1.

На Крите я однажды спустился с гор на маленькой белой машинке Seat Marbella, арендованной за копейки, – крошечные колеса, мотоциклетный движок, кондиционера нет, зато есть люк в крыше, незаменимый в сорокаградусный солнцепек, – и, весь потный от жары и горных серпантинов, сел выпить воды за столик кафе в небольшом курортном городке. Напротив, через дорогу, за широким пляжем, блаженно-голубое море накатывало на берег маленькие волны, увенчанные пенными завитками. Был час сиесты, на улицах ни души, двадцать столиков кафе пусты. Но за двадцать первым, угловым, в дальнем от меня конце террасы сидел грузный тип в цветной рубашке с короткими рукавами, с длинными волосами и бородой. Отросшие волосы и борода выглядели крайне несовременно, сейчас так не ходят. Он сидел вполоборота ко мне, и было понятно, что вот так, никуда не торопясь, он проводит здесь долгие дневные часы, глазея на море и выпивая; он сидел лицом к уходящей вдаль улице, к ряду пальм, к пляжу, к морю, к небу, и в его крупной руке был высокий стакан. Что-то в его облике меня даже не привлекало, а задевало, я не мог оторвать от него глаз: этот странный посетитель пустого кафе выглядел пришельцем из иных времен, персонажем другой, давно оконченной пьесы. В какой-то момент он ощутил мое чересчур настойчивое внимание, повернулся ко мне, встретился со мной взглядом и иронически зажмурил правый глаз.

В молчании мы смотрели друг на друга. У меня возникло неприятное ощущение: мне показалось, что он отлично знает мои мысли, и именно с этим связана его ирония. Он не отворачивал лица, смотрел на меня с тем же любопытством, что я на него. И лицо, и длинные волосы, и борода, и прищуренный глаз были точно такие же, как на отличной фотографии Эндрю Кента. Джим Моррисон на этой фотографии сидит за столиком в кафе, и перед ним стоят стаканы и пара бутылок. Сходство потрясающее. И я подумал: вдруг это действительно он? Вдруг это он, Джим Моррисон, прибавивший три десятка лет, набравший вес, купивший себе цветную рубашку, сидит в кафе на Крите в самую жару и с ленцой попивает виски Chivas Regal с кока-колой, поглядывая на очередного чувака, который узнал его. Вдруг это он, слинявший из Парижа, исчезнувший неизвестно куда, ни от кого особенно не прячущийся, никому особенно не нужный? Минуту или две я мучительно соображал, что должен теперь сделать; подойти к нему, наклониться и спросить с многозначительной интонацией, вполголоса: «You are Jim Morrison, really?» А что дальше? Если он кивнет? Что я сделаю, если он кивнет? Попросить автограф? Взять интервью? Все, что я мог сделать в таком случае, оказывалось абсурдным. Какое-то тоскливое, тяжелое чувство накатывало на меня в этом райском месте, в полусотне метров от прекрасного моря, по которому когда-то плавали Одиссей, Ричард Львиное Сердце и Горацио Нельсон: чувство обреченности, чувство невозможности, чувство ограниченности. Нет, я этого не сделаю. И прищур его правого глаза говорил о том, что он заранее знает, что я этого не сделаю.

Я допил свою холодную, пронизанную пузырьками воду, расплатился и вышел из-под красно-белого полосатого тента на одуряющий солнцепек. Прошел вдоль длинного ряда припаркованных «пежо», «рено», «ауди», «мерседесов» и через пару минут добрался до моей белой малышки на маленьких колесах. Руль обжигал, на него было больно положить ладони. Я поднял люк и тронулся с места. Мой путь лежал по горным серпантинам вверх, все выше и выше, туда, где растут сосны и на поворотах стоят маленькие белые часовни с синими ставнями. Я носился по Криту часами, отрабатывая прохождения поворотов на горных дорогах. Но я думал о нем. Грузный человек с прической и бородой старого хиппи остался сидеть в пустом кафе, спокойный и одинокий, никуда не спешащий, ни к чему не стремящийся, свободный от любого желания. Возможно, он будет сидеть там до вечера, а вечером встанет и пойдет, чуть пошатываясь, куда-то еще. Я знал, что это, конечно, не он, – думать так было удобнее и спокойнее, – но еще я знал, что упустил шанс и что больше никогда в жизни его не встречу.

Отчего я не подошел к нему, кто бы он ни был, этот длинноволосый бородатый человек с грузной фигурой, с до боли знакомым лицом и стаканом виски в руке? Отчего я только смотрел на него в сомнении и потрясении, тогда как он уверенно буравил меня иронически прищуренным правым глазом? Тут было, конечно, обычное бытовое смущение, запрещающее нарушать дистанцию и первым заговаривать с незнакомым человеком, но главное все-таки не в этом. Главное – неверие в чудо. Встретить Моррисона на Крите было бы чудом, и кто-то – то ли Всемогущий, разыгрывающий нашу жизнь, как шахматную партию, то ли Вселенский Компьютер, выбрасывающий один билетик с выигрышем на тысячу с проигрышем – предложил мне это чудо, преподнес его в чистом виде, в пустом кафе, в раскаленный час; мне всего-то надо было решиться на маленький поступок, подойти к нему, заговорить с ним, но я не смог.

Я был как Фома неверующий, которому Христос велел вложить пальцы в рану. Как можно не верить, чувствуя разъятую плоть под своими пальцами, видя живую кровь на них? Христос сокрушил неверие Фомы, и сокрушенный Фома уверовал в него тем сильнее, чем глубже и упорнее только что было его неверие. Но поверил бы я, если бы седой обросший человек встал из-за столика, подошел ко мне и сказал, что он Джим Моррисон? Я бы и тогда не поверил. Я бы и тогда уворачивался внутри себя от этого знания, выдвигая, как щит, самые дурацкие аргументы. Этого не может быть! Этот тип зарабатывает в кафе, выдавая себя за Моррисона, подобно тому, как другой подобный тип зарабатывал в кафе в Гаване, изображая из себя Хемингуэя. И даже если бы он сел за мой столик и в доказательство своего существования знакомым голосом спел несколько строчек из People Are Strange, я бы каждую минуту ждал подвоха и не верил ему вплоть до того мгновенья, когда он, ухмыльнувшись, поднялся бы и пошел прочь. И тогда я опять погрузился бы в сомнения.

Знать трудно, не знать приятно. Знающий человек обречен действовать – точное знание требует действий, настаивает на них – тогда как жизнь в зыбком тумане сомнений лишена решений и поступков. Зачем что-то делать, если не понятны ни причины, ни последствия? Зачем шарить руками вслепую, если не знаешь, что захватишь, а что опрокинешь? Зачем рисковать, если можешь налететь лбом на кирпич, провалиться ногой в ад и наткнуться ладонью на ежа, который тут же всадит в тебя все свои иголки? Все это так, но при этом в бездействии, незнании и сомнении есть потеря. Не двигаясь, не прорвешься. Не рискуя, не получишь. Не попробовав, не узнаешь, умеешь ли летать, способен ли жить сразу в двух мирах и открыты ли для тебя двадцать веков истории и шестьдесят шесть измерений пространства.

Моррисон всю свою жизнь – или по крайней мере первые двадцать семь лет своей жизни, открытые для наблюдения и изучения, – прорывался на ту сторону, совершал рискованные и безумные поступки и расширял поле возможного, даже если это шло в ущерб состоянию его ума и крепости его здоровья. Но он плевал на состояние здоровья и устойчивость ума, он игнорировал их, как пустяковые обстоятельства, которыми можно пренебречь. Я, всю свою жизнь слушавший его музыку, читавший его стихи, изучавший записные книжки, после его смерти выданные публике на обозрение, оказался плохим учеником. Я не усвоил его веры в невозможное, его страсти к нарушению, его то радостного, то мрачного стремления попасть в бред. Мне представилась возможность, но я задумался и не рискнул, задержался на карнизе и не прыгнул – в общем, остался здесь, на привычном, обычном, скучном островке общеизвестного и дозволенного. На этом островке люди знают, что Повелитель Ящериц мертв, что воскрешения не бывает, что чудесные встречи случаются только в сказках, а в жизни самое главное – это хорошая жилплощадь и хорошая зарплата.

Книгу о нем – вот эту книгу – я хотел написать много лет. Я задумал ее еще в те далекие годы, когда он смутно проступал передо мной сквозь туман незнания: темная фигура на розовеющем небосводе, молчаливый герой с длинными волосами и круглыми скулами. Пластинки Doors я еще мог в то время кое-как доставать на черном рынке, но мне не были доступны ни его интервью, ни книги о нем, ни фильмы. Он казался мне таинственным и непознанным, и я с удивлением и неверием узнал в восьмидесятые от одного знакомого, побывавшего на Западе, что Моррисон – одна из самых подробно описанных в роке фигур. В то время я работал в журнале «Ровесник», где западная пресса хранилась в огромных сейфах с лязгающими дверями и выдавалась сотрудникам для работы под расписку. Я преступным образом выдергивал и вырезал из выданных мне журналов и газет все, что имело отношение к Моррисону. Язык публикации не имел значения. Я не знал итальянского, но с хрустом выдернул страничку из итальянского журнала «Epoca», где было опубликовано эссе о нем; я не переводил с английского (этим в редакции занимались другие), но, орудуя длинными редакционными ножницами, искромсал «New Musical Express», где была опубликована рецензия на книжку Джерри Хопкинса и странная картинка, на которой половина лица Моррисона имела портретное сходство, а другая состояла из вращающихся планет, ползущих ящериц и иных элементов мироздания.

Все эти разрозненные похищенные страницы я хранил в папке на будущее. Я был как папуас, который ворует у белых людей их часы, визитные карточки, носовые платки и запонки, сам не зная, зачем они ему нужны, но чувствуя, что таким образом приобщается к их силе и славе. Он хранит визитные карточки и запонки на плоском камне в своей хижине, в уверенности, что придет час и эти прекрасные вещи оживут и скажут веское слово в его судьбе. Домашние архивы и собрания раритетов подобного рода были распространены в СССР: люди хранили старые чешские журналы о фотографии и привезенные с Запада газеты, целлофановые пакеты с надписью «Marlboro» и пустые бутылки из-под виски. Виски давно было выпито, но и бутылка из-под него считалась большой ценностью. Ее ставили на кухонную полку, и она украшала жизнь. Так и собрание газетных вырезок на трех или четырех европейских языках украшало мою жизнь и напоминало мне не о прошлом, а о будущем, которое когда-нибудь да настанет. В этом прекрасном будущем я непременно напишу о нем книгу.

Жизнь – это череда невозможностей, которые мы сами себе придумываем. Сначала я знал, что не могу написать книгу о Моррисоне потому, что ничего не знаю о нем. Потом, когда советский мир рухнул и границы открылись, я убедился, что не могу написать книгу о нем, потому что в то время, пока я хранил в папочке пожелтевшие странички и любовался пустыми бутылками из-под виски, другие люди написали о нем уйму книг. Моррисон действительно многократно воспет и описан со всех сторон, как какой-нибудь экзотический вулкан со снежной шапкой или удивительная сикомора с двумя стволами. О нем писали поэты и журналисты, исследователи и фотографы, восхищенные фанаты и трезвомыслящие историки. Рей Манзарек и Джон Денсмор написали о нем мемуары, они же плюс Робби Кригер дали множество интервью, Патриция Кеннили, ставшая женой Моррисона по кельтскому свадебному обряду, приняла его фамилию и написала о нем книгу в пятьсот страниц, Оливер Стоун снял о нем похабный фильм, и в довершение всего некоторое время назад стал выходить в свет альманах «Doors Quarterly», наполненный статьями и сообщениями таких глубоких знатоков темы, перед которыми я чувствовал себя наивным любителем.

Даже тайну, которую Моррисон оставил после себя, исходили вдоль и поперек юные и пожилые следопыты. Идти по следам Моррисона – значит идти в толпе, – занятие, которое действует мне на нервы. Поклонники фотографировались у дверей квартир, где он ночевал, и помещали в Интернете заметки, написанные на плите его могилы. Джон Сеймур, американский фотограф, одержимый идеей как-нибудь – хоть украдкой, хоть из-за угла – сфотографировать живого Моррисона и предъявить фото всему миру, написал о своих поисках книгу под названием «The End». Он охотился за Повелителем Ящериц, как за лох-несским чудовищем, но результат был тот же, то есть никакого. Немец Райнер Моддеман выпустил путеводитель по местам в Париже, связанным с Моррисоном, и таким образом еще более увеличил число людей, которые ходят по маршрутам героя, с помощью перископа заглядывают в окна его последнего обиталища на rue Beautreillis, 17 и в конце концов удовлетворенно выпивают символическую рюмочку в «Hard Rock Cafe». Моррисон превратился в туристический аттракцион, в культ личности для восхищенных сетевых тусовщиков, в иконку для клерков, которые, устав после рабочего дня, проведенного в офисе, врубают L.A. Woman в своем «вольво» и мчатся в мегамолл делать покупки и есть морскую пиццу в ресторане. Да, Моррисон теперь и их герой: а как же, он ведь был настолько смел, что не работал в банке!

Осенью 1974 года, держа в руках голубоватый конверт диска Waiting for the Sun, я понятия не имел, кто такой Моррисон и что это за группа Doors. Совсем другие команды занимали мое воображение: я слушал Deep Purple, балдел от Led Zeppelin и восхищался Uriah Heep. Моррисона в той далекой Москве семидесятых не знал не только я, его не знал вообще никто. Даже самые продвинутые люди, в век дефицита и запрета слушавшие по десять новых дисков в день, пожимали плечами, услышав название группы: «Doors?» Тут они морщили лоб и корчили гримасу: «Ну да, есть что-то такое, слышал как-то раз…»

Я уже не помню, откуда взял тогда этот голубоватый Waiting for the sun. Через мои руки проходило много самой разной музыки. Я был завсегдатаем черного рынка на Тверском бульваре. По воскресеньям между Тверской и Никитской, напротив того, что сейчас является новым зданием МХАТа, а тогда было вечным недостроем в виде круглой кирпичной громады, напоминавшей заброшенный римский цирк, собиралась толпа людей, одержимых музыкой. В основном это были молодые фанаты рока, но иногда тут попадались и джазмены с интеллигентными лицами, разыскивавшие диск Колтрейна, а также пожилые джентльмены в длинных горчичных пальто с отвисающим хлястиком, мечтавшие найти редкие записи Козловского. Толпа переливалась по бульвару, сгущалась вокруг скамеек, образовывала кружки и кучки, в которых обсуждались евро-американские новости: последний альбом Элтона Джона или двойной концертник Uriah Heep. Хищные морды профессиональных спекулянтов выныривали тут и там. Эти приезжали на бульвар на «Жигулях», в которых оставляли пузатые портфели, набитые дисками. Однажды, когда я договорился со спекулянтом (теперь сказали бы: индивидуальным предпринимателем без образования юридического лица) об очередной покупке, он деловито сказал мне: «Ну, пройдем в машину!» – и все во мне обмерло. Он засмеялся: «Не бойся, я не из милиции!»

Милиция подкатывала неожиданно. Два милицейских УАЗа бесшумно подъезжали прямо по бульвару с двух сторон, от Горького и Никитских. Я, увлеченно рассматривавший картинки на обложке вожделенного диска, вдруг оказывался посредине людского потока, мчащегося с дикой скоростью. Взрослые люди – научные сотрудники, аспиранты, отцы семейств – с перекошенными лицами, с развевающимися шарфами, роняя шапки, неслись по газонам к выходу с бульвара. Я с перепуганным сердцем и спотыкающимися ногами устремлялся вслед за ними. Но менты никогда не уезжали без добычи. Они каждый раз хватали какого-нибудь зазевавшегося бедолагу и увозили в отделение. Тогда люди малыми группами и поодиночке возвращались на бульвар из ближайших подъездов и подворотен, и торг продолжался…

Сейчас все это кажется нелепым, архаичным, анекдотичным, но тогда с пластинками рок-групп было связано ощущение жизни на пограничной черте. Ощущение несвободы не объяснишь тому, кто вырос в свободе. Не объяснишь, что значит жить в стране с советским телевидением, по которому ежевечерне транслировались эстрадные концерты, вызывавшие отвращение у меня и мне подобных отщепенцев. Гладенькие певцы с героическим пафосом на лицах пели про БАМ, про стройотряды, про космонавтов, про героические стройки, про рабочую судьбу и звезду надежду. В зале, слушая их с пристойным вниманием на лицах, сидели коротко подстриженные, опрятно одетые в костюмы советские граждане, которые казались мне манекенами, у которых вместо души картонные папки со шнурочками. Как они могли слушать насквозь фальшивые песни мерзких ВИА и не орать ругательств в ответ? Как они могли быть такими спокойными, такими довольными, такими ровно-тупыми посредине мертвенной всеобъемлющей лжи? Но они могли, они занимали собой всю жизнь, они царили в ней, эти умеренные до подлости люди, с которыми я сталкивался по десять раз на дню. В институте они терроризировали меня, требуя постричься, а когда я наконец вылетел из института, то легче не стало: трупоеды и лжелюди были повсюду. Куда бы я ни сунулся, везде сидела тетка с ненавистью в маленьких глазках, которая требовала от меня то трудовую книжку, то комсомольский билет, то справку из ЖЭКа, то короткой стрижки, то печати о благонадежности на лбу.

Это было общество, помешавшееся на благонадежности. Это был лицемерный и ханжеский мир людей в черных тяжелых пальто и с белыми разводами на стоптанных сапогах, выстраивавшихся в очереди на кривых, выщербленных тротуарах, мир мертвых слов, заполонявших страницы газет и радиоэфир, мир, по которому рыскали стукачи и ищейки, у которых был невероятно развитый нюх на все другое. То, что у тебя в голове скрытно бегают запрещенные мысли о Джиме Моррисоне, они усекали с ходу. И тогда в их голосах появлялись интонации инквизиторов, а в глазах мерцал серый лед. Невозможно было от них укрыться, каждый выход в мир непременно вел к столкновению и отвержению. Через несколько лет, когда я, уже заканчивая педагогический, явился в РОНО устраиваться на работу в школу, очередная тетка с фальшивым ласковым лицом и глазами суки сказала мне: «Вы бы посмотрели на себя… как вы выглядите… с холщовой сумкой…» У меня действительно была очень удобная самодельная холщовая сумка, раскрашенная в цвета американского флага, в которую умещалось все, от пластинок Doors до бутылок портвейна. Тетка сочла ее невозможной для учителя. Она меня выбраковала, перевела в некондицию. Для такого решения они всегда находили предлог: им не нравилась твоя сумка, твои пыльные туфли, твои длинные волосы, твои небритые скулы, твои размашистые жесты, твоя ухмылка, твоя походка, твой голос, твое лицо, ты сам.

Я плевать на них хотел. Они были мне не нужны, и я бы с удовольствием покинул их и отправился в Вудсток или на Луну. Я был партизан рок-н-ролла, целыми днями слушавший выуженные на бульваре пластинки. Вечерами я распивал с друзьями то водку, то вино в сквериках и садиках вокруг улицы Горького, а по ночам писал в общие тетрадки в клеенчатых обложках очередной роман. Все это было безнадежно, но весело. Мы были изгои, у нас не было ни малейшего шанса, и мы с самых молодых лет знали, что единственный способ выжить – это бежать вниз, в придонные ниши, в расщелины у самого дна, в подвалы сторожей, в каморки дворников, в пивной зал у Киевского вокзала, сокращенно именовавшийся КПЗ, на флэды, где играет правильная музыка и бывают только свои. К тому времени я уже собрал на рынке пять из шести альбомов Doors, и мистер Джеймс Дуглас Моррисон, отщепенец и алкоголик, уже был моим другом.

Первый альбом Doors – тот самый, где четверо изображены с отрешенными и растерянными лицами вечных эмигрантов – я купил на деньги, полученные за продажу ондатровой шапки, подаренной родителями. Возможно, эта шапка стоила дороже тех 60 рублей, что мне дали за нее в комке на Люсиновской, но во мне никогда не было ни вкуса к торговле, ни умения блюсти собственную выгоду. Альбом стоил 60 рублей, именно за столько я отдал им шапку и был счастлив, возвращаясь с пластинкой домой. О, это предвкушение новой музыки в закрытой со всех сторон, герметически закупоренной стране, это ощущение сродни предвкушению чуда!

Коллекционеры и знатоки недаром собирают винил. Сияющее серебро компакт-дисков превращает музыку в легковесный, покрытый блестками поток, тогда как черная массивная пластмасса странным образом сохраняет в себе глубину звука и его тепло. Есть наслаждение в том, чтобы осторожно достать пластинку из конверта и, держа ее между двух напряженных ладоней, рассматривать желтовато-коричневый лейбл фирмы «Elektra» и читать мелкие буковки указанного внизу копирайта. И я испытывал острое, почти эротическое наслаждение, когда ставил пластинку Doors на диск проигрывателя и аккуратным, невесомым движением двух сложенных пальцев опускал иглу на самый край. Вот тут, через это движение, проходит граница обыденности и приключения. Когда игла уже стоит на краю вращающейся, чуть покачивающейся, крутящей вместе с собой размазанный луч света пластинки, ждать остается недолго; и неизбежное тихое шипение сопровождает наше приближение к чуду звука, к грому динамиков, к первым аккордам любви.

Пластинки в то время, о котором я говорю, были безусловной материальной ценностью. Они дорого стоили, это факт. Семьдесят пять рублей, которые я отдал как-то за Abbey Road, составляли больше половины моей учительской зарплаты. Но даже не в деньгах дело. Яркие глянцевые конверты и цветные лейблы с английскими названиями аккумулировали в себе ощущение чужой и запретной жизни. Эти пластинки выходили в Америке и Англии, что было для нас тогда равнозначно Марсу и Венере. Там, на красном Марсе и голубой Венере, в чистом воздухе свободы, существовала иная, прекрасная жизнь, в которой нам никогда не бывать. Однажды мне попала в руки английская газета – да нет, не газета даже, а только мятая страница, выдранная из газеты, – я приволок ее домой и долго изучал расписание представлений в театрах города Лондона. В одном из театров шла рок-опера Jesus Christ Superstar. Я обалдел. Меня потрясло, что об этом сказано не огромными буквами заголовка, а меленькими буковками ординарного объявления, затерянного в нижнем углу полосы. Ни фига себе, они могут хоть каждый день ходить на «Христа»! Я сидел с куском газеты в руках в квартире, чьи окна смотрели на Палашевский переулок, и не мог уместить у себя в голове, что существует улица Пикадилли, где можно просто выйти из дома, просто купить в кассе билет и просто посмотреть представление. Как можно жить в такой одуряющей, с ума сводящей свободе? Как можно выносить жизнь, в которой ничего не надо доставать, а за всем – в том числе и за пластинками Doors – можно прийти в магазин? Люди, живущие в такой жизни, казались мне значительными и глубокими существами, не небожителями, но и не обитателями нашей дряхлой и ветхой земли.

В те годы, живя в замкнутом пространстве Союза, дыша спертым воздухом убогих канцелярий, шурша справками и характеристиками, в окружении гуигнгнмов и лапутян, стукачей и ловкачей, мы имели самые странные представления о внешнем мире. Во внешний мир попадали только две категории граждан – кагэбэшники разных профессий и артисты. С кагэбэшниками я не общался, а на музыкантов, побывавших за рубежом, смотрел как на возвышенных существ. Я знал гобоиста, который играл в Париже! Я знал скрипача, который гастролировал в Брюсселе! И я слушал их рассказы о дальних странах с открытым ртом, с заранее подготовленным восхищением. Это были рассказы, которое стоило бы записывать, и тогда они составили бы конкуренцию бредням Марко Поло о людях с собачьими головами и фантазмам Кортеса о золоте, которым увешаны индейские вожди в запредельной глубине таинственных джунглей.

