1.
В Лос-Анджелесе нет зимы. В декабре тут плюс 15. Отсюда, из России, из страны коротких зимних дней и мрачных длинных ночей, Лос-Анджелес кажется недостижимым раем, где не нужны шубы и шапки и в декабре можно выйти из дома в рубашке с короткими рукавами и пляжных шлепанцах. 8 декабря 1970 года, в свой день рождения, Моррисон – в рубашке с короткими рукавами и в шлепанцах? – отправился в район Виллидж, в студию звукозаписи, которая так и называется: Village Records. В присутствии нескольких гостей (там находились гитарист Боб Глауб, подыгрывавший Моррисону на басу, и две девушки, одну из которых звали Кэти, а про вторую известно только то, что она была из Германии) и звукорежиссера Джона Хини он три часа подряд читал на магнитофон свои новые стихи. Он пил и к концу третьего часа напился вусмерть.
В день рождения люди имеют обыкновение начинать новую жизнь – или, по крайней мере, давать себе слово в этом. В день рождения – так уж устроена человеческая психика – люди задумываются о прожитых годах и решают совершить свой самый главный поступок в самом ближайшем будущем. Моррисон, ощущавший жизнь как мистическое действо с таинственными персонажами и тайными мотивами, не случайно решил начитать новые стихи на студийный магнитофон в свой день рождения. Он словно посадил зеленый росток будущего в пустыне настоящего – символический поступок, достойный китайского мудреца или буддийского монаха.
Новая жизнь начиналась с отмашки звукорежиссера Джона Хини, с плавно вращающихся катушек магнитофона, со звука его медленного, темного, дымчатого голоса, с замкнутых в молчании лиц неизвестных нам людей, слушавших, как он произносит странные строки. Она начиналась со слова «Приди», с буйства солнца в декабре, с рокота волн на пляжах, с шелеста шин на шоссе, с суетливой беготни енотов во дворе дома, где жил Робби Кригер, с привета, который передал с Луны американцам астронавт Нил Армстронг, с мысли о путешествии в Непал, с цепочки дешевых бус на шее, с белой рубахи навыпуск, с ощущения холода в руке, который источает только что извлеченная из холодильника, покрытая изморозью банка пива. Новая жизнь начиналась с веры в себя, с умиротворения, с признания собственной малости, с ощущения огромного мира, который концентрическими кругами стремительно вырастал во все стороны, имея в центре неустанно вращающуюся катушку магнитофона.
Русский стих есть запечатленная в словах гармония, он весь пронизан прекрасным порядком рифмы. Американский стих Моррисона есть запечатленный в словах хаос, он весь пронизан распадом и разрывом. Это поток сознания, выплеснувшийся в разрозненные образы. В этих таинственных письменах ощущение нового начала присутствует – иначе зачем тут белый лист бумаги и белая стена, чуткие, ранимые вещи, которые способны запечатлеть нашу тень и наши слова и дать им бессмертие? Но наряду с желанием действовать тут есть грустное утомление от жизни, измаранной грязью поступков, как марают следы ног и колес чистейший первый снег: «Что же мы наделали?… Что мы натворили, друг мой, что же мы натворили?»
Два сборника стихотворений Моррисон издал за свой счет небольшими тиражами. Он раздавал книжечки друзьям, знакомым и журналистам, приходившим интервьюировать его. Пачки книг лежали в офисе Doors в Лос-Анджелесе на полу, у стены, и Моррисону это нравилось. Каждый раз, когда он приходил в офис, эти пачки книг на полу у стены напоминали ему о том, кто он на самом деле. Тут есть кое-что удивительное. В буйном герое и дебошире была печаль, слабость и зависимость от мира. Он хотел, чтобы серьезные люди, не имеющие никакого отношения к року и музыкальному бизнесу – редакторы издательств, литературные критики, – воспринимали его как поэта. Быть поэтом казалось ему выше всего на свете; это слово он полагал не обозначением профессии и даже не определением призвания, а – званием, которое трудно, почти невозможно заслужить. Но он хотел быть не просто поэтом, этот уставший от жизни алкоголик, которым в Америке пугали детей и который однажды заснул прямо на крыльце чужого дома, хотел быть признанным поэтом.
Все, что он писал, не важно, в стихах или прозе, было очень странным и ни на что не похожим. Эта текущая, переплетающаяся, расползающаяся и разлетающаяся масса слов не принадлежит никакому жанру и не вписывается ни в какие каноны. Читатель, скользящий по всему этому глазами, чувствует нарастающее недоумение и в конце концов просто обязан возопить: «Господи, ну что же это все такое?» По помойкам мегаполиса бродят бомжи, смерть оказывается только маскировкой перед новыми приключениями, убийца ищет свидетеля для своего убийства, два горячих тела сливаются в любовном экстазе в номере мотеля. Это бред. Да, жанр Моррисона – бред, в котором он скрывается, как в убежище. Вся жизнь безнадежно отравлена, она пропитана ratio, она источена мелкими мыслями, она превратилась в сухую слипшуюся корку. Бред есть освобождение от поверхности жизни. Сладкий бред, гремучий бред, тоскливый бред, отчаянный бред, в который можно бежать, как в еще не открытую Новую Америку.
Светлая и бесхитростная наркоманка Памела в это время иногда щебетала людям о том, что скоро они уедут на Таити, где Джим, как когда-то Поль Гоген, отдастся чистому искусству. Вряд ли Памела хорошо знала, кто такой Гоген, скорее всего, она пела эту песенку со слов Джима. Но тихо собрать чемоданы и улететь на Таити было бы слишком просто и банально. Это был бы дубль два, повтор. Лучше было бы вместе с Мэри Вербелоу, окончательно исчезнувшей из его жизни, ночью въехать на машине в океан – увидеть капот, уходящий в тихую волну, услышать шелест шин по подводному песку – и с расслабленной улыбкой глядеть, как зеленая вода просачивается сквозь стекла. Еще можно было бы котенком из одного его стихотворения шмыгнуть в небо и исчезнуть в облаке. Из этой пронумерованной, проштемпелеванной, разложенной по папкам и тарелкам жизни куда же ему еще деться? Ответ на удивление прост: конечно же, в сумасшествие! Принц Гамлет там его ждет. Но Гамлет там прятался, надеясь когда-нибудь вернуться в мир нормальных людей, а мы там поселимся основательно и будем жить долго. Пусть сознание, как жалкий трус, цепляется за норму – бей его по пальцам, лупи по рукам, пока не отцепится! Против инстинкта самосохранения у Моррисона всегда есть ЛСД. С его помощью он зайдет все глубже, и еще глубже, и опять глубже в сумасшествие.
ЛСД, с точки зрения создавшей препарат швейцарской компании «Sandoz», было всего лишь средством для врачебных экспериментов. Принимая ЛСД, «психиатр получает возможность проникнуть в мир мыслей и ощущений душевнобольных». Так сказано в одном из описаний препарата. В другом уточняется: ЛСД следует применять для получения «модели психоза короткой длительности у нормальных субъектов, способствуя таким образом изучению патогенеза психических заболеваний». То есть врач в белом халате должен принять триста микрограмм, на несколько часов превратиться в сумасшедшего и затем аккуратно записать свои наблюдения и соображения в специальный журнал. Моррисон действовал точно по инструкции, погружая себя в «мир мыслей и ощущений душевнобольного». Только впечатления он записывал не в журнал наблюдений, а в дешевые блокноты на пружинках. Что касается протяженности опыта, то он действовал наоборот: создавал модель психоза не короткой, а большой длительности. В конце концов целым рядом упорных и безостановочных мероприятий он достиг того, что длительность психоза стала равна длительности его жизни.
Оптимисты считали наступающие семидесятые началом новой эры. Все шло как нельзя лучше. Эти люди разбивали историю на свои периоды, у них были свои мерки и градации. Шестидесятые, полагали они, были временем разрушения старого мира, семидесятые пройдут в неустанном труде созидания мира нового. Джон Леннон собирался ехать с гастролями в Москву, Эбби Хофмана сняли с самолета, отправлявшегося в революционную Прагу. Неутомимый пророк Тимоти Лири, проведя расчеты, пришел к выводу, что американское общество изменится, когда количество принимающих ЛСД достигнет четырех миллионов человек; это должно было случиться как раз в конце одного десятилетия и начале другого. Для всех этих ярких и сверхактивных людей окончательная и бесповоротная победа рок-революции стояла на повестке дня.
Джерри Рубин в 1968 году отыскал где-то смышленого поросенка и выдвинул его в президенты Америки. Поросенка не избрали. Не хотите, значит, поросенка в президенты? Тогда получайте Тимоти Лири в губернаторы Калифорнии! В 1969 году пророк ЛСД (три буквы LSD расшифровывались то как «Luсy in the Sky with Diamonds», то как «Let’s Save Democracy», то как «League for Spiritual Discovery») вступил в борьбу за пост с Рональдом Рейганом. Лозунгом Лири было Come Together!, и эти слова вдохновили Джона Леннона сочинить одну из лучших битловских песен. Из политической кампании ничего не вышло, Лири арестовали за перевозку нескольких граммов марихуаны и сунули в тюрьму на десять лет. Но в мире любви нет тюрем, и в новом мире не может быть никаких стен. Уэзермены организовали Лири побег. Организация его и по сей день покрыта тайной. Известно только, что бывший профессор Гарварда, закрасив черной краской свои неизменные теннисные туфли пижона и плейбоя, ночью спустился с тюремной стены по канату. Через несколько часов, очутившись на конспиративной квартире, он впал в состояние непреодолимого смеха. Лири смеялся много часов подряд. Он представлял лица тюремщиков, обнаруживших, что заключенного Т. Лири в камере нет. Они вошли, а камера пуста. Дематериализовался. Исчез. И на него снова нападал приступ смеха.
