1 октября 1922 г. Есенин и Дункан на пароходе «Париж» прибывают в Нью-Йорк (вместе с эмигрантским писателем А. Ветлугиным, который вызвался быть их переводчиком). Уже сам пароход был кусочком Америки и давал представление о ней. Корабельный ресторан площадью больше Большого театра. Библиотеки, комнаты для отдыха, танцевальный зал. Апартаменты Есениных — огромный коридор (там разместилось 20 чемоданов), столовая, отдельная комната для каждого (включая Ветлугина), две ванные. «Я […] сев на софу, громко расхохотался. Мне страшно показался смешным и нелепым тот мир, в котором я жил раньше.

Вспомнил про «дым Отечества», про нашу деревню, где чуть ли не у каждого мужика в избе спит телок на соломе или свинья с поросятами, вспомнил после германских и бельгийских шоссе наши непролазные дороги и стал ругать всех цепляющихся за «Русь» как за грязь и вшивость. С этого момента я разлюбил нищую Россию».

Вот перед глазами Есенина предстал Нью-Йорк. «Мать честная! До чего же бездарны поэмы Маяковского об Америке! Разве можно выразить эту железную и гранитную мощь словами?! Это поэма без слов».

Трагедия Есенина усугубляется. «Последний поэт деревни» и так мог жить только на «московских изогнутых улицах». Но ностальгическое чувство сохранялось и питало его поэзию. Теперь он — не сердцем, но умом — понимает: «грязь и вшивость» должны быть уничтожены, с ними, конечно, уйдет и многое другое, но, согласно русской поговорке (Есенин их знал хорошо), чтобы рыбку съесть надо в воду лезть. Даже если вода мутная и дурно пахнущая. Вернувшись, он скажет:

Я не знаю, что будет со мною… Может, в новую жизнь не гожусь, Но и все же хочу я стальною Видеть бедную, нищую Русь.

Большевики обещают индустриализацию. (Они умудрятся сделать так, что и, став «стальною», Россия останется нищей — но об этом Есенин, понятно, не догадывался.) Стало быть, надо поддерживать большевиков — все существо против, а разум говорит: «Надо». Это противоречие в конце концов разорвет Есенина.

Но пока он еще хочет жить.

Нью-Йорк не замедлил показать себя и с другой стороны. Чету Есениных не впустили в город — соответствующие американские органы получили информацию, что Дункан и ее муж — большевистские агитаторы. Их отправили на Эллис-Айленд, куда направляются все приезжающие в Америку подозрительные лица. Все обошлось благополучно: после небольшого допроса, где Есенин сказал, что верит в Бога, ни в каких политических делах участвовать не станет и не будет петь «Интернационал» — супругов отпустили с миром. (Дункан, выйдя замуж за русского, потеряла американское гражданство, но друзья помогли ее временному возвращению на родину.)

Сев в автомобиль, Есенин — совершенно искренне — сказал одолевавшим их журналистам: «Mi laik Amerika!»

В Нью-Йорке предполагались концерты Дункан вместе с ученицами ее школы. Но их не выпустили из России. Луначарский посчитал это излишним. Знаменитая танцовщица выступает одна. Концерт за концертом — сначала в Нью-Йорке, а потом — турне по Америке. Всюду аншлаги, пресса захлебывается от восторга. (Правда, американские чиновники иногда видят в ее выступлениях большевистскую пропаганду, но на то они и чиновники). А Есенин? Каково ему? Он один и на улицу-то выйти боится — не зная языка, можно ненароком и заблудиться. Главное же: кто он в Америке? Юный муж знаменитой танцовщицы? Она, правда, уверяет, что он гений. Но кто же ей поверит, всем известно, что она не знает русского языка. И вот однажды — радость: «На углу — газетчик, и на каждой газете моя физиономия! У меня даже сердце екнуло. Вот это слава! Через океан дошло.

Купил я у него добрый десяток газет, мчусь домой, соображаю — надо дать тому, другому послать. И прошу кого-то перевести подпись под портретом. Мне и переводят: «Сергей Есенин, русский мужик, муж знаменитой, несравненной, очаровательной танцовщицы Айседоры Дункан, бессмертный танец которой…» и т. д. и т. д.

Злость меня такая взяла, что я эту газету на мелкие куски изодрал и долго потом успокоиться не мог».