Doors были группой, аккомпанирующей моей любви. Любовь отщепенца в 1974 году не могла быть ни счастливой, ни безмятежной; вокруг нас был враждебный мир, укрыться от которого можно было только в кафе «Московское» или в баре на втором этаже гостиницы «Москва». Там можно выпить и поговорить, но там не поцелуешься. Для поцелуев предназначались подъезды. Зимой мы забивались с холода на седьмой последний этаж, клали варежки на раскаленную батарею, стояли у окна и глядели в мрачную черную ночь. О, тусклые лампочки на лестничных площадках и широкие белые подоконники могучих сталинских домов, как хорошо я вас помню! Когда мы ходили по улицам – а мы все время ходили по улицам, мы были бездомные любовники, не имевшие никаких шансов на собственное жилье, – то с жадностью заглядывали в окна. Мы ухватывали в окнах каждую деталь, и эти детали и подробности пронзали нас тоской. Угол картины в золотой раме, небрежно брошенные на спинку стула брюки, письменный стол с уютной зеленой лампой, над которым, не чувствуя наших взглядов, склонялся мужчина в крупных профессорских очках, женщина в красном свитере, с распущенными светлыми волосами, стоящая в кухне у плиты, высокий, до потолка, стеллаж, сложенный из чешских книжных полок, с оранжевым Майн Ридом, синим Марк Твеном… уютная, устоявшаяся, теплая советская жизнь текла за этими окнами. Там хорошо пить чай на кухне, читать в кресле книжку, дремать, смотря программу «Время» по телевизору. А мы все время оставались вне. Это был наш рок-н-ролл.

Это не я открыл Doors, а она. Я был весь, как в скафандре, в Deep Purple и в Uriah Heep. Этот скафандр защищал меня от враждебной советской среды. Я раскрашивал ее бесцветные пейзажи прекрасными соло Блэкмора и поднимал над головой, как флаг, то July Morning, то Highway Star. Waiting for the Sun я послушал с недоумением. В музыке не было тех тяжелых гитарных риффов, которые я так ценил, не было грубых и сильных ходов, обрушивающих сознание. Это было что-то камерное, местами изящное, местами красивое, но, в общем, что-то слишком тонкое для моих мозгов. Но она, расхаживая по комнате, – невысокая, гибкая, с длинными черными волосами, соблазнительная в своем зеленоватом прокуренном свитере, замшевой юбке на пуговицах и шнурованных сапогах – взмахивала маленькими ладонями, словно зачерпывая воду, и говорила мне: «Нет, вы послушайте эту вещь!» И я слушал. Слушал и слушал. И до меня доходило.

До меня доходило, что Strange Days, сочиненный в солнечном Лос-Анджелесе и записанный в студии, до которой из Москвы за всю жизнь не доехать, – это музыка о нас. О нас с ней, о наших длинных блужданиях по темным улицам, о наших лихорадочных разговорах, о белом снеге и черном лесе окраин, о тоске, которую вызывают чужие окна и чужая жизнь. Никогда в жизни я больше не испытывал такой пронзительной, такой острой тоски, как в те зимние дни, когда мы ехали куда-то в промерзших автобусах с мутноватыми белыми стеклами и потом шли пешком по пустынным улицам в блеклом свете фонарей. Мелочь, брошенная в кассу автобуса, ударяясь о железку, издавала леденящий звук. На улице редкие прохожие прятали лица в воротники, держали руки глубоко в карманах. Они торопились домой, в свои малогабаритные квартиры с желтыми обоями, к своим чайникам и котлетам. Вдоль тротуаров медленно ползли огромные, похожие на чудовищ, снегоуборочные машины, их железные лапы делали ритмичные захватывающие движения, и с верхушки стрелы в кузов грузовика завораживающе-медленно сыпались куски слипшегося снега. Во всем этом – в ледяной ночи, в огромных машинах, в походке прохожих – было что-то неживое, механическое, как будто мир лишен души и представляет собой всего лишь набор шестеренок и пружин. И над всем этим черно-белым промерзшим миром звучало торжественное фортепьяно People Are Strange, и тоскующий голос Моррисона спрашивал с интонацией нарастающего отчаяния и глубокой, безнадежной тоски: «When you′re strange? When you′re strange? When you′re strange?»

Однажды она пришла на свидание с широкой красной полоской на шее. Попытка самоубийства. Она пыталась повеситься в ванной комнате. Это была не игра в самоубийство, а самая настоящая попытка отправиться на тот свет. Из тогдашнего Советского Союза нормальному человеку тогда больше отправиться было некуда. На красную полоску, перетягивающую горло, было больно и страшно смотреть. После того как она так удачно не повесилась, у нее разыгрался аппетит, и мы тут же пошли в наше любимое кафе «Садко», уселись за столиком в углу и устроили пир горой: заказали мясо в горшочках, салаты, белые мягкие булочки, бутылку грузинского вина «Киндзмараули». Вокруг нас шла обычная вечерняя жизнь московского кафе, по залу бегала официантка в коротком синем платье и передничке, входили мужики в сапогах со стоптанными каблуками, звучал смех, на полу таял снег, за соседним столиком смачно распивали водочку из графина молодой снабженец и пожилой снабженец. А мы ужинали со вкусом и подробно, оживленно обсуждали способы самоубийства, музыку Doors и другие столь же интересные вещи. Что-то нас развеселило, и мы хохотали, потешаясь над самими собой.

Советский Союз был не приспособлен для жизни. Дело даже не в постоянном дефиците еды, жилплощади, книг и пластинок, дело в чем-то другом. Это была страна смертельной тоски, которая, как стилет уголовника, могла пронзить вас насквозь в любой момент вашей жизни. К концу советской эпохи я уже сходил с ума, был близок к клиническому помешательству. Я чувствовал себя как человек, которого на всю жизнь заперли в лифте. Он просидел в лифте десять лет и сейчас разобьет себе голову о его стену. Но и западный мир, в который я попал после того, как границы открылись, при ближайшем изучении оказался тоже малоподходящим для обитания. Конечно, книги, пластинки и сардельки там были в изобилии, но стоило только чуть-чуть войти в эту жизнь, погрузиться в нее, как ты чувствовал все тот же мерзкий запах лицемерия, гнусности, подлости.

Я не исповедую никаких политических, социальных, философских или нравственных идей. Я не принадлежу ни к каким партиям и группировкам, не вхожу в банды и своры, не являюсь членом мафии, другом или недругом власти. Все эти игры кажутся мне не имеющими отношения к жизни. У меня нет идеологии – зачем нормальному, здоровому человеку идеология? – и нет никакого желания улучшать мир. Не потому, что он хорош, а потому, что от всех подобных попыток он становится только хуже. И поэтому все, что я говорю, не является ни поучением, ни осуждением. Я просто пытаюсь понять какие-то вещи.

2.

В сентябре 1994 года на аукционе «Кристи» в Нью-Йорке были проданы двадцать шесть рисунков Джима Моррисона, которые он сделал в возрасте пятнадцати и шестнадцати лет, учась в школе в Аламеде. Нынешний хозяин коллекции мне не известен, а продавцом был человек по фамилии Форд, когда-то учившийся в школе вместе с Джимом. Мальчишеские рисунки давнего приятеля валялись у него то ли на чердаке, то ли в сундуке много лет, пока он, наконец, не вспомнил о них. Прошло еще двенадцать лет, и на интернет-аукционе Ebay.com были выставлены литографии, сделанные с этих рисунков. Тираж составлял 250 экземпляров, цена за коллекцию – 1031 доллар. Литографии продаются до сих пор.

Эти рисунки выдают все несчастье подростка Моррисона. Он рос в нормальной, полной семье, у него были папа, мама, бабушка, дедушка, брат, сестра, но кажется, что когда он рисовал свои картинки, то скалился, как маленький зверек, загнанный в угол. Это худосочные рисунки, в некоторых из которых части человеческих тел закрыты черной плашкой со словом «censored». Это карикатуры на людей, которые зачем-то садятся трупу на лицо, занимаются сексуальными извращениями, мастурбируют, скалят рожи. Ноль сочувствия, одна только едкая насмешка пронизывает рисунки. Они сделаны с явной целью уязвить, задеть, оскорбить. Его отвращение к миру столь сильно, что не исключает и самого себя. На автопортрете Джеймс Дуглас Моррисон, мальчик из добропорядочной американской семьи, сын морского офицера и домохозяйки, похож на мерзкую обезьяну. Это странно. Никто никогда ни в каком возрасте не считал его уродливым, никто никогда не видел в нем обезьяну. Наоборот, люди находили (и до сих пор находят) его красивым, соблазнительным, эротичным, привлекательным, героическим, однако он, глядясь в зеркало, видел что-то другое.

Его рисунки свидетельствуют о шоке жизни, об ужасе жизни, о страдании жизни. Это рисунки мальчика, который не может справиться с черным светом, льющимся в его мозг. В этом свете все предстает не таким, каким было только что, в счастливом, наполненном солнцем, безмятежном детстве. И не таким, каким изображают ему жизнь его добропорядочные родители. Он не может справиться со знанием о том, что человек смертен, и что человек уродлив, и что человек сексуален, и что мастурбация постыдна, и что существуют извращения. С родителями говорить про это невозможно. Рисунки потому и попали к однокашнику по фамилии Форд, что художник опасался хранить их дома. Вот тут, с этих тайных рисунков, нацарапанных тонким пером на плотном листе бумаги, с этих дурацких картинок, на которых дурацкие люди делают идиотские вещи, и начинается отщепенец и поэт Джим Моррисон.

В первом, самом раннем и самом глубоком воспоминании, которое взрослый Джим Моррисон отыскивал в своей душе, он видел застекленную террасу, на которую бабушка выводит за руки маленького мальчика и его сестру. Дети босые, в пижамах. Только что их подняли из постели. Бабушка хочет, чтобы они посмотрели, как с океана надвигается ураган. Маленький мальчик стоит, молча приникнув лицом к холодному стеклу, и видит, как ветер яростно треплет листья пальм на высоких стволах. Небо быстро темнеет. Двор и улица пусты. В мире тревожно. В серых тучах вдруг сияет маленькая молния-змейка.

У мальчика Джима была своя космогония, довольно-таки странная. Он представлял Вселенную в виде огромной змеи, все тело которой покрыто миллионами миллионов сияющих чешуек, и каждая из них – это человек, или собака, или лев, или ландшафт, или яблоко, или река, или радуга, или любое другое явление нашего бесконечно богатого мира. Огромная змея свивается в кольца и медленно ползет, поднимая серебристую голову с маленькими красными глазами. От ее движений по миллионам чешуек проходит волна. Так он представлял себе жизнь. В этом странном, ненаучном представлении было что-то доисторическое, словно мальчик жил не в белом доме с холодильником и телевизором в штате Флорида во времена президента Эйзенхауэра, а в глинобитной хижине на берегу Нила во времена фараона Рамзеса.

Его маленькая детская жизнь с самого начала была подключена к огромному резервуару времени. Родители говорили ему, что его предками были жители гор, древние шотландцы, воинственные люди в клетчатых килтах, умелые в стрельбе и фехтовании; сам же он, до поры до времени исправно ходивший в пресвитерианскую церковь, зачарованно слушал истории о древних христианах, исповедовавших свою веру в пещерах Иудеи и Самарии. Древние христиане были не похожи на празднично одетых, причесанных, благоухавших одеколоном американцев, что собирались в церкви; оборванцы с курчавыми бородами и прокаленными солнцем твердыми мускулистыми телами жили в той самой пустыне, где Дьявол искушал Христа. В этой же пустыне отшельникам являлись демоны. Маленький Джимми проделал свой тайный путь, ведший от смиренной молитвы, растворявшей его в Боге, к внезапному ощущению своего неповторимого тела и не желающего смиряться разума; от губ, тихо шевелящихся в ночи, произнося Отче Наш, к губам, радостно выкрикивающим самые дикие богохульства. К десяти годам он уже имел собственную религиозную историю, не менее захватывающую, чем религиозная история стран и народов.

Это была потаенная история одинокого мальчика. В семье ему не с кем было говорить о пророках, демонах, древних христианах, искушениях и спасении. К отцу он, его брат и сестра должны были обращаться, как подчиненные во флоте, прибавляя к каждой фразе слово «сэр». Разрешите встать из-за стола, сэр? Разрешите уйти из дома до шести часов вечера, сэр? Так говорил маленький человек, стоя перед большим, который строго кивал в ответ. Двойная жизнь была неизбежна, умение прятать мысли и скрывать чувства становилось основой выживания. Для одномерных взрослых, помешанных на четких правилах поведения, этот мальчик мог казаться странным, скрытным, двуличным, иногда опасным, иногда глупым и не понимающим самых простых вещей. Но порой, вдруг, он казался учителям в школе умным не по годам, чересчур умным, излише и опасно умным.

Из всего, что он сочинил до 1965 года, сохранились только два стихотворения. Оба свидетельствуют о том, что он не просто знал факты прошлого, а переживал их. Одно стихотворение, посвященное службе почтовой доставки «Pony Express», он написал в возрасте десяти лет, пораженный мужеством маленьких лошадок, которые в шестидесятые годы девятнадцатого века доставляли письма через прерии, горы и пустыни. Другое, Horse Latitudes, окруженное странными пугающими звуками, было издано в 1967 году на альбоме Strange Days; в нем рассказывается о лошадях, которых в штиль сбрасывали с парусников в Сарагассовом море. Многие не верили, что Моррисон написал такое сложное стихотворение в юном возрасте, еще учась в колледже, но он настаивал на этом. По стилю оно неотличимо от его позднейших творений, в которых мир предстает разбитым на куски, и в каждом осколке отражается чье-то искаженное лицо, и цельной картины нет, а между строк тяжелыми испарениями поднимаются абсурд и жестокость.

В начале шестидесятых годов он жил у бабушки с дедушкой в городке Клируотер во Флориде. Дом Пола и Каролины Моррисон находился по адресу 314 Норт Ошеола авеню. Он был снесен бульдозером 15 августа 2006 года; теперь тут стройплощадка, где возводятся фешенебельные башни. Это был просторный американский дом, внахлест обшитый вагонкой (сайдинга тогда еще не существовало), крашенной в белый цвет. Типичный американский дом, просторный, с большими окнами, с застекленными до середины высоты дверями, но на русский взгляд чересчур легкий и непрочный. У нас бы этот дом назвали дачей. Нет в нем основательности жилища, которое своими толстыми стенами должно защитить человека от снега, холода, ветра и прочих грубостей жизни.

Застройщики, купившие участок на Ошеола авеню и снесшие дом, где Моррисон провел детство, вложили в дело миллионы долларов, но не пренебрегли и пустяками. Они разобрали пол в комнате, где жил мальчик Джим, и выставили его на продажу. Возможно, какой-нибудь богатый поклонник Doors велел уложить эти доски поверх ковров в своем особняке и теперь с наслаждением ходит по ним босиком, вступая таким образом в непосредственный контакт с духом Повелителя Ящериц. Впрочем, на продажу был выставлен не только пол, но и окна, в которые смотрел шестнадцатилетний Джимми, а также две ручки, снятые с двери, ведшей с улицы в его комнату. Я посмотрел на эти ручки: обыкновенные деревянные кругляши, покрытые лаком. Такие и по сей день можно купить в любом магазине стройтоваров что в Америке, что в России. У меня такие стоят на дверях на даче. Ничего в них нет примечательного, если не считать, что они хранят тепло его ладони.

Самое главное обстоятельство в жизни Моррисона тех лет состояло в том, что он имел отдельный вход в дом. Он мог прийти когда хотел и уйти когда хотел: потрясающая привилегия для подростка. Эта узкая дверь находилась на задах дома, к ней вели три деревянные ступеньки, которые он, скорее всего, перепрыгивал одним махом. В его комнате было три окна с частым переплетом. На этом наши знания о топографии дома заканчиваются; мы понятия не имеем, где стояли кровать и стол и что вообще еще находилось в его комнате. Из воспоминаний жителя городка Клируотер Фила Андерсона, опубликованных в газете «San Petersburg Times», мы знаем только, что Джим Моррисон уже тогда был маниакальным читателем. Его комната была завалена книгами. И выпивохой пятнадцатилетний парень тоже уже был: бабушка Каролина часто находила под его кроватью пустые бутылки. Из этого вряд ли стоит делать вывод о его предрасположенности к алкоголизму. Я в пятнадцать лет, сидя над раскрытой тетрадкой с идиотскими упражнениями по алгебре, тоже держал под письменным столом бутылку водки, а вечерами с двумя друзьями ежедневно распивал то портвейн, то красный кубинский ром в узкой щели, возникшей по недосмотру архитекторов в глубине дворов на улице Горького. Это не предрасположенность к алкоголизму, это предрасположенность к свободе.

Поэтическими опытами в нашей щели мы, кстати, тоже занимались. Справа была кирпичная стена до неба, слева кирпичная стена до неба, под ногами полоска асфальта и разбитый деревянный ящик на ней. На ящике мы попеременно посиживали. И, я помню, мой друг спросил, какие ассоциации вызывает у нас слово «Катманду», и весь вечер, передавая друг другу початую бутылку густого сладкого пойла, мы представляли перед собой то солдата Катчинского из «На Западном фронте без перемен», то яркого попугая какаду, невозможного в серой Москве.

Джим Моррисон вырос в семье военного моряка, сделавшего блестящую карьеру. Джордж Стивен Моррисон вступил во флот в восемнадцать лет, окончил военно-морскую академию в Гонолулу и в 1963 году стал самым молодым адмиралом ВМФ США. В тот год ему исполнилось сорок три. Когда Джим еще был мальчиком, его отец уже командовал авианосцем «USS Bon Homme Richard», спущенным на воду в 1944 году и получившим название в честь фрегата, сражавшегося в битвах войны за независимость. В 1964 Моррисон-старший на своем авианосце ходил к берегам Вьетнама и принимал участие в операции в районе Тонкинского залива. С этой операции началась многолетняя американо-вьетнамская война.

Контр-адмирал Моррисон гордился своим кораблем и однажды решил показать его сыну. Там было чем гордиться. Авианосец «Bon Homme Richard», принадлежавший к классу «Essex», имел водоизмещение 27 тысяч тонн. Он нес сто самолетов, на борту находились 2600 человек команды. Прогулка мальчика Джима по громадному судну, способному в одиночку вести войну со страной средних размеров, состоялась в январе 1963 года, незадолго до того, как авианосец ушел с особой миссией в Тонкинский залив. Можно представить себе, как высокий сухощавый контр-адмирал представлял офицерам сына – мальчика с ясным лицом и задумчивыми глазами – и водил его по просторным палубам, отсекам и ангарам, где стояли истребители. Есть фотография, показывающая подростка Джима вместе с отцом на капитанском мостике корабля. Известно также, что Джим отказывался стрелять из крупнокалиберного пулемета, установленного на борту, но отец его заставил. Мальчик должен почувствовать мощь оружия, выпускающего тысячу смертей в минуту, должен ощутить все наслаждение и очарование войны! Отец хотел приобщить сына к мужскому миру, но маленький выпивоха Джим ценил не пулеметы, а любовную лирику Овидия. А стрелять из пулемета казалось ему глупостью.

И каждый день менять рубашку казалось ему глупостью. И пить только кока-колу и пепси-колу – эти два химических продукта американской цивилизации – казалось ему глупостью. И спать по ночам казалось ему глупостью, он предпочитал читать. Бабушка Каролина говорила о нем, что он был мальчик не злой, а странный. Ну да, в мире настоящих бронированных мужчин, командующих авианосцами, странным кажется нервный мальчик, постоянно держащий нос между страницами книги. Этот мальчик не хочет стричься, не хочет чистить туфли, не хочет заниматься спортом, не хочет носить брюки со стрелкой, не хочет и думать о том, чтобы стать военным. Этот мальчик одинок в семье и не знает, что на другом конце Америки, в Лос-Анджелесе, другого мальчика, по имени Роберт Аллан Кригер, только что застукали в школе с дозой гашиша. Разъяренный отец отправил его на год в военное училище Менло-Парк, чтобы там он поучился дисциплине, но держи карман шире, папа: Роберт Кригер научился не дисциплине, а игре на гитаре. Выйдя из военного училища, этот несломленный герой отпустил длинные волосы и продолжал раз от разу покуривать травку. Через несколько лет эти двое – Джим Моррисон и Робби Кригер – встретятся в группе Doors.

О детстве Джима и отношениях в семье почти нет свидетельств. Его родители никогда – ни до его смерти, ни после – не давали интервью. Брат Энди был более словоохотливым и несколько раз рассказывал журналистам о строгом воспитании. Строгость в такой семье предполагается. Как еще должен общаться с детьми офицер, плавающий по морям и океанам на бронированной громадине высотой с шестиэтажный дом и отдающий приказы двум с половиной тысячам человек? Детей в этой семье не наказывали, но их вызывали на собеседование и говорили с ними так долго и так строго, что они разражались слезами. И все-таки тут больше можно понять не из немногочисленных фактов, которые удается выудить из редких интервью, а из опыта и памяти собственных юных лет. Между средним классом в Америке в начале шестидесятых и в Советском Союзе в начале семидесятых есть странное соответствие. И там и там заборы и стены, сжимающие пространство свободы до узкого пятачка в щели между домами. И там и там ощущение сдавленности, вызывающее мечту о побеге. И там и там большой взрослый мир и маленький преступник, которого зажали в угол и душат, сминая ему горло толстыми лапами. И главное: тупое, самодовольное, непробиваемое убеждение этих людей в том, что жить должно лишь так, как они живут… А ну-ка пойдите все к черту, убирайтесь к дьяволу, я сбегу от вас на край света, я провалюсь в ад или взлечу в небеса, но освобожусь от вас всех! Любой ценой!

«Папа, Америка и Россия это одно и то же!» – сказала мне однажды моя дочь, вернувшись из Америки, где полгода провела в Гарварде; меня ее открытие удивило. Мне это не приходило в голову. Наверное, я привык скользить по поверхности, думать газетными штампами. Ее слова словно открыли мне глаза; и в томительных кадрах фильма Моррисона «HWY» я увидел тоскливый родной простор, и бугристые неухоженные обочины, которые сотни раз видел под Серпуховом или Чеховом, и убогое жилье, и сохнущее белье, и уходящие в бесконечность дороги, от которых веет забвением и сиротством. Америка = Россия. Не верите? Но отчего тогда так совпадает наш опыт, отчего тогда и мы, и они обязательно мыслим свою страну великой и сильной, и отчего тогда американец и интеллектуал Джим Моррисон, резким рывком рвущий рубаху на груди, предстает перед нами обыкновенным русским мужиком, бухающим напропалую?

3.

Пляж много значил в жизни Джима Моррисона. Здесь, в месте, где суша переходит в море, он проводил долгие часы, слушая монотонный шум волн и наблюдая за облаками, проплывающими по горизонту. На пляжах он спал, по пляжам гулял. Здесь, на линии, где кончается Американский континент, он думал о том, что находится на той стороне, за границей видимого мира. И здесь, на пляже, случились две самые важные встречи в его жизни. В 1965 году в Калифорнии, на пляже американской Венеции, он встретил Рея Манзарека и спел ему Moonlight Drive. Тремя годами раньше, летом 1962-го, во Флориде, на пляже Клируотера, он познакомился с Мэри Вербелоу.

Это было обычное пляжное знакомство – легкомысленная невинная игра молодых людей из хороших семей. Мэри Вербелоу, девочка из строгой католической семьи, загорала, лежа на пляже вместе с подружкой, а Джим Моррисон, мальчик из семьи военно-морского офицера, шатался по пляжу с приятелем. Ей семнадцать, ему девятнадцать. Лежа на полотенце на теплом песке, она услышала первый эротический комплимент в своей жизни: «Глянь, какие у нее ноги!» И сразу вслед за этим он врубил свой основной мотор: интеллект. Присев на песок рядом с девушкой в черном закрытом купальнике, он предложил ей сыграть в забавную игру, для которой не надо ничего, кроме спичек. Он высыпал спички из коробка на ее полотенце и объяснил правила: чередуя ходы, они строят пирамиду, и проигрывает тот, у кого в руках останется последняя спичка. Тот, кто проигрывает, на день становится рабом того, кто выиграл. Она согласилась и выиграла.

