1.

Лето Любви началось в январе. 13 и 15 января 1967 года Doors играли в Сан-Франциско у Билла Грэма в зале «Fillmore». А 14-го, в свободный от концерта день, Джим Моррисон отправился на Human Be-In в парк Золотые Врата. Как перевести на русский «Human Be-In»? «Тусовка» звучит пошло и безыдейно, в слове «митинг» слишком силен политический подтекст. Проще сказать: встреча добрых людей, сходка единоверцев. На плакате, приглашавшем пипл в парк, однако, было выбрано другое определение: «Собрание племен». С плаката глядел бородатый мужик с третьим глазом на лбу. Знатоки узнавали в мужике с тремя чуть косящими глазами поэта Аллена Гинзберга, автора поэмы «Вопль», битника и гомосексуалиста, который однажды разделся догола на поэтическом чтении. Организаторы просили пипл приносить с собой еду (совсем не для того, чтобы ублажать самих себя – нет, пищу следовало раздавать окружающим), флаги, перья, бубны, горны, зонтики, колокольчики – и обещали, что на празднике любви выступят все группы города.

Моррисон никогда не тусовался в модных местах, и во всю свою жизнь он ни разу не сходил на митинг. Его нельзя назвать нелюдимым анахоретом, он много времени проводил на людях и с людьми, но при этом никогда ни в каких коллективных мероприятиях (за исключением группы Doors) не участвовал. Отрыв, свобода, непредсказуемость, несвязанность были его привычными и любимыми состояниями. Но на Собрание племен он отправился. Взял ли он с собой бубен? Возможно. Взял ли бутерброды? Это вряд ли. Утром на дорожках парка он влился в густую пеструю толпу, пронизанную звоном гитар, пропитанную духом марихуаны и охваченную радостным возбуждением. Все свободные племена Америки были здесь. В парке в этот солнечный январский день собрались то ли двадцать, то ли тридцать, то ли пятьдесят тысяч человек: подсчет свободного люда всегда затруднителен. По зеленым лужайкам бродили увешанные бусами, украшенные перьями аполитичные хиппи из Хэйт-Эшбери, сдвинутые на политическом протесте радикалы из Беркли в армейских рубашках и тяжелых черных ботинках, просветленные битники с лицами забулдыг и брутальные Ангелы Ада в черных кожаных куртках мотоциклистов. И ни одного полицейского. Зато несколько поэтов. Аллен Гинзберг, в белых одеждах индийского гуру, с расшитой цветными нитками и украшенной стекляшками сумкой на плече, плясал на лужайке в кругу радостной публики. Его огромная лысина сияла на солнце, черная курчавая еврейская борода развевалась. Ленор Кэндел читала свои смутные эротические стихи. Ангелы Ада, мотоциклетные громилы, наводившие своими нашествиями ужас на американские городки, в этот день на лужайке для игры в поло превратились в ручных зверей. Тигры, бегемоты и носороги с бугристыми мордами и огромными татуироваными бицепсами охраняли кабели телевизионных камер, которые транслировали это впечатляющее событие. От кого они охраняли их на встрече просветленных племен, зарывших топоры войны? От торчков, которые норовили выдернуть кабели из гнезд, привязать к лодыжкам и полаять…

Рыжий ирландец Тимоти Лири тоже был тут. Тимоти Лири, президент Международной федерации внутренней свободы, прибыл на Собрание племен в белом одеянии, с цветочком за правым ухом и цветочком за левым и с несколькими нитями бус, свисавших до пояса. И босой. Так подобает выглядеть человеку новой эры! Ведущий Собрания племен, хиппи по имени Будда, предоставил ему слово. Лири вышел к микрофону, намереваясь произнести патетеческую речь о новой эпохе. Он никогда не отличался недостатком храбрости и имел опыт выступлений в самых разных аудиториях, но в этот раз вид тысяч просветленных лиц ошеломил его, и он отказался говорить. Весь день Лири сидел на траве и играл в мяч с маленькой девочкой.

ЛСД уже был вне закона. Этот препарат, который, по выражению Лири, относится ко времени так же, как автомобиль к пространству, был запрещен в Калифорнии 8 октября 1966 года. Но в Хэйт-Эшбери о запрете, кажется, даже не узнали, а здесь, в парке Золотые Врата, он точно не существовал. Утром в день Собрания племен химик Август Оусли Стенли, невысокий усатый человек с суровым энергичным лицом, явился в дом по адресу Эшбери, 710, где обитали его друзья из группы Grateful Dead, и принес с собой банку из-под майонеза. Банка была наполнена белыми таблетками, которые Оусли наработал в своей тайной лаборатории. Это была воистину банка кайфа для народа. Чудеса продолжались, только вместо пяти хлебов теперь были белые таблетки. 14 января 1967 года великий химик Оусли умудрился накормить ими пятьдесят тысяч человек. Зная характер Моррисона и его веселую страсть пробовать все, что угодно, можно определенно сказать, что зимним солнечным днем в зеленом парке в прекрасном городе Сан-Франциско он тоже проглотил таблетку и улетел.

Культура знака сменилась на культуру звука в середине шестидесятых. Никогда в истории человечества не было другого времени, столь обильного на музыку. Музыка была повсюду в Лето Любви, растянувшееся на пару лет. В другие эпохи люди с головой уходили в толстые книги, искали удовольствия в живописи, молились доллару или зачитывались стихами – здесь и сейчас не было ничего, кроме музыки. Пятидесятые кажутся тихим временем с умеренным, приглушенным звуком. В шестидесятые звук забулькал, забурлил, взорвался, вырвался наружу и упругой волной побежал вокруг Земли. Прежде музыка была приятным времяпровождением вечером дома, когда миловидная песенка скользит прямо в душу с черной виниловой пластинки, она была торжественным явлением в концертном зале, где со стен строго глядят Моцарт, Бетховен и Бах. Прежде она была потехой после дела, ублажением слуха после рабочего дня, а теперь стала – ответом на все вопросы, политическим мероприятием, поэтической декларацией, указателем пути на жизненном шоссе, смыслом бытия, залитым в три минуты песни.

В январский день 1967 года, когда началось Лето Любви, в парке Золотые Врата играли три лучшие группы Сан-Франциско: Grateful Dead, Jefferson Airplane и Quicksilver Messenger Service. Grateful Dead погрузили сидящий на лужайках народ в психоделический туман своих композиций. В тот день Grateful Dead играли на скромном аппарате, установленном в кузове грузовика; позднее на концертах эта раблезианская группа будет выставлять на сцену двухметровую стену из усилителей и сразу две ударные установки. Парень, стоявший в кузове грузовика рядом с музыкантами, медленно водил туда и сюда тяжелым зеленым знаменем, на котором была вышита сине-красная звезда в четыре луча. Она символизировала единство всех сторон света. Jefferson Airplane развлекались и прикалывались: прекрасная Грейс Слик, девушка с длинными черными волосами, пела о Белом Кролике, под которым имелся в виду то ли химик Оусли, то ли производимое им ЛСД. Белый Кролик, симпатичный пушистый зверек, любивший пастись на теплой травке и заниматься сексом, миролюбивый, как пацифист, и безобидный, как хиппи, прижав уши к спине, кругами носился по легким облакам на синем небе. Улыбающиеся люди на лужайках аплодировали ему. И «Мертвецы», и «Аэропланы» играли типично хипповую гитарную музыку, исполненную света и любви; это музыка просветления, под которую хорошо покачиваться в счастливом трансе.

Третья группа, игравшая в тот день в парке Золотые Врата, была забыта уже в середине семидесятых, хотя в Лето Любви ее имя было известно каждому молодому человеку на Западном побережье. И Моррисону тоже. Эти игры со славой и популярностью загадочны. Grateful Dead стали иконой психоделии, о Jefferson Airplane слышали даже те, кто никогда их не слышал, а мощные и виртуозные Quicksilver Messenger Service исчезли, словно их и не было. До Советского Союза они вообще не дошли. В середине семидесятых, когда я носил длинные волосы и слушал музыку по двенадцать часов в день, я ничего не знал о них; и никто не знал. Спекулянты не имели их пластинок в своих толстых портфелях, и в беседах френдов, распивавших портвейн, название группы не звучало. Только теперь, через несколько десятилетий после того, как славная эпоха шестидесятых отлетела на Альфу Центавра, я нашел их пластинки. Они и по сей день иногда встречаются в магазинах, торгующих древним винилом. Это музыка, заброшенная во времени, как какой-нибудь средневековый замок со стенами, у которых обвалились зубцы; музыка, исполненная несовременной силы и мощи. Как они умели играть столь запутанно и одновременно столь точно, как они могли плутать в замысловатом лабиринте импровизаций и одновременно не терять правильного курса в небо, всегда только в небо?

Манзарек однажды сказал, что на пляже в Венеции в 1965 году они с Моррисоном медитировали, глядя на солнце, и ему этого хватало. Денсмор только однажды принял ЛСД; лежа на диване, он свесил голову к полу и с ужасом увидел вместо пола огромную пропасть. Кригер и Денсмор вообще образовывали в группе фракцию просветленных хиппи, стремившихся к правильной жизни: они посещали семинары Махариши Махеш Йоги, принимали аювердическую пищу, очищали организм от шлаков и вовремя ложились спать. Но Моррисон заряжался наркотиками с самого начала, он глотал ЛСД еще до того, как возникла группа Doors, и в одном из интервью утверждал, что ничего дурного в этом не видит. Он был в высшей степени интеллигентный торчок и умел подвести под свой порок философскую базу. Он утверждал, что наркотики – это химия человеческой жизни. В будущем люди будут использовать химию для того, чтобы вызывать те или иные эмоции, проникать в ту или иную область своего внутреннего мира. Он практически слово в слово пересказывал речи психоделического пророка Тимоти Лири, но в практике Моррисона не было того аккуратного, умного подхода, о котором говорил Лири, утверждавший, что при приеме ЛСД исключительно важны set and settings, установка и обстановка; у Моррисона это была не тонкая игра с препаратами под контролем опытного инструктора, а всегда грубый, на полную катушку, до погружения в свинство, до потери сознания алкогольно-наркотический дебош.

Моррисон был не только Повелителем Ящериц, рок-звездой, шаманом и поэтом по призванию – он был еще и торчком по призванию. Посмеиваясь, хихикая, валяя дурака, становясь серьезным, он принимал, и принимал, и принимал. Существует множество рассказов о хороших трипах и о том, что ЛСД приводил к просветлению, или самопониманию, или хотя бы облегчал уход в другой, светлый мир, но все это не имеет к Моррисону никакого отношения. Он стремился не к просветлению, а к затемнению, не к гармонии, а к хаосу. Моррисону, принявшему наркотик, являлись кошмары, от которых все его тело покрывалось ледяным потом. Черная тьма и первичный прародительский хаос наваливались на него. В черноте он видел клубы переплетенных змей. Клубы ворочались, змеиные тела влажно поблескивали. Это было ужасно и отвратительно. Он проваливался в заброшенные шахты и оказывался то на пустырях вместе с уголовниками-мексиканцами, то в притонах рядом со скалящимися неграми, то на кладбище, где происходила оргия с трупами. Кто-то кого-то убивал, кто-то кого-то насиловал. Выйдя из трипа, неверной походкой добредя до ванной и вымыв лицо холодной водой, он затем брал свой блокнот и неверным, резким, угловатым почерком бросал на страничку несколько строк о том, что видел. Рука его дрожала? Наверняка дрожала.

«Наркотики – это пари с собственным разумом», – записал он однажды в блокнот и по обыкновению ничего не объяснял. В этой фразе ему, в отличие от нас, и так все понятно. А мы гадаем: пари о чем? Кто первый из трех Моррисонов свихнется, актер, поэт или музыкант? Кто первый испугается? Он не был мазохистом, и наркотики причиняли ему боль, но он не отказывался от нее, потому там, за ней, было что-то такое, без чего он не мог обойтись. Он чувствовал себя как испытатель и путешественник, проникший в жутковатый мир, в котором любое тело отбрасывает две тени, в жару царит холод, лица у людей снимаются, как маски, обнажая свиные рыла и коровьи морды, а солнце имеет форму оранжевого черепа. В этом мире каждый, кого он встречал, оказывался не тем, за кого себя выдавал. Все люди были подмененными существами. Высокий сухой офицер и милая домохозяйка, носившие маску родительской любви, оказывались монстрами, одержимыми властью и насилием, а красивая девушка Мэри, чьи губы улыбались и манили его к себе, вдруг обдавала его ледяным холодом камня. В этой своей нерасторжимой связи с кошмарами и видениями Моррисон в истории искусства не одинок. Джек Керуак глотал бензедрин, чтобы стереть грань между реальностью и фантазией, а Эдгар Аллан По погружал себя в мир видений с помощью виски и опиумной настойки…

Сегодня наркотики в глазах общества – страшное явление. Такая точка зрения – результат поражения, которое потерпела рок-революция. Человечество взяло совсем другой курс, и сегодня мир расширяется не с помощью внутренних путешествий в новые пределы души, а с помощью новых туристических маршрутов и огромных магазинов, наполненных самым разнообразным товаром. Но в шестидесятые годы кто только не мечтал о новой внутренней реальности! Нынешний губернатор Калифорнии Арнольд Шварценеггер в середине шестидесятых курил марихуану, причем был продвинутым знатоком, предпочитавшим каннабис сорта Maui wowie. Знаменитый герой и безумец Нил Кэссиди, ездивший с Кеном Кизи в его раскрашенном автобусе, носил в бумажнике не права, а свидетельство об успешном прохождении Кислотного теста, на котором был изображен Дядя Сэм в высоком звездно-полосатом цилиндре и с вытянутым вперед тонким угрожающим пальцем. «Can you pass the acid test?», – строго спрашивал Дядя Сэм у американской молодежи. «No hope without dope!», – отвечали Дяде Сэму своей любимой присказкой хиппи.

В середине шестидесятых от наркотиков еще никто не умер. Еще никто не знал, какое мучительное безумие ждет наиболее последовательных впереди. В том прозрачном, светлом мире, в котором жили хиппи образца 1965 года, наркотики были веселым способом полета: глотнул – и взлетел. Лучше сражаться с собственными подавленными воспоминаниями, чем с вьетнамскими партизанами, лучше осваивать необозримые просторы внутреннего мира, чем безжизненную пыль Луны. Если бы какой-нибудь гениальный ученый из тайной лаборатории по изучению психотропных средств вдруг нашел способ сделать видимыми наркотические галлюцинации, то какими яркими цветами и диковинными зверями расцвело бы небо Лета Любви над Калифорнией! Леон Барнард, с сентября 1968 года бывший агентом Doors по связям с прессой, как-то сказал людям, удивлявшимся тому, что он беспрерывно фонтанирует самыми удивительными идеями: «Это потому, что в шестидесятые я принимал кислоту».

2.

Никогда мир не был так близок к новому началу и преображению, как в шестидесятые. Застарелые догмы трещали, как ореховые скорлупки под каблуком. Представления, которые казались незыблемыми нескольким поколениям, таяли, как туман. Авторитеты сдувались, формы жизни распадались, словно мусор на свалке. Казалось, еще усилие, еще порыв, и все то, что человечество считает реальностью, начнет облезать, как старые выцветшие обои. А что окажется под ними? Стен не окажется, стены не существуют. Там окажется цветной, яркий, невыразимый мир, в котором на нежно-голубом небосводе сияют крупные звезды и прямо на глазах, как в рапидной съемке, распускаются цветы.

Каждый из пророков охотно выписывал свой рецепт путешествия. Тимоти Лири считал, что лучшим транспортом в Иной Мир является ЛСД. Джон Леннон призывал передать power to the people. Beatles дурачились, словно планета – огромная игровая площадка с качелями и белыми роялями, расставленными в кустах. Элдридж Кливер утверждал, что революция черной силы вскоре сметет угнетателей. Активист Движения за свободу слова из Беркли Марио Савио призывал не верить никому старше тридцати. Уголовник Чарльз Мэнсон, шатавшийся по Хэйт-Эшбери и певший под гитару песенки собственного сочинения, проповедовал девочкам-хиппи, что во время Апокалипсиса (который он представлял как страшную расовую войну) спасутся только избранные, которых он, их вождь и наставник, спрячет в полых областях в глубине Земли. Рецепты были разные, но все они сводились к одному: разрушай то, что взрослые и власти предержащие в ультимативном порядке требуют считать реальностью, игнорируй стены, двигайся вперед, делай свой личный break on through.

Отщепенец и бомж Моррисон во всем этом участвовал. Каждым своим концертом он сокрушал реальность, наносил ей рану, проделывал в ней дыру, и в каждой стихотворной строке он разламывал ее на куски. Манзарек в одном из интервью сказал, что они в Doors считали себя кем-то вроде новых христиан, призванных изменить мир. Или отменить его? Моррисон, во всяком случае, действовал с решительностью человека, уверенного в том, что за натянутой вокруг всех нас оболочкой есть другая жизнь. Иногда, уже изнуренный кошмарами, уже еле живой, с сухим ртом и опухшим лицом, он закидывался в очередной раз и вдруг оказывался в сияющем пространстве, где на ветках росли огромные апельсины, улыбавшиеся, как маленькие девочки, а из телефонной будки, стоящей посреди рыжеватой прерии, можно было позвонить Богу. Он стоял в будке под необозримым небом и набирал, набирал, набирал цифру за цифрой – у Бога стозначный номер… В том мире он встречался с Зеленой Женщиной, огромной, как пятиэтажный дом, с сатирами, скалившими ему веселые рожи, серебристым змеем, глядевшим на него из детства красными недобрыми глазами, с Мэри Вербелоу, с которой в Лос-Анджелесе встретиться уже не мог. Она уехала в Индию учиться медитации. Возвращаясь с Той Стороны, лежа на спине, слыша издалека немудреное щебетание Памелы, оживляя рот и мозг глотками холодного пива из банки, он пытался вспомнить номер, который набирал, стоя в телефонной будке, но никогда не мог. А иногда он рушился на доски сцены и лежал трупом на концерте. Манзарек в это время, занимая публику, играл замысловатые пьески на органе.

У Моррисона были десятки всевозможных приемов, чтобы вывести систему из себя, нарушить ее алгоритм, сбить с толку. Он играл с Системой Жизни, как шахматист, пытающейся абсурдными ходами сломать компьютеру мозги. Моррисон совершал множество непостижимых для Компьютера поступков: щедро тратил деньги, покупая змей в террариуме города Лос-Анджелес и выпуская их на свободу, дарил попавшим под дождь прохожим свои куртки, с хохотом приставлял нож к животу беременной девушки, в ярости выкидывал стопки своих книг из окна очередной квартиры, спал на пляже, ездил по Лос-Анджелесу полуголым на велосипеде с сигаретой в зубах, исчезал, когда все его ждали, появлялся, когда его не ждал никто. Он летал в Лондон, чтобы отдать должное духу Оскара Уайльда, и ездил в пустыню, чтобы найти маленький круглый кактус пейот. Он кружил, и плутал, и ухмылялся, и путал, и запутывал. Договориться с ним о порядке песен на концерте было невозможно, речь могла идти только о первых трех или четырех, дальше его срывало с якоря и уносило в открытое море. Он был принципиально непредсказуем. Он не давал закрепостить себя обязательствами даже в мелочах. Рей Манзарек и Робби Кригер относились к этому как к неизбежному злу, от которого никуда не деться, а Джон Денсмор говорил друзьям, что играет в одной группе с психом. С психом, с дегенератом, с душевнобольным идиотом! Псих, как и положено душевнобольному, собирался завтра же изменить весь мир.

«We want the world and we want it…», – угрожающе поет Моррисон на каждом концерте. Он поет это в Миннеаполисе, в Вашингтоне, в Чикаго, в Сан-Бернардино, в Сиэтле. Слышите, все, кому это положено слышать? Слышишь, хрен в Белом доме, офицеры в Пентагоне, контр-адмирал на своем громадном авианосце, лейтенант Келли, сжигающий вьетнамскую деревню, бонзы шоу-бизнеса, подсчитывающие, сколько они заработали на фильме «Hair», голливудские воротилы, важно сидящие в своих кабинетах перед огромными письменными столами?

«We want the world and we want it», – тянет он с нарастающим, томительным напряжением, словно подвешивает на крючок кошмарную стотонную чушку, способную с грохотом проломить все стены, все крыши, все полы, все фундаменты, все потолки конструкции, называемой реальностью. Пробить дыру в этом мире! Такую отличную, такую кривую, такую дымящуюся дыру – насквозь! Разломать стену, снести ее! Как он хочет этого!

