Мама, где ты? История одного детства

Поликовский Алексей Михайлович

Говорят о немецкой пунктуальности, с которой гестапо организовывало террор. НКВД не уступал немецким коллегам. Репрессии против жен арестованных и их детей регламентировались 36 пунктами приказа от 15 августа 1937 года. В сохранившейся в архиве машинописной копии есть подчеркивания и галочки: чекист усердно штудировал пункты секретной бумаги, обдумывая, как быстрее и практичнее арестовывать и ссылать «социально-опасных детей». То, что для него было «пунктами», для девочки стало ее жизнью.

 

Фото на обложке: Обложка журнала «Огонек», 1940, № 22. CC0

© Алексей Поликовский, 2017

ISBN 978-5-4485-8278-3

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

 

1

Нам постучали в дверь 5 ноября 1941 года в половину первого ночи. Мама открыла. «Кто тут Вознесенская Наталья Петровна?» — «Я». — «Вы арестованы». Их было трое. Один, с винтовкой, остался стоять в дверях, другой грел спину у печки. А третий, с кобурой на боку, стал обыскивать. У меня в памяти осталась разбитая тумбочка, рассыпавшаяся по полу картошка, вывернутые ящики шкафа, перерытая постель. Они и подушку вспороли. Что они искали, не знаю, но искали они отчаянно. С половины первого до трех они обыскивали комнату, площадь которой шесть метров.

Все время обыска нам нельзя было двигаться. Я сидела на кровати, мама на табуретке. У мамы от шока началось сильное расстройство желудка. Она попросилась выйти. Ей этого не разрешили. Тогда она села на мой горшок. Они все искали, но, конечно, ничего найти не могли. Мама была не столько напугана, сколько раздражена и оскорблена тем, что ей пришлось справлять нужду при мужчинах. Она была молодая красивая женщина, за ней многие ухаживали, и в клубе поселка она вела танцевальный кружок. На крюке, вбитом в потолок, у нас висела авоська с новогодними игрушками. Уже под конец обыска мама посоветовала им: «Вы еще там не шарили! Пошарьте там!» — «Замолчите, гражданка Вознесенская! Сидеть молча!» Скоро они окончили свою работу: «Все, хватит! Вставайте, пошли!» Мама спросила, может ли она попрощаться с ребенком. «Ну, пусть, значит». Мама схватила меня на руки, я прижалась к ней, и она прошептала мне: «Помни, ты Анастасия Александровна Вознесенская! У тебя есть мать, и у меня есть дочь, и мы должны когда-нибудь найти друг друга!» То, что я Анастасия Вознесенcкая, запало мне в душу, а то, что я Александровна, от потрясения выпало из памяти.

Маму увели. Я осталась одна в разгромленной комнате. Одна половица у нас скрипела, они рванули ее, подняли, заглянули. Теперь оттуда дуло. Мне было жутко. Сначала я горько плакала, но женщины-соседки боялись подходить ко мне. Они тихо сидели по своим комнатам. Когда маму вели по коридору, она крикнула им: «Женщины! У меня там осталась дочь, возьмите ее! В будущем я отблагодарю вас за это!» Но до шести утра никто ко мне не подошел. Была ли я в эти часы в обмороке или спала — не знаю. На следующий день утром соседка тетя Соня забрала меня. Днем пришел милиционер, спросил, где я — ему показали. Он сказал, что завтра за мной придут. Утром 7 ноября, в двадцать четвертую годовщину Октябрьской революции, в барак вошли двое военных в форме, в ремнях крест-накрест, с кобурами. «Здравствуй. Это ты?» — «Да». — «Собирайся». Чемодана у нас с мамой не было, и женщины собрали мои вещи в одеяло. Вышел узел. В узле была у меня шубейка, несколько платьев, туфли. Но больше всего я хотела взять с собой куклу — это была большая, голубоглазая кукла Светлана, которую мы привезли с собой еще из Москвы. В Нижнем Тагиле она потрепалась и облупилась, но мама подкрасила ее и сшила ей новое платье. Куклу мне с собой не дали — тетя Соня оставила ее своей дочери, Тамаре. Один из военных бросил узел на заднее сиденье и сел рядом со мной. Дверца хлопнула. Мы поехали. Меня везли по городу торжественно, в большом черном лимузине, с вооруженной охраной. По улицам шла демонстрация — люди шагали с плакатами, с флагами. Вначале я плакала, но потом увлеклась и смотрела.

 

2

Первые пять лет моей жизни прошли в Москве, в хорошем четырехэтажном доме на Ордынке, где у моего отца, начальника «Главтабака», была двухкомнатная квартира с окнами, выходящими в сад. Отца я не помню. Его арестовали в 1939 году, а нас с мамой выслали в Нижний Тагил. Мама в Москве преподавала фортепьяно в музыкальной школе. Что касается меня, то я была любимицей семьи — избалованным, нежным и художественно одаренным ребенком. Я пела и танцевала. Читать я научилась в четыре года, почти без помощи родителей — просто складывала буквы, водя пальцем по подаренному мне букварю.

В Нижнем Тагиле мы жили на окраине города, в поселке, состоявшем из бараков. Комната, которая теперь была у нас, была просто комната: четыре стены, одно окно, одна дверь, одна печка. Жить было холодно. Дров не было. В бараках в основном тоже жили такие же ссыльные женщины с детьми. Они разбили на дрова все туалеты. Вещей ни у кого не оставалось — в первые же дни они обменивали и продавали их. Детей сразу же отдавали в детский сад — там хотя бы кормили. Сами же они работали на стройках и на обратном пути домой, проходя мимо складов, воровали уголь. Их ловили, и тогда они бросали его в снег. Их отпускали, и они снова шли за углем.

Окна в бараке были с одной рамой, мы затыкали их одеялом. С тумбочки мы сорвали верхнюю крышку и засыпали туда картошку. Сверху двери было стекло, чтобы свет из комнаты освещал коридор — другого света там не было. Туалет был на улице — женщины распилили его на дрова, и остались дыры в помосте, огороженном невысоким забором. Зимой мы пользовались ведром и выносили его на помойку.

Мама сразу же устроилась на строительство химзавода. Она разгружала вагоны, поднимала кирпичи с первого этажа на второй по положенным наискось доскам с набитыми на них планками. На спине у нее была подставка, куда накладывались кирпичи — тридцать килограммов за раз. Я не помню, чтобы она плакала или жаловалась, но помню, что она улыбалась и говорила мне: «Настичка, девочка… Ты наелась, ты хорошо покушала?» Меня она на всю неделю отдала в детский сад.

Каждый понедельник в четыре утра мама отводила меня в детский сад. К шести она шла на работу. Вставали мы в полчетвертого. Зимой она везла меня на санках, летом несла на руках. Она всегда очень торопилась — за пять минут опоздания ей грозила тюрьма. В детском саду я сразу выделилась среди других детей — я умела читать, петь и танцевать. Я пела так хорошо, что однажды мне даже поручили выступить по радио. Пела я такую песенку:

Из красных пионов огромный букет

Мне дали ребята в отряде.

Велели ребята горячий привет

Вождю передать на параде.

За то, что страна крепка и сильна

И жить с каждым днем чудесней

Вождю наш привет, наш красный букет

И лучшие наши песни.

Детский сад помещался в бараке. В нем был зал, где мы торжественно встречали праздники, а в зале портрет Сталина. Портрет был огромный, от пола до потолка. У основания портрета — две ступенечки, и от них шла красная дорожка. Сталин был в длинной шинели — идет, заложив руку за борт, а снизу к нему тянутся люди, кто с пшеницей, кто с цветами. На ноябрьские праздники я с той же песней выступала в детском саду. Я проходила по красной дорожке, клала цветы на ступеньки, пела — и припев дружно подхватывал зал.

 

3

Военные отвезли меня в детприемник. Это была чья-то бывшая городская усадьба. Нижняя часть дома была каменная, верхняя деревянная. Широкая лестница вела на второй этаж, у лестницы были перила с фигурами. У подножья лестницы я снова вспомнила и стала рваться и кричать: «Отвезите меня обратно домой! За мной мама скоро приедет!» — «Ничего, ничего, ты тут посиди, мама скоро за тобой придет!» Я волновалась, что мама вернется и не найдет меня, и уговаривала военных: «Тогда скажите маме!» — «Хорошо, мы скажем!» Они уехали.

