Асеевы не выполнили просьбу Цветаевой: не «взяли в сыновья» Мура. Как Марина Ивановна могла на это рассчитывать? А как могла она не рассчитывать? Ведь тогда бы получалось, что она оставляет Мура на произвол судьбы?
Оксана Асеева-Синякова потом рассказывала биографу семьи Цветаевой Марии Белкиной, как она отнеслась к внезапному появлению в их доме сына Цветаевой: «…это было ее (Цветаевой. — Л.П.) частное дело: хотела — жила, хотела — вешалась!.. Но представляете себе, вваливается к нам ее сын с письмом от нее, она, видите ли, завещала его Асееву и нам — сестрам Синяковым! Одолжение сделала! Только этого и ждали… Он же мужик, его прокормить чего стоит, а время какое было?! Конечно, мы с Колей сразу решили — ему надо отправляться в Москву к теткам, пусть там с ним разбираются! Ну, пока мы ему поможем, конечно, пока пусть побудет у нас, ему надо было выправлять бумаги, пропуск в Москву достать. А когда он собрался уезжать, он стал просить оставить у нас архив матери, ее рукописи, в Москве, говорит, бомбежки. Пропасть могут. Коля, как услышал о рукописях, руками замахал: «Ни за что, — говорит, — этого мне еще не хватало, Хлебников оставил архив у Маяковского, сколько потом на Володю собак вешали! Это не оберешься неприятностей». Мур говорит: «Ну, тогда хоть тетради оставьте, это самое ценное, я боюсь их везти с собой, возьмите их». Коля взял одну тетрадь, открыл наугад. «Что, — говорит, — здесь о Пастернаке?! Ни за что не возьму, забирай все с собой, не хочу связываться!..» Это же подумать только, какую обузу на себя брать! Лучше она ничего не могла придумать?!. Он целую авоську рукописей хотел Коле оставить, а Коля сказал: «Это мне потом всю жизнь с архивом Цветаевой не разделаться! Сдавай все в Литературный музей, да и дело с концом». — «Нет, — говорит, — ни за что не отдам в музей, я им не доверяю». Это почему же он им не доверяет? Государственному учреждению — и не доверяет?»
Надо отдать должное сыну Цветаевой: весь архив матери он привез в Москву — по условиям военного времени это было очень непросто («Мне очень мешает мой багаж — громоздок, но довезу его непременно») — и положил на хранение у Елизаветы Яковлевны. В архив — позднее — все это отдаст Аля. Но об Але речь впереди.
Дальнейшая судьба Мура — пунктиром — такова: после нескольких дней у Асеевых — интернат Литфонда в Чистополе. Но там он явно пришелся не ко двору, и, дабы отделаться от него, его уговаривают уехать в Москву — там у него родственники, там ему будет лучше. Мур и сам так думает. В конце сентября он уехал в Москву, в интернате вздохнули с облегчением — отделались от белой вороны.
Приехав после «кошмарного путешествия» в Москву, он узнает, что в столице не прописывают. (Те, кто советовал ему ехать в Москву, не могли об этом не знать.) Он обращается за помощью к Эренбургу но тот «совершенно определенно» заявил: не пропишут, надо либо возвращаться в Чистополь, либо эвакуироваться в Среднюю Азию. Но Мур все-таки продолжает хлопотать о прописке и в конце концов добивается своего. С помощью Лебедева-Кумача. Но тут в Москве начинается паника — боятся, что немцы со дня на день войдут в город, идет массовая эвакуация. Союз писателей эвакуируется в Ташкент. В Ташкенте — кажется — уже и Митя Сеземан. И Мур решает ехать в Ташкент. Но теперь он — «как вертушка». Сегодня решает ехать — завтра не ехать… Оставаться — значит, скорее всего, быть посланным рыть траншеи под обстрелом немцев. Он тоже начинает думать о самоубийстве как единственном выходе из тупика. И все-таки у него хватает сил пойти к Б. Садовскому, у которого Марина Ивановна, уезжая, оставила часть своего архива, — узнать, что там.
Кочетков предлагает Муру включиться в эшелон на Ташкент — последний эшелон писателей. И Мур соглашается. От Ташкента недалеко Ашхабад, а там Митя Сеземан — теперь единственный близкий ему человек (не считать же теток, а Муля должен уехать на фронт). Когда уехал Мур? Точно не известно. Во всяком случае, 28 октября он еще был в Москве, а 31-го — уже в поезде. Это «путешествие» было гораздо более продолжительным, чем из Чистополя в Москву («Наш поезд продвигается по 100–200 метров, потом останавливается и стоит добрых полдюжины часов»). И гораздо более «кошмарным». На остановках приходится часами стоять за кипятком и хлебом — на морозе. «В купе холодно, нет угля». А у него с собой — только летние вещи. В пути Мур завшивел. Он не жалеет, что поехал: «Все это стоило, чтобы повидать Митю». И этого человека обвиняют в бездушии! Кто бы отважился на такое путешествие, чтобы увидеться с другом?!
