала своего милого друга как мужа кронпринцессы, может быть, от инстинктивного понимания его любви к себе, а может быть, и от приниженного своего положения как в отношении к земному владыке; не ревновала даже до такой степени, что в своих молитвах о сохранении жизни и здоровия своих близких людей она не пропускала и имени Шарлотты Афрося не подозревала тех страшных упреков, которые говорил себе царевич во время тяжкой болезни кронпринцессы, не понимала его борьбы и обвинения себя.

В последние томительные дни она каждую минуту выбегала в сени прислушаться, не раздадутся ли по ступенькам крыльца слишком знакомые шаги. Но часы проходили за часами, дни за днями, а царевич не приходил От барина своего, князя Никифора Кондратьевича, она знала, что делается во дворце, но не могла знать, что делается в глубине души своего Алеши.

Наконец-то ее чуткое ухо отчетливо отличило стук отворенной калитки, потом торопливую, неровную походку по лестнице, скрип сенной двери, распахнутой дорогою рукою, — это он, непременно он! До этого момента она постоянно думала: как он придет, как она бросится к нему, обнимет, приласкает его, а вышло не то. Он пришел, но она не бросилась к нему, а, напротив, точно остолбенела с раскрытыми, испуганными глазами; словно все замерло в ней, словно и сердце перестало колыхаться в груди. Он тоже не подошел к ней, а остановился далеко, — каким-то сконфуженным, смущенным, пойманным в непростительной шалости, с опущенными глазами и с полуопущенной головой. В таком страшном и томительном положении простояли они много минут.

— Я… к князю… Никифору, — проговорил наконец заминаясь и нерешительно Алексей Петрович, будто оправдываясь в приходе.

— Спит… после поминанья… прикажешь разбудить? — отвечала девушка точно не своим, а каким-то чужим, отдавшимся издалека голосом, почти не шевеля губами.

— Зачем? Пусть спит я в другой, али подожду…

Царевич взглянул на девушку боязливо и недоверчиво, как будто не на свою милую Афросю, а на чужую опасную женщину; но этого взгляда было довольно… Он прочел в глазах девушки многое, мгновенно вытеснившее все его горькие упреки самому себе и досуха высушившее его недавние слезы.

Царевич пошел за девушкой в ее комнатку, в дверях они остановились, оба под влиянием одного и того же побуждения.

— Афрося… милая… знаешь?.,. слышала? Я… мы… виноваты… много виноваты… Мне так больно… столько плакал… — бессвязно бормотал царевич, невольно овладев рукою девушки и не спуская с нее глаз, — а ты?..

— Я… я, царевич, все ждала тебя… и не гадала… — девушка, не договорив, заплакала.

Слезами смылись последние следы раскаяния, и оба они вошли в свою милую горенку прежними друзьями О чем говорили они там — это их тайна, но только поздно вечером, по выходе из светлицы, Алексей Петрович казался другим человеком — спокойным и счастливым.

На барской половине Алексея Петровича встретил учитель тревожным вопросом:

— Какую цидулку передал государь после обеда?

Царевич подал учителю объявление с тем покойным, равнодушным видом, в котором не было и тени обычной нерешительности.

— Ну что скажешь, Никифор? — спросил царевич, когда князь Никифор прочитал письмо.

— Зело гневен государь и в чрезмерное сумнительство меня приводит… По чьей бы это инсинуации произошла такая резолюция? — рассуждал учитель, с изумлением посматривая на спокойное лицо Алексея Петровича, обыкновенно такое подвижное и тревожное.

— Инсинуация известно чья — Сашки Данилыча. Светлейшему охота мачеху выставить и обеспечить ей самой наследство, благо, теперь и сынок у ней родился. Будет Катерина государыней — ему хорошо, из его воли не выйдет.

— Так… так… ну, а как же ты, царевич?

— Я-то?.. Да так же, как и прежде, все буду тянуть свою канитель… болен-де да неспособен. У отца эпилепсия, а доктора говорят, что когда эта болезнь прилучается в пожилых годах, так тот человек долго не проживет; вот и святые люди тоже…

— Спрашивал и я, — то же говорили; да ведь ты знаешь, какой нрав у отца? Откладывать не любит.

— А ежели пристанет и невтерпеж будет, так убегу.

— Убежишь?

— Убегу.

— Куда убежишь?

— Найду куда, лишь бы время протянуть. Я уж давно об этом думаю. В прошлую еще поездку мою в Карлсбад, года два назад, при покойной жене, Кикин советовал мне остаться за границей, побывать в Голландии, в Италии и выбрать себе местечко на случай, да я тогда не решился Советовал он мне еще поискать при французском дворе, тамошний король, слышно, великодушен, — многих королей под своей протекцией содержит, так не большое дело и меня ему принять.

— А как здесь-то? Ведь государь лишит тебя наследства, назначит, пожалуй, новорожденного своего сынка, либо жену, либо какую из дочерей.

— Что ж за беда? Ну и назначит хоть бы сынка Катеринушки. Ежели отец долго, не проживет, так за малолетнего кто-нибудь да должен же править? Народ, святые отцы и господа сенат на моей руке и выберут меня правителем, а там много времени, что-то еще будет!

— Ладно ты придумал, царевич, только никому не сказывай и Кикину-то очень не доверяйся… Да вот еще что: убежишь ты, а мы-то тут как? Государь жилы у нас повытянет.

— Да вам что? Вы и знать не знали, ведать не ведали. Уеду я за границу с разрешения отца, а там и скроюсь Разве вы ответчики за меня? Спрашиваться, что ль, у вас буду?

Решено было тянуть настоящее положение дел до последней крайности, а потом убежать; но утром на другой день — утра у царевича всегда были мудренее вечеров — снова явились сомнения и нерешительность. «Что делать? Как отвечать отцу?» — снова, в сотый раз, повторял себе Алексей Петрович и за разрешением отправился теперь к другим, на этот раз к самому хитроумному из своих приближенных, к Александру Васильевичу Кикину, жившему в своем великолепном каменном доме близ Адмиралтейства.

Царевич слепо верил в необыкновенную изобретательность Александра Васильевича; да и как было не верить, когда Александр Васильевич сумел выпутываться благополучно из таких сетей, из которых, казалось, и невозможно было бы извернуться обыкновенному смертному.

Семья Кикиных славилась богатством, не родовым наследством, а благоприобретенным: типом благоприобретений наших современных кассиров. Старший брат из Кикиных, Петр Васильевич, занимая тепленькое местечко по заведованию всеми рыбными промыслами и мельницами по всей России, сумел извлекать при самом даже Петре всевозможные и невозможные доходы, хотя и бывал в переделе: бывал пытан за разные фальшивые подписи, был и сечен кнутом за неурядное преступление — любовное насилие над тринадцатилетней девочкой; но за всем тем все-таки выплывал на глубокую воду. Младший брат, Александр Васильевич, считался еще замысловатее брата, умнее и богаче его. В одной Москве числилось за ним больше ста больших лавок, в которых торговали его крепостные, платившие ему немалый оброк. Впрочем, он получал оброк не с одних крестьян, а со всех, с кем ему приходилось только иметь дело. Дела же Александр Васильевич водил немалые: государь Петр Алексеевич, оценив его тонкий, сообразительный ум, пользовался им во всех случаях, когда надобно было разузнать и выяснить какое-нибудь темное обстоятельство. Случалось и Александру Васильевичу проворовываться и подпадать под тяжелую руку государя. Раз был он сечен за взятки и разные злоупотребления, лишен чинов, имения, сослан; но опала продолжалась недолго. Государь помнил его, чувствовал себя без него в некоторых случаях как без рук и в том же году, простив, снова взял к себе на службу. Но Кикин не простил государю розог; может быть, не простил более потому, что не мог оттеснить Данилыча и не мог один завладеть волею государя. Кикин замыслил месть. Ходил даже по городу слух между современниками, будто он три раза пробовал стрелять в спящего государя и три раза пистолет его осекался, будто он сам добровольно каялся в том государю и получил прощение; неизвестно, справедлив ли был этот слух, об этом знали только он да государь, но, во всяком случае, Александр Васильевич тайно, поддерживал сына против отца. Мало того, разными хитросплетениями он постоянно возбуждал между ними взаимное раздражение и неудовольствие. Как человек расчетливый и дальновидный, он видел, что при отце-государе его песенка спета; что он никогда не будет играть главной роли, всегда будет в подчинении у своего личного врага Меншикова и всегда будет в опасности повторения опалы; при Алексее Петровиче же, когда тот воцарился бы, роль его была бы первенствующею и бесконтрольною.

Царевич нашел мужа и жену Кикиных в роскошном кабинете за утренним чаем, который в то время даже и у аристократии распивался очень рано: в зимнее время, при свечах, а в осеннее время на рассвете. Оба хозяева, Александр Васильевич и Надежда Григорьевна, при входе Алексея Петровича казались чем-то смущенными; на длинных шелковистых ресницах хозяйки висели слезинки. Надежда Григорьевна считалась не последнею красавицею Петровского времени, вообще нескудного красивыми женщинами. Не считая самой Катерины Алексеевны, сохранившей моложавость и миловидность, подобные звездочки, как Наталья Федоровна Балк, Анна Гавриловна Головкина, сестра ее, Матренушка и Аннушка Монсовы, Трубецкая и фрейлина Гамильтон, по прозванию современников, Гаментова, могли бы блистать и при любом дворе Запада И в среде этой плеяды Надежда Григорьевна была заметна по красоте форм и милому выражению белоснежного личика. Но не всегда на этом личике лежало кроткое и ясное выражение; у себя дома, в кабинете, с глазу на глаз с мужем, молодая женщина делалась капризною, раздражительною и требовала видного общественного положения. Александр Васильевич страстно любил жену это была едва ли не единственная его слабая сторона, угождал ей, нежил, окружал роскошью и лез в высоту.

— Оставь нас, Надя, с царевичем, обратился к жене Александр Васильевич, направляясь навстречу Алексею Петровичу, заметив особенное тревожное состояние гостя.

— Верно, дурные новости, государь? — спросил он, когда они остались одни.

— Очень дурные, Александр Васильевич, вот прочти сам, — отвечал царевич, подавая хозяину письмо отца.

— Я это предвидел и недаром советовал тебе оставаться за границей… Напрасно ты тогда меня не послушал, — высказал Кикин, отдавая письмо.

— Прошлого не воротишь, Александр Васильевич, лучше посоветуй, что мне теперь делать.

— Самое лучшее, по моему мнению, — отрекись от престола.

— Я то же сам думал… да лучше ли… у меня дети…

— Отречешься ли ты или не отречешься — все равно: ни ты, царевич, ни дети твои, говорю тебе прямо, не наследники. Прямой наследник родился на днях Неужто ты думаешь, Данилыч не работает? С тобою давно у них покончено… Если не отречешься добровольно, так заставят насильно; а то еще хуже сделают — либо опоят, либо изведут каким-нибудь средством Теперь и выбирай сам ежели нынче откажешься добровольно, так останешься жив и в будущем можешь воротить За тебя, почитай, все, кроме выскочек, встанут и при случае возьмут на державство. Сашке без государя не жить… А ежели будешь упрямиться и волочить, так, пожалуй, и пропадешь.

Предположение, высказанное Кикиным, вполне подходило к убеждению, вскоренившемуся в болезненном воображении царевича, о том, что отец только выискивает благоприятного случая, как бы погубить его. Кто хочет и старается убедить себя даже в самом уродливом предположении, тот в конце концов непременно дойдет до уверенности. Царевичу ясно открывалось, зачем государь и его любимец Данилыч подавали ему, такому слабому и болезненному, объемистую чару вина, от которой ему становилось дурно и он падал без чувств; зачем в походе морили его чуть не голодом, заставляли стоять на холоде и ветру по нескольку часов. Ясно, что и прежде отец не любил его, а теперь, когда от любимой жены родился сын, так, очевидно, этому сыну и перейдет наследство. Остается, стало быть, только оберегать свою жизнь.

От Кикина царевич отправился к одному из приближенных отца, но в традиционной преданности которого к себе он был уверен, — к князю Василию Владимировичу Долгорукому, всеми уважаемому сенатору, отличавшемуся в походах и любимому солдатами.

— Зачем пожаловал, государь, аль беда какая стряслась? — с обычною своею грубою откровенностью встретил князь Алексея Петровича.

Тот подал ему молча отцовское объявление.

— Так… так… не без Сашкиных шашень… Знаем мы. Как же ты решил, государь-царевич?

— Да чего тут гадать-то, князь, решил отречься…

— Верно, Алексей Петрович, теперь тебе больше и ходу нет никакого.

— Боюсь только, князь…

— Чего?

— Свяжешь себя письменно, а у меня дети…

— Э… чего выдумал бояться! Разве письмо значит что?.. Ничего… Давай хоть тысячу писем, кто знает, когда еще что будет? Ведь твое письмо не запись какая крепостная с неустойкой, какие мы преж сего промеж себя давывали. Старинная пословица сказывается: улита едет, когда-то будет!

Убедившись, что действительно его письмо с отречением не запись какая крепостная с неустойкой, царевич, воротившись домой, принялся за сочинение ответного письма.

Много перервал он бумаги, находя то выражения слишком ясными, то слишком неопределенными и досадливыми для отца, то слишком резкими; наконец он остановился на одной редакции, которую на следующий же день и отправил к отцу.

В его письме говорилось:

«Милостивый Государь Батюшка!

Сего октября в 27 день 1715 года, на погребении жены моей, отданное мне от тебя, государя, вычел; на что иного донести не имею, только буде изволишь, за мою непотребность, меня наследия лишишь короны Российской, буди на воле вашей. О чем и я вас, государя, всенижайше прошу: понеже вижу себя к сему делу неудобна и непотребна, понеже памяти весьма лишен (без чего ничего возможно делать), и всеми силами умными и телесными (от различных болезней) ослабел и непотребен стал к толи-кого народа правлению, где требует человека не такого гнилого, как я. Того ради наследия (дай Боже вам многолетнее здравие!) Российского по вас (хотя бы и брата у меня не было, а ныне, слава Богу, брат у меня есть, которому дай Боже здравие) не претендую и впредь претендовать не буду; в чем Бога свидетеля полагаю на душу мою, и, ради истинного свидетельства, сие пишу своею рукою. Детей моих вручаю в волю вашу, себе же прошу до смерти пропитания.

Сие все предав в ваше рассуждение и волю милостивую, всенижайший раб и сын Алексей».

Прошло несколько дней, а от отца нет никаких вестей. С тоскливым нетерпением царевич идет тайком к князю Василию Владимировичу узнать, как принял его ответ государь и на что решился.

— Чаю, наследства лишит и кажется доволен, — высказал князь и потом добавил. — Я тебя у отца с плахи снял. Теперь ты радуйся, дела тебе ни до чего не будет.

И царевич поверил такому благополучию, обрадовался и успокоился. Да и как же было не верить, когда говорит так сам князь Василий Владимирович, один из любимых приближенных отца, но в тайном расположении которого к себе царевич вполне был убежден. Царевич живо помнил: как раз давно уже, несколько лет назад, еще при осаде Штетина, когда они — он да князь Василий — ехали вдвоем для осмотра диспозиции войск, откровенно передавая друг другу жалобы на отцовские тягости, князь Василий с особенной резкостью высказался:

«Кабы на государев жестокий нрав да не царица (Екатерина Алексеевна), нам бы жить нельзя; я бы в Штетине первый изменил».

 

VII

Ярко освещен громадный, сравнительно с низкими постройками того времени, дом адмирала графа Федора Матвеевича Апраксина на том берегу Невы, где тогда существовала пристань для сообщения с возвышающеюся напротив Петропавловскою крепостью и где ныне находится, Зимний дворец. На берегу и по углам дома расставлены смоляные бочки Волнующиеся ветром пламенные языки освещают фасад, а густые клубы черного дыма прихотливо тянутся змеями через широкую темную поверхность реки. Из окон яркий свет прорезывает глубокую осеннюю ночь длинными светлыми полосами, в которых появляются подъезжавшие экипажи и косматые головы черного люда, жадного посмотреть на выходивших у подъезда именитых особ.

Граф Федор Матвеевич справляет день своих именин великолепной ассамблеей. Хотя ассамблеи формально учредились только три года спустя, но и в 1715 году они практиковались лицами, приближенными к царю, знавшими его твердое намерение уничтожить, по примеру Запада, затвор, вывести из него русскую женщину и сделать из нее общественного члена. Конечно, первые ассамблеи составляли только первообраз тех последующих, для которых организовалось формальное положение — закон, устанавливающий их форму и обрядность. На ассамблеи пятнадцатого года еще рассылались особые приглашения гостям; существовала обязанность хозяина и хозяйки встречать гостей, занимать их; и открытие ассамблейного сезона не возвещалось еще всенародным объявлением на всех площадях и перекрестках.

На стенных часах с кукушкой, новости того времени, пробило шесть часов пополудни — обыкновенный час съезда гостей и открытия ассамблеи, продолжавшейся обыкновенно до полуночи, а в случаях особенно торжественных — именин хозяев или при особенном одушевлении гостей — до двух или трех часов ночи. В парадных комнатах все приготовлено. Обширная зала, где должны были производиться танцы, обливалась режущим глаза светом-от бесчисленного множества свечей, или вставленных в массивную люстру и стенные бра, или просто расставленных в серебряных подсвечниках по окнам, по столам и везде, где только выискивалось подходящее местечко. Кругом залы единственную мебель составляли стулья вдоль стен для отдыха танцующих и пожилых маменек. Навощенный пол блестел отражением переливчатых огней от хрустальных подвесок люстры. Двери в небольшую смежную комнату отворены, и в ней видны расставленные пюпитры с нотами, а над ними головы пленных шведов — музыкантов, составлявших почти единственный оркестр в тогдашнем Петербурге. Правда, были и другие оркестры: у герцога Голштинского трубили двенадцать валторнистов; солидный оркестр у княгини Марьи Юрьевны Черкасской, урожденной Трубецкой, второй жены Алексея Михайловича, игравшего впоследствии при Анне Ивановне такую видную роль; у самой государыни Екатерины Алексеевны был организован прекрасный оркестр; но все эти оркестры были доступны далеко не всем или по дороговизне своей, или по множеству требований; у недостаточных же лиц нередко фигурировали или какой-нибудь скрипач, или просто казак с бандурой. Другие, противоположные двери, тоже отворенные, вели в соседнюю комнату, предназначенную для нетанцующих мужчин. В этой комнате для конверсаций находилась более мягкая мебель со столами и столиками для игры в шахматы и шашки — картежная игра на ассамблеях не допускалась, — а посредине круглый стол с пачками табака различных сортов и лучинками для закуривания.

Сам хозяин граф Федор Матвеевич, в высоком алонжевом парике с пышными буклями, в богатом, вышитом по бортам адмиральском мундире, в чулках и башмаках, заботливо осматривал все приготовления, в особенности по части курения: хорош ли табак, тот ли именно крепкий кнастер, который так любит государь курить из своей коротенькой трубочки. Музыканты настраивали инструменты, перекидываясь предположениями, какие будут танцы, будет ли участвовать сам государь, пойдет ли недавно изобретенный им хитрый, ноголомный цепной танец и танец с поцелуями, тоже введенный государем.

Гости стали съезжаться в назначенный час; в этом отношении тогдашнее петербургское общество резко отличалось от московского. В Белокаменной, несмотря на все настояния государя, ассамблеи открывались одним или двумя часами позже; персоны спесивого барства, из опасения явиться первыми, выжидали приезда других, и нередко подъехавшие к подъезду кареты возвращались с своими владетельницами назад. В Петербурге же, напротив, люди новые, ранговые служилые и иностранцы, подлаживались под тон царя, дорожили временем и всегда являлись на ассамблеи аккуратно, как на службу.

Из первых приехало семейство Головкиных, сам канцлер граф Таврило Иванович с сыном и двумя дочерьми, отличавшимися на всех ассамблеях-. Старшая, Анна Гавриловна, едва заметно рябоватая, высокая и стройная брюнетка, особенно славилась грациозностью в танцах и привлекательною любезностью. Гаврило Иванович вечно торопил дочерей сборами на ассамблеи, в которых не без справедливости находил немаловажный шанс и к служебным успехам.

Почти вместе с Головкиными вошла царица Прасковья Федоровна, вдова царя Ивана Алексеевича, с дочерями Катериной, Анной и Прасковьей. Царица Прасковья Федоровна не жаловала новых порядков, смотрела на танцы как на богомерзкий, безнравственный соблазн для девиц, но, в угождение царю, на ассамблеях бывала почти постоянно. Теперь же она сочла своей обязанностью приехать ради старинных отношений своего Салтыковского дома с апраксинцами и ради настояний царя, твердившего о необходимости племянницам выбрать себе женихов. Все три царевны были уже очень на возрасте — самой младшей, болезненной Прасковье, минуло двадцать лет, — и все не отличались миловидностью и любезностью. Правда, старшая любила поболтать, болтала за всех своих сестер, но ее крикливый голос немилосердно тиранил уши; миловиднее других сестер казалась средняя, вдовствующая герцогиня Курляндская, Анна, если бы не портили ее довольно заметные рябины и не проглядывала во всей фигуре какая-то сдержанность. Старшие две сестры танцевали довольно охотно, особенно когда за ними не следил наблюдательный глаз матери, но младшая почти никогда не участвовала в танцах, а если и танцевала, то только по приказанию дяди-царя.

— Здравствуй, голубчик Федор Матвеич, поздравляю тебя с ангелом! Вот пришлось и мне, старухе, забавляться вашими бесовскими играми, или, как, бишь, вы их называете, ассамблеями, — пробасила царица.

— Благодарствую, матушка-государыня, за твои онеры ко мне, — рассыпался перед старой царицей хозяин, расшаркиваясь неуклюже, но по моде того времени.

— Полно, голубчик, какие тут нашел онеры? Были да сплыли… плясать, что ль, будешь?

— Как же, матушка Прасковья Федоровна, государь изволил приказать все изготовить для танцев. Намедни говорит мне: «Мало у нас танцоров знатных, я, говорит, всех повыучу».

— Неужто, родной, и ты будешь тешить нечистого?

— Что делать, государыня, велит, так буду ломать косточки.

— Меня-то, голубчики, уж избавьте от срама на старости лет. Мои пусть пляшут, Катюша любит, а Параня не знаю, нешто заставит.

Позади вдовствующей царицы стоял фельдмаршал Борис Петрович Шереметев.

— Отчего же не пожаловала дочка, Борис Петрович, разумница твоя Наталья Борисовна? — пенял хозяин, дружески обнимая старого товарища.

— За дочку прошу у тебя, братец, прощения, ребенок она… учится.

— Что же, фельдмаршал, ей, чаю, без малого годков десять, а по приказу государя все десятилетние девицы должны являться на ассамблеи.

В это время вошла толпа новых гостей, вслед за которыми изволила прибыть сама государыня Катерина Алексеевна, одетая со вкусом и по моде того времени в бархатную малиновую робу, еще рельефнее оттенявшую ее белоснежный цвет лица. За государыней следовали ее придворные дамы и пажи в зеленых суконных мундирах с алыми отворотами, прошитых по швам золотыми галунами. Государь, одевавшийся сам всегда очень просто, любил, однако ж, видеть свою Катеринушку, особенно на парадных выездах, одетую роскошно. В этот же вечер была и особенная, исключительная причина: Катеринушка выехала в первый раз после родов, и государь особенною пышностью хотел указать на то положение, какое она должна занять как мать новорожденного великого князя.

Апраксин рассыпался в комплиментах перед государыней.

— Смотрите, адмирал, вас государь оштрафует. Он запретил встречать и провожать гостей; желает, чтобы все веселились без чинов, — благосклонно говорила государыня, грациозно наклоняя голову на общий низкий поклон.

Проводив государыню к назначенному ей креслу, хозяин выбрал себе такое местечко у окна, с которого он мог бы наблюдать приезжих и при входе государя встретить его как будто случайно. Дамы занимали места вдоль стен, причем принималась в соображение не столько родовитость, сколько общественное положение их мужей и фаворитизм; более приближенные и более влиятельные садились ближе к государыне, менее приближенные далее. Кавалеры толпились в углу отдельной группой, не решаясь подходить к дамам; только двое: светлейший Данилыч, приехавший почти в одно время с государыней, подсел к ней с любезной и дружеской улыбкой да денщик государев Иван Орлов топтался около девиц Головкиных и фрейлины Гамильтон. Почти во всем обществе царила полная принужденость; разговоры слышались только около государыни, более же отдаленные сидели молча, опустив глаза, не смея шевельнуться в непривычных еще костюмах. Видимо, новые формы прививались с трудом, большинство смотрело еще на ассамблею не как на общественное увеселение, а как на обязанность, и притом тяжелую.

Скоро вся масса заколыхалась и оживилась. Заметив подъезжавшую крытую одноколку, в которой сидел государь с денщиком Павлушей Ягужинским, Федор Матвеевич направился в обход кругом залы и как будто случайно столкнулся с государем у дверей.

— Филиситую, герр адмирал, с тезоименитством, много лет здравствовать, а нам пировать в сей день, — проговорил государь, обнимая Федора Матвеевича и целуя его в лоб.

Государь был одет в обыкновенный свой кафтан, перетянутый кожаным поясом с бляхой, впрочем, ради именинного праздника на нем красовались чистые манжеты, а на левой стороне груди звезда. Царь казался в духе; веселым взглядом окинув все собрание, он заметил общую принужденность кавалеров и дам.

— Немые, аки статуи или антики какие, сидят, — проговорил он, засмеявшись и с упреком обращаясь к хозяину.

— Что стоишь, Федя, время начинать танцы!

Федор Матвеевич засуетился и бросился отыскивать букет. По моде петровских ассамблей хозяин открывал танцы с букетом в руках, который потом и передавал даме, выбранной им распорядительницею танцев. Эта же избранная дама, с своей стороны, в конце вечера должна была подарить его тому кавалеру, в доме которого она назначала быть следующей ассамблее. В благодарность за выбор кавалер обязан был накануне назначенной им ассамблеи послать избравшей его даме букет, веер и перчатки.

Впрочем, роль распорядительницы иногда почти стушевывалась именно тогда, когда сам государь участвовал в танцах. В этих случаях он сам назначал танцы, устраивал пары — и тогда горе бывало всем подневольным танцорам.

Музыканты заиграли какой-то церемониальный марш, вроде похоронного. Согласно с модой, хозяин открыл ассамблею церемониальным танцем с Катериной Алексеевной, а за ними выступал государь, выбравший себе госпожу Румянцеву, знаменитую танцорку, с которою он особенно любил танцевать и с которою впоследствии танцевали великие мира сего почти в продолжение целого столетия. Едва ли не последний ее танец был с Александром Павловичем при императоре Павле Петровиче.

Много сердечек под зашнурованными корсетами колотилось тревожно от ожидания, кому будет передан заветный букет Федора Матвеевича. Все знали, что государыня не возьмет его, а между тем с передачей букета соединялось много надежд и ожиданий. Для девушек в нем нередко заключался важный вопрос о партии. В распорядительнице девушка выдвигалась вперед; получала возможность выказать всю свою грацию в том именно танце, который исполняла лучше; могла обратить на себя внимание самого государя, а всем была известна его страсть устраивать свадьбы. Для замужних дам был тоже интерес не последней важности; разве не выдвигались на служебной иерархии мужья по милости своих ловких жен?

Не меньшим смущением тревожился и Федор Матвеевич. Предпочтение, оказанное одной даме, неизбежно оскорбляло самолюбие других, а Федор Матвеевич хорошо знал, что оскорбление женского самолюбия самое опасное из всех зол. Предпочтение на первой же ассамблее, и притом такой торжественной, возбудило бы против него всех мужей, отцов, братьев, родственников и всех поклонников милых очаровательниц.

Каждая из этих очаровательниц находила себя достой ною выбора и почему-либо считала себя выше другой: одна понимала, какие у нее прекрасные волосы; другая тщеславилась своей великолепной талией; третья восхищалась своим цветом лица, а четвертая любезными манерами.

Не испытывал Федор Матвеевич и во время самой сильнейшей бури на море такого смущения, какое испытывал теперь, вертя в руках свой злосчастный букет. Вдруг его осенила счастливая мысль.

— Простите меня, государыня, если я, как моряк, не знаком со всеми модными обычаями и не знаю, что мне делать с этим букетом, — простодушно говорил он государыне, ведя ее под руку кругом залы.

— Вы, господин адмирал, должны поднести его той даме, которую выберете достойною быть хозяйкой и распорядительницей вашего бала.

— Достойною, государыня? Но если я не нахожу никого достойнее своей государыни, которая во всякий момент обретается хозяйкою всех наших сердец и за светом которой я не вижу никого? — вкрадчиво льстил Федор Матвеевич, хотя под его алонжевым париком насчитывалось много достойных и хорошеньких хозяек.

Как ни груба была лесть, но она приятно щекотала ухо Катерины Алексеевны, не привыкшей еще отличать правды от придворной лжи. Воспитанная в черной работе, в убогом домишке бедного пастора, попавшая потом случайностями войны в дом царского фаворита Данилыча, замеченная и взятая царем, она, при всем своем находчивом уме, не приобрела еще навыка правильно оценивать льстивые речи: она верила им, как верит каждая женщина, не обожженная еще ложью.