«Now», – это еще коротко.

«Now?», – это с вопросительной интонацией, чуть врастяжку, вытягивая секунды, как нитку жвачки. Это он спрашивает зал, уже вставший в стойку, уже сжавший кулаки, уже готовый ринуться на штурм последнего вражеского бастиона. Ну что, братья и сестры, мой длинноволосый народ, beautiful people, сейчас ли?

«NOW!!!!!» – наконец взрывается он! Нечленораздельный, яростный, бешеный вопль разрезает темный зал, и стотонная чушка срывается с крюка и летит в лучах прожекторов, летит стремительно и грозно, в реве восторга, сквозь тени от поднятых ликующих рук с двумя растопыренными пальцами.

Крик был оружием, которое он пускал в ход, когда у него кончались слова. Он был мастером отчаянного вопля, в котором вырывались наружу все его темные видения, все его кошмарные галлюцинации. Группа, заранее предчувствуя вопль, умышленно замедляла темп и убирала звук, вплоть до полной остановки музыки. Так они расчищали пространство перед взрывом, создавали тишину и пустоту, посредине которой оказывался их бухой и отчаянный лидер. И тут, посредине пустыни, один в ночи, как волк под луной, как пьяный на ночном проспекте, он разражался отчаянным воплем. Ийееаааааааааааа! Йеееееаааааа! Ооооооййееее! Это был его выход за границы речи, прыжок в темное царство подсознания, в доисторическую эпоху, когда слов еще не было.

Он кричал не только на концертах, люди запомнили его внезапные вопли на ночных улицах, когда он пьяным выходил из бара. У этого читателя умных книг, ценителя Рембо и почитателя Ницше, выстраивающего жизнь по лекалу из романов Керуака, теперь уже была луженая глотка. Один из его собутыльников рассказывал, что как-то раз Моррисон дико завопил в тот момент, когда рядом была полиция. Он как будто специально ждал, чтобы появились копы. Полицейские, по счастью, не обратили внимания на его пьяную выходку. Собутыльник решил, что припадок закончился и опасность миновала, но не таков наш герой! Он никогда не отказывался от своих планов, а если опасность убегала от него, он гнался вслед за ней. Куда бежишь, стерва, стой и возьми меня, окружи меня, зажги мои нервы, плюнь адреналином в мой мозг! Внезапно Моррисон начал швырять пустые бутылки по ступенькам каменной лестницы. Откуда он вдруг взял столько пустых бутылок? Как бы то ни было, он размахивался и фигачил бутылками, колошматя их в осколки, в мелкую стеклянную пыль. Крика ему было мало, ему нужен был еще и грохот.

Есть неподтвержденная, но и не опровергнутая теория, утверждающая, что мескалин по воздействию подобен адреналину. Если это так, то тогда понятно пристрастие Повелителя Ящериц к этому веществу. Он жил сильными эмоциями, которые становились все сильнее. Ему очень хотелось быть в кольце огня, в круге бурлящей воды, в серединке мятежа, в центре массового религиозного действа, изменяющего мир. В 1968 году ему уже мало было только орать на концертах, только выкидывать книги из окна квартиры, только швырять бутылки по лестнице и тихо и мирно жрать ЛСД. Пришло время наконец совершить полный и решительный break on through. За год до этого – в тот самый год, когда у Doors вышел первый альбом – принципиальный партизан Че Гевара получил пулю в сердце в заброшенной боливийской деревне. Это было время, когда Уэзермены смешивали химические компоненты на конспиративной квартире в Нью-Йорке, готовя начинку для бомб, а по другую сторону океана Ульрика Майнхоф и Андреас Баадер уже были знакомы. В Париже начиналась буча. «Если не знаешь, что делать, поджигай!» – советовал умный человек Джерри Рубин. Моррисон тоже был из числа этих городских партизан, он тоже был бомбист, только он взрывал не банки и универсамы, а человеческое сознание. Теперь уже трудно досконально установить, какие именно шаги он делал на этом пути, а какие ему приписаны. Но и приписанное принадлежит ему как часть его мифа.

Моррисон в 1968 году вытворял десятки вещей, которые никогда не станет делать человек, находящийся в здравом уме. Но кто сказал, что Повелитель Ящериц был человек, ограниченный здравым умом? Он ждал, пока на светофоре зажжется красный, и только тогда невозмутимо начинал свой рискованный переход улицы прямо перед капотами визжащих тормозами машин. Водители высовывались в окна и матерились, он махал им рукой и улыбался. Иногда он размахивал перед автомобилями своей куцей курточкой, изображая тореадора. В аэропорту он орал: «А ну позовите сюда ниггера! Пусть ниггер несет мои чемоданы!» Он не был расистом, он просто хотел посмотреть, как будут реагировать на его выходку пассажиры. Он висел голым на балконе до тех пор, пока прохожие не вызывали полицию. Он глотал таблетки, которые ему давали на улице незнакомые люди, не спрашивая, что это такое. Он исповедовал все способы приема наркотиков, кроме уколов. (Уколов он боялся. Не он один. Эрик Клэптон, еще один рок-н-ролльный алкоголик, тоже их боялся. Когда нужно было сдавать кровь из вены, Клэптон упросил пойти друга.) Это он, Джим Моррисон, а совсем не Джерри Рубин первым сформулировал знаменитый лозунг: «Do it!» Делай это, пробуй это, рвани за этим, не бойся этого, отмени страх, он туфта, ломанись вперед, за черту. Сделай революцию, измени себя, захвати мир! Сейчас же! Давай!

Цветной туман в голове и адреналин в крови – таким было его постоянное психофизическое состояние начиная с лета 1965-го, когда он пустился в самостоятельное плавание по каналам и крышам Венеции. Он переосмысливал действительность таким образом, что любой препарат мог стать исходной точкой галлюцинации, а любой предмет – способом вызвать приток адреналина в кровь. Про пустые бутылки мы уже говорили. Огнетушитель тоже подходит: Моррисон испытывал дикий кайф, заливая в студии пеной стены, пульт звукорежиссера и многоканальные магнитофоны. Хорош был и автомобиль, на котором в самый раз ездить по встречной полосе и на красный свет. Впрочем, до мысли об использовании автомобиля как средства создания пограничных состояний додумался не он один. Нил Кэссиди медитировал за рулем. Судя по сохранившимся воспоминаниям его пассажиров, Кэссиди таким образом действительно достигал сверхумственного постижения действительности и откуда-то хорошо знал, в какой момент ему следует выезжать на встречную полосу, а в какой на высокой скорости входить в закрытый поворот, не боясь несущегося в лоб грузовика. Примерно в то же самое время Дженис Джоплин в экстазе кричала своему приятелю, выехавшему на встречную для обгона, но увидевшему, что прямо в лоб мчится огромный грузовик: «Давай! Ну давай же! Не тормози! Давай!» Грейс Слик из Jefferson Airplane дала: ночью после записи в студии она разогналась на своей спортивной штучке, не справилась с управлением и врезалась в стену. Правда, это было позднее, в 1971-м, в мае, когда Моррисон уже был в Париже.

Действительно ли он вытворял подобные вещи с огнетушителями и автомобилями, или все это миф позднейших времен и выдумки осторожного человечества, которому обязательно нужно иметь перед глазами пример героя, презревшего все запреты? Документально сумасшедшая езда Моррисона по улицам Лос-Анджелеса никак не подтверждена, квитанций с выписанными штрафами я не видел. Зато много раз слышал песню Roadhouse Blues, где он повторяет строгим голосом, исполненным напряжения и заботы: «A-keep your eyes on the road, your hand upon the wheel». Кому он это говорит? Самому себе? Или рыжеволосой Памеле, которая, сидя за рулем, забывала про шоссе и, взмахивая руками, поворачивалась назад, чтобы со смехом рассказать подружке о классном приколе Джима вчера вечером?

3.

Алкоголь Моррисон поглощал в огромных количествах. Литр виски он выпивал не в виде рекорда по праздникам, а каждый день. В отличие от Дженис Джоплин, пившей в основном свой любимый ликер «Southern Comfort», Моррисон был всеяден и заправлялся всем, чем придется. В Германии он пил местное вино, в Мексике текилу, во Франции коньяк, в Англии джин. Вместо воды он использовал пиво. Там, где обыкновенному человеку хватило бы банки, он покупал себе шесть. Раблезианское пьянство во время гастролей не прекращалось. Когда остальные музыканты, усталые после концерта, шли спать, он бодро шел в бар. Его фантасмагорическая попойка с Creedence Clearwater Revival вошла в историю. Горничная, пришедшая утром убирать номер, нашла его лежащим на столе со сложенными на груди руками и решила, что он умер. Но он не умер, он просто напился до потери сознания, и добрые Creedence осторожно положили его на стол и уехали в свой ангар, называвшийся «Cosmo′s Factory». Но обычно по утрам Мориссон бывал бодр и свеж, так, словно не надирался в компании случайных собутыльников до пяти утра. И, пока менеджеры готовили отъезд в аэропорт или в концертный зал на саундчек, он снова успевал зайти в бар и пропустить на завтрак рюмку-другую.

Он пил во всех обстоятельствах и ситуациях. С актером Томом Бейкером он напился в самолете, летевшем на концерт Rolling Stones в город Финикс; в студии компании «Elektra» он пьяным записывал сложные вокальные партии; с дружками Фредди и Весом, фамилии которых история не сохранила, напился во время записи альбома Waiting for the Sun; с классной чувихой Сейбл Сперлинг он катался по Лос-Анджелесу в ее розовом кабриолете, распивая по пути из горла виски «Wild Turkey». Вечером после всего этого они с Пам выпивали бутылочку-другую винца и выясняли отношения. Он никогда не был смирным алкоголиком, согласным тихонько приткнуться с бутылкой в углу и сладко посасывать огненную воду; активность Моррисона в пьяном виде зашкаливала. Он кричал, смеялся, размахивал руками, плел невесть что и в приступе энергии деятельно учинял дебош за дебошем. В дорогом нью-йоркском винном погребе, прыгая по столам, он вытаскивал из витрин бутылки со старым выдержанным вином, каждая из которых стоила пару тысяч долларов, и щедро раздавал их знакомым и незнакомым людям; в другой раз в другом баре он танцевал на столах, представляя себя то ли Фредом Астером, то ли своей любимой Марлен Дитрих.

Моррисон, перепробовавший чуть ли не все алкогольные напитки мира, прекрасно знал о двойственной сущности алкоголя. С одной стороны, он возбуждает и дает человеку храбрость, а с другой – погружает его в ничтожество. Он называл алкоголь и «орлиным эликсиром», и «изысканным ядом из тараканов». Горький и терпкий, острый и тупой, возбуждающий и отупляющий, согревающий кровь и будоражащий мозг – алкоголь превращал пафосного Повелителя Ящериц в веселое чучело с разъезжающимися глазами. В этом состоянии он охотно звонил друзьям и коллегам с сообщениями разной степени важности. Робби Кригеру он однажды сообщил по телефону в четыре часа утра: «Здравствуйте, я Господь Бог, я подумал и решил отправить вас на хрен из этой Вселенной!» Бесконфликтному, интеллигентному Робби это даже понравилось.

Моррисон знал о себе, что он запойный алкоголик. Запойный алкаш – отброс общества, перекати-поле, никчемный человек, неуместный в порядочном обществе. Вот именно этим самым он и был. И знание о том, что он запойный алкаш, на котором скоро пора будет ставить крест, давало ему чувство смирения. Однажды, когда он уже совсем пошел вразнос, трое других пригласили его в дом Стю Кригера на беседу. Но что они могли сказать ему? Что пить нехорошо? Что своим беспрерывным пьянством он ставит под угрозу их карьеру? Что наносит вред своему здоровью? Все соображения здравого ума выглядят нелепой чепухой перед высокой истиной сумасшедшего. Смиренный алкоголик Моррисон выслушал их и пообещал, что постарается завязать. Естественно, он и не пробовал. В солнечной, пронизанной прекрасным теплом Калифорнии он пил, как последний эскимос, в столице мира Нью-Йорке он поддавал, как деревенский мужик, и в номерах фешенебельных отелей он орал, ревел и бросал посуду в стену, как словивший белку дебошир. В его пьянстве было что-то безбрежное, дикое, славное, славянское – русское.

Пьяный сет в кругу близких друзей, включающий в себя нечленораздельный рев в микрофон и прыжки по столам и стульям, не был наивысшим спортивным достижением Джима Моррисона. Он продолжал ставить рекорды. 7 марта 1968 года состоялось событие, которое могло бы войти в анналы рока: Джим Моррисон и Джими Хендрикс выступили вместе в клубе «Paul’s Scene» в Нью-Йорке. Но что значит выступили? Выступал Джими Хендрикс, а Джимми Моррисон спьяну залез на сцену и принялся орать. Первые пять минут этого концерта они действовали каждый сам по себе: Хендрикс играл блюз, а Моррисон с пьяным упорством кричал в зал: «Fuck you! Fuck you, baby! Fuck you, поняли все? Имел я вас всех! Я вас имел!» Никто особенно не переживал и не реагировал. Он кричал свои любимые слова на все лады и даже пытался приспособить фразу к мелодии песни. Он очень старался оскорбить публику, но при этом плохо держался на ногах и невнятно артикулировал. Вскоре он исчез – может быть, отправился добавить пивка за кулисы, а может, его стащили со сцены охранники – но затем появился опять и принялся за прежнее. Его нечленораздельный вой и протяжные вопли на протяжении всего концерта трудно назвать пением.

Хендрикс в этот вечер был прекрасен. Я не знаю, распивал ли он с Моррисоном перед концертом или нет, но в любом случае ничто не могло помешать ему в его мощных, густых импровизациях. Его гитара в «Paul’s Scene» владеет миром. Звук течет и извивается, как раскаленная лава, стекающая по бесконечным склонам огромного вулкана, верхушкой уходящего за облака. А Моррисон рядом с ним – просто паяц, которому не стыдно своего унижения, просто дурачок, который сам не понимает, что творит. Так кажется. Но это слишком простое объяснение для мистера Джеймса Дугласа Моррисона.

Были ли пьяные выступления Моррисона всего только потехой молодого героя – или тут следует видеть нечто более глубокое? Моррисон был слишком тонким и сложным инструментом, чтобы даже в пьяном виде играть примитивный дурацкий мотив; в его странных выходках и мозаичных стихотворениях страдает разрубленное на куски сознание. Публика, которая жадно пожирала его на сценах американских городов, сначала вызывала у него радостное недоумение: ну надо же, они хотят меня! – но потом недоумение стало сменяться раздражением и даже ненавистью. После сотни концертов перед десятками тысяч человек он уже очень хорошо знал, что они приходят на концерт Doors, как в пиццерию: перекусить его телом, выпить его голос. Он их раб, их пища, их жертвенный агнец. Он то, чем они, эти трусливые сукины дети, никогда не смогут стать; человек за чертой, отверженный, юродивый, сумасшедший. Иными словами – поэт. И для него все возможно.

Он кормил собой не только массы публики, он кормил собой и трех других Doors. Они питались его мозгом, его душой, его энергией. Если и есть в Моррисоне что-то христианское, то именно здесь, в этом самопожертвовании во имя друзей. От них концерт требовал не самопожертвования, а всего лишь мастерства. Какая малость. Они были музыканты, и только. Они пристойно, грамотно и за хорошие деньги выполняли свои роли и партии, а он каждый раз скармливал себя жадным человеческим существам, охочим до впечатлений. Но какие противодействия вызывали в нем его собственные действия? В какой яд перерабатывал он свою собственную славу? Вылезая на сцену невменяемым, обдолбанным и пьяным, он – очень может быть – мстил им всем за то, что они из него сделали. Вы хотели зрелища, вы мечтали об острых ощущениях? Вы хотели меня, ну так вот он вам я, безумец и отброс, получайте! Молчание и смущение публики вызывали у него странную радость и только усиливали кураж.

Концерт 5 июня 1968 года в «Hollywood Bowl» был очередным торжеством и очередным испытанием группы. Выступить в престижном Голливуде, перед огромной аудиторией в восемнадцать тысяч человек – такого они еще не переживали. Здесь когда-то играли Beatles. Это возносило Doors на самую вершину, превращало в музыкальных богов. Трех музыкантов пугало, что им придется играть на необычной для них открытой площадке, представлявшей собой сцену-раковину; Моррисона не пугало ничего. Чтобы избежать рассеяния звука и создать плотную звуковую среду, звукотехники расставили несколько сотен динамиков вокруг концертного зала. Послушать Doors прилетел из Англии Мик Джаггер, которого Моррисон, кстати, терпеть не мог. Он чувствовал фальшь в этом кривляке и ломаке. Столь ответственного выступления перед столь большой аудиторией у группы еще не было.

За кулисами нервный и перевозбужденный Джон Денсмор, старавшийся держать все под контролем, потребовал, чтобы каждый написал на бумажке названия четырех вещей, с которых группа начнет концерт. По итогам всеобщего голосования первой была названа When the Music’s Over. Странный выбор: мощная композиция о последних вещах с большим основанием могла бы заключать концерт. Манзарек начал с длинного органного соло, а вслед за When the Music’s Over последовали Whiskey Bar, Back Door Man и Five to One, сыгранные без перерыва. Уже тут, в начале концерта, во время исполнения Back Door Man, обнаружилось, что Повелитель Ящериц находится в прекрасном расположении духа, хотя и не в себе. В один из моментов он зачем-то чмокнул микрофон, издавая не вполне приличный звук, отчего публика рассмеялась, а сам он расплылся до ушей в хитроватой шкодливой улыбке. На записи концерта слышен его идиотский смех и выкрики «Love my girl!» и «She looks at me!». Кто должен любить его девушку и кто там на него в этот момент смотрит – Памела Курсон из пятого ряда или Мэри Вербелоу из района Калькутты, – нам никогда не узнать. Известно только, что перед концертом – назло чувству ответственности и для увеселения души – Моррисон зарядился кислотой.

На этом концерте – одном из немногих – Doors сыграли Spanish Caravan. Затем пришел черед Light My Fire, первые аккорды которой вызвали рев восторга. Сотни спичек и зажигалок горели в темном воздухе, когда Doors играли эту вещь, полную огня. Вообще зал был живой, и овации следовали то и дело. Во время имитации расстрела в Unknown Soldier завыла воздушая сирена: это постарался Рей Манзарек со своим органом. Сам расстрел – Робби Кригер держит гитару наперевес и палит из нее, и Моррисон падает как подкошенный – вызвал в публике возбуждение и смех, а вслед за фразой «The war is over» последовали новый восторженный рев и новые долгие аплодисменты. Война окончена! Здесь, этим вечером, на холмах Голливуда, в теплом воздухе Калифорнии, под черным звездным небом война была наконец окончена – не только вьетнамская, но вообще всякая и любая война сегодня, завтра и послезавтра и во веки веков. Аминь. Последней вещью на концерте стала The End – после нее ни сказать, ни сыграть уже ничего невозможно.

Был ли концерт в «Hollywood Bowl» успехом или провалом, неизвестно до сих пор. Витающий в иных мирах веселый алкаш Моррисон благополучно избежал этого вопроса, так волновавшего всех, кто работал над продвижением группы. В тот вечер в его состоянии духа для него все было успехом. Оптимист Манзарек полагал выступление удачным: как может быть неудачным концерт, на который пришли восемнадцать тысяч зрителей во главе с Миком Джаггером? Но мнительный Денсмор – постоянно напряженный комок нервов, все время ожидающий очередной выходки Моррисона и катастрофы – считал концерт полным провалом. Он полагал – справедливо или нет, я не знаю, – что Повелитель Ящериц подвел друзей, наглотавшись перед концертом кислоты, и умышленно провалил концерт, валяя дурака в самых патетических местах. Кажется, за кулисами Джон Денсмор даже бросил в раздражении палочки на пол.

4.

В сентябре 1968 года Моррисон впервые в жизни перелетел океан и прибыл в Европу, где когда-то сходил с ума его любимый философ, больной сифилисом Ницше, и слагал стихи в алкогольном бреду его любимый поэт, гомесексуалист Рембо. На трапе самолета на лице его вдруг появилась непроизвольная улыбка ребенка, который не может скрыть удовольствия. Это удовольствие не связано с чем-то конкретным, оно произрастает из хорошей погоды, положения светил, круговорота лиц, ощущения любви. Такую улыбку не сыграешь, ее невозможно симулировать, да и зачем ему это? Он улыбается радостной улыбкой ребенка, который смущен вниманием к себе и при этом очень рад.