Поезд ехал больше трех недель и только 23 ноября прибыл в Ташкент. В первом известном нам письме Мура из Ташкента — к Самуилу Гуревичу — он сообщает, что наконец-то, после двухнедельных хлопот, сумел прописаться в Ташкенте и поселился в том же доме, где Кочетков: «Живу за ширмой; за койку с матрасом и подушкой, стулом и столом плачу 70 руб. в месяц<…> В начале января поступил в 9-й класс средней школы».
Нельзя сказать, что братья-писатели ничего не сделали для Мура — устроили в столовую Литфонда. Но чем там кормят? Разве растущий подросток может этим насытиться? Голод, есть хочется «дико» — читаем едва ли не на каждой странице его ташкентского дневника. «За день съел тарелку супа и тарелочку рисовой каши», «макароны кончились, завтра доем рис», «голодаю второй день», «хлеб взял на три дня и загнал; съел два пирожка с повидлом, пряник, лепешечку; сглупил, конечно, но есть-то хотелось», и т. д. и т. п. (Пока была жива Цветаева, он никогда не был голодным.) То и дело — рожистое воспаление ноги. Температура поднимается до 40°. Но тем не менее он не идет на завод (как ему советуют многие), а учится в школе. И неплохо учится. Много читает. Внимательно следит за событиями на фронте.
С голоду он крадет хозяйские простыни и продает их за бесценок Хозяйка, обнаружив пропажу, подает заявление в милицию. Только этого Муру и не хватало! Она соглашается забрать заявление, если Мур выплатит ей 3000 руб. — сумма, наверняка во много раз превышающая ту, что он выручил за старые простыни. Но делать нечего — он соглашается. Теперь надо выплатить деньги за несколько месяцев. А где их взять?
Он умоляет Лилю и Мулю помочь. Те не отказывают, но присылать столько, сколько надо, не могут. Голод становится все сильнее, все мучительнее. А рядом — никого близких. (Поездка в Ашхабад к Сезе-ману сорвалась по многим причинам.)
Последняя запись в дошедших до нас дневниках Мура 28.08.1943 перед самым отъездом в Москву. Когда именно он приехал, как прошло это «путешествие», неизвестно. Но в октябре он уже был в Москве. А в ноябре поступил в Литературный институт. Однако этот институт не давал брони. 26 февраля 1944 года Георгий Эфрон был мобилизован. А 7 июля смертельно ранен. Последнее, что нам известно: «Красноармеец Георгий Эфрон убыл в медсанбат по ранению. 7.7.44 г.». Умер ли он по дороге в госпиталь или уже в госпитале? «Похоронку» на него не получили. Он считался пропавшим без вести.
«Я не знаю судьбы страшнее, чем у Марины Цветаевой». Но нет пределов аду — судьба ее любимого сына оказалась еще страшнее. У Цветаевой, по крайней мере, была пора, когда «судьба целовала в губы». Она знала радости любви и материнства. И главное — при всей драматичности своей жизни — она «свое написала». Собрание ее сочинений — семь больших томов. И еще отдельно — два тома записных книжек. И еще — не вошедшие в собрание письма.
От Мура осталось: два тома дневников и небольшая книжечка писем. Дар анализа и самоанализа у него был уникальный. Никто, даже мать, не понимал его лучше, чем он сам. Мур сам знает, каков он, но знает и почему. «Процесс распада всех без исключения моральных ценностей начался у меня по-настоящему еще в детстве, когда я увидел семью в разладе, в ругани, без объединения. (Моральные ценности, которые Цветаева пронесла через всю жизнь, были заложены именно в детстве. — Л.П.) Семьи не было. Был ничем не связанный коллектив. Распад семьи начался с разногласий между матерью и сестрой, — сестра переехала жить одна, а потом распад семьи усилился отъездом сестры в СССР. Распад семьи был не только в антагонизме — очень остром — матери и сестры, но и в антагонизме матери и отца. Распад был еще в том, что отец и мать оказывали на меня совершенно различные влияния, и вместо того, чтобы им подчиняться, я шел своей дорогой, пробиваясь сквозь педагогические разноголосицы и идеологический сумбур. Процесс распада продолжался пребыванием моим в католической школе<…> С учениками этой школы я ничем не был связан, и хотя меня никто не третировал, но законно давали ощущать, что я — не «свой», из-за того, что русский и вдобавок коммунистической окраски. Что за бред! Когда-то ходил в православную школу, причащался, говел (хотя церковь не переносил). Потом пошло «евразийство» и типография rue de Union .