— Государь не любит, когда меня выбирают хозяйкою; говорит, будто это мешает свободе и общему веселью. Выберите, граф, другую.

— Но я не знаю никого достойной.

— Так я помогу вам. Дайте мне свой букет, я передам его даме моего мужа, фрау Румянцевой. Государю это понравится, он любит с ней танцевать. — И, взяв цветы, она обернулась к следовавшей позади паре — Румянцевой с государем.

— Граф просит меня передать букет вам как самой достойнейшей царице бала.

За церемониальным танцем следовал менуэт, исполненный двумя парами: Павлушей Ягужинским с Анной Гавриловной Головкиной и денщиком Иваном Орловым с фрейлиной Гамильтон.

Государь и Катерина Алексеевна сидели в конце залы, любуясь грациозным танцем обеих пар.

— Посмотри-ка, мутерхтен, на наших кавалеров!

Чудо! Хоть в сей момент в Версаль! Молодец Павлуша, ловка ж и Аннушка! Что за пара! — вскричал государь, видимо довольный успехами своих денщиков-адъютантов.

— Знаешь ли, Катя, — обратился он к государыне с серьезным видом, — я хочу женить Павлушу.

— На ком… государь?

— На ком же, как не на Аннушке, дочке Гаврилы Ивановича. Видишь, какая славная пара! Гаврила, знаю, заупрямится, да я буду сватом, авось не откажет… Павлуша мой далеко пойдет, малый смышленый, расторопный.

В это время к царской чете подошло семейство из двух дам и одного кавалера: это была знаменитая Матрена Ивановна Балк, урожденная Моне, с дочерью Натальей Федоровной и братом Вилимом Иванычем. Матрена Ивановна — женщина на вид лет двадцати, хотя в действительности ей минуло за тридцать, заметно красивая даже и в этом замечательном цветнике роскошных роз; ее же дочка, пятнадцатилетняя девочка, обещала быть еще красивее. Наташа была из тех очаровательниц, перед которыми становится на колени восторженный художник в созерцании удивительного сочетания нежности, мягкости и правильности черт прелестного личика. Дядя ее Вилим, молодой еще человек, несколькими годами моложе сестры Матрены Ивановны, но такой же красивой наружности, невольно привлекал к себе все женские сердца.

Семейство Монсов, известное гнездо красоты, давно было близко к царю и связано с ним воспоминаниями печальной истории. Давно, лет шестнадцать назад, сестру этой Матрены Ивановны, Аннушку, государь страстно любил; так же страстно, как Аннушка любила, только не его, а саксонского посланника, потом утонувшего в одном из строящихся петербургских каналов. Долго государь не мог простить измены своему чувству, долго не хотел никого видеть из этого семейства, но наконец время взяло свое, а может быть, и новая привязанность к Катеринушке заживила прежнюю острую боль. Государь простил, выдал виновную замуж за хорошего человека, оплакал потом без особого жгучего страдания ее преждевременную смерть и, наконец, нисколько не противился сближению своей Катеринушки с Матреной Ивановной, когда они вместе жили в Эльбингенге. Мало того что не противился, он даже сам вызвался снова приблизить Матрену ко двору а брата ее Вилима принять к себе на службу. Вилим Иванович сделался камер-юнкером государыни и самым близким, домашним человеком в царском семействе…

Государыня приветствовала Матрену Ивановну дружески, как близкого человека, ласково поцеловала в лоб Наташу, потрепав ее нежную щеку, и слегка наклонила голову на грациозный поклон своего изящного камер-юнкера. Ее взгляд, скользнув по благородным, привлекательным чертам Вилима Ивановича, перенесся на мужа, оглянул его колоссальную фигуру и… невыгодное сравнение для мужа выразилось на ее лице легким румянцем.

— Почитай, в сей момент получил я экстраординарную депешу от твоего мужа, Матреша, и не без удовольствия прочитал оную, — обратился государь к матери.

— Он всеми силами старается выполнить инструкции вашего величества, — отвечала Матрена Ивановна, всегда умевшая тонко и ловко сказать приятное, где это было нужно.

— Отменно хорошо он ведет свои акции, и я им преизрядно уконтентован.

— Ваше величество всегда и прежде были милостивы к нам.

— О прежнем, Матреша, не поминай… Кто старое помянет, тому глаз вон — слыхала нашу старинную пословицу? Забыл я старое, и ты забудь, — серьезно проговорил государь с несвойственною задумчивостью.

Может быть, в эти минуты в его памяти пронеслось давно минувшее, его свидания с синеокой Аннушкой, которая ему так жестоко изменяла; коварные обманы этой самой Матрены, устраивавшей свидания сестры с саксонцем и сторожившей у них. Но государь не любил — не в его натуре было — переживать прожитое и надолго отдаваться сантиментам; и, встряхнув головой, как будто отогнав воспоминания, он продолжал:

— Сказал я тебе, Матреша, позабочусь об тебе и держу слово. Брата твоего взял к себе, и об нем не думай: я и государыня его полюбили… он малый добрый, старательный, не на все руки только… да ничего… привыкнет, оботрется. Теперь надо позаботиться о твоей красавице дочке… Замуж ее пора.

— Молода еще дочка, всемилостивейший мой владыко и государь, и неразумна… Впрочем, если милость ваша будет показать жениха…

— Поищем, Матреша; посмотри вон там, между кавалеров, моряк… Чем не жених?

— Лопухин, Степан Васильевич?

— Он самый. Апробуешь?

— Мне кажется, не пара, — вмешалась государыня.

— А чем не пара, изволь сказать? — с нетерпением спросил государь, не любивший слышать возражений, иногда даже и от своей Катеринушки, хотя в действительности она в конце концов незаметно всегда ставила на своем.

— Не пара по наружности и по всему. Наташа красавица, а он какой-то неотесанный, точно чурбан.

— Чурбан?! Не чурбан он, сударыня, а моряк, лейтенант Российского флота, у англичан учился, делал кампании, я немалую пользу чаю от него получить.

— Да ведь ты не Наташа, вкусы у вас разные, — возражала государыня и при случайном сравнении мускулистой железной фигуры мужа с хрупкой, миниатюрной Наташей невольно засмеялась.

— Ничего не нахожу достойного осмеяния в моем прожекте, — продолжал настаивать государь, — и диферансы служат еще вящим резоном. Большой авантаж будет для государства, если мои люди кровью смешаются со старыми.

— Я заметила только о наружности жениха вашего, государь, — оправдывалась Катерина Алексеевна.

— И наружность ничего. Господин лейтенант Лопухин не урод какой, годный в Кунсткамеру, а персона, как и все. Посмотри, Матреша, — обратился государь к матери, указывая на молодого моряка, это ли не человек? Здоровый, крепкий… и генерация от него будет знатная.

— Воля вашего величества для меня священна, а мудрость ваша, государь, дальше видит всех нас, — успокаивала царя Матрена Ивановна.

В сердце своем Матрена Ивановна была нисколько не против проектируемого брака Наташи. Как испытавшая ту низменную сферу, из которой вышел ее отец, видевшая в своем детстве крайнюю скудость средств и вдруг случайно выплывшая на фаворитную высоту, Матрена Ивановна знала цену богатства и почестей. Партия с Лопухиным, бывшим в родстве с государем, льстила ее тщеславию и самолюбию. Не то думала сама Наташа, побледневшая при первых словах государя, с крупными слезинками на длинных ресницах; не о крепыше, широкобровом и кудластом Лопухине Степане Васильевиче, мечтало ее девическое сердечко, не понимавшее ни важности перекрещивания пород, ни государственного авантажа.

Между тем менуэт кончился на двух парах. Либефрау Румянцева подошла к государю справиться, будет ли танцевать и какой именно танец будет угодно ему назначить.

— Всенепременно буду, — отвечал государь, и вслед за тем обер-полицмейстер, всегда бывавший на ассамблеях, громогласно оповестил о гросфатере, в котором примут участие государь и государыня.

У всех прояснились лица, появились улыбки; но вместе с тем у всех, начиная с самой государыни, в душе шевельнулось неприятное чувство. Государыня любила танцевать, но не любила быть в паре с мужем. С другими кавалерами она держалась свободно, иногда даже небрежно, любила перемолвиться с кем желала, большей частью вовсе не выделывала па, но с государем совсем не то: с ним она была обязана старательно и искусно исполнять все установленные правила и па, делать реверансы по всем правилам балетного искусства. Сам государь танцевал с энергией, выкидывая всевозможные и невозможные каприоли с полнейшим воодушевлением, где нужно, притоптывал, подскакивал и кружился.

Когда государь сам танцевал, тогда он любил вмешиваться во все: назначал сам фигуры, назначал даже, какому кавалеру танцевать с какой дамой. Для лучшего обучения танцам, от которых не были избавлены и пожилые люди, государь вздумал применить и здесь систему перекрещивания, занимавшую его в то время; он старался старым кавалерам, едва передвигавшим ноги или неуклюжим, назначать дам самых молоденьких, ловких и, наоборот, ловким кавалерам давать дам самых несообразных. И теперь из этого правила сделано было не более двух или трех исключений, по недосмотру или вследствие каких-либо особых соображений.

Заиграла музыка; кавалеры и дамы стали в два ряда, друг против друга, каждый кавалер против своей дамы. Государь и государыня, танцевавшие в первой паре, исполнили первую фигуру гросфатера почти совершенно безупречно. Похудевшая и похорошевшая после родов, государыня реверансы своему кавалеру и потом другим парам сделала с ловкостью, вполне выказавшей ее прекрасные формы и уменье в танцевальном искусстве. Реверансы государя если и не были мягки и грациозны, зато усердны и смелы. По исполнении реверансов кавалер и дама первой пары выступили вперед, сошлись на среди не, взяли за руки друг друга и, сделавши круг влево разошлись по своим местам. Это была первая фигура, которую должны были повторить и все пары.

Во второй паре стояли Данилыч и Румянцева. Князь Александр Данилович танцевал с немалым трудом и усердно подражал государю в непринужденности и подвижности; Румянцева же отличалась, как и всегда. Строго говоря, эта пара не представляла собою крайности, но была допущена только по необходимости, по невозможности Данилыча и Румянцеву как распорядительницу поставить не во второй паре. Государь внимательно следил за всеми движениями своего любимца и одобрительно кивал головой под такт музыки.

Следующую пару составляла уже противоположность: пожилой и неловкий граф Гаврила Иванович Головкин с молоденькой валахской княгиней, урожденной Трубецкою, второю женою господаря Дмитрия Кантемира. Княгиня выделялась поразительной красотой. Высокая и чрезвычайно стройная, блондинка, с отличными руками и чудным цветом лица, она отличалась от других еще одною странною особенностью, впрочем, нисколько ее не портившею: у ней на веке левого глаза на молочном фоне резко отливало черное пятнышко, похожее на мушку.

Третья пара стала делать свои реверансы.

— Не так! Не так, Гаврила Иваныч! — вдруг закричал государь и, не стесняясь, подбежал сам к неловкому кавалеру.

— Сделай, Гаврила, новый реверанс!

Головкин исполнил, но, заторопившись, ткнулся на сторону.

— Что у тебя, чужие, что ль, ноги-то? — сердился государь и стал тут же учить, как и насколько нужно отставлять ногу и как плавно наклонять весь корпус.

Головкин повторил, но вышло еще неудачнее. Государь махнул рукой как на неисправимого и отошел было, но, когда граф и княжна делали круг, снова не утерпел.

— Бери влево, Гаврила, забирай влево! Не путай ногами! — кричал государь, и снова стал сам повертывать несчастного канцлера.

Алонжевый парик графа съехал на сторону, открыв на выпуклом виске пряди полуседых, слипшихся от пота волос; обрюзглое лицо залоснилось, раскраснелось и представляло самый жалкий вид. Повторив круг несколько раз по требованию царя, Гаврила Иванович окончательно выбился из сил. Гости хохотали.

Хохотали и те, которые нисколько больше не выказывали ловкости; хохотал, например, чуть не до упаду подчиненный канцлеру, служащий в Иностранной коллегии Андрей Иванович Остерман; хотя он, в своем уродливом парике, в кафтане, запачканном и покрытом пухом, с своими длинными, чопорно выступавшими ногами, скорее походил на цаплю, чем на элегантного танцора. Да и вообще как кавалеры, так и дамы, а в особенности кавалеры первых ассамблей, изображали собою полнейшую карикатуру. В новых немецких расшитых кафтанах, у которых широкие фалды торчали как картонные, в плотно обтягивающих ноги панталонах и чулках с подвязками, в лайковых, тесно сжимающих руки перчатках, со шпагами на боку, запутывающими каждый шаг, кавалеры боялись шевельнуться, делали неуклюжие движения; чувствовали себя связанными по рукам и ногам. Дамы как-то скорее осваивались с новыми костюмами, хотя и из них многие казались еще смешными и неуклюжими. Перетянутым корсетами, с пышными фижмами, на высоких, почти двухвершковых каблуках, на которых они не привыкли ходить, с длинными шлепами, как тогда называли шлейфы, трудно было тогдашним львицам кружиться плавно и выделывать каждое па. Исключениями из общего числа были: княгиня валахская, графини Головкины, молоденькая жена статс-секретаря Макарова, Румянцева, княжна Щербатова и княжны Долгоруковы, которых современные иностранцы называли француженками; остальные же все задыхались в танцах, проклиная в душе затеи царя.

Не довольствуясь даже и такими обширными залами, какая была, например, в доме Федора Матвеевича, стеснявшими большой круг танцующих при затейливых фигурах, царь иногда проносился с своей дамой и по другим комнатам. В этих случаях от оркестра обыкновенно отделялся какой-нибудь скрипач, который обязан был точно так же нестись впереди пары по всем комнатам. Веселье!

Наконец первая официальная фигура гросфатера исполнена последней парой, и, по очереди, первая пара должна была начинать вторую фигуру. Государь выбрал танец, напоминающий нынешнюю мазурку, с разнообразными причудливыми осложнениями, в которых во всем блеске выказывались его балетное искусство и изобретательность: он то плавно несся с государыней рука в руку, то вдруг подпрыгивал, кружил ее около себя, подбрасывал и ловил, как перышко. Все эти каприоли обязаны были проделывать и все прочие пары.

Гросфатер кончился около двенадцати часов, истощив до последней крайности изможденные силы пожилых танцоров. По принятой тогда моде, после окончания танца кавалер элегантно расшаркивался перед своей дамой и целовал у нее руку; но теперь государю вздумалось ввести другой обычай — он поцеловал у жены не руку, а прямо губки. Это должны были исполнить и прочие кавалеры. Многим и весьма бы многим это нововведение было по вкусу, если бы составление пар предоставлялось воле самих танцующих; но в том-то и беда, что вследствие системы перекрещивания теперь молодому человеку приходилось лобызать вместо розовых губок морщинистые, заскорузлые и табачные уста какой-нибудь Марфы Саввишны или старухи Салтычихи.

 

VIII

В смежной курильной комнате собралась особая компания. Здесь, мирно прислушиваясь к стуку и топоту в танцевальной зале, заседали иностранные негоцианты, шкипера, корабельные мастера и другие, тоже не последние гости на ассамблеях. Федор Матвеевич пригласил и их ввиду того, что сам вел с ними не безвыгодное для себя кумовство, а главное — на тот случай, если бы государь, отказавшись, от танцев, вздумал бы, как это случалось не раз, позабавиться своим любимым крепким кнастером и дружеской беседой с нужными людьми.

В этой комнате на этот раз было немного гостей — очень уж манили в залу веселые танцы; только около круглого стола несколько голландцев за кружками пива и с носогрейками в зубах; за небольшим отдельным столиком двое игроков в шашки: князь Яков Федорович Долгоруков и князь Дмитрий Михайлович Голицын, да еще два-три из русских сановников, увернувшихся от царской вербовки в танцы.

Князь Дмитрий Михайлович и князь Яков Федорович — два типа немногих русских людей, сознававших необходимость просвещения, считавшихся образованными не в уряд того времени, но находивших новшества государя если не вредными, то, во всяком случае, резкими и преждевременными.

— Проиграешь, Дмитрий Михайлыч, — подразнивал князь Долгоруков, беря шашку противника, а свою проводя в дамки.

— Не радуйся, князь Яков, прежде времени, не всяким дамкам дают ход, случается иной раз, и их запирают по-старинному, — отвечал князь Голицын, отчеканивая особенно на дамках.

— Ну иную дамку, Дмитрий Михайлыч, не сможешь запереть, спроси хоть самого светлейшего.

Дмитрий Михайлович что-то промычал; по низко спустившимся бровям видно было, что намек задел его за живое.

— Не в ударе ты нынче, Дмитрий Михайлыч, — продолжал подсмеиваться князь Яков Федорович, делая один за другим решительные удары и отбирая шашки; одна, остальная пешка оказалась запертою.

— Поневоле будешь не в ударе от этого гаму и трескотни, — брюзгливо оправдывался князь Голицын, слывший тоже не последним игроком.

Расставили шашки для новой партии.

Дмитрий Михайлович сосредоточил все свое внимание: не любил он проигрывать ни в какую игру. Противники глубокомысленно обдумывали каждый ход.

— Видел я намедни твоего родственничка Николашу, — снова начал Яков Федорович, — сказывал, что государь Петр Алексеевич был у тебя утром.

— Ну что ж? Был.

— Был-то, это так, да будто ты долго к нему не выходил?

— Не выходил потому, что Богу молился.

— И он ждал тебя?

— Если бы не ждал, так ушел бы.

— И долго ты не выходил?

— Не мерил. Когда отмолился и оделся, тогда и вышел.

В это время из залы выскочил скрипач и, наигрывая на бегу какие-то отчаянные звуки, выбежал в противоположные двери, а вслед за ним пронеслась пара государя и государыни. Дмитрий Михайлович ярко зарделся и низко опустил голову над столиком. И долго спустя, когда давно уже пара исчезла в следующей комнате, он пробурчал, поднявши голову:

— Скоморошество!

Яков Федорович, как будто не расслыхав дерзкого замечания товарища, принялся рассказывать, какие бывают безобразия при иностранных дворах.

— Не видел ты, князь Дмитрий Михайлыч, какие случаются попойки за границей, в Польше альбо в Вене пьют как!

— Чаю, не больше нашего? Нет, брат, больше нашего пить нельзя. В последней ассамблее разве не видел, каков был светлейший Сашка? Мертвым упал, лекарь кровь бросил… Голштинец чуть на ногах держался, а Павлушка каков был? Чуть не передрался, так и лез ко всем с кулаками… — Осуждая пьяниц, князь Дмитрий Михайлович забыл, что и он сам был не последним петухом, что недаром у него побагровел нос, а в ногах показывается недобрая ломота.

— Больше — не больше, князь Дмитрий, а народ там своеволен. Лях и трезвый-то не боится короля, а как напьется, черт чертом становится… В каждой попойке скандал.

— Скандалов-то, Яков Федорыч, и нам не занимать стать, особливо в этих машкарадах! И зачем только их ввел государь?

— Для увеселения народа, князь.

— Народ у нас увеселять нечего, наш народ не заморский… Народ — воск ярый, что перед образами теплится; из него можно вылепить что хочешь, и грешно будет тому, кто из него вылепит свечку для черта. Ну Веницея, что ль, у нас? Там, брат, не то что люди, и воздух-то другой! Пристало ли нам тешить нечистого в масках по нескольку ден? Ну какое будет к нам уважение, когда в самом сенате, в эдаком святилище, господа сенат все сидят в масках?

Вторую партию князь Голицын тоже проиграл, и началась третья. Властолюбивый и самолюбивый, он при первой же ошибке начинал горячиться и, естественно, делал промахи, которыми и пользовался более хладнокровный князь Яков Федорович.

Игра всегда начиналась ровно и с равными шансами на победу с тех пор, пока между товарищами-соперниками не завязывался разговор о близком для каждого из них предмете.

— Когда видел ты царевича? — на этот раз первым спросил князь Дмитрий Михайлович.

— Давно не видал. Сказывают, болен.

— Чем болен-то?

— Полагаю, ничем, — отлынивает. Говорил ли тебе, Дмитрий Михайлыч, о письме государя князь Василий Владимирович?

— Сказывал, да я не совсем-то верю.

— Правда, князь, истинная правда, мне Павлушка показывал и письмо царевича… отрекается…

— По какой оказии отрекается?

— Говорит, будто немощен, не в состоянии править толиким государством.

— Да что ему, в кузнице, что ль, работать? Разве не были болезненные цари? Дядя-то его, Федор Алексеевич, здоров, что ль, был?

— Говорил мне еще Павлушка, будто государь потребовал от сына решительной резолюции: или исполнять все, что он велит, или отречься… тот и отрекся.

— Глупо сделал.

— Что ж ему было делать, князь Дмитрий Михайлыч? Если б сам не отрекся, так все едино заставили бы, а то постригли бы силком.

— Что сделано силком, Яков Федорыч, так то, ты сам знаешь, не в счет. Все же он прирожденный государь, сын и наследник.

— Эх, князь Дмитрий Михайлыч, забыл ты, что у нас не так, как в Швеции иль в какой иной иноземщине, у нас захочет государь, так и сын будет не сыном, наследник — не наследником. Сказывал мне Павлушка, будто государь вознамерился издать указ о том, чтобы наследником считали того, кого он сам назначит помимо крови.

— Пустяки, Яков Федорыч, такое дело не бороды брить, не немецкий кафтан пялить. Вздумается ему назначить себе наследником Сашку-пирожника, так мы и должны у того руку целовать. Враки. Тут настоящий корень. Прочти-ка, братец ты мой, в наших летописаниях, — везде родство святое дело.

— И корни выдергиваются, Дмитрий Михайлыч; если захочет посадить после себя Катеринушку или новорожденного, так и посадит.

— Нет, не посадит, — горячился уже князь Голицын, — говорю тебе, не посадит… не посмеет… Кто она? Знаем ли заподлинно, что она настоящая жена, по закону?

— Говорят, будто свадьба была в Эльбингене.

— А кто видел? Сашка Меншиков? Так он мало ль что наскажет — ведь она ему тоже своя. По-моему, до тех пор, пока мы сами не увидим на их головах брачных венцов, инокиня Елена все-таки царица, а сын ее наследник. Мало ли у него по свету может быть таких Петрушенек!

— Об чем вы это горячитесь, князюшки мои? — спросил хозяин Федор Матвеевич, подходя к игрокам.

— Да вот князь Дмитрий Михайлыч проигрывает третью партию и сердится, — поспешил сказать князь Яков Федорович, предупреждая ответ Голицына.

— Горд князюшка мой, неохота и в шашках уступить. Ох, Дмитрий Михайлыч, друг ты мой сердечный, не все-то так делается, как желается… иной раз и взаперти насидишься. А теперь, друзья мои, пойдемте-ка ужинать, — пригласил хозяин, указывая на следующую комнату. — Государь приказал не порывать танцев: одна половина будет ужинать, а другая танцевать.

В следующей комнате сервирован был ужин с роскошью, которою отличались высокие персоны и которую сам государь любил видеть в домах своих сановников при торжественных случаях. Ужинный стол блестел посудой, хрусталем, серебром и золотом; на середине возвышалась необъятная пирамида вин. В первую смену сели за стол участвующие в гросфатере: государь, государыня, граф и графини Головкины, Меншиков, Румянцева, княгиня Кантемир и гости иностранные. За прибором государыни, бывшим подле прибора ее мужа, стоял новый камер-юнкер.

— На сегодняшней ассамблее учинилось два штрафа, — возвестил государь, поднимая громадный кубок, известный всем под названием Большого орла, — Гаврилу Иванычу за то, что не сделал приличного реверансу своей даме, а самому хозяину за то, что встречал гостей.

Напрасно оправдывались провинившиеся: Гаврила Иванович тем, что он делал реверанс не один, а тысячу раз; а Федор Матвеевич тем, что его ассамблея не зауряд другим, а особая, именинная; они должны были осушить кубок до дна. После них выпил и государь, вероятно, тоже по чувству виновности. Царскому примеру последовал Данилыч, а за ним и другие, не исключая даже и дам, обязанных хоть только свои губки омочить в вине.

Впрочем-, некоторые и из дам, по благому примеру царицы Прасковьи Федоровны, не последнего питуха того времени, далеко не довольствовались одним прикосновением к рюмкам, а сами, даже и без царского приказа, не уставали угощать себя полными стаканами. Под влиянием винных паров, после первого утоления аппетита, разговор оживился: гости все заговорили, не слушая друг друга; говор смешивается со стуком тарелок, звоном стаканов и ножей, а под этот общий говор завязываются и особые интимные беседы без опасения быть подслушанными.

Царский денщик Иван Орлов извернулся занять местечко подле хорошенькой фрейлины Марьи Гамильтон. У них, как видно, был свой особый интерес, который они старались скрывать на всех ассамблеях, но который все-таки был подмечен завистливыми глазами. Замечено было, что бравый денщик приударивал за молоденькой фрейлиной и что девушка также не отворачивалась от него; замечены были их частые взгляды друг на друга, частые танцы друг с другом; подмечены были даже и украдкой сорванные поцелуи, но молодые люди, занятые только собой, не думали о завистливых взглядах.

— Пей, милая, дорогая моя, пей за наше близкое счастье, за нашу любовь… Государь милостив ко мне, и скоро, скоро мы всегда будем вместе, — шептал Иван Орлов, наклоняясь к девушке и подавая ей бокал.

И бедная девушка пила; нельзя же не доказать своему любимому Ване, как дорожит она счастьем, как она искренно и сильно его любит. Вино отуманило слабую головку и странно повлияло на хрупкое существо девушки; какое-то еще не изведанное жгучее чувство разлилось по всем нервам, охватило жаром и высоко заколыхало грудь. Ей вдруг так непреодолимо захотелось во всей полноте испытать те обаятельные ощущения, яд которых она пила в жадных глазах своего друга. Все окружающее отошло от нее далеко; явилась жажда бравировать и жертвовать всем для него, не стесняться глупыми приличиями, от которых так холодно и которых так не любит ее Ваня. Как очарованная, она наклонялась к нему, и ее страстное дыхание охватило зноем его лицо. К счастью, все гости находились в таком положении, в котором было не до наблюдений над соседями; иначе не избежать бы неопытной девушке от преждевременной огласки.

— Люба моя, зачем нам откладывать свое счастье?

Разве не все равно… Ты будешь же моею… Сегодня я приду в твою комнату… — тихо настаивал Ваня.

— Приходи… буду ждать тебя… — прошептала девушка, не сознавая, как и кому она готовится принести себя в жертву.

Странное, не испытанное прежде чувство ощущала и повелительница фрейлины, сама государыня Екатерина Алексеевна. Обдумчивая, холодная по природе, незнакомая с увлечениями, теперь она чувствовала в себе какое-то недовольство, неудовлетворенность, запрос на то, чего прежде не требовалось. Было ли то просто запросом жизни, почувствовались ли после тяжкой болезни новые силы, или просто под влиянием выпитого после разгоряченных танцев вина, которого муж заставлял ее пробовать и отведывать, но она безотчетно затосковала; ей вдруг показались чуждыми все эти сидящие за столом персоны, и даже сам муж, который осыпал ее благодеяниями, поставил высоко, выше всех, любил ее по-своему — практически, и окружал заботами. До сих пор, поглощенная всем существом своим в житейскую суть, она никогда не задавалась вопросом, что кроме обыденных мелких условий есть еще потребность сантиментов, потребность могучая, но о которой муж ей никогда не говорил, как о вещи совершенно ненужной, из которой нельзя ни хлеба испечь, ни нищего одеть. Не до сантиментов было и всем этим алонжевым парикам; этим раскрасневшимся масленым лицам, усердно потягивающим из кружек вино; всем этим практикам. «У меня тоска, а им вот весело, — думалось ей, — верно, надобно больше пить, пить много, пить до самозабвения, до полного задушения этого нового голоса».

— Налейте мне… — глухо приказала она своему камер-юнкеру Вилиму, кивнув на пустой бокал.

Вилим Иванович не пил; его бледное, прекрасное лицо резко отделялось необыкновенной привлекательностью от прочих, красных и потных лиц. С очаровательной грацией он наполнил бокал и подал его — государыне.

— Благодарю… пью за ваше здоровье, — едва слышно сорвалось у ней с языка, и, невольно оглянув его, она встретила слишком много говорящие глаза, покраснела и порывисто обратилась к мужу. А тот в это время с кружкой в руках горячо спорил и доказывал превосходство корабельных снастей, привезенных из Голландии, против русских и входил как тонкий техник во все подробности канатного дела.

Ужин продолжался долго, и продолжался бы, может быть, еще неопределенное время — государь уж очень увлекся любимой беседой, — если б не совершился курьезный случай с светлейшим. Князь Александр Данилович, выпив через край, осовел, опустился и, потянувшись к бокалу соседа мимо своего невыпитого, потерял равновесие и грузно свалился на стол.