Прибытие Doors в Европу зафиксировано на кинопленке. У трапа его уже ждут люди с кинокамерой. Его спрашивают о профессии. Трое, сошедшие перед ним, отвечали на этот вопрос ясно и четко, Манзарек значительно, Денсмор просто, Кригер изящно. У Моррисона вопрос вызывает радостное недоумение. Род занятий? Он закидывает голову вверх, с иронией и лукавством смотрит в камеру, не знает, что сказать. Глядя на его лицо, легко представить ход его мыслей. Кто я? Ну да, эти чуваки хотят знать, кто я! Музыкант? Поэт? Повелитель Ящериц? Шаман? Клоун? Все сразу? Он реагирует как человек, который каждый обращенный к нему вопрос – даже банальное «Как дела?» – воспринимает всерьез, а не как поп-звезда, у которой на все вопросы тут же есть заранее заготовленные, звонкие и пустые ответы.

Два концерта во Франкфурте, последовавшие в один вечер, не удались. Первый Doors отыграли рутинно и небрежно, так, словно они уже закоснели в своем величии. Возможно, они действительно чувствовали себя живыми богами рока, снизошедшими в провинциальную Европу из продвинутого Лос-Анджелеса; а возможно, они ощутили, что публика в зале не та. Зал был мертв, оттуда не шел воздух. Моррисон был чувствителен к таким вещам. Концерт во Франкфурте был статусным мероприятием, на которое съехался продвинутый немецкий бомонд. Они пришли не затем, чтобы восхищаться Повелителем Ящериц (а он любил, когда им восхищаются) и не затем, чтобы погрузиться в его клубящийся бредом мир; нет, эти люди в пиджаках и при галстуках пришли посмотреть на американское чудо-юдо, о котором шли слухи, что оно плюется со сцены, изрыгает огонь и кроет всех матом. Взаимного равнодушия публики и группы во Франкфурте Моррисон никогда не забывал и всегда говорил потом о немцах с иронией. Похоже, он так и не простил им их тупости. На второй концерт в тот же вечер он вышел уже раздраженный и из чувства противоречия пел блюзы, тогда как люди в зале хотели, конечно, Light My Fire. И имели наглость сначала просить эту вещь, а потом даже требовать. Он послал их в задницу, обозвал грубыми словами, замахнулся микрофонной стойкой и, разбежавшись, чуть не запустил ее в десятый ряд, как копье; но в конце концов смилостивился и спел им их любимую песню. Он закончил концерт с той решительностью, с какой хозяин встает с места, давая понять гостю, что тот засиделся. Немцы засиделись на его концерте. Им было пора идти вон. Германия, иди вон! Он выставил их на улицу, а потом, когда они ушли, устроил в пустом темном зале отчаянный сет. Мне неизвестно, существует ли запись этого сета, но мне известны воспоминания людей, которые, услышав звук органа и гитары, из полупустого вестибюля франкфуртского Дворца выставок бегом вернулись в зал и услышали то, что так хотели услышать.

Хендрикс играл свои сорокаминутные импровизации без единого зрителя, стоя лицом к белой оштукатуренной стене. Моррисон в сентябре 1968 года в пустом темном зале в чужой стране снова пытался прорваться в иное пространство. Он обрел себя только тогда, когда любопытная публика отвалила к черту. И тут, перед пустыми рядами кресел, Повелитель Ящериц, затянутый в черную поблескивающую кожу, снова пел про смерть и плясал свои дикие танцы.

Вершина европейского тура – это Амстердам. После пьяной Германии, где Повелитель Ящериц, продегустировав сладкое вино «Goldner Oktober», заказал себе двести бутылок, наступал черед наркотической Голландии. Моррисон прибывает во всемирную столицу хиппи, в самый свободный город на свете. Эта свобода чувствовалась в Амстердаме и тридцать два года спустя, когда я сошел с поезда, пришедшего в центр города из аэропорта Шипхол, и пересек просторную привокзальную площадь. Дюжий черный парень в синем комбинезоне, собрав вокруг себя небольшую толпу, с серьезным лицом учителя жизни объяснял что-то людям. Тут же тусовались растаманы с косичками и подростки с бритыми черепами. Малайские эмигранты пели реггей. Справа звенела гитара, слева весело и ритмично постукивали ладонями по мусорным бакам обтрепанные оборванцы. Между всех этих групп и группок носились на роликовых коньках стройные девочки в бриджах, с обнаженными икрами.

Нигде никогда я не испытывал такого чувства свободы и безопасности. Московская свобода пахнет стрессом, грубостью, деньгами и агрессией. Безопасность в Москве – это черные металлические двери подъездов и квартир, охранники в продуктовых магазинах, решетки на окнах первых этажей. Мой друг, имеющий бизнес, одно время приезжал к футбольному полю, где мы по воскресеньям гоняем мяч, в сопровождении двух милицейских автоматчиков в бронежилетах. В Амстердаме люди не ходят в камуфляже: война против герцога Альбы закончилась давно и навсегда. Свобода тут уже отстоялась, очистилась, сделалась комфортабельной и приятной. Хиппи как движения не существует, но хиппи как отдельные люди здесь все еще есть; утром в павильончике автобусной остановки я видел девушку в фенечках и с рюкзачком, которая напомнила мне времена автостопа. И поздно ночью, шагая по широкой улице с трамвайными путями, я видел двоих парней, которые спокойно и не торопясь что-то делали у светящейся витрины аптеки. Они ушли, и я увидел на асфальте брошенный шприц.

Я шел в Амстердаме по набережной вдоль канала, мимо индийского вегетарианского ресторана, за столиками которого сидели добродушные туристы, а вокруг бегали смуглые хозяйские дети, и вдруг мне на голову упало несколько капель воды. Я поднял глаза и увидел, что со второго этажа, высунувшись в окно, на меня радостно смотрит индус в белой поварской куртке. Это он брызнул на меня водой и теперь улыбался, уверенный, что я разделяю его радость. В другой раз я шагал по проложенной прямо по тротуару дорожке, вымощенной светлыми плитками, и раз за разом слышал позади себя дреньканье звонка. Наконец до меня дошло, что дорожка предназначена для велосипедов. Но никто не обругал меня козлом, никто не пообещал меня убить и не сделал рукой неприличный жест в мою сторону. О, жители Амстердама, милые и терпеливые велосипедисты, потребители марихуаны и сторонники свободной любви, ваше терпение безгранично!

В Москве, городе тщеславия и жадности, где гордятся высокими ценами на жилье и время от времени ритуально отстреливают банкиров, мирные амстердамские забавы кажутся причудой и блажью. Странно, что в Амстердаме находятся люди, решившие скрутить самокрутку длиной полтора метра, засадить туда полкило марихуаны и выкурить в компании сотни приятелей и друзей. Еще более странно, что эти веселые люди отменяют мероприятие, потому что после сложных вычислений на калькуляторах приходят к выводу, что на одного человека придется более пяти граммов травки, а это уже нарушение закона. Законопослушные наркоманы расходятся по кафе, клубам, барам и квартирам и курят там свои положенные четыре с половиной грамма, запивая их хорошим сухим вином и заедая знаменитым яблочным пирогом, который и я попробовал, сидя за столиком кафе на ночном канале. В Москве меня, перепутавшего полосу движения, уже давно ослепили бы фарами, оглушили гудками и напугали страшными рожами, а тут всего лишь мирно подренькали велосипедным звонком. И я полюбил этот город.

Моррисон, побывавший в Амстердаме летом 1968 года, не катался тут по дорожкам на велосипеде, как это делал в Лос-Анджелесе. Это точно. Ему было не до велосипедов. Вряд ли он вообще мог хоть что-нибудь сказать об этом прекрасном городе. Он до него не доехал, его до Амстердама довезли. Если он и увидел его, то пьяными глазами, едва видными из-под самовольно опускающихся век. Есть у него такое выражение лица: веки ползут вниз, глаза ушли под них, губы едва шевелятся, сознание помутилось, речевой аппарат увязает в словах, как в глине, но он все равно упорно продолжает говорить, и лицо его с каждым словом делается все умнее и умнее. Это выражение лица и голоса отлично назвали безымянные создатели бутлега: stoned but articulated. Моррисон погрузил себя в это состояние в тот момент, когда в аэропорту менеджеры попросили группу избавиться от наркотиков. Была информация, что немцы могут устроить на границе шмон. Моррисон – ну прямо послушный мальчик с чистым взглядом! – тут же достал огромный пакет дури и, к ужасу окружающих, проглотил его.

Идеальная биография состоит исключительно из воспоминаний очевидцев. Те, кто участвовал в событиях и видел происходящее своими глазами, имеют преимущество перед автором, который сидит за своим компьютером тридцать шесть лет спустя и рисует картины возможного, но не действительного. Автору кажется, что все было так, как он пишет, но очевидцам не кажется, они точно знают, что и как происходило, они видели это своими глазами. Правда, человеческие глаза часто обманываются, ощущения врут, память путается, симпатия и раздражение искажают образы, но очевидец все равно первичен. Он – жрец прошлого, распорядитель правды. Он видел, а все остальное версии. Он был на сцене жизни, участвовал в событиях, а все другие сидят в партере и смотрят на вечно повторяющуюся историю Повелителя Ящериц или Ричарда Львиное Сердце, Матери Терезы или Отца Народов.

Два отрывка, выуженные из разных источников, стыкуются идеально, словно это единое цельное повествование. Первый – из интервью Рея Манзарека. Второй – из интервью, которое бывший пресс-секретарь Doors Барнард дал одному из поклонников группы в Интернете. Моррисон в этом повествовании предстает перед нами во всей легкости и свежести своей молодости. Но это не только его личная, индивидуальная молодость, это молодость рок-движения, которое идет на подъем. Это 1968 год, и ветер развевает волосы героев, гитары ревут на весь белый и черный свет, пацифики украшают лбы, выпивка льется рекой, Люси танцует в небесах с алмазами, хиппи в Париже носят веночки из полевых цветов, хиппи в Стокгольме занимаются любовью в фонтанах, Тимоти Лири по-прежнему проповедует всеобщий доступ к ЛСД, старые хрычи озабочены, и скоро молодежь окончательно и бесповоротно завладеет миром. Революция на пороге. И что молодежь сделает тогда с этим миром, со всеми его бетонными клетками, стальными решетками, призывными пунктами, офисами власти, что она сделает с банками и корпорациями, которые подобны отжившим свое время бронтозаврам с длинными шеями и на гигантских толстых ногах? Она трахнет их, вздрючит их, раскрасит гуашью, обклеит сердечками и афишами концертов Grateful Dead и Jefferson Airplane, научит торговать воздушными шариками и косячками травы, рассмешит и заставит плясать под веселый Rock and Roll Medley!

Итак, Рей Манзарек рассказывает о концерте в Амстердаме. Вот что случилось после того, как Моррисон с невинной улыбкой пай-мальчика заглотнул мешок дури. «О, что это было за шоу! Я никогда не забуду, как Джима выносят на носилках… В самолете он пил, желая спиртным облегчить свое состояние. В гостинице в Амстердаме он продолжал пить, но уже начал, так сказать, выходить за пределы этого мира. Мы поехали в концертный зал, там играли Jefferson Airplane, мы должны были выступать после них. Джим вышел на сцену в состоянии полного улета. Он пел вместе с Jefferson Airplane. Танцевал посредине сцены. Он обнимал Грейс Слик, делал непристойные жесты и хватал ее за попку. Потом он еще минут пять танцевал за кулисами. Возвратился в артистическую уборную. Все пытались вернуть его: «Джим! Джим!» Тем временем Jefferson Aiplane закончили выступление. Наши инструменты готовы. Вызвали врачей. Приезжает санитарная машина, врачи входят, смотрят на Джима и говорят: «Слушайте, да этот парень никоим образом не может выступать! Мы забираем его в больницу». Они кладут его на носилки, накрывают прорезиненной простыней и надевают кислородную маску на лицо. Я вошел в уборную за пять минут до концерта. Только говорю: «Джим, нам пора!» – как вижу, что двое врачей выносят его на носилках. Они засовывают его в санитарную машину, врубают сирену и уезжают. Джон, Робби и я смотрим друг на друга, а наш ассистент твердит: «Давайте… ну давайте же… все готово». Что делать? Администратор говорит: «Мы не можем отменить концерт! Выходите на сцену и играйте! Ну, как-нибудь, парни!» Я говорю: «О'кей, Винс! Установите микрофон поверх моих клавишных. Робби тоже дайте микрофон. Ладно, сейчас мы выйдем на сцену и будем надеяться, что они нормально воспримут отсутствие Моррисона. Мы ни слова не скажем им об этом. Мы просто выйдем и начнем играть, и я надеюсь, что они не заметят, что Моррисона нет». И мы прошли через это. Публика не обратила внимания. Никто не сказал: «Эй, а где Моррисон?» Но это была самая трудная ночь в карьере Doors.

Леон Барнард продолжает рассказ. «После того, как Моррисон вырубился в Амстердаме, съев гигантскую дозу гашиша и запив ее виски, я на следующий день навестил его в больнице. Он сидел в кровати с ясными, сияющими голубыми глазами и розовыми щеками, словно картинка хорошего самочувствия, которая подошла бы для любого журнала, посвященного проблемам здоровья. Врачи настояли на том, чтобы он еще один день провел в больнице, и он попросил меня принести ему жевательную резинку и журнал „Playboy“. Когда я рассказал ему о моем собственном опыте пребывания в больнице, он посмотрел на меня с той особенной силой, о которой ты спрашиваешь, и в этот момент я почувствовал, что он читает в моей душе».

Моррисон выключился от сверхдозы вечером 15 сентября. 16 сентября он еще был в больнице. А 20 он уже дал в Стокгольме потрясающий концерт. Концерты Doors, выпущенные на бутлегах, очень непохожи, группа нигде не играет одинаково, ее стиль меняется, в нем то преобладает рок, то нарастают джазовые элементы, но все-таки именно концерт в Стокгольме я считаю самым лучшим из всех, какие слышал. И если бы Повелитель Ящериц спросил меня, на каком его концерте – одном-единственном! – я хочу побывать, я выбрал бы вечер 20 сентября 1968 года в шведской столице.

Север Европы. Город на фиордах. Холодное небо сентября. Я был тут лет через двадцать после концерта Doors и удивлялся сдержанным благородным тонам этого города. Но именно здесь, в этом серо-голубом городе, Моррисон вдруг обрел публику, которой ему так не хватало во время европейской поездки. Здесь его любили еще до того, как он вышел на сцену. Аплодисменты, которыми его приветствовали, и сейчас, раздаваясь из динамиков моей стереосистемы, на пару градусов поднимают температуру в комнате. Теплое, душевное единение зала и сцены началось с первой же минуты и продолжалось все семьдесят минут концерта. Это больше, чем обычно играли Doors. Группа дважды заканчивала выступление и дважды начинала снова, уступая публике и не желая расставаться с ней. Концерт закончился только после того, как Моррисон спел The End. После этой песни продолжение никогда невозможно.

Группа раскрылась так, словно они в этот вечер вышли вон из собственного имиджа, неудобного, как картонная коробка. Уже в первой вещи, Five to One, возник никогда и нигде не повторенный дуэт Моррисона с Манзареком. Это пение в два голоса удивляет. Удивляет еще множество вещей, которые не имеет здесь смысла перечислять: все эти мелкие вокальные находки и внезапные гитарные включения были импровизациями чистой воды, по-новому расцветившими уже знакомые вещи. Даже из требования выключить свет и погрузить зал в темноту перед исполнением The End группа сделала маленький вокальный кунстштюк: мощное хоровое агрессивное пение, кажется, сейчас сшибет микрофоны со стоек. «Turn off the light!», – поют они и сильными голосами гонят к выключателям электриков.

Это концерт для гурманов, которые любят смаковать оттенки звука, подробности текста, изменения инструментала и стихотворные импровизации. Короткий звук гитары Кригера в том месте, где его нет в канонической записи, наполняет душу веселым восторгом; а маленькая, но ощутимая пауза в том месте The End, где должна последовать обращенная к матери строка: «Mother, I want to fuck you!», заставляет гурмана и знатока понимающе улыбнуться. Вот это пауза, она длится, и мы как будто видим Повелителя Ящериц, застывшего на темной сцене, в мрачном красноватом свете, который излучают лампочки усилителей; он балансирует на невидимой черте, стоя с опущенной головой на одной ноге, и никак не решается обрушиться в одну или в другую сторону. Спеть эти слова полностью, врезать ненавистью в приятные милые шведские лица, выплюнуть в зал самый жестокий и шокирующий вариант, тот самый, из-за которого бедный дурак Танзини когда-то выгнал их взашей из клуба «Whisky a Go-Go?» Но милосердие побеждает в нем, и желание сберечь теплую атмосферу в зале оказывается сильнее страсти к провокации, и он опускает непристойный глагол и ограничивается фразой «I want you», которую все прекрасно понимающий Манзарек тут же топит в громком реве своего органного баса.

5.

Однажды вечером в Лос-Анджелесе – это было вскоре после возвращения из Европы – Моррисон вернулся в свой номер 32 во все том же зеленом корпусе все того же мотеля «Alta Cinerga» и обнаружил, что комната полна незнакомых людей. Он удивился. Кто их сюда позвал? Его они игнорировали. Они ходили по комнате, наливали, выпивали, смеялись, курили косяки, упоминали старых друзей и вообще приятно проводили время на вечеринке. Он подумал, что ошибся дверью, но нет, дверь была выбрана верно, он просто попал в другое место другой жизни и другого времени. Бывает.

Рассказывая об этом происшествии, Моррисон был тих и задумчив. Он воспринимал его не как пьяный анекдот, а как намек на некую истину, которую необходимо усвоить. Но что он должен сделать, как поступить? С некоторых пор его право распоряжаться собственной жизнью и управлять ей было сильно урезано, а может быть, он уже и вовсе лишился такого права. В конце 1968 года не он владел своей жизнью, а она им. Позитивист Манзарек исходил из того, что человек может быть другим; перенапряженный, нервный, погрязший в комплексах ворчун Денсмор настаивал, что человек должен быть другим; а Моррисон знал, что и не должен, и не может. В свои двадцать пять лет он уже ощущал тяжелую и необоримую силу жизни, которая властно тащила его к тому, что среди людей принято считать концом. Но он предполагал, что это может оказаться началом. В любом случае ему проще было двигаться дальше, чем тормозить, а его любопытство всегда было с ним.

Когда Моррисон очутился в собственном номере на чужой вечеринке, он почувствовал себя зрителем, вошедшим в кинозал посередине сеанса. Ощущение фильма, демонстрирующегося не на экране, а у него в мозгу, было ему хорошо знакомо после сотен сеансов ЛСД. В освобожденном мозгу тогда шли запутанные, сложные фильмы и происходили концерты, на которых неизвестная группа играла новую прекрасную музыку. Музыка запоминалась, и на следующий день он приносил мелодии и тексты в студию – Пол Ротшильд был в восторге. Но Моррисон не проводил часы в творческих муках, он не сочинял музыку и стихи, а только брал их откуда-то. Может быть, он, как Шаман, обладал законным даром подключаться к другим жизням, а может, он был конструктивной ошибкой мироздания, случайно соединившей разные времена и различные потоки энергии. Тогда следовало ожидать, что ошибку скоро обнаружат и исправят.

Кино было для Моррисона не просто еще одним видом искусства, которым он увлекался, а метафорой жизни. Думать о жизни и смерти означало для него думать о кино. Что, если вся жизнь – фильм, который снимает Бог? Тогда то, что люди воспринимают так трагически, всего лишь неудачный дубль. За ним последует удачный. Но отличить удачу от неудачи может только режиссер. Вам кажется странной и неестественной эта логика? Но будем помнить, что выпускник факультета кинематографии Моррисон жил по соседству с Голливудом, в городе, который так давно производил кинематографические сказки, что уже и сам стал чем-то вроде кинофильма. В этом городе все играли роли и все за кого-то себя выдавали. Официантки ходили по залам закусочных, поигрывая бедрами, как звезды экрана на красной дорожке, вышибалы имели суровые лица киношных ковбоев, и за каждым столиком в каждом кафе молодые артистические красавцы обсуждали идею нового фильма…

Давным-давно, когда группа Doors еще не существовала, одинокий поэт Моррисон по вечерам слезал со своей крыши и отправлялся в кино на ночной сеанс. Денег у него не было, и он брал самый дешевый билет за пятьдесят центов на плохие места. Это было время, когда Мэри Вербелоу бросила его и он остался один в никогда не спящем Городе Ангелов. Он смотрел все подряд: вестерны, любовные драмы, старые немецкие фильмы с Марлен Дитрих, французские фильмы «новой волны» – и постепенно они сливались в его сознании воедино, превращались в одну ленту с сотнями героев и героинь, с разветвленными сюжетами и перетекающими друг в друга диалогами. Этот всечеловеческий сверхфильм затягивал и поглощал его, так что он и себя, сидящего в темном полупустом зале с поднятыми коленками, ощущал одним из персонажей ленты. Однажды он поехал в Сан-Франциско, за семьсот километров, чтобы посмотреть там новый французский фильм о гомосексуалистах в тюрьме – возможно, в этот раз в душном темном зале ему пришла в голову фраза «The appeal of cinema lies in the fear of death»?