Потом — коммунистическое влияние отца и его окружающих знакомых — конспираторов-«возвращенцев». При всем этом — общение со всеми слоями эмиграции <„> и обучение в католической школе! Естественно, никакой среды, где бы я мог свободно вращаться, не было. Эмигрантов я не любил, потому что говорили они о старом, были неряшливы и не хотели смотреть на факты в глаза, с «возвращенцами» не общался, потому что они вечно заняты были «делами». С французскими коммунистами я не общался, так как не был связан с ними ни работой, ни образом жизни. Школа же дала мне только крепкие суждения о женщинах, порнографические журналы, любовь к английскому табаку и красивым самопишущим ручкам — и все. С одной стороны — гуманитарные воззрения семьи Лебедевых (друзья М. Цветаевой. — Л.П.), с другой — поэтико-страдальческая струя влияний матери, с третьей — кошачьи концерты в доме, с четвертой — влияние возвращенческой конспирации и любовь к «случайным» людям, как бы ничего не значащим встречам и прогулкам, с пятой — влияние французских коммунистов и мечта о СССР как о чем-то особенно интересном и новом, поддерживаемая отцом, с шестой — влияние школы (католической) — влияние цинизма и примата денег. Все эти влияния я усваивал, критически перерабатывал каждое из них — и получался распад каждой положительной стороны каждого влияния в соответствии с действием другого влияния. Получалась какая-то фильтрация, непонятная и случайная. Все моральные — так называемые объективные — ценности летели к черту. Понятие семьи — постепенно уходило. Религия — перестала существовать. Коммунизм был негласный и законспирированный. Выходила каша влияний. Создавалась довольно-таки эклектическая философско-идеологическая подкладка. Процесс распада продолжился скоропалительным бегством отца из Франции, префектурой полиции, отъездом из дома в отель и отказом от школы и каких-то товарищей, абсолютной неуверенностью в завтрашнем дне, далекой перспективой поездки в СССР и вместе с тем общением — вынужденно-матерьяльным — с эмигрантами. Распад усугублялся ничегонеделаньем, шляньем по кафе<…> политическим положением, боязнью войны, письмами отца, передаваемыми секретно<…> какая каша, боже мой! Наконец отъезд в СССР<…> Я сильно надеялся наконец отыскать в СССР среду устойчивую, незыбкие идеалы, крепких друзей, жизнь интенсивную и насыщенную содержанием. Я знал, что отец — в чести и т. д. И я поехал. Попал на дачу, где сейчас же начались раздоры между Львовыми и нами, дрязги из-за площади, шляния и встречи отца с таинственными людьми из НКВД, телефонные звонки отца из Болшева. Слова отца, что сейчас еще ничего не известно. Полная законспирированность отца, мать ни с кем не видится, я — один с Митькой. Неуверенность (отец говорил, что нужно ждать, «пока все выяснится» и т. д.). Тот же распад, только усугубленный необычной обстановкой. Потом — аресты отца и Али, завершающие распад семьи окончательно. Все, к чему ты привык — скорее, начинаешь привыкать, — летит к черту<…> Саморождается космополитизм, деклассированность и эклектичность во взглядах. Стоило мне, например, в различных школах, где я был, привыкнуть к кому-нибудь, к чему-нибудь — нате, все летит к черту, и новый пейзаж, и привыкай, и благодарно Тут — война! И все опять — к черту! Начинаются переездные замыслы, поиски комнат. Опять полная неуверенность, доведенная до пределов паническим воображением матери<…> Пусть с меня не спрашивают доброты, хорошего настроения, благодушия, благодарности. Пусть меня оставят в покое<…> я имею право на холодность с кем хочу<…> Я имею право на эгоизм, так как вся моя жизнь сложилась так, чтобы сделать из меня эгоцентрика».