Гости окончили ужин в обычном ассамблейном настроении, и каждый из них сидел на своем любимом коньке. Павлуша Ягужинский приставал к соседу Андрею Ивановичу Остерману, задорливо теребил у него обшлаг кафтана, крикливо доказывая, что немцы народ дрянь, плюгавый и что они хоть зело пьют пиво, да от пива толку нет, только живот пучит; а Андрей Иванович бессмысленно слушает его, хлопает отяжелевшими веками да пятится назад, пытаясь ухватиться за край стола и удержаться на ногах. Хозяин, Федор Матвеевич, трется между гостей, хнычет, обливается горючими слезами, натыкается на Гаврилу Ивановича, обнимает его и утешает в несчастий.

— Голубчик мой, Гаврилочка… не огорчайся, миленький… ну что делать… плохи ножки… возьми хоть мои… — предлагал Федор Матвеевич, смешивая свои обильные слезы с слюнями Гаврилы Ивановича, но у него самого ноги не слушались и разъезжались во все стороны.

Из всех кавалеров, кроме исправного камер-юнкера, один государь держался на ногах твердо и даже, к общему удивлению, объявил свою волю совершить еще один танец, при этом он предложил свою руку Катеринушке.

— Простите, государь, по законам ассамблеи дама не имеет права отказываться от приглашения кавалера, и я дала слово своему камер-юнкеру.

— Резонт, апробую вашу резолюцию, — засмеялся государь и пригласил на танец стоявшую близко племянницу свою Анну Ивановну.

В отказе мужу и в выборе, может быть случайном, кавалером своего камер-юнкера Катерина Алексеевна руководилась желанием освободиться от выделывания всех каприолей и надеждой, по возможности, сократить танцы — так как государь долго танцевал только с ней да с Румянцевой, а между тем этот случайный выбор был роковым для бедного Видима Ивановича.

Впрочем, и без отказа государыни танцы не могли бы продолжатся долго: одни кавалеры никак не могли установиться в ряд и прямо, другие хотя и держались твердо, но не могли делать ни па, ни реверансов, ни круга; пары беспрерывно перепутывались, и как ни бился государь, но на этот раз должен был ограничиться одной фигурой.

После танца государь чмокнул племянницу в губы — это было немым приказом для остальных. Не решался на такое святотатство только один Вилим Иванович, который принялся расшаркиваться перед государыней, мечтая как о самом высшем блаженстве поцеловать ее руку.

— Ей! Господин камер-юнкер! Извольте в точности экзекютировать ордонансы, — крикнул государь, заметив маневры камер-юнкера.

Вилим Иванович и Катерина Алексеевна поцеловались…

По закону ассамблей хозяин не должен был провожать гостей, и на этот раз Федор Матвеевич свято, хотя и невольно, исполнил закон. Не заметив даже выхода царской четы, он по-прежнему в курильной комнате продолжал хныкать, обниматься со всеми, на кого натыкался, и уверять каждого в своей сердечной любви. За государем и государыней пошли только Павлуша Ягужинский и счастливый камер-юнкер как лица, составлявшие их свиту, хотя и не ладившие между собою. Особенно во весь этот вечер Павлуша неприязненно посматривал на Вилима и беспрерывно пытался придираться к нему. Наконец в антикамере, где государыня надевала теплое манто, между ними едва было не разыгралась трагикомическая сцена. Павлуша бросился помогать государыне, но ревнивый Вилим Иванович не желал никому на свете, ни за какие блага земные, уступить своих обязанностей. Он с удвоенною силою схватил за плечо не совсем твердого на ногах Павлушу и отбросил его на несколько шагов. Разъяренный Ягужинский вцепился в воротник камзола камер-юнкера, и не миновать бы самому курьезному скандалу, если б государь не остановил своего любимца.

— Не мешай, Павлуша, господину камер-юнкеру исполнять его оффицию, — строго приказал государь, выходя на подъезд.

Царь и Павел Иванович уселись в крытую одноколку, а за ними вышла и государыня к ожидавшей ее карете. Вилим Иванович ловко помог ей войти в экипаж, за что и был награжден взглядом, высказавшим ему что-то иное, кроме благодарности, отчего у него будто закружилась голова и замерло сердце.

Вслед за царской четой разъехались и гости, или, вернее, их развезли по домам.

На этой ассамблее загорелась новая, яркая путеводная звезда для Вилима Ивановича; выше и ярче всех других заблистала она и, одарив счастьем, довела — до эшафота. — На этой ассамблее все гости заметили, что государыня особенно благосклонна к своему камер-юнкеру, изволила говорить с ним после ужина во время танцев тихо, так тихо, что даже самые ближайшие, как ни напрягали непослушные уши, не могли ничего расслышать. Фавор подмечен, и все высокопоставленные персоны вдруг с необыкновенной проницательностью оценили высокие достоинства камер-юнкера и сестры его Матрены Ивановны.

 

IX

Апраксинская ассамблея чуть не стоила жизни государю.

Выйдя из душных, насыщенных копотью и испорченных дыханием комнат, после разгоряченных танцев, государь с жадностью вдыхал свежий воздух; осенняя сырость и морской влажный ветер приятно щекотали возбужденные нервы, и, желая как можно более и скорее освежиться, он распахнул кафтан навстречу холодным, ласкающим струям.

Переезд от апраксинского дома до временного, убогого царского дворца был неблизок, и хотя дорога шла в одном направлении, берегом реки, но ехать быстро по ней оказывалось не совсем безопасно. Во многих местах на берегу лежали бугры разных материалов: камня, гранита, канатов, досок и бревен, объезжать которые в такую темь было нелегко. Раза два одноколка чуть не опрокинулась, задев за концы бревен; раза два государь принужден был выходить из одноколки и осматриваться. Царь отлично знал всю набережную местность, каждый выступ берега, каждый самый ничтожный заливчик, все бугры, канавы и рытвины, но в непроглядной мгле спутывались все соображения. Только и можно было знать, что едешь берегом, — об этом говорили и близко, в стороне журчащие волны, и звездочкой мерцавший свет фонаря на Петропавловской крепости, но где именно — память обманывалась; вместо ровной, хотя грязной и тонкой дороги на каждом почти шагу натыкались на рытвины и ямы. Верх одноколки защищал плохо, только сверху, спереди же и с боков совершенно свободно охватывали ветер и мелкая изморось. К концу переезда измокший и иззябший государь уже досадовал, зачем не позволил провожать себя с фонарями.

И дома вместо того, чтобы осушиться и принять все предосторожности, государь тотчас же разделся и лег спать — ночи оставалось немного, а завтра с рассветом работы предстояло немало. От усталости он действительно заснул скоро, но не живительным сном, а каким-то онемением мускулов, измученных неустанной дневной работой и потом танцами.

На другой день государь проснулся в определенный час с страшною головною болью и болью во всем теле, но перемогся и принялся за просмотр бумаг, изготовленных накануне, чем обыкновенно занимался до выхода на осмотр работ. Затем, точно так же в определенный час, захватив аршин, разделенный на футы и дюймы, он вышел в поход, как ни уговаривала его Катерина Алексеевна остаться на этот день дома и как ни настойчиво предлагал свои услуги Данилыч осмотреть все работы внимательно и строго. С обхода обыкновенно государь приходил аккуратно к обеду, но в этот раз физическая немощь принудила его воротиться ранее. За обедом, в полдень, аппетита не было, даже несмотря на обычный прием анисовки, а к вечеру все болезненные явления усилились до серьезных размеров. При давящей головной боли и воспалительном состоянии глаз палящий жар охватил весь организм; вместе с тем появились и местные острые колики ниже груди. Вечером он слег в постель, с которой пришлось ему не вставать почти целый месяц.

Ночью с больным открылся бред и все признаки горячечного состояния. Длинною, нескончаемою вереницею проходили в воспаленном мозгу воспоминания забытых детских и юношеских лет, сменявшиеся уродливыми фантазиями. То ему виделась давно уже истлевшая сестра, только не смиренною инокинею Сусанною, а полновластною царевною Софьею, с грозным допросом. Будто судит его царевна за страшные казни тех близких ей людей, которые до последней минуты ее жизни, все исклеванные и изорванные, не уставали качаться маятниками перед ее глазами с посмертными обвинительными челобитьями в руках Судит будто его сестра, а у самой недобрая улыбка пробегает по полным губам, из широкого рукава по временам выставляется длинный, заботливо отточенный нож, а кругом памятные страшные орудия пыток. Потом облик царевны ширится, растет с каждой минутой, не теряя, однако ж, своего страшного сходства, делается каким-то чудовищным, гигантом, занимает все пространство, протягивает руки, обнимает его, давит… Государь вскрикивает, открывает блестящие глаза, обводит кругом, не признавая никого и ничего, потом снова бессильно закрывает; и снова длинные вереницы лиц, молодых и старых, мужских и женских, в числе которых он ясно узнает и свою отвергнутую жену. И все эти суровые лица грозятся, стараются сгубить его, а со стороны его защитников нет никого: нет ни искусного Данилыча, ни находчивой, всегда рассудительной Катеринушки.

Ночью же привели к больному протомедикуса Арескина и обоих Блументростов. Государыня тревожилась все боле и боле усиливающимися болезненными припадками, которые в последнее время хотя и появлялись нередко, но далеко не с такой силой. Ученые мужи глубокомысленно осмотрели больного, внимательно выслушали биение пульса, заглянули на язык и единогласно нашли простуду с засорением желудка, точно так же, как в нынешнее время господа врачи безапелляционно определяют более или менее острые катары в легких, желудке или кишках Модными, универсальными лекарствами тогда были в ходу чистительные, кровопускания и успокоительные микстуры. По предписанию докторов употребили эти средства в солидных дозах, но почти бесплодно. Правда, в следующие дни жар как будто уменьшился, больной реже бывал в бреду, но зато все больше и больше увеличивалась слабость, усилились и участились острые боли. Больной громко стонал, метался на постели и инстинктивно растирал грудь Кровопускание через несколько дней повторилось, и опять с таким же плохим результатом только силы ослабели еще больше Медикусы начинали беспокоиться, чаще стали переменять лекарства и на тоскливые вопросы Катеринушки не давали положительного и успокоительного ответа.

Государыня не отходила от постели, ухаживая за больным с тою мелочною, всевидящею заботливостью, на которую способны только одни преданные женщины Она не опаздывала ни одною минутою наливать лекарства, успокаивало, облегчала, успевала вовремя подложить подушку, вовремя освежить. Точно так же почти не отходил от постели и светлейший Данилыч, в котором больной чувствовал постоянную нужду Как ни страдал государь, как ни ослабели его силы, а правительственные заботы его не покидали. Часто в те минуты, когда вовсе нельзя было ожидать, больной открывал глаза, подзывал к себе Данилыча и шепотом, таким неслышным, что даже светлейший наклонял ухо к самым губам говорившего, передавал ему приказания или осмотреть что-нибудь, или послать куда-нибудь или спрашивал, как сделано то или другое. Данилыч на это время сделался единственным адъютантом и статс-секретарем.

К небольшому низменному царскому домику во весь день подъезжали экипажи с сановниками, справлявшимися о положении царя. Болезнь захватила врасплох, в самое трудное время, когда старое почти все сломано, а для нового пути еще не означены грани, когда все зависело от личного руководства, от твердости и крепости руки кормчего, когда никто, даже и самые приближенные, не знали, куда идти и что делать. Обычная деятельная жизнь молодого Петербурга затихла; обаяние неугомонной работы царя было до того сильно, что когда несколько дней на улицах и в коллегиях не являлась массивная фигура с дубинкой, все как будто терялись, ждали чего-то и у всех складывались руки. Еще томительнее затишье в самом домике больного: в нем словно все замерло, говорили мало, и то шепотом, ходили подобравшись, на цыпочках; даже шалунья Лизок присмирела и тихо уселась в уголке, боязливо прислушиваясь то к таинственному шепоту в соседней спальне, то к раздирающим крикам отца; забыты любимые игрушки, бедный, уродливый бородач с пленным шведским солдатом лежат себе под стулом в пыли.

Прошла томительная неделя, а недуг не поддавался врачебным усилиям.

После одного из страшных пароксизмов острых болей государь, казалось, успокоился сном. Катерина Алексеевна отошла от постели и подсела к столу, за которым, облокотившись на руку, в раздумье сидел Александр Данилович.

— Что? — скорее тревожным взглядом, чем голосом спросил светлейший, кивнув головою на больного с тем оттенком фамильярности, с которою он всегда обращался к ней, когда они оставались одни.

Уснул, — отвечала так же тихо государыня.

Что протомедикус?

Государыня печально покачала головой и едва слышно проговорила:

— Арексин почти не дает надежды. Сегодня на рассвете он, — государыня указала на больного, — сам пожелал причаститься, а тебе приказал собрать к нему министеров и сенат.

Не сказывал, для какой надобности?

— Не сказывал, да и сама знаю… приказать насчет престола… Перед этим призывал Петрушеньку… долго на него смотрел и благословил… Аннушку и Лизу тоже благословил.

— Царевич не был у него? Не призывал?

— Не был и не поминал об нем.

— Это хорошо, Катерина Алексеевна, очень хорошо Если же придет царевич, скажи, что нельзя, мол, тревожить, уснул. А письмо с отречением не уничтожил?

— Нет, оно у меня спрятано. Как полагаешь, Александр Данилович, кому прикажет государь?

— Полагаю, государыня моя Катерина Алексеевна, что министерам и сенаторам он назначит себе преемником новорожденного твоего Петрушу… Недомекаю только, кого он думает правителем… — протянул Александр Данилович последнюю фразу, как будто рассчитывая заранее всевозможные комбинации и случайности. Потом светлейший, несколько повысив голос, добавил. — Впрочем, кого бы ни назначил правителем, главное, чтобы перед всем собранием назвал новорожденного. Если же этого не сделает, — снова понизил голос Александр Данилович, — не миновать смуты. У царевича много доброхотов… все бородачи, да и из наших-то много переметнется.

— Не знаю, как ты, а я думаю, Александр Данилович, что управлять делами они назначат тебя… Кого же больше? Ты и теперь знаешь все его мысли…

Александр Данилович самодовольно улыбнулся.

— Скажи, Катерина Алексеевна, государю, как проснется, что я скоро опять буду: пошел-де по его приказу, — поручил Александр Данилович, неслышно выходя из спальни.

Государыня осталась одна с невеселыми думами под давлением тяжелой атмосферы, насыщенной острым аптечным запахом. В мертвенной тишине мерно стучит маятник, а под его однообразный звук все шире и шире развиваются мысли молодой женщины. Напомнились ей детские годы, тяжелые годы, но зато выработавшие из нее женщину сдержанную, умеющую ценить действительное и не увлекаться мечтами Благодаря этим годам она и сумела приноровиться к суровому и требовательному человеку, сделаться ему необходимой, а через него встать в положение, завидное для коронованных особ. Удержаться ли ей только на этой высоте? Ей, пришлой, незнакомой, не имеющей под собой почвы в той среде, которую судьба отдала ей в руки. Одна только и есть у ней опора муж, но и он немощен теперь, лежит без всякой силы и вряд ли встанет на ноги. Будут ли стоять за ее интересы и ее детей его приближенные, теперь такие угодливые при нем? Не отвернутся ли они от нее, когда он умрет? На одного только можно положиться — на первого друга и покровителя Данилыча, да удержится ли он сам? Вопросы нанизывались в голове государыни один за другим, и не замечала она, что государь давно уже проснулся и смотрел на нее с такою любовью и благодарностью за все последние тревожные годы, в которые ему было так трудно и которые она, постоянно ровная, постоянно одинаково любящая и преданная, сумела ему облегчать. Много передумал больной в свои недужные дни, и немало эти думы ухудшили физические страдания. В нем теперь, как и прежде в опасные времена, происходила та же острая борьба кого оставить по себе наследником, старшего ли — по праву и по укоренившемуся обычаю, но зараженного злобой ко всему, к чему так стремился он, или ребенка еще в пеленках, под именем которого будут властвовать другие, и кого назначить, этих других? Будущее темно; самый проницательный человеческий ум не в состоянии его провидеть. Если бы еще прошло несколько лет, он успел бы многое сделать, успел бы утвердиться бесповоротно на новой дороге, а тут немощь, и государь мучился.

— Катя! — тихо позвал больной. — Посылала за священником?

— Здесь, государь, дожидается. Александр Данилович тоже все время был здесь и сейчас только вышел по твоему наказу за министрами и сенаторами.

— Хорошо, Катя, спасибо. Позови священника.

Вошел духовник с Святыми Дарами; государыня уда лилась, и началась исповедь.

Исповедь продолжалась очень долго. О чем говорил государь и в каких грехах он просил у Бога прощения, осталось тайною для всех; но когда позваны были жена и любимец для присутствия при принятии Святых Даров, они заметили в больном большую перемену. Вместо тревожного, измученного выражения на исхудалых чертах покоилось глубокое всепрощающее спокойствие, на широких губах непривычно лежала кроткая улыбка, а из суровых глаз выливалось столько ласки и христианской любви!

Приняв причастие и поздравления от духовника и своих близких, государь как будто стал искать глазами кого-то, вероятно того, кого желал видеть подле себя в эти торжественные минуты, и — грустно улыбнулся.

— Министры и господа сенат желают поздравить вас, государь, — доложил Александр Данилович.

— Поблагодари их от меня, Данилыч, скажи им, что Бог милостив, может, и поправлюсь, — поручил государь любимцу.

Но Данилыч не спешил исполнением. Подождав еще несколько минут, не будет ли еще какого приказания, он снова обратился к больному:

— Министры и господа сенат собраны по вашему приказу, государь, не прикажете ли их позвать?

— Позвать? — переспросил больной. — Нет, Данилыч, теперь не нужно… раздумал… посмотрю… увижу, что дальше…

Александр Данилович вышел, но исполнил приказание государя только наполовину. Он поблагодарил собравшихся министров и сенаторов, но не отпустил, а, напротив, на вопрос их, что им теперь делать, отвечал:

— Подождите… ночуйте здесь, может быть, и понадобитесь…

И снова в спальне больного прежняя мертвая тишина, и снова томящий и мерный звук маятника.

Отдохнули за это время рабочие; не боятся они строгого царского взыскания. Плотники, каменщики, слесаря и весь ремесленный серый люд не торопится кончать уроки; часто собираются в кучки и болтают о том, нужны ли еще будут их работы, не пойдет ли прахом все, что они понаделали на этом проклятом болоте.

Работа магазеи, недалеко от домика царя и Троицкой церкви, должна бы быть кончена, а она все еще тянется Плотники, дядя Кузьмич, племяш его Иваша с односельчанами беседуют себе, усевшись рядком на толстом бревне и посматривают на окна домика все-таки с опаской, не покажется ли в них грозное лицо, но лицо не показывалось, а слухи все настойчивее и настойчивее говорят, будто суровый царь так занедужил, что вряд ли и встать ему.

— Кончать бы нам, братцы, может, и домой отпустят, малость и осталось-то, — говорил дядя Кузьмич, выправляя широкую бороду из-под воротника тулупа.

— Что, дядя, таперича небось вывалил бородищу напоказ, — подсмеялся Иваша-племянник, — а то, бывало, так и норовишь, как бы сокрыть ее под тулуп, словно клад какой хоронил.

Ребята засмеялись.

— Пора бы кончать, — настаивал дядя Кузьмич, которому хотелось поскорее отправиться домой, к своей хате, слепой старой матери, к жене и малолеткам.

— Пошто кончать-то? — вопросительно отозвался товарищ, плотник Ерема. — Кончать ли, не кончать ли все едино, вода смоет…

— Это ты, Еремка, про половодь-то вспомнил? Опоздал, брат, и древо срублено, ответил дядя Кузьмич, указывая на торчавший невдалеке ольховый пень.

— Что ж, срублено… Он приказал, ну и срубили, а половодь все-таки будет, не нынче, так весной — про то все старые люди толкуют. Властен антихрист над миром, да все ж не навеки. Святые угодники потерпят, потерпят да и заступятся… Тогда всю нечист!» смоют.

— Ты вот жди здесь, когда посмоют, а сам голодай, — недовольным тоном проворчал дядя Кузьмич.

Случай с ольхой волновал тогда все ремесленное население Петербурга. В конце лета пронесся между рабочими слух о каком-то пророчестве: будто в конце сентября поднимется на взморье вода, дойдет до самой верхушки высокого ольхового дерева, растущего на Троицком берегу, затопит и снесет все постройки. Рабочие пророчеству верили и работали кое-как. Государь, узнав о предсказании, велел срубить дерево и разыскать того, от кого пошли те слухи. Язык довел до какого-то ледащего крестьянина. Царь приказал несчастного засадить в казематы, а по прошествии времени, назначенного пророчеством жестоко высечь кнутом подле срубленной ольхи при полном сборе всех рабочих.

Крестьянина высекли до полусмерти, но слух все-таки упорно держался с отсрочкою только времени половодья.

 

X

Кончается всенощное бдение на особенно чествуемый праздник Петра и Павла в суздальском Покровском монастыре В главном Благовещенском храме, где совершается торжественная служба, наполненном молящимся народом, тесно и душно: от тесноты в самом храме многие из богомольцев разместились на паперти, на широком крыльце и даже просто на лужайчатом монастырском дворе, куда только по временам долетают высокие ноты басистого дьякона. Обитель девичья, и контингент молящихся почти исключительно или вдовы или девушки окрестных посадов и поселков. Из мужчин почти никого нет, разве только старики старые-престарые, не способные ни к какой работе, кроме отмаливания прежних грехов, калики перехожие, прибывшие к этому дню в Суздаль, разные юродивые да малые ребята. Не до молитвы было в это время человеку крепкому, способному твердо держать в руке пистоль, заступ, топор или лопату. Всех таких угнали царские посланцы: кого в армию для пополнения громадных убылей от свейской войны, кого на работы для постройки новой столицы; во всей округе не стало даже и нетчиков, а где они еще и были, так хоронились по темным углам, а не то чтоб показываться на монастырском празднике.

По окончании службы народ массой выходил из церкви, разделяясь и потом собираясь группами на дворе по знакомым поселкам; большая часть богомольцев, желая засветло воротиться домой, длинной вереницей направилась к главным воротам, оставшиеся же выбирали себе укромное местечко для ночевки, кто просто на дворе, благо, погода стояла самая благодатная, теплая, а кто у знакомых келейниц. К этому дню в обители готовились обыкновенно задолго: все прихорашивалось, чистилось или мылось; во всех кельях, не считая общей трапезы, что-нибудь да варилось, пеклось или жарилось лишнее для угощения гостей.

На безмолвном обыкновенно дворе теперь говор и поцелуи — встречи знакомых и родных.

По одной из утоптанных тропинок, перекрещивающихся по всем направлениям от главного храма к крылечкам строений, окаймляющих широкий двор, где помещаются кельи монашеского штата, ковыляет старица Евпраксия с племянницей своей, девушкой лет шестнадцати, из мирянок. Старица путается в длинной рясе, торопится отдохнуть в своей убогой клети; рада она приезжей гостье, с которой не видалась несколько лет, рада вспомнить о прежних временах, хотя эти времена для нее не были красными, рада узнать о братане, сестренке, разных племяшах, о которых не с кем было говорить в монастырском затворе, где свои особые, иные интересы. Девушка худенькая, малокровная, с мокрыми, простенькими, серенькими глазками, с наивным любопытством осматривается кругом. Ей, никогда не выходившей из своего глухого поселка, здесь все так странно, так необыкновенно людно.

— Любо тебе здесь, Груня? — спрашивает на ходу тетка племянницу.

— Как же, тетынька, негоже! — отвечает племянница. — Народу-то, народу-то сколько! Ужасти… Всегда у вас, тетынька, так?

— Ни-ни, — трясет отрицательно старушка головою, — в будни у нас тихо, голоса человеческого иной раз не слышишь… ну а ныне праздник и благолепие сугубое — царский посланец пожаловал. Небось видела его?

— Кого, тетынька?

— А вот того енерала, что стоял впереди на правом клиросе у образа Владычицы.

— Видела, тетынька, пригожий какой. Он все в нашу сторону поглядывал.

— Это он, глупенькая, смотрел на нашу государыню. Видела ее?

— Бог сподобил видеть. Недалече от меня стояла… впереди.

— Тетынька, а тетынька! — начала племянница после небольшого раздумья.

— Что тебе?

— Не смекаю я, тетынька, как же это так: государь в столице, а государыня здесь?

— У государя-то, сказывают, теперь другая жена, какая-то заморская, а эту он отослал от себя… велел в черницы постричь, заточить…

— Так, стало, она, тетынька, монашка, как и ты? — продолжала любопытствовать племянница.

— Черница такая же, как и все мы, — объяснила тетка.

— Черница, тетынька? — недоверчиво переспросила племянница. — А как же вы вот все в черных рясах, а она в цветном, да и платок у нее на голове красный, тоже так к лицу-то подошел.

— Что ж, глупенькая, что в цветном, на то она и государыня Захочет ходить в черном — будет черницей, наденет цветное — государыней станет.

— Так она теперь государыней, тетынька?

— Не то чтоб настоящая государыня, как есть царица, а все-таки государыня, — путалась старица Евпраксия, которая и сама никак не могла понять, как это так случилось, что отец Иван поминает Авдотью Федоровну на ектенье как настоящую государыню, а живет она здесь словно настоящая черничка и у государя другая жена.

— За что ж, тетынька, ее государь-то отослал от себя, за провинность, что ль, какую аль себя не соблюла? — продолжала расспрашивать девушка, начинавшая принимать сердечное участие в такой необыкновенной судьбе.

— Не знаю, Груня, мало ль чего люди болтают всего не переснуешь. Болтают, будто супротивничать ему стала он хочет так, а она эдак; он говорит: стану жить по-заморскому, а она уперлась: не хочу, говорит, тревожить родительских косточек, буду жить по-старому… Вот он и отослал ее по-старому в монастырь, вроде, значит, на поклонение.

— А может, тетынька, он скоро опять ее призовет к себе?

— Не ведомо это никому, глупенькая: сердце царево в руце Божией. Вон калики перехожие про нашу государыню и песню сложили, что будто она возвратится беспременно, а когда — Бог один знает. Чаем мы все, что скоро; у нее таперича и сын большой стал, царевич Алексей Петрович.

— Бывал он, тетынька, у своей мамы?

— Был, родная, да только один разочек, а ждет она его чуть не кажинный денек. Сказывают, кручинится она по нем в-о-о как. Спервоначалу — мать Маремьяна тихонько передавала — как, приехамши сюда, она глаз не осушала, все плакала.

— Как не плакать, тетынька, по своем детище: ведь свое, не чужое. Вот и я на богомоль пошла к тебе, а мамка сколько причитала! Давно ли государыня-то прибыла сюда, тетынька?

— Давно, родимая моя, давно, годков с восемь будет Жила я тогда вместе с послушницей Матреной, что в пострижении Минодорой прозвана, из нашего же поселка, — принялась рассказывать старица Евпраксия, позабыв, что пора бы горяченьким промочить пересохшее горло. Очень любила старица Евпраксия рассказывать эту историю, всколыхнувшую в свое время всю их нехитрую общину. Да и как было не любить, когда приходилось молчать чуть не по неделям — работы мать игуменья требовала от них неустанной. Старица Евпраксия уселась на прилавочке подле своей кельи, прислонила к стене своей костылечек и продолжала подбирать в памяти странную историю о государыне. — Да, милая моя девонька, давно это было, а все как на ладони своей вижу. Были мы все у всенощной в нашей Благовещенской церкви, недели три после Петрова дня, и выходили вот так же, как и ноне, только народу тогда поменьше было — простое, значит, воскресенье. Смотрим: ворота растворились наотмашь и въехала на двор карета, кругом закрытая, за ней другая, а потом брички, и наехало их страсть сколько. Передняя карета как въехала, так и остановилась, никто из нее не выходит, а из брички вылез какой-то барин; и подходит этот барин прямо ко мне, спрашивает: где, мол, ваша игуменья? Я обмерла со страху, молчу, словно у меня языка нет, за меня уж Минодора брякнула: «Мать-де игуменья болеет ногами, а мать казначея Маремьяна вон там, у себя в келье», и указала ему на казначейшино крылечко. За этим барином, окольничим Семеном Иванычем, по прозвищу Языковым, как я опосля спознала, вышли из колымаг — нашего Ефимовского монастыря отец Илларион, протопоп Суздальского собора Феодор, по прозвищу Пустынный, и еще много людей. И пошли все эти люди к матери казначейше Маремьяне и остались там, а потом вслед за ними вывели из закрытой кареты какую-то женщину — лица нельзя было рассмотреть под покрывалом, видно только, что молодая, и повели ее туда же. Вскоре из кельи вышла к нам на двор сама мать казначейша и крикнула всем расходиться по своим кельям, не глазеть и не болтать. Так мы в те поры больше ничего и не узнали и не видали, как и выехали со двора колымаги

На утрени же пронесся между сестрами такой слух: что будто привезли сюда саму государыню, царицу Евдокию Федоровну, и что будто в ту же ночь в келье Маремьяны ее постригли под именем Елены. При священнодействии были наши клирошанки старица Вера и Елена. Мы было расспрашивать их, что и как было, да они нам тогда ничего не сказали, «не наше-де дело, и болтать заказано настрого» После, как все это уже обошлось, они нам рассказали, что царица была во все время пострижения в бесчувствии, словно столбняк какой на нее нашел, ни слова не вымолвила, и на вопросы отца Иллариона вместо нее отвечал окольничий Степан Иванович. Мать Маремьяна ткнулась было тоже заспорить — как постригать ангельским чином в таком бесчувственном положении, да окольничий как крикнет на нее: «Не твое, черница, дело перечить царскому указу», — так та и язык прикусила.