Женщина взяла меня за руку и отвела к парикмахеру. Это был седой старик в белом мятом халате и валенках. Он показал мне машинку: «Давай стричься!» — «Не дам волосы стричь!» Я знала, что мама терпеть не может стриженных детей. — «Мама придет, возьмет меня и будет меня ругать, что я дала себя остричь! Мама будет сердиться!» Он долго возился со мной. Сначала уговаривал, потом стал руки за спину заворачивать. Я и кусалась, и пиналась. Так прошел целый день. Уже наступал вечер. Тогда старик позвал девочку лет пятнадцати и велел ей показать мне комнаты на втором этаже и сказать, что если я не дамся, меня туда не пустят. И вот по широкой лестнице с фигурами она повела меня наверх и показала мне большую комнату, где стояли тридцать кроватей. «Видишь, как тут хорошо! Все равно тебе надо постричься! Не бойся, у меня тоже мама придет, мы все ждем… А обстричься надо! Вошики появятся!» Как только я пришла назад и села, парикмахер взмахнул рукой, и машинка сразу же выстригла мне полосу посреди головы. Он хлопотал надо мной, а у меня горькие слезы текли.

На следующий день, с утра, меня забрали на работу. В доме была веранда, а у веранды пристройка — там был туалет. Я была худенькая, маленькая девочка девяти лет. Мне дали лом. «Будешь убирать уборную!» — «А что здесь убирать?» Я понятия не имела. Пол был покрыт грязным льдом, дырки были полные. Был ноябрь месяц, и все это успело замерзнуть. Женщина, которая привела меня сюда, вместе с ломом дала мне лопату. «А что с ними делать? Как их держать в руках?» — «Вот так! Раз! Раз!» Она так ударила по полу, что куски полетели. Куда это девать? Отверстия на улицу нет, а дырки полные. Тогда она ударила несколько раз по макушкам, все провалилось, и она сказала: «Туда будешь сбрасывать!» И ушла. Я подняла лом, ударила раз, подняла снова, ударила два. Ничего не отлетает. Слезы хлынули сами собой. Я так заревела, так закричала! «Что я могу с этим сделать!? Я ничего не могу с этим сделать!» Женщина вернулась и убрала меня из туалета.

Тогда мне дали другую работу: мыть полы. До этого я никогда полы не мыла. В спальню, где стояли тридцать кроватей, принесли ведро, в ведро налили воды, дали мне в руки большую тряпку. Ее надо было выжать, но у меня не хватило сил. Но самое неприятное — это моя напарница. Это была белобрысая девочка на голову выше меня. «Ты кто? Почему я тебя не знаю?» — «Я новенькая». Тогда она нагадила в ведро. Меня вырвало. Прибежала женщина: «Что? Кто наделал?» Ведро унесли, воду сменили. Моя напарница хохотала. Пол мы с ней как-то вымыли. Когда женщина ушла, она подошла ко мне: «Ябедничаешь? Получай!» Размахнулась и ударила меня по уху. Никто никогда в жизни раньше меня не бил. Я так удивилась, что даже не испугалась.

В детприемнике я провела два месяца. Все два месяца нас не выпускали на улицу, и свежим воздухом я не дышала. Я часто подходила к окну. Из окна я видела, как конвой ведет по улице женщин на работу. Я кричала: «Мама, мама, я здесь, ты смотри меня в окно!» После обеда был тихий час, и каждый тихий час я плакала. Все уже знали заранее, что я буду плакать. И как только приходило время ложиться в кровать, воспитатели говорили: «Если только заревешь, мы тебя уведем голышом в подвал, будешь спать там!» Я тогда плакала тихо, в подушку. Мне было все время страшно и все время хотелось спрятаться. Кровать была для меня единственным спасением — я знала, что там я буду одна, что меня там никто не тронет.

В детприемнике я начала сочинять сказки. Я придумывала очень много сказок — каждый день новую. Однажды я придумала историю, как голодный король собирал крошки со стола. — «Как же король может быть голодным? Что ты, дура, не знаешь? Короли не бывает голодные! Это ты бываешь, а они не бывают!», — сказали мне старшие ребята. Это было для меня открытием.

А через два месяца нас повезли на поезде. Когда поезд шел по пригородам, я смотрела в окно: «Куда меня увозят? До свидания, Нижний Тагил! Что будет дальше? Где мне найти маму? Ты меня никогда не найдешь, мама!»

 

4

Из Нижнего Тагила мы доехали до Алапаевска, там сделали пересадку, и по узкоколейной железной дороге небольшой поезд повез нас на Новошайтанку.

Новошайтанка раньше была селом золотоискателей. Золото в этих краях уже давно перестали искать, но названия в селе остались прежние: «Купеческий дом», «Поповский дом», «дом Золотой Россыпи». В 1941 году сюда свозили детей. Корпуса детского дома были разбросаны в радиусе трех с половиной километров, в каждом жило по сорок-пятьдесят человек, всего в Новошайтанке было 800 детей. Кухня была общая, оттуда по корпусам развозили пищу. Развозили сначала на лошадях, потом на быках. Школа была далеко, надо было идти к ней через всю деревню, через реку.

Нас, нижнетагильских, прежде всего поместили в изолятор. Через несколько дней после приезда нас осматривала врачебная комиссия, которая должна была определить наш возраст. Многие были безвозрастные. Я тоже. Мои документы куда-то пропали. Кое-кто даже не имел имен. Врачи в белых халатах сидели за длинным столом, я вышла перед ними. — «Фамилию свою знаешь?» — «Вознесенская» — «Молодец! Ну, а имя у тебя какое-нибудь есть?» — «Анастасия». — «Настя, значит». — «Нет, мне мама всегда говорила, что я Анастасия!» — «Ну хорошо, Анастасия. А папу твоего как звали?» Я молчала. — «Ты будешь Анастасия Артуровна Вознесенская. Ладно?» Я кивнула. Главврачу нравились красивые имена, он раздавал их направо и налево, и у нас в Новошайтанке было потом полным-полно Рубенов, Артуров, Элиз и Мариан. Мне мое новое имя-отчество даже понравилось. Так звучно звучит. — «А день рождения у тебя когда?» — «Не знаю». У тех, кто не знал, медицинская комиссия определяла возраст по рукам и росту. По рукам он у меня выходил один, а по росту другой — я очень маленькая была. — «Ну, он будет у тебя 15 августа 1933 года. Запоминай! А корпус твой будет — двенадцатый. Это вон там, напротив. Одевайся и иди!»

По протоптанной в снегу тропинке, с узлом в руках, я подошла к бревенчатому дому с маленькими окошками, толкнула двумя руками тяжелую дверь и попала в большую комнату, где на вбитых в бревна гвоздях висели тулупы, пальтишки и стояли валенки и галоши. Это была передняя. Нижний этаж был разделен на две половины — в одной столовая, в другой рабочая комната. В рабочей комнате длинный стол, скамейки. В столовую заходить без разрешения было нельзя. Когда я пришла, все сидели за столом в рабочей комнате. В торце стола, привалясь спиной к стене, в вялой скучающей позе сидел бледный парень с грязными рыжими волосами и грыз ногти. — «Ну-ка ты, поди сюда!» Я подошла. — «Новенькая?» Я кивнула. Он лениво протянул руку, взял у меня мой узел и вытряхнул его содержимое на пол перед собой. Тонкой деревянной палочкой с заточенным концом, выскользнувшей ему в ладонь из широкого рукава красной, навыпуск, рубахи он пошевелил мои туфли, отодвинул платья и выудил перетянутую резинкой стопку фотокарточек. Он стал смотреть их. — «Мама твоя?» — «Да». — «Ну, собирай свои манатки», — сказал он, встал, прошел к печке все той же ленивой, развинченной походкой, отодвинул заслонку и бросил всю стопку в огонь. Я заплакала. Все молча и настороженно смотрели на меня. Я видела, как горят фотокарточки, на которых была мама, и наш московский дом на Ордынке, и маленькая я с большой куклой. Эти фотокарточки мы взяли с собой из Москвы, когда уезжали в Нижний Тагил. На виду у всех, под несочувственными взглядами, плач мой быстро замер и превратился в сухие всхлипы, дергавшие мне грудь и горло. Здесь нельзя было плакать.