Левая политика в шестидесятые была продолжением музыки другими средствами. Кантри Джо пел антивоенные песни о Вьетнаме и заставлял многотысячные толпы скандировать по буквам слово «fuck», Уэзермены позаимствовали свое название из песни Боба Дилана Subterranean Homesick Blues, Эбби Хофман пытался обращаться к пиплу со сцены Вудстока, но высокомерный Пит Таунзенд из The Who прогнал его, размахивая гитарой. Сто тысяч демонстрантов в Вашингтоне подступали к Белому дому, так что полиции приходилось спасать президента Никсона, окружая его обиталище баррикадой из рейсовых автобусов. Но что-то с чем-то не совпадало. Миллионы людей выходили на антивоенные демонстрации, но война все-таки продолжалась, сотни тысяч людей обретали новый опыт в коммунах и общинах, но привычная американская жизнь от этого все равно никуда не исчезала. Эйфория не оборачивалась победой, и тогда люди, пытавшиеся направлять Движение, требовали еще большей эйфории.
Новые левые политики в шестидесятые – герои без страха и упрека. Эбби Хофман пробрался с френдами на галерку биржи в Нью-Йорке и разбросал оттуда тысячу однодолларовых бумажек. Биржевые агенты сошли с ума, увидев падающие с небес деньги. Началась паника. Еще Эбби оторвал стрелки у часов в нью-йоркской подземке, давая понять всем, что время – глупая выдумка империалистов. Пассионарная фурия, сексуальная террористка Бернадетт Дорн, представленная на розыскном плакате ФБР в черной кожаной куртке, черных кожаных брюках и черных высоких ботинках, устроила «Дни гнева» в Чикаго. Подобной уличной войны Америка еще не видела. Мобильные группы Уэзерменов побили фонари и погрузили обеспеченные районы во тьму. Во тьме пылали символы успеха и процветания – автомобили.
Событие зависит от точки зрения, с какой мы на него смотрим. Небоскребы Нью-Йорка высоки, но только не для того, кто забрался на Эверест. У человека, смотрящего на буйства американских новых левых из России, поначалу сердце переполняется радостью. В России такой веселой революции никогда не было. Но, насладившись описаниями шуток и приколов Эбби Хофмана и Джерри Рубина, потихоньку начинаешь испытывать недоумение. Они сражаются, но как будто чего-то не знают. Они прикалываются, но как будто не прочли нескольких самых главных книг. Они окончили университеты, но как будто отстали в развитии. Продвинутая Америка хитрым образом оказывается позади отсталой России.
Американская революция кажется бесконечно провинциальной. Она идет по тем же дорожкам, по которым сто лет назад уже прошли русские юноши с горящими взорами. Все это уже было. Молодая Америка в шестидесятые носится с Ницше так, словно его первая книга вышла только вчера. Моррисон увлечен Ницше, Мэнсон увлечен Ницше, Боб Дилан в своих мемуарах упоминает Ницше. Для России и Европы весь этот антураж со Сверхчеловеком, Заратустрой и черными кожаными куртками является глубоким прошлым, а для Америки это современно и живо. Европа и Россия уже отработали миф, молодая Америка в него только начинает погружаться. Уэзермены идут шаг в шаг по следам русских эсеров: тот же героизм и в конце концов тот же тупик. Любой русский школьник усвоил закономерность, в соответствии с которой чем громче лозунги революции, тем подлее ее бесы. И появление беса Мэнсона в Калифорнии удивительно только для того, кто не знает истории о появлении Сергея Нечаева в Москве. Кстати, студент Иванов был убит в гроте парка при Петровской сельскохозяйственной академии 21 ноября 1869 года, то есть почти точно за сто лет до убийств на Сиэло Драйв в Лос-Анджелесе. До полного совпадения чисел не хватило четырех месяцев.
В отношении революции Америка оказывается далеко в хвосте России. Отстав в развитии общества, в высоких технологиях, еще в десятках иных областей, Россия странным образом оказалась впереди всего мира в области революций. Этот опыт мы освоили в таких объемах, которые не снились ни Джерри Рубину, ни Эбби Хофману, ни Че Геваре. Все они, так же как Уэзермены, всего только бедные приготовишки в университете имени товарища Ленина.
Джим Моррисон почувствовал революционный тупик тогда, когда его еще не чувствовал никто. В наступающих семидесятых он угадывал не торжество светлых идей Вудстока, а новые сумерки, новую пустоту и новый распад. Шестидесятые должны были умереть, рассыпаться, стать трухой, превратиться в собрание забавных баек и глупых сказок, которыми будут тешить себя жители будущего, из всех развлечений предпочитающие шопинг. Но Джим Моррисон не чувствовал себя намертво связанным ни с группой Doors, ни с шестидесятыми как движением и эпохой, он, пусть даже усталый и потолстевший, не собирался превращаться в принципиального старого хиппи, который сидит на завалинке, вспоминает прежние светлые дни и не замечает, что его длинные волосы давно стали седыми. Моррисон собирался жить дальше – в том холодном и малоприятном мире, который брезжил на горизонте.
Он много говорил на концертах и писал в свой блокнот на пружинках о смерти, но этот метафизический интерес еще не означал, что он собирается скоро умереть. В первый год нового десятилетия Моррисон собирался, как змея, сбросить кожу Повелителя Ящериц и предстать в новом обличье. Каком? Видел ли он себя бородатым прозаиком в грубом свитере, расхаживающим по своему дому, заложив руки в карманы широких штанов цвета хаки? Придумывал ли он себя поэтом, путешествующим в компании рыжеволосой и зеленоглазой подруги по Африке в поисках оружия, когда-то забытого тут Артюром Рембо? Ясно, что из грохочущей консервной банки под названием Doors он решил выбраться. Повелитель Ящериц задумал очередной break on through.
Горечь в нем была. Горечь человека, потратившего годы жизни на движение к абсолютной свободе и в результате осознавшего, что свобода это химера. Горечью отравляла его организм не справляющаяся с потоками алкоголя печень. После четырех лет, вместивших так много sex, drugs & rock’n’roll, Моррисон остался «один на один со своим мозгом, похожим на отбойный молоток». Так он описал свое состояние постоянного похмелья. «Сожалею о потерянных ночах и потерянных годах. Я проссал все это». Компания «Elektra» и группа Doors гордились выпущенными альбомами, цифрами продаж, местами в хит-парадах, рецензиями в «Rolling Stone» и «Billboard», которые подтверждали их место в современности и роль в музыкальном процессе, он же писал в свой блокнот, что посредине всего этого восторга и торжества ощущает себя «счастливым трупом».
То, что отличные музыканты и хорошие люди Манзарек, Кригер и Денсмор воспринимали как большой жизненный успех, их пьяный предводитель и шаман с бубном воспринимал как трагедию. Калифорния, с ее апельсиновыми деревьями и синим океаном – рай земной. Там Моррисону не нужны были ни еда, ни одежда. Однажды в этом раю он был Адамом, писавшим стихи на прогретой солнцем крыше. Для Манзарека, Кригера и Денсмора, как и для большинства нормальных артистов, шоу-бизнес был лифтом, поднимающим их на верхние этажи богатства и славы; но для Повелителя Ящериц шоу-бизнес был Змеем-искусителем, сунувшим каждому из них по заманчивому яблоку. Стоило откусить, как во рту возникал мерзкий вкус пластмассы, и сияющая солнечная Калифорния таяла как дым. Все эти бесконечные нью-йорки, вашингтоны, далласы, сиэтлы, торонто, куда его заносило с концертами, были станциями холода, местами изгнания.
Doors, начинавшие как полуподпольная группа, игравшая в маленьких залах и клубах, за четыре года превратилась в крупное и хорошо налаженное предприятие по зарабатыванию больших денег. За каждый концерт – а только в 1970-м, не самом успешном году, группа дала их 27 – музыканты получали не меньше 20 тысяч долларов, или 60 процентов от дохода устроителей. Даже многомесячное пьянство Моррисона, даже его дикие выходки и провоцирующие поступки не могли остановить работу этой фабрики. Каким бы пьяным, обкуренным или безумным ни появлялся он на сцене, это все равно привлекало тысячи людей, вызывало бурный восторг (Или ужас. Или отвращение) и увеличивало кассу. В конце концов он, хорошо понимавший, что происходит, с грустной иронией назвал себя «князем индустрии».
В 1970 году маршруты Doors еще охватывали большую часть Америки. В январе группа дала два концерта в «Madison Square Garden» в Нью-Йорке, потом перелетела в Гонолулу, а оттуда отправилась в Сан-Франциско, где 5 и 6 февраля играла в зале «Winterland Arena», принадлежавшем Биллу Грэму. На следующий день Doors сыграли в калифорнийском городке Лонг-Бич, а через неделю они, перелетев континент, уже были на берегу озера Эри, в Кливленде, штат Огайо. За Кливлендом последовал Чикаго, а на следующий день после концерта в Чикаго Моррисону пришлось снова пересечь континент, на этот раз в обратном направлении, и прибыть в штат Аризона, где в городе Финикс его судили за пьяный дебош, который он учинил в самолете. Все начало года, всю зиму и весну он носился по Америке и над Америкой, по ее городам, отелям, мотелям, концертным и судебным залам, как ее персональный демон.