Что после этого сделал Есенин? Правильно: запил. «Пью и плачу. Очень уж мне назад, домой, хочется». На этот раз Есенин, по счастью, пил в ресторане, находившемся в том же отеле, где они остановились. Но случалось и по-другому. Однажды во время гастролей в Мемфисе Дункан, Есенин и Ветлугин ужинали в загородном ресторане. «Есенин, как водится, стал неуправляем, произошла шумная ссора, и Айседора с Ветлугиным взяли единственное такси и уехали назад в город, оставив поэта в смокинге сидеть под проливным дождем. Он вернулся в Мемфис пешком по колено в грязи и приполз в гостиницу утром очень запачканным» (из воспоминаний импресарио Дункан С. Юрока).

Milaya Isadora
Sergei.

Ia ne mogy bolhce

Hochy domoi

Точная дата этой записки неизвестна. Но, очевидно, написана она примерно в то же время, что и письмо Мариенгофу от 12 ноября 1922 г. «Милый мой Толя! Как я рад, что ты не со мной здесь в Америке, не в этом отвратительнейшем Нью-Йорке. Было бы так плохо, что хоть повеситься.

Изадора прекраснейшая женщина, но врет не хуже Ваньки. Все ее банки и замки, о которых она пела нам в России, — вздор. Сидим без копеечки, ждем, когда соберем на дорогу, и обратно в Москву. (По части бросания денег на ветер супруги были равно талантливы. — Л. П.)

Лучше всего, что я видел в этом мире, это все-таки Москва. В чикагские «сто тысяч улиц» можно загонять только свиней. На то там, вероятно, и лучшая бойня в мире.

О себе скажу (хотя ты думаешь, что я говорю для потомства), что я впрямь не знаю, как быть и чем жить теперь.

Раньше подогревало то, [что] при всех российских лишениях, что вот, мол, «заграница», а теперь, как увидел, молю Бога не умереть душой и любовью к моему искусству. Никому оно не нужно […]. И правда, на кой черт людям нужна эта душа, которую у нас в России на пуды меряют. Совершенно лишняя штука эта душа, всегда в валенках, с грязными волосами […]. С грустью, с испугом, но я уже начинаю говорить себе: застегни, Есенин, свою душу, это так же неприятно, как расстегнутые брюки.

Милый Толя. Если бы ты знал, как вообще грустно, то не думал бы, что я забыл тебя и не сомневался […] в моей любви к тебе. Каждый день, каждый час, и ложась спать, и вставая, я говорю: сейчас Мариенгоф в магазине, сейчас пришел домой […]. В голове у меня одна Москва и Москва.

Даже стыдно, что так по-чеховски.

Сегодня в американской газете видел очень большую статью с фототогр[афией] о Камер[ном] театре, но что там написано не знаю, зане никак не желаю говорить на этом проклятом аглицком языке. Кроме русского никакого другого не признаю и держу себя так, что ежели кому-нибудь любопытно со мной говорить, то пусть учится по-русски.

Конечно, во всех своих движениях столь же смешон для многих, как француз или голландец на нашей территории.

Ты сейчас, вероятно, спишь, когда я пишу это письмо тебе. Потому в России сейчас ночь, а здесь день.

Вижу милую твою остывшую печку, тебя, покрытого шубой, и Мартышан.

Боже мой, лучше было есть глазами дым, плакать от него, но только не здесь. Все равно при этой культуре «железа и электричества» здесь у каждого полтора фунта грязи в носу.

Поклонись всем, кто был мне дорог и кто хоть немного любил меня […].

Если сестре моей худо живется, то помоги как-нибудь ей. В апреле я обязательно буду на своей земле, тогда сочтемся. […]

Недели 2–3 назад послал тебе 5 пайков «Ара». Получил ли ты? […] Ту же цифру послал Ек[атерине] […].

Ну, прощай, пока. […]

* * *

В какой бы точке земного шара ни находился Есенин, как бы ни ударялся в загулы, он всегда много и плодотворно работал. («Если я не напишу в день четырех строк хороших стихов, я не могу заснуть».) За 15 месяцев заграничного путешествия, кроме цикла «Москва кабацкая», написаны драматическая поэма «Страна негодяев», начатая, правда, еще в России, но в Америке кардинально переделанная и законченная; и поэма «Черный человек» — ее он завершит на родине.

«Страна негодяев» — единственное в творчестве Есенина не лирическое произведение (пожалуй, кроме отдельных вкраплений). Это поэма о судьбах современного мира и в первую очередь России. Наиболее развернуто излагает свой план ее переустройства комиссар Некандр Рассветов, приехавший из Америки, где он работал на клондайских приисках и при помощи умелых и безнравственных махинаций разбогател. (У этого персонажа, как и у других героев поэмы, — говорящая фамилия — он несет России свет).