Парень, сжегший мои фотокарточки, был Васька Кот, атаман. В каждом корпусе был свой атаман. Кто это такой, для меня долго оставалось неясным, но я знала, что это почему-то самый главный человек. Ему все должны подносить все, что он хочет, кланяться ему, уступать лучшую постель. Он же, вместе с другими старшими ребятами, издевался над маленькими и слабыми. В нашем корпусе жили брат и сестра — Володя и Шура. Они были из Баку. У них были хорошие голосишки, и часто они пели вместе:

До свидания, мама, не горюй, не грусти

Пожелай нам доброго пути.

Шура хромала, одна нога у нее была короче другой. Из-за этого Васька Кот и его помощники все время били и обзывали ее. Но пробыл Васька Кот атаманом недолго — месяца три. Чем-то он не угодил еще более крупным атаманами, и его свергли. Его били на моих глазах насколько человек. Это было в марте. Когда его выбросили из дома на снег, весь снег кругом был в крови. Он потерял сознание, а когда очнулся, убежал. Больше он у нас не появлялся.

 

5

По утрам все старшие уходили в школу, а я оставалась с малышами, будущими первоклашками. В школу я должна была пойти на будущий год. С малышами я сошлась. Кроватей не хватало, и меня положили вместе с Шурой, сестрой Володи. Она немножко командовала мной — могла себе позволить. Она знала, что если я отвечу ей, то она быстро позовет брата, и он нахлопает меня. А у меня никого не было. Я очень завидовала им. Дружила я и с Машей Ивановой. Она была чувашка. Мать ее умерла, брат был в армии, а отец в трудармии. Поэтому она оказалась в детском доме. У нее было бельмо на глазу, и ее обижали за это. Она знала много песен и пела так красиво, что я забывали наши беды. Меня она всегда просила подпевать. Но особенно я подружилась с девочкой Дашей Богдановой, которая в первый же день сама подошла ко мне и повела по дому, показывать, что где. — «Ты не плачь», — сказала она, глядя на меня своими серыми спокойными глазами. «Мы все привыкли, и ты привыкнешь!» Она была верующая, из крестьянской семьи. Однажды зимой разразилась гроза. Над деревней гремело. И Даша в ночной рубашке бегала и крестила углы, окна и двери, чтобы Сатана не вошел в дом. Все малыши притихли. Даша говорила какие-то слова, что-то бормотала. Мы спрашивали ее: «Никто не придет теперь?» — «Никто не придет! Дверь перекрестила!» И мы верили ей. От нее я впервые услышала о Боге.

В один из первых моих дней в детдоме Даша повела меня показывать церковь. Церковь в деревне была красивейшая, белая, с тремя изящными маленькими куполами. Когда-то ее на свои деньги построили золотоискатели. В ней оставались иконы. Двери ее были закрыты большим проржавевшим брусом. Когда мы с девочками проходили мимо, то всегда радовались: так красиво был разрисован вход со стороны двора. Даша говорила, что там святые угодники, и Мария, и Христос. Она научила меня, что когда проходишь мимо, надо перекреститься, но так, чтобы никто не видел. И еще три раза плюнуть туда-сюда, чтобы Сатана не привязался. Сатана — это были все воспитатели. Но особенно — воспитатель нашей группы, Александра Ивановна Федорахина.

Я не знала, как буду жить в детском доме, среди чужих людей. По ночам я опять плакала по маме, но так, чтобы никто не слышал: услышит Васька Кот или кто-нибудь из больших ребят — прибьют. Мне было жалко сожженных фотокарточек, и вспоминалась кукла, которую мне не дали с собой, и было так одиноко, так тоскливо! Многие ребята вокруг меня открыто говорили, что убегут из детдома. Убежать было просто. Утром привозили хлеб на целый день. Его складывали в шкафчик, под замок. Мальчишки отвертывали замок, забирали хлеб — и бежали. Бежали все, кто мог, большие и маленькие, не только мальчики, но и девочки. Была девочка по прозвищу Наташка-бой, она убегала пять раз. Все ребята были стреляные, они знали, куда бежать, как бежать и зачем бежать. А я понятия не имела — куда? У меня не было, куда бежать. Я должна была оставаться в Новошайтанке, в детском доме, вырасти и найти маму. «Помни, мы должны найти друг друга!»

Мне нужно было выжить. Это велела мне мама. Выжить и найти ее. Сделать все, чтобы не пропасть в этом мире. А как? Во мне не было ни особенной силы, ни особенной хитрости — качеств, которые позволяли ребятам завоевывать место под солнцем. Я, чтобы выжить, должна была уметь всем понравиться. Я должна была хорошо учиться, хорошо работать, быть вежливой и веселой — чтобы развлекать. Быть веселой я умела. Я могла петь и плясать, разыгрывать сценки, могла вечерами рассказывать сказки и пересказывать книги. Все очень скоро уже знали это. «Спросите Настю… Она в любую группу пойдет и что хочешь расскажет!»

 

6

Нашей воспитательницей была Александра Ивановна Федорахина. Она же преподавала в школе русский язык. Это была высокая худая женщина с грубым желтоватым лицом и черными волосами, падавшими на плечи. Первое, чем она гордилась в жизни — это то, что она коммунистка. Она часто говорила нам: «У нас, коммунистов…», «Мы, коммунисты…», а если кто-то грубо или глупо отвечал ей, она возмущалась: «Как ты смеешь мне, коммунисту, такое говорить?» Меня она не любила. Я всегда говорила ей неприятные вещи. А началась наша долголетняя война с такой истории.

У Александры Ивановны была дочка трех лет, Галя. На праздник Октябрьской революции нам всегда давали кулечек в подарок, там лежал сладкий сухарик, шоколадочка и булка. Шоколадочка была — кусок, отломленный от плитки. В нашей группе было тридцать три девочки, и все мы должны были преподнести Гале сладости. Мне девочки сказали, что я тоже должна дать. Но я увидела, что ручки у Гали уже полные, и сказала: «Я тоже хочу! Я есть хочу!» Меня в первое время все время мучил голод. Я решила: дочке Александры Ивановны я сладостей не дам, я их съем сама! Я доедала булку, когда ко мне подбежали девочки и спросили: «А Гале?» — «У нее полно. Зачем ей еще давать?», — ответила я и положила последний кусок в рот. Девочки побежали жаловаться Александре Ивановне: «А вот все дали Гале, а Настя не дала!» — «Ну-ка иди сюда!» Я подошла. — «Ты почему не дала?» — «У нее в руках не умещается, у нее полный подол! А у меня немножко!» — «Все же дали! Ты должна была тоже дать!» — «Почему я должна с ней делиться? Пусть она тогда тоже со мной поделится! У нее же вон сколько много!» — «Но это же потому, что девочки дали!» — «Ну вот у нее много, а у меня немного. И я не дала». Она это запомнила. Я — тоже.

Второе наше столкновение случилось чуть позже. По утрам нам было положено четыре кусочка сахара к чаю. Но дежурные должны были два кусочка отложить и два выдать. Почему? Потому что два других шли Александре Ивановне. Она не стеснялась. В день, когда я дежурила, я выдала всем по четыре куска. Потом подумала, вытащила из шкафа еще и раздала девочкам по добавочному куску — там, в шкафу, так много сахару было! Девочки обрадовались: «У, как сегодня много дают!» — и схрумкали сахар. Скоро пришла Александра Ивановна, заглянула в шкаф и спросила: «Где же сахар?» — «Как где? Я дежурная, я всем по норме дала!» — «Ты что, не знаешь, что нужно было делать?» — «Нет, не знаю!» — «Ну, чтоб ты знала — не будешь есть, пока не извинишься!» — «Ну и пожалуйста! А я и не хочу есть!» Я просидела день без обеда и без ужина. Девочки говорили: «Извинись! Пойди, обними ее!» — «Нет, извиняться не буду! Не хочу!» Днем Александра Ивановна поставила меня в угол, а вечером, не накормив, уложила спать. На следующее утро она передала мне через девочек: «Пока не извинишься, кушать не будешь!» Я в столовую не пошла. В школе нас не кормили. Я отсидела уроки, пришла домой — обедать не дают. Даша Богданова спрятала кусочек хлеба, пришла и сунула мне его под подушку: «Ты еще воды попей». Я проглотила кусок хлеба, попила воды, легла на кровать. На третьи сутки решила: все, не встану. Незачем.