Она была умная и развитая девушка, но всего ее ума не могло хватить на то, чтобы обыграть в незнакомую игру этого искушенного и хитрого профессионала. Я уверен: он проиграл ей умышленно. Выигрыш польстил бы его самолюбию, но обидел бы ее. Они бы посмеялись и разошлись. У студента колледжа не было никакого донжуанского опыта, но он тут же понял, что только проигрыш дает ему шансы на знакомство. Сидя, поджав ноги, на теплом песке, этот искушенный игрок в спички с развевающимися по ветру черными лохмами обдумывал каждый ход и далеко просчитывал комбинации, чтобы в конце концов рассмеяться и показать ей последнюю спичку у себя на ладони. Удача! Он проиграл! И теперь весь день готов был выполнять ее поручения.

Она тоже рассмеялась и тут же послала его в парикмахерскую. Это был удар. Мать гнала его в парикмахерскую, когда он зарастал лохмами, отец требовал, чтобы он постригся, прежде чем появиться на авианосце перед офицерами, бабушка говорила ему, что он выглядит как бродяга, у которого нет пятидесяти центов на то, чтобы привести себя в порядок. Он отбивал их атаки и держал оборону. Но тут, не дрогнув ни на секунду, принес жертву: дал себя обкорнать. Тогда она дала ему следующее задание: вымыть ее автомобиль. И он, сидя на корточках, терпеливо тер тряпкой запыленные бока огромного черного «плимута». Его спас ее отец, который, выйдя на лужайку и обнаружив там аккуратного, коротко постриженного раба его дочери, тут же пригласил его на пикник…

Он влюбился в Мэри с первого взгляда. Он влюбился в нее с той силой, с какой влюбляются впервые в жизни. Этот немного неловкий в движениях, немного растерянный, немного задумчивый молодой человек теперь полностью принадлежал ей. Она стала центром его мира. Это была идиллическая любовь в начале шестидесятых, в маленьком американском городке с огромными пляжами и длинным деревянным пирсом. По пошатывающимся, серым доскам старого пирса они доходили до конца и стояли там, глядя на мерно покачивающуюся внизу, у черных свай, глубокую воду. Маленький городок и вся привычная Земля оставались позади, а впереди были только небо и океан. И если долго стоять на самом краю пирса, ощущая сквозь подошву кед ребро последней доски, то голова постепенно растворяется в плавных сумерках наступающего вечера, а тело медленно и неуклонно лишается веса и становится легче воздуха. И тогда кажется, что ничего не стоит сделать шаг и пойти к горизонту по воздуху над океаном.

На фотографии, сделанной на пляже в Клируотере, где они познакомились с Джимом, Мэри Вербелоу стоит в закрытом купальнике, с хорошо уложенными волосами и жизнерадостной улыбкой. Типичная американка. Высокая, спортивная, плечи шире бедер, ноги действительно длинные. Как она умудрялась сохранять прическу в порядке на пляже, где с океана дует сильный ветер? Это неизвестно. Та же взрослая укладка у нее на фотографии, сделанной на выпускном вечере в школе. Постоянный порядок с прической много говорит о ней. Эта девушка с твердыми католическими убеждениями совершенно не интересовалась завиральными идеями Ницше, которыми так увлекался Джим, и бродяжий мир Керуака ее не привлекал. Ей всего семнадцать, но в ней уже есть что-то взрослое. Это почти готовый продукт тщательного семейного воспитания – американская женщина в миниатюре, со всеми ее понятиями о браке, порядке, гигиене и мужчине мечты.

Они странная пара. Моррисон снова отрастил лохмы, он носит черные очки, мятую военную куртку и жуткую шляпу, позаимствованную у железнодорожного служащего. Она носит белые платья, голубые свитера, кремовые шорты, белоснежные теннисные туфли. Она ездит на своем огромном черном «плимуте», он ходит пешком. Между ними нет секса, она каждый раз говорит ему твердое: «Нет!» – он принимает ее отказ и все равно остается рядом с ней. То автостопом, то на чужих, одолженных у друзей машинах он каждый уикенд преодолевает 300 километров между Талахасси, где находится университет штата Флорида, и Клируотером, чтобы встретиться с ней. И она каждый день получает от него письмо. Каждый день! Поток слов, смятение чувств, листы из блокнота, покрытые его беглым, неуравновешенным почерком.

Распечатывать чужие письма нехорошо, но не тогда, когда речь идет о безопасности и счастье дочери. Отец Мэри Вербелоу однажды вскрыл выпавшее из ящика письмо и прочитал там нечто, что его шокировало. Студент писал его дочери о сексе. Письма Моррисона Мэри Вербелоу не сохранились, отец заставил девушку сжечь их. Неизвестно также, что именно выкинул лохматый парень в черных очках и мятой армейской куртке, в очередной раз преодолев автостопом три сотни километров и придя в гости к Мэри. Вероятно, это было что-то такое, чего не могла вынести благопристойная семья Вербелоу. Может быть, он напился. Может, усадил Мэри к себе на колени. А может, притащил в дом чуть-чуть гашиша или бензедрина, о которых так увлекательно пишет в своей «Дороге» Керуак. Отец девушки, когда-то столь дружелюбно пригласивший его на пикник, выгнал его вон и запретил Мэри с ним встречаться.

Влюбленных разлучили, но они не могли расстаться: он, с его полной преданностью, с его беспрекословным послушанием, с его клубящейся книжными историями головой был нужен ей, как ветер свободы в ее тесном благополучном мире. Она же была нужна ему, как воплощение нормального будущего, в котором он хотел жить; она была нужна ему, потому что только с ней он не чувствовал себя одиноким и отверженным. Теперь она писала ему краткие, непонятные для постороннего взгляда письма; если бы отец перехватил их, то вряд ли догадался бы, что означают несколько цифр и букв на листе бумаги. В этих шифровках она сообщала ему, на какой городской телефон-автомат, в какой час и день он может позвонить ей. И, стоя в телефонной будке, иногда на залитой солнцем площади перед кинотеатром, иногда в тихом боковом переулке напротив магазина посуды, прижимая трубку к плечу, она часами говорила с ним обо всем: о книгах, об Элвисе Пресли, о первой пластинке Beatles, об учебе в университете, о своих картинах (она пробовала рисовать), о друзьях и подругах, о том, что скучает без него и, конечно, хочет его увидеть. Он просил, чтобы она повторила. Еще. Еще скажи это, Мэри. Она повторяла.

Нет ни одного свидетельства о том, что Моррисон в свои подростковые и юношеские годы увлекался рок-музыкой или просто музыкой. Этот беспрерывно читающий подросток был абсолютно немузыкальным человеком, то есть не был способен что-либо спеть или хотя бы отстучать ритм. И это в то время, когда его сверстники с ума сходили от Элвиса Пресли и первых альбомов Beatles. По миру распространялась музыкальная эйфория, музыка делалась универсальным языком молодежи, но его это не трогало. Правда, есть один рассказ о вечеринке, во время которой Моррисон требовал от друзей «послушать этого парня». Парнем был еще никому особенно не известный Боб Дилан. Но вряд ли Моррисон требовал послушать именно музыку, скорее речь шла о поэзии Дилана, о его текстах. Да и какая музыка у раннего Дилана? Немудреный гитарный перебор, простенький мотивчик…

Ни в описаниях комнаты Моррисона, оставленных нам его знакомыми по городку Клируотер, ни в рассказах его приятелей по факультету кинематографии университета в Калифорнии не упоминается ни одна пластинка. В его комнате не было ни проигрывателя, ни пластинок. Зато она снова – и в городке Клируотер, и в университетском кампусе – была завалена чуть ли не до потолка книгами. Собственно говоря, кроме книг и кровати в жилищах Моррисона никогда ничего не было. И дорожка от двери до кровати была проложена между сложенных в стопки, громоздящихся вдоль стен, раскрытых, брошеных, заложенных закладками книг всех времен, народов, жанров, стилей и направлений.

Он читал всегда и повсюду. В своей комнате в доме бабушки и дедушки он читал совсем не детские стихи Артюра Рембо, в школе он читал не учебники, а «Капитал» Карла Маркса, на крыше дома в Венеции, где он жил летом 1965 года, он перечитывал «Бродяг Дхармы» Керуака, а во время процесса в Майами, тихо сидя в зале, читал биографию Джека Лондона. Не будем тут воспроизводить список из сотен книг, которые наблюдательные современники видели у него в руках, не станем выстраивать в длинный ряд фамилии авторов. Скажем только, что другого такого столь же начитанного музыканта в истории рока нет. Многие стихотворения Моррисона, которые он записывал в свой блокнот еще тогда, когда группы Doors и в помине не было, и которые потом стали знаменитыми песнями, часто имеют прямые словесные заимствования из его любимых книг. End of the Night прямо связана с романом Селина «Путешествие на край ночи», а строчка «I’m a spy in the house of love» является дословным заимствованием названия романа Анаис Нин.

Так много читают те, кому неуютно в реальном мире. Они уходят в чистый мир фантазии, они дышат горным воздухом диалогов Платона и афоризмов Монтеня. Такое глубокое погружение в книжный мир, как правило, означает проблемы в коммуникации, трудности в нахождении контактов с обыкновенными, реальными людьми. Тот, кто проводит свою жизнь в глубоком запойном чтении, общается не с гогочущими идиотами из школьного коридора и не с убогими жителями соседнего квартала, а с цветом человечества, с избранными и высокими. Книги были прибежищем углубленного в себя одинокого подростка, ищущего смысл жизни, в книгах он находил оправдание себе, ни на кого не похожему, живущему не так, как все. И именно книги подтверждали его догадки о том, что мир устроен неправильно, что люди одержимы комплексами и бесами и что есть вещи поинтереснее, чем скучная жизнь внутри добропорядочного канона.

Книги были его козырем, его силой. Другие играли на гитаре и красовались, делая себе прическу под Элвиса Пресли, но он, давно нестриженный, в рубашке с грязным воротничком и в мятых штанах цвета хаки, с усмешкой превосходства смотрел на них. Как всякий подросток, он был тщеславен и хотел, чтобы все в компании обращали на него внимание. Множество раз описаны интеллектуальные игры, в которые он предлагал сыграть ровесникам: то он хотел, чтобы они произносили любые слова, и, не задумываясь, давал им толкование, то предлагал прочесть абзац из любой книги и тут же говорил, кто автор и какое у книги название. В университете он играл в такую игру на пиво. Однажды, не сходя с места и не обращаясь ни к какой литературе, он с ходу написал для приятеля сочинение о графе Эссексе, причем в конце исправно приложил (по памяти) библиографию. Эти цирковые номера означали одно: в семье контр-адмирала Стива Моррисона рос будущий профессор, наделенный всеми качествами для научной работы. Если бы родители Моррисона были более чутки к нему или хотя бы ознакомились с его библиотечным формуляром, они наверняка попытались бы подтолкнуть его на этот путь. И были бы не правы.

Книги были его друзьями, его собеседниками, его поверенными, но они не были самоцелью. В беседах с Платоном и Ницше он искал не научную истину, а самого себя. Он рано начал писать: это было интуитивное письмо подростка, который поверяет блокноту мысли, которые нельзя поверить никому в этом мире. Это был его способ диалога с теми, кого он читал, его раннее вступление в исполненный гордости, усыпанный цветами добра и зла мир литературы. И еще это был побег. Нормальным подросткам не надо никуда бежать, им хорошо в отеческом доме, в школе, на улице. Они катаются на отцовской машине с друзьями, играют в баскетбол и едят мороженое в кафе с девочками. Таким был его будущий друг и сооснователь Doors Рей Манзарек, выросший в дружной, доброй семье выходцев из Польши. Но ненормальным одиночкам вроде Моррисона нужно укрытие, куда они могут сбегать из школы и семьи в приступах отчаяния и тоски. Таким укрытием для него были его блокноты. Он не расставался с блокнотом ни на улице, ни в гостях, ни в кафе, ни в автобусе, ни на вечерней прогулке с любимой девушкой Мэри Вербелоу. Он писал в них беспрерывно. Он называл это «записывать наблюдения». Когда он не мог записывать наблюдения собственноручно, потому что сидел за рулем или по какой-то другой причине, то требовал от Мэри, чтобы она писала в блокнот то, что он скажет ей. Уже в молодости он действовал, как опытный, искушенный писатель, который знает, что, если мысль не записать, она уйдет и не вернется. Это маниакальное желание зафиксировать все свои мимолетные мысли и смутные ощущения предвещало ему путь поэта. Мэри считала, что он поэт. Среди его друзей в провинциальном городке Клируотер царило убеждение, что их странный приятель Джим непременно будет поэтом.

К двадцати годам он уже выработал свой жанр. Одно из ранних стихотворений Моррисона называется «Мозаика». Оно написано в калифорнийской Венеции, где он варил макароны на крыше, глотал амфетамины на земле и спал на пляже. В это время он уже был знаком с Памелой Курсон, которая, вопреки общему мнению и дурацкой кинобиографии Оливера Стоуна, не была его первой любовью. Мозаика – это его способ воспринимать мир, расколотый на кусочки, плавающий в волнах света, переходящий из воплощения в воплощение. Мозаично все: мысли, ощущения, звуки, движения, жесты, поступки, записи в блокнотах, которые он позднее то ли потерял, то ли сжег, то ли сохранил до сего дня в своем неведомом убежище на Крите. И человек тоже есть маленький лазурный осколок какой-то огромной и неведомой мозаики.

В Талахасси, учась в университете штата Флорида, Моррисон по-прежнему носил мятые штаны, небрежную прическу и ел с тарелок, оставленных на подносах в студенческой столовой. Нет никаких оснований предполагать, что он голодал. Джерри Макклайн, знавший Моррисона в то время, в интервью, данном несколько десятилетий спустя, утверждал, что это была игра в молодого отверженного художника.

В Клируотере Джим Моррисон читал свои стихи друзьям и Мэри Вербелоу в кофейне под названием «Beaux Arts», расположенной в Пинеллас парк. Кофейня сгорела в 1987 году. Лицо у него на фотографиях той поры странное: взгляд как будто все время обращен в себя. Он выглядит чуть сонным, чуть заторможенным и немного растерянным. Примерно в это же время (в 1964 году) он вместе с другими студентами снялся в рекламном фильме университета штата Флорида. Две сценки с Моррисоном занимают чуть больше минуты. Это единственный кинодокумент, показывающий нам, каким был Моррисон в двадцать лет. В первой сценке он подходит к почтовом ящику, закрепленному на шесте перед сельским домом у пустынной дороги, и читает письмо, полученное из университета. Во второй беседует с чиновником в университетском офисе. Обыкновенный студент, ничего примечательного. У него круглое, еще детское лицо. Только в одном месте, читая письмо, он вдруг делает быстрое, странное, спазматическое движение, в котором можно предположить подавленный тик или спрятанный психоз.

Его стихи, написанные до 1965 года, неизвестны (за исключением двух, уже упомянутых: Pony Express и Horse Latitudes). Я не говорю: не сохранились, потому что допускаю, что один или два исписанных Моррисоном блокнота сохранил кто-нибудь из его давних – до группы Doors – друзей. Может быть, пройдут годы, и блокнот в черной обложке, с загнутыми углами пожелтевших страниц, выплывет на свет. Моррисон – не важно, живой или мертвый, – приучил нас к тому, что из тьмы на свет периодически появляются вещи, считавшиеся утерянными или несуществующими. Так появились на аукционе «Кристи» двадцать шесть его рисунков, о существовании которых никто не подозревал, так выплыли студийные записи, сделанные в июне 1971 года в Париже, о которых думали, что они утеряны. Может быть, нам следует предположить, что и сам он, бородатый и грузный, в бежевой шляпе на длинных несовременных волосах, в цветной рубахе навыпуск и в мятых брюках цвета хаки расхаживает босыми ногами по нагретым солнцем доскам пола в доме с белыми стенами где-нибудь на Крите или Цейлоне и, посмеиваясь, решает, какую наживку выбросить еще для этих жадных, голодных, мучимых любопытством акул.

4.

Поэзия была способом его существования, а рок-музыка только формой, удачно подброшенной временем. Эта форма не была пошита точно по его фигуре, и поначалу ему было в ней не очень-то удобно. Группа Doors начиналась с вдохновенного музицирования Манзарека, порхавшего пальцами по клавиатуре дешевого Wurlitzer Electric Piano, и с аморфного вокала Моррисона, пробовавшего петь, как пробуют холодную воду: осторожно, на ощупь. Джон Денсмор вспоминал много лет спустя, что Моррисон, подходя к микрофону, всегда отводил взгляд. Он стеснялся. Группа Doors начиналась с репетиций, проходивших то в гараже родителей Манзарека, то в доме Стю и Мерилин Кригеров, то на квартире студента университета Хэнка Олгуина. 5 ноября 1965 года они впервые сыграли в общественном месте, которое называлось «Pioneer Club Bоat Ride»; но что они там играли и сколько человек их слушало – неизвестно. В маленьком клубе «London Fog», куда их позднее наняли на постоянную работу, им платили пять долларов на брата по будням и десять по выходным. Группа начиналась с нового звука, который они старательно вылепливали два года, от концерта к концерту, от клуба к клубу, – со странного, ни на что не похожего звука, в котором есть место романтической гитаре, сумасшедшему пианисту, вдохновенному барабанщику и невменяемому певцу, раз от разу не попадающему в такт и не умеющему играть ни на одном инструменте. Кроме бубна.

Название The Doors было придумано Моррисоном прямо на пляже, в тот день и час, когда он, глубоко погрузив ладони в теплый песок, пел свои стихи Рею Манзареку. Так, во всяком случае, говорит миф, который уже несколько десятилетий плотной непрозрачной атмосферой окутывает реального Моррисона и реальную группу Doors. Это миф об отчаянном поэте, который сжег себя в рок-музыке, как в костре, и о трех его верных оруженосцах. Но каждый, кто спокойно и внимательно вчитается в мемуары Денсмора и Манзарека и в десятки интервью, данные самыми разными – от музыкантов до пресс-агента, от случайных знакомых до телохранителя – участниками этой истории, без труда найдет в их рассказах несовпадения, несоответствия и временные нестыковки. Окончательная правда, как всегда, недостижима: у нас, к сожалению, нет возможности послать в прошлое зонд-исследователь, который, приземлившись в 1965 году, передал бы нам в наш 2007-й картинки подлинной реальности. Что касается названия группы, то Денсмор и Кригер узнали о нем в стареньком желтом автомобильчике «фольксваген-жук», летящем по хайвею в районе Лос-Анджелеса, в момент, когда все четверо, включая сидящего за рулем Рея Манзарека, курили марихуану, передавая друг другу самокрутку. Инициатором балдежа на скорости был, конечно, Моррисон, сидевший справа от шофера в мятой футболке, драных джинсах и босиком.

Но в начале, прежде звука и названия, конечно же, было слово. Doors – редкая группа: если вычесть музыку, текст все равно останется. Двери еще не открылись, еще не случилась встреча Моррисона и Манзарека на пляже, и Робби Кригер и Джон Денсмор еще не записались на курс трансцендентальной медитации в доме семьи Уилсон, а слово уже было. Оно заполняло страницы блокнота, который Моррисон всегда носил с собой. В этот блокнот Джеймс Дуглас Моррисон, сам себя всегда по-детски называвший Джимми, по-прежнему записывал приходившие ему в голову строки. Странные это были строки. Они качались, как небо в глазах у пьяного, наклонялись, как крылья самолета, потерявшего горизонт, плыли в глубокой сонной воде, вытягиваясь по течению, как водоросли. Разрозненные и одинокие, они никогда не складывались в слитный поток, в общую картину. Разрыв, разброд, улет, потеря связи, отсутствие ориентации, сумрак и бред были свойственны студенту факультета кинематографии и безо всяких наркотиков.

Мир, данный ему в ощущениях, был расколотым на куски, разбитым на части, разорванным в клочья. Целостность сознания ему не была дана. Его строки, словно крошечные осколки зеркала, улавливали миниатюрные кусочки реальности. Машины, мчащиеся по бульвару Сансет, сочно сияя красными огнями в синем вечернем воздухе. Лицо женщины, рассматривающей босоножки, отразившееся в витрине. Что тут реальность: отражение, босоножки, женщина? Всегдашний, нескончаемый шум океана, набегающего на широченные пляжи американской Венеции, сливался с шумом крови и с неумолчным шелестом сознания, раскрепощенного с помощью куска рафинада, пропитанного крохотной каплей ЛСД.

В группе Doors Джим Моррисон был единственный новичок в компании пусть не знаменитых, но искушенных музыкантов. Робби Кригер до Doors играл в группах Back Bay Chamberpot Terriers и (вместе с Джоном Денсмором) Psychedelic Rangers. Сорок два года спустя, на вручении премии «Грэмми», Кригер вдруг открыл публике, что в момент, когда Манзарек и Моррисон пригласили его в группу, его стаж игры на гитаре составлял всего три месяца. Но тогда, в 1965-м, он не признался им в этом. Три месяца он держал в руках инструмент или не три, но гитарист он был превосходный. Он отбивал у бутылки горлышко, надевал его на палец и водил им по струнам, создавая необычный звук. Ни одной записи групп, в которых он играл, не сохранилось (разве что в недоступных публике архивах самого Кригера). Джон Денсмор тоже имел большой опыт: он играл в госпиталях перед ветеранами Второй мировой войны и на улицах, в составе марширующих оркестров. Он побывал барабанщиком в самых разных безымянных командах, игравших абсолютно любую музыку на свадьбах, днях рождения, бар-мицвах. Что касается Рея Манзарека, который был в группе старшим по возрасту, то он уже успел поиграть и в джазовом трио Калифорнийского университета, и в группе Rick and the Ravens со своими братьями. Наивысшим достижением этой группы было приглашение сыграть на разогреве перед Сонни и Шер, однако Сонни и Шер по неизвестной причине на концерт не приехали, и наивысшее достижение не состоялось. Записи сохранились. Джазовый пианист Манзарек был хорош для узкого круга академической профессуры, интеллигентно хлопавшей ему в ладоши во время концерта в университетском культурном центре; что касается Rick and the Ravens, то группа пилила классический рок-н-ролл пятидесятых, сделанный в стиле Фэтса Домино и Билла Хэйли. Под такую музыку хорошо танцевать в узких полосатых брючках. Уже тогда, в 1965-м, это была музыка прошлого.

Ни аудио, ни кинозаписей выступлений Doors в клубах «London Fog» и «Whisky a Go-Go», естественно, не сохранилось. Кто стал бы тратить пленку и драгоценное время своей жизни, фиксируя многочасовые концерты никому не известной группы в темном накуренном зале? Такого энтузиаста не нашлось. Группу составляли три пациента Махариши Махеш Йоги, добивавшиеся просветления души в его трансцендентальном центре, находившемся в районе Пасифик Пэлисэйдз, и один вдохновенный наркоман в эротических кожаных штанах. Да и самого клуба «London Fog», где они начинали, играя пять часов подряд перед пятью равнодушными посетителями и рыжеволосой девушкой Памелой Курсон, тоже не сохранилось. А вот клуб «Whisky a Go-Go» – белое здание с арками на углу улицы – существует до сих пор. Сейчас этот клуб – почтенный ветеран, а тогда был новомодным заведением, принадлежавшим Элмеру Валентайну, бывшему полицейскому из Чикаго. Отставной коп неплохо соображал: пусть те, кто постарше и побогаче, развлекаются в клубах «Плейбоя» и берут пример с Хью Хефнера, а он сделает ставку на молодежь. Первым артистом, выступившем в новом клубе на Сансет-стрип, был певец Джонни Риверс, ныне почти забытый, зато потом последовали незабвенные: Beach Boys, Боб Дилан, Джими Хендрикс, Love с Артуром Ли, Jefferson Airplane с Грейс Слик. Музыка пышно расцветала под высоким потолком этого модного места, где молодые тела всю ночь сплетались в психоделических танцах.