Does the house burn? So be it. The World, a film wich men devise. Smoke drifts thru these chambers Murders occur in bedroom. Mummers chant, birds hush & coo. Will this do? Take Two 11 .

Как только компания «Elektra» стала платить ему большие гонорары, Моррисон тут же начал снимать фильмы. Его киногруппа совпадала по составу с компанией собутыльников: Бэйб Хилл, Фрэнк Лишандро, Пол Феррара. Фильм о группе Doors должен был стать режиссерским дебютом Моррисона; Манзарек, Кригер и Денсмор полагали, что дело в надежных руках. У них не было оснований сомневаться в его способностях, и они знали его приверженность кино, и к тому же он был выпускником факультета кинематографии, несколько лет изучавшим принципы монтажа. Моррисон занимался своим первым фильмом месяцами, срывая все сроки, и в конце концов, когда он представил его, у публики возникло недоумение. На показе фильма во время кинофестиваля в Сан-Франциско фильм даже освистали. Трое других Doors, вложившие деньги в производство, были возмущены и раздражены. Дружба дружбой, братство братством, но они, заплатив немалые суммы, перешли в разряд клиентов, заказавших услугу. На деловом собрании трех вменяемых членов группы Doors было решено больше не платить зарплату компаньонам и собутыльникам Моррисона. Они их уволили, как людей, совершенно непригодных для дела. Моррисон в ответ занял у них денег – своих у него почему-то опять не было – и все равно продолжил платить зарплату друзьям. Тонкий зазор в отношениях между Повелителем Ящериц и тремя другими Doors превратился в ощутимую трещину.

Манзарек утверждал, что фильм «Feast of Friends» четверо его создателей монтировали, находясь под воздействием наркотика. В результате запланированный часовой фильм почему-то сократился до сорока пяти минут. Это был неформат. Его невозможно было пристроить на телевидение. Но суть не в этом. Два фильма Моррисона сняты мимо. Второй фильм, «HWY», кстати, не соответствует сценарию, который сам же Моррисон и написал. В сценарии было несколько странных персонажей, общее имя которых – Бомжи Вечности; и сама Вечность там тоже чувствовалась в финале, когда убийца, отпущенный из дворца Правосудия, пересекал ночную улицу и уходил к костру, у которого жмутся трое то ли убогих нищих, то ли бессмертных Будд. В фильме глубина исчезла, остались сырые импрессионистические наброски. «Feast of Friends», заявленный Моррисоном как фильм об Америке, никакой Америки не показывает: это просто растянутый рекламный фильм о группе Doors, у которого есть начало, но нет конца. Если в фильме и есть что-то, берущее за душу, то это трагическая тема Альбинони, раз от разу возникающая из лязга рельсов и металлического голоса, объявляющего станции в надземке.

Премьера «HWY» состоялась в Канаде, на первом ежегодном кинофестивале имени Моррисона, организованном местными поклонниками его таланта. Там же был показан мини-фильм (слова «клип» тогда еще не существовало) Unknown Soldier, который Doors во время концертов запускали на черном заднике. Иметь кинофестиваль собственного имени, конечно, приятно, но малобюджетный «HWY» не имел и сотой доли того успеха, какой стяжал за год до этого тоже малобюджетный «Easy Rider» Денниса Хоппера. Успеха не было. Публике не нужен был Моррисон-кинорежиссер и Моррисон-актер, его поиски и изыски публике были неинтересны, ей было вполне достаточно Моррисона – Короля Оргазма, и она собиралась пережевывать его и дальше. Год, два, три, пять, сто. Провести сто лет в зубах у публики вместе с жевательной резинкой и попкорном – не очень веселая участь для того, кто мечтал на автомобиле заехать в ночной океан и взлететь к звездам с крыши.

В фильмах Моррисона есть странная, томительная отчужденность от жизни. Герои этих фильмов вроде бы здесь и вроде бы где-то еще. Даже вступая во взаимодействие с жизнью, странствуя по городам, разговаривая, угоняя машины и убивая, они все равно частью сознания остаются за пределами бытия, в каком-то ином месте. Тот, кто здесь, на самом деле на другой планете. «You may look at things but not taste them», – строка из «Lords» звучит как режиссерская заповедь Моррисона и его наказ актерам.

6.

Джерри Хопкинс, работавший в шестидесятые годы в журнале «Rolling Stone» и несколько раз встречавшийся с Моррисоном, дал своей книге о нем подзаголовок «окончательная биография» – но что толку? Это хвастовство, и не более того. Ни полной, ни окончательной биографии Моррисона не существует. Жизнь некоторых любимых героев человечества – Наполеона, Гете, Пушкина – изучена так, словно они жили под прицелом телекамер в реалити-шоу; в подробнейших хронологиях можно без труда найти, что они делали 15 апреля после обеда или 23 ноября после ужина. При желании можно даже подсчитать, сколько трубок они выкурили в таком-то месяце и сколько чашек кофе выпили за такой-то год. Что касается Моррисона, то хронология его жизни исчерпывается концертами Doors, полный список которых действительно можно составить; но при первом же усилии проникнуть глубже поверхности исследователь испытывает разочарование. Это не жизнь, а туман, бардак, самум и черт знает что еще. Как в 1967-м никто не знал, куда он исчезает, уходя из студии, так и сейчас никто не знает. Как тогда никто не знал, кто его навещает по ночам в обшарпанной комнате №32 мотеля «Alta Cinerga», так и сейчас это неизвестно.

Когда пишешь о Моррисоне, ни в чем нельзя быть уверенным. И ничего нельзя утверждать. Моррисон неподвластен разумному пониманию и поэтому не уловим в сюжетную схему. Выстроить последовательный, логичный, образцовый рассказ о его жизни не представляется возможным. Сторонний наблюдатель почти не находит в его жизни правильного поступательного движения и периодов развития, какие есть и у алкоголика Эдгара По, и у олимпийца Гете. Но у Моррисона вся его хаотичная жизнь – один сплошной break on through. Мне кажется, что признание автора, запутавшегося в его жизни, ему бы понравилось – услышав такое, он разразился бы своим неповторимым пьяным смехом.

Пол Ротшильд как-то сказал о нем, что он может быть глубоким поэтом или нажравшимся камикадзе, все дело в том, что вы никогда не знаете, кем он будет в следующую секунду. Но прозорливый продюсер назвал тут только две его ипостаси. На самом деле в Моррисоне прячется дюжина существ. Отвергая все ограничения, даже ограничения логики и последовательности, он делал себя безмерным; игнорируя правила общежития, он превращался в неуправляемую бомбу, опасную для близких. Для одних он был вежливым, интеллигентным человеком, а другие запомнили его как хама, и все они правы. Он прочитал массу книг по истории религий и верований, но не верил в общепринятого христианского Бога, хотя в минуту отчаяния инстинктивно обращался к нему. Он жил в среде миролюбивых хиппи, но на заброшенном ранчо стрелял из револьвера, и в его песнях и стихотворениях то и дело навязчиво появляется убийца. Одних людей он провоцировал своими грубыми шутками, а в общении с другими представал как тонкий и чувствительный собеседник, с которым приятно иметь дело.

Элементы его жизни расположены так, что мысль о порядке увядает. Все повсюду. Один и тот же поступок с равным успехом он мог совершить в любой год своей жизни. Возможно, такое отсутствие периодов и граней объясняется тем, что его карьера заняла только четыре года; все тут слишком сжато, плотно, жестко, спрессованно. Поступки вдавливаются один в другой, как вещи в плотно набитом чемодане. В его жизни не было пауз для релаксации, и речь не только о беспрерывных самолетах и аэропортах, не только о сотнях концертов в десятках городов. Внутри него, в его душе, в том, как он думал и чувствовал, не было лакун и пустот: его психика, запечатленная в стихотворениях, была чем-то вроде шаровой молнии, испускавшей синие искры. Шаровая молния долго не живет, она опасна, но вот-вот лопнет. Подобную интенсивность восприятия и выражения можно обрести, если не спать несколько ночей подряд; она доступна аскетам, изнуряющим себя бдением и молитвой.

Отношения Моррисона и Памелы до сих пор занимают воображение многих людей. Я знаю форум в Интернете, где молодые и не очень молодые американцы обсуждают их с той же страстью, с которой в Советском Союзе на кухнях обсуждали отношения Пушкина и Натальи Гончаровой. Иногда на форуме появляется какая-нибудь Jane или Mary, которая рассказывает о своей встрече с Моррисоном сорок лет назад в заснеженном Нью-Йорке или жарком Новом Орлеане, и форум затихает в уважительном молчании. Мелькают имена женщин, с которыми Моррисон встречался, упоминаются слова, которые он бросил на чьей-то кухне, следуют намеки на его многочисленных подруг…

Есть фотография 1965 года, на которой изображен юный Моррисон, робко и нежно обнимающий Памелу. Но к концу 1969 года они уже превратились в ветеранов любви, покрытых шрамами и рубцами. Они очень хорошо знали, как остывает чувство и как на его место просачивается холодное отчуждение. Моррисон и Памела расставались десятки раз и столько же раз снова сходились. Они могли поругаться в любой момент и однажды поругались прямо в аэропорту, куда приехали, чтобы вместе полететь отдохнуть на Ямайку. В результате Джим полетел один. В их отношениях не было ничего прочного, кроме одного обстоятельства: они продолжали быть вместе. Они были вместе, несмотря на все свои ссоры, скандалы, драки, измены, дебоши и разрывы. Они были вместе, несмотря на то, что он был интеллектуал, а она хиппушка, его интересовал Ницше, а ее – марокканские платья. Они были вместе наперекор самим себе и своей жизни. Лучшим доказательством этого стало завещание, которое Повелитель Ящериц подписал 9 февраля 1969 года. Стандартный юридический документ не оставляет никаких сомнений в том, кого именно Моррисон считал самым близким человеком. Все свое движимое и недвижимое имущество он завещал своей нежной подружке Памеле.

Памела совершенно не вписывается в ряд сильных и неустрашимых женщин шестидесятых – Дженис Джоплин, Грейс Слик, Джоан Баез. Феминистические идеи и страсть к самовыражению ей не были свойственны. Она не претендовала на самостоятельную роль, она всегда была при Джиме, для Джима, ради Джима. Она сопровождала его в гастрольных поездках, ходила на концерты и была с Моррисоном во время всевозможных вечеринок, обедов и приемов, устраивавшихся в честь Doors; перед концертами ее видели за кулисами и в гардеробной группы. Трое других музыкантов, также как люди из компании «Elektra», относились к ней как к одному из жителей мира Doors, в котором у нее была точно определенная роль: женщина Моррисона. Жена она ему или нет, они не знали. Их это не касалось.

Сама Памела всегда хотела разрушить эту неопределенность. Она очень хотела быть его женой и однажды даже пришла к адвокату Максу Финку с вопросом, в каком из штатов самое либеральное законодательство на этот счет. Представляясь, она говорила о себе: «Я жена Джима». Она говорила это всем, журналистам, музыкантам, другим женщинам. Моррисон не возражал; похоже, он полагал, что этот титул принадлежит ей по той же причине, по какой титул «ветеран войны» принадлежит солдату, три года просидевшему под огнем в окопе. Памела была с ним с самого начала, выносила его пьяного, трезвого и обкуренного, терпела его скандалы и измены и в результате обрела право считать себя его женой за выслугой лет. Но когда ему было нужно, он объяснял другим женщинам, что не женат и абсолютно ни с кем не связан. И он действительно не был ей связан. Он делал все, что хотел, не обращая на нее никакого внимания.

В Лос-Анджелесе Памела вела типичную жизнь жены при работающем муже: ходила в салон красоты, чтобы cделать маникюр и уложить свои прекрасные рыжие волосы, вызывала парикмахерш на дом, читала глянцевые журналы, рассматривала картинки в каталогах мод и для улучшения настроения закидывалась легкими наркотиками. Пробежав с утра носом по дорожке кокаина, она в прекрасном настроении расхаживала по своей квартире на Вест Нортон авеню, заваленной красивыми вещами. Памела любила необычные вещи: индийские сари, персидские ковры, огромные диадемы, арабские бурнусы, шелковые шали, украинские платки, бусы из крашеных камешков, расшитые жар-птицами занавески, замшевые жилетки с бахромой, коричневых слоников из сандала. Она бродила по квартире то в марокканском платье, то голая по пояс, в джинсах и с нитками бус на шее. Несколько странным и противоречащим образу рыжей хипповой герлы, жившей на Love Street и воздушно кружившейся под вальс Wintertime Love, выглядит тот факт, что она собирала также пистолеты конструкции Люгера. Что она с ними делала? Крутила на пальце? Носила на бедре? Когда ей наскучивало позировать перед зеркалом, она играла со своим рыжим котом по имени Шалфей. Ее мечтой было иметь собственный бутик, и Моррисон сделал ей такой подарок. Установить точную дату подарка трудно, но весной 1969 года бутик у нее уже был. Магазин получил название «Themis», что по-русски значит «Фемида».

Оранжевую девушку Памелу Курсон никак нельзя заподозрить в знании древнегреческой мифологии. Или она, прежде чем дать бутику название, долго листала энциклопедический словарь? Это вряд ли, среди ее сокровищ не было энциклопедического словаря. За названием просвечивает кто-то другой – начитанный интеллектуал, осведомленный в многомерном устройстве жизни. Этот кто-то встречался на улицах Лос-Анджелеса с сатирами и между студийными сессиями выдумывал новое язычество. Этот эрудит настолько хорошо знал героев древности, что однажды сделал себе прическу, как у Александра Македонского, а в одной из своих песен зашифровал миф о Гиацинте. Отчего же ему не увидеть модный бутик своей любимой женщины жилищем богини, которая для обострения чувств и лучшего постижения реальности закрывала глаза повязкой, точно так же, как это когда-то делали хиппи в Лорел-Каньоне, с закрытыми глазами носившиеся на автомобилях по улицам?

Жизнь Моррисона запутанна, как лежащая на полу нитка, и глубока, как его наркотический сон. Там, где люди видели в его поступках пьяную дурь и блажь, могла таиться зашифрованная месть родителям, а в том, что кто-то расценивал как ничего не значащую шутку начитанного интеллектуала, может скрываться пророчество. Дочь Урана и Геи, жена Зевса, богиня справедливости и порядка, Фемида, в честь которой был назван хипповый бутик Памелы, умела проникать взглядом в будущее. И повязка на глазах ей никак не мешала. Она была против женитьбы Зевса на Фетиде, потому что знала, что их сын окажется сильнее Зевса и свергнет его. Обладала ли Памела таким же даром ясновидения? Нет, скорее ей был присущ обыкновенный здравый смысл, которого в Повелителе Ящериц не было вовсе. Она много раз пыталась по мере своих слабых сил вытащить Моррисона из беспрерывно вращавшегося колеса концертов, поездок и пьянок. Но может быть и так, что выбор названия намекал на другую способность Памелы. Фемида помогла Девкалиону и Пирре пережить всемирный потоп. Светлая и смиренная Памела должна была спасти Моррисона от темной глубокой воды, в которую он так упорно и неостановимо погружался.

Бутик «Themis» находился недалеко от офиса Doors и офиса компании «Elektra». Его покупка обошлась Моррисону в 250 тысяч долларов. Это очень большие деньги даже для рок-звезды. Мы не знаем точных цифр его доходов за 1967—1970 годы и можем судить о них только по косвенным данным. Манзарек в своих мемуарах рассказывает о восторге, который испытал, получив от компании «Elektra» по итогам первой половины 1967 года чек на 50 тысяч долларов. Деньги делились между членами группы поровну. Это составляет 100 тысяч долларов в год на каждого. В дальнейшем доходы беспрерывно выступающих Doors могли увеличиваться, но после концерта в Майами в августе 1969 года они резко упали, потому что десятки концертов были отменены. В это время у Моррисона появилась новая статья расходов: он оплачивал адвокатов Макса Финка и Джона Джозефсберга. Речь шла о десятках тысяч долларов. Но, как бы то ни было, можно предположить, что, покупая бутик Памеле, он не думал о деньгах. Рассчитывать расходы и сводить баланс были ему несвойственно. Когда денег не хватало, он брал их у компании «Elektra» в счет будущих доходов.

Теперь у Памелы был свой модный магазин, где она продавала экстравагантные хипповые вещи. По утрам она ходила на работу. Одевшись, причесавшись, приведя себя в порядок, она час или полтора бегала по квартире и лестничным клеткам, разыскивая Шалфея, который имел обыкновение исчезать в самый неподходящий момент; потом вместе с ним усаживалась в роскошный темно-синий «Мерседес-220» и в приятном состоянии кокаинового балдежа отъезжала. Нюхал ли Шалфей кокаин вместе с ней или обходился валерьянкой, которую она щедро наливала для него в редкую посудину, инкрустированную янтарем и смарагдами? Все возможно. Но постепенно Памела, это ангельское создание с оранжевыми лентами, покинула усеянное цветочками и бабочками пространство легких наркотиков и втянулась в темный лес тяжелых. Она пристрастилась к героину. Существуют смутные слухи о том, кто был дилером Пам; она получала свои дозы то ли от разносчика пиццы, то ли от механика гаража, расположенного на другой стороне улицы. А может, от обоих. Она вкалывала себе героин с беззаботностью птички и счастливо вырубалась в своей волшебной квартире, полной самых прекрасных на свете вещей. Зачем ей был нужен этот черный лес, на ветвях которого сидели совы с желтыми сияющими глазами размером с тарелку, зачем она соскальзывала в глубину, из которой нет выхода? Чтобы быть там рядом с ним? Чтобы обрести там покой, чтобы спрятаться там от шизофрении, которой он, ее избранник, окружал ее?

Она скрывала свою новую привычку от Моррисона. Он запрещал ей принимать тяжелые наркотики, и она боялась сказать ему, что подсела. Она думала, что он не знает, но он знал, но делал вид, что не знает. Так они играли в прятки. В результате к январю 1969 года, когда Моррисон в Нью-Йорке познакомился с Патрицией Кеннили, Пам уже плотно сидела на героине.

Патриция Кеннили ничем не походила на Памелу Курсон, за исключением прекрасных темно-красных волос. Памела вряд ли прочла после школы хотя бы одну книгу, а выпускница колледжа и университета Патриция была начитанной в высшей мере. Памела не претендовала на роль деятеля искусств, а Патриция в двадцать два года была главным редактором журнала «Jazz & Pop». Памела была хрупка и невысока ростом, а Патриция при росте в 173 сантиметра отличалась спортивным телосложением. Памела в отсутствие Моррисона изнеженно валялась на диване и мечтала о том, что он купит ей бутик, где она станет торговать хипповыми шмотками, а Патриция была известным рок-критиком и в свободное от журналистики время занималась каратэ. Памела одевалась, как нормальная хипповая герла из Калифорнии: мятый шелковый пиджак, джинсы, длинное черное пальто. Выход Патриции походил на явление оперной дивы: она носила короткие платья на шнуровке, обнажавшие груди, высокие кожаные сапоги и золотую проволочную змею, обвивавшую ее правую руку до плеча. Иногда за поясом у нее был самый настоящий кинжал.

Патриция была первой (и единственной) женщиной в жизни Моррисона, которая интеллектуально не уступала ему. Моррисон был первым в ее жизни мужчиной (а она интервьюировала чуть ли не всех героев рок-н-ролла тех лет), про которого она с изумлением поняла, что он умный. С Памелой Моррисона связывало их общее прошлое, их Калифорния, их Лос-Анджелес, а с Патрицией его связывал не только секс, но и та интеллектуальная близость, которая волнует сильнее секса. Он мог с ней говорить. Он мог быть с ней слабым, потому что она была сильной. За Памелу отвечал он, а за него отвечала Патриция. Или пыталась, хотела отвечать. Не то чтобы Моррисон сразу позволил ей это. Но он, всегда ускользающий и неопределенный в отношениях с женщинами, намекал ей, что это возможно. Потом, когда-нибудь, скоро, в близком будущем. И она бежала за ним в это близкое будущее, которое всегда отдалялось.