В этом году Моррисон еще спал в автобусах, уносящих группу к новым концертным залам, еще отсыпался в отелях и мотелях и медитировал за кулисами, ожидая начала концерта. Чтобы обрести равновесие, он монотонно повторял свою любимую мантру, приводившую окружающих в ужас: «Убей отца… трахни мать». В огромных и пустынных закулисных помещениях четверо музыкантов ждали начала концерта, отрешенные и суровые, как пехота перед атакой. Они сидят на сбитых в ряды креслах или разрозненных стульях, у голых стен, у пожарных лестниц, у запертых дверей. Их фотографируют. У них сосредоточенные лица людей, которым предстоит взлететь в воздух и прокатиться на торнадо. Они слышат глухой нарастающий шум с той стороны черного задника, из медленно наполняющегося зала. Между собой они уже почти не говорят. Группа живет в молчании. Трещина между ними превратилась в пропасть.
Некоторые сцены из жизни группы этого времени невозможно воспринимать иначе как анекдот. Вот Doors едут на концерт в огромном черном лимузине, достойном президента Уганды или императора Эфиопии. До начала еще есть время, и трое решают остановиться у кафе и купить мороженое. Император Мороженого Моррисон обзывает их идиотами и в одиночестве отправляется в винный магазин. У него и трех других как будто различный состав крови и по-разному идут процессы метаболизма; там, где им нужны овощи, конфеты, пироги, мороженое, отщепенцу нужен только спирт. И вот лимузин едет дальше, трое сидящих в нем взрослых мужчин старательно лижут мороженое, а четвертый так же старательно сосет из горла свой любимый напиток. Бутылка виски «Jack Daniel′s» культурно спрятана в коричневый бумажный пакет. И снова никто ни с кем ни о чем не говорит.
2.
К лету 1970 года Doors умудрились пропустить два самых значительных рок-фестиваля. Речь о Монтеррее и Вудстоке. Но если в Монтеррей их не пригласили, то ли просто забыв, то ли умышленно проигнорировав, то в Вудсток они не поехали сами, несмотря на то, что президент компании «Elektra» Джек Хольцман, с его точным нюхом на продвижение, упрашивал их туда отправиться. Троих он, может быть, и уговорил бы, но с Моррисоном ничего поделать не смог. Шаман не хотел выступать на открытом воздухе. Не хотел, и все. В результате в Вудсток приехал только Джон Денсмор – как зритель.
Репортажи из Вудстока шли во всех новостных выпусках ТВ начиная с пятницы 15 августа 1969 года. Событие быстро превратилось из чисто музыкального в общечеловеческое. Автомобильная пробка на подъезде к Вудстоку составляла несколько десятков километров. Люди бросали машины и шли пешком. Все понятия Doors о больших аудиториях в этом случае были неуместны. Пятнадцать тысяч, двадцать тысяч человек в зале – что все это значило перед четырьмя сотнями тысяч хиппи, собравшимися на зеленых холмах в штате Нью-Йорк. Потом их стало полмиллиона, а потом счет сбился и исчез. Возможно, на второй день их было уже восемьсот тысяч, а может быть, миллион. Это вообще был уже не концерт, а массовое радение, коллективный транс, самый крупный в истории Земли deep down. Музыка звучала день и ночь. Светило солнце, и звучала музыка, появлялись звезды, и звучала музыка, и снова восходило солнце, а музыка не кончалась. Тогда пошел дождь. Глядя на быстро приближающиеся тучи, хиппи качали головами: они предполагали диверсию власти, желавшей разрушить праздник мира и любви. Но даже война в новом прекрасном мире превращалась в сказку. Свиньи больше не запускали ракеты и не поднимали в воздух бомбардировщики, они включали огромные тайные воздуходувки, создававшие свирепый ветер, нагонявший грозовые тучи. Президент Америки, противный дядька Никсон, бегал по Овальному кабинету Белого дома, бормоча под нос заклинания и щелкая пальцами, а губернатор Калифорнии и киношный идиот Рональд Рейган, первым среди губернаторов запретивший ЛСД в своем штате, носился над Вудстоком на биплане и рукой в перчатке с раструбом разбрасывал химикаты. Надо было обороняться, и со сцены прозвучало: «Если мы подумаем вместе, то остановим дождь!» Миллион фриков и хэдов затих в сосредоточении. Дождь не кончался. Ох и сильный же колдун этот Ричард М. Никсон, ох и много же силы скопила эта вредная власть на своих секретных военных базах! «Продолжайте думать!» – неслось со сцены, и то там, то тут в огромном собрании сидящих на траве людей возникали и крепли дружные возгласы: «No rain! No rain!»
Утопия осуществилась. На огромных полях Вудстока на несколько дней возникло общество свободы и ненасилия, в котором человеку не нужно утомительно работать и мучительно думать о пропитании. Еда возникала сама собой, она падала с неба. Ее сбрасывали с вертолетов вместе с цветами. В этом обществе, расположившемся на полях и холмах, не было ни верхов, ни низов, ни классов, ни отдельных социальных групп – о царстве равенства говорил Христос, о неролевом обществе мечтал Тимоти Лири, – так же, как не было никаких технических приспособлений, отделяющих человека от природы. Никакой зловредной химии, никаких капканов и ловушек, никаких комбинатов, перерабатывающих жизнь в консервы. Только кислота, произведенная в подпольных химических лабораториях, распахивала и распахивала двери восприятия; и со сцены в трогательной заботе предупреждали, что партия кислоты, в данный момент расходящаяся по рукам, не имеет высокого качества. Братья и сестры, ее можно принимать, но все-таки будьте осторожны!
Музыка в Вудстоке превратилась в такую же часть мироздания, как воздух и ветер. Под грохот ударных и пение гитар люди спали в палатках, занимались любовью и медитировали. Несколько (или несколько десятков?) женщин родили. Постепенно, словно гигантское стадо слонов, толпа вытоптала траву на холмах и опустошила окрестные магазины. Но никто не терял оптимизма. В конце концов, питаться можно воздухом, а марихуана неплохо заменяет сыр и колбасу. В десять утра последнего фестивального дня на сцену вышел Джими Хендрикс в наряде гусара неведомого полка неизвестных войск таинственной армии и сыграл несколько импровизаций жмущемуся под одеялами в утренней прохладе пиплу. Звук, который создавала гитара Хендрикса, яркими дорожками горящего пороха быстро бежал по бледно-голубому небу. Дорожки пересекались, ветвились, сбегали с небесных круч вниз и неслись вскачь над землей. Рональд Рейган, сидевший в своем биплане в летчицком шлеме, испугался Джими Хендрикса и улетел. Затем Хендрикс торжественно сыграл американский гимн. Сначала он разобрал его на части, вытащил всем напоказ его пружины, трубы, жилы и сухожилия, а потом вдруг легким жестом волшебника смешал все это в кучу, сунул в мешок, дунул в него, провел медиатором по струнам и превратил обломки гимна в мощный поток воздуха, восходящий к утренним небесам.
Когда летом 1970-го Doors получили приглашение сыграть на острове Уайт, они уже не отказывались, утверждая с видом высоких профессионалов, что не играют на открытых площадках, потому что там всегда плохой звук. Не о звуке шла речь, а о событии, явлении, жизни и истории. Они проделали на самолете неблизкий путь из Лос-Анджелеса в Лондон и вскоре высадились на острове у английских берегов. Фестиваль на острове Уайт был последним великим событием уходящей эпохи. На острове, куда невозможно приехать, а можно только приплыть, собралось полмиллиона людей. А может, миллион. Опять никто не считал. Да и как пересчитаешь? С рюкзачками за спинами, через всю Европу, на поездах, самолетах, велосипедах, мотоциклах и пешком сюда добирались хиппи из всех стран свободного мира; паломники, странники, молодой бродильный элемент западной цивилизации, на который так уповал мудрый старик Тойнби. Снова тут были палатки, и спальные мешки, и переносные туалеты, и костры, на которых жарились куски мяса, насаженные на прутья, и бутыли с водой, и маленькие белые таблетки на грязных ладонях, и коричневые кубики рафинада, пропитанные каплей кислоты; и еще были холмы, покрытые людьми так, что травы не видно. Над холмами висели воздушные шары. Снова музыка звучала день и ночь, ночь и день, беспрерывно, в течение многих часов.
Doors играли ночью. Это хорошо: ночь подходит им лучше, чем день. Их звук требует не солнца, а сумрака, не радостной приподнятости полудня, а тихого углубления полуночи. Я читал воспоминания очевидцев, которые утверждали, что выступление Doors было провальным, а Моррисон выглядел как старая развалина. Не знаю. Мне так не кажется. Выступление Doors, как и выступления других групп, было заснято на пленку и вошло в фильм о фестивале. The End ночью на английских холмах звучит так, как не звучал нигде никогда: жесткие звуки гитарной раги возносятся прямо к звездам. Ночь дышит. Музыканты на сцене неспешны, как люди, у которых целая жизнь до рассвета; и это уже не просто музыка, это медитация, это сон наяву и погружение в иные долгожданные пространства. Тьма ночи, тьма океана, маленькие светлячки зажженных зажигалок на холмах, предел, конец. Грузный, обросший, бородатый Моррисон в белой рубашке с расстегнутым воротом и в коричневой куртке с вышивкой на манжетах движется медленно, курит и поет, поет и курит. В нем чувствуется глубокая усталость – не сегодняшнего вечера и нынешней ночи, а прошедших лет и утомительной длинной жизни. И еще в нем есть этой ночью неспешность человека, оставившего за спиной всю суету гастролей, авиарейсов, выступлений по часам и жизни за деньги. Хватит спешить. Некуда больше лететь. Господи, как же он поет этой ночью на острове перед племенем, живущим на холмах!