На этом слове старица Евпраксия оборвала свою речь. Непривычное ли многоречие после многолетнего безмолвия утомило ее, или проходившая мимо Полинария, известная сплетница и наушница у матери казначейши, возбудила опасение, или опустелый желудок потребовал подкрепления, только тетынька вдруг заторопилась и взялась за костыль.

— Что ты, тетынька, никак, хочешь в келью? Погоди маленько еще, — взмолилась девушка, — здесь вишь как вольготно, а в келье духота, мухи одолели. Расскажи мне, как потом-то государыня, не серчала? Боялись вы, чай, ее как!

— Чево серчать-то на нас, почто мы причинны? Да ты, глупенькая моя девонька, смотри не введи меня, старуху, в грех какой. Пустишь мои речи по ветру, донесут до кого набольшего… пропадешь…

— Ни, тетынька, ни в жисть никому не скажу; да и кому говорить-то? Место наше совсем глухое, никто не наезжает.

Старица Евпраксия успокоилась.

— То-то, девонька, не болтай, дело это государево, великое, пожалуй, и язык отрежут.

— Ни единому человеку «не проболтаюсь, тетынька, верно слово, — уверяла девушка, и старица Евпраксия, отодвинув костыль и перекрестившись, снова повела свою речь:

— На другой день после утрени видим мы: все по-прежнему, как будто ничего и не бывало. Государыня поселилась в келье матери казначейши Маремьяны, а та перебралась вон туда, — и Евпраксия указала на противоположный флигель. — Сначала было ужасти как строго. Государыня не показывалась из кельи, почитай, недели две; прислуживать ей назначили сестру Капитолину с некрепким наказом ни об чем не болтать с сестрами. На окнах государыни навесили занавесы, а нам заказано было не то что заглядывать за них, а даже и проходить-то мимо окон.

— Ах, страсти какие, тетынька, неужто ж так до государыни никого и не допущали?

— Верно, сказываю тебе, девонька: спервоначалу никого не допущали и прислуживала одна только сестра Капитолина, ну а потом, как государыня сама стала показываться на свет Божий, приехала к ней и своя прислуга, должно быть, из вотчинных. Только эта прислуга с нами и пононе никакого обчеста не ведет.

— И из мирян, тетынька, ноне допущают к царице?

— Бывают, родная, только мало, должно, опасаются, а вот из духовных, так наезжают часто: то протопоп из Суздальского собора, отец Феодор, то сын его иподиакон Гаврила, веселые такие да говорливые; а то нередко приезжает и сам владыко Досифей, особливо когда он был архимандритом Ефимовского монастыря, на место отца Варлаама. Владыко Досифей почасту бывал у государыни: иной раз, почитай, всю ночь; и все, сказывают говорят они… да мало ль что злые языки болтают, не к месту и говорить-то…

— Тетынька родимая, милая, скажи, что такое болтают?

— Нехорошее, девонька, нехорошее. Служка у отца протопопа Федора сказывал нашей сестре Гонории — теткой она ему приходится — будто сам владыко митрополит Илларион усовещивал нашего-то епископа Досифея за ночные беседы с государыней: «Ты-де еще человек молодой и случаев всяких не знаешь… долго ли до греха…» Да где тебе этого, глупенькая, понять.

Но девонька понимала больше своей тетыньки-старицы и, вследствие особых собственных соображений, поспешила осведомиться:

— Скажи, тетынька, в кою пору государыня скинула черничье платье? Простили, что ль, ее?

— Прощена или нет, про то не могу тебе за наверное сказать, родная, а платье скинула, как стал к ней часто ходить отец Досифей. С той поры и поминать ее стали как царицу Евдокию Федоровну на ектениях.

— Может, она воротится к мужу, тетынька, тогда и вас не оставит… Добрая она?

— А Бог ее знает. Сказывают, добрая и ласковая к своим-то, а с нами, сестрами, доселева никому и слова не вымолвила. Поклонимся мы все ей вземь, она кивнет головой — вот и все.

Не одна старица Евпраксия с племянницей Груней дивились странному сочетанию в одном лице черноризицы и царицы; дивились этому все приезжавшие и приходившие к церковным службам в монастырь, с изумлением слушавшие, когда диакон раскатистым басом приглашал православных помолиться за здравие государыни царицы Евдокии Федоровны, здесь же, в этом же храме, стоявшей смиренною инокинею; дивился весь монашеский чин… да все молчали. Да и как было не молчать, когда чуть не каждый день обрушивались на головы новшества, такие диковинные, что поневоле всему верилось… верилось антихристу, народившемуся в образе царя; верилось и скорому светопреставлению.

Старица Евпраксия и племянница Груня, закончив беседу, ушли в келью.

На монастырском дворе стихло; богомольцы, не разместившиеся по кельям, улеглись на лужайках, подложив под головы серые сермяги. Местами слышится забористый храп, местами обрывки старушечьих молитв или детский вскрик; наконец заснул и обительский сторож, отколотив в последний раз в разбитую чугунную доску несколько дробных звуков в явное свидетельство своего дремотного бодрствования; только ровно и неустанно журчат свои нескончаемые речи, за оградой в стороне, водные струи, сталкиваясь и обливая кремнистые камни на берегу и в русле широкого потока. Во всех кельях огни потушены, кроме неугасимых лампад в углах перед ликами святых, да мерцают еще окна царицыной кельи, где виднеются мелькающие тени и где не кончились еще приготовления к предстоящему празднику.

 

XI

В обширной келье матери казначейши Маремьяны, занимаемой инокинею Еленою, или государынею Авдотьею Федоровною, приготовлен обильный завтрак для гостей, которые после обедни и молебна должны были явиться к государыне поздравить с великим храмовым праздником. Большой дубовый стол, покрытый белоснежною скатертью, ломится под изобилием блюд: на одной половине разного рода рыбы, красные и белые, соленые, копченые и вяленые; огурцы и огурчики, соленые, малосольные и свежие; разного сорта грибы и другие тому подобные снеди для монашеского чина; а на другой половине вкусные копченые ветчины, индейки, гуси, куры, утки и паштеты для мирских людей. Посередине мостом, соединяющим и примиряющим обе половины, возвышаются брашна: разного рода мед, брага, пиво, зелено вино и даже вина иноземные.

Непригодно было хозяйке унижать свое царское достоинство отпуском гостей с пустыми желудками или набитыми одним черным хлебом, а между тем собственных достатков у царицы вовсе не было. Суровый муж оказался к ней, не повинной против него ничем, кроме своей опостылевшей любви, немилостивее, чем к своим сестрам, заточенным в разных монастырях за доказанное участие в стрелецких смутах. Царевне Марье Алексеевне — инокине Маргарите — отпускалось и рыбы, и хлебов, и вина, и пряных зельев больше чем на две тысячи рублей; даже самой инокине Сусанне, злейшему врагу царя, царевне Софье, назначено было разных припасов более чем на пять тысяч рублей; были определены к ним особые мамы, казначеи и постельницы; только одной жене своей царь не дал ни одной постельницы, никакой прислуги и ни одной копейки на содержание-, И в первое время бедная Авдотья Федоровна жила скудно, ничем почти не отличаясь от простых келейниц. Потом уже, когда опаска за участие к опальной несколько ослабела, положение ее поправилось; опомнившиеся от погрома родные стали присылать ей то разных припасов, то разных материй, а любимый ее брат Абрам Федорович не оставлял и деньгами, пересылая ей нередкими случаями суммы по нескольку сот рублей. Благодаря этим присылкам у ней, кроме послушницы Капитолины, явилась и своя прислуга из крепостных людей, присланных братом.

Так и теперь, задолго еще до праздника Петрова дня, инокиня Елена, заботясь об угощении, писала любимому брату и жене его о присылке хлебного добра и вина: «Хотя сама я не пью, — говорилось в письме Авдотьи Федоровны, — так было б чем людей жаловать. Здесь ведь ничего нет, все гнилое. Хотя я вам прискучила, да что же делать? Покамест жива, поите, да кормите, да одевайте нищую».

Авдотья Федоровна ходит кругом стола, озабоченно осматривая, все ли приготовлено как следует. Бывали и прежде праздники в монастыре, еще более торжественные, но она не выказывала такой тревожной заботливости, как ныне, — тогда были гостями одни только свои люди, монастырские служилые, а теперь совсем иное, ныне соборный протопоп привез с собою царского посланца, генерала Степана Богдановича Глебова, с которого она почти не сводила глаз в продолжение обедни, прискучившись видеть всегда и везде одни только черные рясы.

Авдотья Федоровна — еще очень красивая женщина чистокровного русского типа, тридцати восьми лет, но казавшаяся моложе своего возраста. Белое, полное, почти круглое лицо сохраняло свежесть молодости; карие, большие и приятного очертания глаза смотрели из-под полуопущенных шелковистых длинных ресниц необыкновенно ласково и приветливо; полные и свежие губы говорили о потребностях жизни, далеко не аскетических, а несколько выдающаяся нижняя губа намекала на развитие чувственности.

В туалете Авдотьи Федоровны заметна заботливость, желание нравиться, какого не бывало прежде, даже и в годы молодости: тогда у нее был муж, молодой, красивый, тогда она была избалована угодливой внимательностью окружающих молодых придворных, тогда глаза ее, привыкшие к разнообразию красивых форм, не поражались ими, не так как теперь, когда повсюду мозолили желтые, грязные, морщинистые лица, черные, грубые рясы, дырявые лохмотья или слышались резкие, визгливые голоса да монотонный говор молитв. Одежда Авдотьи Федоровны не то монашеская, не то мирская, но именно такая, какая более всего шла к ней. С головы на плечи спускался темный капюшон, еще более рельефно выказывающий молочную белизну лица; нежную шею обнимало ожерелье, с которого ниспадала на грудь жемчужная привеска; широкие рукава не скрывали красоты правильных, упругих рук; и сохранившуюся талию обрисовал широкий пояс, к которому привешены монашеские четки.

Государыня только что воротилась от обедни и в руках ее — молитвенник, но по улыбке и легкому румянцу, проступавшему на щеках, видно, что мысли ее тревожны и далеко не молитвенны.

В сенях послышалось топанье мужских сапог, и вслед за тем в полуотворенную дверь показалась приземистая фигура жирного соборного протопопа отца Федора Пустынного в бархатной камилавке, с наперсным крестом, покоившимся на упитанном чреве. Пухлое его лицо раздвинулось широкою улыбкою, а маленькие глазки в узких заплывших ведах лукаво оглянули и брашна с яствами на столе, и не в уряд затейливый наряд Авдотьи Федоровны.

— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, — важно благословил отец протопоп над протянутой рукой государыни своей пухлой дланью, которую царица поспешила облобызать с подобающим благоговением.

— Мир дому сему, здравие и благоденствие тебе, государыня, и чаду твоему, — продолжал отец протопоп, подавая ей пятичастичную просфору. — Сегодня я к тебе не один: енарал твоей царской службы, господин Степан Богданович Глебов, пожелал видеть твои преславные очи, — рекомендовал он следовавшего за ним в полной военной форме военного.

Гость подошел поцеловать руку государыни.

Отвыкла, видно, Авдотья Федоровна от царских почестей и церемонных представлений: смутилась, закраснелась, еще ниже потупилась и, не найдясь, как обласкать верного слугу, только тихо проговорила:

— Милости прошу откушать, чем Бог послал.

Да и генерал тоже не отличался с своей стороны многоречием, тоже смутился и молча отошел к столу.

За главными гостями следом пришли и прочие обычные гости: протопоп и священники Покровского монастыря, дьяконы, причетники, мать казначея Маремьяна и некоторые влиятельные старицы; недоставало только одного обычного посетителя, самого верного слуги Авдотьи Федоровны, бывшего архимандрита Спасо-Ефимьевского монастыря, а ныне епископа Ростовского, отца Досифея.

— Преосвященнейший владыко Досифей прибудет сюда к вечеру, — объяснил соборный отец протопоп, — он просит простить его, государыня, ибо приглашен на соборное служение с высокопреосвященнейшим митрополитом Илларионом.

Все гости подсели к столу с похвальным рвением к сокрушению брашен и яств. Беседа, сначала вязавшаяся вяло, оживилась после утоления приступов голода и жажды и когда отец соборный протопоп успел проглотить залпами две или три рюмочки. Отец Пустынный, вообще отличавшийся сообщительностью и добродушием, по мере утоления жажды всегда делался любезнее и под конец удостаивал даже отвечать на каламбуры своих подчиненных.

Беседа разделилась по группам: мать казначея с сестрами, власть имеющими, составляли особое общество, ведущее речи плавно, тихо, почти с закрытыми глазами, с подобострастными улыбками, не употребляющее брашен и довольствующееся скудными яствами вроде огурчиков и грибков; в отдельных группах толковали причты Суздальского собора и Покровской обители. Особенно шумно вели себя нисколько не стеснявшиеся соборные служители.

— Пятой, никак, чарочкой сквернишь уста свои, святой отче Феодоре, — подсмеялся соборный дьякон, когда достопочтенный протоиерей Пустынный протянул руку за новой рюмкой.

— Не ведаешь Священного писания, отец дьякон, — с важностью и прищурив масленые глазки ответил отец протопоп, — не то сквернит человека, что входит в уста, а то, что выходит из уст.

Приезжий гость Степан Богданович не принадлежал ни к одной из групп и, видимо, стеснялся незнакомым обществом. Как внимательная хозяйка, Авдотья Федоровна, заметив неловкое положение гостя, стала чаще обращаться к нему с предложениями откушать того или другого и, наконец, по особенному вниманию к нему, как к посланцу мужа, занялась исключительно им.

— Давно изволил прибыть сюда, господин енарал? — тихо спросила она Глебова, по привычке несколько наклонив головку на левую сторону, опустив глаза и еще более зардевшись.

— С месяц тому будет, государыня, — отвечал Степан Богданович под тон царице.

— А за каким делом изволил пожаловать? — спросила Авдотья Федоровна.

— Ноне одно дело, государыня, у нас — военное… Прибыл сюда по указу набирать некрут…

— Как кончишь, так и отъедешь отсюда? — снова залюбопытствовала она. Ей так хотелось получить свежие и верные вести из того мира, от которого она так давно была оторвана и о котором она не забывала ни одной минуты. Ей до того хотелось узнать о сыне, о муже, что она перемогла врожденную стыдливость.

— Не скоро еще, государыня; некрутов приводят мало, да и то каких-то ледащих, совсем неспособных. Здешние власти сказывали мне, будто во всей округе почти не осталось крепких людишек.

— Не осталось… да… не осталось, — машинально повторила Авдотья Федоровна, — люди нужны и дома… Вот я слышу, — везде плачут… работать некому… пахать… Скоро ли война-то кончится, енарал?

— Не знаю, государыня, наше дело лоб подставлять, а не мудрить. Мы, кажись, весь берег забрали. Слышал, будто переговоры станут вести немцы… Государь их жалует, им верит, любит…

— Да… любит… — чуть слышно проговорила она; и вспомнились ей те нескончаемые между нею и бывшим мужем семейные размолвки, в которых она отстаивала свое кровное, своих близких, старалась отвлечь мужа от дьявольских зловредных ухищрений и в которых запальчивый муж не знал предела своей ярости. Вспомнилось ей, что эти немецкие люди оторвали от нее мужа, околдовали его, окружили немецкими девками, наглыми и зазорными, не только не скрывавшими своих прелестей, а, напротив, выставлявшими их напоказ для соблазна… И он соблазнился тогда… засмотрелся на чужие голубые глаза: не застенчивые, не опущенные перед его очами, а вызывающие на вольное обращение. Потом, здесь уже, от каких-то странников она услыхала, что этих голубых глаз скоро не стало, что вместо них явились другие, тоже из немецкой земли; и будто эти другие так околдовали, что он не может и обойтись без них, что он решился даже узаконить полюбовницу и незаконных детей от нее; что будто любит без ума этих незаконных, а своего законного, ее ненаглядного Алешеньку, гонит со света Божьего. Ей так хотелось бы спросить у генерала, правду ли наговорили ей старцы перехожие, узнать, хороша ли эта заморская красавица, но не решалась, стыдно, как-то унизительно, ведь она все-таки государыня, хоть и постриженная насилком. И вот вместо прямого вопроса она пошла в обход: повела речь о тяжелых временах, о военных страстях, о неустанных трудах государя, но узнать почти ничего не узнала. От прямого ответа генерал уклонялся, видимо: он или сам не знал в точности, или не хотел бередить ее раны. Он распространялся о военных походах, победах и поражениях, а о семейной жизни мужа ее ни одного слова, только заметно было, что генерал не сторонник заморских новшеств, иначе не высказал бы с особенным ударением:

— Много, государыня, пролито крови, много осиротело и обнищало, весь народ стонет, а добудем ли счастья за морем, про то один Бог ведает.

Такие слова лились целительным бальзамом на душу царицы, пострадавшей именно за подобные же мысли. Теперь Авдотья Федоровна убедилась, что не одна она, женщина слабая и неопытная, не одни темные старцы да церковники так думают, а вот и сподвижники же мужа тоже сторонятся от немецкого наваждения. И невольно она благосклоннее вскидывала на гостя полуопущенные глаза, радостнее вслушивалась в его речи.

Опустошив значительную долю поставленных брашен и яств, гости стали прощаться. Первыми поднялись старицы под начальством своей матери казначейши, а за ними следом собралась и мужская половина местного и соборного причта. Угощение только что еще начиналось: завтрак у государыни-инокини собственно составлял введение к празднеству, был его официальной стороной, суть же и окончание, самое широкое веселье происходило по разным кельям ласковых хозяек, не скупившихся на добрые приветы. В таких празднествах нередко случалось, что запоздавшие гости ночевывали в обители — монастырские нравы того времени не отличались особенной безукоризненностью…

Странное чувство испытала государыня по отъезде гостя. Вся скорбь и злоба против насильственной расправы, волновавшие ее в первое время иноческой жизни и убаюканные было обнадеживаниями и сладкими речами старцев проходимцев, вновь разгорелись с удвоенной силой, но с иным оттенком. Тогда кипела желчь против виновника своего униженного положения, злоба за оскорбленную любовь, злоба за отрыв от сына; теперь же нет личной ненависти, теперь она сама как будто ушла от мужа, стала к нему совсем чуждой, ее не волнует упрямое желание сесть опять на державство, она как будто вдруг привыкла не быть действительной государыней, теперь ей все равно, но зато с не испытанной прежде страстностью ей захотелось свободы, и только одной свободы. Подойдя к окну и окинув пеструю толпу, она позавидовала каждой закорузлой богомолке, каждому оборванному мальчишке, каждому калике, каждому нищему — все они живут, не связаны, как она, счастливы по-своему. А жила ли она когда-нибудь? Было ли в ее жизни, на чем могло бы отдохнуть ее сердце? За что ж она одна лишена того, чем пользуется каждый из ее рабов, и почему именно теперь зародилось у нее такое тоскливое и тревожное чувство, теперь, когда годы прошли и когда в будущем не до обманчивых призраков?

Задавшись страстными упреками, Авдотья Федоровна словно окаменела; не слыхала она, как повеселевшая от брашен келейница Капитолина убрала со стола и как несколько раз спрашивала, не угодно ли чего инокине-государыне, не замечала и того, как ее любимец, ожиревший бухарский кот Васька, с час уже трется на ее коленях, мурлычет, подозрительно посматривает на нее большими желтыми глазами и щекочет по ее лицу пушистым хвостом.

Несколько часов, вплоть до вечерен, к которым отблаговестили и которых в действительности не было по невозможности разбудить отцов иереев, просидела неподвижно Авдотья Федоровна, просидела до тех пор, когда келейница Капитолина доложила о приезде святого архиерея Досифея.

Отец Досифей, чернец далеко еще не старый, лет сорока, впрочем, такой наружности, при которой трудно угадываются лета. Высокий, худощавый, с продолговатым, правильным и бледным лицом, оттененным темно-русыми волосами, падавшими по обеим сторонам лица, он казался человеком еще не изжившимся, способным испытывать человеческие волнения; его умные, темные глаза блестели огоньком и глубоко заглядывали в душу каждого, говорившего с ним. Отец Досифей был из тех, которые ловко умеют порабощать слабых и делать из них послушные орудия своей воли. В народе и даже между близкими людьми он слыл за мужа святого, прозорливого, провидевшего тайны предопределения. Сам старый Суздальский митрополит Илларион, хотя по многолетней опытности своей, по своему высокому сану и считал себя вправе предостерегать его как человека еще молодого от соблазнов близких отношений с молодой еще черницей-государыней, но высоко ценил его ум и святость. В короткое время отец Досифей возвысился из простых монахов до сана архимандрита, а потом и до епископа. Но и сан епископа не удовлетворял святого отца, он желал многого…

Войдя в келью и быстро оглянув государыню, порывисто кинувшуюся его встретить, отец Досифей молитвенно поднял глаза к святым иконам, несколько раз размашисто перекрестился и величаво осенил благословением протянутую руку Авдотьи Федоровны. Государыня несколько раз с благоговением поцеловала благословлявшую руку.

— Святой отче утомился от соборного служения, — с покорной почтительностью обратилась к нему государыня, — не прикажете ли подать чего подкрепить силы?

— Силы поддерживаются Словом Божиим, государыня, а не сдобными снедями, — назидательно проговорил отец Досифей, в духовном созерцании, вероятно, забыв, что после соборного служения он заезжал домой, где и подкрепил свои силы достаточным количеством сдобных снедей и брашен.

— Да, сестра моя и государыня, Словом Божиим питается не один дух; благодатию свыше обновляются и телеса наши, — продолжал святой отец, плавно опускаясь в единственное мягкое кресло в келье.

— Давно не питалась я, святитель, манною словес твоих, и изнемогла душа моя, мятется и тоскует, силы нет терпеть горькую долю, — слезливо жаловалась государыня святому отцу, садясь против него на низенькую деревянную скамейку и вперив в него молящие, жаждущие утешения глаза.

— С терпением неси свой крест, дочь моя, послан он для укрепления души твоея еще на краткое время.

— Краткое, святитель? — с надеждою и замиранием переспросила Авдотья Федоровна.

— Вельми краткое, — с уверенностью подтвердил отец Досифей.

— А когда же кончатся муки? Чем разрешатся мои узы? Когда и кто тебе поведал? — закидала вопросами Авдотья Федоровна, желавшая получить более определенные сведения.

— Поведали мне то по моим недостойным молитвам ангел твой хранитель и святой угодник Дмитрий-царевич, невинно пострадавший.

— Что же обо мне они тебе поведали, святой отец?

— Открыли мне, смиренному рабу своему, что скоро настанет время исчезновения на земле царства антихриста, мужа твоего, и воссияния правды, мира и тишины.

— Да обо мне-то что они открыли тебе? — любопытствовала государыня, непоколебимо убежденная в справедливости предсказаний.

— Сядешь ты на престоле славы вместе с единородным сыном твоим Алексием, о коем молится весь православный народ.

— Ох, когда же, отец святой? Ты и в запрошлом году то же говорил мне, а все не сбывается.

— Терпи, дочь моя. Узы греха, связующие родителя твоего во аде, преграждают благоизволению Божьего промысла.

— Так родитель мой все еще в адских мучениях пребывает? — допытывалась государыня.

— Пребывает, дочь моя, пребывает.

— Молись об нем, святитель, твоими святыми молитвами ведь и мир держится, — умоляла Авдотья Федоровна, и слезы градом текли по бледным ее щекам.

— Молюсь, дочь моя, и молитвы мои не остаются втуне. На запрошлой Пасхальной седмице святые угодники изъяснили мне, что родитель твой вышел из геенны огненной до плеч, вчера же поведали, что вышел уже до пояса… Но одних молитв мало… нужны и добрые дела…

— Научи же и добрым делам, отец!

— Удели от сокровищ твоих благоугодную часть и передай мне. Нищие и убогие благословят имя твое и омоют греховные раны родителя.

Увещание не осталось бесплодным. Авдотья Федоровна вышла в другую комнату, отперла ключиком, висевшим у нее на шее вместе с золотым крестиком, шкатулку и, вынув оттуда несколько десятков рублевиков из присланных ей от брата Абрама Федоровича, передала их святому отцу и молитвеннику в полной уверенности, что они помогут покойному родителю высвободиться из ада, по крайней мере, до колен.

Долго, за полночь, просидел отец Досифей у государыни и вышел от нее довольный, ласково улыбаясь тем серебряным рублевикам, которые так весело звенели в его широком кармане. И много таких серебряных рублевиков в солидных столбиках стояло в железном ящике его кельи. С этим могучим орудием святой отец крепко надеялся не только кого угодно выпроводить из ада прямо в рай, но и самому себе уготовить злачное местечко, в земной юдоли. Не святые угодники являлись праведному подвижнику, а виднелись архиепископство, митрополитство и… почему же не восстановиться и патриаршему престолу?

 

XII

Степан Богданович Глебов, из старинной фамилии, получил образование, какое получали все дворяне дореформенного времени: умел бойко читать по Часослову, и с запинкой — всякое письменное слово; писать, не задумываясь над запятыми, которых тогда не употребляли, и над разными хитроумными правилами. Как и все почти птенцы родовитых фамилий, он поступил в военную службу — единственную карьеру того времени — и переносил все тягости походной жизни честно и исполнительно. Товарищи любили его за прямоту, благородство, за теплое чувство, с которым он относился ко всем сослуживцам, ссужая им по нужде от своего последнего алтына. Женщины на него засматривались. Степан Богданович был действительно красив собою. Здоровый, стройный, с загорелыми правильными чертами лица, с честными, открыто смотревшими серыми глазами, он производил приятное впечатление на всех, а в особенности на женщин, лучших ценителей мужской красоты.

Сам государь Петр Алексеевич, тоже не последний ценитель красоты, заметил стройного, рослого солдата Глебова и, отличив его добросовестную службу и боевую стойкость, стал быстро подвигать его по рангам. Еще сравнительно в молодых годах Степан Богданович сделался генералом, а вслед за тем и мужем очень миловидной женщины, полюбившей его глубоким чувством. И прожил бы генерал мирно и счастливо долгие годы до дряхлой старости… если бы не расположение к нему царя! Петр Алексеевич не имел привычки оставлять в покое тех, которых отличал; напротив, их-то именно он и осыпал разными, сообразными с их способностями, поручениями.

Генерал Глебов отличался честностью и исполнительностью; а потому государь и назначил ему поручение, требовавшее именно честности и исполнительности, — производство рекрутчины. С целью набирать рекрут и комплектовать ими армию приехал Степан Богданович в Суздаль. В то время дело это вовсе не было так легко, как казалось с первого взгляда. Списков не только очередных, да и никаких не велось; способные в службе хоронились по домам; и надобно было посылать особых сыщиков с отрядами для розысков и поимок нетчиков в потайных местах.

В суздальской провинции, точно так же как и во всех прочих, сборы продолжались лениво и медленно. Степан Богданович скучал от безделья в ожидании возвращения посланных команд, привозивших рекрутов редко и в небольшом числе. С воеводой и провинциальными властями он, отвыкший от захолустной жизни, не сошелся, да и не мог сойтись, а из окрестных помещиков в городе почти никто не жил; читать он не был охотником, да и нечего было читать. От скуки молодой генерал усердно посещал церковные службы, познакомился с соборным причтом и коротал время в беседах с соборным протопопом отцом Федором Пустынным.

Раз, в один из скучнейших вечеров, когда Степан Богданович решительно не знал, как убить время, отец Федор предложил ему осмотреть святыни и побывать во всех местных церквах и монастырях.

— Бывал я, — лениво отозвался на предложение генерал, — везде одно и то же.

— Не скажите, ваше превосходительство, — настаивал отец Федор, — много обретается в них достойнейшего внимания. Отправимтесь-ка следующим праздником в Покровский девичий монастырь, — кстати, мне там надо служить, — пение велегласное… и узрите нашу матушку инокиню Елену, государыню Авдотью Федоровну.

Степан Богданович никогда не видал Авдотьи Федоровны, когда-то слышал о ней, но потом забыл о ее существовании. От нечего делать он согласился на предложение отца Федора.

Побывав накануне Петрова дня у всенощной, отец Федор Пустынный и генерал Степан Богданович отправились в Покровский монастырь и на другой день — к обедне. Генерал, воспитанный в страхе Божием, всегда прилежал к церковному служению, всегда молился усердно, крепко слагал три перста и еще крепче налагал их на лоб и плечи, подтягивал певчим и не скупился на земные поклоны, но на этот раз его молитвенное настроение нарушилось случайным обстоятельством. Оглянувшись назад, давая дорогу причетнику, проходившему в алтарь, Степан Богданович увидел на другой стороне интересную молодую женщину, одетую не по-монашески, однако ж и не по-мирски.