В детдоме был фельдшер Василий Васильевич. Мы звали его просто «Вася». Старик. Он был наш детский врач. У него были длинные густые усы и большие, пышные руки. Как он руку свою на голову положит — сразу тепло становилось: головка-то без волос. Нас стригли наголо. Он пришел ко мне: «Ну, в чем дело?» — «Кушать хочу!», — у меня сразу слезы полились. — «Как? Что с тобой?» Он поднял меня на руки. — «Господи, какая ты легонькая!» Девочки говорят: «Она третий день не ест!» — «Почему?» Они рассказали. Он увез меня в изолятор — у него была коляска для больных, на двух колесах. Молоком меня напоил, выходил. И что-то сказал Александре Ивановне. Больше она ко мне не приставала. В тот раз.

В сентябре 1942 года я пошла в школу. Любимыми моими предметами были математика и география. Химия была мне непонятна — у нас была учительница, которая сама плохо понимала, что такое химия. Геометрию я очень любила. Как только нам давали теорему, я тут же, моментально, без подсказки учителя, соображала, как ее можно доказать. Я сама составляла задачи по геометрии — и испытывала при этом наслаждение. Все теоремы я знала наизусть. У меня была отличная звуковая память. Мне достаточно было посидеть на уроке, смотря учителю в рот — и все, что он говорил, застревало у меня в голове. «Как ты так можешь?», — удивлялись девочки. Я могла запоминать все — кроме русского языка, который вела Александра Ивановна. Сам звук ее голоса был мне неприятен. К тому же, русский язык, как наука, представлялся мне чем-то расплывчатым и неясным: куча суффиксов, изменяющиеся гласные… А она требовала: «Выучите все это наизусть! Наизусть! Наизусть!» Ее требования учить наизусть злили меня. И еще я не любила предмет «Конституция» — там тоже все надо было учить наизусть.

Я много читала. В библиотеке я нашла книгу Беляева «Человек-амфибия». Она была без переплета, без начала и конца. Чтобы ее не выбросили, я подклеила ее. Читая, я уходила в другой мир. В мир, который принадлежал только мне. Я любила и стихи. В библиотеке мне дали большую книгу Маяковского, велели прочесть: «Вот ты любишь стихи, значит, ты должна прочитать Маяковского!» Я стала читать и ничего не поняла: слова с одной строчки на другую прыгают! А во время концерта в клубе, когда Маяковского читали со сцены, он сделался мне понятен — интересно получалось.

Я читала в то время так много, что даже не запоминала названий и авторов — лишь бы читать. Лишь бы не видеть людей, которые меня окружали. Они утомляли меня. Все время вокруг меня было тридцать или тридцать пять человек, комната кипела людьми, которые что-то выясняли, над кем-то издевались, о чем-то скандалили. Часто били кого-то. Меня девочки любили, по вечерам просили меня рассказать им приключенческий роман — но и я очень скоро поняла, что нельзя быть недотрогой и тихоней, что надо уметь себя защитить. Иначе — жить не дадут. Задразнят, затыркают.

Однажды я шла на помойку с двумя ведрами. Канализации у нас не было, ведра все время приходилось выносить. И вот я иду по тропочке, протоптанной в сугробах, с двумя ведрами, по бугоркам — и навстречу мне мальчишки во главе с Сорокиным, который любил надо мной издеваться. Он и тут стал меня обзывать. — «Что ты ко мне пристал?» Я остановилась и не подхожу — боюсь, что они поколотят меня. Ушанка у Сорокина во все стороны, грудь нараспашку — прет на меня. Ух, ты, петух! Я тебе сейчас устрою! Одно ведро я поставила на бугорочек, а второе, которое поменьше — качнула назад и с размаху одела ему на голову! Остальные от неожиданности отскочили. Пока они приходили в себя, я убежала.

 

7

В третьем классе нас стати водить в мастерские. Мастерских было две: слесарная и столярная. Я попала в слесарную. Спасибо за это: я и теперь умею держать молоток, делать жестяные ведра, крутить тазики из жести. Еще мы делали заклепки — это считалась тонкая работа. Большими ножницами, еле удерживая их в руках, резали на полосы жесть. Изготовляли саперные лопатки — в слесарной лезвия, в столярной ручки. Потом перешли к изготовлению бочек для грибов, которые всем детдомом собирали в окрестных лесах. В столярной мастерили табуретки.

Учителем труда был одноногий моложавый мужчина. Объяснял и показывал он хорошо, но был у него один недостаток — он все время бегал за девочками. Если девочка была покрупнее, он весь урок скакал вокруг нее на своей деревяшке. Маленьких он не трогал, и я с любопытством смотрела за его ухаживаниями. Он тащил свою жертву в канцелярию. Что там происходило, мы не знали, но смеялись: «Опять Зинку в канцелярию потащил!» Старшие ребята говорили об этом проще и грубее, но ко мне это не прилипало. Я многих слов просто не понимала. А Даша Богданова, когда слышала что-то такое, быстро-быстро крестилась и шептала: «Свят, свят, свят!»

Зимой после школы мы обедали, шли в мастерскую и работали там два часа, с двух до четырех. В пятом классе мы стали ходить в швейные мастерские. Обучение шитью началось почему-то с мужских кальсон. У нас ни у кого не было ни сорочек, ни белья, ни кофточек, а мы сидели и шили кальсоны. Шить их сложно, кроить тоже. Кроить я так и не научилась. К седьмому классу мы уже шили солидные вещи: платья, юбочки, кофточки. И обязательно делали вещи на выставку к празднику. Однажды девочки спрашивают меня: «Когда это ты успела сшить костюм?» — «Какой костюм?» — «Там на выставке висит, голубенький, такой красивый! Почему ты нам об этом не говорила? Пошли, посмотрим!» Мы пошли в клуб. Действительно, голубенький костюм — и мое имя. Мы стали смотреть другие работы, под ними оказались фамилии других девочек — но никто из них этого не шил! Заведующая клубом вышла на шум и говорит: «Девочки, как вы хорошо шьете!» — «Вы видите этот костюм?», — спрашиваю я. — «Да. Какую прекрасную работу ты сделала!» — «А я этого не делала!» — «Твое же имя написано! Ты гордиться должна!» — «Я не буду гордиться не своей работой!» — «И я! И я!», — зашумели девочки. — «Безобразие! Как вам не стыдно!», — закричала завклубом. «Вы о чести детдома не думаете!» — «А вы не думаете о чести страны!», — выступила я вперед. «Мы советские люди, мы не хотим участвовать в показухе!» Я была так возмущена!

Маша Иванова, и Даша Богданова, и Шура Головкина, и даже мальчишки, которым мы рассказали об этом — все возмущались: «Как это можно? Учат нас честности, а сами какие вещи делают! Если б Сталин узнал!» Был октябрь, и мы в клубе к праздничному концерту повторяли «Сулико» и говорили друг другу: «Вот бы на грузинском научиться!» «Сулико» шла у нас первым номером на всех концертах.

Ботинки у нас отбирали 30 мая, а отдавали 30 августа. Все лето мы ходили босиком. В любую погоду. Когда в августе мы получали ботинки перед школой, ноги не могли привыкнуть к ним. Весной нам выделяли поле в три гектара, каждому по пять-десять соток. Я брала пять. Мы высаживали картофель и репу, окучивали их и потом собирали урожай. Главная работа была — прополка и окучивание. В девять часов, сразу после завтрака, мы шли на работу. Все работали быстро, а я еле ворочала тяпкой. Когда приходило время сельскохозяйственного труда, моя популярность падала. Девочки все были сильные, мускулистые — что им пять соток! Часто они помогали мне. Но иногда им это надоедало. «Что эта Вознесенская, ничего не делает! Лентяйка!» Даша Богданова жалела меня, утешала: «Ты ничего, ничего! Привыкнешь!» Грядка в длину была десять метров, в ширину метр. И с этой каменистой грядки надо было палочкой вырывать сорную траву. Ужасная работа. «Пока не выполнишь норму, никуда не пойдешь!», — стоя надо мной, говорила Александра Ивановна Федорахина. Там была посажена морковка, и ее надо было сохранить, но как? Как она выглядит, эта морковка? Я не знала. Два листочка торчат, какой вырвать, какой оставить? Ой, кошмар какой!

Мы работали шесть дней в неделю. Когда не было полевых работ, шли собирать грибы, ягоды. Все, что созревало в лесу, мы собирали и сдавали в детский дом. Другие дети когда-то собирали с родителями грибы и ягоды и знали, как это делается, а я не собирала никогда. Девочки с Украины — Клава Кучияш и Надя Кушнир и ее сестры Аня и Женя собирали каждая по тридцать килограммов ягод в день! А я — едва-едва три килограмма наберу. Мне было очень трудно.