Элмер Валентайн – солидный, крепкий мужчина в темном костюме и при галстуке, с добротным лицом полицейского из фильмов сороковых годов – имел вкус к шоу-бизнесу. Однажды он увидел, что на галерее, над ритмично колышащейся человеческой массой, в одиночку танцует девушка в белой облегающей майке, коротких шортиках и кедах. Она танцевала с закрытыми глазами, но по каждому ее движению было видно: она чувствует, что сотни пар глаз жадно касаются ее покачивающихся бедер и скользят по ее обнаженным, закинутым за голову рукам. Элмера Валентайна в очередной раз осенило, и он распорядился повесить на верхотуре стеклянные кабины, где отныне каждую ночь у шестов в беспрерывном экстазе танцевали полуобнаженные девушки. Валентайн даже нанял им преподавательницу хореографии. Девушки танцевали пять часов каждую ночь и получали 150 долларов в неделю.

Не только, значит, виски могло быть go-go, но и девушки. Отныне в американском языке появилось новое выражение: «go-go girls». Мэри Вербелоу, прилетевшая в Лос-Анджелес к Джиму, некоторое время проработав в офисе госпиталя и поучившись живописи, в конце концов сорвалась с твердой орбиты, на которую запустили ее родители. Девушка-католичка освоила новую профессию в еще одном модном клубе на бульваре Сансет. Клуб назывался «Gazzari». Моррисон не хотел, чтобы Мэри там танцевала. Но она все равно каждую ночь висела над грохочущим залом в стеклянной кабинке и танцевала, танцевала, танцевала до упаду.

Когда весть о том, что Джим Моррисон занялся рок-музыкой и основал группу Doors, дошла до его приятелей в Клируотере, они со смехом пожимали плечами. Не было человека, менее пригодного для музыки, чем он. Начиная свою сценическую карьеру, он часто пел мимо нот. Он сам знал, что фальшивит, гнусавит, отстает от темпа, забегает вперед, и поначалу его это смущало. Он жался к краю сцены, принимал стеснительные позы, отворачивался от зала. Но это быстро прошло. На бесчисленных концертах в темном зальчике клуба «London Fog» он постигал суть сцены, на которую ни в коем случае нельзя выходить обычным нормальным человеком. Сцена требует преодоления в себе границ и рубежей. Эти рубежи уже так давно вдавлены в гены homo sapiens, уже так сильно срослись с его психикой, что как будто стали самой сутью человека, который в результате веков эволюции и витков развития стал человеком ограниченным. Мысли его текут по заранее проложенным каналам, чувства его загнаны в рамки приличий, тело его зашито в ткань, волосы пострижены по лекалу, голос ограничен малыми децибелами, а поступки, как кольца детской пирамидки на штырь, всегда нанизаны на элементарную логику. Человек общественный, или цивил на языке новых левых, процежен тысячу раз через социальные ситечки, очищен от опасных примесей, разлит по бутылочкам и готов к употреблению. Вот через эти границы и рубежи и прорывался стеснительный книгоман Джим Моррисон, выходя на сцену. И, встав на этот путь, взломав замки в своем собственном мозгу, раскрепостив свое тело, подпалив душу, он ощущал дикий кайф: кайф человека, с грохотом и воплем рушащегося в пропасть, кайф алкаша, пляшущего свои кривые танцы на центральной площади города. Кайф освобождения.

Трое других имели совсем иные стимулы. Группа состояла из четырех очень разных людей, которые могли безоблачно быть вместе только тогда, когда их сплачивала одна большая идея и одна общая цель: прорваться. Оптимист, позитивист, гурман и хороший сын добрых родителей, Рей Манзарек был на пять лет старше Моррисона; группа Doors была для этого взрослого человека последним шансом в один прыжок перепрыгнуть из неуютного состояния выпускника-переростка в счастливую жизнь сбывшегося человека. Другие были моложе его и еще имели время искать самих себя, ему же оставался всего один шаг до восьмичасового рабочего дня в офисе. В группе он старался играть роль старшего брата и стабилизатора самолета, который усилиями пилота Моррисона то и дело валился в штопор. Робби Кригер, сын богатых родителей, ко всему происходящему относился с легким юмором патриция; посреди дебошей и безумств он отстраненно импровизировал на гитаре. Что касается Джона Денсмора, отпустившего огромные бакенбарды, которые должны были конкурировать с кожаными штанами Моррисона, то нервный барабанщик, как ни странно это прозвучит, с самого начала с неприязнью смотрел на фронтмена группы и терпеть не мог его выходок. И мрачная группа Doors, в которой он волею судьбы играл, ему не нравилась. Во всяком случае, в перерывах между сетами в клубе «London Fog» он убегал в соседний клуб «Whisky a Go-Go» посмотреть на веселую группу Love, которая его восхищала.

Счастливое время первоначального братства закончилось очень быстро. Несходство характеров и устремлений было столь разительным, что Манзарек и Денсмор и через тридцать лет после смерти Моррисона продолжали выяснять отношения из-за сотни долларов, которые трое членов группы летом 1965 года в складчину доплачивали Манзареку, снимавшему дом на пляже. Группа тут репетировала. Манзарек считал дом скромным жильем для себя и своей любимой женщины Дороти Фуджикавы, а Денсмор – роскошной виллой, которую хитрый органист организовал себе за счет товарищей. Оба не нашли ничего лучшего, как тянуть каждый на свою сторону пребывающего в других мирах бездомного отщепенца Моррисона. Это препирательство двух миллионеров о 33 долларах должно показаться Повелителю Ящериц очень смешным, где бы он сейчас ни находился. По версии Манзарека, Джим полностью поддерживал его и считал Денсмора скупердяем и идиотом. По версии Денсмора, Джим бегал по окрестным барам в поисках ангажемента для Doors и раздраженно говорил о Манзареке, что он гад, живущий за счет группы.

5.

Родители Мэри Вербелоу не хотели отпускать ее в Лос-Анджелес, к Моррисону, который в их глазах был болтун без будущего. К тому же он пил. Девушке пришлось пройти через ряд семейных сцен. Мама, папа и средний класс цеплялись за нее руками, присосками, усиками и щупальцами. Ты не должна туда ехать! Ты не имеешь права туда ехать! Подумай о своем будущем! Мать в виде компенсации за отказ от любви предложила Мэри купить в ее комнату новый мебельный гарнитур. Самый модный в середине шестидесятых, в античном стиле! Ты разрушаешь свою жизнь! Подумай, у тебя будет собственное трюмо с тремя зеркалами! Ничего не помогло, даже трюмо. Мэри взяла билет на самолет и прилетела в Лос-Анджелес, где Моррисон в мятой армейской куртке встречал ее в аэропорту с сияющим от счастья лицом. Он был исполнен преклонения перед ней, так, словно она была не высокая статная американская девушка, прилетевшая эконом-классом, а ангел, сошедший с небес по лестнице из радуги и цветов.

Он и Мэри жили теперь в одном городе, но у каждого была своя квартира. Соединения не происходило. Она упорно держала дистанцию. И, даже приходя к нему, она всегда умела словом или жестом показать, что пришла не навсегда и уйдет обязательно. В ней была твердость независимой женщины, которая точно знает, чего хочет. Он никак не мог преодолеть ничейную землю между ними, никак не мог сблизиться с ней так, чтобы между ними уже больше ничего не было: ни воздуха, ни одежды, ни противоречий, ни отталкивания двух «я». Она и будучи с ним, была с ним не вся и не до конца. В ней было своеволие, с которым его воля не могла тягаться. И все равно он не мог без нее ни дня, все равно он боготворил эту высокую девушку со спортивной фигурой и сильным, независимым характером.

Теперь пришло время Мэри Вербелоу преодолевать стены и заборы, которыми ее окружили родители. Она записалась на отделение живописи в городской колледж и ездила туда через весь огромный город. Она хотела быть художницей. Моррисон думал, что она прилетела к нему, но нет, она прилетела в новую жизнь, в которой он был ее пусть и важным, но не единственным интересом. Они теперь словно боролись за то, кто из них взрослее и ответственнее относится к другому. Когда Мэри увлекалась танцами и устроилась на работу в клуб «Gazzari» на Сансет-стрип, он требовал от нее, чтобы она образумилась и вернулась к учебе. Но она не отдавала ему инициативу. Она в ответ говорила, что затея с Doors ей не нравится. Все равно ничего не выйдет. Какие двери, почему тогда не окна? Она говорила ему то же самое, что говорил отец и десятки других людей в Клируотере, в Лос-Анджелесе, в университете: какая такая рок-группа? какая такая музыка? у него нет музыкального образования! он в жизни не умел отличать ля от фа! Ему лучше перестать играть в Джеймса Дина, оставить репетиции в доме у Кригера и заняться делом: вернуться в университет и подумать над темой для диссертации.

В маленьком захолустном Клируотере они мечтали о времени, когда между ними не будут стоять ее родители. Теперь они были вместе – двое влюбленных в огромном Городе Ангелов, на краю пустыни, на берегу океана. Но что-то не срасталось. Он сделал ей предложение. Почти в отчаянии. Она сказала «нет». Подробностей сцены, – а вернее, целого ряда сцен, – мы не знаем. Мэри Вербелоу всегда отказывалась давать интервью, всегда избегала прессы, даже той, что предлагала ей деньги за несколько часов откровенного разговора. Оливер Стоун, снимавший в девяностые свое дурацкое кино, пытался побеседовать с ней, но тоже получил отказ. Лишь однажды, через тридцать четыре года после смерти Моррисона, она согласилась поговорить с корреспондентом газеты, выходящей в ее родных местах, и рассказала ему некоторые подробности отношений. Очень сдержанно, очень скупо. К тому времени, когда она наконец согласилась дать первое и последнее интервью в своей жизни, она дважды была замужем, дважды развелась, не имела детей и жила в Калифорнии в передвижном доме-автомобиле. Одна.

Как бы то ни было, поздней весной 1965 года в Лос-Анджелесе она сказала Моррисону окончательное «нет». Непутевый студент-кинематографист, зачем-то затеявший рок-группу, в качестве спутника жизни ее больше не устраивал. Он был никто, а она уже стала девушкой года в клубе «Gazzari»! И если в конфликте двух самолюбий и в тонкой механике любви важно знать, кто кому нанес бóльшую боль и кто кого бросил, то надо сказать прямо: это Мэри Вербелоу бросила Джима Моррисона.

Роды, отношения в семье в ранние годы жизни, первая любовь – вещи, которые создают человека. Отцовская строгость замкнула перед Моррисоном внешний мир и вытолкнула его в потаенный мир книг и видений, а расставание с Мэри Вербелоу покалечило его душу. Он был убит, уничтожен, разрушен, потерян и пребывал в этом состоянии – в разных его проявлениях – до смерти. Он всегда ее помнил и никогда не переставал тосковать по ней. Именно тогда, когда Мэри ушла от него, он начал пить по-настоящему. Именно тогда, когда она оставила его, он впервые в жизни ощутил глубокое отчаяние. Это был первый в его жизни полный и окончательный The End, равнозначный смерти.

Что-то в нем умерло. Сбитый с ног, уничтоженный болью и тоской, он загремел вниз, покатился под откос в равнодушном отупении к собственной судьбе. В Лос-Анджелесе у него была неплохая квартира, которой завидовали другие студенты. Квартиру оплачивали родители. Разрыв с Мэри и разрыв с родителями совпали во времени; и тут впервые в жизни он должен был ощутить горечь свободы, и тоску свободы, и одиночество, которое является оборотной стороной свободы. Он оставил энергичный, раскаленный, пропитанный душком безумия Город Ангелов и переселился в полузаброшенный пригород, в сонную Венецию, стоящую на заросших тиной каналах. Он переехал в захламленную халабуду, в которой жил его университетский приятель по имени Деннис. Там было слишком тесно и грязно, и тогда он выбрался на крышу и отныне жил на свежем воздухе под открытым небом. Если он и спускался вниз, то только чтобы бродить без цели по огромным пляжам, опоясывающим Венецию, и бормотать стихи.

Почти все, что Doors предстояло спеть в последующие годы, возникло летом 1965 года, когда смятенный и одинокий Моррисон часами сидел на пляже, зарыв ладони в песок и глядя на океан. В нем словно открылась дверца, и в эту дверцу из поднебесных сфер пошел поток энергии. Новые стихотворения в его блокноте появлялись одно за другим. Он тосковал по Мэри и прощался с ней. Она была где-то рядом, неподалеку, в нескольких километрах, днем она куда-то шла, с кем-то встречалась, сидела за столиком кафе в усыпанном огнями, живущем круглые сутки Лос-Анджелесе, ночью она танцевала в своей инфернальной прозрачной кабинке над человеческой протоплазмой – и была недостижима для него, так, как будто ее взрывом отнесло в другую Вселенную. Приходил вечер, небо темнело, пляж пустел, а он все сидел на песке, подняв колени к подбородку, упорно глядя на океан, по черной глянцевой поверхности которого скользил лунный свет. Глядя на океан, он шептал Moonlight Drive – стихотворение, в котором они вдвоем уходили по лунной дорожке в даль неба, в темную глубину воды.

В это лето он написал Summer’s Almost Gone. И The End он написал тоже этим летом. Композиция, которая уже несколько десятилетий воспринимается публикой как философская вещь о жизни и смерти, на самом деле изначально была короткой, двухминутной песней о любви. Она написана вслед высокой девушке с длинными, гладкими, отливающими красноватым цветом волосами, которая навсегда ушла от него. The Crystal Ship, стихотворение, в котором так чувствуется его растерянность, его нежность, его тоска по ней, он тоже сочинил в длинные пустые дни в Венеции. Может быть, это самое чистое и самое нежное стихотворение о любви, которое только есть во всей лирике шестидесятых; а тогда ведь так много и так хорошо писали о любви.

В этой американской Венеции на краю света я никогда не был – не добрался. В Бостоне, в аэропорту Логан, ожидая самолета в Европу, я глянул на ряд электронных часов под потолком, показывавших время в разных городах Америки, и удивился: велика же эта страна, если из Бостона до Лос-Анджелеса лететь столько же, сколько до Амстердама! Ну и что? На все физические невозможности мне тут, в этой книге, наплевать. Белые американские особняки с колоннами и изогнутыми крышами на берегу каналов я могу увидеть, и не переносясь в пространстве за три часовых пояса. Чуть гниловатый запах зеленой стоячей воды, заброшенные набережные, по которым ветер звонко гонит пустую банку из-под пива, пальмы с длинными листьями, тронутыми желтизной, ржавые железные мостики над каналами, с которых отшелушивается белая краска, всегда видный в проемы между домами синий, голубой, фиолетовый, зеленый океан – вот он, сонный и полузабытый городок, где обитает страдающий и несчастный Моррисон летом 1965 года.

Это блаженное время. Люди, о которых теперь написано в каждой рок-энциклопедии, вызревают в горячем воздухе, на жарком солнце, у белых стен, под синим небом. По всему калифорнийскому побережью, по вот этим маленьким и сонным городкам растекается пестрое племя хиппи. Они все прибывают, и прибывают, и прибывают. Начинается исход – исход молодых людей из городов, контор и семей. Здесь они могут жить, не тратясь на теплую одежду, не забивая ум работой, не обременяя душу тревогой. О, те давние хиппи, пестрый прекрасный народ на краю мира, отказавшийся от суеты городов, от толстых бифштексов с кровью и насилия во всех его видах, где вы теперь, мои любимые братья и сестры? Перья в длинных волосах. Бахрома на джинсах, босые ноги, блузы, расшитые цветами, бусы на груди и браслеты на кистях тонких рук. Смех. Сидя на асфальте у аптеки, вытянув ноги, прикрыв глаза, хорошо ронять пальцы на струны мандолины. Валяясь на пляже, оперев локти о песок, хорошо часами рассматривать мельчайшие белые ракушки у себя под носом и подвывать океану, составляя с ним прекрасный дуэт.

И никуда не спешить. Хиппи, пришедшие в Венецию в самой середке шестидесятых, никуда не идут и ничего не хотят. Они не похожи на пришельцев других эпох, которых видела эта земля: пионеры ставили изгороди и готовы были пристрелить любого незнакомца, золотоискатели бешено рыли норы и трясли лотки. Эти ничего не огораживают, ничего не роют, ничего не ищут, никому не грозят, никуда не идут. Они просто сидят на пляже, прислонившись спинами к стволам огромных калифорнийских пальм, и глядят в океан. Или лежат на скамейках в центре городка, подложив под головы рюкзачки, покуривая сладковатые сигареты с марихуаной. Их разговоры непостижимы для жителей городка, для читателей местных и национальных газет, для потребителей рекламы, для слушателей радио, которые всегда в курсе всех новостей. Но у этих свои новости, и они распространяются устно. Это новости о музыке, которая звучит в барах и зальчиках Лос-Анджелеса и Сан-Франциско, это новости о балдеже, который можно словить, зарядившись новым средством ЛСД, которое еще тридцать лет назад изобрел ушлый швейцарский врач… и которое теперь продвигает один клевый чувак из Гарварда, Тимоти Лири.

Если они говорят о свободе, то совсем не о той, о которой написано в конституции и вчерашнем номере толстой «L.A. Times». Это другая свобода, свобода в другом измерении: свобода от денег, от забот, от успеха. Как индийские йоги, они готовы сидеть на солнцепеке всю жизнь и слушать шум океана. Разве в шуме набегающей воды не зашифрованы все ответы на все вопросы? Надо только уметь услышать, надо только суметь вычленить их из равномерного шума миллионов волн. И так, переходя с пляжа на пляж, с набережной на набережную, кочуя по каналам и скамейкам, ночуя в заставленных койками комнатах общаг и на крышах сараев и складов, то ли студент, то ли поэт Джимми Моррисон записывает в блокнот свои странные осколочные стихи. Он без денег. Летом 1965-го он почти не ест и теряет в весе чуть ли пятнадцать килограмм. «Thanks to the girls who fed me», – напишет он позднее.

6.

Несколько лет спустя, уже будучи лидером всемирно известной группы Doors и Повелителем Ящериц, Моррисон вспоминал те годы без восторга. Он говорил о «трудностях и унижениях». Какие могут быть трудности в калифорнийском пальмовом раю, какие унижения в самой свободной стране мира? В Венеции у него часто не было денег, чтобы поесть как следует, но еда никогда не была для него первостепенной потребностью. Когда он жил на крыше, в его хозяйстве, помимо электрического одеяла, которым, кстати, он весьма гордился, была маленькая плитка с газовым баллоном, и можно представить себе все разнообразие блюд, которые он готовил себе под теплым звездным небом блаженной Калифорнии: китайская лапша, бизнес-ланч с сухим мясом, бульон в кубиках. Он был абсолютно неприхотлив. В перерывах между концертами он мог питаться замороженной клубникой, а перед смертью в Париже вместо лекарств ел ананасы; куда важнее еды для него всегда были таблетки и пиво. Что касается унижений, то пребывание в университете, куда он заходил раз в квартал, было, конечно, для него мучительным. Прежде всего потому, что университет, даже американский и даже в начале свободных шестидесятых, представлял собой упорядоченную форму материи. Преподаватели учат, студенты учатся и сдают дипломные работы и экзамены. Они должны говорить преподавателю «сэр». Такие отношения – дистанция, дисциплина, авторитаризм – слишком напоминали ему семью и отца.

Он, такой начитанный, такой эрудированный, такой ни на кого не похожий, никогда не попадал в число лучших студентов, которые приглашались для участия в торжественных церемониях в конце каждого учебного года. Их фильмы показывали на просмотрах в присутствии голливудской публики, его никогда. Это его тоже оскорбляло и унижало. Когда это случилось в очередной раз, он вынес свои старые записные книжки во двор и устроил из них костер. Никчемная чушь. Слабые вирши. Он уже тогда, в самом начале, чувствовал всю похабную сущность социума и был готов к исчезновению и отвержению. Но чем они-то виноваты, его стихи? Вместе с ними он в приступе горького мазохизма сжигал частицу самого себя, который так болезненно переживает свой неуспех в университете. Он отомстил университету, не явившись получать диплом; впрочем, совершенно так же он поступил, окончив школу.

Унизительной была и повестка, призывавшая его в армию. Можно ли представить себе этого нервного интраверта с глазами нежного любовника и сильной склонностью к асоциальному поведению – в казарме, старательно заправляющего койку под строгим взглядом наголо бритого сержанта? Рей Манзарек некоторое время служил в американской армии, где играл в оркестре и чуть не сошел с ума; несколько хитрых финтов позволили ему демобилизоваться на год раньше срока. Моррисон в армию идти не хотел, армия, вместе со столь любезным его отцу военно-морским флотом, представлялась ему жутким местом, где люди пожирают людей. Перед визитом на призывную комиссию он наглотался таблеток и предстал перед врачами с сердцебиением, которое было слышно чуть ли не из другого конца комнаты. Ему показалось мало, и для надежности он рассказал врачам, что он – завзятый гомосексуалист. Из советского военкомата его сразу бы увезли в следственный изолятор, из российского отправили бы в легкой гавайской рубашке и пляжных шлепанцах к месту постоянной дислокации в город Анадырь, а из американского отпустили с миром.

Это были шестидесятые. Это были шестидесятые, ты понял, мой читатель, давний чувак с московского Бродвея, когда-то носивший широкие клеша и бусы до живота, а теперь поседевший, потолстевший и пьющий пиво солидных людей, знатный Miller. Ну что, ты пришел из офиса и сидишь на диване, листая эту книгу про френда Джима? Листай, мой друг, листай и удивляйся тому, во что ты превратился. Это были шестидесятые, но кто помнит их, тот в них не жил. Кто это сказал? Кто-то мудрый. Это были шестидесятые, эхом аукнувшиеся нашими семидесятыми, которые тоже сгинули бесследно, как сгинул мой дружок по прозвищу Крис Лав Машин, знаменитый своими сексуальными подвигами. Но не он один был этим знаменит, в семидесятые я был знаком с классным чуваком по имени Половой Гигант, который пропал лет на тридцать, а потом вдруг снова возник, но на этот раз почему-то в облике мента со звездами майора. Как герой сейшенов и пьянок, лихой хиппи и отчаянный сексмен может стать усталым от жизни, толстым и циничным майором, мучающим людей в застенке? Это загадка. Но меня не проведешь. Я предпочитаю думать, что все мы участвуем в идиотском театре, хозяин которого морочит нам головы, все время совершая подмены. Был сексмен – стал майор. Был хиппи – стал бизнесмен. Был человек – стал урод. Это он так шутит над нами. Но я ему не верю. Да ничего подобного не может быть, ты просто морочишь нам головы своей дребеденью про время, которое меняет человека, про характер, который изменяется по обстоятельствам, про психологию, которая якобы так важна в функционировании этого биохимического агрегата с глазками, ручками и ножками!