Он знает цену американцам — «неуничтожимая моль». А Америка?… Все почти так же, как в письмах Есенина:

Из железобетона и стали Там построены города. Вместо наших глухих раздолий Там, на каждой почти полосе, Перерезано рельсами поле С цепью каменных рек — шоссе И по каменным рекам без пыли, И по рельсам без стона шпал И экспрессы и автомобили От разбега в бензином мыле Мчат, секундой считая доллар.

Словом — «Железный Миргород» (название очерка Есенина об Америке). Но в Миргороде жили мещане — здесь «подлецы всех стран» (что не мешает им оставаться мещанами).

Если хочешь здесь душу выржать, То сочтут: или глуп или пьян. Вот она — Мировая Биржа! Вот они — подлецы всех стран.

И тем не менее именно американский тип развития предлагает Рассветов России:

Здесь одно лишь нужно лекарство — Сеть шоссе и железных дорог. Вместо дерева нужен камень, Черепица, бетон и жесть. Подождите! Лишь только клизму Мы поставим стальную стране, Вот тогда и конец бандитизму, Вот тогда и конец резне.

«Подождите» — любимое слово большевиков. Подождите — и мы из золота будем делать уборные (Ленин). Подождите — и мы построим социализм (Сталин), подождите — и вы будете жить при коммунизме (Хрущев). Не случайно у Есенина разглагольствования Рассветова в вагоне поезда прерываются вторжением действительности: «…окружили в приступ / Около двухсот негодяев. / Машинисту связали руки,/В рот запихали платок». «Негодяи» — американцы на бирже, «негодяи» и российские бандиты. Но ни те ни другие еще не главные негодяи. Главный негодяй — комиссар Чекистов, приехавший в Россию «укрощать дураков и зверей»:

Я ругаюсь и буду упорно Проклинать вас хоть тысячи лет, Потому что… Потому что хочу в уборную, А уборных в России нет. Странный и смешной вы народ! Жили весь век свой нищими И строили храмы божие… Да я б их давным-давно Перестроил в места отхожие.

(Заметим, что этот монолог Чекистова почти дословно повторяет слова самого Есенина из чернового варианта очерка «Железный Миргород»: «Убирайтесь к чертовой матери с Вашим Богом и Вашими церквями. Постройте лучше из них сортиры, чтобы мужик не ходил «до ветру» в чужой огород».)

От отсутствия уборных и «проклятой селедки» Чекистов «зол, как черт». На его жалобы отвечает некто Замарашкин, (тоже говорящая фамилия), «сочувствующий коммунистам»: «Это еще ничего…/Там… За Самарой… Я слышал…/Люди едят друг друга…»

Чекистов продолжает свои рассуждения о русском народе:

А народ ваш сидит, бездельник, И не хочет себе же помочь. Нет бездарней и лицемерней, Чем ваш русский равнинный мужик! То ли дело Европа? Там тебе не вот эти хаты, Которым, как глупым курам, Головы нужно давно под топор…

Примечательно, что Чекистов говорит не «наш», а «ваш» народ. На что Замарашкин отвечает:

Слушай, Чекистов!.. С каких это пор Ты стал иностранец? Я знаю, что ты жид, Фамилия твоя Лейбман, И черт с тобой, что ты жил За границей… Все равно в Могилеве твой дом.

Судя по тому, что Чекистов ругается отборным русским матом, Замарашкин прав.

Главный антагонист Чекистова и Рассветова в поэме не Замарашкин, а Номах (читай — Махно). Ему Есенин передал многие свои заветные мысли и даже некоторые черты своей духовной биографии. В свое время он:

…шел с революцией, … думал, что братство не мечта и не сон, Что все во единое море сольются, Все сонмы народов, И рас и племен. …… Но теперь понял: Пустая забава! Одни разговоры! Ну что же? Ну что же мы взяли взамен? Пришли те же жулики, те же воры И вместе с революцией Всех взяли в плен!

Наверное, в первую очередь, из-за этих строк Есенин не смог напечатать поэму при жизни. После смерти поэта нашли соломоново решение — убрать их в купюру. Так за все годы советской власти они и не были напечатаны. (Примечательно, что почти те самые слова сказала Дункан на встрече с советским начальством.)

Теперь, когда судорога Душу скрючила И лицо, как потухающий фонарь в тумане, Я не строю себе никакого чучела. Мне только осталось озорничать и хулиганить.

(Ср. «Если б не был я поэтом,/То, наверное, был мошенник и вор».) Номахом движет убеждение: «…если преступно здесь быть бандитом, /То не более преступно, /Чем быть королем». Не уважает он и тех, кто «носит овечьи шкуры», — «это твари тленные!/Предмет для навозных куч!» (Не догадывается Номах, что в этом он схож с ненавистным ему Чекистовым.)