Должно быть, черница Елена, постриженная государыня, подумал он и стал внимательнее всматриваться в историческое лицо. Оно показалось ему на первый взгляд обыкновенным, хотя и довольно красивым. Степан Богданович уже не с прежним вниманием продолжал слушать церковную службу, и в его голове вместо молитв припомнилось все, что слышал он прежде о разведенной государыне. Ему припомнились общие толки, ходившие тогда о ней в народе, горячо осуждавшие сурового царя, ни за что ни про что запершего в келью добрую и любящую жену. Да, она смотрит скромною, любящею женщиною и красотою нисколько не хуже заморской любовницы.

После обедни и молебна отец протопоп с генералом Глебовым отправились в келью государыни поздравить с праздником и отведать царицыных хлеба и соли: иначе поступить было бы крайне неприлично. В келье Авдотья Федоровна произвела на генерала еще большее впечатление, может быть, от сравнения с закорузлыми и неприглядными лицами стариц. Степан Богданович все больше и больше заинтересовался, он смотрел только на красивое лицо невинной страдалицы, слушал только ее кроткие вопросы ему и отвечал на них иногда невпопад.

Прошла неделя после Петровского праздника. В следующее же воскресенье Степан Богданович, уже без сопровождения отца протопопа, отправился снова к обедне в Покровский монастырь, а после службы к инокине Елене. В этот приезд Авдотья Федоровна встретила гостя как старого знакомого, с которым хотя виделась не более одного раза, но о котором невольно не переставала думать. «Мне нужно быть особенно приветливой к этому генералу, — думалось ей, — скоро предсказания святых угодников сбудутся, отец вышел уже из геенны до пояса, скоро я сяду на державство, а тогда верные слуги мне будут необходимы. По неопытности, а больше еще по любви к мужу тогда не думала об этом — и вот теперь осталась одинокой». Но, несмотря на такое решение, в обращении царицы проявилась сдержанность, какая-то принужденность, заметное умалчивание того, что помимо ее воли просвечивалось наружу и было бы понято самим Глебовым, если бы он не был до последнего предела наивным.

Генерал пробыл у государыни довольно долго, но только под конец свидания они стали разговорчивее друг с другом и без смущения перекидываться взглядами. Прощаясь, государыня заметила, что в монастыре особенно хорошо отправляют всенощное бдение перед праздниками; на что Степан Богданович тотчас же изъявил желание послушать велегласие в следующую же субботу.

И стала разыгрываться обыкновенная история, какая разыгрывалась и вечно будет разыгрываться во все времена между молодыми мужчиной и женщиной в тех обстоятельствах, в каких были Авдотья Федоровна и генерал Глебов. Государыня и Степан Богданович, постепенно и незаметно для самих себя, увлекались чувствами, от которых не спасает ни черная ряса, ни мундир, ни сермяга.

Посещения стали повторяться часто и не ограничиваться одними поздравлениями после праздничных церковных служб; рослая и стройная фигура генерала стала появляться в обительских стенах и в будни. От этих изурочных посещений благочестивые старицы смущались, перешептывались между собою, собирались кружками, и, наконец, общее смущение дошло до ушей монастырского протопопа и матери казначейши.

На общем совещании лиц, имеющих власть в обители, было решено с достодолжным почтением довести до сведения монастырского правителя Афанасия Григорьевича Сурмина о соблазне, который возбуждают в помышлениях стариц частые, продолжающиеся далеко за полночь посещения генерала. Для передачи же этого выбрали отца протопопа Симеона как самого почтенного и уважаемого. Конечно, и отец Симеон и мать казначейша очень хорошо знали, что генеральские посещения не составляли исключительного события, что послушницы, белицы и даже сами старицы водили знакомство с мужским полом; но эти знакомства покрывались всегда непроницаемым мраком и не мозолили целомудренных завистливых глаз.

Выслушал монастырский правитель челобитную обители и задумался, — случай щекотливый и опасный. Если промолчать обо всем и дойдут слухи до государя, то тогда, чего доброго, и головою поплатишься; если же начать дело и поднять розыск — тоже может приключиться конец нехороший. Думал, думал монастырский правитель и решился на среднюю меру: не молчать и дела не поднимать, а доложить самой государыне об извете отца Симеона. Вразумится она его речами — все будет покрыто; не вразумится все-таки — не будет виноват или виноват в малости, ведь воровства не покрыл.

Решившись на среднюю меру, Афанасий Сурмин, выбрав светленький денек, когда солнышко сияло весело и радостно, явился к государыне и выложил перед нею всю речь отца Симеона осторожно, со всем почтением и тихостью. Но на государыню речи эти, к крайнему изумлению осторожного правителя, произвели страшное впечатление. Она сначала побледнела, потом покраснела, долго не могла от волнения выговорить слова и, наконец, когда кровь, отхлынув от сердца, бросилась в голову, грозно крикнула:

— Как смеешь ты, вор, говорить мне такие речи? Разве забыл ты, что у меня сын государь-наследник? Разве он не заплатит тебе? — Государыня более не могла говорить и вышла в другую комнату, сильно захлопнув за собою дверь.

В молельне или спальне государыня бросилась на кровать в истерических рыданиях. Правитель ушел, а верная послушница сестра Капитолина принялась успокаивать и уговаривать царицу не обращать внимания на глупые речи.

— Полно, матушка государыня, не по што кручиниться, плюнула бы в зенки непотребному; тоже ведь правителем прозывается, а у самого… завистны глаза у наших чернохвостниц, вот что, не слушай их… — утешала Капитолина.

Но чернохвостницы не угомонились. Не получив никакого ответа от правителя, который на все их расспросы только отмахнулся рукою да отослал в нечистое место, целомудренные старицы приступили к матери казначейше. Под влиянием их наговоров мать Маремьяна на другой же день отправилась в келью сестры инокини Елены и, кстати упрекнув ее за прошлое несоблюдение обительских уставов, за мирское платье, настрого запретила впредь принимать к себе безвременно царского генерала. Но не успела мать казначейша выговорить до конца свою внушительную начальническую речь, как государыня с запальчивостью оборвала ее:

— Забыла, черница, кто я? Вспомни, что все наше государево, а государь за свою мать заступится. Вспомни, что воздано стрельцам, а сын мой из пеленок уж вышел…

По уходе матери Маремьяны Авдотья Федоровна заплакала, но заплакала не от оскорбленного достоинства женщины и государыни, а от едкой злобы за то, что в ее самые заветные дела осмелились вмешиваться какие-то закорузлые лицемерки, вздумали отнимать от нее человека, которым она дорожила теперь больше всего на свете. Поздно пришли к ней минуты счастья, но зато и ухватилась же она за них цепко, зато она и готова была пожертвовать за них всем, решительно всем. Не пройдет же это им даром, докажу этим чернохвостницам, как осмеливаться оскорблять и супротивничать своей государыне, думала она, и тотчас же принялась писать длинное послание к отцу Досифею.

Средняя меря оказалась тоже не совсем безопасною. Через неделю после письма государыни по предложению отца Досифея Афанасий Сурмин был отрешен от правительства монастырем, а старого протопопа Симеона постригли в монахи под именем Симона.

Смирились старицы, смирился и церковный причт.

Вечером того же дня, когда мать казначейша посетила Авдотью Федоровну, приехал в обитель Степан Богданович. От грустного выражения и слезинок, блестевших на длинных ресницах, Авдотья Федоровна показалась ему еще привлекательнее.

— Кто смел огорчить тебя? — спрашивал генерал, заглядывая в расстроенное лицо и горячо целуя выхоленную руку государыни.

— Было мне тяжело, да… Степан Богданович, а теперь ничего, все прошло… Не тревожься… Душно вот здесь… пойдем в сад, — прерывисто проговорила она, еще задыхаясь от удара только что нанесенного ей оскорбления, а теперь вдруг охватившей ее радости от участия любимого человека.

Долго пробыли Степан Богданович и Авдотья Федоровна в саду; обо многом переговорили они и договорились до последнего слова… В саду и днем почти никого не бывало, а теперь и подавно, в такую позднюю пору, когда все сестры давно уже спали. Только небо да звезды могли слышать тихие речи и страстные поцелуи, но они свидетели не опасные. Авдотья Федоровна в тревожном волнении от недавней попытки оторвать ее от дорогого человека и под чарующим влиянием тихого, благоухающего вечера, когда каждый нерв трепещет от странного ощущения, когда сердце самовластно подымает грудь, а человеком овладевает только одно чувство, вся беззаветно отдалась поздно, но зато неудержимо развившейся любви. Она вылила всю душу свою ненаглядному милому, передала ему всю свою прежнюю безотрадную жизнь, как будто прошлое миновалось и никогда не воротится. Степан Богданович со страстною ласкою утешал молодую женщину, и оба они забыли все условия света.

Голубым светом обливается монастырский сад, тонкие лучи месяца пронизывают сквозь густую листву, окружавшую со всех сторон лужайку, на которой укрылись Авдотья Федоровна и генерал Глебов. А кругом них слышится шепот ночи, да вдали за оградой чей-то надорванный тенор поет недавно сложенную каликами перехожими былину:

Постригись, жена немилая, Ты посхимись, опостылая! На постриженье дам я сто рублей. На посхименье дам я тысячу; Я поставлю тебе келейку, Что новехоньку, малехоньку. При пути ли, при дороженьке, В зеленом саду под яблоней; Прорублю тебе три окошечка: Как уж первое к церкви Божией, А другое-то во зеленый сад, А и третье-то во чисто поле; В церкви Божией ты намолишься, В зеленом саду нагуляешься, Во чисто поле не насмотришься.

Но не слушала Авдотья Федоровна этой народной песни, сложенной про нее, и не слышала, как тот же голос надрывался все громче и громче:

Как и взмолится тут немилый муж: Расстригися, жена милая! За расстриженье дам я тысячу, За расхименье — все именьице; Я построю тебе нов-высок терем, Что со красными со оконцами, Со хрустальными со стекольцами. Будешь жить в нем, прохлаждатися, В цветно платье наряжатися.

* * *

Как взговорит тут млада старичка: Да уж Бог с тобой, немилый муж! Мне не надо твоей тысячи, Ни всего твово именьица, Мне ненадобен нов-высок терем: Я останусь в своей келейке, Стану весь свой век спасатися, За тебя Богу молитися…

Да, народная былина отозвалась правдою. Авдотья Федоровна отказалась бы теперь и от высокого терема и от царского достоинства: позабыла грозного, немилого мужа.

 

XIII

Прошло несколько месяцев. Как ни тянулись сборы нетчиков, но наконец все посланные сыскные команды воротились с докладом, что во всей округе нет более никого из подлежащих набору, и Степан Богданович должен был готовиться к отъезду в Петербург с отчетом о выполнении поручения. Сколько ни откладывалось, сколько ни придумывалось разных проволочек, но время разлуки приближалось, а вместе с приближением срока и Авдотья Федоровна становилась все требовательнее и тревожнее.

Вся жизнь ее теперь сосредоточилась в одном, — в любви к своему Степе, для которого она с радостью готова всем пожертвовать. Чаще стали они видеться, чуть не каждый лень; много было переговорено в долгие ночные часы, обо многом условлено, но все еще как будто многое осталось и недосказанным. Мечтали они, как увенчаются полным успехом их хлопоты и государыня-инокиня приедет в Москву, как станут они жить если не вместе, то близко друг от друга, когда сделается она свободною по смерти царя, которому, по предсказанию святых угодников, жить оставалось очень недолго. Если же этим мечтам не суждено будет сбыться, то тогда, решили они, Степану Богдановичу выйти в отставку и переселиться в Суздальскую волость.

Впрочем, мечтала и строила планы более одна Авдотья Федоровна, придумывавшая всевозможные обороты фортуны Степан Богданович же только склонялся, уверяя, что и с его стороны будет сделано все для счастья государыни, в глубине же души он подчас начинал побаиваться этой любви Страстная требовательность государыни начинала пугать его, и пугала тем более, чем трезвее он начинал смотреть на свои отношения к инокине-царице, чем далее удалялось от него обаяние первой поры обладания женщиной и государыней. Временами любовь Авдотьи Федоровны тяготила его, а в последнее время он нередко даже сам создавал препятствия, чтобы не приезжать по нескольку дней в монастырь.

В один из таких дней, перед своим выездом в Петербург, когда генерал два дня не был в монастыре, он получил от государыни длинное послание, в котором вылилась вся ее исстрадавшаяся душа.

«Свет мой, батюшка мой, душа моя, радость моя, писала Авдотья Федоровна, знать, уже злопроклятый час приходит, что мне с тобою расставаться; лучше бы мне, душа моя с телом рассталась бы. Ох, свет мой, как мне на свете быть, без тебя как бы живой быть? Уже мое проклятое сердце давно прослышало, тошно давно мне, все плакала Как мне с тобою, знать, будет расставаться? Ей-ей, сокрушаются! И так, Бог весть, каков ты мне мил Уж мне нет тебя милее, ей-Богу! Ох, любезный друг мой, за что ты так мил? Уже мне не жизнь на свете Знать, ты, друг мой, сам этого пожелал, чтоб здесь не быть? И давно уже мне твоя любовь, знать, изменила Для чего, батько мой, не ходишь ко мне? Что ты не ходишь и не даешь мне на свою персону насмотреться? То ли твоя любовь ко мне, что ты ко мне не ходишь? Уже, свет мой, не к кому будет и прийти. Или тебе даром, друг мой, я? Знать, что тебе я даром, а я же тебя до смерти не покину никогда, ты из разума моего не выйдешь. Ты, мой друг, меня не забудешь ли, а я тебя ни на час не забуду. Как мне с тобою будет расставаться? Ох, коли ты едешь, коли меня, батько мой, ты покинешь, ох, друг мой, ох, свет мой, любонька моя! Пожалуй, сударь мой, изволь ты ко мне приехать завтра к обедне, переговорить кое-какое дело нужное Ох, свет мой, любезный мой друг, лапушка моя, отпиши ко мне. Порадуй, свет мой, хоть мало что, как тебе быть, где тебе жить, во Владимире или в Юрьеве или в Москву ехать? Скажи, пожалуй, отпиши, не дай мне с печали умереть, поедь лучше ты к Москве, нежели тебе таскаться по городам; приедь ко мне, я тебе нечто скажу. Ох, свет мой, ох, душа моя, ох, сердце мое надселося по тебе. Как мне будет твою любовь забыть? Будет как, не знаю я, как жить мне, без тебя быть, душа моя, ей тошно, свет мой, ничто не знаю, как уже, братец мой, батюшка, свет мой, как нам тебя будет забывать?»

Генерал Глебов уехал в Петербург, если не с облегченным сердцем, то и без особенного сердечного надрыва. Он не был Дон-Жуаном, не забавлялся женщиной, как хрупкою миленькою игрушкою своей прихоти по профессии, даже напротив, по старинному домашнему воспитанию он относился к подобным увлечениям замужними женщинами, а в особенности инокинями, строго — до тех пор, пока не пришлось самому на себе испытать влияния человеческой слабости. Он увлекся, но вместе с тем он не мог не сознавать, что его привязанность к отверженной государыне не имела глубоких корней, не была чувством, поглощающим всю жизнь, захватывающим всего человека и в котором с наслаждением приносятся всякие жертвы. Однообразная праздная жизнь в захолустье без подходящего общества, к которому он привык в столице, глубокое участие к страдальческой судьбе женщины, не изведавшей счастья, странная обстановка этой женщины, еще сохранившаяся ее красота, избыток своих сил — все это толкнуло его на скользкую дорожку, и он скользнул по ней невольно, почти незаметно для самого себя. Очнулся он уже тогда, когда исправлять воровство было поздно.

Не раз в те дни, когда он не бывал в монастыре, его мучили упреки совести за позор женщины, так беззаветно отдавшейся ему, за оскорбление святыни, за свою неверность к жене, от которой получал такие доверчивые, хорошие письма, и он давал себе слово порвать несчастную связь, но все эти упреки смывались слезами Авдотьи Федоровны. Степан Богданович не имел твердости устоять против ласковых призывов любившей его женщины и нередко, вслед за самым жгучим раскаянием, тотчас же садился в экипаж и ехал в обитель, где забывались твердые решения и раскаяния. И теперь, дорогою в Петербург, он испытывал то же двойственное чувство: грустил он по инокине-государыне и в то же время был рад, что наконец-то все кончилось, все пойдет по-старому, забудется грех и исчезнет бесследно. Не предвидел и не рассчитывал Степан Богданович, что ничего не исчезает бесследно и что роковой судьбе Авдотье Федоровны суждено было губить всех, кого она любила.

В Петербурге, под ласками жены и в служебных занятиях, Степан Богданович забыл об Авдотье Федоровне, но она не забыла его. Чуть не каждый день она писала к нему длинные послания, в которых описывала ему свою любовь, напоминала общие планы, умоляла торопиться их исполнением и упрекала в измене. «Забыл скоро меня! Не умилостивили тебя здесь мы ничем. Мало, знать, лицо твое, и руки твои, и все члены твои, и составы рук и ног твоих, мало слезами мочили мы, обливали, не умели угодное сотворить. Знать, прогневали тебя чем, что по ся мест ты не хватишься», — писала она едва не в каждом письме. На эти послания генерал сначала отвечал такими же длинными посланиями, потом постепенно уменьшавшимися, наконец замолчал, а когда, для надзора за ним, инокиня-государыня прислала в Петербург своего верного слугу Якова, так он этого Якова настрого запретил впускать к себе на двор.

Степан Богданович лично не любил государя, верил даже в его антихристово служение, но между тем, по традиционным преданиям, служил ему верой и правдой. Все поручения государя во все время своего пребывания в Петербурге он исполнял с таким же усердием, с каким исполнял бы и по глубокой преданности.

Раз, года через два по приезде в столицу, Степан Богданович докладывал государю об исполнении какого-то данного ему серьезного поручения. Государь внимательно выслушал толковый доклад, остался доволен и по окончании, ударив по плечу, милостиво спросил:

— А как зовут тебя, господин офицер?

— Степаном Богдановым, государь.

— Спасибо, Богданыч, за дело; доволен, очень доволен тобой. Хотелось бы тебя полакомить, да нечем: жалованье свое по шдубенатству и по армии я давно протранжирил, а из доходов государства распорядиться не могу… Если же хочешь повеселиться, так повеселю… и рост у тебя достаточный, к нашему делу подходящий… Так вот что: приходи завтра пораньше ко мне на свадьбу. Женю я своего карлика Ефимку Волкова на карлице царицьт Прасковьи Федоровны, а после свадьбы попируем у князя Данилыча. Особого приглашения, извини, не получишь, тебя не считали, а посылать за герольдами поздно, они, полагаю, разъезжают по городу с приглашениями.

Глебова ошеломило приглашение царя на шутовскую свадьбу, так оно не подходило к его понятиям о божественном образе царской власти, но отказываться от приглашения было невозможно.

Действительно, на пути к государю он встретил две странные процессии, около которых с гиками и визгами бежали уличные мальчишки. Как по Петербургской, так и по Адмиралтейской стороне, по новым строившимся улицам разъезжали богато закостюмированные, благообразные карлики в маленьких экипажцах о трех колесах, запряженных малорослыми лошадками, убранными пучками пестрых лент. Впереди этих странных герольдов ехали по два тоже нарядно одетых вершника. Это и были послы, развозившие приглашения и объявление о предстоящей на другой день торжественной свадьбе.

Зная аккуратность царя, Степан Богданович на другой день, принарядившись в мундирную форму, поспешил отправиться к царскому домику, около крылечка которого как раз попал к царскому выходу в церемониальную процессию. Впереди открывал шествие в должности маршала богато одетый карлик с жезлом, обвитым падавшими вниз лентами разнообразных цветов. За маршалом выступала пара — жених карлик Ефим Волков и невеста-карлица — в роскошных костюмах, а за этой парой следовали: сам государь со свитой, состоявшей из приглашенных, сообразно их высокого роста, министров, генералов и офицеров, к которым примкнул и Степан Богданович. Следом за церемониальной свитой тянулись тридцать шесть пар карликов, выписанных из разных мест империи для этого торжества, по два в ряд, по степеням роста — самые малорослые впереди. Всю процессию окружали громадные толпы народа.

Свадебный обряд совершался в крепостной Петропавловской церкви. Венчальный венец над головой невесты держал сам государь, представлявший чрезвычайно оригинальный вид по контрасту роста с невестой. Бракосочетание прошло без особенных приключений, если не считать одного забавного курьеза: когда венчавший священник обратился к невесте с вопросом, не обещала ли она своей руки кому-нибудь другому, невеста громко выкрикнула: «Вот была бы штука-то!» — а затем на повторенный вопрос высказала «да» с таким наивным и уморительным выражением, что по всей церкви раздался невольный смех.

Из церкви новобрачные со всеми участвующими направились к Васильевскому острову, в дом светлейшего князя Данилыча, у которого был приготовлен для них парадный обед с танцами и разными увеселениями. Степан Богданович не верил глазам и ушам своим. Не далее как накануне, по приезде в город, осведомляясь о придворных новостях от одного знакомого, вхожего во все дома сановников, он узнал, что малолетний сын светлейшего, хорошенький мальчик, общий любимец, а в особенности отца, лежит в тяжкой болезни, приговоренный всеми призванными придворными докторами совершенно безнадежным, которому будто бы осталось и жить-то не более одного дня.

«Как же это так? — думал Степан Богданович. — Сын, любимый сын умирает, а отец здесь, в полном наряде, в своей датской голубой ленте и смотрит вовсе не печально. Верно, или приятель ошибся, или князь не подозревает опасного положения сына».

Но приятель не ошибся и не обманул генерала Глебова, — светлейший князь сам не хуже докторов понимал и видел смертный исход болезни сына. За несколько комнат от большой, облитой светом и убранной цветами залы, где гремели два хора музыки и где за расставленными посредине обеденными столами пировали карлики, а за узкими столами вдоль стен угощались гости-великаны, в небогатой детской, закупоренной, с затхлым неосвежаемым воздухом, на маленькой постельке метался бледный, исхудалый ребенок в предсмертной агонии Около постельки — только мать Дарья Михайловна да старая няня: первая знакомая ребенка в человеческом мире, первая встретившая и последняя провожающая его. У обеих женщин глаза с красными опухлыми веками, сухи, без слез, с каким-то тупым выжидательным напряжением; обе смотрят на умирающего, прислушиваются к его редкому и короткому дыханию, будто боятся потерять его последний вздох. Обе женщины точно окаменели; только Дарья Михайловна по временам с болью и тоскливо поведет бровями, когда особенно визгливые музыкальные тоны или какой-нибудь дикий выкрик заставлял ребенка испуганно вскинуть глазками.

А между тем в главной зале веселье разливается широкими волнами. Обильными тостами, которыми осушают карлики не меньше и не реже великанов гостей, оканчивается обед и начинаются танцы. Что за странная, нечеловеческая оргия? Опьянелые герои — уроды карлики, кто с громадной головой, кто с короткими вывороченными ногами, кто с выпятившимся животом, пляшут, кривляются, кружатся, визжат, хохочут, поют. Смеется государь, смеется светлейший, хохочут и зрители, смотря на эту беснующуюся толпу, — всем весело!

«Что это? Где я?» — спрашивает сам себя Степан Богданович, оглушенный, обезумевший от этой дикой оргии, шума, суматохи и непристойной пляски. С напряженным вниманием он не спускает глаз с светлейшего князя, все старается подметить, не проглянет ли на этом красивом лице хоть мимолетно тень сердечного горя, беспокойства, тревоги за любимого сына, может быть умирающего теперь, в эту минуту, но ничего, кроме задушевного, самого беззаботного веселья… «Люди ли это?» — шепчет Степан Богданович, невольно хватаясь за голову и закрывая глаза.

Вечером новобрачных карликов проводили в спальню царя с торжественной церемонией, а к утру не стало любимого ребенка светлейшего, о котором отцу за весельем некогда было вспомнить, а потом за урочной работой некогда было и проводить до последнего жилища.

Месяцев через девять новобрачная умерла в мучительных родах мертвым ребенком, а вслед за тем практическим царем был издан указ, запрещающий свадьбы уродов карликов.

 

XIV

С самых похорон своей жены, кронпринцессы Шарлотты, царевич Алексей Петрович в городе почти нигде не показывался. Бывал он только изредка у Александра Васильевича Кикина да ежедневно украдкою в доме Вяземского, у своей Афросиньи. Даже больного отца, после апраксинской ассамблеи, он навестил не более одного раза, дня через два после причащения, когда, по словам приближенных, царю стало получше. Государыня Катерина Алексеевна встретила пасынка в сенях ласково и приветливо, но поспешила высказать, что отец очень болен, серьезно болен, что доктора запретили ему настрого всякое волнение, всякий разговор и что в этот день в особенности необходимо быть осторожным. Алексей Петрович вошел к отцу, увидал его исхудалое лицо, прислушался к неровному сонному дыханию, подумал, как бы не расстроить больного после сна, подумал — да и вышел, не сказав ни одного слова.

Если у отца эпилепсия, то в такой болезни, приключившейся в зрелых летах, как доподлинно заверяют господа медикусы, больные долго не живут, раздумывал царевич дорогою, возвращаясь домой. Это предположение он и передал встретившемуся с ним Александру Васильевичу.

— И с чего ты, царевич, взял, будто отец твой тяжко болен, все это притвор один, — разуверял Кикин царевича.

— Полно, Александр Васильевич, на днях он исповедовался и причащался, — сомневался сын.

— Нарочно, пустяк, вид только показывает.

«Как же это так, — рассуждал сам с собою Алексей Петрович, расставшись с Кикиным, — очень болен, причащался, исхудал весь, а Кикин говорит, будто только вид показывает, один притвор… Правда, отец любит испытывать людей. Не испытывает ли их он и ныне?»

С едкой горечью сомнения царевич возвратился домой к себе в кабинет, где и принялся за чтение жизнеописания праведных угодников, как это он обыкновенно делывал каждое утро, в память чествуемого в тот день святого.

Кабинет у царевича прост, как и у его отца. В углу, в объемистом киоте множество массивных образов, в серебряных вызолоченных окладах, перед которыми теплится неугасимая лампада; кругом стен стулья и лавки, посредине стол, выкрашенный лаком, на котором стоят чернильница в виде глобуса, вывезенная царевичем из-за границы, да раковина с песком; на одной из стен привешена полка с любимыми книгами в кожаных переплетах. Книги по содержанию или богословские, или шутовские, или учебные. Из богословских: животы святых богемских, животы святых Рибоденьера, животы святых немецких, Томас Акемпиз «О чудесах Божиих», Бернарда «Об истинной правде», Дрекселия «О вечности», книга манны небесной; из шутовских: Ларим «О рождении жен», Фиделькопф, Эзоповы басни; из учебных красуется на первом месте знаменитое творение иеромонаха Карпиона Истомина Букварь словенороссийских письмен со образованиями вещей и со нравоучительными стихами, писанный красками и золотом. Каковы же были модные стихи того времени — можно видеть из красноречивого панегирика розге:

Розгою Дух Святый детище бити велит. Розга убо ниже мало здравию вредит, Розга разум во главу детям вгоняет, Учит молитве и злых всех встягает и т. д.

В кабинете везде: на стенах, стульях и лавках — лежат толстым слоем пыль и грязь. Знакомство с Западом в то время еще нисколько не стерло нашей традиционной нечистоплотности домашнего непоказного быта как в домах средней руки, так и в царских палатах. Позже, через пятнадцать лет, в царствование императрицы Анны Иоанновны, дано было распоряжение государынею о поручении вице-канцлеру и министру иностранных дел графу Андрею Ивановичу Остерману озаботиться уничтожением тараканов-прусаков в покоях Зимнего дворца.

В это утро царевич читал жизнеописание святого царевича Иосафа, пропущенное им по случаю болезни жены. Личность Иосафа ему всегда казалась особенно симпатичной. Алексей Петрович понимал индейского царевича, его тревожную неудовлетворительность окружающею жизнью, его искание чего-то неопределенного, чего-то высшего, искание истины как вечной непоколебимой опоры, его духовную жажду пищи, удовлетворяющей не одни чувственные потребности. У индейского царевича это искание истины удовлетворилось христианским учением, апостолом которого он потом и сделался; в царевиче же Алексее эта неудовлетворенность окружающею жизнью вовсе не находила себе исхода. Перед ним постоянно были две противоположные и односторонние партии: одна — в лице духовных отцов — говорила ему только о внешней обрядности, закрывавшей и искажавшей в корне святое учение; другая — в лице отца с его приближенными — в вечной погоне за материальными благами не понимала духовной жажды, смеялась над ней и гнала таких жаждущих как тунеядцев. Одна сторона говорила о духовном прозрении, облекая это прозрение или в фантастические образы или в фанатическую цепкость к букве, другая же — вовсе отвергала это прозрение как бесплодную трату, не дающую ни хлеба, ни мяса. В душе своей царевич инстинктивно одинаково был далек от обеих партий, и если круче отворачивался от партии отца, то единственно от ее принудительного характера, не терпевшего никакого протеста.