Мы писали солдатам письма на фронт, шили для них кисеты из простыней и вышивали их крестиком. Еще мы посылали им наши тетради, а сами на занятиях писали на газетах, между строк. Это был наш подарок фронту — тетрадочки. Еще мы помогали женщинам, у которых мужья были на войне. Однажды для одной из них мы привезли из лесу на санках дрова. Санки мы тащили по снежной целине, утопая по пояс в снегу. Она написала об этом мужу, и скоро о нас объявили по радио. Некоторое время мы ходили героями — вся страна услышала о нас! Летом мы собирали лекарственные травы, прежде всего крапиву. Ей мы и питались. Мы съели всю крапиву в окрестностях Новошайтанки — она шла у нас на закуску, вместо огурцов. Ее надо потереть, и она выпускает сок. Вкусно!

Однажды с Машей Ивановой мы шли по деревне и увидели, что один двор весь зарос крапивой. Она была выше наших макушек. Только тропочка вела от ворот к крыльцу. Мы обрадовались: «Столько крапивы! Прямо ешь до отвала!» — и постучали в дом. Вышла женщина в телогрейке и сером платке. — «Можно вашу крапиву рвать?» — «Бога ради! Рвите! Я не могу ее уничтожить!» И добавила: «Крапива, как вошь, в беду распостраняется» У нас с собой было ведро, женщина дала нам еще и корзину, и мы целый день таскали крапиву в детский дом. Руки у нас уже были такие обожженные, что мы ничего не чувствовали. Мы кончили и зашли с Машей в дом, поблагодарить женщину. — «Подождите-ка!» Она ушла и скоро вынесла нам по яйцу. Я не помнила, когда я в последний раз ела яйцо. Это было счастье — идти деревней домой и перекидывать из ладони в ладони горячее вареное яйцо.

 

8

После Васьки-Кота атаманом у нас был Володя-москвич, симпатичный круглолицый парень с длинными руками. К маленьким он относился хорошо, и вообще все дела его были не в нашей группе, а вне ее: он все время куда-то уходил, о чем-то сговаривался на крыльце с другими большими парнями. И он учил меня играть на шахматах. В шахматы с ним я играла очень много — игра отвлекала меня от моих невеселых мыслей. Я так увлекалась! И победить мне нужно было обязательно! Володя никого не бил, ничего ни у кого не отнимал и даже не ругался матом. Однажды только, когда он был голодный и я не дала ему хлеба, он стукнул меня по спине своей длинной рукой. Я так плакала. Он говорит: «Ну ладно, Настя, давай, не плачь». Я часто рассказывала ему о маме. Он говорил мне, что у него мама тоже есть. «Зачем же ты здесь?» Он не отвечал, спрашивал в ответ, где моя мама. «Забрали ее». Я рассказывала ему все события той ночи: стук в дверь, обыск, как рассыпалась по полу картошка, как мама попросилась выйти, а они не разрешили ей, и как она шла по коридору и кричала: «Женщины, у меня там дочь осталась…» Он переживал вместе со мной. — «Но все-таки, Володя, почему ты не с мамой?» — «Я убегал от нее». Почему, зачем — он не объяснял. «Я и отсюда убегу». Он побывал уже во многих детских домах, объездил всю Сибирь. И действительно, однажды, когда я уже училась в седьмом классе, он исчез. Но прежде случилась одна история, которая заставила меня по-другому посмотреть на него.

Декабрьским днем я возвращалась из школы домой и вижу: на мосту стоит кучка парней, и среди них Володя. Не успела я дойти до них, как они схватили самого маленького (один из них все время держал его за шиворот, чтобы не убежал) и стали раскачивать его за руки-за ноги. Я побежала: «Что вы делаете?» — «Иди отсюда, Настя, иди!», — Володя обернулся ко мне, и лицо его было такое чужое и такое жестокое, что я испугалась. «В карты его проиграли». И другой кто-то обматерил меня. Я побежала со всех ног прочь — так испугалась. Проигранного в карты паренька они, раскачав, сбросили с моста на лед.

Вечером я спросила Володю: «Володя, зачем ты с ними был?» — «Мне иначе нельзя, Настя. Я атаман». — «Но тот-то, которого вы… он-то чем виноват?» — «Он не виноват. Но его проиграли. Так, значит, надо». — «Ничего не надо! Он один, маленький, а вас вон сколько лбов на него!» — «Ты держись от этого подальше, Настя. Обходи стороной. Поняла? Ты хорошая девочка, а в это ты не вмешивайся, это…» На лице его появилась гримаса отвращения и тоски. Он отвернулся от меня.

Драки в детском доме бывали страшные. Дрались в основном наши и деревенские, которых почему-то звали «касьяне». Может быть, от того, что они — крестьяне. Однажды я сидела дома и читала — вдруг бегут девчонки и кричат: «Скорей, скорей! Бежим, бежим!» — «Куда? Что такое?» Мы все выскочили на крыльцо — на улице шла большая драка. «Касьяне» приехали на лошадях. Детдомовцы с цепями, на концах которых шишки — их делали тайно от учителей, в мастерских. Они бьют цепями по лошадям, по всадникам, а те сверху — дубинками, железными прутьями. Кровь течет. Кого-то свалили, топчут. Я закричала и убежала. Потом, как вспомню эту драку — меня начинала бить дрожь, и я видела перед глазами окровавленные лица, разинутые рты и слышала как наяву страшные крики и ругань.

 

9

В 1942 году, на второй год моей жизни в детдоме, к нам в Новошайтанку приехал новый директор, о котором сразу же разнесся слух, что он еврей. У него была большая семья. Мы побежали смотреть, прилипли к окнам его дома. Тогда он занавесил окна газетами и кальсонами. Но мы все равно подсмотрели в щелочки, как он, его жена, мать, сестра и двое детей сидят за круглым столом и пьют чай из большого медного чайника. Это нас поразило: «Бедный! Совсем ничего у него нет! Даже занавесок!»

После этого мы забыли о нем — директор детдома был очень далек от нашей ежедневной жизни. Он приезжал к нам только по праздникам, произносил в клубе речи. Когда война кончилась, пронесся слух, что он уезжает к себе на родину, в Одессу. И ребятам в мастерских дали задание: делать чемоданы. В эти деревянные чемоданы вбивали железные гвозди с заклепки и обтягивали их кожей. Чемоданов было сделано штук тридцать. Сначала никто не знал, зачем их делают — ребята думали: «просто учимся». Но однажды по узкоколейке, подходившей к Новошайтанке, подогнали вагончик, и в него наши же ребята стали грузить эти чемоданы. Все были с адресами, все шли в Одессу. Ух, как мы возмутились! Приехал бедным, окно загораживал кальсонами — а уезжал богатым человеком! И шелестело по всему детдому: «Еврей… еврей!» Так я впервые столкнулась с этим явлением — с евреями.

Особенно разорялась о евреях нянька, жившая в доме нового директора. Эта нянька, не старая еще женщина с толстым, усыпанным оспинами, добродушным лицом, любила приглашать нас, девочек, к себе на чай. Она знала, что мы живем впроголодь, и старалась подкормить нас, угощала нас лепешками, которые сама же и пекла в печи. Мы сидели за сто-лом, вокруг самовара, она разливала чай в чашки и приговаривала: «Во! Поехал! Вагон повез!» Мы подтверждали: «Да, столько вещей!» — «Да, они все такие! Из-за них война!» — «Как?», — удивилась я. «А почему война из-за них началась?» Нянька что-то пыталась мне объяснить. Я не знала, что и думать.

Странное это слово было на мой слух — «еврей». Однажды мы сидели на скамейке перед домом и разговаривали с девочкой Тамарой Вавиловой из Ленинграда, и я спросила ее: «Что такое „жид“»? — «Еврей». — «А само слово „жид“, что оно такое означает?» — «Это от слова „жадный“». — «Но почему „жид“? Это от слова „жидкий“ тогда!» — «Да, и от „жидкий“. Жидкие они, слабосильные. Они хитрые такие!» — «Да?», — открыла я рот. Для меня все это было открытием. Все-таки мне было уже пятнадцать лет, я прочла немало книг — но никогда не слышала ни о чем подобном. Я всякое видела — атаманство, хулиганство, жульничество, но с такой упорной неприязнью я столкнулась впервые — и впервые услышала такое от взрослого человека. Мне стало не по себе. Только что кончилась война. Учителя рассказывали нам об эсэсовцах, о лагерях смерти Освенцим и Треблинка, о том, сколько евреев погубили немцы. Во мне была ненависть и жалость. В газетах пишут: «Гитлер — палач еврейского народа!», а в Новошайтанке в то же время ругают евреев. Тут было противоречие, которого я разрешить не могла — и вопрос повис для меня в воздухе. Я спросила об этом Володю. Он равнодушно пожал плечами: «Гадов среди всех национальностей хватает!» — и я с ним про себя согласилась.