Это последняя битва великой войны. Это последний приступ надежды на то, что музыка способна быть силой, меняющей мир. «Мы солдаты рок-н-ролльных войн», – написал однажды Моррисон, и вот теперь, после фестиваля на острове Уайт, армия рассыплется в пространстве, разойдется по домам и окончательно растворится в личной жизни, в деловой карьере, в учебе, тоске и работе. Ничего подобного уже больше не будет никогда. Но пока они еще здесь, и пока они еще сила. Организаторы фестиваля обнесли огромное пространство забором и взимают плату за вход; охранники и полицейские с собаками патрулируют периметр. И все дни фестиваля пипл бурлит, возмущенный тем, что на музыке делают деньги. Десятки и сотни активистов атакуют дурацкий забор. Он противоречит духу и смыслу события, он возмутителен в мире любви и свободы, и они пишут на нем огромными буквами: «Entrance is anywhere!» Полиция и охранники побеждают в мелких стычках десять раз, и двадцать, и тридцать, но они не в силах смирить неутомимых повстанцев: в конце концов те проламывают в заборе дыры и устраивают открытый вход на фестиваль для всех и каждого. Это победа, все-таки победа! И длинноволосый бородатый парень с интеллигентным лицом – я мог бы быть знаком с ним в Москве в семидесятые – с такой горечью и страстью атакует в споре полицейского, что кажется: ну, друг, пожалуйста, сделай еще одно усилие, ну, френд, найди еще несколько самых важных слов, и мир поддастся, и изменится, и станет, наконец, достойным человека.
Исчезновение в это время уже было манией мистера Дж. Д. Моррисона, его непреодолимым желанием. Действительность – все эти люди, стены, улицы, разговоры – уже отлетала от него; он не испытывал к ней интереса, и она покачивалась и истаивала в его глазах, как клок тумана. Малейший разговор с коллегами по группе казался ему тяжелым и мучительным, а телефонный звонок в номер отеля, где он останавливался во время гастролей, заставлял его нервно вздрагивать и корчиться, как от боли: «Ну, кто там еще?» Чтобы избежать действительности, он вываливался из нее в прекрасное пустынное никуда. Это очень просто. Мобильных телефонов тогда еще не было, и такси представляло собой лучшее убежище. Стоило группе прилететь в новый город, как Моррисон прямо в аэропорту брал такси и уезжал, не говоря никому ни слова. Трое других Doors пожимали плечами, когда их спрашивали, куда отправился их друг и Повелитель Ящериц; общение между ними совершенно отмерло и сводилось к нескольким фразам во время репетеции и нескольким возгласам на концерте. Он же, купив в ближайшем магазине ящик пива и загрузив его в автомобиль, целыми днями катался по незнакомому городу. Когда ему хотелось спать, он спал на заднем сиденье; когда ему хотелось принять душ, он на полчаса возвращался в отель и снова уезжал. В зал, где должен был состояться концерт, он являлся в самую последнюю минуту (если не секунду), когда публика уже исходила нетерпением, а Джона Денсмора колотило от напряжения, страха и ненависти. Прямо из такси веселый и чуть покачивающийся Моррисон попадал на сцену. Иногда с банкой пива в руке. Он много раз говорил, что опоздать на собственное шоу нельзя. Это так же невозможно, как разминуться с собственной смертью.
Моррисон в это время по-прежнему был окружен женщинами, но радость эротической игры уже давно покинула его. Безвестные девицы были рядом с ним даже в те дни, когда его судили в Майами. Он поехал с ними на флэд и ушел в заднюю комнату деловито, как на работу. У него была его рыжеволосая подружка Памела Курсон, и у него была интеллектуальная каратистка Патриция Кеннили, и каждая считала его своим мужем, а он был слишком пьян и слаб, чтобы выбрать одну из них и идти по жизни одним четким путем. Вероятно, они утомляли его своими требованиями. Он защищался, как мог, на свой собственный идиотский лад: в беспрерывных соитиях все равно с кем пытался девальвировать само понятие любви. Но теперь что-то менялось даже в этих мимолетных связях. В нем было слишком много усталости и безразличия к самому себе. Прежде он был Королем Оргазма, торжественно въезжавшим в очередной город в огромном лимузине. К началу семидесятых роли плавно изменились.
Алкоголь и наркотики, которые он принимал уже пять лет, наконец начали оказывать воздействие на его организм. Они размягчали его волю, так что он теперь часто пребывал в состоянии потери самого себя. Он себя не помнил и собой не владел. Прежде он называл себя клоуном, и люди удивлялись этому, а теперь люди считали его клоуном, и он ничего не мог против этого возразить. Он сделался общеизвестным и общедоступным, как Дональд Дак и Микки Маус (одна журналистка назвала его Микки Маус де Сад). В глазах прессы и женщин он был всеобщим эротическим достоянием и национальной сексуальной достопримечательностью. Энергичная Грейс Слик из группы Jefferson Airplane в своих мемуарах, вышедших уже через много лет после смерти Моррисона, рассказала, как во время европейского турне двух групп осенью 1968-го просто пришла к нему в номер отеля и взяла его. Из любопытства. Без долгих разговоров. Она не забыла рассказать про главную деталь достопримечательности: размер его члена. Сам Моррисон однажды поведал Патриции Кеннили, что эта штука у него имеет пять миль в длину.
В состоянии глубокого, неделями непреходящего опьянения ему было все пофигу, все смешно, на все наплевать и до всего как до Луны. Есть воспоминания, описывающие Моррисона на флэду с девицами. Он, пьяный, в отключке, лежал на спине на кровати, в то время как одна из девиц стягивала с него брюки и пыталась возбудить его. Но он не реагировал. Он начал свою игру в роли эротического охотника, а кончил в роли добычи.
3.
Бутлеги – это туннели во времени, выводящие точно в день и вечер концерта. Это не компиляции и не тщательно подобранные и смикшированные записи с разных концертов в разных городах (так сделан двойной альбом Absolutely Live), а аутентичные неотредактированные пленки, много лет пролежавшие в чьих-то архивах, а потом изданные фирмами-однодневками со странными названиями. Концерт в калифорнийском городе Лонг-Бич, на «Long Beach Sports Arena», был издан на бутлегах даже дважды. Между двумя изданиями есть небольшая разница: возможно, это две разные записи, сделанные из разных концов зала двумя магнитофонами.
Для того, кто слушает неотредактированные записи концертов, изданные на бутлегах, очень быстро делается ясно, что Doors на концерте и Doors в студии – две разные группы. Студийные Doors стремятся к лапидарности, концертные тяготеют к избыточности. Студийные Doors звучат как четкая отлаженная машина, концертные купаются в импровизациях. Студийная группа Doors играет безусловный рок, концертная группа играет рок, в котором от случая к случаю проступают элементы джаза. Но джазовый привкус начисто отсутствует в песнях, записанных на официальных альбомах группы, изданных компанией «Elektra». Эта импровизационная стихия, так свойственная группе, полностью изгнана с номерных альбомов, с их твердым, четким, регламентированным звучанием.
С тех пор как 7 февраля 1970 года Doors вышли на сцену в Лонг-Бич, прошло тридцать шесть лет. Эти тридцать шесть ушедших лет, кажется, должны перевести событие в разряд мертвых достопримечательностей музыкального мира. Кому интересны старые концерты, кроме тихих музыковедов, исследующих генезис рок-н-ролла? Отделяет не только время, отделяет исчезновение всего, что можно воспринять глазами. Сцены мы не видим. Мы не видим бакенбардов и круглых очков Рея Манзарека, скрючившегося в позе старого волшебника, набирающего на чудо-агрегате секретный код мироздания. Мы не видим романтического гитариста Робби Кригера в цветной блузе, скромно стоящего в углу сцены. Раздраженный, взбудораженный непорядком, мечтающий наконец уйти из группы и обрести мир в душе, Джон Денсмор тоже недоступен нашему взгляду. И Моррисон нам не виден сквозь стену, воздвигнутую временем, до нас долетает только его голос, отдаленный и глухой, едва пойманный слабеньким микрофоном, едва уловленный узкой магнитной пленкой на вращающихся бобинах.
Бутлеги – это особый мир, в который не стоит идти тому, кто привык к идеальному звуку очищенных и выверенных дорожек. Меломан с тонким слухом и вкусом к прекрасному, услышав мутный шум толпы, глухое буханье барабана и тоскливые завывания певца, быстро заткнет уши. Тому, кто все-таки решит дослушать концерт до конца, приходится упорно вслушиваться в звук, как врабатываться в землю. Пропорции искажены: дурак-микрофон хорошо пишет то, что происходит близко от него, и плохо улавливает то, что случается вдали, на сцене. Зал шуршит фантиками, стучит подошвами, радостно ржет и аукается. Мы отчетливо слышим звонкие голоса калифорнийских девочек, пришедших поглазеть на скандального Повелителя Ящериц, хорошо слышим громкие восклицания и дурацкие реплики подростков, радующихся жизни, но звук Doors долетает до нас как сквозь подушку. В нем срезаны высокие частоты, он колеблется и плывет. Пусть так, но зато тут, на бутлеге, у нас есть прямой контакт с прошлым. Между нами не стоят инженеры звукозаписи, вечно улучшающие каждую ноту; между нами нет продюсера, выкидывающего одни куски и тщательно подбирающего другие. На бутлеге все звучит так, как было сыграно.