Алексей Петрович находил много сходства между собою и индейским царевичем и вместе с тем завидовал ему. Много мучений от язычника-отца перенес святой юноша, но тяжкое испытание миновалось, и тот же гонитель-язычник сделался сам христианином. А есть ли возможность ему в чем-либо убедить отца? — спрашивал сам себя царевич. Индейский царь-язычник любил своего Иосафа, а любит ли его христианский царь и отец? Припоминались царевичу все прошлые и юношеские годы, и он не находил в них ни одной черты, ни одного мгновения, где бы проявилась к нему теплая любовь отца, та всепрощающая любовь, которая именно своим всепрощением и покоряет все непобедимою силою. Царевичу вспомнилось, как, бывало, ребенком он ловил взгляды отца, как жаждал от него ласк и как вместо них встречал только суровые наказы да строгие толкования о долге; тогда как в эти годы и весь долг должен был бы заключаться в одной любви.

Крепко задумавшись над судьбой индейского царевича и своей собственной, Алексей Петрович не заметил, как в кабинет к нему вошел приехавший из Москвы его духовник, Яков Игнатьевич, усевшийся теперь рядом с ним.

Яков Игнатьевич, владимирский уроженец, земляк и друг Досифея, двадцать лет живший в Москве сначала дьяконом, а потом священником Верхоспасского дворцового собора в Кремле, отличался наивною доверчивостью; в душе своей он любил своего духовного сына и был действительно ему предан.

— Поучаешься, чадо любезное, благими примерами? — спросил наконец отец Яков.

— Прости меня, отец, не заметил, как ты вошел: задумался очень и в великом смущении был… — отвечал царевич, целуя после благословения руку отца Якова.

— В смущении, чадо? Разве дух неверия и нечестия омрачил и твою душу?

— Не от неверия смущен я, отче, а от своего великого злоключения. Читал я житие царевича Иосафа и завидовал… У него отец, царь Авенир, злым язычником был и грозным гонителем христиан, мучителем их, а когда сын сделался христианином, так и сам тоже он обратился… любил, значит, сына, а мой отец? Отчего он так меня ненавидит, за что гонит? За что ненавидит мать мою? Что она сделала? Не был ли я ему всегда покорным? С детства он приучил меня только бояться себя. Ты знаешь, отче, перед тобой, как перед духовником-отцом, я ничего не таил — как я готов был любить его и чего стоило мне сделаться таким, каков я теперь… — изливался царевич в жалобах с нервным подергиванием в лице.

— У всякого свой крест, чадо, неси его с терпением, без ропота, и Отец Небесный наградит тебя в сей жизни и в будущей.

— В будущей… да… может быть… а в настоящей — нет, — с отчаянием проговорил царевич.

— Отчаяние — смертный грех, — утешал отец Яков, — ибо Бог посылает каждому скорби по силам его… Скоро, скоро, может быть, положение твое, государь, устроится.

— Ты, верно, говоришь о болезни отца… Ему, сказывают, лучше… А ведь великий грех желать отцу смерти. Я понимаю это… и мне больно, очень больно… хоть ты и утешаешь меня.

— И паки повторяю тебе: несть в этом греха. Кто не желает ему смерти? Кто не обливается от него кровью? Только одни язычники, заклятые враги нашей православной веры… Прислушайся в народе: кто не считает его антихристом? Чти сам в писаниях святых и ты увидишь. В книге Ефрема Сирина и в Кирилловой книге напечатано: «Во имя Симона Петра имать сести гордый князь мира сего — антихрист». Кто же сей гордый князь, кому имя наречено Петра? Потом в той же Кирилловой книге изображено: «Внезапну превозстанет и превознесется и возлицемерствует». Кто же ныне превознесен и превосстал? Он же, Петр. Послушай в народе, что об нем говорят, и ты успокоишься.

— Что ты, святой отче, каждому известно рождение моего родителя от благочестивейшего царя Алексея Михайловича и верной христианки, моей бабушки Натальи Кирилловны. Да притом же, появлению антихриста, по Священному писанию, должны предшествовать разные бедствия и чудеса, возражал царевич, все еще не поддаваясь внушениям духовника.

— Не слышал ты, что говорят в народе, отчего царь любит так иноземщину? Говорят, будто когда государь Петр Алексеевич пошел в Стекольню (Стокгольм), так там его посадили в заключение, а к нам воротился иной. А что до чудес, то разве оных мало мы и днесь очами своими озираем?

— Все это носится только между простым народом, не понимающим естественных явлений, все эти чудеса государь не раз въявь изобличал, — возражал царевич. — Вот в запрошлом году какие-то приезжие из Ерусалима монахи продали Катерине Алексеевне — государь тогда был за границей — кусок несгораемого полотна будто бы от сорочки Богородицы. Мачеха не пожалела, дала за него тысячу рублев, заказала для него особливый серебряный ковчег и хранила в нем как некую драгоценную святыню. Монахи после продажи поторопились уехать неизвестно куда. Приезжает отец, мачеха и показывает ему полотно, сама с благоговением — даром что немка — прикладывается к нему, нудит и отца. Государь же как взглянул на полотно, так и расхохотался. «Где, — спрашивает, — эти святые старцы?» — «Уехали», — отвечают. «Ну, счастливые же они, — говорит, — что вовремя убрались, а то я заставил бы их самих ткать такое полотно в Соловках. Принеси-ка, господин денщик, сюда ко мне такой же кусок несгораемого полотна, что привез я из Голландии для моего шишечки». Принесли кусок, сличили, точь-в-точь такой же; пробовали полотно Богородицы жечь, так же горит.

— Не спорю, чадо, рыскают ноне немало волков в овечьих шкурах для уловления в сети душ христианских, но и то не надо забывать, что благодать находит едино на тех, кто воспринимает ее чистым, верующим сердцем, а от неверия прочь бежит. Разливается ноне повсюду дух нечестия и богохулия; недаром же у нас в Москве сама Богородица обливается горючими слезами.

— Сам ты видел эти слезы, отче? — с недоверием спросил царевич.

— Сам своими грешными очами удостоился видеть, и не я один, а весь народ, несметное множество по всей Красной площади. Все видели, как она, Пречистая, плачет о нашем непотребном житии.

Чудо, о котором рассказывал отец Яков, действительно волновало тогда всю православную Москву. В нижнем подвальном этаже, под самой папертью собора Василия Блаженного на Красной площади, против Спасских ворот, жил какой-то сподвижник в убогой келье. Народ чтил этого сподвижника как одаренного божественною благодатию, и почти никто не проходил мимо кельи, не помолившись образу Богоматери, поставленному в келье на окно. И вот раз одному из православных прохожих, молившемуся набожно и с теплою верою вперившему глаза в святое изображение, показалось, будто из глаз Богоматери выкатилась слеза, он не поверил глазам своим, протер их чистым платком, но нет, не обманывается, из очей иконы выкатились новые крупные слезы, скатились по лицу и оставили по себе влажный след. Прохожий от умиления зарыдал и пал ниц, вскоре к этому прохожему присоединились другие, и все видели чудо, и все в благоговейном ужасе падали на землю. Быстро по городу пронеслась молва; несметными толпами валил народ на Красную площадь помолиться новой чудотворной иконе. Молебны служились от зари до зари, и приношения сыпались в келью сподвижника. Обратило, наконец, внимание и начальство: осмотрело убогую келью под папертью, самый образ, внутренняя сторона которого была покрыта простою китайкою, расспросило сподвижника, изумленного чудом не менее других, и в конце концов убедилось само в действительности чуда. Каждый день Богоматерь плакала, и каждый день весь народ смотрел на ее крупные кристальные слезы. Трудное тогда было время для православных: не было семьи, в которой бы не оплакивалось скорбной утраты, а потому естественно, под влиянием глубокого религиозного чувства не возникало, да и не могло возникать сомнения в теплом сострадании святой Утешительницы всех скорбящих. От местной духовной власти полетели в Петербург донесения о совершающемся чудесном знамении. Всеми православными с тревогою ожидалось, что-то скажет на это теперь царь, но — к общему изумлению — чудо исчезло. В одно прекрасное утро не стало в окне иконы Богоматери, не стало также и сподвижника, скрывшегося неизвестно куда. Ходили в народе какие-то смутные слухи о том, что затворник, вместе с иконой, удалился в какую-то пустыню, но куда именно, никто не знал. Только впоследствии в новом архимандрите Иверского монастыря многие из свидетелей признавали бывшего сподвижника, но от этого сходства святой архимандрит упорно открещивался.

Об этом-то чудесном явлении и сообщил преподобный отец Яков царевичу. Почти одновременно подобное же чудо совершилось и в Петербурге. Точно так же в одной из петербургских церквей из очей Богоматери на одной иконе выступали слезы в виде мира, скатывавшиеся по лику. «Царица Небесная плачет, жалеет Она, Владычица, о православном народе, который неминуемо погибнет, когда волны морские затопят окаянное место для новой столицы», — твердили испуганные жители. Сам граф Головин ходил в церковь, осматривал со всех сторон икону и никакого плутовства не открыл: никто к иконе не прикасался, а между тем слезы текли и текли. Головин отписал об этом чуде царю, бывшему тогда за границей. Приехал государь и тотчас же приказал принести образ к себе во дворец для тщательного осмотра. По личному его исследованию обнаружилось, что в глазных углах иконы были прорезаны дырочки, а сзади против них находились вырезанные лунки, в которых лежали губки, насыщенные деревянным маслом — все это закрывалось с задней стороны доскою, составлявшей с переднею, на которой было изображение лика, как будто одну доску. Оставалось еще одно сомнение — отчего миро или слезы выходили только временами? Для выяснения этого обстоятельства государь делал различные опыты, и оказалось, что когда перед образом зажигалось несколько свечей, то жар от огня разогревал застывшее масло в губках, и елей, проходя через глазные скважины, скатывался в виде капель. Чудо объяснилось естественным образом, все приближенные убедились в этом, но в народе упорно держалась вера в чудесное явление. «Государь брал к себе образ во дворец, а что он там с ним делал — никому не известно; разве нельзя было провернуть какие угодно скважины и вырезать лунки?» — твердили православные.

Объяснение было известно и царевичу, но в нем, как и в остальном народе, пробивалось недоверие.

— О-о-ох, последние времена… последние времена… — повторял, вздыхая, Яков Игнатьевич, — все, как писано, сбывается: видения и знамения… смуты… междоусобные брани… брат восстает на брата, отец на сына. Что, твоему-то легче?

— Сказывают, полегчало — с постели встает.

— Не слыхать — собирается куда?

— Как встанет, говорили, так и уедет.

— Куда?

— Известно куда… за границу.

— А к Троице не собирается?

— Не слыхал, а что?

— Там видение… Видение открывалось одному старцу, что будет в народе смущение великое, потом будет тяжкая болезнь… по выздоровлении царь поедет к Троице, где и встретится с твоею родительницею… и что будут жить вместе.

— А когда сбудется видение, не открылось? — с тревогою спросил царевич.

— Не открылось, а, должно быть, скоро. Другому же старцу было откровение, что отцу твоему жить осталось только пять лет, а сыну его, брату твоему двуродному, Петру, семь лет. Стало, соединение должно совершиться скоро. Пророчество, видимо, сбывается: было великое смущение в народе, тяжкая болезнь тоже… только вот к угоднику-то?..

— Не поедет государь к угоднику, верно говорю тебе, отче. Знаю я отца. Поедет он, да не туда, а за границу: ему бы все кровь человеческую проливать аль на ассамблеях плясать.

— До плясов ли теперь, — заметил Яков Игнатьевич, — когда чуть живот не потерял.

— Да Бог знает, был ли он так и болен-то? — с сомнением проговорил царевич. — Надежные люди шепнули мне, будто все больше один притвор.

— Притвор? С чего же бы быть притвору-то? Сказывали, исповедался и приобщался… — переспросил отец Яков.

— Что ж, что приобщался — у него свой закон. Притвор был в искушение.

— А что, может, и впрямь в искушение, — стал сомневаться и сам духовный отец, — по наущению этого наперсника, злоязычного Сашки. Не любит тебя, царевич, этот светлейший — первый он тебе враг! Берегись его. Второй твой враг — Катерина-мачеха.

— А ты почему это знаешь, отче? — любопытствовал Алексей Петрович.

— Сказывал Лебедка, духовник князя-то, да и из домашних княжеских тоже забегают ко мне. Болтают, будто этот Сашка поедом ест тебя перед родителем, жалуется все и устращает: «Если-де царевич взойдет на царство, так мне, мачехе Катерине с детьми больше не жить, да и у всех наших головы будут торчать на шестах».

И долго еще отец духовный с царевичем мирно беседовали о всех злобах дня, выпивая рюмочку за рюмочкой и закусывая соленой рыбицей, доставленной недавно по первому зимнему пути из царевичевых вотчин.

 

XV

С половины декабря царь начинал, видимо, оправляться.

Крепкий организм победоносно выдержал продолжительную, упорную и неуступчивую борьбу, но победа купилась, однако ж, не дешевою ценою для надломленного и без того здоровья. После опасного кризиса стали возвращаться крепость и энергия, но тихо, слабо и постепенно. Вместе с возвращавшимся здоровьем явилась и прежняя потребность деятельности, удовлетворить которую, конечно, не могли только что пробивавшиеся силы. Больной капризничал и раздражался каждой мелочью; сильно доставалось тогда даже самому всесильному фавориту Данилычу за каждый почти доклад по всякому делу, в котором царь постоянно находил медленность, нерадение и тайные происки бородачей. Немало крепких окриков тоже вынесла и дорогая Катеринушка с своим ровным, невозмутимым характером. Но, спокойно выдерживая от мужа запальчивые вспышки, Катеринушка вместе с тем приобретала все более и более влияния над волею государя. Совершенно незаметно, с часу на час, несокрушимая до того энергия царя под гнетом недугов стала подчиняться сдержанному и ласковому характеру жены.

Катеринушка, ясно понимая свои интересы, пользовалась своим влиянием во всю его ширину, но не выказывала его напоказ, не била им ни самолюбия государя, ни самолюбия приближенных, которые, напротив, почти всегда находили в ней добрую заступницу и печальницу. Наступало критическое время, когда неизбежно должен был выставиться вопрос об обеспечении в будущем ее положения, о постановке ее твердою ногою на той высоте, где она была бы недоступна для всех тех, кто стоял теперь впереди. Необходимо было, главным образом, отстранить права царевича с его сыном; и от этой цели она, а еще более ее верный и постоянный советник Данилыч не уклонились ни разу. С удивительным искусством, как будто помимо воли и участия, отцу без перерыва стали выставляться недостатки наследника-сына именно в тех красках, которые всего более должны были его отдалить от отца.

В конце декабря больной стал заниматься делами и вы ходить для осмотра работ. Жизнь потекла своим установленным порядком, только старший сын словно выброшен был из семьи. Об нем не упоминалось ни словом; но было заметно, что мысль об нем постоянно душила царя неотступною заботою. Точно так же и из приближенных, не исключая Катеринушки и Данилыча, никто ни одним намеком не касался больного места, однако ж как-то всегда случалось так, что каждый день, если не каждый час, все, по-видимому совершенно чуждое, все наталкивало отца на царевича. Отчего работы во время болезни производились медленно и нерадиво? Ответ один: нет глаза хозяйского, нет надзора человека близкого, своего… Отчего смущение в народе, какое-то шатание умов, зловредные толки? Опять-таки ответ тот же: бородачи сеют крамолу в надежде на будущую поддержку… И все ниже и ниже хмурятся брови царя, все недовольнее возвращается он после обходов. Да и дома разве не та же назойливая мысль? Здоровье слабеет, неизвестно, долго ли протянется, а что будет тогда с людьми, которые стали ему так дороги? Что будет с его Катеринушкой, которая так его любит, — ухаживала за ним во время недуга с такою заботливостью, что, кажется, без ее неусыпного присмотра вряд ли бы и встать ему? Что ожидает малых дочурок, Аночку, его Лизу и дорогого новорожденного шишечку? Заточенье где-нибудь в отдаленном снежном острожке, если еще не худшее… Несдобровать всем, кто теперь так неоглядно идет за ним. А всему виною, все зло от сына ненавистной Авдотьи, когда-то жены, а теперь хоть и монахини, но все еще живой, все еще не лишенной возможности предъявить при первом удобном случае свое слово и повернуть все на старое. И невольно все крепче и крепче в голове царя укореняется мысль о необходимости покончить со злом, вырвать его с корнем. Но как вырвать? Зло в его же собственной плоти, во всеоружии права искони наблюдаемого, всеми признаваемого, которое он первый обязан не нарушать. Необходимо обойти это право с соблюдением закона — и думает об этом царь каждую минуту дома и на работе, в сенате и в избе плотника.

Энергический царь никакого дела не любит откладывать в долгий ящик, а тем более такого, которое тяжелым камнем лежало у него на сердце. Между тем сложившиеся политические обстоятельства потребовали его личного присутствия в Копенгагене, Амстердаме и Париже. Но как уехать и оставить дома, в среде крамольников, человека, которого могут поставить против него? По опыту, по бывшим стрелецким бунтам он знал, на что способны его бородатые враги в его отсутствие. Правда, во главе этих бородачей неопасный человек, его сын, уже заявивший письменно желание отказаться от престола; но такое желание далеко еще не легально обязательно, да притом же оно не мотивировалось такою причиною, которая бы служила достаточным основанием к отречению. Царю необходимо было заручиться ясным и положительным заявлением сына о полнейшей его неспособности, так как при таком только сознании все дальнейшие меры получали форму права. И вот, собираясь в дорогу, государь снова пишет письмо к сыну, в котором откровенно высказываются его взгляд и все его беспокойства. Он писал:

«Последнее напоминание еще.

Понеже за своею болезнию доселе не мог резолюцию дать, ныне же на оное ответствую: письмо твое на первое мое письмо я вычел, в котором только о наследстве воспоминаешь и кладешь на волю мою то, что всегда и без того у меня. А для чего того не изъявил ответу, как в моем письме? Ибо там о вольной негодности и неохоте к делу написано много более, нежели о слабости телесной, которую ты только одну воспоминаешь. Также, что я за то сколько лет недоволен тобою, то все тут пренебрежено и не упомянуто, хотя и жестоко написано. Того ради рассуждаю, что не зело смотришь на отцово прощение. Что подвигло меня сие остатнее писать: ибо когда ныне не боишься, то как по мне станешь завет хранить! Что же приносишь клятву, тому веришь невозможно для вышеписаного жестокосердия. К тому же и Давидово слово: всяк человек ложь. Також хотя б и истинно хотел хранить, то возмогут тебя склонить и принудить большие бороды, которые, ради тунеядства своего, ныне не во авантаже обретаются, к которым ты и ныне склонен зело. К тому же, чем воздаешь рождение отцу своему? Помогаешь ли в таких моих несносных печалях и трудах, достигши такого совершенного возраста? Ей, николи! Что всем известно есть, но паче ненавидишь дел моих, которые я для людей народа своего, не жалея здоровья своего, делаю, и, конечно, по мне разорителем оных будешь. Того ради, так остаться, как желаешь быть, ни рыбою ни мясом, невозможно; но или отмени свой нрав и нелицемерно удостой себя наследником, или будь монах; ибо без сего дух мой спокоен быть не может, а особливо, что ныне мало здоров стал. На что, по получении сего, дай немедленно ответ или на письмо, или самому мне на словах резолюцию. А буде того не учинишь, то я с тобою, как с злодеем, поступлю».

Страшное слово о злодействе выговорено, и выговорено с тою же грубою откровенностью, с какою Петр не стеснялся высказываться. Письмо отца застало сына в постели. Тогда как на Рождественские праздники царь по совершенном выздоровлении стал выходить, сын, наоборот, заперся в своем дворце, перестал вовсе показываться и притворился больным. Только по ночам, закутавшись в теплую шубу и закрыв лицо, он выходил повидаться с своей Афросиньюшкой, к которой привязывался все больше и больше и которую не видеть несколько дней сделалось для него невозможностью.

Последнее напоминание царя не поразило царевича, он ждал его, приготовился, и если в ту же ночь побывал у Александра Васильевича и князя Никифора, то вовсе не из нужды в совете, а ради привычки.

— Нечего тут рассуждать… Клобук гвоздем к голове не прибит… можно его и снять, — отозвался Александр Васильевич, да потом и добавил он. — Пожалуй, теперь-то и лучше… Кто знает, что будет?

Почти то же самое услыхал царевич и от наставника.

— Когда нет иной дороги, так надо идти в монастырь, — высказал князь, — только отпиши духовнику о принуждении своем идти в иночество. Тот передаст архиерею Рязанскому, тогда и не будут думать, что пострижен за какую вину.

Загрустилась было от решения царевича Афросинья, но и то ненадолго. Быстро высохли ее слезы под поцелуями любимого человека и скоро успокоилось сердце от уверений, что его черничество будет только временное, ни в чем не стесняющее, которое сбросить будет легко.

Решив таким образом, царевич на другой же день отвечал отцу короткою, но решительною отповедью:

«Милостивейший государь-батюшко!

Письмо ваше, писанное в 19 день сего месяца, я получил того ж дня поутру, на которое больше писать за болезнию своею не могу. Желаю монашеского чина и прошу о сем милостивого позволения. Раб ваш и непотребный сын Алексей».

А вслед за отправкой этого письма было отправлено и письмо к петербургскому духовнику протопопу Георгию с извещением о требовании насильного пострижения.

Новое тяжкое раздумье наложила на царя отповедь царевича. В ней не было именно того, чего желал отец; мало того, она как будто указывала на принуждение. Теперь положительно выяснилось, что царевич понял всю суть требования и решился протестовать если не явно, по неимению средств, то тайно, оставляя себе путь для будущего. Если бы сын выставил протест свой прямо и открыто, тогда бы открылась и возможность действовать на него прямо; но он хитрил и увертывался, значит, понял, что для соблюдения закона нельзя было прибегнуть к мерам крутым. И никогда не гнувшийся характер царя принужден был гнуться, раздражаясь тем еще более и еще более обостряя враждебные отношения.

Дня за два до отъезда за границу государь навестил сына, чтоб лично удостовериться, действительно ли он болен и не может выходить из дому. Он застал сына в постели, изнуренного лихорадкой. Алексей Петрович привык к обману и умел притворяться до того искусно, что самый опытный глаз доктора не мог бы открыть лжи; впрочем, в эти минуты его и действительно охватил лихорадочный пароксизм. От страха при одном взгляде на отца смертельная бледность покрыла его лицо, оледенились руки и озноб пробегал по всему телу. «Не болен ли впрямь и долго ли жить-то ему?» — подумал государь, вспомнив, что еще несколько лет назад доктора признавали в сыне несомненные признаки чахотки, и как будто чувство жалости шевельнулось в суровом сердце.

— Ну что? Какую резолюцию принял? — без обычной строгости в голосе спросил царь.

— Бога Всевышнего призываю в свидетели, что только единого желаю: быть в иноческом чине, — клялся царевич, едва выговаривая слова от ужаса.

— Не легко и иночество для молодого человека, — проговорил царь, — подумай не спеша… и об резолюции своей отпиши ко мне. Подожду еще полгода… А лучше бы тебе взяться за прямую дорогу, — прибавил он, может быть, именно от уверенности, что этою прямою дорогою уже не идти сыну.

Царевич плакал и целовал руки отца.

Размягчилось ли сердце царя, или просто вспомнил о слышанных им новых открытиях в медицине, но только, собираясь уходить, государь проговорил вполголоса:

— Жениться бы тебе на здоровой женщине, может, и поправился бы тогда.

Так государь и уехал за границу, не решив своего неотвязного вопроса.

 

XVI

Вслед за государем уехала и мачеха Катерина Алексеевна. Царевич остался один на полной свободе, не стесняемый никаким поручением и никаким, по крайней мере явным, надзором. Уезжая, государь оставил только одно поручение: на свободе обдумать свое положение и принять резолюцию; но об чем же тут думать, когда все давно обдумано и решено, когда не может быть никакого поворота. Сам отец это знал очень хорошо и если дал отсрочку, то только по неотложности своей заграничной поездки да ввиду болезни сына, от которой может все развязаться само собою, с полным сохранением законности.

Но царевич от болезни не умер, а, напротив, по отъезде отца тотчас же выздоровел, поправился и повеселел. Он знал, что отсутствие продолжится долго, не менее года, если не более, а в это время мало ли что может случиться! И царевич отдался весь наслаждению полной свободы, как узник, выпущенный из долгого, строгого тюремного заключения, — нельзя было узнать в радостно сияющем молодом человеке недавнего заморенного, едва дышавшего больного. Иногда он навещал тетку свою Марью Алексеевну или кого-нибудь из расположенных к себе влиятельных лиц, а затем все остальное время оставался дома, милуясь с своей Афросиньей. Это было лучшее, безмятежное время во всей его жизни.

Связь царевича с Афросиньей не была тайной ни для кого, да и сами они перестали скрываться. В первое время девушка стыдилась своего положения, таилась от других, а про себя мечтала, как бы прикрыть грех Божьим благословением, но потом любовь ли поборола стыдливость или просто освоилась до того, что и грех перестал казаться грехом. Чуть проснется она, умоется холодной водой, расчешет роскошные золотистые волосы и усядется к окну за работу, так и начнет прислушиваться к знакомым звукам неровной походки. Сердце заколотится тревожно и сильно, глаза установятся как будто на работу, а между тем от сильного напряжения слуха она ничего не видит, пальцы тревожно сами собою бегают с иглой и выводят узоры, а какие узоры, она и сама не видела. И царевич, как только войдет, лба не перекрестит, а бежит к ней, целует зардевшуюся щечку, усядется рядом и обнимает упругий стан девушки.

Молодые люди молчат, да и об чем им говорить, когда так красноречивы их не отрывающиеся друг от друга глаза; изредка перекинутся двумя-тремя отрывочными словами, ничтожными для других, но полными для них самих особенного смысла и прелести.

Весною царевна Марья Алексеевна собралась в Карлсбад — лечиться водами. Племяннику ее отъезд не приносил ни радости, ни печали, но чувствительным горем для царевича было то, что с больной уезжал его всегдашний советник Александр Васильевич как человек бывалый и знавший хорошо чужеземные обычаи. Дорожные сборы за границу напомнили Алексею Петровичу его постоянную, никогда не покидаемую мысль: укрыться от отца в каком-нибудь неизвестном европейском уголке.

— Найди и мне местечко получше, — шепнул он на ухо, прощаясь с Кикиным.

— Найду, — обнадежил Александр Васильевич, — только не сделай так, как в прошлый раз.

Прошло более двух месяцев после отъезда старой царевны, и с каждым днем все ближе и ближе придвигался срок, назначенный отцом на размышление. Царевич начинал тревожиться, но, к счастью его, или, вернее, к несчастью, военные действия задержали государя за границей надолго. В безустанных переговорах с беспокойными и подозрительными союзниками государь не мог приехать даже и по настойчивым призывам любимой сестры. Наталья Алексеевна с открытием весны стала чувствовать себя день ото дня все хуже и хуже. Какою болезнью захворала царевна, доктора с точностью определить не могли, но угрожающие признаки постепенно усиливались, и к началу лета исчезла всякая надежда на выздоровление. Царевна Наталья Алексеевна умерла 18 июня 1716 года.

Смерть родной тетки не огорчила царевича, из памяти которого ни время, ни обстоятельства не могли стереть тяжелых детских впечатлений. Он помнил живо страшную, раздирающую сцену, когда царевна Наталья, приехав неожиданно в кремлевские палаты, безжалостно вырвала его, восьмилетнего мальчика, из судорожно уцепившихся за него рук матери; царевич не мог забыть отчаянного, пронзительного крика в верхних теремных покоях, когда его усадили в карету подле царевны. Ребенком он испытал первое злобное чувство; и ребенком еще он инстинктивно понял необходимость затаить его в себе — рано судьба научила его притворству. Затем дурное зерно еще более развилось в Преображенском, где постоянно жила царевна и где должен был жить и он, и в кругу новых бесприветных лиц, которых холодность и неприязнь к себе чуяло его отзывчивое сердце. Наталья Алексеевна по ненависти своей к Авдотье Федоровне, естественно, не могла любить ее ребенка. Впрочем, ненависть к матери царевича у Натальи Алексеевны не была следствием личного неприятного чувства к Авдотье Федоровне, — точно так же бы ненавидела она и всякую другую жену брата как имевшую право на его привязанность. Конечно, может быть, ненависть эта тогда чувствовалась острее, как бывают глубже первые раны ревности, но потом, с отсылкою жены, эта вражда совершенно утихла. Впоследствии царевна даже стала было несколько холоднее относиться к нередким увлечениям молодого государя, но в последнее время, от установившейся и окрепшей любви брата к Катерине Алексеевне, ее ревнивое чувство снова пробудилось в ней с прежнею силою. Наталья Алексеевна не любила Катерину Алексеевну, постоянно выказывала ей сдержанность, холодность и даже явное нерасположение, только теперь ее расположение не имело прежних последствий. Брат был не тот, да и обстоятельства иные: государь, привязываясь к жене все больше и больше, становился равнодушен к сестре. В прежние годы при первом известии о серьезном нездоровье сестры он бросил бы все дела и прискакал бы к ней, а теперь на все ее горячие просьбы и мольбы о последнем свидании в этом мире не было и ответа.