Для того чтобы как-то свести концы с концами в отношениях с двумя этими женщинами, Моррисон должен был обладать даром ловкого портного, подгоняющего кусок к куску. Он, посмеиваясь, соединял в своей душе области правды с областями лжи, территории умолчаний с потоками искренности. Он скользил по полуправде, как по гладкому льду. Сейчас, через тридцать шесть лет после его смерти, исследователю ничего не стоит уличить его во лжи. Однажды, в Лос-Анджелесе, во время одной из редких встреч в кафе с Мэри Вербелоу, он сказал ей, что первые три альбома Doors – о ней. Памеле он говорил то же самое. Он ничего не рассказывал ей о Патриции, а Патрицию убеждал в том, что с Памелой у него уже давно нет близости. В каждой из них он создавал впечатление, что она для него важнее всего, а вторая только незначащая игрушка, с которой он вот-вот расстанется. Однако не стоит представлять его в этой ситуации как вероломного Казанову, занятого холодной наукой обольщения. Конечно, он лавировал между ними, инстинктивно стараясь сохранить для себя и ту, и другую, но с тем же успехом можно говорить о том, что они обе жесткой хваткой держали его. Он был нужен им. И ни одна – ни хрупкая хиппушка Пам, ни мощная каратистка Пат – не собиралась уступать его другой.

Обе догадывались, что у него есть и другие женщины. Сколько? Возможно, этого не знал и он сам. Он вообще плохо считал деньги, плохо считал женщин… Ходят слухи о множестве судебных исков, поданных к нему на установление отцовства, но иски иссякли сами собой после его смерти. При некотором усердии, тщательно прошарив источники, можно составить список женщин, у которых была или якобы была связь с Моррисоном, но в этом нет никакого смысла. Назвать стоит только Пенелопу Тракс из городка Си-Клифф, которая утверждала в семидесятые годы, что у нее есть сын от Моррисона, зачатый во время секса в городке Танжер, штат Вирджиния; эксперт по сексуальному поведению Повелителя Ящериц Патриция Кеннили полагала, что такая история выглядит вполне правдоподобной. Можно предположить, что все эти женщины сливались и перепутывались в нетвердом сознании Моррисона; в конце концов после беспрерывного секса в нескончаемых американских городах и городках, по которым он носился концертирующим демоном, ему могло казаться, что это сама мать-Америка требует его к себе и берет, когда захочет.

Секс, как и алкоголь, имел в его глазах двойственную природу. Секс давал наслаждение и внушал отвращение. В одном из стихотворений, описывая свой первый опыт, он восклицал: «Oh no, not again» – слова, более подходящие для выражения ужаса, чем восторга. В другом стихотворении он писал о «dry mating» – тут в его голосе слышится едва сдерживаемое отвращение. Отъезжая от концертного зала на заднем сиденье лимузина, видя в приоткрытое окно возбужденные лица девушек, чувствуя на своих коленях и волосах их жадные руки, он играл Короля Оргазма, принимающего подношения подданных, но в его медленном кивке вместе с самодовольством есть и заторможенность. Чувствовал ли он себя в это время, посреди нескончаемых гастрольных туров, окруженный десятками группис, истрепанным и истасканным сексуальным зверем, которого любой желающий гладит за ухом и треплет по брюху? Сравнение со зверем не случайно: ему казалось, что во время соития два существа пожирают друг друга. И он не мог полностью избавиться от своих детских мыслей о святости и древних христианах. Эти мысли были словно старая монетка, провалившаяся в глубокий карман, словно давнее воспоминание, плавающее размытым облаком на границе памяти. Тревожащий пустяк. Беспокоящая мелочь.

Как ни странно, в жизни Моррисона, которого газеты и журналы с идиотской пышностью называли Королем Оргазма, совсем не много подлинных любовных историй и женщин, с которыми его связывало что-то большее, чем секс. Тут он ни в какое сравнение не идет с Дон Жуаном и Казановой, которые мастерски играли чувствами. Отношения Моррисона с большинством женщин происходили на уровне физиологии. В этом он полностью соответствовал стандартам времени и правилам рок-н-ролла, которые полагали разнообразие в сексе столь же естественным, как разнообразие в еде, а смену партнеров столь же необходимой, как в теннисе. Не будете же вы всю жизнь играть в теннис с одним и тем же человеком? Моррисон не мог отказаться от секса с женщинами, которые постоянно предлагали ему себя, но потом его, чувствительного и восприимчивого, тошнило от собственных усилий. Секс, который сначала, во времена пляжей и клубов, был для него игрой, в конце концов превратился в занятие, которое выжигает и опустошает. Он имел всех и при этом все равно оставался один. Он был живым символом эпохи и при этом неприкаянным бомжем. Не в том смысле, что у него не было дома, а в том смысле, что у него не было родной души.

Мэри Вербелоу, Памела Курсон и Патриция Кеннили образуют треугольник, внутри которого он метался, как бильярдный шар под неумелыми ударами кия. Но иногда эти удары были очень даже умелыми. Однажды Моррисон послал Патриции книгу своих стихотворений «The New Creatures», посвященную Памеле Курсон. Бестактность или издевка? Патриция отплатила ему: выйдя из больницы после аборта, отправила ему телеграмму с одной-единственной фразой: «Aborted Strangers in the mud». Это была оборванная с двух сторон строка из его стихотворения «An American Prayer».

Что касается девочек-поклонниц, толпами рвавшихся на концерты группы, то на них и провинциальная хиппушка Памела Курсон, и столичная штучка Патриция Кеннили не обращали никакого внимания: они считали секс с группис чем-то вроде рабочих обязанностей Джима Моррисона.

7.

Деградацию Моррисона невозможно вымерить дозами и выстроить по линейке. Да ее и не было, линейной и однозначной деградации. Манзарек, Кригер и Денсмор полагали группу Doors чем-то вроде своего личного пожизненного обиталища; Моррисон так не считал. То, что казалось разрушением и упадком в рамках группы, могло быть для него переходом к новым горизонтам. Но одно бесспорно: он пил слишком много. И другое бесспорно: тонкости и изломы его внутреннего мира, его невысказанные намерения и смутные мотивации оставались скрытыми для людей, покупавших билеты на концерты. Да им они были и безразличны. Они хотели получить то, за что заплатили: исполненное дикой энергии, таинственное, возбуждающее, будоражащее шоу. И невнятный, пьяный, увиливающий от работы, явно халтурящий Джим Моррисон раздражал их.

В 1968 году этот процесс еще не зашел так далеко, чтобы стать заметным любому зрителю в любом зале. Doors по-прежнему были отличной концертной группой, чувствующей себя на сцене лучше, чем в пыточной студии перфекциониста Пола Ротшильда. Сохранившиеся записи дают нам услышать это. Концерт 4 августа 1968 года в Филадельфии прекрасен по четкости композиции и ясности драматургии. Жесткое органное соло Манзарека, начинающее концерт, звучит как объявление о тревожности этого мира. Во время When the Music’s Over в зале трижды возникает шум, но это не идиотский рев впадающей в буйство толпы, а шум переживания. И какие же чистые, спокойные, ясные аплодисменты следуют за первой вещью! Это аплодисменты людей, которые все поняли. Ощущение то ли дружеского, то ли братского слияние зала и группы длится весь концерт, который совсем не похож на бесформенную массу песен, исторгаемую из себя бултыхающимся в наркотическом кайфе вокалистом; на восемь песен у Doors уходит 45 минут 45 секунд, причем сюда входит и пауза в две минуты, когда музыканты, закончившие сет из четырех вещей (When The Music’s Over и следующие за ней без перерыва Whiskey Bar, Back Door Man и Five to One – одно из двух-трех типовых начал концерта для Doors), как всегда, не знают, что играть дальше. Как обычно, Моррисон дружески выпивает с кем-то из публики пиво, просит дать ему сигарету и спрашивает людей о том, какие вещи они хотят услышать. «Не кричите все разом, я не слышу!» Тут нет глубокого погружения в черные пределы, а есть только намек на него, начинающийся с вопля «Wake up!» и продолжающийся сюрреалистическим стихотворением, прочитанным нараспев. Тут много света и тоски – чистой тоски Spanish Caravan и прекрасного света Hello I Love You, – и огонь Light My Fire в конце горит так ясно, так жизнеутверждающе и энергично. Главный хит группы в Филадельфии звучит всего-навсего 9 минут 20 секунд, и во время гитарного соло Кригера люди в зале кричат и стучат по подлокотникам.

Но Doors, даже в таком спокойном состоянии, все равно создавали атмосферу опасности. В Филадельфии они еще не доиграли программу до конца, когда публика в восторге бросилась к сцене. Отряд полицейских, как римский легион, тут же сформировал боевой порядок, заграждая людям путь. Длинноволосые поклонники группы, словно древние варвары, бешено атаковали строй копов. По периметру сцены возник шумный водоворот многочисленных драк. Музыканты убежали за кулисы, как нашкодившие школьники.

Я люблю этот короткий концерт. Он кончился беспорядком, но сыгран без ярости, отчаяния и изнеможения. Никто никого не довел до безумия. После прекрасной музыки и небольшой бучи музыканты и публика расходятся, умиротворенные и довольные друг другом. Если эти сорок пять минут, проведенные в «Philadelphia Arena», и заронили что-то в души слушателей, то это совсем не ярость и гнев, а легкая тревога, которая бывает, когда ночной ветер со всей силы ломится в закрытое окно.

Повторять самих себя Doors не умели. Прекрасная ясность и четкость не всегда удавались им. Их несло в другую сторону, прочь от просветления, ближе к хаосу, все дальше от чистой игры в духе Германа Гессе, все ближе к черным дырам и мрачным долинам. Описаний концертов Моррисона, оставленных очевидцами, как ни странно, почти нет. Тем ценнее крошечный мемуар журналиста Эла Ароновица. Точно датировать его невозможно, потому что в клубе, о котором идет речь, Doors играли пять раз. Но точная датировка и не важна. «Первый раз я увидел его, когда мы с Брайаном Джонсом из Rolling Stones решили сходить на выступление Doors в „The Scene“ – клубе в центре Манхэттена, принадлежавшем Стиву Полу. Брайана концерт привел в бешенство. Мне он тоже не понравился. Джим открывал рот, поднося микрофон к губам, но не пел. Он производил впечатление позера. Это была кульминация Light My Fire. Мы с Брайаном ушли, даже не подумав подойти к Джиму и поговорить с ним».

Концерты Doors превращались в безумие. Людям на этих концертах часто бывало страшно. Они приходили на концерт и ожидали изображения безумия, а попадали в самый настоящий дурдом. Это было выступление сумасшедшего, которому акомпанировали на органе, гитаре и ударных трое санитаров. Манзарек в белом костюме в тонкую полоску и в сандалиях на босых ногах, со сгорбленной спиной и опущенной головой, бегающий пальцами сразу по двум клавиатурам, застенчивый, прячущийся в углу сцены Кригер в пестрой хипповой блузе, маленький Денсмор, для пущего величия вознесенный на огромный помост вместе со своей ударной установкой – и на переднем плане Повелитель Ящериц во всем черном, носящийся по самому краю сцены с постоянным риском свалиться вниз… Вот так это выглядело.

Страшно было смотреть на Моррисона, как он исходит в яростных криках. Нежный поэт наработал себе луженую глотку и пугал хриплым пронзительным криком детишек в зале. Жутко было видеть его прыжки на одной ноге по кругу, его пасcы лунатика, его разбухшее лицо, когда он истошно дул в губную гармошку. Страшно было не только людям в зале, страшно было барабанщику Денсмору, который превратился в неврастеника, одержимого одной заботой: сделать так, чтобы этот псих не развалил их такую успешную группу. Но после того, как во время концерта в Нью-Хейвене Моррисон чуть не затеял побоище с полицейскими, Денсмор почувствовал, что больше не может все это выносить. Он сказался больным и пропустил несколько концертов. У Робби Кригера была другая линия поведения: он уходил в себя и не реагировал на внешние обстоятельства. Иногда ему задавали вопрос, а он не отвечал. Не потому, что не слышал, а потому, что в это мгновенье внутри себя искал новое равновесие.

Рей Манзарек, сооснователь группы, был единственным, кто не оставлял Моррисона даже в самые жуткие моменты. Он остался с Повелителем Ящериц на сцене во время концерта в Мичиганском университете, где пьяный Моррисон упорно напрашивался на драку с огромными парнями из университетской команды по американскому футболу. Они не хотели с ним драться, а он не хотел для них петь. Денсмор и Кригер ушли за кулисы, не желая участвовать в дебоше, и тогда Манзарек взял гитару Кригера и выдавал на ней два аккорда, пока его пьяный друг во всю мощь своих легких бешено орал Maggie M’Gill.

8.

Тут в этой истории появляется Чарльз Мэнсон, Сын Человеческий, Новый Иисус, Дьявол и Христос в одном лице, уголовник с семнадцатилетним тюремным стажем и длинноволосый хиппи, наигрывающий песенки собственного сочинения на гитаре. Он уже однажды мелькнул нам три десятка страниц назад, на ранчо Спана, где пел продюсеру Терри Мельчеру свои песни. Мельчеру песни не понравились, ему нравились Doors, и он хотел работать с ними, но они решили, что для продюсерских услуг им нужна компания звукозаписи. Мэнсон же за неимением продюсера продвигал себя сам. Однажды он явился с гитарой в мекку интеллектуалов, в Эсаленский институт, где исполнял свои песни на лужайке перед сотрудниками. И им тоже не понравилось.

Маршруты нового Иисуса Мэнсона и его хипповых девушек странным образом пролегали в тех же местах, что маршруты Повелителя Ящериц Моррисона. Понятно, кого только не встретишь на пляжах и хайвеях Западного побережья, и по каким только причудливым траекториям не носятся человеческие молекулы в раскаленной колбе семимиллионного Лос-Анджелеса, – но все-таки такие совпадения в географии и времени потрясают. Или убивают? Точно в тех же местах, точно по тем же пляжам и тротуарам, по которым ходил то воодушевленный, то обкуренный визионер и поэт Джим Моррисон, – ходил и маленький подлый человечек Чарли Мэнсон с двумя кожаными шнурками, перевитыми на шее.

Чарльз Мэнсон вышел из тюрьмы на острове Мак-Нил в штате Вашингтон 21 марта 1967 года и отправился в Сан-Франциско. На огромное Собрание племен, где счастливый Тимоти Лири играл в мяч с маленькой девочкой, нараспев читал мантры Аллен Гинзберг и слушал Grateful Dead Джим Моррисон, он не поспел. Весной и летом 1967-го Чарли Мэнсон болтался по Хэйт-Эшбери, сидел целыми днями на тротуарах, бренчал на гитаре, знакомился с хиппи, говорил с ними о революции, цеплял девушек и закидывался кислотой, которую по-прежнему производил для народа в своей лаборатории Август Оусли Стенли Третий. Пробовал Мэнсон в Хэйт-Эшбери и псилоцибин, который за пять веков до этого вызывал видения у индейских жрецов. Банкир Уоссом, открывший священные грибы в середине пятидесятых, считал, что они послужили причиной эволюционного сдвига и стимулировали религиозное сознание человечества; Мэнсон, читавший с трудом и никогда в жизни не слыхавший об Уоссоме, бренча на гитаре и тусуясь среди хиппи, в темных лабиринтах своего мозга выдумывал новую религию. Это была религия свободы и любви для отвергнутых родителями детей. Вопрос для уголовника и ублюдка Мэнсона, которому никто не отказывал в хитром извращенном уме, был только в том, насколько далеко простирается свобода и как далеко заводит любовь.

Семья Мэнсона, возникшая в Хэйт-Эшбери и переселившаяся в Лос-Анджелес, разрасталась. Чарльз Мэнсон вербовал девочек прямо на улицах; этот тонкий психологист улавливал одиночество на лицах тех, кого родители выгнали из дома. Они потеряли отца, он становился им отцом. Они искали любви, он давал им любовь. Какие чудесные девчонки в белых платьях запечатлены на фотографии, сделанной на ранчо Спана! Веселые лица, обнаженные загорелые руки, босые ноги. Они явно счастливы. Их коротышка-гуру, повсюду ходивший с гитарой, дал им новые имена и наконец объяснил им мир. Конец близок. Черная раса вскоре восстанет против белой, кровь зальет улицы, и тогда они спрячутся в глубине земли, в ее полых областях, чтобы переждать страшные времена. А потом снова выйдут на свет, чтобы править одичавшим миром.

С этого момента история поэта и история убийцы накладываются одна на другую. История убийцы просвечивает сквозь историю поэта, проступает сквозь нее черными пятнами. Ад оказывается скрытым в раю, убийство возникает из любви, свобода ведет к смерти. В блаженной американской Венеции, в городе, лежащем на каналах, где Моррисон записывал в блокнот прекрасные любовные стихи, наполненные нежностью и тоской, обитала часть Семьи Мэнсона. Один из членов Семьи, Джон Филипп Хоут по прозвищу Кристофер Джизас, или Зеро, в Венеции то ли сыграл сам с собой в русскую рулетку, то ли был убит. В доме по адресу Оушен Фронт Уок, 1101 – Моррисон неоднократно гулял по этой приятной набережной – жил актер, убивать которого как-то раз приехали несколько членов Семьи. Другая жертва, учитель музыки Хинман, жил в Малибу, где Робби Кригер купил себе дом.

Еще ближе Повелитель Ящериц и Сын Человеческий оказываются в Лос-Анджелесе. Можно представить Сансет-стрип, с его вечерними огнями и веселой толпой, в которой внимательный взгляд различит лицо Моррисона и лицо Мэнсона. Оба, кстати, в кожаной одежде. С мая по август 1968-го Семья Мэнсона обитала по адресу Сансет-стрип, 14400, в особняке Денниса Уилсона из Beach Boys. Ему Мэнсон тоже играл на гитаре песни собственного сочинения. Деннис Уилсон был единственный, кто обещал коротышке помощь в продвижении. Моррисон наверняка знал этот укрытый за невысоким красно-кирпичным забором, тонущий в густых зарослях особняк. Как известно, Моррисон исчезал из студии и пропадал по нескольку дней, путешествуя по мотелям, притонам, флэдам, заброшенным домам и вечеринкам, которые устраивали хиппи. Из материалов уголовного дела Мэнсона известно о вечеринках с музыкой, пейотом и ЛСД, которые проходили у Гарольда Тру по адресу Уэверли Драйв, 3267; на вечеринки приезжали из каньона Топанга сам Мэнсон и его девушки Сэди, Кэти, Пищалка и Бренда. Моррисона в его пьяных блужданиях могло занести и сюда тоже. А если и не заносило, то что с того? Это ничего не меняет. Рай и ад все равно оказываются внедрены один в другой, слиты в одну пространственную точку.

Сансет-стрип, где Doors играли сначала в «London Fog», а потом в «Whisky a Go-Go», находится в нескольких минутах ходьбы от дома актрисы Шарон Тейт и режиссера Романа Поланского, где ночью 9 августа 1969 года три девочки-хиппи вместе с одним милым пареньком учинили жуткое убийство пяти человек. Двоих они застрелили, троих закололи ножами. Первой их жертвой стал стилист Джей Себринг, чьи руки еще совсем недавно касались волос Моррисона, придавая им форму львиной гривы. Хитроумный идиот Мэнсон считал, что эти убийства в фешенебельном белом районе вызовут гнев белых на черных и быстро приведут к той самой расовой войне, о которой он проповедовал. Коротышке не терпелось, он решил подтолкнуть мир к Апокалипсису. Убийцы, погрузившись в машину и выехав на Сансет-стрип, в туалете автосервиса проверяли, нет ли на их одежде пятен крови.

Продвижение в сторону любви странным образом приводит к усилению ненависти. Добропорядочная Америка объявляет свою мобилизацию. Обожравшихся наркотой детей надо остановить. Об этом говорит президент Никсон, объявивший Тимоти Лири «самым опасным человеком на земле», об этом твердят прокуроры и полицейские. Накачанные грудные мышцы, могучие загривки, тяжелые бицепсы готовы к отпору. На бензоколонках в разных концах страны висят таблички: «Хиппи не обслуживаем!» То из одного захолустья, то из другого приходят сообщения о том, что местные жители поджигают пришедшие в упадок фермы и заброшенные дома, чтобы выкурить хиппи оттуда. В Чикаго полиция, сорвавшись с цепи, бьет всех подряд: хиппи, йиппи, журналистов, прохожих. Интеллигентный, субтильный гитарист Робби Кригер (рост 1 метр 66 сантиметров, вес 66 кг) тоже становится жертвой в ползучей гражданской войне: он получает в глаз в одном из баров Лос-Анджелеса. Это какие-то коротко стриженные придурки ведут свою личную вендетту против длинноволосых. Кригер гордо отказывается гримироваться и появляется на телевидении с фингалом под глазом.