 

10

В седьмом классе у меня появилась первая любовь. Это был Руда Смелов — Рудольф Смелов. Его сестра Ида училась со мной в одном классе. Она была не детдомовка, а «касьянка». У меня с ней были хорошие отношения, и она часто приглашала меня к себе. Я не знала, что у нее есть старший брат. Однажды мы пришли к ней в гости, сидели за столом — и вдруг в комнату вошел светловолосый молодой человек. Он остановился и долго смотрел на меня. Это была любовь с первого взгляда. Я сделала вид, что гляжу в другую сторону. Волнение охватило меня, но я не понимала, что со мной происходит. Мы посидели и ушли, и на следующий день в школе я спросила у Иды: «Кто это был?» — «Это мой брат, Рудка. Он учится в десятом классе». — «Ты никогда про него не говорила!» — «Так что про него говорить? Его и дома-то не бывает. Он всегда с ребятами бегает где-то. Он стихи пишет. Мама их выбрасывает, а он новые пишет».

До самого Нового года он ни разу не подошел ко мне, а только смотрел молча, а перед Новым годом на школьном крыльце сунул мне в руку вдвое сложенный листок бумаги. С бьющимся сердцем я прибежала домой, развернула — это был стишок, в который было вплетено мое имя, и из начальных букв каждой строки складывалась фраза: «Я люблю тебя». Это было объяснение. Каждый день, перед сном, лежа в кровати, я думала о нем и гордилась собой: «В меня влюблен десятиклассник! У меня теперь есть свой парень!» И множество сумбурных мыслей толкалось у меня в голове.

Мы все уже мечтали о том, что будем делать, когда выйдем из детдома. Весенними вечерами мы сидели с девочками у дома и говорили о том, кто как будет жить. Шура Головкина сказала, что первое, что она сделает, выйдя из детдома — это купит пачку папирос. И будет курить. — «Что-о?», — вырвалось у меня. «Ты будешь курить?» — «Да». Она очень любит запах дыма. Ей страшно нравятся мужчины, которые пахнут папиросами. Она сказала об этом легко и просто, а для меня ее слова были потрясением. Она любит запах дыма. Как связать эти слова — «любит» и «запах дыма»? Я не понимала. Кто-то стал говорить, что будет хорошо одеваться. Все строили планы. Я подумала: «Что же я-то делать буду?» — и вмешалась в разговор: «Я ни-ког-да курить не буду! Папиросу в рот не возьму!» — «Чего ты так?» — «И еще я никогда ругаться не буду! Ни одного плохого слова не скажу!» — «Ха-ха-ха! Ну, скажи…!» — «Нет, не скажу! И еще: у меня будет шесть детей!» Я сказала именно «у меня будет», а не «я рожу» — понятия родов у меня тогда еще не было. — «Ка-а-к? Шесть детей? Зачем тебе так много? Почему?», — полетели вопросы. — «Да! И тогда никто из них никогда не останется один!» Но девочки меня все равно не поняли: «Зачем же шесть? Хватит и двух! Два тоже не один! А от кого они у тебя будут? От Рудки Смелова?» Все начали смеяться. Только Даша Богданова не смеялась, а посмотрела на меня своими серыми грустными глазами, и я поняла, что у нее тоже есть мечта, но только она никому не скажет об этом.

 

11

В седьмом классе я сдала все экзамены на пятерки, только по «Конституции» получила «четыре». Когда меня спросили: «Сколько партий в стране?», я ответила: «Две!» — «А вторая какая?» — «Церковь!» Преподавательница чуть не упала со стула. — «Замолчи!» Она все-таки поставила мне «четыре». Как раз в этот момент зашел ассистент. — «Можете идти!» (в седьмом классе к нам уже обращались на «Вы»). Я ушла. Потом, после экзамена, она вызвала меня в пустой класс. Ее трясло. — «Ты что? Ты меня в тюрьму посадить хочешь?» — «Я — вас в тюрьму?» — «Кто тебе сказал, что у нас две партии?» — «А народ-то верует!», — вдохновилась я. «И в Конституцию верует, и в Библию верует! И в Сталина верует, и в Христа верует! Как же неправильно?» — «Замолчи! Такого нету! Это темные люди веруют!» — «Ага, ну тогда все понятно. Раз они темные. А чего ж вы мне это не объяснили раньше?» Я видела, что в деревенских домах, куда меня приглашали в гости, висели портреты Сталина и иконы — и думала так, как думала.

Школа решила лучших учеников из детдома оставить учиться до десятого класса. Поэтому свидетельство за седьмой класс мне не выдали. После экзаменов был большой праздник, я впервые танцевала с Рудкой Смеловым, и он пригласил меня этой ночью пойти кататься на лодке. Я побоялась пойти. Зато я каталась с ним на велосипеде — это на людях, не так страшно. До утра все наши ходили по деревне с песнями. Они уходили, а я оставалась учиться дальше. И я строила планы.

Сначала я решила, что буду учителем. Мне в детском доме, уже в шестом классе, доверяли целую группу. Назначали: «Вознесенская — заместитель воспитателя». А однажды мне доверили быть воспитателем в Поповском доме, где жили мальчишки третьих классов. Это было летом. Я поднимала их утром, строем водила в столовую, строем на поле, вечерами укладывала их спать и перед сном рассказывала им о Пинкертоне. Но потом у меня появилась другая мечта: стать врачом. Тогда во всех газетах писали о борьбе Индии за независимость. Англичане отпускали ее, и она становилась республикой, и люди из разных стран мира ехали в Индию помогать. В журналах я не пропускала ни одного рассказа об индийских девушках и советских врачах, вылечивающих их от страшных болезней. Я решила: стану врачом и тоже поеду в Индию. С этой мыслью я легла спать на рассвете той ночи, когда Рудка Смелов катал меня на велосипеде и шептал мне в ухо нежные слова — а утром меня вызывает к себе Александра Ивановна Федорахина. — «Ты должна немедленно пойти в школу и потребовать у них свидетельство!» — «Почему?» — «А вот почему!» Она вынула из стола бумагу и прочла мне указ, в котором говорилось, что дети заключенных не имеют права учиться в школе после седьмого класса. Они должны идти в ремесленные училища. «Но так как ты очень хорошо закончила школу, мы тебя в ремесленное не отправим, а отправим а педучилище». — «А я бы хотела закончить десять классов и пойти на врача» — «Ну мало ли чего бы ты хотела! Ты должна благодарна быть, что мы тебя здесь держали! Иди за свидетельством!» Она написала завучу школы записку, запечатала ее в конверт и дала мне. Завуч школы распечатала конверт и стала читать. Я стояла перед ней. — «Так!», — она подняла глаза и посмотрела на меня. «Вот, значит, ты какая!» — «О чем вы? Какая?» — «И ты еще имеешь наглость спрашивать! Вот тебе твое свидетельство — и убирайся!» Она бросила мне свидетельство через стол, я подобрала его, пришла домой, села у окна и заплакала. «Что с тобой?» Но я не стала ничего объяснять, а только сказала, что в десятом классе я учиться не буду.