Расходясь с новым семейством брата, царевна в то же время стала выказывать большее расположение старшему племяннику. Подозревая в отдалении отца от сына интриги новой жены и всесильного любимца, Наталья Алексеевна, наоборот, стала принимать в нелюбимом сыне живое участие, стала горячо защищать его перед отцом в тех нередких бурных сценах, в которых брат и сестра не привыкли стеснять себя. И вот накануне смерти, почувствовав близость вечной разлуки, Наталья Алексеевна призвала к себе племянника и сказала ему с полною откровенностью:

— При жизни твоей я не раз удерживала брата от враждебных намерений против тебя, но теперь я умираю и тебе надобно самому о себе позаботиться… По моему мнению, лучше бы всего, — тихо проговорила она, немного подумав, — тебе отсюда на время удалиться куда-нибудь за границу, хоть бы под покровительство императора, твоего родственника.

«Вот и тетка-царевна говорит о побеге за границу как об единственном способе, стало, и действительно нет уже никакого другого исхода, — думал Алексей Петрович, возвращаясь от тетки, но вместе с тем ему вспадал на ум и вопрос. — По какому же поводу тетка вдруг, ни с того ни с сего, стала высказывать такие откровенные речи, не подвох ли какой? Недаром же дядя Абрам Федорович все худое с лопухинцами приписывает тетке Наталье Алексеевне, да и сам он в ребячестве испытал, какова она… но ведь все это зловредительство было давно, очень давно, а в последнее время тетка сделалась как будто совсем другою женщиною… Как же бы ей замышлять худое при кончине жизни, после духовного напутствия. Нет, верно, и вправду нельзя выбирать другого выхода».

Царевна Наталья Алексеевна умерла, не повидавшись с братом.

Похоронив тетку с подобающим торжеством, царевич с Афросей уехали на подгородную мызу Дудоровскую, где и прожили конец лета и начало осени в полном безоблачном счастии. Оба они закрыли глаза на будущее, отгоняя от себя всякую мысль о пропущенном сроке, о котором, наконец, и действительно забыли. А между тем не забыл о нем суровый отец.

Как ни был государь озабочен военными делами с союзными дворами Датским, Саксонским, Ганноверским и Прусским против общего врага Швеции, но неотвязная мысль о сыне не покидала его; не покидала, может быть, и от постоянных напоминаний то от Данилыча по поводу какого-нибудь поручения в Россию, то от Катеринушки, невольно вспоминавшей об оставленных детях. Прождав напрасно более месяца после назначенного срока ответной резолюции от сына, государь в конце августа из Копенгагена, где тогда жил, отправил курьера Сафонова в Петербург с решительным письмом:

«Мой сын!

Письма твои два, — писал отец, — в 29 день июня, другое в 30 день июля писанные, получил, в которых только о здоровье пишешь, чего для сим письмом вам напоминаю.

Понеже когда прощался я с тобою и спрашивал тебя о резолюции твоей на известное дело, на что ты всегда одно говорил, что к наследству быть не можешь за слабостию своею и что в монастырь удобнее желаешь; но я тогда тебе говорил, чтобы еще ты подумал о том гораздо и писал ко мне, какую возьмешь резолюцию, чего ждал 7 месяцев; но по ся поры ничего о том не пишешь. Того для ныне (понеже время довольное на размышление имел), по получении сего письма, немедленно резолюцию возьми: или первое, или другое. И буде первое возьмешь, то более недели не мешкай, поезжай сюда, ибо еще можешь к действам поспеть. Буде же другое возьмешь, то отпиши, куды и в которое время и день (дабы я покой имел в своей совести, чего от тебя ожидать могу). А сего доносителя пришли со окончанием; буде по первому, то когда выедешь из Петербурга, буде же другое, то когда совершишь. О чем паки подтверждаем, чтобы сие конечно учинено было, ибо я вижу, что только время проводишь в обыкновенном своем неплодии».

Быть или не быть, ехать или не ехать? Конечно, нет, никакие силы человеческие не могли бы заставить сына добровольно жить с отцом и участвовать в военных действиях, о которых пишет отец как будто о каком-то заманчивом удовольствии. Но если не ехать, то что ж делать? А решить необходимо, письмо требовало окончательного ответа. Царевичу представлялось два пути: или монастырь, или побег за границу. Восемь месяцев назад он выбирал монастырь, говорил об этом отцу, и говорил тогда правду. Тогда ему казалось, что клобук может его защищать на то короткое время, которое проживет отец — тогда больной, что потом этот клобук, как не прибитый гвоздем к голове, может быть и сброшен; но теперь обстоятельства изменились: отец, как видно из письма и из рассказов гонца Сафонова, совсем здоров, проживет долгие годы, проживет столько, что, пожалуй, и клобук прирастет к голове, не снимется, а если и снимется, то вместе с головой… Нет, клобук теперь не защита, а только лишние, тяжелые путы. Притом же эти восемь месяцев жизни с Афросей ясно показали, как она дорога ему, необходима: невозможна жизнь без нее, хоть бы и на короткое время. Не лучше ли убежать и скрыться вместе с Афросей где-нибудь в потайном местечке и ждать там благоприятного времени? Бежать советовали ему покойная тетка и все преданные люди. Может быть, теперь Кикин выискал удобное убежище… Жаль, если придется уехать, не повидавшись с ним.

Царевич решился бежать.

Как будто сама судьба наталкивала его, облегчая ему все способы для приведения в исполнение своего замысла. Отец сам зовет его в чужие края надолго; следовательно, не может быть никакого подозрения, если он будет собираться грузно, если соберет с собою все необходимое, если покончит свои хозяйственные счеты и возьмет с собою все доходы, поступившие и имеющие поступить.

Устроив насколько было возможно свои хозяйственные дела, Алексей Петрович поехал к недавно приехавшему в Петербург князю Меншикову.

— Получил цидулу от родителя? — встретил князь Алексея Петровича с обычной своей надменностью, которую в последние годы не скрывал в своем обращении с царевичем.

— Получил на Дудоровской мызе от Сафонова, сиятельный князь, — почтительно доложил царевич.

— Какую же по оной диспозицию учинишь?

— Батюшка государь изволит спрашивать резолюцию и зовет к себе.

— Что ж… поедешь?

— Поеду, князь.

— И скоро отправишься? — не доверял князь, видимо озадаченный решением царевича.

— Тотчас же, как только прощусь с братцем и сестрицами.

— Так как, чаю, имеешь надобность в финансах на путевые депансы, то как снарядишься совсем, приходи ко мне: получишь тысячу червонцев, да зайди еще в сенат, откуда тоже получишь не меньше двух тысяч рублей, — распорядился Александр Данилович и потом, подумав, добавил. — А как же Афросинью — разве покинешь?

— Нет, сиятельный князь, возьму с собою до Риги, а оттуда отпущу в Петербург.

— Незачем… лучше бы ее взял с собой в поход к отцу, — с насмешкой заметил Меншиков, убежденный в душе, что царевич не расстанется с любовницей, повезет ее с собою и тем, конечно, на первых же порах возбудит неудовольствие отца.

От князя царевич прошел в сенат — повидаться и проститься с господами сенаторами, в преданности которых, если не всех, то, по крайней мере, большинства, он был уверен, зная их тайную зависть к общему их недругу, всемогущему царскому любимцу Данилычу.

— Пожалуй, при случае не оставь меня, — шепнул царевич на ухо князю Якову Федоровичу Долгорукову, прощаясь с ним.

— Всегда рад служить, только больше ничего не говори… другие смотрят на нас, — опасался князь Яков.

Царевич решился бежать, не определяя куда. В голове его бродили смутные мысли о Франции и Италии, о тех государствах, где он не бывал и которых не знал. Хорошо ему были известны многие местности Германии и Пруссии по заграничным поездкам для лечения минеральными водами, но именно поэтому-то этих местностей он и должен был избегать. По Германии, Пруссии и Голландии беспрерывно сновали отцовские посланцы, там знали хорошо царевича, и потому скрывать следы представлялось делом невозможным. Чаще всего мысли царевича останавливались на Вене, где он надеялся на покровительство свояка-императора, будто бы, по словам Кикина, расположенного к нему. Не раз вспоминал он в последние дни об Александре Васильевиче, обыкновенно таком находчивом и изворотливом. «Может быть, Кикин нашел мне местечко, — думалось царевичу, — может быть, он и теперь близко где — лечебный сезон в конце сентября кончается, и царевна Марья Алексеевна вернется не нынче-завтра, да ждать-то нельзя, зорко наблюдает светлейший! Если не встречусь дорогой, то заеду к нему в Карлсбад».

О решимости своей бежать царевич никому не открылся, за исключением только двух лиц, на преданность которых рассчитывал и от которых было невозможно утаиться: от камердинера своего Ивана Большого Афанасьева, собиравшего его в дорогу и укладывавшего все вещи, да своего эконома, которому выдал пятьсот рублей для отсылки матери в Покровский монастырь.

В последних числах сентября, утром, выехал из Петербурга по дороге в Ригу царевич Алексей Петрович с Афросей, братом ее Иваном Федоровым и тремя слугами: Носовым, Судаковым и Меером. Без грусти покидал царевич серенькое, неприветливое небо, моросившее не дождем, а каким-то сплошным туманом, сквозь который вдаль не проникал человеческий взгляд. Не жалел он холодного отцовского очага в холодной родине, где он испытывал только одно горе. Лучше умереть, чем так жить, говорил он при выезде из столицы.

Около Либавы в четырех милях царевич встретился с Марьей Алексеевной, возвращавшейся из Карлсбада, где она пользовалась минеральными водами от рожистого воспаления в ноге. Алексей Петрович пересел в карету царевны, и началась между ними беседа, о которой он впоследствии передавал почти слово в слово.

— Куда едешь? — спросила тетка.

— К батюшке, — отвечал царевич.

— Это хорошо, — одобрила царевна, — надобно отцу угождать, то и Богу приятно. Какая была бы прибыль, если бы ты в монастырь пошел?

— Уж не знаю как, буду ль угоден или нет, себя чуть знаю от горести, рад бы куда скрыться, — при этом царевич заплакал.

— Куда тебе от отца уйтить, везде тебя найдут, — заметила тетка.

Затем царевна стала расспрашивать о постриженной государыне Авдотье Федоровне, с которою была всегда особенно дружна.

— Забыл ты ее, — пеняла царевна, — не пишешь и не посылаешь ей ничего. Послал ли после того, как через меня была посылка?

Царевич сказал, что перед отъездом приказал Федору Домбровскому отослать к матери пятьсот рублей.

— Да писал ли сам-то? — допытывалась тетка.

— Писать опасаюсь, — оправдывался он.

— А что? Тебе бы хоть и пострадать за нее, так ничего: ведь за мать, не за кого иного.

— Что же в том прибыли? — возражал царевич. — Мне будет беда и ей пользы никакой. Жива ли еще она?

— Жива. Было откровение ей самой и другим такое: будет жить она с отцом твоим вместе, будут у них дети, и смятение утишится… А Питербурх не устоит за нами: быть ему пусту! — передавала тетка с полным убеждением в непреложности выполнения.

Потом разговор перешел на Катерину Алексеевну, расположение которой к себе начал хвалить Алексей Петрович.

— Что хвалишь ее? — с раздражением сказала царевна-старушка. — Ведь она не родная мать! Где ей так тебе добра хотеть! Митрополит Рязанский и князь Федор Юрьевич и объявление-то ее царицею не благо приняли. К тебе они склонны… Я тебя люблю и всегда рада всякого добра; не много ведь вас у нас, только бы ты был ласков!

Наконец при расставании тетка тихо проговорила племяннику:

— Повидайся в Либаве с Кикиным Александром Васильевичем, он имеет до тебя дело какое-то.

В Либаве царевич увиделся с Александром Васильевичем.

— Нашел ли где мне местечко? — спросил с нетерпением и страхом царевич.

— Нашел. Поезжай прямо к цесарю. Просил я нашего поверенного в Вене Веселовского насчет тебя разузнать. Он говорил по тайности с тамошним вице-канцлером Шенборном, а тот с самим цесарем, и выходит так, что император готов тебя принять как своего родственника, отцу не выдаст и жалованье положит тебе тысячи по три гульденов в месяц. Живи там себе спокойно до лучшего времени.

— Ох, кабы так! — промолвил царевич. — Страшно, Александр Васильевич…

— Чего страшно-то? Все едино… здесь тебе не жить… Верные люди сказывали мне, будто отец ноне тебя не пострижет… Князь Василий Владимирович Долгоруков посоветовал ему держать тебя при себе неотлучно, возить повсюду, чтоб ты от понесенных трудов умер… А то в черничестве, говорит, тебе покой будет и можешь долго прожить… На эти слова отец твой и сказал: «Хорошо так…» Дивлюсь я, как еще доселе тебя не взяли.

Царевич вполне поверил рассказу Кикина, на преданность которого он надеялся и которого ценил очень высоко.

— Не открылся ли ты, царевич, о своем намерении кому-нибудь в Петербурге? — озабоченно спросил Кикин при прощании.

— Никому не открылся, кроме своего Ивана Большого.

Но и это известие, видимо, обеспокоило Александра Васильевича, любившего вести дела осторожно, не выставляя концов.

— Вызови, царевич, Ивана к себе, — посоветовал он. — Когда Ивана в Петербурге не будет, то и неоткуда пронестись, куда ты уехал и зачем, — ведь кроме нас двух об этом не знает никто, а так как меня в Петербурге не было при тебе, то на меня и подозрения не будет. Если же Иван дома останется, так, пожалуй, с кем и промолвится.

— Иван не поедет за границу, — утвердительно отозвался царевич.

— Если ты знаешь наверно, что Иван не поедет, — придумал Кикин другое средство, — так напиши ему письмо, будто у тебя с ним и речей никаких не было и бежать ты вздумал на пути.

Под диктовку Александра Васильевича царевич тотчас же написал такое письмо:

«Иван Афанасьевич!

По получении сего письма поезжай ко мне, понеже я взял свое намерение, что где ни жить, а к вам не возвратиться (для милости вышних наших), о которой еще к прежним в подтверждение в Риге получил письмо из Копенгагена. А что не взял я вас с собою, понеже ни малого к сему намерения не имел. А ехать тебе надлежит в Гамбурх, и там осведомишься о мне. Я вам истину пишу, что не имел намерения; когда б имел, то бы тебя взял силою».

Кикин взял это письмо и положил к себе в карман.

— Научи меня, Александр Васильевич, как мне утаиться в дороге, — расспрашивал царевич, когда Кикин собирался уходить.

— Поезжай прямо в Вену под чужим именем с Афросей, возьми человека одного, а других брось, чтоб ехали другим путем.

Царевич поехал дальше, миновал Данциг и исчез…

 

XVII

— Алеша! Алеша! Что это такое?!

— Где, Афрося?

— Вон там… смотри сюда, направо-то… видишь, высоко-высоко на горе? Словно гнездо какое в зелени.

— Что белеется-то над рекой?

— Да… да… Вон какие башни… стены… Не то монастырь аль церковь!

— Не церковь и не монастырь, милая, а лыцарский замок, — объяснял царевич Афросе, беспрерывно выглядывавшей из экипажа и смотревшей на все с наивным изумлением.

Странно кажется все окружающее деревенской девушке, хоть и жившей потом в столице, но в такой столице, где еще хуже невзрачного городишки, где только кучи да глыбы разного материала, мусора и грязи. Все здесь не похоже на родину. Там поля тянутся необозримым горизонтом, степи бездонные, лес да болота, идешь, бывало, полем целый день и не встретишь души человеческой; а здесь о степях и помину нет, что ни шаг, то что-нибудь новое; далеко ли, кажется, отъехали от жилья, а впереди за пригорком виднеются уже остроконечные крыши; жилье совсем другое, не похожее на наши бревенчатые, низменные и потемневшие срубы с соломенными верхами, а какое-то высокое, с острыми кровлями из дощечек, выложенных как у князя-барина на шашечнице; у нас если и встретишь где в поле мужика какого, так тот от проезжего норовит куда-нибудь в лес забежать, спрятаться, какой-то напуганный и растерянный, а здесь народ заморенный, не бежит от проезжих, и одет он не так, и говорит не так. Там, на родине, теперь, верно, непролазная грязь, льет дождь неустанно, однотонный серый налет на всем: на плакучем небе, на полях и на голых деревьях, а здесь солнышко светит весело и блещет в ярких, разнообразных красках осени. Не может вдосталь надивиться всему Афрося.

— Что это за лыцарские замки, Алеша? — продолжала допрашивать девушка.

Царевич, сам смутно понимавший о рыцарских временах, затрудняется вопросом и начинает объяснять нетвердым голосом:

— Это, милая моя, это… видишь… дома, которые выстраивали себе лыцари.

— А что такое лыцари, Алеша?

— Лыцари… Афрося, это… видишь ты, люди… такие люди… Особливые, которые только и делали что воевали.

— Значит, вои были, Алеша? За что ж они все воевали?

— Ну такое у них заведение было, Афрося. Воевали между собой за женщину какую-нибудь, нападали друг на друга, на соседей аль на проезжих.

— И на нас, пожалуй, нападут, Алеша? — испугалась Афрося.

— Нет, милая, теперь уж этих лыцарей больше нет.

— А куда ж они девались, Алеша, неужто все перебились? — не уставала допрашивать девушка.

— Не перебились, Афрося, а время ноне совсем другое настало, другие порядки и народ слабей. Бились они ведь мечами, закованные в железные кольчуги аль в латы, за надежными щитами, а ноне эти кольчуги и щиты разве защита? Пальнут из пистоли, все едино… лыцарь ли, простой ли смерд, одинаково убьется.

— А давно ли эти лыцари были?

— Давно, Афрося, очень давно, несколько сот лет тому назад будет.

— У… у… сколько, — успокоилась наконец девушка.

Много таких разговоров бывало у молодых беглецов.

Афросю все интересовало, хотела обо всем знать: что, как и почему. Отчего здесь народ совсем другой, говорит не так, смотрит иначе, земля, деревья, жилье, солнышко и воздух совсем другие.

Из Данцига царевич с Афросей и братом ее выехали под чужими именами: Алексей Петрович назвался московским подполковником Кохановским, Афрося женой его, а Иван Федоров поручиком Кременецким. Выехали они в коляске по дороге на Франкфурт, а два служителя в особой почтовой телеге, не имея как будто никаких отношений к ехавшим, впереди в коляске. В первые дни заграничного путешествия царевич тревожился, волновался, постоянно торопил, беспрерывно оглядывался по сторонам и расспрашивал, не проезжали ли где-нибудь близко московские люди; но потом, когда прошло несколько дней пути, а никаких подозрительных признаков и людей не встречалось, стал успокаиваться и останавливаться сначала на несколько часов, а потом и на несколько дней на отдых, выбирая, разумеется, более удобные местности.

В конце октября, около полудня, царевич приехал во Франкфурт, где пробыл часа два, обедал в загородной гостинице «Черный орел» и поехал оттуда по дороге на Бреславль через Цибинсен и Кросен. По мере того как царевич с Афросей успокаивались духом и физически более утомлялись, они пользовались роздыхами чаще и продолжительнее. В Бреславле прожили они два дня, столько же в местечке Лисниц, пять дней в Праге, откуда направились прямо в Вену.

Между тем на родине быстрый отъезд царевича поднял много шума. Алексей Петрович как поборник старых обычаев во всех слоях общества пользовался большой популярностью. С него не сводили глаз все, воплощавшие в нем заветный идеал русского царя, не зараженного басурманскими новшествами. Каково же было общее изумление, когда вдруг этот общий любимец, надежа-государь, собрался и, ни с кем не повидавшись, не простившись с самыми близкими людьми, даже с отцом своим духовным, уехал за границу. Куда, зачем и надолго ли? Со всех сторон сыпались вопросы, на которые не было никаких определенных ответов, кроме самых разнообразных догадок и предположений. Правда, люди, близко стоявшие к двору, говорили, что сын уехал к отцу по приказу того, но этому не верилось. Не поедет царевич к отцу, не захочет он участвовать в воинских действиях, которых не любил и причин которых не одобрял. Царевич жалеет своих людишек и не станет в угоду государю тратиться ими за какие-то немецкие болота. Не нашел ли государь новой жены сыну из какого-нибудь немецкого королевского дома; но и это довольно правдоподобное объяснение опровергалось тем, что царевич взял с собой Афросинью, которую никак не следовало бы брать к отцу и особенно для такого дела.

Больше всех волновался московский духовник царевича, преподобный отец Яков, чаявший от своего духовного сына в будущем весьма великие и богатые милости, впрочем, и действительно любивший его. Письмо за письмом отсылал он за границу, наудачу, и ни на одно из них, конечно, не получил ответа. «Молю тя, премилостивого моего, аще ли не подлежит тайне и достоин ничтожность моя ведения, помилуй, уведоми мя, чесого ради скоропоятное от Питербурха отшествие твое, и все ли во здравии и во благополучности, и не есть ли Якова гневоизлияния на тя, и к какому делу определенность тебе», — писал преподобный отец в скорбном отчаянии; но вместо утешительной отповеди слышал только странные слухи, одни других мрачнее.

Во второй половине октября воротилась из заграничного лечения царевна Марья Алексеевна с Александром Васильевичем Кикиным. Со всех сторон обступили царевну с вопросами: не видала ли царевича и куда он уехал? Но и от старушки не могли добиться никакого толку.

— Видела племянничка, точно видела, около Риги, — бормотала всем старая тетка, — едет он, а куда — доподлинно не знаю… должно быть, к отцу.

Более положительных сведений не добились, хотя по глазам старушки ясно было заметно, что знает она многое или догадывается обо многом, да высказаться не смеет. Вскоре после приезда царевна навестила малюток Петра Алексеевича и Наталью Алексеевну, с необыкновенной нежностью целовала их, плакала и причитала:

— Покинуты вы, сиротинки мои бездольные, горько будет вам на Божьем свете без матери и отца.

И еще больше эти причитания смутили всех — почему же они сиротинки бездольные? И почему же они на Божьем свете без отца, когда он только уехал за границу к отцу? Уж жив ли царевич?

Допытывались вестей и от Александра Васильевича, но от него и вовсе ничего не могли узнать. По его рассказам, видел он царевича мимолетно, ни об чем не разговаривал с ним и ничего не знает. Александр Васильевич в это время сам был очень озабочен относительно доверенного камердинера царевича, Ивана Большого Афанасьева Александр Васильевич любил всегда поступать так, чтобы во всех своих делах самому оставаться в стороне с глубоко зарытыми концами, а тут нужно же было царевичу проболтаться! И вот он пытается замести свои следы При свидании с Иваном Большим и он точно так же, с таким же живым нетерпением, расспрашивал, куда поехал царевич и какие у него были помышления при отъезде. Иван Большой отозвался незнанием, с таким, впрочем, добавлением, что если кто может знать, так только сам он, Александр Васильевич.

— Что ты, что ты, Иванушка, как же мне то знать, сам рассуди: царевич никогда со мной ни в какие рассуждения не вступал ни об чем… да и посоветовал ли бы я ему такое дело… — открещивался с полнейшим добродушием Александр Васильевич.

— Доподлинно не знаю о том, бывали ли у вас какие рассуждения, но царевич говаривал о том мне неоднократно, — настаивал Иван Большой.

— Шутил, Иванушка, забавлялся царевич, и больше ничего. Вот хоть бы когда мы встретились в Либаве — царевич не токмо не соизволил перемолвить со мной и двух слов, но даже и взглядом не удостоил, точно будто сердитует на меня… Хотел тебя спросить, за что у царевича сердце на меня?

Подобными разговорами Александр Васильевич заметал свои следы Если что и пронесется впоследствии, если государь и будет разыскивать, кто были союзниками у сына в побеге за границу, так на него и подозрения никакого возникнуть не может. Он был в то время за границей, советовать царевичу не мог, да притом же и в письме сына ясно говорится, что намерение было взято вдруг, скоропоятно, как выражался преподобный отец Яков.

Прошло два месяца с отъезда царевича, наступила зима, а вестей о нем по-прежнему не бывало ни с дороги, ни о приезде к отцу По городу разносились самые разнообразные рассказы: в низших слоях, между бородачами, говорилось, будто государь-отец извел его, будто с этим намерением и вызвал его; в высших же сферах конфидентно толковалось о побеге с различными одобрительными или осудительными объяснениями. Даже самые близкие люди царевича не знали, где он, хотя и были убеждены в его жизни. Преподобный отец Яков получил даже в конце ноября, будто от царевича, какое-то странное письмо, в котором говорилось о каких-то письмах и наказывалось настрого не писать к себе никому. Святой отец тогда никому не сказал об этом письме, да, впрочем, и сам сомневался, действительно ли оно от царевича.

Доходили тревожные городские слухи и до светлейшего князя Меншикова, но на них князь не обращал никакого внимания. Умер ли царевич, убежал ли куда — все едино: не бывать царевичу на самодержавстве, не отстранить близких к отцу людей. В конце декабря светлейший получил два письма, одно вслед за другим, от Катерины Алексеевны, и в обоих говорилось, что об его высочестве Алексее Петровиче никакой ведомости не имеется. Князь только улыбнулся, прочитав это известие и не сделал никакого распоряжения о розыске между домашними людьми царевича. Зачем? Теперь государь сам не оставит этого дела.

И действительно, отец не оставил этого дела.

В Шлезвиге, на пути из Копенгагена в Любек, государь встретил курьера Сафонова, приехавшего с известием о выезде из Петербурга царевича. «Значит, отказался от своего черничества», — подумал государь, в душе не совсем довольный послушанием сына. «По какой же дороге поехал Алексей?» — спросил он курьера; но Сафонов не мог указать положительно, так как, выехав после царевича, он не предполагал приехать прежде него, а потому и не справлялся о маршруте Алексея Петровича. Верно, запоздал, не может расстаться с своей Афросей, решил государь и перестал думать о сыне.

Прошел с лишком месяц, а сын все не приехал, и даже об нем нет никаких вестей, словно в воду канул. Всем гонцам, отправляемым в Россию, государь наказывал справляться дорогой, где именно засел сын; всех приезжающих расспрашивал, но ни от кого ни одного слова, никто в дороге не видал царевича и не слыхал о нем. Ясно стало, что царевич ехал за границею под чужим именем… следовательно — бежал… Всколыхнулось сердце государя, но не добрым чувством, не строгим допросом самого себя, своей совести о своей вине, доведшей сына до такого отчаянного дела, а злобой за скандал, за срам перед целой Европой, мнением которой в сущности государь дорожил более, чем выказывал. К самообвинению неспособна была его самонадеянная, насыщенная сознанием собственной непогрешимости душа; и в побеге сына он увидел одно только преступление сына против ни в чем не повинного отца, — тяжкое преступление подданного против своего государя и отечества. Надобно во что бы то ни стало виновного достать, вырвать и уничтожить. Вопрос о том, куда укрылся сын, решился отцом очень легко — некуда больше, как к свойственнику своему, к цесарю в Вену; и строгий судья тотчас же сделал деятельные распоряжения. Генералу Вейде, командующему русскими войсками в Мекленбургии, он приказал разослать по дорогам в Вену надежных и ловких офицеров разузнавать о всех проезжавших русских путешественниках, и одновременно с тем вызвал из Вены своего резидента Веселовского.

— Проведывай там и по дороге, где имеет пребывание Алексей, — поручил царь Веселовскому, — и когда узнаешь, то следуй за ним, куда бы он ни поехал, ко мне же, немедля, пришли с эстафетой курьера.

Вместе с тем государь дал резиденту собственноручное письмо к императору Карлу VI, из которого видно было, что он верно угадал намерение сына.

Надежные офицеры не открыли ничего, но более счастливым оказался находчивый резидент. Зная, что во всех городах существуют заставы, где караульные записывают имена всех проезжающих, он, за приличную плату писарям, стал лично проверять в списках проезжающих в октябре месяце — и добыл очень веское указание. В числе пассажиров, проехавших Франкфурт-на-Одере, он прочел под числом двадцать девятого октября имя московского подполковника Кохановского с женою, поручиком Кременецким и одним служителем, останавливавшихся за городом в гостинице «Черный орел».

Веселовский немедленно отправился в эту загородную гостиницу, где от самого хозяина получил довольно обстоятельные сведения о приметах подполковника Кохановского. По рассказам трактирщика, Кохановский был молодой еще человек, с отпущенными французскими усиками, жена же его малого роста. Конечно, этих общих черт, сохранившихся в памяти хозяина, далеко было бы не достаточно для признания в проехавшем подполковнике царевича Алексея Петровича; но сходство подтверждалось другим, по-видимому незначительным, но по настоящему случаю весьма важным обстоятельством. «Во время обеда, — рассказывал трактирщик, — часа два спустя после приезда в гостиницу Кохановских, к ним явились два служителя, приехавших отдельно в простой почтовой телеге, переговоривших с ними о чем-то, потом остановившихся в другой гостинице и, наконец, уехавших вслед за господами по дороге к Бреславлю». Число лиц, следовавших за Кохановским, совершенно совпадало с числом лиц, сопровождающих царевича, считая Афросю, ее брата и трех служителей.

Резидент поскакал в Бреславль через Цибинген и Кросев, расспрашивая по пути вагенмейстеров, заведовавших почтовыми лошадьми, о проехавшем русском офицере. В Бреславле в заставных списках Веселовский прочел о проезде московского подполковника Кохановского с женою и двумя служителями, останавливавшихся в гостинице «Золотой гусь» и стоявших там два дня, а оттуда отправившихся в Нейс. Хозяин же «Золотого гуся» сообщил, что господин московский подполковник подробно расспрашивал, далеко ли до Вены. Из Нейса Кохановские поехали в Прагу, где и прожили пять дней в гостинице «Золотая гора», а отсюда направились в Вену.