Телевизионное комедийное шоу «Smothers Brothers» приглашает Doors в гости 15 декабря 1968 года. Шоу ведут два братца в одинаковых малиновых пиджаках. Их шуточки, их диалоги и скетчи заставляют смеяться всю Америку. Они ничем не лучше и ничем не хуже Галкина и Петросяна. Должна ли относящаяся к себе с уважением рок-группа идти в шоу Петросяна? Doors идут, для них тут нет вопроса, революция революцией, а бизнес бизнесом и продвижение продвижением. «Smothers Brothers» объявляют их, стоя плечом к плечу с электрогитарами в руках: пародия на рок-группу и одновременно признание того, что без новых рок-н-ролльных героев на ТВ теперь не обойтись. Все это кажется неестественным, натянутым, фальшивым, глупым. Правда, Doors умудряются сохранять дистанцию, оставаться мрачноватыми отрешенными типами в мире фанеры и лажи. Режиссер почувствовал их инородную суть и отгородил их от остального студийного пространства хлипкими переборками. Камера огибает переборки и вплывает в отдельный кабинет, где кроме Doors никого нет. Они исполняют Wild Child, и – вот так дела! – за их спинами высятся огромные бутафорские буквы логотипа.D.O. O. R.S. И все это освещено красно-розово-желто-бордовым светом, который должен подчеркнуть их инфернальную суть. Ну и чепуха, господи!

Слава Моррисона в это время дошла до апогея. Повелитель Ящериц! Шаман Рока! Король Оргазма! Сверхзвезда! Телевидение и обложки журналов! Интервью за интервью! Сам он, уже отяжелевший от принятого и выпитого, криво ухмылялся, стоя посреди всего этого шума. Тогда, тридцать шесть лет назад, люди рок-н-ролла вкладывали в слово «звезда» не тот смысл, какой вкладывают в него сегодня короли глянца и принцы вечернего телеэфира. Сегодня это произносится с пафосом и абсолютно всерьез, а тогда всякий уважающий себя рок-музыкант, слыша такие слова, пожимал плечами. Суперзвезда? Джимми Пейдж как-то раз сказал, что в роке нет гениев, а есть только уличные музыканты. Джим Моррисон был суперзвездой, и Мухаммед Али был суперзвездой, и Иисус Христос был суперзвездой, и убийца Чарльз Мэнсон тоже стал суперзвездой: дешевый ярлык, годный разве что для Голливуда и некролога в журнале.

Моррисон без всякой скромности называл себя «новой звездой молодой Америки» и часто вел себя как избалованный ребенок, которому все дозволено. Джон Денсмор не простил ему этого до сих пор. Но, может быть, сам он в эти мгновения ощущал себя принципиальным калифорнийским хиппи, который не видит разницы между пляжем в Венеции и концертным залом на семь тысяч мест, между забегаловкой рядом с Мэйн-парком, хозяйка которой Оливия когда-то жарила ему яичницу, и пятизвездочным отелем, где вышколенный метрдотель предлагал ему фуа-гра. Он продолжал совершать неожиданные для окружающих поступки. Во Франкфурте во время съемки для местного телевидения он выпил из горла две бутылки сладкого вина «Золотой октябрь» и тут же отправился в церковь, где широким жестом дал священнику пятьсот долларов и целый час играл на органе. Записей органного концерта Моррисона в церкви Святого Николая нет, что жаль: он, как известно, не умел играть ни на одном музыкальном инструменте, но тут, вдохновленный полутора литрами прекрасного рейнского вина, все-таки выдал импровизацию. Там же, в Германии, он однажды исчез из своего номера в отеле и был найден сидящим на дереве и пишущим стихи. Кем он себя представлял в эти моменты – птицей или обезьяной, наивным ребенком или ангелом Божьим, – мы не знаем. Чего тут больше – кокетства или независимости, работы на собственный миф или пренебрежения всеми мифами, – нам неизвестно тоже.

Тысячи людей во всем мире могли бы сказать о нем, кто он такой, но только не он сам. Он делал отличную музыку, но не умел играть ни на одном из инструментов, он глубоко знал греческую философию, но не написал ни одной философской работы, он любил кино, но два его фильма провалились. Выброшенный прямо с пляжа на авансцену, выкинутый со своей крыши в шоу-бизнес, он прокричал в ревущий от восторга зал все свои чувства и мысли, но про себя он знал, что вот этот, пляшущий на сцене дикие танцы, вот этот, в черных кожаных штанах, не до конца он. Что-то еще оставалось в нем тайное, скрытое, самое важное. Какой он сам по себе, без публики, без направленных на него телекамер и микрофонов, без Рея, Джона и Робби, без рок-н-ролльного цирка, – он пока что еще не решил. Это странно прозвучит, но Моррисон, выпустивший к середине 1969 года четыре альбома и давший пару сотен самых выдающихся рок-концертов, в каком-то смысле еще не начинался.

Повелитель Ящериц вовсе не был безудержным энтузиастом рока. Пусть сейчас его знаменитые кожаные штаны, натянутые на манекен, имитирующий нижнюю часть мужского тела, красуются – вот удача! – в «Hard Rock Cafe» в Орландо, рядом с расшитой голубыми цветочками рубахой Джими Хендрикса; пусть сегодня он считается героем рока и его олицетворением; но все эти догматы новой веры имеют небольшое отношение к живому человеку Джиму Моррисону. Рок для него не был монументальным творением, предназначенным занять место в веках. Однажды он сказал, что смена эпох теперь происходит раз в пять лет, и через пять лет новые молодые люди придумают новую музыку и назовут ее новым словом. И в той, новой музыке, он, возможно, не захочет быть. Если его и привлекала какая-то другая музыка, то это был старый добрый блюз, пропахший виски и потом. В студии, во время записи альбомов, Моррисон – не важно, пьяный или нет – часто порывался спеть какой-нибудь блюз. К обязательным формам работы он относился с юмором, как принципиальный прогульщик. Целая толпа людей – Пол Ротшильд, Джон Денсмор, Рей Манзарек – все время пыталась подхватить его под локти и запихнуть в идущий по расписанию поезд, а он в ответ объявлял себя Королем Нищих и Императором Мороженого, порывался соскочить с поезда и устроить приятный дружеский джем, напоминающий праздничную вечеринку лабухов в кафешке или гулянку бомжей под мостом на берегу реки.

Он охотно фотографировался для обложек журналов, но никогда не был упоенным собой героем с обложки, похожим на павлина или индюка. В его многочисленных интервью сквозит ирония. Однажды, когда его спросили о том, что он делает с деньгами, – всем казалось, что у него куча денег, и никто не знал, что он занимает их у трех других, – он отвечал, что зарывает их в землю; это его способ борьбы против всевластья капитала. В другой раз он с неподражаемым юмором заявил в ответ на вопрос о планах на будущее, что при капитализме на пенсию не проживешь и, значит, придется работать дальше. В его поступках, шокировавших Америку, люди могли видеть осмысленный план, злой умысел, грубую провокацию, наглый вызов, героический порыв, но сам он прекрасно знал, что его жизнью часто правит случайность. «Я думаю о себе как об интеллигентом, чувствительном человеке с душой клоуна, которая вынуждает меня вести себя по-идиотски и все портить в самые важные моменты жизни». Так он объяснил сам себя в еще одном интервью. Прекраснее всего в этой фразе паузы, отмеченные многоточиями; так и видишь его интеллигентное смущенное лицо, прикрытые глаза и слышишь его медленный голос.

9.

В 1969 году – я не знаю точно, в каком месяце, но скорее всего к концу года – Моррисон перестал носить свои знаменитые кожаные штаны. Куда он их дел? Памела давно требовала, чтобы он стянул наконец с себя эту пропотевшую рухлядь. Может быть, он запихнул их под кровать в номере мотеля, а может, швырнул в багажник «Blue Lady». Он носил кожаные штаны всегда, даже в сильную жару, он пролетел в них всю Америку и Европу, он щеголял в них в душном Нью-Йорке и раскаленном Франкфурте, а теперь вдруг убрал с глаз долой. Почему? Потому что чувствовал, что брутальные кожаные штаны на широком ремне с огромными овальными серебристыми бляхами, которыми он еще недавно гордился, теперь превращают его в пародию. От выпитого и принятого он потихоньку разбухал и толстел. Что может быть забавнее, чем толстяк в облегающих кожаных штанах, выходящий на сцену и орущий благим матом?

В том же 1969 году Моррисон впервые отпустил бороду. Это событие мы можем точно документировать: Патриция Кеннили, встречавшаяся с ним в Нью-Йорке в мае, была удивлена изменением в его облике. Мужчина, впервые в жизни отпускающий бороду, окончательно и бесповоротно прощается с юностью; он признает власть времени над собой. Он обретает силу и теряет легкость. Кроме того, борода свидетельствовала о том, что социальный завод Моррисона ослабевает. Для того, кто пьет каждый день и все глубже уходит в мир своих видений и стихотворений, бриться каждое утро в какой-то момент становится невыносимым, постылым, бессмысленным занятием.

Возможно, он смирился бы с собственным брюхом и не снял бы своих знаменитых штанов, если бы рок-революция, как было запланировано Уэзерменами на их тайных совещаниях, охватила кампусы университетов и негритянские гетто. В Великом Беспорядке он был бы одним из заводил. Возможно, его назначили бы министром пьяных дел и он ездил бы по городам Америки, распивая свой любимый «Chivas Regal» с пиплом на улицах. Август Оусли Стенли Третий был бы в этом правительстве министром химической промышленности и осуществил бы свою великую мечту: синтезировал 4-метил-2,5-диметоксиамфетамин, или СТП, или супернаркотик для суперпутешествий на Ту Сторону. Грейс Слик в прозрачном платье и дерзких высоких сапогах и Эбби Хофман в хипповом балахоне заседали бы в Овальном кабинете Белого дома (однажды они пытались пройти туда на прием, чтобы подсыпать наркотик в коктейль президенту Никсону и посмотреть, как он будет бегать на четвереньках) и объявили бы мир абсолютно всем враждебным странам. Америка покрылась бы отделениями государственного Агентства внутренних полетов, на стенах которых висели бы портреты улыбающегося Тимоти Лири, серьезного Махатмы Ганди и пьяного Джека Керуака. Туристы получали бы тут все необходимое для путешествия на Ту Сторону: таблетку, инструкцию, брошюрку с описаниями областей, куда они могут попасть, список рекомендуемой музыки…

Но ничего такого не случилось. Рыжий ирландец Тимоти Лири, потрясавший всех, кто встречался с ним, своим безбрежным оптимизмом и прекрасной улыбкой, очутился сначала в тюрьме, потом в Кабуле, а потом снова в тюрьме. Бернадетт Дорн, террористка, сексуально затянутая в облегающий черный кожаный костюм, очутилась не на крыше Пентагона с флагом Вьетконга, а в эмиграции в Алжире. А Моррисон нигде не очутился, он оставался там, где был: на сцене.

В одном интервью он как-то сказал с грустью, что всегда пытался устроить настоящие беспорядки, но ни разу не получилось. Старался, а не вышло. Бедный Джим, так хочется положить руку на твое плечо и заверить тебя: не расстраивайся, френд, у тебя еще как получилось! Об этом свидетельствуют кинокадры, сохранившиеся с той поры. Вот на одном из концертов Моррисон вдруг со страшной скоростью влетает в поле зрения камеры откуда-то сверху, так, словно его только что сбросили с пятого этажа. Он грохается на пол и лежит неподвижно. Он в белой рубашке, черных кожаных штанах и узконосых сапогах на высоком каблуке. По сцене почему-то уже бродят полицейские. Один из них, здоровенный дядька с бляхой на груди, инстинктивно делает движение к обрушившемуся с пятого этажа чуваку, но тут же останавливает себя: «Нельзя! Остановись! Этого вязать нельзя! Этот главный у них тут!» И он продолжает бродить по сцене в компании еще десятка полицейских, и все они имеют вид тигров, которые только и думают, как кого-нибудь сожрать. Манзарек в это время, скрючившись над своими клавиатурами, играет что-то бравурное, Кригер солирует, Денсмор грохочет, а зал вопит. И каждый раз, проходя мимо валяющегося на полу Моррисона, громила-полицейский делает в его сторону судорожное движение руками. Ну не может он сдержать это движение, не может подавить в себе потребность немедленно хватать и вязать этого модного хулигана в вызывающих кожаных штанах!

На другом концерте стена крепких мужских спин огораживает Моррисона от бушующего зала. А он бесом носится вдоль стены туда и сюда и норовит найти в ней дыру. Господи, как, оказывается, он умеет быстро бегать, этот неизлечимый алкоголик! Он бросается туда и сюда, пытается шмыгнуть под мышку громиле, но все перекрыто; и все-таки он находит дыру на краю сцены, стремительным движением ныряет между двух охранников и испускает вопль в прижатый к губам микрофон. Братья и сестры рвутся в обнаруженный им проем, лезут по спинам и плечам, карабкаются, цепляясь за уши и носы полицейских, а Повелитель Ящериц все бегает по сцене на своих высоких каблуках, все вопит в микрофон, радостный, как сумасшедший, сбежавший из палаты прямо на городской праздник. Полицейские хватают прорвавшегося парня за шиворот, волокут его по сцене, крутят руки другому, но пипл не сдается, все рвется и рвется в распахнутую Моррисоном дверь… Джим, и это не беспорядки?

Да, правильно, это уже не беспорядки. Это гражданская война. Две нации сталкиваются на концертах Doors, застывают в противостоянии, наблюдают друг за другом исподлобья. Обросшие, обвешанные пацификами и значками, бусами и колечками хиппи и полицейские с мясистыми спинами и крутыми загривками. Никогда, ни на одном рок-концерте в тоталитарном Советском Союзе я не видел столько полиции, как на старой хронике, зпечатлевший концерты Doors. Туда стянуты крупные силы органов охраны порядка. Полицейские патрулируют подступы к залу, с угрозой глядят на собирающихся в кучки хиппов, а во время концерта ходят по сцене походкой хозяев, так, словно это их дежурка в отделении. Они с враждебным спокойствием смотрят на музыкантов, невозмутимо поглядывают на публику. Все в них – толстые хари, крутые плечи, закатанные рукава, могучие руки, уверенная походка, вид хозяев жизни – провоцирует пипл на беспорядки. Ох, как хочется крикнуть в эти рожи «Fuck you!», как хочется отнять у вот этого толстого фуражку и поиграть ей в футбол! Но и полицейские тоже хотят беспорядков, они жаждут открытого столкновения, они мечтают сорвать дубинки с бедер и вломить орущей толпе по первое число.

Сила на их стороне. Они уже защелкнули наручники на запястьях Тимоти Лири, обвинив его в распространении наркотиков, уже повязали главу Кислотных тестов Кена Кизи в тот момент, когда он с девушкой по прозвищу Горянка беззаботно курил травку, лежа на матрасе на крыше, уже вкатили три года за распространение дури Дино Валенте из Quicksilver Messenger Service. Они уже пустили десятки агентов по следу неуловимого химика Августа Оусли Стенли Третьего по прозвищу Медведь, который пока что недостижим для них на своем могучем красном мотоцикле. О нем ходят слухи. То на многолюдном бульваре Сансет видели, как он соскочил с мотоцикла, решительной походкой зашел в контору банка, достал из мотоциклетного шлема, рукавов, карманов и ботинок один за другим двести пятьдесят чеков и невозмутимо поменял их на 250 тысяч долларов наличными; то он оказывается в Денвере, где его девушка Мелисса кладет в банк на выдуманное имя пачки долларов, упакованные в пластиковые пакеты, после чего забывает имя и больше не может его вспомнить, как ни старается. Месяцами они с Оусли перебирают все возможные имена, но все это не то, и деньги так и зависают в дурацком банке.

Но благословенна страна Америка, с ее законами, адвокатами и судами! В Латинской Америке психоделических повстанцев уже давно свезли бы на стадион и пропустили через допросы с пристрастием, в Советском Союзе они быстро очутились бы сначала в Лефортово, а там и в мордовских лагерях. Они нахватали бы зуботычин и прошли бы карцерную диету. Но в прекрасной Америке не принято бить людей при аресте, и специальный агент ФБР Лидди только улыбается, когда бывший гарвардский ученый, а теперь пророк новой эры Тимоти Лири говорит, что придет время и ему поставят памятник на площади Миллбрука. Эбби Хофман в суде марширует перед судьей, вскидывая руку в фашистском приветствии, но за такие шутки никто не бьет его ногой по яйцам. Все более-менее пристойно. Либерально. Консервативно. Свободно. И безнадежно.

Революция к концу 1969 года уже пошла на спад, уже превратилась в аттракцион для клерков и домохозяек, которые на туристических автобусах ездят в Хэйт-Эшбери посмотреть на хиппи. Революция уже переработана в пестрое тряпье моды, в попсовую песенку Скотта Маккензи о добрых людях в Сан-Франциско, в шоу-проект мирового масштаба. Революционер и бунтарь Мик Джаггер летает на собственном самолете в Швейцарию, чтобы припасть к счетам в тамошних банках – он, как оказывается, никогда и не воспринимал всю эту хипповую чепуху всерьез! Beatles потихоньку покупают поместья. Но Джим Моррисон по-прежнему носится вдоль сцены с микрофоном в руке, выискивая щель между спинами огромных униформированных мужиков, отгораживающих его от публики. Перед его лицом огромные черные бугристые спины и красные бритые затылки. Они окружают его, сдавливают, теснят, он задыхается – сон это или явь? – и кричит. Ну сделайте что-нибудь! Ну что вы все сидите, все орете, все свистите, все хлопаете моей клоунаде? Ну трахните этот мир, вот прямо сейчас! Ну любите хоть кого-нибудь, да вот хоть меня! Сейчас! Немедленно! Сегодня!

10.

Образ Повелителя Ящериц и Шамана, найденный им в самом начале пути, когда он еще ночевал на пляжах и писал стихи на крыше, за четыре года непрерывных концертов и гастролей отвердел, застыл, окостенел. Внутри этого образа уже не оставалось свободы, он давил на Моррисона, как деревянный костюм. Сквозь дерево гроба и бетон отработанных клише прорастали тонкие веточки новых стихов, новых опытов, новых безумий. Но для новых опытов нужно новое жизненное пространство, а старые двери уже никуда не вели и ни для чего не подходили. В эти двери он мог входить еще хоть тысячу раз – попадал в места, где все уже выучено наизусть. В некоторых залах и городах Doors играли по второму и третьему разу. Моррисон думал об открытии новых континентов – трое других Doors думали о чем-то другом. Денсмор боялся новшеств, он опасался, что Моррисон изменит стиль группы и превратит ее в блюзовую команду, в которой ему, барабанщику со вкусом к джазу, делать нечего. Манзарек и Кригер были не прочь приторговывать на сторону, продавая музыку Doors для рекламы (например, автомобилей «бьюик»). От всего этого опять был только один рецепт – break on through to the other side.

Но пока еще он оставался здесь. И это давалось ему нелегко. Певец свободы превращался в певца свободы по обязанности, шаман шаманил на концертах по принуждению. Для Моррисона существование в заданных рамках всегда было тяжелым, почти невыносимым испытанием. Концертный конвейер ломал и корежил не только его. Выносливые Beatles в 1967-м спрыгнули с этого конвейера, чувствительный Кэт Стивенс надорвался на нем и в итоге очутился в швейцарском санатории для выздоравливающих. Беспрерывные концерты изматывали и выжимали, они вызывали отвращение к сцене, которая снова и снова требовала от него дебоша и стриптиза, скандала и юродства. «Я пью, и только так я могу разговаривать с задницами. Включая самого себя, – записал он в свой блокнот. И бросил кратко чуть ниже: – Ужас бизнеса».