 

12

В педучилище я сдала экзамены на «отлично» и прошла по конкурсу. Конкурс был большой — нас свозили туда из всех детских домов. Набрали сто сорок восемь человек, мальчиков из них только пятнадцать. После экзаменов все собрались в педучилище, перед листом, на котором написано, кто прошел, а кто нет. Вдруг кто-то говорит: «Вознесенская — вот эта давала! Так геометрию шпарила!» — «Кто такая? Кто такая?» Я немного смутилась в ожидании всеобщих похвал. Вдруг одна девочка говорит: «Я Вознесенская!» — «Как? Ты так хорошо знаешь геометрию?» Мне стало любопытно, чем все это кончится — и во мне вспыхнула надежда, что она не врет, что она моя дальняя родственница. Я подошла: «А как тебя зовут?» Она наморщила лоб, но не могла вспомнить. Она помнила только фамилию. — «Как меня зовут? Аня меня зовут!» — «Так ты из Москвы?» — «Почему с Москвы? С Украины!» — «Ты же Вознесенская, а Вознесенская из Москвы!» — «Нет! Кто тебе сказал?» Я отвела ее в сторону. «Знаешь что? Я — Вознесенская». — «Ай-ай!», — она смутилась и растерялась. «Я не знала!» — «Зачем тебе это?» — «Я просто хотела похвастаться! Вознесенская здорово знает геометрию, а я ничего не знаю, и я у нее сошпаргалила». — «Как тебя зовут?» — «Аня Цибулько». — «Ну, ладно, Аня, как говорится, будем друзьями!» И она действительно стала моей лучшей подругой — но ненадолго. После первого курса она ушла: «На воспетку учиться не хочу! Воспеткой быть — других травить!»

Уходили многие, но особенно сильный отсев был на втором курсе. Девочек целыми партиями увозили в колхоз, на птицеферму, где нужны были рабочие руки. Они писали оттуда, как им трудно живется. Кур много, работы невпроворот, платят гроши. У них началась аллергия на куриный помет, начался туберкулез. А других увезли на текстильную фабрику в Иваново.

Это было единственное в Союзе педучилище для воспитанников детских домов. Воспитанники были на полном государственном обеспечении. Я решила, что после педучилища все-таки поступлю в медицинский и буду врачом. Для этого мне надо отлично знать биологию и химию. В сентябре, едва начались занятия, я записалась в биологический кружок. Учитель биологии, Владимир Михайлович, водил нас в лес на экскурсии. Однажды мы шли по лесу — и вдруг: «Смотрите, сова!» Впереди, в двадцати шагах от нас, на полянке, сидела сова. Я говорю: «Я ее поймаю!» Он говорит: «Тихо! Посмотрим, что она будет делать!» Но она только крутила головой и не двигалась с места. Владимир Михайлович снял с себя курточку, намотал мне на руку, я на цыпочках подкралась к сове и набросила ей курточку на голову. Конечно, я сразу же стала героем дня: «Вознесенская живую сову принесла в биологический кабинет!»

Сова оказалась раненой — у нее была рана между ухом и глазом. Мы засыпали рану стрептоцидом. Но у нас не было мышей, чтобы кормить ее, и она умерла. «Будем ее препарировать!», — сказал Владимир Михайлович, и девочки заахали и заохали, а некоторые даже перестали ходить в кружок. А я только обрадовалась: это было мне нужно, как будущему врачу. Я хотела проверить себя.

Учитель скальпелем снял кожный покров с перьями, убрал кожу с головы: «Смотрите, вот рана!» В черепе была дырка. Потом мы растянули кожу, чтобы она высохла. Ни на секунду мне не стало дурно, и это еще раз убедило меня в правильности моего выбора. Внутрь совы набили сено, подыскали черные блестящие пуговицы, сделали муляж из проволоки, зашили — так у нас в классе появилось собственное чучело. А через месяц у нас появился и собственный череп быка. Готовить его поручили на кухне мне. Я долго варила череп в столовой, в большом баке, и мясо отваливалось кусками. Мне так хотелось съесть хоть кусочек! Кормили нас в педучилище все время кислыми щами и капустой, а мясного мы не видели. Но меня заранее предупредили, что мяса есть нельзя, оно отравленное. Потом я сидела одна и вычищала череп перочинным ножичком. Девчонки заглядывали ко мне и фыркали в ужасе: «Брр! Фу! Как ты можешь?» Но мне не было противно. Я вскрывала рыб и смотрела, как они устроены, препарировала лягушек и капала им на ногу спиртом, проверяя рефлексы. Я не боялась ни вида внутренностей, ни вида крови. Единственное, к чему я испытывала отвращение — это были змеи. Как-то в детдоме я прочла книгу о партизанах, один из эпизодов которой запал мне в душу. Это был эпизод с предателем. Предатель полз по земле, извиваясь, как змея, и командир, выдернув из-за пояса пистолет, расстрелял его, потому что он не любил ползучих гадов. Я представляла себе всю сцену очень ясно. И все ползающее стало отвратительным для меня.

В педучилище мы все время работали, но после детдома никакая работа не казалась мне особенно трудной. Мне никто никогда не говорил (и вообще никому из нас не говорили), что мы — будущие женщины, будущие матери и жены. Такого воспитания не было. Я знала, что я буду строителем социализма. Я должна была уметь делать все: с третьего класса я держала в руках молоток, делала ведра и лопаты для народного хозяйства… и готова была пойти разгружать вагоны или сесть за рычаги трактора, если это будет надо для построения социализма. Все приказы я выполняла беспрекословно. Мы выезжали в поля собирать картошку — таскали ее полными ведрами, сваливали в кучу, а поток загружали в кузов грузовика. Валили лес. Валят лес так. Сначала надо подрубить дерево — это делают девочки посильнее. Бригадир-мужчина указывал, в какую сторону валить лес, и мы старались не ходить в той стороне. Когда необходимое количество деревьев было свалено, мы начинали распиливать их на метровые чурки. Работали бригадами по пять человек. Одна отмахивала топором, две пилили, две отдыхали. Все вместе, впятером, поднимали метровую чурку (она сырая, тяжелая) и клали ее на поленницу, и старшая в бригаде отмеряла, чтобы все было точно. Норма была — кубометр дров в день. Еще ездили на сенокос. На сенокосе вставали в четыре утра, косили, потом завтракали, потом был небольшой отдых, потом опять шли на поле и продолжали косить. В пять обед, после обеда собирали то сено, что накосили за день. Это надо было успеть сделать до вечера. Сено укладывали в валы, потом переворачивали их, чтоб они подсохли, потом делали копны, а копни свозили на стог.

На картошку нас возили в колхоз, в прицепе, который волок за собой трактор. Трактор шел по полю, а мы шли за ним и собирали. Однажды мы собрали очень много и должны были уже уходить домой. Вдруг началась непогода, повалил снег, пришло сообщение о том, что в соседнем колхозе заливает поля, и приказ: студентов перебросить туда. Нас было шестьдесят человек, и с нами физрук. Он выстроил нас перед сельсоветом: «Девочки, нас переводят. Завтра мы должны идти в другой колхоз, спасать урожай». Мы подняли вопль: «Не пойдем! Что они там тянули со сбором картошки до последнего! Снег уже выпал, а мы должны собирать вручную, без варежек! Нет, не пойдем!» И в девять вечера мы оставили нашего физрука и ушли. Мы шли пешком всю ночь. Я несколько раз падала и засыпала. В шесть утра мы явились в педучилище и свалились спать, но нас тут же подняли на уроки. Я сидела в классе и пальцами открывала себе глаза, чтобы видеть учителя. Начался шум, гам, трезвон, партком, райком: «Взбунтовались, ушли, оставили колхоз в беде!» Нам это сошло с рук, а физруку нет. Я видела его в последний раз выходящим из дверей класса, где проходил педсовет. Он шел один, вокруг него вдруг образовалось мертвое пространство, никто из учителей не подходил к нему. Он был почему-то в сером костюме, в котором никогда не появлялся в школе, со значком-ромбиком института на лацкане, и смотрел мимо нас, толпившихся в коридоре. И руки его как-то сами собой вяло разминали «Казбечину», пока он с отсутствующим взглядом проходил по коридору.

Но нам этот физрук был безразличен, мы с ним не дружили. Мы с Аней Цибулько каждый вечер бегали на танцы в кинотеатр. Танцы были перед вечерним сеансом, под радиолу, стоявшую в углу, у замызганной синей стены. Парнишечка с черным чубом менял пластинки. Я пользовалась успехом — я была маленькая, легонькая, белокурая, веселая, и могла кружиться, не уставая.

Помирать нам рановато

Есть еще у нас в жизни дела.

Это был фокстрот. Потом -

Не нужен нам берег турецкий,

Чужая земля не нужна.

И еще, конечно, Шульженко, с ее томным голосом и цветком в волосах.