Это концерт как концерт – один из 27, данных Doors в 1970 году. В криках Моррисона, в его обращении к залу угадывается усталость человека, три сотни раз уже сказавшего миру одни и те же самые важные вещи. В какой-то момент начинает казаться, что Моррисон и публика находятся в разных пространствах и временах. Взрослый человек с отчаявшейся душой пытается откуда-то издалека – с планеты Марс, из глубины океана, из своих сумеречных состояний и наркотических ям – докричаться до бодрой компании молодняка, которая пришла в зал спортивного дворца послушать ритмичные песенки и поглазеть на знаменитого дебошира. Он начинает читать стихи, с нарастающей яростью кричит о молитве и Боге, а зал в ответ разражается смехом, видя в нем не Гамлета рока, а клоуна цирка. Пьяная ярость им смешна, бешеный крик забавен. У него тут же падает настроение, он бросает стихи, не дочитав их до конца, и бежит в Light My Fire как в убежище. Февральским вечером в городе Лонг-Бич на берегу океана группа привычно погружается в длинные ориентальные импровизации. Это публике нравится, это ей по душе, и мы слышим, как тысячи людей начинают дружно бить в ладоши. Они хлопают и хлопают, радостные и благожелательные, довольные, почти счастливые этим прекрасным моментом: и вот он рождается, новый, неслыханный ритм-инструмент, состоящий из нескольких тысяч ладоней!
Бутлег дает честное ощущение того, что было, но не дает услышать Моррисона в той ясности и четкости, которые необходимы для поэзии. Это можно сделать, только послушав диск, прошедший студийную очистку и обработку; здесь, на Alive She Cried, изданном в 1983 году, мы слышим его голос так отчетливо, как будто он присутствует с нами в одной комнате. В темном волнистом звуке этого голоса изливается чувство, в длинных буйных криках взрывается ярость. Он рассказывает нам свои странные истории, и никто не перебивает его взрывами дурацкого смеха. Может быть, эти взрывы смеха вычистили из записи тактичные инженеры, а может быть, в этой трансформации некогда бывшего есть ложь – но нам-то что? Мы вольны верить, что так оно и было. Мы свободны думать, что с помощью микшерного пульта и многоканального магнитофона можно исправить неопрятную звуковую реальность прошлого – и преобразовать ее в чудо печали, в акт искусства.
Моррисон на концертах часто читал стихи, причем они перетекали одно в другое, складывались каждый раз по-новому и по-новому вливались в музыку. На Alive She Cried мы становимся свидетелями того, как машина времени работает в обратную сторону. Мы знаем результат творения, песню The Texas Radio and the Big Beat, мы слышали ее на альбоме L.A. Woman, но в день концерта она еще не издана, еще только возникает в многократных повторах темы, кружащейся в голове у Моррисона. То, что к концу года на L.A. Woman получит четкую форму, здесь, февральским вечером 1970 года, является перед нами туманным видением, которое струится ниже неба и выше земли смутным бестелесным потоком. Печальный Повелитель Ящериц воспаряет над миром, впадает в транс, переходит на язык откровений и пророчеств.
В конце концов звук бутлега трансформируется в зрелище, становится им. Прослушав десятки часов музыки, записанной на концертах, мы начинаем видеть то, чего уже нет. Мы отчетливо видим Шамана с микрофоном в руке и проводом, вьющимся, как змея. Энергия так и прет со старых записей группы. Эта энергия создается не страшным звуковым напором бас- и соло-гитар, как это делали Deep Purple, не безумным пронзительным вокалом, как у Led Zeppelin, а чем-то совсем другим. У Doors на их концертах звук веселого и печального странствующего оркестра эпохи поцелуев на улице и длинных волос. В этом чуточку наивном, лихом и горячем, немного разболтанном, дребезжащем и потешном звуке есть сила и одновременно ирония, которая чудесным образом не убивает силу.
4.
11 декабря 1970 года Doors играли в Далласе. Сначала промоутер Рич Линнелл планировал только один концерт в «State Fair Music Hall», но, увидев, как хорошо расходятся билеты, решил, что группа вполне может сыграть в этот вечер и дважды.
Первый концерт вечера, как и множество других концертов Doors, был записан на магнитофон и много лет спустя издан на бутлеге. Запись пользуется особенным вниманием ценителей, потому что это последнее выступление Моррисона, которое мы можем услышать. В череде концертов Doors – громких, пьяных, оскорбляющих общественную нравственность, поэтических, шизофренических – этот, судя по записи, был чуть ли не самым спокойным и умиротворенным. После обычного объявления: «Ladies and gentlemen, the Doors!» группа вышла на сцену и сосредоточенно принялась за дело. Зал в напряжении слушал новую, незнакомую Love Her Madly. На концерте было сыграно три вещи, которые через несколько месяцев выйдут на новом диске (помимо Love Her Madly это еще The Changeling и L.A. Woman) – но они мало похожи на те сильные, литые композиции, которые мы знаем по последнему альбому Doors. Сейчас, на концерте в декабрьском Далласе, музыканты еще мнут глину звука, еще вылепливают форму песен. В разговорах между собой они недаром называли свою музыку джазом – глина сочится между пальцев, течет змейкой и струйкой, импровизации расширяются, становятся аморфными, плутающими, витающими. Вскоре в студии все это будет обрезано, сжато, спрессовано и утрамбовано в несколько минут драйва, достойного великих Doors, но тут, на концерте в темной «McFarlin Auditorium», перед нами предстает совсем иная группа. Это другая ее реинкарнация, другое воплощение, другая возможность существования: приятный рок с джазовым привкусом, горько-сладкая патока блюза, интеллигентная умеренная игра, не выходящая за рамки дозволенного.
Моррисон спокоен. Откуда в нем внезапное умиротворение? Этим вечером его не жжет огонь ярости, не несет волна безумия. Во время длинных импровизаций он стоит посреди сцены в курточке с накладными карманами, длинноволосый, бородатый, с сигаретой во рту, и ритмично пристукивает ладонью по бубну. Он стоит с закрытыми глазами, постаревший, грузный, с выпирающим брюхом алкоголика, с опущенными вдоль тела руками, которые ни разу не взрываются неприличным жестом. Он не заговаривает с публикой, не обзывает полицейских свиньями и не порывается читать стихи. Он словно смирился с тем, что его стихи на концертах вызывают смех. Трудно найти у Doors другой концерт, в котором так мало патетики и революции и так много просто музыки.
Концерт заканчивается When the Music’s Over. Эта вещь была сыграна ими сотни раз. Кажется, в ней трудно сделать что-то новое, а можно только пройти по знакомой канве, повторить привычные узоры. Но Моррисон в этот вечер расшивает накрепко сшитое полотно, распускает крепко скрученные нити. Строки, которые он, удивляя всех, вдруг поет в самом начале песни, отсутствуют в каноническом тексте композиции. Вот она, медитация над черепками разбившейся жизни.
Моррисон этим вечером поет словно в полусне и вместо трех диких воплей в середине композиции заученно и скорее по привычке, чем из внутренней потребности, издает всего один. Сегодня его больше занимает тихий крик бабочки, чем огромный неподъемный мир. По длинной композиции, как по утреннему шоссе, ползет туман тоски. Он, спевший это сотни раз, сотни раз требовавший весь мир, и весь мир немедленно, и весь мир сейчас, этим вечером в Далласе, кажется, не так уж и уверен в том, что этот дурацкий мир ему нужен. Да и зачем ему нужен человеческий муравейник и погибшая под асфальтом, забывшая о воздухе земля, зачем ему понадобилось это гигантское собрание неутомимо бегущих существ, купающихся во взаимном и непреодолимом непонимании? Он вне этого. Он просто хочет тихо допеть и наконец уйти.
Моррисон никогда никому ни на что не жаловался. И в декабре 1970 года никто не услышал от него ни одной жалобы. Ни у кого не было никаких причин подозревать, что этот человек уже готов обрушиться, как изъеденная термитами стена. Еще недавно, в начале 1970 года, когда группа играла в «Felt Forum» в Нью-Йорке, он был хорош. За день до концерта в Новом Орлеане, в Далласе, он тоже был хорош, хотя и несколько печален. Никто – ни его бывшие братья Манзарек, Кригер и Денсмор, ни техники, ни менеджеры, ни Джек Хольцман, ни Пол Ротшильд не подозревали, что на сцену выходит конченый человек, у которого иссякли силы и исчерпалась душа.
Последний концерт в уходящем 1970 году – и, как позже оказалось, в своей жизни – Моррисон дал 12 декабря в Новом Орлеане. В предновогоднем, уже готовящемся к Рождеству городе южной томной услады и дамб, преграждающих океану путь, в этой цитадели культурного джаза и месте обитания сексуальных негритянок с хрипловатыми голосами Doors были подобны мрачным пришельцам из темных, глубоких миров. Они ухнули в изящный город, как бомба в хрусталь, – и взорвались.