Вот и автопортрет, и автобиография. Неполная? Да, Муру оставались еще три года жизни. Зная это, невозможно читать дневник без слез, ибо на каждой странице — уверенность в том, что череда бед и несчастий когда-нибудь кончится, ведь он еще очень молод — вся жизнь впереди. И он обязательно добьется для себя достойной, культурной, деятельной, осмысленной жизни. Он все для этого делает — при самой ужасной нищете старается не опускаться: подошвы на его ботинках драные, но ботинки начищены до блеска. Главное же, он ставит своей задачей во что бы то ни стало окончить школу и выполняет ее, несмотря ни на что, хотя точные науки даются ему с трудом (как, в свое время, и Марине Цветаевой). Много занимается самообразованием. Он многое унаследовал от матери (кроме, конечно, ее поэтического Гения). Недаром Сергей Эфрон говорил о нем: «Маленький Марин Цветаев». Так же, как матери, Бог не положил ему в колыбель дар слепости. Окунувшись в советскую действительность, он в отличие от Али очень скоро поймет, «какое г… эта Страна Советов!». И не боится делать выводы. В частности, он не верит в миф о благородной борьбе с фашизмом: «…сражаемся мы не против фашистов, а против иностранных захватчиков. На фашизм нам было наплевать до июня 1941 г. (что писалось тогда, до войны, с 1939-го г. в наших газетах!)». И цену пресловутого патриотизма советской интеллигенции он хорошо понял: «Все они вскормлены советской властью, все они от нее получают деньги — без нее они почти наверняка никогда не жили бы так, как живут сейчас. И вот они боятся, как бы ранения, ей нанесенные, не коснулись и их. Все боятся за себя».
Предположим на минуточку, что Георгий Эфрон не погиб бы на фронте. Что ждало бы его, с такими-то воззрениями? Наверняка — ГУЛАГ. А там он не выжил бы — уже и здоровье было подорвано, и главное, характер слишком независимый. В стране большевиков не было места ни для Марины Цветаевой, ни для ее сына. По духу сына.
«Дневники» Мура сравнимы с «Дневником» Анны Франк И если они не получили такого резонанса, то только потому, что «Дневник» Анны Франк появился, когда война еще была у всех в памяти, а «Дневники» Г. Эфрона — в XXI веке, когда война уже стала фактом далекого прошлого, а общество занято совсем другими проблемами. «Дневник» Анны Франк — обвинение фашизму; «Дневники» Мура — и фашизму, и коммунизму одновременно.
На могиле Георгия Эфрона, если бы она была известна, следовало бы написать слова из его письма к Самуилу Гуревичу: «Неумолимая машина рока добралась и до меня, и это не fatum произведений Чайковского — величавый, тревожный, ищущий и взывающий, а Петрушка с дубиной, бессмысленный и злой».
* * *
Об Але.
Самуил Гуревич получил разрешение на свидание перед самой войной, собирался ехать в начале июля. Но началась война, Архангельская область, где находился лагерь, была объявлена военной зоной, въезд в которую запрещен. Всю войну он писал Але, подписываясь: «Твой муж».
За отказ от доносительства Алю перевели в страшный, штрафной лагерь, откуда практически никто не выходил живым. Гуревич добился перевода ее в обычный лагерь — спас Алю. А после войны, в 1945 году, он приехал к ней на свидание… И перестал писать. Большой загадки в этом нет: все годы он помнил красивую, веселую, сияющую от счастья молодую женщину, а увидел измученную и сильно постаревшую. Все эти годы он помнил Алю, но и себя не забывал — у него, не считая жены, были и другие женщины — красивые и молодые. Вообще мужчины крайне редко вновь сходились со своими женами (или возлюбленными), когда те выходили из тюрем и лагерей. Женщины же практически всегда возвращались в прежнюю семью. C'est la vie — как говорят французы. Помимо всего прочего, жениться на бывшей «зэчке» значило, как минимум, вылететь с работы и из партии. А где жить? Было ясно, что Аля выйдет с «минусом», т. е. 39 городов будут для нее закрыты. Оставить Москву, поселиться в маленьком городке — к этому Гуревич не был готов (хотя, возможно, именно это спасло бы ему жизнь — но кто же знает будущее?).
27 августа 1947 года — ровно через 8 лет после ареста — лагерные ворота раскрылись, и Аля оказалась на свободе. Она потом рассказывала, что была так ошеломлена, что села на обочине дороги, поставив у ног деревянный лагерный чемоданчик, и долго сидела. Куда идти? Раньше она рассчитывала на Мулю — теперь не на кого.
Друг еще по Парижу Юз Гордон, тоже недавно вернувшийся из лагерей, жил в Рязани, в одной комнате с матерью. Он-то и предложил Але присоединиться к ним — деваться было некуда, она согласилась.
В Рязани Але повезло — ей удалось устроиться в художественное училище преподавателем графики. Оклад нищенский — но Але не привыкать стать. Несколько раз в Рязань приезжал Муля, но уже не в качестве мужа, а только — друга. Спасибо и на этом.