Вернемся в шестидесятые, хотя бы тут, на этих страницах, хотя бы на время: там мы можем быть людьми. Йорма Кауконен из Jefferson Airplane катался по студии на мотоцикле вокруг остальных членов группы, которые приятным дружеским кружком сидели на полу и по очереди дышали из баллона с веселящим газом. А Фил Леш из Grateful Dead принес в студию коробку с пятью сотнями кузнечиков и засунул в нее микрофон, желая добавить их стрекот к звучанию инструментов, но кузнечики возмутились, вырвались на свободу, рассредоточились по студии и усиленно застрекотали изо всех углов торжествующую песнь хаоса и любви. В Миллбруке пропагандист ЛСД, сумасшедший Майк Холлингсхед, желая вывести гостей за рамки привычного, с невозмутимым лицом подавал на завтрак черное молоко и красные яйца, а Тимоти Лири с той же целью ездил верхом на лошади, один бок которой был розовый, а другой зеленый. Все это было возможно только в шестидесятые, в семидесятые уже не было ни мотоцикла в студии, ни веселящего газа, ни зеленых яиц, ни крашеных лошадей, а только депрессия и ощущение тоски. Кирпичи в стене сами собой вставали на место. К чему это я? А все к тому же: снова мне мерещится тот бородатый, обросший, грузный тип, в самый солнцепек сидящий в кафе на Крите, вперив в меня иронически прищуренный правый глаз. Он, исписавший словами тысячу блокнотов, знает цену словам, он, переживший взрывные шестидесятые, сумрачные семидесятые, безыдейные восьмидесятые, гедонистические девяностые, знает цену времени. Когда шестидесятые закончились, жить ему предстояло в мире, лишенном волшебства, но как жить в таком мире тому, кто только что расслабленно плавал в воздухе среди раскрывающихся бутонов неведомых цветов и путешествовал по суше на Желтой Подводной Лодке?

7.

Однажды Моррисон не явился на концерт в клубе «Whisky a Go-Go». Что ж, бывает. Первый сет вместо него пел Манзарек, но перед вторым назревал скандал. Хозяева клуба вопрошали, почему певец прогуливает работу. Тогда друзья быстро доставили Джима из мотеля «Alta Cinegra», где он пребывал в глубоком дауне, наглотавшись ЛСД. Его ввели под руки в зал и полубессознательного бросили на сцену. Наркотическая галлюцинация и концерт соединились воедино. Что-то замкнуло в нем – несчастное детство, утерянная любовь, пустота и тоска одиночества, – и он разом расквитался за все.

The End перестала быть песней о любви и превратилась в песню о смерти в тот вечер в клубе «Whisky a Go-Go», когда Моррисон прямо на сцене, не сговариваясь с Манзареком, Кригером и Денсмором, сымпровизировал знаменитые строки об убийце, входящем в дом и заглядывающем в комнаты, где спят брат и сестра. А затем убийца поднимается по лестнице в спальню к отцу и матери. После концерта Манзарек, пытавшийся выгородить Джима перед орущим совладельцем клуба Филом Танзини, говорил что-то о мифе про царя Эдипа и отсылал Танзини к древним грекам, но на самом деле древние греки здесь ни при чем. В эти минуты на сцене, в темном зале, Моррисон раздвоился и бесплотным духом перенесся в покинутый отчий дом. Это он неслышно поднимался на мысках по ступенькам. Это он был убийцей и осквернителем. Это он, измученный одиночеством и пронизанный тоской, вдруг провалился в свое прошлое, когда должен был говорить отцу «сэр», коротко стричься и стрелять по чайкам из дурацкого пулемета.

Огромный змей с серебристыми чешуйками, змей из его детских воспоминаний, гигантский змей, закольцевавший прошлое с будущим, по-хозяйски вполз в его нынешние мысли и видения и расположился там. Человек, внутри которого живет такое чудовище, ощущает себя избранным уродом и веселым пропащим юродивым. Раздвоение и растроение сознания, нырки в глубину, исчезновения из студии, побеги в пустыню, эксперименты со зрением, глубину и резкость которого можно менять с помощью таблеток и алкоголя, – всем этим набором приемов и способов Джим Моррисон владел уже в 1965 году, когда психоделия еще не стала общепринятым модным стилем. Он обладал потусторонним зрением и часто видел в красивой девушке жуткую вампирическую тварь, в продавце попкорна серийного убийцу, а в наполненном жизнью городе пустыню. Вся Америка, с ее миллионами людей, с ее аризонами и техасами, казалась этому непризнанному поэту и отвергнутому любовнику потусторонней страной Л’Америкой, утыканной надгробиями небоскребов и опутанной ремнями хайвеев. Родители для него были монстрами, убийцами, насильниками, пытавшимися испохабить его вечную душу. Пьянство освобождало его ум, освобожденный ум плодил кошмары, а кошмары требовали возлияний. Круг жизни, перпетуум мобиле.

Моррисон, летом 1965 года живший на крыше в Венеции, имел прекрасный вид на залив, которому позавидуют постояльцы пятизвездочных отелей. С крыши он видел синий океан, белый песок, четыре пальмы с тонкими высокими стволами и овальными длинными листьями. Дул ветер, восходило солнце, вдали, на глубине, над фиолетовой полоской воды, шли пышные облака. Он ел бобы в кафе у темнокожей Оливии и пил пиво из банки, стоя на белом мостике, изящно переброшенном через канал. По каналу плыли утки. Полузатонувшая лодка прятала свой нос в кустах. День проходил, и вечерами солнце, исходя кровью, картинно опускалось в черную воду и уходило на ту сторону Земли.

У каждой вещи есть та сторона, и нет состояний, из которых невозможно исчезнуть в другие состояния. Трип безграничен. Алкоголик, наркоман и поэт Моррисон в свои двадцать два года уже очень хорошо знал эту истину. Он исчезал не только перед концертом, но и после него, не только из номера мотеля, но и из кафе или бара. О его исчезновениях ходили слухи, а сам он не спешил объяснять их. Точно известно, что он с двумя друзьями, Филом и Феликсом, предпринял экспедицию в пустыню, где они надеялись найти маленькие круглые кактусы пейотль, с помощью которых мексиканские индейцы вызывали у себя видения. На вкус они отвратительны, но Моррисон мог этого и не знать. Зато мог знать, что английский джентльмен, писатель и житель Лос-Анджелеса Олдос Хаксли в декабре 1954 года собирался с теми же целями в пустыню, но заболел и отменил поездку. Дальнейшие сведения об экспедиции трех друзей расходятся. По одной версии до пустыни они не доехали; на автостоянке Феликс непристойно обругал мексиканцев, и тогда двое мачо избили трех охотников за пейотлем, причем Моррисону пришлось спасаться бегством и прятаться в машине. По другой версии Джим выскочил из машины, чтобы поцеловать в губы мексиканскую девушку. Он коснулся губами ее губ и на ходу прыгнул в открытую дверь уносящегося авто, но мексиканцы нагнали их на своих драндулетах и отлупили. По третьей, совершенно фантастической версии, охотники за пейотлем повздорили в пустыне, у только что найденных кактусов, как конкистадоры у месторождения золота; Моррисон, вернувшись в Венецию, рассказывал всем, что убил Фила и бросил его тело в русло пересохшей реки. Там оно и гниет до сих пор. Эта история была тем эффектней, чем чаще сам Фил, жестоко убитый Моррисоном, появлялся на улицах и в барах. Но для Моррисона это обстоятельство не имело большого значения, потому что в своих фантазиях он Фила все-таки убил. О синяках, полученных Джимом, свидетельствуют многие, так что драка в пустыне не была фантазией.

В последнюю ночь 1965 года Doors играли на лужайке перед домом Стю Кригера, отца Робби. У Кригеров были гости. Стю уже давно простил своего сына за то, что тот школьником делал заначки гашиша, и даже купил группе за 250 долларов орган «Vox Continental», о котором мечтал Манзарек. Никакой психоделии, никаких мрачных черных песен в тот вечер Doors не играли, только легкий калифорнийский серф-рок. Они сыграли Pipeline, инструментальную вещь группы The Chantays, известную каждому молодому калифорнийцу в начале шестидесятых; в этой вещи есть напор высокой волны и упругая энергия океана. В тот момент, когда все приглашенные, стоя на зеленой лужайке с бокалами шампанского в руках, поздравляли друг друга с Новым годом, Моррисон, смеясь, подкинул монетку в 25 центов, ловко поймал ее ртом и проглотил. Взял и проглотил монетку. Ни с того ни с сего. В полночь, когда год сменяет год. Вот так. Зачем? Зачем он это сделал, какой в этом смысл? Что он этим хотел сказать, показать, доказать, продемонстрировать, отметить?

Его правый прищуренный глаз по-прежнему следит за мной. Глаз ироничен, в густой бороде запуталась ухмылка. Не майся, приятель! Не стоит тебе беспрерывно буравить пространство в поисках смысла. Шаман и сам не знает, зачем делает то или это, откуда же знать тебе? Во многих его поступках смысла нет вовсе. Это и есть свобода. Не верите? Тогда найдите его на Крите, в том самом кафе под тентом, в углу, у продолговатой кадки с цветами, где видел его я, и спросите, о чем хотите. Он вам скажет.

8.

Существуют две версии первой встречи Джима Моррисона и Памелы Курсон. По одной, Джим увидел Памелу на улице, когда она в задумчивости шла в колледж, размышляя о том, как бы бросить надоевшую учебу. По другой, знакомство состоялось в тот вечер, когда Памела с подружкой зашли в клуб «London Fog» послушать музыку. Теперь на месте клуба кофейня, перед витриной которой растет дерево; росло ли оно тут во времена Моррисона, мне неизвестно. Девушка очутилась в темном зальчике, увидела Джима Моррисона, застывшего на краю сцены с микрофоном, прижатым к губам, – и осталась с ним навсегда.

На улице ли, в клубе ли – он поразил ее. Она была поражена его красивым поэтическим лицом, его манерой говорить, закрывая глаза и вдруг облизывая губы, так, словно они пересохли. Это движение языка, облизывающего губы, можно увидеть в позднейшей документальной съемке; оно как-то умышленно, специально эротично. На тех же записях Моррисон часто выглядит многозначительно-томным: у него полуопущенные веки, медленная речь и наполненный эротической патокой взгляд. Впрочем, может быть, в эти мгновенья он совсем не желает произвести впечатление и у его заторможенности иная причина: он находится под воздействием ЛСД или какого-то другого наркотика.

Памела Курсон не была первой любовью Джима Моррисона, так же как он не был ее первой любовью. Так что красивую историю Ромео и Джульетты тут не разыграть. До встречи с ним она пережила роман с другим студентом факультета кинематографии Калифорнийского университета, графом Жаном де Бретейем, который был на пару лет младше ее. То, что оба ее мужчины учились на факультете кинематографии, подталкивает и дальше идти по пути сравнений; но это путь в тупик. Граф, которого родители послали учиться в Америку, только числился на факультете, но всерьез не учился ни дня. С Моррисоном он не встречался. Кино для молодого француза было слишком пресным развлечением; его увлекали вещи поострее и погрязнее. Молодой аристократ, чей отец владел французскими газетами в Северной Африке, быстро обрел себя в Калифорнии, став наркодилером. Он получал героин от шофера-марокканца, служившего во французском консульстве, и продавал его клиентам в фешенебельном Голливуде. Он имел лицензию летчика и летал на легких самолетах. Он был богат. Он был бесстрашен. Он носил летные комбинезоны. И, подобно другому французскому графу древнего рода, он мог бы сказать о своих жизненных планах: «Я поселюсь в борделе!» – имея в виду, что аристократ с его складом души испытывает особенное наслаждение в том, чтобы очутиться на дне.

Моррисон только несколько месяцев назад расстался с Мэри Вербелоу. Он все еще тосковал по ней. И будет тосковать еще долго, возможно, до конца своей жизни. Но с Памелой у него все было по-другому. Ему не надо было долго добиваться ее – она была с ним без всяких условий, с самого начала, окончательно и бесповоротно. Она была не такая, как Мэри, которая рассталась с Джимом, потому что искала в жизни свой собственный путь. Мэри училась рисованию, танцевала у «Gazzari», увлекалась медитацией и умела говорить «нет». Памела, обретя Джима, закончила свой жизненный поиск и не жалела об этом. Отныне у нее была только одна мысль и одно желание: быть с ним, быть ближе к нему, еще ближе.

Моррисон принимал ее любовь, как принц принимает подношения. Рыжеволосая девушка из страны апельсинов (Памела родилась и провела первые двадцать лет своей жизни в округе Ориндж, где апельсины валяются на обочинах дорог) готова была стать ему женой, что бы это ни значило в рок-н-ролльную эпоху. Раз от разу она намекала ему, что им неплохо бы пожениться, а он все время говорил «нет, еще рано» или вообще ничего не говорил, а только улыбался своей туманной соблазнительной улыбкой. В безумие его жизни она все время пыталась внести свое маленькое тепло и свой маленький уют. Она хотела жить с ним не на крыше и не на пляже, а в нормальной квартире с кухней, ванной и туалетом. В конце концов, она была девушкой из семьи среднего класса, всегда стремившегося к нормальному устойчивому быту; ее отец был директором школы. Моррисону было все равно где жить – хоть на пляже, хоть в мотеле, – и снимать квартиру он стал только потому, что этого хотела она.

В Лос-Анджелесе в середине шестидесятых их соседями по дому на Лорел-Каньон были хиппи. В те годы такие хипповые общины и коммуны вырастали повсюду, как яркие цветы сквозь асфальт жизни. На всю маленькую общину, состоявшую из десятка человек, работала только одна девушка. Все остальные перебивались случайными заработками, клянчили деньги у прохожих или жили вовсе без денег. Еду делили на всех, так же, как наркотики. Еду можно было найти в помойных баках, куда ее выбрасывали пресыщенные американцы; на задах супермаркетов громоздились коробки с продуктами, у которых закончился срок годности. В соседнем Сан-Франциско, в районе Хэйт-Эшбери, люди, называвшие себя диггерами, ежедневно кормили такими продуктами несколько тысяч человек, весь хипповый народ. Воровство в этот век изобилия не считалось греховным среди пипла, отвергнувшего постную родительскую мораль: девушки тырили в магазинах пакеты молока, Моррисон выносил из супермаркетов под курткой то банку пива, то упаковку бифштексов.

Другие люди спиваются, опускаются, выпадают в осадок, и этот малоприятный процесс занимает у них годы и десятилетия; что касается сына адмирала и выпускника университета, то он, освободившись от первой любви и оков семьи, сразу же занял самую удобную для себя позицию на дне жизни. Ниже некуда. Этот парень был прирожденный бомж. Он мог спать на полу, есть в забегаловках, гасить сигареты о мебель, пить по ночам, трахаться с группис в душевых, лазить по холмам, ночевать в пустыне. На сходки группы, в дом Манзарека на пляже, он приходил в куцей курточке, надетой на голое тело, и вещал что-то о сатире, которого встретил на парковке, и серебристом змее, который переполз ему дорогу. Моррисон, босоногий наркотический поэт, был весь устремлен в нечеловеческие пределы свободы, переходящей в безумие; Памела, девушка с рыжими волосами и оранжевыми лентами, была маленьким якорьком, пытавшимся удержать его на этой милой земле. Она мыла посуду, как и положено аккуратной девочке, которую мама воспитывала для правильной семейной жизни. Она готовила ему ужин, как прилежная жена. Он еще не допился до белой горячки, а она уже предусмотрительно уговаривала его пить поменьше, больше следить за здоровьем и за внешностью. Он всего этого не любил. Они ссорились.

В Мэри Вербелоу Моррисон влюбился с первого взгляда, с той самой секунды на широком пляже в Клируотере, когда увидел ее. Памела в первый вечер в клубе «London Fog» восхитила его своими чудесными рыжими волосами, узкими зелеными глазами и яркими веснушками; но он думал не о любви, а о сексе. Роли поменялись: теперь он был тем, в кого влюбились с первого взгляда, и он теперь принимал дары любви и распоряжался чувствами. Если и можно назвать момент, когда застенчивый поэт-интраверт превратился в самоуверенного Повелителя Ящериц, то это вот тут, сейчас, в ту минуту, когда красивая девушка Памела принесла ему себя в жертву. И он принял жертву. Это не означает, что он Памелу не любил. Может быть, его ответная любовь возникла чуть позже из благодарности, жалости, сочувствия и безразличия. Странный коктейль. В общем, он хорошо относился к ней, но когда его уносило в океан психоделии, в пучину бреда, он за себя не отвечал, не хотел отвечать. И тогда карточный домик любви, который Памела так старательно возводила, рушился.

В пьяном виде он был малоприятен. Его жестокие шутки пугали Памелу. Моррисон то выключал свет и прикидывался трупом, то рассказывал ей жуткие истории о своих мистических путешествиях. Психоделия для него состояла не только и не столько в музыке, сколько в приключениях, которые ставили его на край жизни. В те годы в подобных компаниях вообще было принято освобождаться по полной программе, искать редкий опыт и уходить в зоны риска. Хиппи из дома на Лорел-Каньон развлекались, гоняя на автомобиле по железнодорожным путям. О возможном столкновении с электровозом не думали. Обкурившись или наглотавшись, они садились за руль и ехали по улице с закрытыми глазами. Надо было преодолеть перекресток без помощи глаз, и им это удавалось. Это был способ обострить в себе способность к постижению, работавшую вне разума.

В отношении Моррисона к Памеле была жестокость, которую можно объяснить только травмой, пережитой им. За то, что сделала с ним Мэри Вербелоу, расплачивались другие женщины. Памела, влюбленная в него, расплачивалась в первую очередь. Из их квартирки часто доносились крики, вопли, звуки потасовки. Она выкидывала его вещи в окно. Он в ответ давал ей оплеуху. Она отвешивала ему пощечину. Сын контр-адмирала и дочь директора школы дрались, как пьяные забулдыги или нищие под мостом. Когда она особенно сильно допекала его упреками или слишком долго плакала, он уходил от нее в мотель «Alta Cienega», в свой любимый номер 32 на первом этаже и там проводил несколько дней в приятном спокойствии, попивая пиво, заедая его таблетками и не забывая записывать ощущения в блокнот. Он был бомж и отщепенец, месяцами носивший одну и ту же майку, но еще он был профессионал слова, постоянно фиксировавший процессы, происходившие у него в сознании. Потом возвращался, они мирились, и все начиналось заново.

С Мэри Вербелоу он был преданным и верным без всяких условий, с Памелой о верности речь не шла. В клубах, во время ночных сетов, девушки восхищенно смотрели на него, и он на глазах у Памелы исчезал то с одной, то с другой за кулисы; она обижалась, плакала, уходила. Это были для нее отношения любви, переходившие в отношения муки. Она устраивала ему скандалы, кричала, что он губит ее жизнь, но не могла заставить его быть другим. Он смеялся над ней. Он знал, что приворожил ее и она никуда от него не денется. У него же всегда было, куда от нее уйти: его ждали дружки в столовке Баркли, собутыльники в барах, подружки на одну ночь. И иногда он втайне от Памелы встречался то в одном, то в другом кафе с Мэри Вербелоу. Во время этих редких встреч он бывал трезвым, вежливым, выдержанным, интеллигентным. Однажды, скромно и тихо сидя напротив нее за столиком кафе в Лос-Анджелесе, он снова спросил, не выйдет ли она за него замуж. И снова получил отказ.

Мэри не хотела быть с ним, не хотела окончательно и бесповоротно, и поэтому он теперь был со всеми женщинами, которые попадались ему на глаза и изъявляли желание. Таких было много. Моррисон недаром взял в свой репертуар неприличную песню Вилли Диксона Back Door Man. Это песня о бродяге, который подкарауливает момент, когда мужчина на работе, и стучится в дверь его дома. Зачем? Малышка знает, зачем! Есть как минимум одно воспоминание о том, как Моррисон действовал таким же способом. На вопрос женщины с той стороны двери: «Кто это?» – он отвечал: «Джимми», так, словно до сих пор оставался мальчиком из Клируотера и пришел поиграть в мяч или железную дорогу. Его не связывало с ними ничего, кроме секса. Он приходил, когда хотел, и уходил, когда хотел. Ряд раздраженных на него женщин все увеличивался, одна из них, сохранившая неприязнь на десятилетия, позднее обозвала его «педиком». Но есть и другие свидетельства, говорящие о том, что в отношениях с женщинами он любил быть галантным и предупредительным джентльменом в лучших традициях старого Юга. Он вставал, когда женщина входила в комнату, он посылал им цветы. И еще: он восхищался ими.

Пестрое собрание беглых детей, обкуренных музыкантов, бородатых битников, непризнанных поэтов, бродившее по пляжам и барам Калифорнии, открывало для себя мир любви как новый Эдем. Все пятидесятые рай был тщательно упрятан властями предержащими в секретные места, объявлен запретной для посещения зоной, огорожен колючками правил, накрыт непроницаемым чугунным колпаком. В середине шестидесятых в солнечной Калифорнии Эдем взяли штурмом, и наступил восторг. Свободная любовь стала общим местом эпохи, но давала ли она больше, чем разрушала? Долговязый британский джентльмен Олдос Хаксли, предтеча шестидесятых, последние тридцать лет своей жизни исследовавший воздействие наркотиков на психику и мечтавший об Ином Мире, предупреждал, что «не стоит выпускать кота секса из мешка». Но кто в этой веселой толпе ненормальных, гонявших на автомобилях с закрытыми глазами, слушал осмотрительных британских джентльменов?

Моррисон влюблялся во всех девушек, которых встречал. Он всех их хотел. Это безусловно. Это был вид влюбленности в жизнь, которая сильнее всего чувствуется в женщинах. Жизнь расцветает в женщинах. Он влюблялся в эти прекрасные создания с роскошными гривами, падающими на загорелые плечи, в этих богинь любви с маленькими упругими грудями, мягко круглившимися под майками, в этих надменных оторв с длинными ногами в легких босоножках. Он ощущал жизнь как океан любви и сад восторга, в котором на песке разбросаны брильянты и на деревьях живут маленькие веселые обезьянки. Выпав вниз, лишившись родителей, потеряв отчий дом, отказавшись от чепухи карьеры и бредней работы, он на самом деле обрел тот прозрачный, всепроникающий, золотистый свет, который и есть любовь. Каждая его улица в середине шестидесятых была Love Street, и каждой девушке он, смеясь, готов был сказать Hello I love you, так, как однажды крикнул – или только собирался крикнуть? – прекрасной негритянке, решительной походкой шедшей ему навстречу по широкому пляжу.

Моррисон был великим сексменом, который трахался напропалую. Не воин и не летчик, не миллионер и не политик, а лидер рок-группы, кричащий горячие слова под грохот ударных и чувственный стон гитары, был в те времена героем, в которого влюблялись девушки. Клубная сцена делала его желанным, а слава прекрасным. Он был ночным королем Сансет-стрип, и слухи о нем распространялись по общинам и семьям хиппи, по пляжам и барам. Девушки рассказывали друг другу о красавце в обтягивающих кожаных штанах, певшем по ночам свои стихи в темном маленьком клубе. Памела все это знала и терпела. Она знала в нем что-то такое, чего не знал никто. Что это, мы никогда не узнаем. Его нежность? Его слабость? Его полное, окончательное поражение? Его страх перед змеем, в которого он периодически превращался, потому что превратиться в то, что тебя пугает, есть лучший способ избежать кошмара? Его любовь к ней, для которой он находил чудесные, неслыханные, несуществующие слова?

9.

Джек Хольцман, основатель и президент компании Elektra Records, сказал однажды в небольшом тексте, посвященном Моррисону, что все было не так. Он сказал это Оливеру Стоуну, в своем фильме превратившему Моррисона в монстра, Дэнни Шугармену, в своей книге претендовавшему на особую близость с Повелителем Ящериц, Патриции Кеннили, в своем пятисотстраничном труде присвоившей Моррисона и разделавшейся с мертвой Памелой.

Джеку Хольцману можно верить. Он был уравновешенный и спокойный человек, не принимавший наркотики килограммами, не пивший виски литрами, не страдавший психозами всех видов, не обуянный манией величия. Doors он услышал в клубе «Whisky a Go-Go», и они ему не понравились. На вкус этого сдержанного и спокойного человека они играли слишком грязно, слишком громко, слишком хаотично. Современный рок он представлял по Revolver, только что вышедшему в свет альбому Beatles, но музыка Doors совершенно не походила на изящные и точные гармонии английской группы. Возможно, он полагал, что им следует еще год-другой порепетировать свои песни, прежде чем претендовать на контракт и выпуск пластинки. Его переубедили две вещи. Во-первых, о Doors хорошо говорил лидер группы Love, эксцентричный негр Артур Ли, к мнению которого Хольцман прислушивался. Doors обычно играли в клубе на разогреве перед Love. Во-вторых, во время второго или третьего визита в клуб он услышал, как Doors играют Light My Fire. Мелодичная вещь с длинным ориентальным соло показалась ему хорошим кандидатом на место в хит-параде.