Концерт в Новом Орлеане окутан тайной. За почти четыре десятилетия, прошедшие с тех пор, тайна не рассеялась, а стала еще плотнее. Этот страшный концерт в вечернем южном городе не проступает сквозь время, а прячется в нем, словно зверь. Осаду Трои благодаря Гомеру мы представляем себе лучше, чем концерт Doors 12 декабря 1970 года в Новом Орлеане. По миру ходят десятки бутлегов с записью всевозможных выступлений группы – записаны концерты в Стокгольме, в Филадельфии, в Лонг-Бич, в Нью-Йорке, в «Madison Square Garden», и еще раз в Нью-Йорке, в клубе «Matrix», есть две записи концертов в Далласе и две записи концертов в «Aquarius Theatre» в Сан-Франциско, но вот последнего концерта Doors на пленке нет. Почему чуть ли не на каждом выступлении группы обязательно оказывался фанат с магнитофоном, а то и несколько фанатов с несколькими магнитофонами, а тут ни одного? Объяснить это обстоятельство невозможно.
Провидение словно заранее знало, чем кончится вечер, и стирало следы. Или лучше предположить иное – заговор с целью скрыть от нас развязку истории, момент провала и кошмара? И вот мне мерещатся тайные агенты компании «Elektra» в серых костюмах, фетровых шляпах и черных очках, объезжающие стандартные американские дома, в которых хранятся любительские записи, сделанные на концерте в Новом Орлеане. Они выкупают их, и за бобинами с пленкой медленно закрывается тяжелая дверь сейфа в офисе компании. Вложения сделаны, будущие доходы обеспечены. Когда-нибудь, в точно рассчитанный маркетологами момент, запись этого концерта появится, чтобы вызвать новую волну интереса к Doors.
Слухи о том, что запись последнего концерта Моррисона существует, уже давно ходят по миру. На всех интернет-форумах, посвященных Doors, эта тема обсуждается фанатами. Фанаты группы представляют собой нечто вроде ордена, состоящего из большого числа любителей и малого числа посвященных. О немногих посвященных тоже ходят слухи. Сами они в Сети появляются редко. Эти законспирированные люди ведут странное существование хранителей тайного знания. Они живут в мире, где на розыск одной-единственной сорокаминутной записи надо потратить десять лет жизни; они подобны специальным агентам, которые странствуют по разным странам в поисках доказательств существования редких вещей. Но от доказательства существования до самой редкой вещи – еще годы пути. Они не появляются на свет, не пишут статей, не дают интервью, как и положено членам монашеского ордена, выполняющим миссию. Лишь иногда кто-нибудь из них обмолвится скупым словом в случайном разговоре на окраинном сетевом форуме, и тогда по миру фанатов расходятся широкие круги.
Новый Орлеан, декабрь 1970-го. Это был концерт-самоуничтожение Джима Моррисона. Повелитель Ящериц наконец-то доконал себя. К декабрю 1970 года количество выпитого им исчислялось тысячами галлонов, так что он вряд ли был трезв, даже когда не пил с утра. Перед концертами он пил непременно, без этого он не выходил на сцену. Теперь, если он и был шаман, то обязательно пьяный шаман, а чтобы на два вечерних часа превратиться в Повелителя Ящериц, он должен был предварительно принять на грудь бутылку виски. Или две. В тот вечер в Новом Орлеане он был невменяемым, плохо понимал, что происходит, и вряд ли знал, где находится. Все-таки он сумел исполнить несколько песен, но хватило его ненадолго. Его вокальное мастерство всегда оставляло желать лучшего; сложные в музыкальном отношении или просто новые, еще не выученные песни давались ему нелегко. В этот раз Doors рискнули сыграть совершенно новую, неизвестную публике, не обкатанную на концертах и требующую усилий Riders on the Storm. Напрасно. Эти усилия доконали Моррисона. После Riders on the Storm он беспричинно разозлился на публику, швырнул в зал микрофонную стойку, повернулся к публике спиной и печально побрел прочь. Грузный и бородатый, он уходил неверной походкой человека, которому все уже давно все равно. Он потерял равновесие и с грохотом упал прямо в ударную установку Джона Денсмора. Потом выбрался из нее и сел. Он сидел в полной прострации на подиуме и никак не реагировал на жесты и слова музыкантов. Они сделали сверхдлинный проигрыш, давая ему время прийти в себя, но он не хотел приходить в себя. Зачем? Он сидел, печальный и понурый, забывший все слова, потерявший весь интерес, ничего не понимающий, как дебил. Джон Денсмор однажды уже выводил его из подобного ступора, но сейчас все трое поняли без слов, что дело безнадежно. Не стоит и пробовать. Группа прервала концерт.
Doors ему надоели. Он устал. Он плохо себя чувствовал. Иногда он сплевывал кровь. Задыхался. Это могла быть астма. О плохом самочувствии и настроении Моррисона в конце 1970 года, после концерта в Новом Орлеане, говорят в своих воспоминаниях и интервью и Манзарек, и Кригер. Его нервы были подобны растрепанным бечевкам, его мозг был в полуобмороке. Он по-прежнему жил, ничего не меняя, скользя вниз по течению реки. Пиво с утра, кокаин на обед, гашиш на полдник, любимое виски «Chivas Regal» с кока-колой вечером…
Он боялся. Страх стал его всегдашним состоянием с середины 1969 года, когда ФБР объявило его в розыск, хотя он и не думал скрываться. Тимоти Лири в такой ситуации давал шумные пресс-конференции, на которых объявлял себя реинкарнацией Христа, Бернадетт Дорн уходила в подполье, Эбби Хофман покупал игрушечный автомат, чтобы было с чем явиться в суд. Но для нового шоу у Моррисона не было сил; он больше не хотел превращать свою жизнь в потеху для публики и средств массовой информации. Да у него и не было, что превращать в потеху. Жизнь лишилась вкуса, как резинка, которую слишком долго мяли зубами. Бородатый, обросший, грустный мужчина в коричневой куртке и мятых брюках походил на провалившегося пророка, уставшего от закрытых дверей, дешевых мотелей и бескрайней страны.
Страх никогда не был главным, единственным, полностью владевшим им чувством, но теперь он всегда был в нем, как постоянная маленькая боль и всегдашний привкус жизни. Время, когда он не боялся наручников на запястьях, как это было после концерта в Нью-Хейвене, прошло; он понимал, что разбудил могущественные силы, а игра превратилась в травлю. Но не он со своими хипповыми дружками травил Систему, а она его. Это бородатый и обросший радикал Джерри Рубин радостно вздымал над головой скованные наручниками руки, приветствуя будущее, что бы оно ни несло, это политзаключенный Джон Синклер писал из тюрьмы письма о поколении и революции, а Джим Моррисон послушно сидел на скамье подсудимых в суде в Майами и за весь суд не позволил себе ни одного невежливого слова. Он ни разу не опоздал на заседание суда. Он так боялся остаться один в холодной недоброжелательной атмосфере казенного дома, что сколачивал из друзей и знакомых группы поддержки, которые должны были помочь ему своим присутствием. Сначала на суд приехали трое остальных Doors, но их сочувствие и приверженность лидеру имели ограниченный срок; они покинули Майами через неделю. Бэйб Хилл все время был вместе с ним. Памела хотела приехать, но он запретил ей, потому что вид истощенной и хихикающей наркоманки в шикарном хипповом тряпье, с бусами и диадемами, свидетельствовал бы против него лучше всяких показаний. Патриция прилетела в Майами из Нью-Йорка, но это вряд ли можно назвать поддержкой; в тот момент, когда он пытался обрести спокойствие перед холодным оценивающим взглядом судьи Мюррея Гудмена, она хотела узнать от него, что ей делать с ребенком. Она была беременна. Послушно сидя на скамье подсудимых, вежливо отвечая на вопросы прокурора и судьи, лояльно общаясь с судейскими в коридорах (они просили у него автограф), он словно доказывал создателям икон из журналов и газет, что он не герой.
Суд тянулся месяцами. Его адвокаты подали протест на приговор, и пятьдесят тысяч долларов залога пока что обеспечивали ему свободу, но от него теперь ничего не зависело, и он жил в ситуации кролика в клетке, которого в любой момент могут взять за уши и потащить на убой. Ему грозило полгода тюрьмы. Пустячный срок для энтузиастов бунта и пророков мятежа, но ужасная перспектива для человека с истрепанными нервами и плохо работающей печенью. Он знал, что не может идти в тюрьму, не хочет идти в тюрьму, не выдержит похода в тюрьму. Умрет в тюрьме? Этот страх тоже был в нем, и он даже не пытался его скрывать. Есть много свидетельств того, что смерть Джими Хендрикса и Дженис Джоплин потрясла его. С Хендриксом он выступал в клубе «Paul’s Scene», с Джоплин не выступал никогда, хотя Пол Ротшильд одно время носился с идеей свести их в студии, чтобы они вдвоем записали пластинку. И вот теперь они взяли и ушли, отвалили из этого мира резко и независимо, он 18 сентября 1970-го, она на две недели позже, 4 октября. Выпивая с Бэйбом Хиллом и Полом Феррарой, Моррисон сказал им с усмешкой, в которой не было ни героического бесстрашия, ни мужественного стоицизма, а только уныние и печаль: «Вы пьете с номером третьим».