Мне нравятся жулики и воры, Мне нравятся груди От гнева спертые….

Автор и сам, как его герой, любит тех, кому «бесшабашность гнилью дана». Именно их «не подмять, не рассеять!», именно там слышится «непокорное в громких речах». «И уж удалью точится новой/ Крепко спрятанный нож в сапогах».

Номах мечтает о новом «российском перевороте»:

Мне хочется вызвать тех, Что на Марксе жиреют, как янки, Мы посмотрим их храбрость и смех, Когда двинутся наши танки.

И у него есть основания надеяться на успех. Потому что «крестьянство любит Махно». (Наверное, не рифмы ради Есенин решил однажды назвать подлинную фамилию прототипа Номаха. С рифмами Есенин был в ладу — не они вели его, а он находил единственно нужную.)

Еще один резонер поэмы некто Чарин, тоже комиссар, объясняет, почему движение Номаха — Махно получило такой размах:

И у нас биржевая клоака Расстилает свой едкий дым. Никому ведь не станет в новинки, Что в кремлевские буфера [98] Уцепились когтями с Ильинки [99] Маклера, маклера, маклера… И в ответ партийной команде За налоги на крестьянский труд По стране свищет банда на банде, Волю власти считая за кнут. Потому что мы очень строги, А на строгость ту зол народ… Их озлобили наши поборы И, считая весь мир за бедлам, Они думают, что мы воры Иль поблажку даем ворам. Потому им и любы бандиты, Что всосали в себя их гнев, Нужно прямо сказать, открыто, Что республика наша — blef.

Но и Номах — негодяй. Потому что распоряжается не только своей, но и чужими жизнями, не справляясь о согласии. И еще потому, что пользуется услугами негодяев. «Старый мир» — символом которого является вальс «Невозвратное время», исполняемый кабатчицей Авдотьей Петровной, вальс который так охотно слушают бывшие дворяне, а ныне подпольные торговцы спиртом и кокаином, — старый мир не вызывает никаких симпатий Есенина. Так же как эмигранты, — все равно внутренние или внешние.

Так где же находится страна негодяев? Увы, как по ту, так и по эту сторону Гринвича. Сказать так о своей стране, которую, несмотря ни на что, он обожал, без которой не мог жить, — на это надо много душевного мужества. И уверенности в своем праве законного сына судить. Так же как много мужества понадобилось десятилетия спустя другому законному сыну России — Андрею Синявскому, чтобы написать: «Россия — мать, Россия — сука» — и вызвать огонь на себя.

Итак, оставаться на Западе он не хотел и не мог, а возвращаться в страну негодяев… Оказался наш Иван-царевич на развилке трех дорог: куда ни пойдешь, хорошего не найдешь, а то и голову сложишь.

«Сандро! Сандро! Тоска смертная, невыносимая, чую себя здесь чужим и ненужным, а как вспомню про Россию, вспомню, что там ждет меня, так и возвращаться не хочется. Если б я был один, если бы не было сестер, то плюнул бы на все и уехал бы в Африку или еще куда-нибудь. Тошно мне, законному сыну российскому, в своем государстве пасынком быть. Надоело мне это блядское снисходительное отношение власть имущих, а еще тошней переносить подхалимство своей же братии к ним. Не могу! Ей-Богу не могу! Хоть караул кричи и становись на большую дорогу. (Махно в это время уже был на Западе. — Л. П .).
Твой Сергей».

Теперь, когда от революции остались только хуй да трубка, теперь, когда там жмут руки и лижут жопы тем, кого раньше расстреливали, теперь стало очевидно, что мы и были и будем той сволочью, на которой можно всех собак вешать.

Слушай, душа моя! Ведь и раньше еще, там в Москве, когда мы к ним приходили, они даже стула не предлагали нам присесть. А теперь — теперь злое уныние находит на меня. Я перестаю понимать, к какой революции я принадлежал. Вижу только одно, что ни к февральской, ни к октябрьской, по-видимому, в нас скрывался и скрывается какой-нибудь ноябрь. Ну да ладно, оставим этот разговор про ТЕтку. [100] […] Напиши мне что-нибудь хорошее, теплое и веселое, как друг. Сам видишь, как я матерюсь. Значит, больно и тошно.

Надо иметь в виду, что это письмо к Кусикову, написанное с парохода, идущего из Америки в Европу, единственное, где Есенин мог высказаться со всей откровенностью. Письма в Россию, конечно же, читались не только адресатами. Есенин ни минуты в этом не сомневался (и упреждал сестру Екатерину).