Время подталкивало солидного, уравновешенного человека Джека Хольцмана в спину. Он любил фолк, любил блюз, ездил по американскому Югу в экспедиции, записывал кантри-певцов, певших под банджо. Сборники фолка, изданные компанией Elektra, были известны даже в самой глубокой американской глубинке. Но это было в пятидесятые, а теперь шестидесятые разгорались, как хороший пожар. Гарвардский ученый Тимоти Лири предлагал всем желающим попробовать кислоту, потому что она открывает двери на Ту Сторону, Леннон утверждал, что он популярнее Христа, а девушки ножницами обрезали юбки – короче! еще короче! – пока из-под них не становились видны трусики. В воздухе летали искры сумасшествия, по хайвеям носились на огромных мотоциклах жуткие Ангелы Ада, в каждом баре сладковато пахло марихуаной, о которой говорили, что она усиливает умственные способности и помогает уловить скрытый смысл вещей. Джеку Хольцману и его компании Elektra нужна была музыка нового времени, и он отправился на ее поиск. Центр музыкальной вселенной сдвинулся, теперь он был не в дельте Миссисипи, а в Калифорнии.

Продюсеры в эти годы превратились в охотников за талантами, которые мечтали найти в толпе хиппи очередную звезду. Каждый паренек с гитарой мог оказаться героем, о котором через три месяца узнает весь мир, в каждом клубе могла играть группа, уже готовая повторить потрясающий взлет Beatles. Охота велась в странных местах. Терри Мельчер, одно время претендоваваший на то, чтобы стать продюсером Doors, ездил на ранчо Джорджа Спана, где среди старых декораций к вестернам жила веселая хипповая семья. Невысокий длинноволосый френд пел продюсеру свои песни под гитару, девушки в белых балахонах, с голыми руками и ногами, пританцовывали и подпевали. Френда звали Чарли Мэнсон, и его песенки Мельчеру не понравились. Джек Хольцман не отставал: однажды он тоже приехал на ранчо, где обитала коммуна хиппи. Гостя радушно угостили традиционным калифорнийским кексом. Кекс всем был хорош – свежий, сладкий, – но только в нем было чересчур много марихуаны. А может, непривычному Хольцману показалось, что ее много. Как бы там ни было, после кекса он очнулся в бассейне с девушкой. Хиппи играли ему на флейтах, дудках и бубнах два дня напролет, танцевали, били в тамтамы, водили хоровод и жонглировали апельсинами. Посреди этих игрищ он все-таки сохранил остатки соображения и не подписал с ними контракт. Подписывая после некоторых сомнений контракт с Doors, Хольцман не ждал, что его выбор приведет к таким огромным и непредсказуемым последствиям для всего человечества.

Джим Моррисон в глазах Джека Хольцмана был прежде всего интеллигентным и нормальным человеком. Слух о том, что пьяный Моррисон однажды пописал прямо под его дверью, Хольцман всегда решительно отвергал. Он отвергал этот слух не потому, что Повелитель Ящериц был так уж не способен на подобный поступок, а потому, что портье просто не пустил бы пьяного Повелителя Ящериц в офис компании. Да, Моррисон пил и принимал наркотики, но тогда все вокруг пили и принимали наркотики. Он не имел собственности, но тогда иметь собственность считалось позором для хиппи. Он очень мило, очень приятно дружил с мальчишкой Адамом, сыном Джека Хольцмана. Его сумасшедшие улеты, о которых так много писали и говорили и до, и после его смерти, по мнению Джека Хольцмана, вовсе не составляли смысла его жизни. Он имел ясный деловой ум и был готов к сотрудничеству с людьми, занимавшимися раскруткой и пиаром. Он не был подлинным отказником, таким, как писатель Сэлинджер, которого никто не видел вот уже сорок лет. Как раз наоборот: мир массмедиа Моррисона привлекал. Дороти Фуджикава, подруга Рея Манзарека, говорила про него, что он единственный из всех известных ей мужчин читает модные журналы. И он знал девиз новой эпохи: «The medium is the message».

Когда в январе 1967 года вышел первый альбом Doors и начался бум, Моррисон охотно давал интервью. Он дал за свою жизнь десятки длинных и подробных интервью, многие из которых длились часами и продолжались во время походов из бара в бар. Конечно, он не знал прессу сегодняшнюю, в своей настырности и наглости дошедшую до предела, а в своей глупости превзошедшую все пределы, но и в его времена было, в общем-то, ясно, что представляют собой все эти листки с картинками, утром выскакивающие из типографии, чтобы к вечеру превратиться в макулатуру. В лучшем случае это генератор, производящий бессмысленный шум, в худшем – механизм манипуляций. Моррисон понимал это отлично и высказал одной строкой в An American Prayer: «Do you know we are ruled by T. V». И все-таки он никогда не выражал возмущения тем, что его фотографируют или снимают для телевидения. В нем, судя по его позам и выражению лица, была толика самовлюбленности, столь простительной в молодом герое. Он наслаждался вниманием к себе. Моррисон был бомж, но не аскет, визионер, но не отшельник, бродяга, но не суровый воин, бросивший вызов реальности. Он был открыт и чувствителен. Его интересовало, что пишут критики о его музыке, и он всегда радовался, узнавая, что они пишут хорошо.

Все же Джек Хольцман не вполне доверял самому себе: в том, что начиналось на его глазах, нормальному человеку ориентироваться было так же сложно, как в тайфуне. Все куда-то неслось, закручивалось в штопор, прыгало и летело. Для того, чтобы обеспечить хоть какой-то контакт с новой реальностью, Хольцман нанял на фирму молодого человека, Дэнни Филдса, должность которого официально называлась «агент по связям с прессой», а неофициально – «корпоративный маргинал». «Они нанимали на маленькую ставку парня, который носил клеша, курил траву и кушал ЛСД в офисе – то бишь меня. Я на самом деле принимал ЛСД в офисе. Сидел в углу и тупо лизал ладонь. У меня все руки были оранжевые». Филдс был на фирме «Elektra» толмачом с сумасшедшего на общепринятый. Ну, и еще он периодически должен был присматривать за Моррисоном, чтобы тот не убил себя и других. Через некоторое время то ли усилий Дэнни Филдса стало не хватать, то ли он съел столько ЛСД, что и сам стал нуждаться в присмотре – но вокруг Моррисона появились телохранители из частного охранного агентства Салливана. Совсем не для того, чтобы защитить Моррисона от поклонников и полицейских, нет, они должны были защитить поклонников и полицейских от Моррисона.

Продюсер Пол Ротшильд, которому Джек Хольцман поручил работать с новой группой, к этому времени уже отсидел восемь месяцев за хранение наркотиков. Такой славный опыт уравнивал его в правах с молодыми подопечными. Пол Ротшильд носил черную шляпу в духе итальянских гарибальдийцев и имел шикарные, расширяющиеся книзу бакенбарды. Этот сын оперного певца, с детства живший в высоком мире искусства, был перфекционистом, посвятившим жизнь погоне за идеальным звуком. Еще до знакомства с Doors он продюсировал Paul Butterfield Blues Band и мечтал создать супергруппу, в которую вошли бы люди, о которых теперь знают только историки музыки: Тадж Махал и Стефан Гроссман. Он проводил в студиях недели и месяцы. Он считал себя закулисным создателем шедевров, который легкими движениями руки, передвигающей рычажки на пульте, превращает тяжкую груду звуков, нагроможденных музыкальными недоучками, в блестящее произведение искусства. И он был не так уж далек от истины: он действительно это делал.

В студии, во время работы над первым альбомом Doors, он руководил музыкантами на правах знающего и старшего. Ротшильд самовольно выстраивал их музыку, собственноручно вылепливал их песни, решительно распоряжался их творчеством. Он отбирал песни для альбомов, и отвергал песни тоже он. Так было и позднее, когда они делали в студии Strange Days и The Soft Parade. Самая бунтарская группа шестидесятых послушно следовала его указаниям три года подряд. Пол Ротшильд был кем-то вроде дядьки при малых детях или старшего друга для младших сумасшедших. Драйва и безумия в старшем друге тоже хватало. Он придумывал все новые и новые способы звукоизвлечения: то приказывал музыкантам бросать пустые бутылки в железный ящик, то требовал ронять на пол кокосовые орехи, рычать в микрофоны, прыгать двумя ногами на гитарные педали, а то просил пригласить в студию пьяных друзей и устраивал из них хор, который так душевно звучит в My Wild Love. Это он придумал пустить запись задом наперед в Unhappy Girl и снабдить Horse Latitudes электронным шумом. Это он притащил в студию древнюю арфу под названием марксофон и предложил использовать ее в Alabama Song. Идея пригласить в кабину звукозаписи проститутку, чтобы вызвать у Моррисона приступ эротического возбуждения, столь необходимого при записи You’re Lost Little Girl, тоже принадлежала этому творцу новых приемов. Предложение Ротшильда было отвергнуто Памелой Курсон, которая, как всегда, присутствовала в студии. Проститутку? Еще чего! Девушка невозмутимо разделась догола и ушла в кабинку, где Моррисон писал свою вокальную партию. Ничего не вышло: одновременно петь Моррисон не мог.

Пол Ротшильд влиял на музыку Doors не опосредованно, через рассуждения, философию и долгие разговоры, а конкретно, склоняясь над восьмиканальным студийным магнитофоном и монтируя дубли. Часто ему мало было десяти, двадцати, сорока дублей, и он требовал еще и еще. Пятьдесят дублей, пятьдесят пять дублей! Во время записи Waiting for the Sun количество дублей дошло до пятидесяти девяти; музыканты, пятьдесят девять раз проиграв один и тот же кусок, чувствовали себя на грани помешательства и вблизи полного истощения. От такой работы можно съехать с катушек, взорваться, впасть в ярость. Трое терпели, потому что так надо для успеха, а они очень хотели успеха. Моррисон же дурел, запертый в свою кабинку для записи, куда он контрабандой протаскивал то бутылку виски, то упаковку из шести банок пива, в котором он растворял таблетки. Его ночная атака с огнетушителем в руках на студийный микшерный пульт была, вполне возможно, местью за дневные мучения.

Они работали над альбомами целыми днями, делая перерыв только для того, чтобы перекусить в баре неподалеку. Однажды группа в полном составе плюс дружок Моррисона Бэйб Хилл плюс продюсер Пол Ротшильд отправились в бар перекусить тостами и выпить, причем именно Ротшильд был тем человеком, который, одним махом осушив бокал каберне, размахнулся и швырнул его в камин. Бокал взорвался с оглушительным звоном. Ротшильд сделал это после того, как Бэйб Хилл предложил тост за самое святое: за музыку Doors! И вслед за долговязым продюсером в голубой джинсовой рубашке и черной шляпе все присутствующие тоже с размаху швыряли бокалы в камин. Иначе было нельзя. После тоста за музыку Doors, за эту прекрасную jazzy music, полагалось бить бокалы!

Продюсер Пол Ротшильд приспосабливал музыку Doors к рынку, сокращая песни, вгоняя их в стандарт, вырезая из них чересчур длинные импровизации. Он убрал, например, длинную импровизацию в середине Light My Fire (группа продолжала играть импровизацию на концертах. На концерте в Детройте Light My Fire звучала 19 минут 38 секунд, но рекорд был поставлен в Гонолулу, где композиция продолжалась 24 минуты). И он же выступал как Главный Контролер Качества, отвергая сырые варианты и недоделанные песни. Все альбомы Doors, кроме последнего, Пол Ротшильд отшлифовал с присущей ему тщательностью. Вышедшие на альбомах песни не очень похожи на то, что группа играла на концертах: из музыкальной глины Doors, из их бесконечных импровизаций продюсер вылепливал точные, изящные, твердые статуэтки.

Версия, записанная на номерном альбоме, представляет собой конец пути, победное завершение работы. Этого вполне достаточно для слушателя, который желает получить готовый продукт. Но исследователю нравится разматывать историю назад, интересно идти от успеха к полууспеху, а от него к неудаче. Такой путь ведет в глубину истории, к дням начала, когда Моррисон еще не был всемирно известным героем, а Doors знаменитой группой. На демозаписи Moonlight Drive, сделанной в сентябре 1965 года для пластинки, которую Моррисон, Манзарек и его подруга Дороти Фуджикава безрезультатно носили по студиям звукозаписи, мы слышим слабый, неуверенный голос певца, еще не обретшего себя. Его глотка еще не задубела, и он еще не понял, что звук – это заряд, сходный с тем, которым опытные подрывники сносят стены. В версии сентября 1965 года Moonlight Drive – всего лишь милая песенка влюбленного калифорнийского серфингиста. Музыка тут совсем иная, чем та, что известна миллионам слушателей альбома Strange Days. В ней слышатся карибские мотивы; это музыка пляжа, под которую неплохо мечтательно перебирать ногами по горячему песку. Doors в этой записи еще не выявили драму, заложенную в стихотворении, не прорвались к смыслу, не узнали самих себя.

Мне известны четыре варианта Moonlight Drive, и в каждом следующем они поднимаются все выше и выше. Во втором, записанном в 1966 году, намеки на Карибские острова, серфинг в стиле Beach Boys и пляж исчезли; здесь появился рок-н-ролл, но пока еще незрелый, блеклый и стерильный. Этот вариант, который группа играла в клубах на Сансет-стри, был Полом Ротшильдом отвергнут. Только в следующем, третьем варианте Манзарек наконец сделал свое открытие: он догадался, что для драмы расставания лучше всего подходит мелодия танго. Танго, влитое в рок, классическая страсть, окруженная электрогитарой и органом, – такого еще не было! Но и это не конец развития. На альбоме Alive She Cried мы слышим, как Моррисон вдруг тормозит, заставляет колесо крутиться на месте и шесть раз повторяет слово down. О чем он думает в этот момент, стоя перед темным рокочущим залом? Что мерещится ему в хаосе картинок, скачущих в его возбужденном, наэлектризованном, охваченном алкогольными парами мозгу?

Мы живем в мире примитивного кино, которое с помощью камер и микрофонов лабают ремесленники в Голливуде. Какой бедный, какой убогий инструментарий! Куда интересней будет кино будущего, которое с помощью открытия очередного мистера Маркони сможет транслировать на широкоформатный экран кинотеатра вещи, происходящие у человека в мозгу. Люди с шизофреническим сознанием и сильной способностью к ассоциациям станут востребованы индустрией развлечений так, как сегодня востребованы певицы с длинными ногами. Их будут усаживать в кресло в темной комнате, надевать черную повязку на глаза, делать инъекцию супернаркотика и подключать к проектору… Что показал бы мозг донора Дж. Д. Моррисона, подключенный к такой системе? Картинки победной революции, толпы торжествующих хиппи на улицах Вашингтона, пьяную вечеринку в Овальном кабинете Белого дома, веселую толпу, водружающую флаг-пацифик над Пентагоном? Концерт Doors на Луне? Мэри Вербелоу, медитирующую на жестком индийском солнце и одновременно медленно идущую ко дну в ночном океане?

Этого мы не знаем. Мы только слышим со старой пленки, как через маленькую, но ощутимую секунду Моррисон импровизирует строчку, которой нет в каноническом тексте песни. Ему неоткуда ее взять, кроме как из своего постоянно и фатально перевозбужденного мозга. Она возникает здесь и сейчас, прямо в хаосе концерта, эта таинственная, мистическая строка, летящая в темном воздухе над бурлящим залом. О чем он поет, наш мрачный пророк? Он поет о скором времени, когда кучка сволочей будет плясать на костях проигравшей рок-революции, и в мире снова и всегда будут царить лицемеры и убийцы, а бывшие герои разбредутся по каморкам ночных сторожей.

Children of the caves will let their secret fires glow.

10.

История Джима Моррисона – это очередной вариант сказки для взрослых, в которой бедный мечтательный юноша с грустными глазами взлетает к высотам успеха прямо с пляжа, завернутый в свое любимое электрическое одеяло. Эта история потому так тешит поколения людей, живущих обыкновенной размеренной жизнью, что в ней есть нечто невообразимое для любой мирной эпохи. Но в эпохи, сотрясаемые революциями, вообразимо все. В начале девятнадцатого века сын трактирщика Мюрат и бочар Ней стали маршалами и герцогами, в начале двадцатого века адвокат Ленин основал Республику Советов, а прапорщики Крыленко и Сиверс командовали армиями. Шестидесятые годы двадцатого века тоже были временем революции, которая выбросила лозунг: «Вся власть воображению!», и Джим Моррисон был ее звездой. Он, одурманенный наркотиками герой, вечно пьяный шаман, бормочущий стихи поэт, сексмен, готовый трахаться на полу, на потолке, в ванной и в лифте, был плодом массового воображения, воплощением безумной революционной мечты о Новом Мире Свободы и Любви.

Он был не один такой. Новый мир создавала целая плеяда длинноволосых героев, одержимых безумной жаждой деятельности. За короткое время – год, два, три, и без всяких там грантов и спонсоров! – им прямо посередине рационального, засушенного, схематичного взрослого мира удалось создать реально функционирующую утопию. В этой утопии все правила, наработанные человечеством за века его истории, были отменены. Работать не следовало, следовало слушать музыку. Ходить на службу не следовало, следовало ходить на пляж. Если речь шла о сборе урожая, то марихуаны, если о технике, то технике усиления звука. Вся Америка в середине шестидесятых превращалась в утопический карнавал. Внук сенатора, студент-недоучка Август Оусли Стенли Третий по прозвищу AOS.3 (или Медведь) был главным химиком этой утопии; в подпольной лаборатории он производил для народных масс ЛСД. За три года в середине шестидесятых этот энергичный человек, ездивший на красном мотоцикле, носивший эффектные бирюзовые пояса и сделанную на заказ дорогую обувь, умудрился произвести 500 граммов ЛСД, что составляло приблизительно пять миллионов доз. Большая часть из пяти миллионов доз была бесплатно роздана пиплу, меньшая поступила в продажу. Это не была – Боже упаси! – работа ради прибыли, как у какого-нибудь гребаного наркоторговца. Вырученные деньги шли на расширение производства, а также на разработку и создание супераппаратуры для группы Grateful Dead, с которой внук сенатора был дружен. Звуковые эксперименты Оусли завершились созданием знаменитой Стены Звука, состоявшей из 641 динамика общей мощностью 26 400 ватт и весом 25 тонн – новое издание Иерихонской трубы Иисуса Навина, от рева которой должны были рухнуть границы между странами, преграды между людьми и оковы, наложенные обществом на сознание.

Утопия была везде и нигде. Расширение сознания не требовало ни земли, ни офисов, ни поместий, ни небоскребов. Закинуться кислотой можно на любом углу. Вообще-то чтобы уплыть, требуется всего-то триста микрограммов, но на перекрестках того времени то и дело встречаются люди, шагающие по улицам с банками арахисового масла или печеночного паштета, перемешанными с ЛСД. Счет в банке, кредитная карточка, резюме о приеме на работу, карьера, кредит, дом, место жительства – все эти слова вызывали у пипла смех. Когда Эбби Хофмана спросили на суде о его месте жительства, он ответил: «Я живу в нации Вудстока» А где это? А везде. Это пусть козлы с деньгами скупают стены небоскребов и на них размещают рекламу своего барахла, а такой человек, как Эбби, сам по себе является исключительно ценным рекламоносителем. В Нью-Йорке он щеголял с нарисованным на лбу лозунгом «Fuck you!» И не надо воспринимать эти слова как нечто грубое. Нация Вудстока умела быть и тонкой тоже. Эд Сандерс, рок-музыкант, прикольщик и исследователь Древнего Египта, издавал в те годы журнал, который так и назывался: «Fuck You: журнал изящных искусств». Ох и изящные же там были искусства…

Нация хиппи, отвергавшая все материальное и считавшая бизнес хлевом для свиней, проявляла просто-таки удивительную хватку в важных, деловых вопросах. Раздолбаи и попрыгуньи умели быть практичными. Про то, как нация Вудстока в эпоху запретов сама себя обеспечивала ЛСД, мы уже говорили. К торговле они тоже оказались способны: достаточно сказать о магазинах «Хохочущий енот» и «Добавки для травки», гостеприимно распахнувших двери в Хэйт-Эшбери. Теперь о прессе. Ну не читать же свободному человеку, приторчавшему, лежа на пляже, «The Wall Street Journal»? Да и члены коммуны «Американский психоделический цирк» не станут изучать «Financial Times». Из этого следовала необходимость создания собственной прессы, которая послужит кровеносной системой обращения информации от коммуны к коммуне, от кампуса к кампусу, от хиппи к хиппи.

Слова со временем мутируют, впитывают в себя новые смыслы, уходят из одного образного ряда в другой. Сегодня «Oracle» – крупная софтверная корпорация, ворочающая миллиардами долларов, а во второй половине шестидесятых «Oracle» была первой в мире хипповой газетой, издававшейся в Сан-Франциско. Прежде чем это безумное издание явило себя миру, оно однажды предстало во сне Алену Коэну, помогавшему Августу Оусли Стенли в его бурной деятельности; среди авторов можно найти Тимоти Лири, Ричарда Алперта, принявшего имя Рам Дасс, Лоуренса Ферлингетти, а также приятеля Моррисона Майкла Макклюра. Однако что значит перечень авторов по сравнению с тем, как выглядела газета? Так, как «Oracle», не выглядела ни одна газета за всю историю средств массовой информации. Безумное порождает безумное, веселое порождает веселое, а газета «Oracle» порождает восхищение и восторг. Она выпихивает автора из его спокойного умонастроения и правильного языка. От такой газеты можно офигеть! Каждую ее страницу можно рассматривать как страницу художественного альбома: живопись течет, словно подсвеченная подводными лампами вода, картинки на верхних и нижних полях клубятся, словно цветной дым, пущенный на кислотном тесте. Любой хрен с факультета журналистики важно объяснит вам, что главное в газете ее функциональность, и каждый клубень картофеля, сморщенный в бесчисленных планерках, скажет, что самое главное в этом деле – четкая форма и информация. А, да ну их всех, этих журналюг, бегающих по редакционным коридорам в сознании важности своего дела – я бы предпочел работать в «Oracle» безответственным автором под кайфом! В этой газете я бы точно пригодился! Тут у авторов прямо из голов растут фиолетовые цикламены и красные настурции, а в глаза художникам вставлены цветные стекла. Все они бредят, нарушают табу, делают красиво, и еще они верстают текст клиньями, что меня, всю жизнь глядящего на журнальную и газетную верстку, просто потрясает. Так делать нельзя. И поэтому они так делают.

Тираж «Oracle» – вестник Лета Любви выходил с 1966 по 1968 год – составлял 120 тысяч экземпляров. Если учесть, что каждый номер газеты читало несколько человек, то аудиторию можно считать равной полумиллиону читателей. Это очень хороший тираж, но «Oracle» не была единственной хипповой газетой в Америке. Список изданий, входивших в Синдикат подпольной прессы, сам по себе представляет веселое чтение: среди сотен изданий тут есть газета «Astral Projection», выходившая в Альбукерке, газета «Rising Up Angry», выходившая в Чикаго, а также газета «Water Tunnel», годовая подписка на которую стоила 3 доллара. Это не дорого, но даже самая дорогая подпольная газета больше 6 долларов в год не стоила никогда. Что понятно: делать деньги на информации – подлое дело. Слышишь, Билл Гейтс, выцарапывающий доллары за каждый бит, освободи пленницу-информацию и пусти ее гулять по миру в оранжевых и желтых одеждах! Миллионеров и стяжателей в истории масса, а вот найдется ли кто-то, кто дерзнет построить огромный бесплатный всемирный информационный кайф?