С середины декабря группа работала в студии «Sunset Sound Recorders», записывая альбом, который вскоре получит название L.A. Woman. Концертов после 12 декабря больше не было. Doors явно выпадали из обоймы, сходили с дистанции. В 1967 году, когда все только начиналось, они дали 159 концертов. Дальше выступлений на публике становилось меньше и меньше: в 1968-м их было 63, в 1969-м 47, а в 1970-м только 27. При этом росло количество отмененных концертов. В 1970 году было отменено 9 выступлений группы – треть от состоявшихся концертов и больше, чем за три предыдущих года, вместе взятых.
На конец лета и начало осени 1970 года было запланировано второе турне Doors по Европе. 31 августа группа должна была играть на новом фестивале, который организовывал Клод Нобс в швейцарском городке Монтре; фестивалю со временем предстояло стать крупнейшим событием рок-н-ролльной и джазовой Европы. В декабре 1971, когда Моррисона уже не будет в живых, Deep Purple сожгут здесь казино и напишут свою великую Smoke on the Water. 2 сентября Doors должны были играть в Копенгагене, 10 сентября в Бремене, 11-го в Риме, 12-го в Милане и, наконец, 14-го в знаменитом парижском зале с черными стенами – в «Olympia». Но ничего этого не случилось, все концерты были отменены, билеты сданы обратно в кассы.
Группа находилась в шаге от распада. Трое других Doors были раздражены на него за то, что он так безответственно разрушил себя, а он не скрывал от них своих планов. Есть очевидцы, утверждающие: Моррисон говорил, что уйдет из группы, еще в конце августа 1970-го, во время фестиваля на острове Уайт. В октябре 1970 года в интервью Cалли Стивенсон он сказал, что если бы ему представился шанс начать жизнь заново, он прожил бы ее «маленьким незаметным художником, который ловит кайф в четырех стенах». Но трое других Doors в это не поверили. Они считали его неотъемлемой частью самих себя, чем-то вроде своей живой собственности. Без Моррисона группа Doors существовать не могла, следовательно, Моррисон всегда будет частью группы. Так они думали. Его намеков они не улавливали, его страха и его усталости они не замечали, а его попытки начать новую жизнь вне Doors раздражали и обижали их.
В конце семидесятого года, в ноябре или декабре, Моррисон спел в студии песню под названием Paris Blues, но они и тут не поверили в его близкий побег во французскую столицу. Блюз не вошел в L.A. Woman и вообще никуда не вошел. Я искал его, но на известных мне бутлегах его нет. Наверное, пленка, вобравшая в себя голос Моррисона, тоскующего по Парижу, до сих пор хранится в секретном сейфе компании «Elektra».
Когда же он все-таки собрался и уехал в Париж, они, закончив сведение двух последних дорожек нового альбома, в расслабленном ничегонеделании ждали его возвращения. Раз или два в неделю они встречались в студии, немножко играли, немножко сочиняли. Они были похожи на детей, оставшихся в доме и ждущих возвращения взрослого. Эти вещи, думали они, понадобятся, когда Повелитель Ящериц к ним вернется. Тогда они затеют новую игру, закрутят новую историю.
Так ли это было, вся ли правда сосредоточена в описании верных друзей, ожидающих возвращения товарища? Возможно, не вся. Возможно, каждый из них вздохнул с облегчением, когда их вождь наконец отвалил в Париж. Этот алкоголик измучил их своими беспрерывными выходками, этот сумасшедший достал их, постоянно являясь в студию обдолбанным. Он притаскивал в студию друзей-алкашей, приходил в назначенный час, но на сутки позже, бросал об пол телевизор и на глазах у всех принимал наркотики, наркотики, наркотики. Чертовы наркотики! С ним невозможно было работать. И может быть, они думали, что теперь смогут обойтись без него.
5.
В начале марта 1971 года Повелитель Ящериц отправился на машине к мексиканской границе. Его голубая «Blue Lady» к этому времени уже покоилась на автомобильной свалке, разбитая о фонарные столбы, заборы, парапеты, ограждения и стены. Новую машину Моррисон покупать не стал. Как принципиальный бомж и человек не от мира сего, он предпочитал обходиться минимумом собственности. В конце 1970 и начале 1971-го он ездил на взятом в аренду зеленом «Dodge Challenger». Это самая обыкновенная американская машина, в которой нет шика роскоши и которую нельзя рассматривать как особо удачное средство для получения адреналина в кровь. Просто большой железный ящик на колесах.
Мексика всегда была традиционным местом исчезновения мятежных американцев; когда-то туда отправился Джон Рид, в конце концов оказавшийся в Москве и похороненный на Красной площади. Чуть раньше Моррисона в Мексику рванул знаменитый Нил Кэссиди, чтобы умереть там от смеси барбитуратов и алкоголя. Его тело нашли рядом с железнодорожными путями. Куда он шел и какие вообще у него были планы – неизвестно. Никаких упоминаний о пребывании в Мексике в стихотворениях Моррисона нет, и никаких описаний поездки двух друзей не осталось.
Моррисон с Бэйбом Хиллом, сменяя друг друга за рулем, понеслись на юг, но, скорее всего, не доехали до цели, а остановились в захолустном мотеле и выпили там весь запас виски. Бэйба Хилла можно увидеть на кинохронике времен процесса в Майами; он похож на еще одно издание бородатого, обросшего, грузного Моррисона, но в нем нет усталой экзистенциальной тоски и пророческой глубины. Бэйб Хилл – здоровый мужик с мощными руками лесоруба и окладистой бородой, которому все нипочем. В его бороде блуждает улыбка бравого солдата Швейка. Он всегда в хорошем жизненном тонусе, всегда готов поддать и очень любит кататься на мотоцикле. Если надо, даст и по роже. Он надежен, как бицепс боксера, и прост, как бутылка водки. Это не первый раз, когда он составляет компанию Моррисону в его побегах; как-то раз они вместе удили рыбу и ездили в Нью-Йорк на бой Али с Фрезером. С ним можно бухать ночь напролет, заливать себя алкоголем по уши, нажираться до положения риз, надираться до заплетающихся ног и в конце концов падать в постель в сапогах. Для Бэйба Хилла все это дело житейское.
Смешение себя с грязью – одно из занятий алкоголика Моррисона. Дело даже не в его любви к скандалам и дебошам, дело в том, что он все время норовит выпасть вниз, в пьяную грязь, в мерзость осквернения. Его отношения с Памелой и Патрицией двусмысленны; он ведет себя то как маленький князек, помыкающий своими подданными, то как холодный садист, причиняющий боль, чтобы посмотреть, как страдает жертва. А когда жертва страдает, он плачет вместе с ней. Это не преувеличение: Патриция Кеннили в своих мемуарах оставила несколько описаний плачущего от сочувствия к ней Моррисона. Ему нужно опуститься на самое дно, чтобы там почувствовать просветление; ему нужно окунуться с головой в грех двоеженства, чтобы испытать ощущение собственного ничтожества. Но никто никогда не смеет сказать ему об этом! Никто не смеет говорить ему о том, что он спивается, и что он ведет себя со своими безропотными женщинами как лживый садист, и что он измучил окружающих и вообще созрел для лечебницы для алкоголиков и наркоманов. В нем есть гордость падшего человека, который не станет отвечать на упреки, а повернется спиной и с достоинством уйдет.
В начале 1971 года, когда Памела улетела в Париж, Моррисон вместе с Патрицией Кеннили поселился в ее квартире на Вест Нортон авеню. Странный поступок. Мне непонятно, как два этих тонких и чувствительных человека выдерживают жизнь в месте, где абсолютно все – стены, кровать, посуда, зеркало, ванная – должно напоминать им Памелу. Здесь все пропитано ею. Здесь витает ее тоска, ее одиночество, ее растерянность. На этой кухне она готовила еду, ожидая Моррисона к ужину, в этой постели он спал с ней, а теперь спит с Патрицией. Моррисон должен был все это чувствовать. Зачем он свел двух своих женщин в одну точку пространства, зачем он наложил одно воспоминание на другое, смешал в памяти рыжие волосы одной и рыжие волосы другой, зачем перепутал губы, голоса, тела, слова, оргазмы? Так может поступать только человек, страдающий от глубокой нелюбви к самому себе.
Джим Моррисон отвез Памелу Курсон в аэропорт 14 февраля, в День Святого Валентина, покровителя влюбленных. Для нее это был не первый визит в Париж, она уже была там год назад и возобновила любовную связь с графом Жаном де Бретейем. Памела больше не была той чистой и наивной девочкой из страны апельсинов, которая когда-то влюбилась в красивого француза, очарованная его летчицким комбинезоном и изысканной смесью наглости и учтивости в манерах. Со своим провожатым Джимом Моррисоном она уже прошла как минимум половину из девяти кругов ада. Граф за эти годы тоже заматерел и продвинулся. Выжав из Калифорнии все, что можно, он опять перебрался на европейский театр действий, где занял позицию наркодилера, обслуживавшего новый высший свет, тех, кого Эбби Хофман презрительно называл «рок-аристократией». Граф хвастался, что является личным наркодилером Кейта Ричардса из Rolling Stones: действительно, что может быть почетнее для потомственного аристократа!
Оба мужчины Памелы Курсон шли одной и той же дорогой к одному концу. Они разрушали себя, увечили свою душу, выпадали в грязь, опускались до дегенеративных поступков, распадались. Пьяный Моррисон в конце 1970-го мочился в присутствии женщин, наркотический граф женщин бил. Он был невменяем, как всякий наркоман со стажем. Марианне Фэйтфул он тоже поставлял героин и заодно был ее любовником. Она пишет о нем как о человеке, которого интересовали только наркотики и секс, – злой, нервный, невменяемый, грубый подонок, вечно занятый темными делами и делишками. Памела, улетая к нему в Париж, сказала одной из своих знакомых, что все-таки хочет дать ему еще один шанс. Она делала это якобы из человеколюбия, а также из желания попробовать обрести с ним прежнее чувство. Ведь когда-то они так нежно любили друг друга!