 

13

В январе 1952 года, когда я уже училась на втором курсе, меня вдруг пригласили в милицию. Мне было любопытно идти в паспортный стол, и всем девочкам тоже было любопытно, почему меня вызывают. «Ты паспорт потеряла, да?» В милиции меня ждала женщина в форме. — «Садитесь». Я села у стола. В углу стоял сейф, на стене висел портрет Сталин — обыкновенное учреждение. — «Нам необходимо задать вам некоторые вопросы. Каким образом вы поступили в педучилище?» — «Как каким? Экзамены сдала и поступила». — «А вы знали, что это незаконно? Вы сами не могли тогда сказать, что это незаконно?» — «Что незаконно? Что я должна была сказать?» — «Что незаконно поступаете в училище». — «Почему? Почему всем можно, а мне нельзя?» — «Но у вас же родители репрессированы». — «Ну и что? Я отца не помню, я маму тринадцать лет не видела! Я не знаю, где она». — «Но есть же закон. Хорошо, расскажите, как вы попали в детский дом». — «Ну как попадают в детские дома? Я же говорю, сначала арестовали папу, потом маму». — «Ваше положение теперь усложнилось, вы должны понять. Вы незаконно, обманом проникли в педагогическое училище. Мы получили об этом сигнал от вашего бывшего воспитателя, товарища Федорахиной, которая ставит нас в известность… Вы ездили куда-нибудь за это время?» — «Куда ж я ездила? У меня нет никого. Только в детский дом». — «По какой дороге вы ездили?» — «Как по какой? По свердловской, с пересадкой. Через Свердловск на Алапаевск, пересадка в Алапаевске». — «Так, так. Хорошо, хорошо. Вы никуда не заходили?» — «Куда я могла зайти? На базар с девчонками заходила на обратном пути, нам в детском доме денег дали». — «Что вы там покупали?» — «Ну, что! Мне турнепс очень нравится, я турнепс купила. Американский». — «А почему американский?», — это ее насторожило. — «Потому что его так называют. Турнепс американский. Синий такой, длинный и сладкий. Еще вареную свеклу купила». Конфет в педучилище нам не давали, сладости в магазине были слишком дороги для меня. — «Ну хорошо. У вас теперь не будет паспорта, мы должны забрать его. Вы получите удостоверение личности, с этим удостоверением вы должны приходить в милицию каждую вторую неделю. Вы не имеете права никуда уезжать до тех пор, пока мы не решим вашего дела. Удостоверение вы должны показать в педучилище. О решении мы вам сообщим».

Когда я вернулась в педучилище и показала удостоверение директору, который быстро рассказал о произошедшем со мной учителям — о, какой ужас поднялся у них в душах! «Как? Она незаконно втесалась в наши ряды!» Девчонки рассказывали мне об этом и хохотали. Директор же объявил мне: «Твой вопрос будет разбираться на педсовете. До тех пор без моего разрешения за ворота ни шагу! Шпаргалочку будешь предъявлять сторожу». Шпаргалочка — это была бумажка с его подписью, где стояло, что подателю сего разрешается выход за территорию училища с семи до девяти. В это время в кинотеатре шел «Тарзан» — все пять серий. Все в ажиотаже. Педучилище было на окраине, до кинотеатра километра два, хорошим бегом минут пятнадцать. Девчонки уходили раньше, на танцы. Я идти с ними не могла. Это было мучение! Я стояла у ворот, и как только часы показывали семь, сторож выпускал меня. Я бежала со всех ног и, конечно, опаздывала к началу. Досмотреть фильм до конца я тоже не могла. Часов у меня не было, но я чувствовала, что дело идет к девяти — и вылетала из кинотеатра.

Отношение учителей ко мне изменилось. Вокруг меня образовалась мертвая зона — они предпочитали не оставаться со мной в классе один на один, избегали вступать со мной в разговоры после урока. Как будто опасались чего-то. Но экзамены зимней сессии я сдала хорошо. Оставался последний, русский. Его вела у нас Софья Яковлевна, жена учителя биологии Владимира Михайловича. В этот день она принимала экзамен у четвертого курса и очень устала. На консультации мы — сорок человек — два часа подряд задавали ей вопросы. В классе было душно, от печи шел жар. Все вспотели. Софья Яковлевна едва шевелила языком. Она говорила о какой-то фразе, которую нельзя перевести в косвенную речь, но отличница Кира Копырина возразила ей: «Софья Яковлевна, ну как же нельзя?» Она очень легко перевела фразу в косвенную речь. — «Нет, так нельзя сказать!» — «Как нельзя? А по-моему, можно!» Тогда сзади, с камчатки, я говорю: «Софья Яковлевна, да бог с ней! Пусть завтра на экзамене доказывает вам. Мы устали!» Софья Яковлевна в ответ ударила кулаком по столу: «Молчать! Вы вообще тут незаконно, и никакого права задавать вопросы у вас тут нет!» Она была, вообще-то, не злая женщина, но тут, под гнетом усталости, в ней прорвалось то раздражение против меня, которое овладело учительским коллективом. Я обалдела. У нас было выражение, которое кто-то привез с собой из детского дома: «Тошнит!» Это значило — что-то сильно не нравится. — «Фу, тошнит!», — крикнула я, собрала свои тетрадочки и книжечки, взяла их подмышку и пошла к дверям. — «Ах, вас тошнит! Тогда завтра я экзамен у вас не принимаю!» — «Ну и не надо! А я и не приду!» Класс замер. Я пришла в общежитие и свалилась на кровать, хотя днем лежать на кроватях нам было запрещено. Тупое отчаяние овладело мной.

Целый день я лежала и глядела в потолок. Вечером меня вызвал в коридор Владимир Михайлович. Я вышла к нему. — «Вы знаете, я вам дам совет! Извинитесь!» — «Владимир Михайлович, я вас очень уважаю! Но этого я делать не буду. Она оскорбила меня при всем классе. Это еще если б я была маленькая… А я теперь — взрослый человек! Я не могу перед ней извиниться!» Он смутился: «Да, да, конечно, я понимаю». Ушел. Через час пришел снова. «Знаете что? Я все-таки ее уговорил. Вы завтра идите-таки сдавать экзамен ассистенту. И еще дам вам совет: уходите из педучилища! Напишите сами заявление об уходе. Директор придет, вы ему подайте заявление. Будет педсовет. И на этом педсовете вас будут исключать как незаконно проникшую. Пожалуйста, сделайте это ради меня». — «Я не только ради вас, я ради себя это сделаю». — «Хорошо. Простите, что я вам это предложил». — «Спасибо. До свидания». Я ушла. Он смотрел мне вслед с жалостью.

На экзамене мне попался самый страшный билет — в нем требовалась огромная цитата из Сталина. Ее надо было отвечать третьим вопросом. Первый вопрос было правило, второй — разбор предложения. Когда пришла моя очередь отвечать, Софья Яковлевна встала и вышла. Я начала ответ с цитаты Сталина. Голос у меня дрожал. Девчонки, сидевшие в классе, все перестали готовиться и смотрели на меня. Я видела по выражениям их лиц, что они готовы подсказать. — «Хорошо. Можете идти. Вопросов не будет». Я пришла в общежитие, опять свалилась на кровать и заснула. Пришли девчонки, разбудили меня и сказали: «Двое не сдали!» Я была уверена, что один из них — я. Но все-таки пошла послушать, как будут объявлять отметки. Мне поставили «тройку» — хотя все девчонки слышали, что отвечала я на «отлично».

На следующее утро в десять утра я уже стояла в канцелярии, у стола секретарши. «Зачем пришла?» — «К директору дело есть!» — «Он очень занят». — «Но он же еще не пришел». — «Вот придет и будет занят». Как только он появился, я бросилась к нему. — «В чем дело? Что тебе нужно?» — «Я к вам. Можно зайти?» — «Заходи». Я подала заявление, он прочел и сказал: «Как ты догадалась, что мы будем тебя сегодня выкидывать с „волчьим билетом“?» Больше ни слова. Размашисто подписал в верхнем углу. Потом: «Подписывай обходной, собирайся и в двадцать четыре часа уходи вон из училища».

С обходным листком в руках я быстро пробежала по всем этажам. Никому ничего я не была должна. Все вещи я сложила в наволочку — чемодана у меня не было. Одежда была такая: синее школьное платье с манжетами и белым воротничком, пальто зимнее, две пары чулок, платье и полуботинки на шнурочках. Все это было казенное, из детского дома. Потом пошла к кладовщику, он выдал мне паек, какой полагается на выход: буханочка хлеба, два яйца и шесть кусков сахара. С наволочкой в руке я вышла за ворота.