Потрясенный новой нацией, быстро и оптимистично захватывавшей власть в западном мире, великий британский историк Арнольд Тойнби снялся с места и приехал в Хэйт-Эшбери, чтобы собственными глазами увидеть жизнь этих неповторимых, этих удивительных, этих революционных хиппи. Он считал, что присутствует при великой революции, которая в самом скором времени полностью изменит мир.

11.

В январе 1967 года, когда вышел первый альбом Doors, Джим Моррисон проснулся знаменитым. Какое точное, какое смешное, какое банальное выражение! Где он проснулся, мы не знаем; может быть, он продрал глаза в задней комнате столовки Баркли, куда ходил с френдами Бэйбом Хиллом и Фрэнки Лишандро бухать и играть в бильярд, а может, очухался в мотеле «Alta Cinerga», где обычно брал комнату №32 и отсыпался после загулов. Калифорния, серфинг, удачная волна, пальмы, морской прибой! Волна подхватила и понесла. Только что Doors играли в клубе «Whisky a Gо-Go» на Сансет-стрип и считали это своим достижением, но уже через пару месяцев весь этот бульвар с клубами казался им деревенской улочкой, где пасутся козы. Их катапультировало в высшие слои атмосферы. Хулителей масскульта, ценителей авангардного кино и черного блюза взяли в шоу-бизнес. Игра пошла во всеамериканском масштабе.

Первый альбом Doors был записан в студии за шесть дней и сведен Полом Ротшильдом еще за три недели. Из всех первых альбомов всех тогдашних групп это был не просто лучший – выдающийся. Doors сразу же, на первом шаге, обошли всех. Первый диск Jefferson Airplane, Takes Off, вышедший в 1966 году, был всего лишь робкой попыткой и поиском стиля; Grateful Dead вообще долго не могли записать ничего путного: в студии их энергия исчезала, они не умели делать дубли и ощущали себя группой, которой для хорошей игры нужен парк с пиплом и свежий воздух. Первые альбомы этих групп из Сан-Франциско лишены энергии. Их звук отфильтровали и стерилизовали так, что он стал безжизненным: кайфа Кислотного теста и веселья Хэйт-Эшбери тут нет и в помине. Только Doors сумели с самого начала, с первой же попытки, не путаясь и не ошибаясь, создать альбом, энергичный, как молодость, лиричный, как лунный свет в океане, глубокий, как поэзия, захватывающий, как приключение.

Цифры продаж действительно поражают. В начале 1967 года альбом расходился в количестве десяти тысяч экземпляров в неделю; сингл с Light My Fire был продан миллион раз. Джек Хольцман, глава скромной компании «Elektra», не ожидал такого взрыва, такого успеха, такой победы. Это и его тоже выстрелило вверх, в большой бизнес, в круг воротил, где он останется уже навсегда. Последней его должностью в начале двухтысячных будет: вице-президент мегакорпорации «Warner Brothers». В соответствии с договором он заплатил группе за первый альбом пять тысяч долларов, что было большими деньгами для музыкантов, получавших в «Whisky a Go-Go» 495 долларов в неделю на четверых; но после выхода пластинки деньги полились рекой. За первые полгода продаж каждый из членов группы Doors получил по пятьдесят тысяч крепких, солидных, отборных, не знающих инфляции, понятия не имеющих о нефтяном кризисе долларов. Из скромных клубных музыкантов они в одну секунду превратились в звезд шоу-бизнеса, из обыкновенных людей стали кем-то вроде принцев и шейхов. Компания «Elektra», восхищенная успехом Light My Fire, с благодарностью преподнесла им дары: Джон Денсмор получил двух лошадей для верховой езды, Робби Кригер и Рей Манзарек многоканальные магнитофоны, а Джим Моррисон голубой спортивный автомобиль Ford Mustang Shelby GT 500 с мотором, выдававшим З00 лошадиных сил. Безусловно, лучшая машина для алкоголика и наркомана. Моррисон называл ее «Blue Lady».

Об идеале хипповой жизни – отказ от собственности, свобода от движимости и недвижимости, отрицание бизнеса как самого подлого дела на свете – теперь можно было забыть. О таких пустяках, как убеждения, серьезные люди, занимающиеся раскруткой и продвижением, и не говорили. Группа Doors была в два счета поставлена на конвейер. Робби Кригер принял все это со спокойствием человека, считающего большие деньги неотъемлемой частью своей жизни. Он приобрел дом в Малибу и автомобиль «Porsche», пол и сиденья которого выложил нарезанными на куски персидскими коврами. Рей Манзарек моментально купил дом с бассейном и переехал туда со своей любимой женщиной Дороти Фуджикавой; он обрел то, что хотел, и отныне видел перед собой долгие годы счастливой жизни, наполненной творчеством. Моррисон в этой вакханалии участвовал в минимальной степени; голубой спортивный автомобиль он воспринимал как еще один способ разогнаться до предела и вылететь за пределы разумного. Эта штучка разгонялась до ста километров за три секунды и делала такой быстрый, такой четкий и ловкий break on through. Как прежде, он жил с Памелой в квартирах на съем; этому бродяге по убеждению и бомжу по призванию и в голову не приходило прицениваться к домам с бассейнами.

В первую половину 1967 года Doors еще играли в клубах и небольших залах. В это время их еще можно было услышать на Сансет-стрип, у «Gazzari» и в «Whisky a Go-Go»; в начале июля они выступали в клубе «Matrix», принадлежащем Марти Балину из Jefferson Airplane. Публика тут была интеллигентная и продвинутая, умевшая оценить сценический жест и глубокий текст. Ни дикого вопля, ни безумного рева нет на записях этих концертов; публика наблюдала за Моррисоном во внимательном благожелательном молчании, как за актером, разыгрывающим сложную пьесу. После каждой песни следовали вежливые аплодисменты, достойные поэтического вечера или консерватории. В этих аплодисментах уважение, но не восторг, признание, но не истерия. Спокойная сдержанность пронизывает все четыре концерта в клубе «Matrix», и можно даже представить себе вежливый завершающий поклон Моррисона со сцены и его прижатую к сердцу ладонь.

Клубы, с их тесными темными залами и освещенными стойками, с их вышибалами и жонглерами, барменами и танцовщицами – родная стихия для группы. Doors, игравшие длинные драматические композиции с сюрреалистическими текстами, изначально работали для избранной интеллигентной публики, которая способна оценить поэзию и театр в стиле рок. В иной культурной ситуации – например, в России 2007 года – они так и остались бы классной клубной командой, широко известной узкому кругу людей и играющей то в «Вудстоке» на Покровском бульваре, то в «Доме у дороги» в районе Пироговки. На ТВ они бы не попали, миллионных гонораров не имели бы. Как сложилась бы жизнь Моррисона в случае, если бы он жил где-нибудь на Юго-Западе Москвы и затоваривался выпивкой в универсаме у метро «Проспект Вернадского», я не знаю, но в Америке середины шестидесятых такой путь для него был исключен. Рок-революцией там руководили продюсеры, и антиобщественные акции транслировало общественное телевидение. Шоу-бизнес и контркультура странным образом срастались в одно монструозное существо – кентавра, беспрерывно ржущего блюз и считающего копытами деньги. Это было первое в истории общество, готовое показывать самому себе картины собственной гибели; миллионы американцев наблюдали по телевизору сцены убийства президента Кеннеди и его брата Роберта. Все позднейшие реалити-шоу были всего лишь жалкой тенью этих кошмаров. И вьетнамская война тоже была первой войной, превращенной в зрелище, которое имело хороший рейтинг.

Моррисон все это понимал. Он играл во все положенные игры. Он тоже был кентавром – гибридом интраверта с экстравертом. И он хорошо чувствовал свое время, которое на глазах становилось временем шоуменов, ток-шоу и хит-парадов. Интервью и музыкальный альбом он вообще считал новыми формами искусства. Но между его поведением и поведением Манзарека, Кригера и Денсмора в начальные месяцы славы есть едва заметная разница. Трое других полностью исчерпывались ситуацией. Это было то, чего они хотели, о чем мечтали, к чему стремились. То, что это вдруг и все-таки случилось, ввергло их в восторг, который так и хочется назвать щенячьим. Им хотелось славы, и еще славы, и еще больше славы. Денсмор собственноручно накручивал диск телефона, звоня на местную радиостанцию. Он занимался этим целыми днями. Он менял голоса и все время просил исполнить песню Doors, песню Doors, песню Doors… Сотни звонков, сотни заявок. Так это, кстати, устроено и до сих пор. Однажды Армен Григорян из «Крематория» сказал мне – мы беседовали с ним в бывшем помещении котельной, где у него теперь что-то вроде дома, студии и места для кайфа, – что ему ничего не стоит нанять дворника, который за дюжину пива будет целый день названивать на радиостанцию. «Но только я этого делать не буду… пошли они все на…». Doors это делали.

Некоторые вещи Моррисону очевидно нравились, это понятно по выражению его лица на фотографиях. Ему явно нравилось позировать фотографам, явно нравилось фотографироваться на фоне огромного рекламного щита, оповещавшего Лос-Анджелес о выходе первого альбома группы. Он наслаждался новыми девушками в дискотеке Ондина в Нью-Йорке, где группа давала концерты в ноябре 1966 и январе 1967 года, наслаждался шумом, славой, суетой, чепухой. На пресс-конференциях он загадочно цедил слова и медленно тянул фразы с лицом поэта-пророка. Но полностью он всем этим продвижением не исчерпывался. Играть он был готов, а манипуляций не выносил. Совет ведущего ток-шоу Эда Салливана – типичный американский Познер шестидесятых – побольше улыбаться в прямом эфире и вообще выглядеть повеселее он отверг без слов. Просто был в кадре сосредоточенным и мрачным. Пожелание телевизионного режиссера видеть в кадре больше движения его разозлило. Он ничего не ответил, просто стоял столбом, будто подошвы его модных остроносых сапог приросли к земле.

Doors играли в дискотеке Ондина холодными снежными вечерами 19 и 29 января 1967 года. Среди девушек, пришедших послушать новую калифорнийскую группу, была студентка колледжа Патриция Кеннили. Эта высокая девушка с узкими глазами и длинными, до пояса, красно-коричневыми волосами тут впервые увидела Джима Моррисона.

На записях телевизионных передач тех лет Doors действительно выглядят как-то странно. В передаче пятого канала телевидения Лос-Анджелеса 1 января 1967 года они поют Break On Through. Не похоже, чтобы они играли живьем, скорее всего, изображают музыку под фонограмму. Моррисон раздражен. Камера крупно дает его лицо: ни тени улыбки, никакого желания быть приятным и сладким. Чем дольше длится песня, тем сильнее он раздражается. В конце концов он почти перестает играть роль, и в лице его появляется что-то злобное, а глаза глядят в камеру с вызовом. Неприятный тип. «She get! – со злой агрессией выкрикивает этот раздраженный, недобрый человек, – she get!» Может быть, его раздражает, что он вынужден петь под фанеру, а может, он злится оттого, что ему запретили петь слово high. Это слово запрещено к произнесению на телевидении, его невозможно записать на пластинку. «She get high!» – так звучит строчка полностью, но ни на ТВ, ни на номерных альбомах вы этого не услышите. Цензура.

Так же они ведут себя и позднее, когда их зовут уже не на местное, а на общенациональное ТВ. В телевидении всегда есть нечто идиотское, будь то в Америке шестидесятых или в современной России, но найдется ли хоть одна рок-группа, которая отказалась бы участвовать хотя бы в самой дурацкой передаче? У дизайнеров шоу Салливана фантазии ноль. Doors значит «двери». А раз так, то телевизионные люди берут да привозят из ближайшего магазина «Все для ремонта квартиры» кучу модных дверей с хорошо проработанной филенкой и цепляют их на заднике на веревках. Ай да молодцы! Выглядит это выступление на фоне развешанных дверей просто дико. В телевизионном шоу, снятом в Лос-Анжджелесе в декабре 1967 года, телевидение пытается быть поэтичным: окружает поющего Moonlight Drive Моррисона сонмом сияющих пятен, что должно символизировать текущую воду и дрожащую в ней луну, а во время Light My Fire заливает сцену розовым светом и заставляет Моррисона смотреть в камеру через сетку. Неподалеку заходятся в танце две девушки в красном: это, надо полагать, и есть fire. Моррисон чувствует, что тут что-то не так и его выставляют дураком. Он опять злится. Он оттягивает сетку вниз и пытается выглянуть из загона, в который его поставили, в результате чего его лицо расплывается и идет волнами; так телевизионный режиссер понимает поэзию и психоделию.

12.

С Дженис Джоплин у Моррисона не было ни романа, ни любви, а секс был. Это случилось на пьяном сейшене на хипповом флэду, куда Моррисон пришел с Памелой Курсон. Рыжая Дженис, разговаривавшая хриплым голосом, произвела на него неизгладимое впечатление. Они ушли в спальню, Памела в слезах покинула квартиру одна. То, что произошло за закрытой дверью спальни, вряд ли доставило удовольствие Повелителю Ящериц и Королю Оргазма. Из воспоминаний любовников Дженис известно, что она вела себя в таких случаях как мужчина, причем как грубый мужчина. Получив то, что хотела, она заканчивала секс, не обращая никакого внимания на то, что происходит с партнером. Возможно, именно этим обстоятельством объясняется раздражение, которое впоследствии она вызывала у Моррисона, а также то, что при следующей их встрече он спьяну вцепился ей в волосы. Но Дженис не походила на Памелу, которая плакала и давала ему пощечины. Она – тоже спьяну – врезала ему бутылкой своего любимого ликера «Southern Comfort» по голове.

С другой знаменитой женщиной, Нико, Моррисон познакомился в ноябре 1966 года, когда провинциальные Doors впервые приехали в Вавилон – то бишь в Нью-Йорк – и играли в дискотеке Ондина. Первый альбом группы уже был записан и в это время сводился в студии. Моррисон в паузах между концертами открывал для себя Нью-Йорк, что означало безумную активность в посещении баров и постоянный секс в номере отеля. Вряд ли он в эти дни спал. Цепочку знакомств, приведшую его к Нико, можно легко представить. Создатель и владелец модной дискотеки Ондин вместе с Нико играл в фильме «Chelsea Girls», снятом на фабрике Энди Уорхола. Сам Энди явился в дискотеку на концерт Doors и, как король, сидел за длинным столом со всей своей свитой. Он был восхищен молодым эротическим героем, явившимся в стылый Нью-Йорк из солнечной Калифорнии. Он пригласил Doors посетить свою мастерскую, под которой ни в коем случае не надо подразумевать студию художника, где он создает свои полотна. Мастерская Уорхола была светским салоном, богемным притоном, генератором слухов и сплетен, местом самых странных трансформаций и превращений. Это было очень модное место, притягивавшее тех, кто мечтал о славе (хотя бы на пятнадцать минут). Одна девушка так хотела там быть, что пару недель даже прожила в лифте. Гуманный Энди приносил ей туда кока-колу.

В компании Уорхола никто не носил своих настоящих имен: ни сам Уорхол, настоящая фамилия которого Вархола, ни Ондин, которого на самом деле звали Роберт Оливо, ни Нико, которая появилась на свет как Криста Пэффген. Именами дело не ограничивалось. В кругу Уорхола все было предметом игры, включая внешность и пол. Сам Энди искусственно сделал свои волосы седыми и подвергся не очень-то приятной операции полировки носа; вопрос его сексуальной ориентации остается открытым до сих пор. Этот безобидный король поп-арта, пуще всего на свете любивший холлы роскошных отелей, сладости и длинные разговоры по телефону, постоянно блуждал в лабиринтах своих маленьких пороков и пристрастий. Он был латентным гомосексуалистом, получавшим наслаждение, глядя на секс других. Рей Манзарек со слов Моррисона рассказывает, что Уорхол умолял Джима разрешить ему посмотреть, как тот занимается любовью с Нико; извращенное наслаждение импотента в духе погрязшего в разврате двора Людовика Пятнадцатого. Моррисон послал его к черту.

Продвинутый Нью-Йорк, падший город. Нико очень хорошо вписывалась в эту стилистику. Она была высокой и статной девушкой, в лице и фигуре которой были выражены в том числе и мужские черты. Она могла представать откровенно женственной, как на обложкe журнала «Elle» 1963 года и на конверте диска Кейси Андерсона «Blues Is a Woman Gone», выпущенном в 1965-м, но, словно оборотень, вдруг превращалась в атлета с широкими плечами, крупными ступнями и грубоватыми чертами лицами. На фотосъемке Лизы Лоу, сделанной в 1967 году в Лос-Анджелесе, Нико танцует в позаимствованном у фотографа платье для беременной: то ли угловатая женщина с крупными ногами, то ли хрупкий женственный юноша, мечта гомосексуалиста.

Эта манекенщина и певица, только что выпустившая диск вместе с Velvet Underground, подруга Алена Делона и Брайана Джонса, была крупной потребительницей героина. В отличие от Моррисона, который никогда не кололся, она не испытывала страха перед иглой. Начало их романа было столь бурным, что бедный Джон Денсмор в соседнем номере не мог спать всю ночь. Моррисон за стеной ревел, хохотал, бросал предметы в стену, двигал шкафы и подпрыгивал на кровати до потолка. Он был так не похож на манерных персонажей неопределенного пола с фабрики Энди Уорхола, что Нико влюбилась. «О, Джим, он такой crazzzy!» – фраза, произнесенная ее темным глубоким голосом, запомнилась многим. Она говорила это с придыханием и со своим неповторимым немецким акцентом, широко раскрывая глаза.

В момент знакомства с Моррисоном Нико была блондинкой, а затем покрасилась в рыжий. Возможно, это была игра, принятая в круге Уорхола, но скорее, Нико очень хотела понравиться Моррисону, которого привлекали женщины с темно-рыжими и красноватыми волосами. У Памелы Курсон были такие волосы. У Патриции Кеннили, которая в это время уже была влюблена в Моррисона, хотя и незнакома с ним, тоже были такие волосы. Бешеный роман Моррисона и Нико получил продолжение в Калифорнии, в кинематографическом замке, принадлежавшем какой-то голливудской звезде. Нуждавшаяся в деньгах звезда сдавала замок всем желающим, и туда часто приезжали Jefferson Airplane, Velvet Underground и другие рок-н-ролльные команды. В этот раз в замок на уикенд заехали Моррисон, Нико и еще какие-то люди. Все наширялись. Дэнни Филдс, поставленный компанией «Elektra» присматривать за Моррисоном, оставил впечатляющие воспоминания об уикенде.

«Я как раз спал, когда в комнату с воплем ворвалась Нико: «Черт, он решил убить меня! Он хочет меня убить!» Я сказал: «Отвали, Нико! Не видишь, я пытаюсь заснуть!» Она заплакала: «У-у-у-а!» Потом она вышла из комнаты, а чуть позже я услышал крики. Я выглянул во внутренний двор: там Моррисон дергал ее за волосы. Я вернулся в кровать. А потом один парень вбежал в мою комнату и сказал: «Ты должен это видеть!».

Я опять встал и обнаружил Нико на подъездной дорожке к замку. Она всхлипывала. Совершенно голый Моррисон в свете луны карабкался на крышу. Он прыгал с одной башенки на другую, а Нико плакала.

Я опять пошел спать. Вот такие у нас были отношения: он таскал ее за волосы и бегал голым, она ревела, а я пару дней прятал его ключи от машины и ждал, пока он оклемается».

13.

Рок-революция создавала по всей стране свои опорные пункты, свои точки притяжения и кристаллизации. Это были клубы и залы, в которых выступали не политики с речами о задачах движения и докладами о текущем моменте, а рок-группы с длинными психоделическими композициями. В 1967 году слово «психоделия» уже превращалось в ключик, которым – щелк! щелк! – легко открывается дверь в иной мир. О том, сколько звучал всеамериканский хит Doors Light My Fire, мы уже говорили. Jefferson Airplane играли свою Thing одиннадцать с половиной минут, Grateful Dead исполняли The Other One восемнадцать минут (из них первые пять звучали только барабаны). Целая вечность! За это время можно погрузиться в транс, утонуть в глубоком поцелуе, выкурить самокрутку с марихуаной, уплыть на тот берег в глубокой медитации, заняться любовью и в такт с заключительными аккордами дойти до потрясающего, невиданного оргазма.

На Западном побережье опорными пунктами рок-революции были залы «Fillmore West» Билла Грэма и «Avalon Ballroom» Чета Хелмса. Два этих человека олицетворяли два разных подхода не только к делу, но и к жизни. Билл Грэм имел репутацию акулы, которая запросто отхватит руку тому, кто рискнет помахать в воздухе долларовой купюрой. Многие играли в его залах «Fillmore West» и «Winterland» в Сан-Франциско и «Fillmore East» в Нью-Йорке, но не многие любили его. Дженис Джоплин отзывалась о «Fillmore West» с презрением: «Это притон для моряков, куда они ходят, чтобы снять телку на ночь». Зал был как зал, несдержанная Дженис таким образом говорила не о зале, а о его владельце. Билл Грэм, носивший шляпу с низким плоским верхом, словно позаимствованную у матадора, и безрукавку, был чересчур жесток для лета любви и эпохи всеобщего братства. Рей Манзарек рассказывает в своей книге, как Билл Грэм наорал на двух проникших на репетицию Doors хиппи и как ужас парализовал не только двух длинноволосых бедолаг, прятавшихся в задних рядах, но и музыкантов на сцене. Джим Моррисон, не раз посылавший полицейских куда подальше, притих, когда страшный Грэм раскрыл свой акулий рот и обрушился на братьев по вере! Эти fucking хиппи! Они все хотят получить задарма! А ну пшли отсюда вон, придурки!

Билл Грэм разругался из-за денег с художником Уэсом Уилсоном, рисовавшим постеры – и прогнал его. Когда ребята, устраивавшие световые шоу во время концертов, объявили забастовку, требуя повысить оплату, Билл Грэм выгнал их из своих залов. К тому же он мухлевал. В самом центре рок-революции он крутил свои сомнительные гешефты. Он переманивал у Чета Хелмса группы и продавал одни и те же билеты на разные концерты. Полученный таким образом черный нал он со странной поспешностью перегонял на секретные счета в банки Швейцарии, словно ждал, что вот-вот разразится война и ему придется пуститься в бега. Все вокруг счастливо витали в облаках сладкого дыма, в гирляндах цветных воздушных пузырей, в лучах проекторов, демонстрировавших сюрреалистические картины, а Билл Грэм как заведенный делал деньги.

Чет Хелмс, конкурент Билла Грэма, долговязый длинноволосый хиппи, был энтузиастом движения. Он вел дела Big Holding Company и привел в группу Дженис Джоплин. В Сан-Франциско он снял старый танцевальный зал с позолоченными колоннами и обтянутыми красным плюшем нишами и устраивал в нем рок-концерты. У него вечно не сходились концы с концами и вечно не хватало денег, чтобы расплатиться с артистами. Чувак, я потом тебе отдам, у меня сейчас нет! Для него дело было не в деньгах, а в Движении, которое он поддерживал, продвигал и спонсировал, отдавая вырученные деньги то на печать психоделических постеров, то на организацию световых психоделических шоу. Билл Грэм занимался бизнесом, он основал собственное концертное агентство, и в его делах всегда был порядок, а Чет Хелмс курил марихуану, организовывал одновременно тридцать мероприятий и катился в веселом шарабане навстречу краху. Крах настал в ноябре 1968 года, когда у муниципальных властей Сан-Франциско кончилось терпение. «Avalon Ballroom» их достал. Там вечно базарили с пожарниками, всегда были нелады с проводкой, а по вечерам обкурившиеся хиппи раздевались догола на улице и приставали к прохожим с объяснениями в любви. Власти закрыли «Avalon Ballroom» и отобрали у Чета Хелмса лицензию на организацию концертов.