Задницы, между тем, по-прежнему набивались в залы и терпеливо ждали его выхода. В сознании Моррисона, пропитанном парами крепкого виски и туманом наркотика, действительность почти все время – не только на концерте – имела свойства густой текучей массы, из которой вылепливались самые странные фигуры. Однажды он, наглотавшись ЛСД, шел по улице и видел, как по другой стороне, прячась за автомобилями, идет самый настоящий сатир на кривых волосатых ножках с копытцами. Сатир передразнивал его. Тысячи лиц в темном провале зала, тысячи белых пятен, плававших в черном тумане, действительно могли представляться невменяемому поэту агрессивными задницами. Он хотел петь им блюзы, а они требовали Light My Fire, и тогда он орал им: «Ладно, вы, жопы, получайте свою дерьмовую песню!» – и пел ее, но по дороге забывал слова и тупо стоял посредине сцены, пока группа, давая ему возможность вспомнить, делала длинный проигрыш. Не всегда публика принимала его ругань как веселую игру, иногда народ приходил в ярость и рвался дать ему в морду. Так было на концерте в Мичиганском университете, где Моррисон, вместо того, чтобы петь, так долго орал на публику и так яростно обзывал студентов грубыми словами, что они, по воспоминаниям Игги Попа, бывшего на концерте, в конце концов чуть не линчевали его.

Приступы гнева на публику стали накатывать на Моррисона в конце его рок-н-ролльной карьеры, в 1969 и 1970 году. Конечно, он в это время был уже законченным алкоголиком, далеко заехавшим в страну огненной воды, но одним пьянством ругань со сцены не объяснишь. Моррисон взрывался криками и матерной руганью не потому, что пил. Он впадал в ярость и гнев, потому что до публики и на двухсотом концерте все равно не доходило. Она доставала его своей косностью, своим скудоумием. Он показывал им, как надо и можно летать, а они в ответ хрустели хлопьями попкорна. Они смотрели с интересом, но в пролом вслед за ним – на Ту Сторону – не шли. Он сделал это сотни раз, сотни раз напевно произнес свои наркотические стихи и сплясал перед ними свои психоделические танцы по кругу, но не получил в ответ ничего, кроме упорных требований спеть Light My Fire. «Fire!, – кричали ему из зала. – Fire давай!» Я слышал на бутлегах десятки концертов Doors в самых разных городах Америки, и каждый раз они орали ему это слово. «Е… уроды! Что вы сидите? Чего вы тут все делаете, козлы?» – орал он им в ответ, а зал радостно отвечал смехом и свистом, думая, что это он так шутит. Но он не шутил.

Приступы гнева во время концертов со временем становились все глубже, все тяжелее, все длиннее. На стенограмме концерта, представленной адвокатами Моррисона суду в Майами, это были уже просто какие-то дикие матерные извержения. Это вопит и орет в дупелину пьяный подзаборный мужик, впавший в гнев из-за того, что его не понимают в родном кабаке; это беснуется провалившийся пророк, чувствующий свое бессилие перед косной толпой, не желающей воспламеняться. Он плещет в костер керосин, но разбавленный водой керосин не горит! Он чиркает зажигалкой в бочке пороха, но порох, отсыревший сукин сын, не взрывается! Повелитель Ящериц, может быть, и мог повелевать в своих снах и стихах пресмыкающимися, но с людьми, приходящими на его концерты, у него что-то разладилось. Весь 1969 год он мучился с ними, но они всегда оказывались на пять градусов холоднее, чем он, и на сто километров от опасности дальше, чем ему хотелось.

И он уставал. Он уставал от всего этого цирка с концертами, от беспрерывной прессы, задававшей одни и те же вопросы, от беспрерывной сцены, в которую превратилась вся его жизнь. Первые, едва заметные признаки усталости появились, видимо, уже в конце 1967 года, но тогда на них вряд ли кто-то обратил внимание. На концерте в Миннеаполисе усталость охватила Моррисона прямо посредине концерта. Он больше не мог. Полной записи концерта не существует, остался только краткий кусок – возможно, хозяин магнитофона от удивления уронил его на пол, а может быть, несовершенный аппарат грубо зажевал пленку. На коротком фрагменте Моррисон поет Soul Kitchen. Не то чтобы он это делает совсем без чувств, но и особенной страсти не слышно. Вскоре он вдруг сел на край подиума рядом с ударной установкой Денсмора, уронил голову на грудь и погрузился в молчание. Долгим было это молчание. Группа пять минут играла импровизации, дожидаясь, пока он вернется к жизни, но он не возвращался. Он устал, слишком устал. Он ушел. Это было что-то вроде обморока. Тогда Джон Денсмор выбрался из-за своей установки, спустился с подиума и сел рядом с ним. Публика глазела с любопытством и недоумением, как они сидят рядом на сцене, близкие, как братья. Новый прикол? Новый трюк непредсказуемых Doors? И когда это нервный Денсмор, замучивший всех своим желанием держать все под контролем, был ему братом? Он всегда был для Моррисона самым чуждым в группе человеком, и однажды Повелитель Ящериц даже просил Манзарека выгнать его. Но сейчас Денсмор по-братски увещевал уплывшего в иной мир Повелителя Ящериц, мягко манил назад, сюда, назад, к берегу, в эту реальность.

Все они обращались с ним как с ребенком, который сам не понимает своей выгоды; а выгода состояла в том, чтобы опять выходить на сцену и устраивать шоу, и устраивать шоу, и устраивать шоу. Жизнь стала шоу, а музыка бизнесом. Странно, но этот несдержанный человек и буян, метавшийся по жизни, как шарик в настольном бильярде, не сопротивлялся и давал вести себя на аркане по бесконечному кругу. Все-таки он был артистом по случайности, шоуменом по случаю, шаманом по заявкам публики. В грохоте музыки, в бравурном шествии его славы по Америке исчезало что-то тихое и важное. А что? А этого не скажешь в интервью, не изобразишь в коллаже, составленном из журнальных картинок (Моррисон любил баловаться такими коллажами), не сыграешь на органе, не спляшешь на сцене, не споешь под пыткой у Ротшильда. Разве что вымолвишь в стихе несколько слов о снайпере, смотрящем в твое окно, или напишешь строчку о котенке, мяукающем на ветру…

11.

Сет Rock Is Dead не попал ни на один альбом. Пленка с его записью десятилетиями хранилась в архивах компании «Elektra». Потом запись была издана, причем она обрывалась на двадцать первой минуте. Манзарек и Денсмор дружно объяснили, что в студии кончилась пленка, а новую решили не ставить, поскольку всем было ясно, что пьяный студийный сет все равно окажется ненужным при записи альбома. Уже после того как прозвучали столь убедительные и столь искренние объяснения, вдруг откуда-то появилась часовая запись Rock Is Dead. Может, ее своровали из сейфа Пола Ротшильда, а может, ее прислал с Крита Повелитель Ящериц в конверте без обратного адреса.

Rock Is Dead – сообщение о смерти героя, о гибели движения, о конце эпохи. Для разминки пьяненький Моррисон расслабленно поет Love Me Tender – эту песню пел его любимый Элвис! – и сколько же нежности в его голосе. Его большая душа, как губка, пропитана алкоголем и размягчена чувством, его сердце теленка переполнено любовью. Но он не доводит песню до конца, бросает. Принимал ли он наркотики в этот раз, неизвестно, но он начинает Rock Is Dead как психоделическое путешествие в обратную сторону времени. Обрюзгший, потяжелевший мужчина превращается в мальчика пяти лет и возвращается в отчий дом. Он не был там так давно! Его отчий дом засыпало пеплом в городе Помпеи при извержении Везувия, разнесло на камни во время землетрясения в Лиссабоне, накрыло огромным цунами на острове Ява. Космическая катастрофа уже произошла, все погибло и все возникло снова в тонком круге света, стоящем перед глазами. Он снова подслушивает разговоры отца и матери, встревоженные разговоры взрослых…

Детство. Отверженность. Одиночество. Маленький теплый комок под одеялом. Свет лампы. Раскрытая книга. Rock Is Dead! Из тела мальчика растет дерево, его ветки тянутся в стороны в страстном желании жизни, и вот оно уже мертво. Так быстро! И все это под ритмичный рок-н-ролл, который импровизируют в студии Рей, Робби и Джон. Под этот рок-н-ролльчик хочется припрыгивать, а не умирать, крутить бедрами, а не погружаться в депрессию. И он – грузный, потолстевший, бородатый – расхаживает по студии, припрыгивает, покачивается, крутит бедрами, подбрасывает и ловко ловит микрофон, впадает в ярость, поет с гневом, умирает.

Он пророк. В этот вечер в студии он пророк новой эпохи, которая идет к концу, так и не начавшись. Фейерверк умирает в черном небе. Бенгальские огни шипят и гаснут под дождем. У него ветхозаветная окладистая борода и грузная фигура мужчины, выпивающего шесть банок пива зараз, и еще у него густой голос моряка, привыкшего к вою ветра. Он вещает истину, как странствующий проповедник, входящий в деревню с суковатой палкой в руке (с такой он шагает по обочине шоссе в фильме «HWY»). Его сильный пьяный голос несет удивительную весть по всему Западному побережью, по коммунам хиппи, по заброшенным домам и фермам, в пустыню и в пещеры, в катакомбы зимнего Нью-Йорка и на зеленые лужайки парка Золотые Врата. Вы слышали новость? Вы знаете это?

Have you heard, have you heard, Have you heard the word? Rock is dead. Rock is dead 16 .

В его голосе торжество. Он возносит руки к небесам – к белым, звукоизолированным небесам студии – и застывает, как статуя. На лице улыбка. Она витает в бороде, слабая, рассеянная, счастливая. Он ликует, как человек, у которого наконец-то сошлись концы с концами. Он доволен, как человек, который наконец-то подбил итог.

As long as I got breath, the death of rock Is the death of me 17

«Ээээээй, right!», – крутой возглас Моррисона впечатался в магнитную пленку, как лапа доисторического медведя в окаменевший базальтовый песок. Его пьяный хриплый голос прекрасен. Криком он запускает колесо превращений. Смерть превращается в жизнь, воздух в воду, небоскребы со страшной скоростью уходят в землю и становятся скальной породой, город рассыпается и делается пляжем, секвойи в миг дорастают до звезд и листьями, как ложечками, зачерпывают прозрачный свет космоса. Doors вдруг играют знаменитую инструментальную пьесу Pipeline группы The Chantays, эту вещь они когда-то, сто лет назад, играли на лужайке перед домом Стю Кригера. Песня сочинена в 1963 году и тогда же долгое время была во всех хит-парадах. С чего вдруг они решили тряхнуть стариной, почему вдруг из вечерней студии в центре Лос-Анджелеса перепрыгивают на широкий пляж Венеции, к темному небу и плавным гудящим валам? Что мерещится гитаристу Кригеру, ведущему соло с ангельским выражением лица, какие картины встают перед закрытыми глазами клавишника Манзарека, бегающего длинными пальцами сразу по двум клавиатурам? Видит ли Рей океан так, как он видел его в большое окно комнаты в доме на пляже, где группа репетировала в самом начале пути? Может быть. Волны вздымают их и несут. Это надо слушать! Тут, в этой с ходу и с лету сыгранной вещи, они оказываются лихими серферами на гребне волны, суровыми воинами на тропе в прерии, познавшими всю мудрость жизни импровизаторами, способными снимать гармонию прямо с неба. В плоти их звука нет пауз и пустот, в движении ритма отзывается стук хорошо подготовленного спортивного сердца, и скупая сдержанная гитара говорит обо всем, что есть в душе. Всего-то минута музыки, но в эту минуту умещается вся жизнь. Жизнь без остановок, исполненная света и счастья.

12.

Однажды, в 1965 году, когда они только начинали, Робби Кригер познакомил Джима Моррисона со своим отцом. Это было в Лос-Анджелесе, в доме семьи Кригеров, в фешенебельном районе Пасифик-Пэлисэйдз. Отец гитариста Стю Кригер не без юмора сообщил потом Робби, Рею и Джону, что с таким лидером им не стоит торопиться тратить деньги, покупая музыкальные инструменты. «Лучше давайте инвестируем в хорошего адвоката по уголовным делам. Он нам пригодится». И ведь не ошибся.

Джима Моррисона арестовывали четыре раза. Первый раз – в Талахасси, где он учился в университете штата Флорида; на старых полицейских фотографиях его спутанные волосы кажутся мокрыми, словно он только что вылил себе на голову бутылку пива. Причина ареста в Талахасси мне неизвестна, но ее легко предположить, зная его образ жизни в то время. Он мог поехать на чужой машине на карнавал в Джорджию, чтобы посмотреть на голых девушек, танцующих на улицах, и попасться дорожному патрулю за превышение скорости; мог в мятой шляпе и черных очках шпиона шататься по улицам и налететь на бдительного помощника шерифа. Второй раз его арестовали в Лос-Анджелесе, когда он рассказывал направо и налево, что только что убил в пустыне Фила Окелло; полиция задержала его по просьбе отца Окелло, допросила и отпустила. В третий раз его арестовали во время концерта в Нью-Хейвене, где он рассказывал публике о полицейском беспределе за кулисами. В тот раз он даже переночевал в кутузке. В четвертый раз Моррисона арестовали, когда он в невмяняемом виде сошел с трапа самолета, прилетевшего в город Финикс; весь полет Моррисон и актер Том Бейкер пили виски и приставали к стюардессам, хватая их за ноги. И, наконец, в пятый раз Моррисон сам сдался ФБР 4 апреля 1969 года, после того как устроил беспорядки во время концерта в Майами. Уточним: этот перечень не включает арестов за вождение автомобиля без прав и в пьяном виде.

Концерт 1 марта 1969 года в Майами не был неожиданной импровизацией перепившегося шамана. Фразы, которые Моррисон вопил публике со сцены в Майами, можно услышать во время сета Rock Is Dead; там он проговаривал их с затаенной издевкой, учил, пробовал, интонировал. Но трое других Doors понятия не имели, к чему готовится их предводитель. К своей самой главной атаке на реальность он готовился как настоящий правильный партизан: в тайне.

Кошмар, как ему и положено, начался неожиданно. В восемь часов вечера Рей Манзарек еще только усаживался поудобнее за своим органом, Робби Кригер еще только ерзал плечом, прилаживая гитару на широком ремне, Джон Денсмор только шел к своей ударной установке, поигрывая палочками в руке, а пьяный Моррисон в черных очках и черной шляпе с черепом и скрещенными костями уже стоял у микрофона и дико выл на единственном ему подвластном инструменте. (Бубен не в счет.) Губная гармошка, пронзительная и жуткая! Атональным воем оповестив публику о начале кошмара, Моррисон оторвал гармошку от губ и сходу возвестил главное: «Now listen here, I ain’t talking „bout no revolution and I’m not talkin“ about no demonstrations!» Вот так. Это была первая фраза, которую он сказал на концерте.

В этот день Моррисон жутко пьян. Рей Манзарек в книге, изданной через двадцать семь лет после того, как все кончилось, очень жалел, что Джим так много пил; лучше бы не пил, а писал стихи. Каждая выпитая бутылка виски «Chivas Regal» – одно ненаписанное стихотворение. Ох, добрый, бедный Манзарек с его позитивной философией! Ему следовало бы внимательнее изучать блокноты Повелителя Ящериц, и тогда он нашел бы в них элементарный ответ: «Why do I drink? So that I can write poetry». Алкоголик Моррисон и поэт Моррисон сиамские близнецы, и операция разделения невозможна по медицинским показаниям. Раздели их, и оба умрут. И вот он с ходу и без предупреждения орет непотребные вещи своим хриплым голосом, требует у группы «wait a minute!» (семь раз подряд), разражается завываниями и воплями, в самом звуке которых есть немыслимое, грозное безобразие. У него глотка, закаленная в сотнях концертов, обожженная литрами самых крепких напитков, могучая глотка, перекрывающая любой зал. И он вопит.

Так дико может кричать полководец на предавшую его армию. Или вождь на изменивший ему народ. В такое пьяное отчаяние может впасть философ с истончившейся нервной системой, который мечтал о счастье для всего человечества, а получил взамен мертвую свиную голову. Так может кричать, орать, выть и вопить человек, которому наконец стало невыносимо все, что он видит и слышит вокруг себя. Это кричит тот, кто тонкой живой мембраной ощущает разряды электричества, бродящие в атмосфере, это надрывно и мощно вопит тот, кто алкоголем расширил себя до всего человечества и вместил в свою душу всех этих мальчиков и девочек в хипповом тряпье, уже проигравших свиньям и скотам свое собственное будущее. Это свирепствует и безумствует на сцене тот, кто убил отца и трахнул мать, тот, кто хотел убить человека и создать новую веру, тот, кто когда-то собирался взлететь в черное небо любви прямо с крыши, а в результате всего лишь напился и забыл, в каком он находится городе и что вообще тут сейчас происходит. Слова песен выпадают из него, как ошметки из мясорубки, он то ревет их, то бросает петь и, как в лес, уходит в пьяные, долгие, бессмысленные разговоры.

Весь концерт Повелитель Ящериц несет чушь. Приглашает этим летом всех присутствующих приехать в Лос-Анджелес, полежать на пляже. Зачем-то рассказывает публике свою биографию. Пьяный бред, дурацкий лепет о местах, в которых он жил: в маленьком городке Талахасси, в маленьком городке Лос-Анджелесе. Все городки маленькие для такого парня, как он! С радостной ухмылкой сообщает публике год своего рождения – 1943-й – и не забывает о месте: Мельбурн, Флорида. Он из этих мест. Земляки! Все вы тут мои земляки, френды! Ну и повеселимся же мы сегодня с вами, родные мои, хорошие!

В этот день Моррисон работает один против всех, хотя до поры до времени никто этого еще не понимает. Тем больнее его удары. Люди думают, что пришли на концерт, сидят рядами, тысячи лиц светятся ожиданием, а он знает, что не будет им сегодня никакого концерта, он заморочит им головы, закрутит в штопор и вовлечет в беспорядки. Трое его братьев по оружию намереваются, как всегда, играть музыку – они же классные музыканты, черт побери! – но пьяный хитрован в пиратской шляпе и кожаных штанах усердно втыкает им палки в колеса. Не надо сегодня музыки! Какая такая музыка? Музыканты хреновы! К чертовой матери все! Какая музыка, когда такие дела! Я одинок, я страшно одинок, и меня все это достало до смерти! И я больше не могу! Мне нужна любовь! Love! Любовь! Love! Любовь! Любовь! Он заходится в оре, многократно повторяя это слово. Но никто не отвечает ему. Зал в остолбенении.

Группа начинает играть в своей обычной манере, словно ничего необычного не происходит, но он обрывает их игру диким воплем: «Fuck!» Это словечко он еще много раз повторит на концерте. Что не так? А все не так! «Louder! Громче! Громче давай!», – его луженая глотка работает на полную мощность, заглушая инструменты. Куда громче-то? Что ты хочешь всем этим сказать, Джим? Моррисон, пьяная амеба рок-н-ролла, беспрерывно теряет нить, забывает о том, чего только что хотел. С воплем «Йееее!» он влетает в песню. Это, как всегда в начале концерта, Back Door Man, но в Майами группе не суждено доиграть ее до конца. И Five to One они тоже не смогут доиграть до конца. И вообще ничего не смогут доиграть до конца. Выпадая из песен, как из открытой двери автобуса, Моррисон каждые две минуты обрушивается в ярость и буйство. «Fuck! Йеееееес! Отсоси! Давай, бэби! Bullshit! Ээээаааауууууаааааа fuck!»

На двенадцатой минуте концерта интеллигентный гитарист Робби Кригер уже играет неизвестно что. У него едет крыша. Он пытается как-то вписаться в реальность, подстроиться под происходящее, уловить ритм, последовательность и смысл воплей и криков, но безуспешно. Это то же самое, что пиликать на скрипочке в отделении для буйных, схлестнувшихся из-за того, кто из них Наполеон. Продолжаем хронометраж: прошло 13 минут 56 секунд с начала концерта, и Повелитель Ящериц доломал очередную песню. На шестнадцатой минуте группа начинает Touch Me, но Моррисон не способен в этот день удерживать внимание на мелодии. На хрен мелодию! Он просто поет ла-ла-ла-ла пьяным фальшивым голосом. Хотите музыку, козлы? Ну вот вам тогда еще одно лирическое ла-ла-ла-ла-ла. На семнадцатой минуте он пытается снять брюки, но менеджер Винс Тринор выбегает на сцену и препятствует этому радикальному поступку, обхватив его двумя руками сзади и ловко заблокировав ремень. Через 23 минуты 55 секунд Моррисон забывает слово «friend» – ну вот забыл слово, с кем не бывает? – и взамен возвещает войну школам. После школ он собирается объявить войну чему-то еще, но, добравшись до конца фразы, обнаруживает, что снова забыл, что хотел сказать. Пьянь несчастная! На двадцать восьмой минуте он опять забывает слово из песни, одно такое маленькое, хорошенькое слово, ну вы все его знаете… а на тридцать восьмой провозглашает свое обычное: «We want the world!» Что надо отвечать на это? Правильно, надо страшным пьяным голосом орать: «Noooooooooooooow!»