 

XVIII

В стороне от Пражского шоссе, в версте от предместья Вены, приютилась гостиница под вывескою «Черный орел». Небольшое, но красивое здание, окутанное зеленью деревьев, приветливо выглядывало своими лицевыми окнами на дорогу, обещая усталому путешественнику тихий отдых перед въездом в шумную резиденцию; столичному жителю приют для веселых свиданий, а тайно укрывающимся парочкам — надежный покров. Всем требованиям удовлетворял «Черный орел». Нероскошные, но удобные номера гостиницы снабжены всеми необходимыми принадлежностями для удовлетворения желаний посетителей. По вечерам его посещали особенно часто; густой парк позади дома с полутемными, таинственными аллеями бывал свидетелем многих и многих историй вечно разыгрывающейся человеческой комедии, но свидетелем надежным, не выдающим никогда и никому своих тайн.

Ослепительное утро одного из первых ноябрьских дней 1716 года, утро с голубым небом, тихим колыхающимся воздухом, с яркими красками готовящейся на отдых природы. В это утро кругом гостиницы, как и в ней самой, не заметно особенной деятельности. Да и вообще по утрам посетителей бывало мало, разве только какой-нибудь усталый турист, путешествующий для своего удовольствия, соблазнится привлекающим видом кокетливой гостиницы или мастерски нарисованным птичьим царем с раскрытым клювом и немигающими грозными глазами.

На широких ступеньках крыльца, на площадке и по широким настилкам около ступеней разместилась вся прислуга гостиницы, воспользовавшаяся свободным временем после уборки номеров и отъезда хозяина в город развязать отдохнувшие языки и понежиться под теплыми лучами осеннего солнышка. Тут были все кельнеры, начиная с пожилого, сановитого Франца и кончая молодым вертлявым Фрицем, все Эрнесты, Генрихи, Иоганны и даже сама фрейлейн Луиза, камеристка, бойкая девушка лет под тридцать, но еще свежая, кокетливая. Фрейлейн Луиза, около которой группировался весь кельнеровский кружок гостиницы, составляла своею миловидною особою постоянный предмет явных и тайных пожеланий всех Францев и Фрицев. Сознавая свою цену, фрейлейн умела ловко здоровыми локтями отбиваться от навязчивых, нескромных притязаний какого-нибудь нищего урода Генриха и в то же время умела соразмерно награждать нежными взглядами и поцелуями сановитого Франца, разумеется, не без приличного вознаграждения финансами.

Компания весело хохотала, слушая рассказ кельнера Генриха о том, как накануне старый толстый садовник Ганс застал жену свою на коленях у своего молодого помощника, как старик выпучил свои оловянные глазищи, — при этом Генрих силился вытаращить свои маленькие глазки, — и как потом почтенный муж совершенно успокоился уверениями жены, что это ничего, простая обыкновенная шутка, притом модная у светских дам.

— О, Ганс очень-очень прост; муж мудрый и благонадежный не позволил бы себя обманывать ветреной женщине, — самодовольно решил сановитый Франц.

Фрейлейн насмешливо пожала плечами и отворотила головку; в это время она увидела спускавшийся с горы почтовый экипаж.

— Смотрите, смотрите! — вскричала она, указывая на экипаж. — К нам едет путешественник, а у Франца, верно, номер не готов.

— Вот и не угадали, фрейлейн, у меня все готово к вашим услугам, — лакейски скаламбурил Фриц, — только путешественник-то проедет мимо.

— Нет, к нам, — настаивала фрейлейн.

— Нет, не к нам, — настаивал с своей стороны Фриц.

— Нет, к нам, и я знаю кто…

— А кто бы, по-вашему, фрейлейн?

— Толстый, неуклюжий англичанин…

— Очень уж вы, фрейлейн, благосклонны стали к англичанам, — ревниво заметил Франц.

На этот раз фрейлейн Луиза угадала только наполовину Экипаж действительно подъехал к крыльцу гостиницы, но из него вышли не толстый англичанин, а целая семья: молодой офицер с французскими усиками, молодая женщина, третий спутник, похожий на молодую женщину, и камердинер. Все они молча, не взглянув ни на кого, напротив, даже как будто скрывая лица, прошли мимо всей прислуги за Фрицем, бросившимся вперед показывать приезжим семейные номера. Фрейлейн Луиза поспешила тоже, хотя и не с такою готовностью, с какою встречала англичанина, за путешественниками, а за нею разбрелась и вся компания; на крыльце остался только один изумленный и как будто о чем-то вспоминающий сановитый Франц.

— Похож… удивительно похож… — бормотал он, приложив указательный палец к наморщенному лбу, — только вон эти французские усики… у его высоч… их тогда не было… в Торгау… да и отец тогда…

Между тем путешественники выбрали себе номер и, отослав услужливого Фрица, заперли за ним дверь. Вместо того чтобы заняться расспросами о разных столичных новостях или утолить голод и жажду, как обыкновенно делали пассажиры, едущие в резиденцию, наши путешественники, видимо, избегали всякого сближения с прислугою, ничем не поинтересовались и ни о чем не спросили. Фрейлейн Луиза, рассчитывавшая было на свои услуги молодой женщине, на свое предложение тоже получила короткий отказ. Фрейлейн поразило такое странное обстоятельство, не привыкшая к отказам на свои предложения и любопытная, как все немецкие наследницы Евы, она тотчас же приложила бойкий глазок к отверстию в замке, куда входил ключ, но, к несчастию, на этот раз ее любознательность не была удовлетворена: путешественники, заперев двери, не вынули ключа, и таким образом отверстие заслонилось Так и не узнали, что делали странные, необщительные путешественники в своем номере, ни фрейлейн Луиза, нм кельнер Фриц.

Через час старший из пассажиров, тот, который назвал себя для записи в книгу московским подполковником Кохановским, вышел из номера и, не сказав никому ни слова, отправился пешком по дороге в Вену.

— Странно!.. Гм! Подполковник… подполковник, а похож… так похож, как две капли воды… — ворчал про себя сановитый Франц, провожая глазами удалявшегося путешественника.

После полудня московский подполковник воротился, и, к общему удивлению всех кельнеров и фрейлейн Луизы, воротился с большим узлом в руках. Новый повод к разным толкам и догадкам! В самом деле, не странно ли вместо отдыха после утомительного пути отправиться пешком в город за какими-то покупками, которые можно было бы купить и по приезде в столицу? Если же такие покупки теперь именно были необходимы, то разве нельзя было послать комиссионера или кого-нибудь из кельнеров, которые, конечно, лучше знали, где купить дешевле и лучше? Но каково же было общее изумление, когда перед вечером прибывшие иностранцы с тою же таинственностью, не сказав никому ни слова, сами наняли проезжавшего мимо извозчика и уехали в город.

— Вы ничего не заметили, фрейлейн Луиза? — спросил Фриц, проводив странных гостей.

— Ничего, господин Фриц.

— И этого маленького иностранца не заметили?

— Вы, верно, хотите сказать — иностранку, господин Фриц.

— Вот в том-то и штука, фрейлейн Луиза, что эта иностранка вовсе не иностранка, а иностранец.

— А вы почему это знаете, Фриц?

— Во-первых, потому, фрейлейн, что, заинтересовавшись этими чужеземцами, я не отходил от их дверей из номера и раз, когда кто-то из них, выходя, отворил двери, я тотчас же запустил глаза в комнату, и что же бы вы думали, фрейлейн, я увидал? Маленькая женщина вынимала из узла мужские штаны, как есть настоящие штаны, фрейлейн, с камзолом и надевала их на себя; а во-вторых, когда они теперь проходили мимо, я собственными своими глазами видел из-под плаща вместо юбок панталоны, а под мышкою мужскую шляпу.

— Вы все врете, Фриц?

— Не вру, фрейлейн, право, не вру, своими глазами видел. Может быть, там, в Москве, на конце света, каждая женщина, если захочет, может сделаться мужчиной, — лукаво подмигивая, заигрывал Фриц, ущипывая упругую руку фрейлейн повыше локтя.

— Ах, отстаньте, господин Фриц, как это возможно, — слабо защищалась фрейлейн, жеманно опустив глазки, — ну как увидит этот несносный Франц!..

На городской башне доброго города Вены пробило десять часов вечера десятого ноября 1716 года. Огни почти во всех домах погашены, только в доме вице-канцлера империи графа Шенборна сквозь полуопущенные шторы из окон рабочего кабинета пробивается свет от двух восковых свечей. Граф Шенборн, подписав последнюю бумагу и сдав ее адъютанту для отправки на почту, устало потягивается в глубоком кресле, предвкушая наслаждение отдыха и неги предстоящего облачения в широкий шлафрок.

Адъютант вышел.

Но не суждено было в этот день графу вице-канцлеру мирно предаться в обычный час успокоительному сну. Едва успел он надеть шлафрок, как дверь снова отворилась, и в ней показалось встревоженное лицо адъютанта.

— Что с вами, мои милый. Забыли что-нибудь? — спросил вице-канцлер.

— Нет, ваше сиятельство… но там, сходя по лестнице, я встретил…

— Верно, мой милый, встретили старика Жозефа, моего верного швейцара.

— Не Жозефа, ваше сиятельство, а какого-то незнакомца.

— Не-зна-комца! — протянул граф. — Полноте, милейший, ну что ему надобно от меня в такую пору?

— Я спрашивал его, но он говорит, что имеет важное дело лично к вашему сиятельству, и настоятельно требует аудиенции.

— Помилуйте, какая теперь аудиенция… в такой час! Пригласите его прийти завтра хоть часов в семь, а если имеет какое письмо, то пусть передаст его вам.

— Говорил, ваше сиятельство, но он не уходит, грозится идти во дворец и разбудить самого императора. Очень важное, государственное дело…

— Хорошо, мой милый, позовите его сюда и приходите сами да прикажите кому-нибудь быть в соседней комнате, — распорядился вице-канцлер.

Через минуту в кабинет вошел незнакомец.

— Вы кто такой? — строго спросил граф.

— Я русский, ваше сиятельство, наш царевич-государь приехал сюда и, остановившись в гостинице «Klapparer», желает с вами видеться сегодня же, — обрубил незнакомец коверканым французско-немецким языком.

— Сегодня? Когда же? Теперь ночь! — смутился граф. — Притом же я не знаю, правду ли вы докладываете? Каким образом и когда мог прибыть сюда русский царевич — мы не имеем об этом никаких донесений!

— Царевич приехал сюда в величайшей тайне, инкогнито, и желает явиться прежде к вам по примеру всех чужестранцев, приезжающих к императорскому двору… К тому же он слышал об вашем сиятельстве столько хорошего.

— В таком случае… в таком странном случае, — бормотал окончательно растерявшийся вице-канцлер, — я сам пойду явиться к его высочеству и только надену приличный костюм.

— Не трудитесь, ваше сиятельство, царевич здесь. Он ожидает на улице у подъезда.

— Ах, Боже мой! Боже мой! Какой странный, неожиданный случай! Бегите же, мой милый, — обратился граф к адъютанту, — и почтительнейше пригласите кронпринца пожаловать, а я между тем приготовлюсь к приему.

Но не успел достойный ревнитель приличий окончить своего туалета, как в кабинет вошел в сопровождении адъютанта и своего служителя царевич Алексей Петрович своею обычною неровною походкою.

— Зная в вас достойное и доверенное лицо моего шурина, императора, я, прежде чем явиться к его величеству, решился предварительно переговорить с вашим сиятельством о весьма важной материи наедине.

По знаку вице-канцлера адъютант и служитель царевича вышли.

Да, без всякого сомнения, это он, русский кронпринц Алексей Петрович, вице-канцлер не может его не признать: он видел его так часто четыре года назад; но как царевич изменился в эти четыре года, похудел, побледнел, как осунулось болезненное лицо, как будто морщинка показалась на высоком лбу, какие странные подергивания всех мускулов; граф видел нервные подергивания в лице и у отца при душевном волнении, но эти конвульсии другие, на них больно смотреть здоровому человеку.

— Я пришел сюда просить цесаря, моего шурина, о покровительстве… о спасении моей жизни… Меня хотят погубить, меня и бедных детей моих хотят лишить престола, — продолжал Алексей Петрович отрывисто и волнуясь.

Лицо его приняло какое-то странное, пугливое выражение; он озирался кругом и порывисто перебегал с одного места на другое, как будто боясь преследования страшных, невидимых врагов.

— Умоляю вас, ваше высочество, успокоиться; в чрезмерном огорчении вам может казаться ваше положение в таком мрачном виде, от которого в действительности оно еще очень далеко. Во всяком случае, смею уверить, что вы здесь в полнейшей безопасности. Император, по великодушию своему и по родственному чувству, не откажет в помощи, сколько это будет возможно, но он пожелает узнать, какие именно ваше высочество имеет намерения.

— Да, цесарь, шурин мой, великодушен, он не может меня оставить… он должен спасти мне жизнь и охранить мои и моих детей права на престол. Отец хочет лишить меня и жизни, и короны… а я ни в чем не виноват… Я человек слабый… таким меня сделал Меншиков… нарочно спаивал… Отец говорит, что я не способен к войне и к управлению, но я чувствую в себе довольно силы и ума, чтобы царствовать… Бог дает царства и назначает наследников… а отец хочет постричь меня в монастырь… убить… Я не хочу в монахи… Император должен меня спасти… должен… Ведите меня к нему… — волновался все более и более царевич и, наконец, в полном изнеможении упал в кресло.

Вице-канцлер подал царевичу стакан мозельвейна освежиться и старался его успокоить.

— Прежде всего, — говорил он, — будьте вполне уверены в совершенной здесь безопасности. Успокойтесь и более хладнокровно обсудите свои желания. Аудиенцию теперь, в такой поздний час, получить решительно невозможно, да и вообще мне кажется, если ваше высочество позволите мне представить со всем усердием свой преданнейший совет, вообще в таком странном, никогда не слыханном деле было бы лучше вовсе не представляться к его величеству и сохранить ваше присутствие здесь в глубочайшем инкогнито. Тогда император будет иметь время хладнокровно обсудить ваше положение и изыскать меры к вашему вспомоществованию. Кроме того, для интересов же вашего высочества, моему всемилостивейшему государю необходимо изложить в полнейшей подробности самое правдивое изъяснение всех ваших злоключений.

— Я говорю сущую правду, граф, мне нечего скрывать, все знают мое положение. Я ни в чем не виноват перед отцом, всегда был послушен, чтил его, как повелевают заповеди. Да и отец сначала был ко мне добр, но потом его восстановили против меня новая царица и князь Меншиков, особенно с тех пор как у мачехи родился сын. Ни мачеха, ни Меншиков не знают ни Бога, ни совести… Если же я ослабел, то кто же бы вынес столько гонений и такого пьянства… Однако ж когда за несколько лет отец поручал мне управление государством во время своего отъезда, все шло тогда хорошо и отец был доволен.

— В этом, ваше высочество, невозможно и сомневаться, но не будете ли добры более подробно изложить обстоятельства ваших горестных отношений с родителем, дабы его величество мог усмотреть, какие именно меры могли бы быть приняты к примирению вас между собою.

— К примирению?! Это невозможно, граф! — с ужасом вскричал царевич в полном отчаянии. — Это невозможно! Вы не знаете моего отца — он жесток, кровожаден, гневен и мстителен, он считает себя Богом, имеющим право на жизнь человека, он много пролил невинной крови, налагал сам руку на несчастных страдальцев… Если император выдаст меня, то… отец не пощадит. Да если б он мне и оказал какую милость, то разве мачеха и Меншиков успокоятся? Они погубят… Они отравят меня…

— Вы, может быть, ваше высочество, в неудовольствии, очень естественном, невольно преувеличиваете влияние мачехи и князя Меншикова и их преступные ковы? Что именно заставило вас так думать о них?

Царевич рассказал вице-канцлеру всю свою жизнь с самой колыбели. В ярких красках, которыми всегда одевается каждый рассказ, выливающийся прямо из сердца, рисовалась эта ломаная жизнь, изуродованная страшными, неестественными отношениями к самым близким лицам. Правда слышалась в каждом надорванном слове, правда сверкала в ручьях крупных слез, катившихся по бледным, исхудалым щекам.

— И все-таки скажу, — заключил царевич, — что отец был бы добр ко мне, если бы его не возбуждали беспрерывно против меня мачеха и Меншиков.

Выслушав исповедь царевича, граф Шенборн ясно понял и сам, что примирение между отцом и сыном невозможно, что даже каждая попытка к тому в настоящее время поведет только к новым жертвам.

— Вы видите сами, граф, — заговорил царевич, снова начиная волноваться и тревожиться, — может ли цесарь, мой шурин, выдать меня. Да и чем же я заслужил такую жестокость? Я знаю, что императору сообщали, будто я дурно поступал с покойной женой, сестрою его супруги. Призываю Бога в свидетели, что это ложь, не я, а отец и царица обходились с нею дурно, они заставляли ее служить, как простую служанку, как девку, отчего ей, не привыкшей по своему воспитанию к такому обращению, было очень больно. Особенно же это дурное обращение усилилось, когда у царицы стали рождаться свои дети. Вспомните, граф, какой крайний недостаток в средствах терпели мы в самом начале нашего супружества, заботились ли о нас даже и тогда?

И граф вспомнил, что действительно еще в то время все удивлялись странной забывчивости московского царя, как при дворе все осуждали его и что он сам, граф Шенборн, не раз докладывал тогда императору о затруднительном положении кронпринцессы Шарлотты.

Царевич долго еще изливался в нескончаемых и бес связных жалобах на отца, останавливаясь на одних и тех же просьбах не выдавать его, защитить и сейчас же, сию же минуту, представиться императору.

— Обдумайте, — продолжал убеждать его граф вице-канцлер, — всю невозможность аудиенции у императора, который, по всей вероятности, в настоящее позднее время изволит уже почивать. И не только теперь, но и в последующие дни открытой аудиенции, для интересов же вашего высочества, не должно бы быть.

— Но если император не примет меня открыто, если не обещает открыто своего покровительства, то я не могу считать себя в безопасности? — с нервной дрожью повторял царевич.

— Напротив, ваше высочество, если ваше пребывание здесь останется тайной, то вы будете более безопасны. Родитель ваш, не зная, где вы находитесь, не будет в состоянии настаивать на вашей выдаче, а императорский двор будет иметь полную возможность доставлять вам помощь явно или тайно, может делать попытки к примирению, и если они окажутся бессильными, то оберечь вас для других, более благоприятных обстоятельств.

Наконец, после долгих переговоров и споров, царевич убедился в справедливости доводов вице-канцлера, и по общему согласию было решено: царевичу оставаться инкогнито, проживая в гостинице до особого распоряжения цесаря, а графу Шенборну доложить обо всем императору на следующий же день.

 

XIX

Вполне разделяя мнение своего вице-канцлера, император Карл VI на следующий день призвал в тайную конференцию принца Евгения, графа Шенборна и графа Штаренберга для обсуждения странного вопроса по делу русского царевича Алексея Петровича. Решение конференции не могло быть сомнительным при веском влиянии вице-канцлера и ввиду заявления императора господам членам обратить особенное внимание на требование родства, императорского достоинства и христианской любви.

Вечером этого же дня граф Шенборн лично объявил царевичу резолюцию императора на доклад тайной конференции, смысл которой состоял в том, что его императорское величество по великодушию своему, родству и христианской любви готов оказать царевичу покровительство, но с тем непременным условием, чтобы царевич не искал случая свидеться с императором и сохранял бы строжайшее инкогнито. Такая резолюция императора огорчила царевича; не того он ожидал от царственного свояка, к которому ехал с полною уверенностью встретить открытый и добрый прием и с твердою надеждою при щедрой помощи Венского двора провести спокойно тревожное время до возвращения своего в отечество после смерти отца. Правда, ему обещали покровительство, но какое-то странное, секретное, трусливое, не достойное ни покровительствующего, ни покровительствуемого. Мало того, граф Шенборн высказал волю императора: на другой же день ранним утром перевезти царевича из Вены, где по частым наездам русских было невозможно соблюдение строгого инкогнито, в местечко Вейербург, за шесть миль от столицы, впредь до того времени, когда изберется такое надежное убежище, в котором бы его пребывание сохранялось никому не известным. Царевич не протестовал; он только умолял не выдавать его отцу и не отсылать куда-нибудь в Богемию или Венгрию, где язык и религия скоро бы его выдали и где было бы легче его захватить агентам отца.

Прощаясь, вице-канцлер обещал царевичу и денежную помощь, но скудную, неопределенную, далеко не ту, на какую надеялся царевич и на какую намекал в Либаве Александр Васильевич.

Царевича перевезли в Вейербург, но так как и здесь, поблизости столицы, пребывание не казалось безопасным, то вице-канцлер стал придумывать, куда схоронить бы гостя, не оставив никаких следов. Думал-думал находчивый граф Шенборн и, наконец, додумался до остроумной идеи: сочинить из русского царевича немецкого государственного преступника, засадить его в Эренберг, в гористой местности Верхнего Тироля, куда бы не могли проникнуть московские лазутчики.

Император одобрил остроумную идею вице-канцлера и нашел ее вполне основательной: разве не пропадали беспокойные люди бесследно, до того бесследно, что память о них сохранялась только разве в одном вечно памятливом сердце матери. Вместе с окончательным выбором резиденции для русского царевича император пожелал иметь документальное свидетельство о намерениях царевича, о причинах, побудивших его к бегству, и о положении детей — племянника и племянницы своей жены.

И вот через несколько времени в Вейербург, как будто случайно, приехал один из приближенных и доверенных министров императора с объявлением царевичу о перевозе его в Эренберг и с приглашением изложить обстоятельный ответ на три пункта, формулированные с немецкою аккуратностью. Кроме этого поручения, министр привез царевичу небольшую денежную помощь и личный подарок императора — кошелек для часов с цепочкой и печатью.

Царевич обрадовался новому распоряжению как положительному доказательству готовности императора принять в нем участие и защитить. Быстро написал он на предложенные пункты ответы, в которых высказывал в порядке все то же, что говорил прежде беспорядочно и непоследовательно. Нового в этих ответах разве было только то, что царевич положительно утверждал насильственность своего отречения и отрицал всякое отношение этого отречения к своим детям, которых он поручал императору и императрице.

Вскоре после отъезда министра, в двадцатых числах ноября, приехал в Вейербург секретарь конференции Кейль с положительным обещанием императорского покровительства и с поручением перевезти царевича в Эренберг. Между тем одновременно с отправкою Кейля в Вейербург было отправлено повеление императора коменданту крепости Эренберг, генералу Росту, в котором подробно указывались меры для строгого содержания государственного преступника.

Из Вейербурга Кейль с царевичем, Афросей, одетой пажом, и слугами выехали 27 ноября и, проехав Креме, Мелк, Зальцбург и Мюльбах, достигли Эренберга только в восьмой день пути, дорогою постоянно переменяя лошадей, нанимая то крестьянских, то почтовых и точно так же сменяя курьеров; этими беспрерывными переменами Кейль рассчитывал до того запутать свои следы, чтобы самому ловкому охотнику не удалось бы открыть конечной цели путешествия.

Думала ли Афрося, любуясь рыцарскими замками Гер мании, прилепившимися к скалам, что в одном, самом типичном из подобных орлиных гнезд и ей придется провести несколько месяцев? Местоположение Эренберга поражало диким величием На высокой островершинной горе возвышались каменные твердыни крепости, из узких, с железными решетками окон которой только и виднелись вверху беспредельное небо да внизу — бока слоистых скал, покрытых скудной растительностью. Мрачно, безжизненно кругом; лишь с одной стороны, у подножия горы, на берегу Лоха, приютилось в густой зелени небольшое местечко Рейште, в котором жил старый комендант крепости.

В стратегическом отношении Эренберг в ущельях скал не имел решительно никакого значения, но в качестве государственной тюрьмы он действительно оказывал неоцененную услугу. Заключенные в нем не только теряли всякую надежду на свободу, но и должны были невольно сознавать полную невозможность обнаружить чем-либо Божьему свету свое существование, хотя для охранения крепости обыкновенно находился в ней весьма незначительный гарнизон. Во время пребывания в Эренберге царевича весь гарнизон состоял не более как из одного офицера и двадцати рядовых.

Кроме инструкции императора, генерал Рост получил еще от секретаря Кейля устные инструкции, как обращаться с новым странным арестантом, не обвинявшимся ни в каком преступлении. Долго старого ветерана сбивали противоречивые требования: уважения к арестанту и суровости необыкновенно строгого заключения; долго путался он, ворчал и энергично ругался, до тех пор ругался, пока случай не открыл ему истины. Брат Афросиньи, Иван Федоров, и прочие слуги царевича, не отличаясь строгою воздержанностью и скромностью, в пьяных ссорах между собою скоро проговорились в присутствии своих тюремных сторожей, кто они и кто их господин. Сторожа донесли коменданту о странных речах разгульной прислуги, и — тогда старик понял все…

— Пьяные брешут с ветру, слушать их нечего, и болтать об этом не сметь! — сурово крикнул ветеран, но с того времени он стал еще внимательнее относиться к главному арестанту.

Царевича поместили в двух комнатах, довольно обширных и ремонтированных по возможности прилично, в той стороне крепостной стены, куда по отвесности скалы не представлялось никакой возможности проникнуть извне. Алексей Петрович остался доволен новым помещением. Чем суровее, безлюднее глядела окружающая местность, тем она казалась ему более надежным убежищем от зорких отцовских агентов. В первое время пребывания в Эренберге царевич не пользовался даже и тою небольшою долею свободы, которая была ему предоставлена; он перечитывал свои любимые сказания о подвигах святых угодников, книги, полученные из скудной библиотеки коменданта, а главное — любовался ненаглядной Афросей.

Мечтательный и впечатлительный по природе, Алексей Петрович всегда тяготился внешнею деятельностью. Часто бывало и прежде в шумной отцовской компании, когда возбужденные винными парами умы метали искры, он уходил в себя, в свой собственный, никому недоступный мирок, не отвечая или отвечая невпопад на вопросы. И не раз казался ой веселым практическим людям каким-то странным, растерянным, каким-то полоумным вроде юродивого. Теперь же, отрезанный от всего света, царевич жил в своей сфере; никаких страстных желаний у него не было, он спокойно, без грусти и без боли смотрел на чужое небо и серые скалы. До известной степени он был счастлив; но была ли счастлива Афрося?

Через несколько месяцев царевич получил письмо от графа Шенборна, в котором тот, обращаясь к нему под титулом графа и упоминая о царевиче в третьем лице, сообщил о донесениях, полученных Венским двором от своего петербургского резидента Плейера.

«Ныне надобно еще терпение, — писал граф Шенборн, — и более, нежели до сих пор. Сообщаю господину графу как новую ведомость, что ныне в свете начинают говорить: царевич пропал. По словам одних — он ушел от свирепости отца своего, по мнению других — лишен жизни его волею; иные думают, что он умерщвлен на дороге убийцами. Никто не знает подлинно, где он теперь. Прилагаю для любопытства, что пишут о том из Петербурга. Милому царевичу к пользе советуется: держать себя весьма скрытно, потому что по возвращении государя, его отца, из Амстердама будет великий розыск. Если я что более узнаю, то уведомлю. Доброму приятелю, для которого господин граф ищет священника, советуется иметь терпение. Теперь это невозможно, но при первом же случае я берусь охотно исполнить его желание».

В секретном же донесении Плейера к цесарю (17 января 1717 года) сообщалось о побеге русского царевича, о том впечатлении, какое произвел этот побег, о различных толках по этому поводу и, наконец, в заключение о заговоре, составленном против отца. Говорилось, что будто гвардейские полки, организованные по большей части из дворян, уговорились с прочими войсками в Мекленбургии убить государя; его жену, царицу Катерину Алексеевну, с детьми привезти в Россию и заключить в тот самый монастырь, где теперь находится бывшая царица. Авдотью Федоровну освободить и правление вручить царевичу. «Здесь все готово к бунту, — заключал Плейер, — знатные и незнатные ни о чем более не говорят, как о презрении к ним и их детям, которым всем предстоит судьба быть матросами, о разорении их имений налогами и выводом людей на крепостные работы».

У царевича захватило дыхание и сердце болезненно сжалось, когда он читал эти строки; острые боли прошедших страданий как будто стерлись; строгий облик отца ему теперь не показался прежним, суровым и беспощадным, память напомнила ему о немногих, правда, но все-таки выпадавших добрых и светлых моментах; пылкое воображение живо нарисовало ужасную картину убийства отца, этого гордого гиганта, утопавшего в собственной крови, изрезанного ножами…

Но это были первые минуты нервного впечатления, сменившегося потом другим, совершенно противоположным. Никто не повинен, как сам, — стал более хладнокровно обсуждать царевич, — возмечтал о себе паче Бога, и Всевышний сокрушил гордыню. А затем вслед за объяснением появилось и чувство довольства, какой-то тайной бессознательной радости, предвкушения собственного счастья.