Но «счастье» было недолгим. 22 феврале 1949 года Алю арестовали вторично. Шла кампания повторных арестов. Алю судили по второму разу за одно и то же «преступление». Приговор — пожизненная ссылка в Сибирь.
Она поселилась в Туруханске. Работала сначала уборщицей в школе, потом — оформителем в клубе. Писала лозунги, афиши, декорации к любительским спектаклям и сама их ставила, выпускала клубную газету. Она увлечена работой. В письмах просит прислать ей цветную бумагу, краски, карандаши, портреты вождей — какой же клуб без портретов вождей!
Бытовые условия ужасны. На самом краю села она купила трехстенную развалюху. Вместо четвертой стены — скала. В сильные морозы — а они в Туруханске стоят три четверти года — стены изнутри покрываются льдом. Воду и дрова возят на собаках. Борис Пастернак, очевидно, чувствуя свою неизбывную вину перед Цветаевой, иногда посылает ей деньги, но, разумеется, не такие, какие могли бы что-то существенно изменить. (Хотя бы купить такую избу, как у местных жителей.)
Конечно, она на пределе усталости, конечно, безумно хочется в Москву, в нормальные бытовые условия, в Москву — где идет культурная жизнь: театры, выставки, где еще оставшиеся немногие друзья. Но — ее спасение — она не чувствует себя чужеродной в этом селе, в этом клубе, среди деревенских пьяных баб и мужиков, «..я так люблю всякие демонстрации, праздники, народные гулянья и даже ярмарки, так люблю русскую толпу, ни один театр, ни одно «народное» зрелище никогда не доставляли мне такого большого удовольствия, как какой-н<ибу>ть народный праздник, выплеснувшийся на улицу — города ли, села ли. То, чего мама терпеть не могла», — пишет она Борису Пастернаку.
…Вот приезжает в Туруханск кандидат в депутаты Верховного Совета: «…все закричали «ура!» и бросились к кандидату<…> Я сперва подумала, что я уже пожилая и не полагается мне бегать и кричать, но не стерпела и тоже куда-то летела среди мальчишек, дышл, лозунгов, перепрыгивая через плетни, залезала в сугробы, кричала «ура» и на работу вернулась ужасно довольная, с валенками, плотно набитыми снегом, и в клочьях пены». Кричать «ура» кандидату в депутаты Верховного Совета — после всего пережитого? Что это? Полное непонимание связи собственной судьбы с Верховным Советом или подсознательное желание выжить? Наверное, и то и другое.
В Туруханске, в феврале 1953 года, Аля прочитала в газете, что Самуил Гуревич тоже «матерый троцкист, наемник американской разведки». О его расстреле она узнает позже.
Но вот настал 1953 год — «отдал вождь в тиши то, что имел он в качестве души». Затем — разоблачение Берии. В 1955 году Ариадну Сергеевну Эфрон полностью реабилитировали «за отсутствием состава преступления».
Теперь она может жить в Москве, но опять-таки на сундучке у тетки Елизаветы Яковлевны, другого жилья — нет. Своим наипервейшим делом она считает — добиться реабилитации отца. И она добьется. Кроме того, она занята разбором материнского архива. Закончив эту работу, она сдаст архив в ЦГАЛИ (Центральный государственный архив литературы и искусства) и закроет его до 2000 года. Только в XXI веке исследователи получат к нему доступ. (Тогда-то и начнутся публикации записных книжек Цветаевой, дневников Мура и пр.) Только тогда цветаеведы смогут сверить некоторые тексты Цветаевой по рукописям.
Валерия Ивановна Цветаева, сводная сестра Марины Ивановны (дочь Ивана Владимировича от первого брака), даст Але возможность на своем участке в Тарусе построить маленький домик. Там она и проживет несколько лет. Лишь в 1963 году на деньги, заработанные переводами французской поэзии, купит кооперативную квартиру в Москве и в Тарусу будет выезжать только на лето. Все годы она активно борется за публикацию наследия Цветаевой в СССР. И многого добивается, хотя многое и не удается.
Она напишет «Воспоминания» о матери. Их ценность не подтежит сомнению. Но все-таки относиться к ним следует критически: всей правды там нет (что, впрочем, понятно), многое толкуется упрощенно, а главное — нет в них той внутренней свободы, которая необходима для создания любого добротного текста — все равно, беллетристического или мемуарного.
Летом 1975 года, смертельно больная, она еще успеет подержать в руках номер «Звезды» со своими «Воспоминаниями».
Ее могила на тарусском кладбище единственная подлинная на всю семью.