Публика по-прежнему ошеломлена, сбита с толку, ошарашена. Что он несет, чего он хочет, где он так набрался, почему он с первой же минуты концерта матерится и вопит, требуя непонятно чего? Возгласы, вопли, смех. Отчетливо слышен крик ужаса какой-то девчушки. Моррисон ее напугал. Другие смеются над пьяным дураком. Но потом, постепенно, до людей доходит, что он не шутит. Это не игра, не симуляция, не театральное представление, это даже не пьяный шалопай, зачем-то вылезший из бара на сцену, это всерьез. Гневом взбухает его лицо, кровью наливаются жилы на шее. Они сидят на своих местах, потрясенные, сидят, словно их задницы приклеены к сиденьям. Их неподвижность, их пассивность, их вялая ленивая суть в какой уже раз выводят его из себя, и он орет на них диким голосом: «You’re all a bunch of fucking idiots!» Толпа идиотов! И дальше, дальше, все глубже в бред, все ближе к последней истине: «Идиоты, вам нравится, что они помыкают вами? Вам нравится лежать рожой в дерьме? Сколько вы будете позволять делать это с собой? You’re all a bunch of slaves! Толпа рабов! Вы толпа рабов! Толпа рабов, вот вы кто!» Его заклинивает, и он орет и орет эти слова в ярости.

Трое других Doors, как могут, борются против наступающего хаоса Хлипкая сцена, перегруженная аппаратурой, качается в прямом смысле этого слова. Но бороться поздно, хаос уже овладел Вселенной. Трое с бледными лицами стоят спинами к мачте, а вокруг них безумствует ветер, рвутся паруса и орет пьяный шаман. Манзарек сквозь вой и ор мужественно ведет органное соло в Light My Fire, Робби Кригер в смятении начинает играть битловскую Eleanor Rigby, Моррисон опускается на колени и с пьяным вниманием рассматривает руку гитариста, Денсмор грохочет, как тяжелая артиллерия, взывающая к порядку. Но порядка нет и не будет. Порядок – это дурная шутка предыдущих поколений, мнимая вещь, лишенная подлинного бытия, обманный финт власти, предпринятый для того, чтобы поработить людей. Тут Моррисон просто, по-свойски, наклоняется к залу и просит кого-нибудь дать ему закурить, так, словно он не на сцене, а у себя во дворе.

Все развалилось, и уже ничего не собрать. Музыка висит во влажном густом воздухе раздрызганными кусками. Она свисает со стен как старая шкура, она плещется под ногами, как вода из прорванной трубы. Моррисон разрушает концерт как форму и действо, он смешивает роли, взрывает границу между сценой и жизнью. Еще усилие, еще чуть-чуть! Люди начинают нерешительно вставать, первые, самые смелые девушки лезут к нему на сцену. Копы сбрасывают их, как мешки с грузовика, они карабкаются опять, и над всем этим хаосом летит его раскаленный добела бешеный крик. Любви! Я хочу вашей любви! Я хочу вашей любви! Любви! Любви!

Как ни странно, в поведении этого почти свихнувшегося, допившегося до белой горячки человека есть сценическая логика. Он начинает решительно и дальше только нагнетает и нагнетает. В самом начале концерта он ободряет девушку, пытающуюся прорваться к нему, а ближе к концу уже просто понукает людей встать наконец с мест, рвануть на сцену и потанцевать вместе с ним. Это его личная, персональная рок-революция, и сегодня она обречена на победу. «No rules! Нету никаких правил! There are no laws! Нету никаких законов! Делайте что хотите! Я хочу видеть вас свободными! Идите все сюда!» Они поначалу не верят, что он это всерьез, сидят смущенные, но своими повторяющимися дикими воплями он поднимает их за воротники, сдергивает с мест. Они видят, что Повелитель Ящериц ухилял за горизонт, сбрендил до конца, сорвался с петель и кронштейнов без всяких шуток. И вот оно, его счастье: сцена полна танцующими людьми, полицейские бегают за девицами, все новые и новые парни лезут к микрофону, желая высказать свое жизненное кредо, и какой-то френд радостно бросает в людей пакеты с красной краской. Пакеты взрываются, и все краснеют на глазах. И в довершение всего Повелитель Ящериц срывает с головы копа фуражку и летающей тарелкой запускает в ревущий от восторга зал.

Слушайте его речь, отрепетированную в студии на записи Rock Is Dead, слушайте его слово, которое звучит с пьяных, качающихся подмостков. Нет, он не будет сегодня говорить о революции! Что толку говорить о том, что оказалось мыльным пузырем? Нет, он не будет сегодня говорить о демонстрациях! Что толку говорить о туфте? Нет, он не станет сегодня звать людей на улицы! Он хочет говорить об удовольствиях, о танцах, о любви! Люби ближнего своего, мать твою! Хватай своего друга… давай хватай своего fucking friend, своего хренова друга и давай люби его, сволочь ты эдакая! Давай люби его! Люби его! Люби его! Люби его! Люби его! Снова Моррисона заклинивает.

Лето Любви то ли еще живо, то ли уже дышит на ладан. Любовь уходит, и Rock Is Dead. Моррисон еще жив, но уже обречен. Снова включим хронометраж: с начала концерта прошло всего-то 56 минут, а человеческое существование в рамках нормы уничтожено. Повелитель Ящериц наконец освободился до конца, выпустил весь свой зверинец. Какой-то человек выбегает на сцену с ягненком в руках и сует его Моррисону. Как он умудрился протащить ягненка на концерт сквозь полицейские кордоны? Повелитель Ящериц отпускает непристойную шутку – я отказываюсь повторять ее. Он стоит в бушующем зале в черных очках и в черной шляпе с черепом и костями, с белоснежным ягненком на руках, похожий то ли на служителя тайного культа, то ли на бога грядущей охоты. На сцене уже идет настоящая махаловка. Полицейские и охранники сорвались с цепи, их достало. Они тащут лежащих на сцене девушек за волосы и перехватывают чьи-то ноги, выбрасывающие коленца. Какие-то люди уволакивают Моррисона за кулисы, и он кричит наконец-то вышедшей из берегов и оправдавшей его надежды толпе: «Это ваше шоу! Ваше! Делайте что хотите!»

Несмотря на то что существует аудиозапись концерта в Майами и стенограмма всех высказываний Моррисона, сделанных им на сцене, точно восстановить все, что происходило в тот вечер в Key Auditorium, не представляется возможным. Реальность двоится и троится, вибрирует и расслаивается, дрожит и течет. Так же трудно описывать битвы и восстания, во время которых массы разъяренных людей впадают в состояние невменяемости. На суде сотня свидетелей обвинения и пятнадцать свидетелей защиты спорили между собой о том, что было и чего не было. Все эти люди видели концерт собственными глазами, но мнения их не совпадали. Судья Мюррей Гудман, человек с внешностью бухгалтера, в очках c толстой роговой оправой и длинной прядью, зачесанной на лысину, внимательно выслушивал сбивчивые показания свидетелей о непристойном поведении, богохульстве, обнажении в общественном месте, появлении пьяным перед публикой и оральном сексе.

Судье было трудно. Он привык иметь дело с преступниками, но не с сумасшедшими, с правонарушениями, но не с деяниями пьяных шаманов. Он привык разбираться в хитросплетениях реальности, но Моррисон на концерте в Майами демонтировал реальность. Как следует зарядившись огненной водой в баре в Новом Орлеане, он прилетел оттуда прямо на концерт, сделал сверхусилие и добился своего: пробил брешь в декорациях, которые люди считают подлинным ландшафтом жизни. А это всего лишь дерево и картон, скрепленные гвоздями. Он пробил брешь, и из бреши с рваными краями потекла вязкая густая темнота, пахнущая озоном и дождем. Воздух ямайских джунглей? Черный кислород ада? В тяжелых клубах этой влажной тьмы время растворилось, и умерли обычные человеческие «что», «когда» и «где». Все смешалось, и никто отныне не знал, где был и что делал.

По одним показаниям, Моррисон вообще не раздевался на концерте. Я не знаю ни одной фотографии, которая показывала бы его в этот вечер раздетым. На том фото, где он стоит в черных очках и с ягненком в руках, он полностью одет, хотя это уже конец концерта. Но Джон Денсмор утверждает, что в начавшемся на сцене то ли праздновании, то ли сражении кто-то вылил на голову Моррисону бутылку шампанского, после чего он стянул рубашку и призвал пипл раздеваться. Такого призыва в стенограмме концерта нет, но голые и полураздетые люди действительно бегали по сцене и дрались с охраной. Совершенно непонятно, где в это время был Моррисон. Судя по одним показаниям, он, радостный и счастливый, все время был на сцене, в толпе танцующих; похоже, они не узнавали его, и он, обретя наконец столь желанную анонимность, слился с ними в экстазе. Охранники и полицейские в этот момент были в полной растерянности; они не уходили со сцены, но и не предпринимали никаких правильных и организованных действий. Их просто затопило волной, поднявшейся из зала. По другим показаниям, один из охранников принял Моррисона за прорвавшегося на сцену фаната и быстрым приемом каратэ выбросил его в бушующий зал. Полет с двухметровой высоты не причинил Повелителю Ящериц никакого вреда, и он с наслаждением погрузился в человеческое море и оставался там долгое время.

Фуражка полицейского, как чудесный кристалл, собрала в себя все многообразие человеческих фантазий. Одни утверждали, что видели собственными глазами, как Повелитель Ящериц сорвал ее с головы мента и швырнул в темный воздух над бушующим залом наподобие тарелки, которой перебрасываются отдыхающие на пляже. Фуражка усвистела во тьму и больше не возвращалась. Другие утверждали, что веселый Моррисон махнулся с довольным копом головными уборами: отдал ему свою черную шляпу с черепом и костями, а фуражку получил взамен. Якобы и коп, и Моррисон разом, дружно зафигачили фуражку и шляпу в зал в приступе восторга.

На суде Моррисону было предъявлено обвинение в непристойном поведении, а именно: в оральном сексе с гитаристом. На фотографии, сделанной на концерте, Повелитель Ящериц в своей пиратской шляпе действительно стоит на коленях перед Кригером, играющим на гитаре, но и Манзарек, и Денсмор утверждали, что он и прежде поступал так, потому что всегда восхищался замысловатой работой руки Робби на грифе. Свидетели, выступавшие на суде, не утверждали, что оральный секс был, но некоторые из них были уверены, что Моррисон расстегнул брюки и продемонстрировал залу свое огромное кое-что. Сам Моррисон однажды определил размер этого кое-чего в пять миль. Особо впечатлительные девушки, потрясенные зрелищем, даже через много лет могли в подробностях описать, как оно выглядело. Другие девушки, более отвязные, танцевавшие, извиваясь и поднимая руки над головой, настаивали, что там не было ничего подобного. Они внимательно смотрели и даже ждали, но не дождались. Рей Манзарек считал, что Повелитель Ящериц брюк не расстегивал, а только грозился это сделать и таким образом создал атмосферу ожидания. Он загипнотизировал зал и вверг его в состояние массовой галлюцинации. Якобы люди увидели то, что хотели увидеть. А что они хотели увидеть в тот момент, когда по залу летали фуражки, бюстгальтеры, футболки, туфли, пригоршни таблеток, пустые банки из-под пива, пачки сигарет и банки с краской, а власть рассыпалась в пыль и больше не существовала? Фаллический символ, огромный и наглый, словно сам собой вылепился из черного влажного воздуха массовой галлюцинации и увенчал эту революцию в отдельно взятом концертном зале.

13.

Всю вторую половину 1969 года по барам и ночным клубам на Сансет-стрип, по сейшенам, где играли психоделические рок-группы со странными названиями, по туалетам, где шла торговля наркотиками, бродил обросший мужчина в пестром тряпье. Бросалось в глаза, что он старше возрастом, чем дети-цветы; он годился им в отцы, и хайр до плеч и борода до глаз не могли скрыть разницы в возрасте; впрочем, ни у кого это удивления не вызывало. Хиппи не лезут к людям с вопросами, не вторгаются в чужую жизнь с подозрениями. Если человек носит драные джинсы, мятую гавайскую рубашку и дырявую соломенную шляпу, то, значит, так ему хочется. Если человек каждую ночь появляется на Сансет-стрип и ведет разговоры с парнями, торгующими наркотиками, то, значит, так ему надо.

Мужчина мог быть профессором провинциального университета, уверовавшим, подобно великому Тойнби, в новую жизнь, которой следует учиться у детей; он мог быть поэтом-битником, влившимся в новый хаос, подобно тому, как это сделал Аллен Гинзберг; мог быть, в конце концов, обыкновенным алкоголиком, обретающим свою нирвану в многочисленных злачных местах. Но на самом деле он был полковником армейской разведки Полом Тейтом, который после убийства дочери, актрисы Шарон Тейт, ушел из армии, по всем правилам перевоплощения изменил внешность и на свой страх и риск пустился на поиски убийц. Под мятой рубашкой, заткнутый за пояс джинсов, у него всегда был револьвер. В мире хиппи он действовал как разведчик-профессионал, работающий в тылу врага.

Хиппи были для него враждебной нацией, захватившей его прекрасную Америку. Они не стриглись и не мылись и потому были грязными ублюдками. Они с умильными улыбками говорили о всеобщей любви, и они же породили в своей среде убийц, которые ночью 9 августа 1969 года пришли в дом к его дочери. Был ли полковник Тейт так уж не прав? Моррисон в сценарии фильма «HWY» изобразил молодого безымянного героя, торчащего от бензедрина и убивающего напропалую. Количество жертв в доме Тейт и в фильме Моррисона странным образом совпадает: пять. Подобно киллерам из Семьи Мэнсона, безымянный герой из фильма Моррисона тоже заходит в туалет автосервиса в Лос-Анджелесе, чтобы привести себя в порядок после долгой дороги и кровавой бани.

Для Моррисона хиппи были beautiful people, родной восхитительный народ, к которому он принадлежал. Но и он уже чувствовал, что все пошло вкривь и вкось. Motel Money Murder Madness. Вот так, именно так он это чувствовал. Знаки препинания могли бы придать этой фразе без глаголов и прилагательных более-менее осмысленный вид, но Моррисон выдирает знаки препинания из речи, как дюбеля из стены, и стена рушится, а за ней оказывается густой кровавый туман. В месяцы, когда Doors записывали альбом L.A. Women, в центре Лос-Анджелеса, во дворце Правосудия, шел процесс над Мэнсоном и его девушками. Об этом каждодневно писали газеты и говорило ТВ. В последней песне альбома, которой Моррисон, как вскоре выяснилось, попрощался с Doors, он под убаюкивающий шум дождя спел об убийце, мозг которого отвратителен, как жаба.

Попасть на Ту Сторону можно с помощью амфетаминов, ЛСД, мескалина и другой химии. Можно улететь туда верхом на бутылке, полной виски или коньяка. Акт убийства будоражил и мучил воображение Моррисона, потому что с помощью такого акта человек тоже катапультирует себя на Ту Сторону. Убийца навсегда покидает теплый, светлый, дурацкий, суетливый и все-таки милый и прекрасный мир людей и уходит в холодный вакуум бесконечности, в черное небытие без прощения. В кого он превращается? В урода-недочеловека? В ницшеанского сверхчеловека? Моррисон думал об этом, кружил вокруг этого и внезапно в отвращении отталкивался от этого. «Always a playground instructor, never a killer».

Параллельное чтение стихотворений Моррисона и материалов уголовного дела «Народ против Чарльза Мэнсона» вызывает в душе исследователя тихий, медленно поднимающийся ужас. Читая эти вещи день за днем, находя все больше и больше соответствий, в какой-то момент вдруг начинаешь физически ощущать исчезновение опоры под ногами. Кажется, еще немного, и ослабевший покачивающийся пол сорвется с креплений, и ты, со всеми своими понятиями о добре и зле и возможном и невозможном, полетишь, кувыркаясь, в бездонную пропасть абсурда. Иногда кажется, что в эту пропасть лучше даже не заглядывать. Зачем мне это знание?

Девушки из Семьи Мэнсона, жившие на ранчо Спана, принимали все: марихуану, гашиш, семена вьюнка, фенциклидин, псилобицин, ЛСД, мескалин, пейот, метамфетамин, ромилар. Они истово занимались сексом и в конце концов коллективно достигли той же степени свободы, что и одиночка Моррисон в темной комнате мотеля «Alta Cinerga» в тот вечер, когда он напрочь забыл о концерте в клубе «Whisky a Go-Go». В тот момент, когда Манзарек ворвался в номер и потащил его в клуб, Моррисон уже освободил себя от смирительной рубашки этого мира. Он стал выше материи, сильнее географии. Выйдя на сцену, он перенесся в отчий дом, поднялся на цыпочках по лестнице и превратился в убийцу отца и любовника матери. «Наконец-то я достигла точки, когда уже могу убить своих родителей», – словно вторя ему, сказала одна из веселых хиппушек по имени Сандра Гуд, которую в Семье звали Сэнди.

Сандру Гуд в Семье звали Сэнди, Сьюзен Аткинс звали Сэди Мэй Глютц, Линетту Фромм Пищалкой и так далее. Отказываясь от прошлых имен, девушки отказывались от самих себя, какими были в родительском доме, в школе и колледже, от своего эго, от моральных ограничений нормальной жизни девочек из среднего класса. Сандра Гуд не могла воровать, а Сэнди могла. Сьюзен Аткинс не могла убивать, а Сэди могла. Для Линетты Фромм было невозможным трахаться с любым желающим, а для Пищалки раскрывался огромный простор чистого, освобожденного от чувств секса. «Если требуется изменить личность, самый простой способ добиться этого – сменить имя», – говорил урод Мэнсон, никогда не заканчивавший никаких университетов, но обладавший дьявольским чутьем манипуляции и трансформации. Моррисон тоже шел этим путем. Он преодолевал себя в себе с помощью наркотиков и алкоголя. Он всегда говорил журналистам, что его родители умерли, но никогда не объяснял, где, как и почему. Возможно, он умалчивал об этом потому, что правда, которую он мог бы им высказать, лежала за пределом того, что способны принять СМИ, раскручивающие образ героя. Его родители умерли, потому что он их убил. Он недаром называл себя то Повелителем Ящериц, то Шаманом, то Мистером Моджо Райзином – все это были новые имена новых существ, которые плодила его странная душа. Новые существа, the new creatures.

Новые существа хотят попробовать все. Как же им остановиться перед убийством?

Новые существа влюблены в свободу, которая не может иметь ограничений (тогда это уже не свобода). И как же тут им остановиться перед убийством?

Новые существа уходят в пустыню и молятся там Иисусу Мэнсону. Просветленный убийца Мэнсон протягивает ладонь, и гремучая змея подставляет под нее свою маленькую узкую головку. Обожаемый Мэнсон дует на мертвую птицу, и она взлетает. Всеобщий друг Мэнсон утверждает, что времени нет, и добра нет, и зла нет, а есть только Теперь. Воткни нож и наслаждайся.

«Вы едите мясо и убиваете создания, которые лучше вас самих, а потом ужасаетесь, какими плохими стали ваши собственные дети, называете их убийцами. Это вы сделали своих детей тем, что они есть…» (сказал Мэнсон).

«Дети, что идут на вас с ножами, – это ваши дети. Вы научили их всему, что они знают. Я не обучал их. Я просто помог им подняться на ноги» (сказал он).

«А эти дети – все, что они сделали, они сделали из любви к своему брату…» (Семь трупов только за две ночи, 169 ножевых ран.) И это тоже он сказал.

Любовь. Все в мире есть любовь. All you need is love. Любовью дышит каждый дождь, каждый ветер, каждая радуга, каждый жест каждого человека. Любовью дышат автомобили, с влажным шуршанием несущиеся по Сансет-стри, любовью сочатся ночные огни мегаполиса, в любви пребывают спящие в ночной пустыне хиппи. Никогда за тысячу лет христианской цивилизации не было другого такого десятилетия, когда чистая, искренняя, всеобщая любовь с такой силой охватила бы миллионы молодых людей. Свет любви, счастье любви, экстаз любви, воодушевление и восторг любви! Девушки Мэнсона говорили на суде, что легко убивать, когда делаешь это с любовью.