Это были не просто залы, где вечерами играла музыка; это были источники новых излучений, генераторы новых идей и видов искусства. И хищник Билл Грэм, и просветленный Чет Хелмс шли одним путем: они общими усилиями создавали мир, в котором слово, звук, свет, образ сливались в единое действо, отменявшее унылую, сухую, скучную и рутинную реальность. Мир после концерта в «Fillmore West» или «Avalon Ballroom» уже не мог быть таким же, как до: он становился ярче, тоньше, глубже, чудесней. Это были инъекции волшебства в засохшую плоть социума. Афиши, которые рисовали к концертам художники Уэс Уилсон, Бонни Маклин и Виктор Москозо, расцвечивали стены города на берегу залива, как целые сонмы ярких цветных бабочек, вылетевших на улицы из массовых наркотических снов. С наивностью американцев, воспринимающих европейскую культуру как шкатулку со стилями и идеями, художники Дальнего Запада в середине шестидесятых вернули к жизни стиль ар деко, на Старом континенте давно отошедший к музеям. Но здесь, в новом мире Свободы и Любви, в пьянящем прекрасном воздухе на берегу океана, в свободном потоке и в единой галлюцинации смешивались свет и тьма, ар деко и поп-арт, черный блюз и белый рок, марихуана и гашиш, Герберт Маркузе и Фридрих Ницше.

Про Билла Грэма говорили, что он составляет программы своих вечеров как меню: в них есть закуска, первое, второе, десерт. Он начал свои эксперименты еще в начале 1966 года, когда сделал попытку соединить в одном представлении несоединимые вещи. 7 апреля 1966 года в «Fillmore West» читал стихи советский поэт Андрей Вознесенский, молодой человек с шелковым платком на шее, а американский поэт-битник Лоуренс Ферлингетти переводил их. На десерт последовал концерт Jefferson Airplane. Doors попали в меню Билла Грэма в виде десерта в январе 1967 года. 13 января группа играла в «Fillmore West» после Grateful Dead и Junior Wells & His Chicago Blues Band. Роскошную розово-красную афишу к этому вечеру нарисовал художник Уэс Уилсон, еще не успевший к тому времени поругаться с Биллом Грэмом.

В «Avalon Ballroom» у Чета Хелмса Doors выступили 3 и 4 апреля 1967 года. Судя по сохранившейся записи концерта в «Avalon Ballroom», Моррисон в тот вечер был пьян. Его пьяный смех и неразборчивый говор предваряют Back Door Man – песню с одуряющим ритмом и ошеломляющим драйвом, которой группа часто начинала концерты. Может быть, эту дикую и циничную песню и нужно петь пьяным. На концерте в «Avalon Ballroom» Моррисон – пьяный ли, трезвый ли, все равно – был в отличном состоянии духа: он что-то напевает себе под нос, смеется и лихо кричит: «All right, эй!», – запуская своим криком нервораздирающее соло на губной гармошке.

Новый мир возникал прямо на глазах со страшной силой. Только что это была уважающая себя Америка, страна адмиралов, приказывавших собственным детям говорить им «сэр», и вот уже тысячи призывников скандировали в лица генералам и адмиралам звонкое слово fuck и играли на флейтах и бубнах. Клерки отращивали бакенбарды и меняли костюмы на хламиды в розовых разводах. Оранжевая тога буддийского монаха входила в моду. Мечта Александры Коллонтай сбывалась, секс становился простым, как стакан воды. Красные, синие, желтые, зеленые, какие-угодно-еще мини-юбки открывали женские ноги, а вид стройных женских ног моментально делает мир веселым, соблазнительным, прекрасным. Какой дурак предпочтет войну любви? Короткая юбка, восхитительная мини, становилась флагом революции.

Новый мир пер из земли, как скорорастущий пьяный лес, вылепливался из густого сочного воздуха, словно из пластилина. Хиппи захватывали землю, как когда-то пионеры. По всей стране они вселялись в заброшенные дома и пришедшие в упадок фермы. Электричество на таких фермах под запретом. Телевизор тоже. Все ходят голые или хотя бы босые. Тела должны быть открыты солнцу и ветру, голым ступням надлежит впитывать энергию земли, нежность травы, тепло песка. Одна из коммун так и называлась – «Сыновья матушки Земли». Сыновья относились к матушке с нежностью и почтением, химикатами ее не фигачили, тракторами не насиловали, урожаи не вымогали. В Сан-Франциско, в парке Золотые Врата, эти новые христиане захватили возвышенность, которая получила название Холм Хиппи; на холме с утра до утра, сутки напролет, валялись, трепались, смотрели в небо, курили траву, говорили о музыке и целовались несколько десятков окончательно освободившихся людей. Они были там всегда. Почетный караул мироздания. Часовые любви.

Другие основали Лигу сексуальной свободы и приступили к важному делу освобождения человечества от стыда. Ходить голыми по улицам или заниматься любовью в чистом поле – это только разминка, гораздо важнее целенаправленные акции. Дюжина хиппи во все том же парке ходят голыми по аккуратным дорожкам. Это не трехголовые чудовища, не пришельцы, высадившиеся из НЛО, не вампиры с кровью на губах, это всего только молодые люди, но у полицейских остекленевают глаза, у садовников отвисают челюсти, у шагающих по парку клерков начинается нервный тик. Мамы с колясками удаляются спешным шагом. Человек, освобожденный от одежды, вернувшийся к самому себе, вызывает ужас! Но не все так тупы. Пять или шесть девушек, весело щебеча, присаживаются на скамейку рядом с пенсионером и неспешно раздеваются догола. Старик – о чудо! – остается в живых и не погибает от инфаркта. Ему даже нравится. Девушки водят вокруг довольного пенсионера хоровод. Сотрудничество поколений. Мир на Земле. Парадиз 1967 года.

Придурки капитулируют. Все знают, что дурак Танзини выгнал Doors из клуба «Whisky a Go-Go» и еще кричал им вслед, что ноги подлых матерщинников и охальников тут больше не будет; это изгнание – одна из основных сцен в мифологии группы. Но Фил Танзини изменил свое мнение очень быстро, и изгнание продлилось не так уж долго: уже 4 февраля 1967 года группа снова играла в престижном «Whisky a Go-Go». И не просто играла, а участвовала в действе, которое более походило на вторжение и захват, чем на скромное культурное мероприятие. Организация, именовавшая себя The Love Conspiracy Commune, устраивавшая концерт, явила миру свой лик; и этот лик был прекрасен и ужасен. Длинноволосые заговорщики амфетаминов и конспираторы секса и любви уверенными жестами магов трансформировали мир рутины во Вселенную неожиданности. Световое шоу мощными прожекторами резало в куски тьму ада. В подвешенных под потолком стеклянных кабинках извивались исходящие тоской по сексу девушки с голыми ногами и лепестками на сосках. И посредине всей этой трансформации, в перекрестии мерцающих лучей, в самом центре беспрерывно распускающегося белого лотоса неутомимый, таинственный, эротический Джим Моррисон темным голосом пел When the Music’s Over.

14.

Моррисон принял славу как должное. Она не удивила его, не потрясла, не изменила. В нем была свобода клоуна, отщепенца и ваганта, которую невозможно истребить большими гонорарами или всеобщим вниманием. На деньги он плевал. Их было много, но он никогда не знал, сколько у него на счете, и тратил их, как взбредет в голову. Деньги почему-то заканчивались, и он одалживал их у трех других Doors. Всеобщее внимание он воспринимал несколько по-плутовски, словно он был Фигаро, внезапно ставший поп-звездой. На людях, во время съемок, во время пресс-конференций и интервью он раздваивался и немножко играл в рок-звезду Джима Моррисона. Отсюда его томный взгляд и медленный голос, многозначительно закрытые глаза и таинственные интонации. Бомж Моррисон в эти мгновения отваливал прочь, поэт Моррисон прятался внутри. На людях оставался Повелитель Ящериц…

Он любил длинные интервью, которые давал в офисе Doors, и в барах, и на лужайках, на открытом воздухе. На записи одного интервью слышно, как пролетает самолет, и этот давным-давно пролетевший в небе самолет вдруг дает почувствовать время. Вот он сидит в саду, откинувшись на спинку белого пластмассового кресла, в майке с короткими рукавами, с банкой пива в руке, и ветерок дует ему в лицо, и вокруг ножки стула кружит оса, и поблизости улица, по которой идут люди, которые уже давным-давно по ней прошли. Эти люди, если они живы, изменились так, что не узнают самих себя, какими они были сорок лет назад, и разъехались в другие города, и ездят на совсем других машинах, и разбогатели, и достойно прожили жизнь, а он все сидит в саду, и самолет все гудит, и его медленный темный голос наполняет пространство. Спасибо звукозаписи.

Моррисон был публичной фигурой, беспрерывно дававшей интервью, а также постоянным собутыльником многих людей, но при этом он оставался закрытым и замкнутым человеком. Как это ни удивительно прозвучит, но в группе никто ничего толком не знал ни о Мэри Вербелоу, ни о его родителях. Он не рассказывал. Он сохранял дистанцию с внешним миром и даже с самим собой, игравшим в рок-звезду. Самые важные события своей жизни – катастрофу, постигшую его с Мэри Вербелоу, разрыв с отчим домом – он носил в себе, как тяжелый камень. Это были его вериги, которые он ни разу за свою жизнь никому не продемонстрировал.

Манзарек, Денсмор и Кригер никогда не порывали с семьями; они были «домашние хиппи», у которых родители жили под боком, в Лос-Анджелесе. Манзарек любил своих родителей, своих Dad и Mom, у него было счастливое детство, и ему и в голову не могло прийти бросить их. У Кригера после подростковых ссор с отцом все наладилось; отец поддерживал его музыкальные проекты и даже давал деньги на инструменты. Нервный, нагруженный комплексами барабанщик Денсмор находился в упорном противоборстве с родителями, которое, однако, никогда не доходило до окончательного разрыва; и когда вышел первый альбом Doors, барабанщик усадил маму и папу в кресла, поставил диск на проигрыватель и прокрутил им песню за песней, сопровождая каждую комментариями. Мать была восхищена не песнями, а успехом сына, отец слушал молча. Но Моррисону и в голову не могло прийти посылать пластинки матери и отцу и прилагать к ним милые записки. Он изгнал родителей из себя. Навсегда.

Он представал перед тысячами своих поклонников затянутым в черную кожу героем, вокруг которого клубилась тайна. Кто он, откуда взялся, где такой вырос? Так когда-то появился Каспар Хаузер, о котором никто не знал, откуда он пришел, где провел детство и кто его родители. Моррисон утверждал, что его родители умерли. Так являются миру герои и пророки, преодолевшие в себе человеческую слабость, освободившие себя от привязанностей и связей. «Враги человеку – домашние его». Это сказал Христос. Богочеловек считал отказ от ближних необходимым для того, кто хочет идти в новый мир и жизнь вечную. Новый мир возникал вокруг Моррисона, жившего в самой гуще рок-революции, и вечная жизнь тоже была близка. Она достигалась посредством медитации, любви и наркотических трипов.

В сентябре 1967 года, когда Doors приехали с концертами в Вашингтон, мать позвонила Моррисону в его гостиничный номер. Она тоже приехала в Вашингтон, чтобы возобновить отношения с сыном. Разговор был короток, трубка грохнулась на аппарат и чуть не разнесла его. Повелитель Ящериц, стоя посредине роскошного люкса голый по пояс, в черных кожаных штанах с огромными серебристыми бляхами, издал вопль, который заставил вздрогнуть тридцать пять горничных, пять швейцаров и трех девушек на ресепшн. Он не хотел их знать! Он отослал их в царство мертвых, в призрачную Л’Америку, и запретил появляться оттуда! Его настойчивая мать, однако, пришла на концерт; возможно, она считала, что таким визитом отдает Джиму должное и делает первый шаг к примирению. Она хотела вернуть непутевого сына в лоно семьи. Неужели она еще не понимала, что все это более чем серьезно, неужели еще надеялась на семейный ужин с нашпигованной яблоками индейкой на Рождество, на нежный поцелуй сына, вкусно пахнущего зубной пастой и одетого в полосатую пижаму? Повелитель Ящериц впал в ярость.

Он отработал концерт как обычно, но The End спел именно для нее. Она сидела в пятом ряду, и ее сын недрогнувшим голосом произносил во внезапной гробовой тишине кошмарные строки, которые должны были кончиться известно чем. Он, возвышаясь на сцене в голубом луче софита, вздевая правую руку, как страшный судия, указывал на нее, и сотни лиц оборачивались в любопытстве к этой женщине, рассматривали ее лицо, ее руки, ее платье, ее волосы, ее ноги, ее туфли. Вот она, та самая, которую он проклял, от которой он отказался, жена контр-адмирала, американская добропорядочная женщина, в застенке своего дома насиловавшая душу своего сына. Вот она, эта сука, воплощающая собой всю мерзость Америки, с которой длинноволосые оборванные дети не хотели иметь ничего общего. Гитара вздрогнула в темноте, испустив стон, ударные уронили в тишину груду камней, и Повелитель Ящериц взорвался диким воплем. Mother, I want to fuck you! Кровосмешение свершилось.

Телевидение, интервью, самолеты, концерты – колесо закрутилось. Никто не спрашивал их, согласны ли они жить такой жизнью, это было принято по умолчанию. По умолчанию считалось, что для музыканта нет ничего притягательнее, чем гастрольные туры, а также беспрерывные встречи с прессой и презентации с выпивкой. Весь 1967 год группа носилась по Америке из города в город и везде имела аншлаг. В начале года две тысячи человек, собравшихся в зале Cheetah, заставляли их нервничать, а к концу года они уже не принимали предложений, если площадка вмещала меньше десяти тысяч зрителей. Десять тысяч зрителей! Да столько соберет не всякий баскетбольный матч или боксерский поединок! Прошел всего год с того времени, как они играли пяти забулдыгам, забредшим во втором часу ночи в London Fog, и вот уже перед ними были уходящие вдаль ряды, забитые поклонниками. Мик Джаггер прилетал из Англии, чтобы прийти на их концерт в «Hollywood Bowl». Люди хотели их. Мир хотел их. Это было чудо. Мальчик Джим Моррисон обрел дар левитации и взлетел, из книгочея и интраверта превратился в манипулятора масс, в поджигателя мятежей, в Повелителя Людей и Ящериц.

Но не сразу. Даже для него, жившего на большой скорости, это был не акт, а процесс. Ему требовалось время, чтобы освоить игру, вписаться в нее. Застенчивый поэт, обитатель крыш и мотелей, клубный певец с эротической аурой, привыкший к маленьким залам и теплой атмосфере, выходя на огромные и высокие сцены, чувствовал себя как человек, вытолкнутый из чулана на всемирные подмостки. Тысячи глаз ощупывали его фигуру. Он чувствовал себя как голый на приеме у королевы. Спрятаться негде. Уютной тесноты маленькой сцены, на которой едва умещались четыре человека с аппаратурой, как не бывало. Теперь от Манзарека справа до Кригера слева оказывались десятки длинных метров. Сзади, за его спиной, вознесенный на высоченный помост, Денсмор грохотал, как машина судьбы. Актер Моррисон должен был заполнить собой эту пустоту, насытить пространство своей плотью, своим телом, своим жестом и голосом.

Это не давалось ему легко. Это был акт самоотдачи, нечто вроде жертвоприношения. Сначала он отдавал себя публике наугад, робко, неумело, но с каждым концертом туман рассеивался, робость уходила, и он видел дело во всей его простоте. Они хотят простого, грубого шоу, они хотят слышать крик и видеть, как он выворачивает себя наизнанку. Им мало песен, им надо, чтобы на сцене он был таинственным монстром из другого мира. И он становился им, выходя на сцену: мистическим, порочным, сексуальным, героическим монстром. Этот переход из состояния в состояние требовал усилия, и он совершал его, испуская дикий и жуткий вопль, без которого не обходился ни один концерт Doors; это был вопль, которым он разрушал картонные стенки сознания, превращал себя в безумную протоплазму, вздымающуюся дикими протуберанцами. Это был вопль, с которым его внутренний монстр – Шаман, Повелитель Ящериц, Король Рока – появлялся на свет.

Отныне, став всеамериканским артистом, героем рок-н-ролла, моделью для обложек и пугалом для свиней, Моррисон жил в постоянном напряжении раздвоения. Внешний мир забирал его все сильнее и сильнее. А как иначе? Он только успевал прийти в себя после одного концерта, как уже начинался другой; он только успевал поднять голову с подушки, как раздавался телефонный звонок менеджера, напоминавший ему об интервью. Рок-звезда Моррисон позировал на авансцене жизни двадцать четыре часа в сутки, бомж Моррисон и поэт Моррисон забились в дальний угол его души. Напряжение в треугольнике нарастало, и он пил. И принимал таблетки. Судя по его стихотворениям, внутри себя он по-прежнему оставался одиноким странником, чья голова наполнена туманами и фантазиями. Но что это значит – внутри себя? Как он внутри себя сочетался с тем, кто был снаружи? Как вообще устроено это раздвоение и растроение личности, вовсе не являющееся болезнью для любой творческой натуры? Иногда кажется, что был и четвертый Моррисон, который смотрел на все это со стороны, в мрачном любопытстве, ни во что не вмешиваясь. Наркотики и алкоголь снимали напряжение, размазывали границы реальности и границы личности, смешивали события и движения души в один поток.

Рок-звезда, герой, клоун, актер, поэт, миллионер, нищий… какая разница? Усталость, появляющаяся в людях после десятилетий жизни, на шестом десятке, в Моррисоне стала появляться, когда ему не было и двадцати пяти. Пока что это были только намеки, неразличимые для трех его бодрых компаньонов. Однажды он сказал, что у него нервный срыв, и попросил освободить его от Doors, но его, конечно, никто не послушал. Кроме Памелы. Она, знавшая его тяжелый сон и утреннее похмелье, говорила, что ему нужно заканчивать с рок-н-роллом. Это убивает его. Он поэт. Ему надо писать. В тишине и покое. Теперь не послушал он. Инерция жизни уже вела его. Тот, четвертый Моррисон, управлял кораблем, не предпринимая никаких действий. Плывет куда плывет. Как будет, так будет. Если Памела слишком надоедала ему своей заботой, он хамил ей, например, отказывался сажать в машину, которая должна была везти их на концерт. И она, одетая в свои стильные хипповые шмотки, с уложенными волосами, плелась назад в их квартирку, а он уезжал, чтобы через час с воплем вылететь на сцену очередного зала.

В размытом наркотическом сознании Моррисона явь часто была разновидностью сна. Как отличить концерт от видения, вызванного ЛСД, как состыковать жесткий рабочий ритм и беспрерывное пьянство? Он сочетал в своей жизни несочетаемое и поэтому очень остро, очень хорошо чувствовал условность и странность жизни, которой жил. Города, напитки, люди. Люди, города, напитки. Самолеты. Отели. Отели. Лимузины. Все чего-то хотят. Все куда-то движутся. Все это бесконечное кино. Все это мульки, друзья. Все это Strange Days. Он прикладывался к бутылке виски, которую предусмотрительно упрятывал в целлофановый пакет. Такой человек не может слишком уж всерьез принимать побрякушки и игрушки этого мира.

Его образ, известный ныне каждому – взбитая грива темных волос, черные кожаные штаны на широком ремне, украшенном серебристыми раковинами, остроносые сапоги на высоком каблуке – появился не сразу. В январе 1967 года, в передаче пятого канала ТВ Лос-Анджелеса, мы видим Моррисона в куцем пиджачке-френчике, узком в плечах, и никаких кожаных штанов пока что нет и в помине. Он и магазина не знает, где такие продаются. Есть фотографии, показывающие его на концерте в широких светлых «бананах», зауженных в щиколотках. Роскошную львиную гриву ему сделал стилист Джей Себринг, в студию которого Моррисон ходил в Лос-Анджелесе. Клиентами Себринга были люди из Голливуда. Все это означает только одно: несколько месяцев в начале 1967 года Моррисон нащупывал свой новый образ, искал свое новое соответствие для изменившихся условий. Вместо мятых маек с короткими рукавами, в которых он бродил по пляжам, – артистические блузы с тремя пуговицами под самое горло. Вместо босых ног – стильная обувь с длинными узкими мысами. Вместо мятого тряпья, в котором так удобно спать на крыше и сидеть в кафе у Оливии – расcтегнутая на груди рубашка старомодного покроя, которую Рей Манзарек почему-то называет «рубашкой русского поэта». И в результате вот он, новый Джим, затянутый в черную кожу король сцены, демонический лидер мрачной группы в пурпурной шелковой рубашке, король разъездного цирка-шапито, гремящего по американским городам и весям.

Вечером в декабре 1967 в городе Нью-Хейвене Моррисон – уже с модной прической от Джея Себринга, в черных кожаных штанах и сапогах с узкими мысами на высоком каблуке – мирно беседовал за кулисами с девушкой, которая так и вошла в историю безымянной. До концерта оставалось полчаса. То ли он хотел поговорить с ней о поэзии, то ли заняться любовью в душевой кабинке. В любом случае ни то, ни другое не является преступлением. Но по коридорам за кулисами бродили полицейские, оснащенные дубинками и наручниками. Они следили за порядком. Обстановка перед концертом Doors напоминала предвоенную ситуацию. Один из офицеров счел приткнувшуюся у стены парочку проникшими за кулисы безбилетниками и призвал к порядку. Моррисон послал его куда подальше и тут же получил из балончика струю слезоточивого газа в глаза. Если бы не менеджер Билл Сиддонс, примчавшийся разруливать ситуацию, Моррисона арестовали бы прямо сейчас; а так ему дали небольшую отсрочку. Билл Сиддонс убедил полицейских, что парень в черных кожаных штанах и с львиной гривой – кто бы мог подумать? – и есть лидер группы, а свинтить его перед концертом просто невозможно. Моррисон промыл глаза водой и вылетел на сцену, разъяренный и гневный.

Аудиозаписи концерта в Нью-Хейвене не существует, и мы не можем насладиться речью Моррисона, обращенной к пиплу в зале. Мы не можем услышать, какими словами он называет полицейских и в каких выражениях описывает возмущенному залу насилие и беспредел, царящие за кулисами. Можно представить его гнев, его сарказм, его издевательский тон, когда он говорил о цепных псах правопорядка, с наручниками и дубинками припершимися наводить порядок в храм музыки, в царство братства и любви. Мы ничего плохого не делали, хотели только поговорить! Мы с девушкой стояли у стены… Когда дородный дядька-полицейский с лысым черепом под черной фуражкой и широким брюхом наконец поднялся на сцену, чтобы прекратить издевательство и пресечь призывы к восстанию, Моррисон сунул ему микрофон в лицо: «На, скажи, что ты хочешь сказать, дядя!» Дядя был выше его на полголовы и в первое мгновенье обалдел. Публика возликовала.

Сохранилось несколько секунд кинопленки, зафиксировавших, как возмутившиеся менты крутят Повелителю Ящериц руки и волокут его со сцены. На глазах у зала они отнимают у него микрофон, хватают с двух сторон. Лицо Моррисона меняется, в нем удивление, отчаяние, гнев, отвращение. Он искренен, но при этом ведет себя как опытный шоумен. Вся эта гамма чувств сыграна по-актерски, с толком и расстановкой, так, чтобы вопящий пипл в зале и щелкающие затворами фотографы у сцены сумели рассмотреть все, что им нужно рассмотреть. Фотографии – естественно – попали в газеты. Смотрите, ребятки, на этот кошмар, гляди, нация хиппи, как они издеваются над человеком, который только всего и хотел, как пофачиться в душевой! Гляди, Америка, как твои эсэсовцы тащат на крест нового пророка!