Что это было? Ее ответ на Патрицию Кеннили, которая занимала все больше и больше места в жизни Моррисона? Начало ее новой взрослой жизни на другом континенте в новых декорациях? Французский граф представлялся Памеле чем-то необыкновенно прекрасным и утонченным, даже если он ходил по Парижу в сером невзрачном плаще и имел на лице черты вырождения. Семьсот лет его благородного рода зачаровывали ее. Может быть, мечтательная девочка с узкими прекрасными глазами в каких-то вариантах своей новой жизни видела себя французской графиней, живущей в замке на Луаре, чьи темно-красные стены увиты зеленым виноградом. К действительности это не имело никакого отношения. В Париже изысканный французский граф и отвязная американская girl вместе употребляли героин. И только.
За три недели до отлета в Париж Джим Моррисон обедал с Леоном Барнардом, пресс-секретарем группы. Он был трезв и весел. «Он говорил о планах на будущее и обмолвился о возможности сменить идентичность. Мы отпускали по этому поводу шутки, говорили о том, как он нанесет на лицо черный грим и уйдет в подполье, но это только потому, что мы не могли отказаться от игры в слова, и это не имело никакого отношения к расизму, речь шла только о цвете лица. Он говорил, что хочет отказаться от роли идола тинейджеров и так называемой суперзвезды – потому что ему уже до смерти надоела вся эта голливудская суета, – и он хотел усовершенствовать свою жизнь, посвящая себя искусству; жить анонимно, а если надо, то и инкогнито, во имя свободы и воли к выживанию».
Вот как ясно, правильно, логично выглядит это в описании Барнарда. «Хотел усовершенствовать свою жизнь, посвящая себя искусству». Ну просто возвышенный артист в белых перчатках, собирающийся гулять по парижским бульварам с тросточкой в руке. Да что там было совершенствовать? Эти разбомбленные развалины вряд ли поддавались усовершенствованию. За четыре года самого густого и смачного рок-н-ролла он прожил достаточно, чтобы чувствовать оскомину и изжогу, чтобы устать от людей, чтобы презирать себя, чтобы испытывать тошноту при мысли о сексе, требующем усилий, пота и хриплых стонов. Что еще нового он мог открыть в этом суматошном, непрерывном, дерганом, бессмысленном мельтешении под названием «жизнь мистера Д. Д. Моррисона»?
Ирония, с которой Моррисон смотрел на самого себя – и с которой смотрел на меня прищуренный правый глаз грузного бородатого незнакомца в пустом кафе на Крите, – окрашивала его мысли о будущем. Конечно, он собирался в Париже бросить пить (или хотя бы уменьшить дозы), но кто из алкоголиков периодически не собирается бросить пить? Конечно, он говорил окружавшим его людям, что ему надо отдохнуть, прийти в себя, сбросить лишний вес, обрести хорошую форму, но сам он прекрасно знал цену самовнушениям такого рода. Вокруг него в это время происходил самый настоящий, самый всамделишный бардак. Девицы дрались из-за него на лестничных клетках, режиссеры подливали ему виски в стакан и с огнем в глазах вещали о фильмах, которые хотят снять с ним в главной роли, голливудские воротилы уговаривали его бросить Doors, чтобы стать новым – гениальным, а как же иначе! – символом наступающих семидесятых, Памела устраивала ему сцены и вцеплялась в волосы, Патриция требовала, чтобы он наконец выбрал одну из двух – а он ни с кем не спорил, ни с кем не соглашался, ничему не сопротивлялся и все плыл и плыл по течению, словно знал, что все в конце концов должно решиться само собой. Напившись, он укладывался спать там, где стоял. Утром вставал с головной болью и криво ухмылялся, видя себя в зеркале. Он отпустил длинные волосы и зарос черной бородой до самых глаз. Он носил мятую идиотскую шапку, его рубашка всегда была расстегнута на груди, и он вечно притаскивался в гости с лучшим подарком в руке – с упаковкой пива.
В воспоминаниях Рея Манзарека есть смутные намеки на то, что податливый к дурным влияниям Моррисон иногда вываливался из чистого и ясного творческого мира Doors в темный мир расовых теорий. Намеки на это есть и в одном из его стихотворений, в котором он просит прощения у черных и признается в своем страхе перед ними. Он говорил о мистической связи белых людей через кровь. О том же, кстати, говорил Чарльз Мэнсон. Кровь привлекала Моррисона, завораживала его. Он боялся боли, боялся крови, и все-таки дал кельтской ведьме Патриции Кеннили разрезать ему руку в мистическом обряде бракосочетания. Этот обряд с символическим смешиванием крови настолько потряс его, что в пьяном виде он часто рассказывал о нем всем встречным и поперечным. В конце 1970 года на вечеринке в отеле «Chateau Marmont», где Моррисон тогда жил, он рассказал об обряде красивой девушке по имени Ева, которая тут же предложила ему повторить опыт и смешать кокаин и кровь. Девушки, как видно, не боялись резать себе руки, но Моррисон отказался, хоть и был пьян. И все-таки его тащило в эту сторону. Последнюю неделю перед отъездом в Париж он провел в непрерывном пьяном загуле со шведкой Ингрид, фамилия которой предположительно Томпсон. А может, и не Томпсон, может, у нее и вовсе не было фамилии. Странные видения и кровавые бредни уже настолько густо клубились в его одуревшем от алкоголя и наркотиков мозгу, что он предложил ей «попить крови друг друга». Что именно они там делали, неизвестно, но наутро оба проснулись бухие, голые – и в крови.
Сэди Мей Глютц, одна из девушек Мэнсона, убив Шарон Тейт, лизнула руку, облитую ее кровью, и сочла, что кровь приятна на вкус. Еще она решила, что убийство дает такую же остроту ощущений, как оргазм. Странным образом в сознании Моррисона секс тоже связывался с насилием и убийством. Все считали, что песня о неизвестном солдате посвящена войне, Моррисон удивлял всех, утверждая, что расстрел в конце песни является символическим изображением полового акта. В его сумрачном сознании половой акт, вообще-то дающий жизнь новому существу, был синонимом убийства, преддверием смерти.
В «Хрониках» Боба Дилана можно прочитать о художнице Робин Уитлоу, которая попалась на краже со взломом. На суде она объявила, что это был перформанс, и ее оправдали. Браво присяжным – они были продвинутыми людьми, жившими в прекрасном новом мире, где грани между жизнью и искусством не существует. Но насколько далеко может заходить такой перформанс? Мэнсон и его девушки зашли так далеко, что назад не вернешься. Ужас снова тихим холодом скользит у меня вдоль позвоночника: вопросы, которые задавал себе Моррисон, совпадали с теми, что задавал себе Мэнсон, который является кривым зеркалом рок-революции. Хочешь увидеть себя в мире, где координатные сетки сдвинуты всего на пару градусов, а изображение полностью сбилось, съехало, перевернулось? Хочешь узнать, кем ты на первый взгляд не являешься, но кем ты вполне можешь стать на вторый или двадцать второй взгляд? Посмотрись в Мэнсона.
Где лежит разграничительная черта между искусством и жизнью? До какой степени можно играть? В соответствии с канонами рок-н-ролла, между сценой и жизнью не должно быть различий; каков ты там, таков будь и тут. Однако все нормальные люди воспринимают это правило с пожатием плеч и понимающим кивком головы. Ну, конечно, так оно и есть, но не до такой же степени… Манзарек, Кригер и Денсмор, отличные музыканты и нормальные люди, в глубине своих душ не верили, что Повелитель Ящериц пойдет в своей игре до конца; игра должна останавливаться там, где игроку грозит не сценическая, а клиническая смерть. Но он не останавливался. Между тремя и одним шел молчаливый спор о пределах рока. Когда Моррисон в студии, во время сета Rock Is Dead, пел о том, что смерть рока – это его смерть, они понимали это как прекрасную поэтическую строку, не влекущую за собой серьезных последствий для жизненно важных органов. А как понимал это он?
6.
Моррисон прилетел в Париж 14 марта 1971 года. Один. Репортеры его в аэропорту не встречали, и папарацци не слепили глаза фотовспышками (впрочем, он носил черные очки, а на некоторых фотографиях этого периода он в черной шляпе с широкими полями, предназначенными скрыть лицо). В Париже Памела сняла для них большую квартиру на предпоследнем этаже в доме на рю Ботрейн, 17. Хозяйкой квартиры была модель Элизабет Ларивьер по прозвищу Зозо. Выбор Памелы говорит о хорошем буржуазном вкусе. Это солидный и одновременно изящный дом девятнадцатого века, с окнами, выходящими на две стороны: на улицу и в тихий двор. Квартиры тут просторные, с большими комнатами и широкими коридорами, на стенах которых висят светильники с розовыми абажурами и овальные зеркала; с лестничных клеток к ним ведут красивые двери в тонком переплете красного дерева, с матовыми стеклами. Кстати, квартиры в доме на рю Ботрейн, 17 сдаются до сих пор, причем в рекламе с гордостью сообщается, что в этом доме умер Джим Моррисон. Правда, дата его смерти перепутана, назван 1972 год. Но его квартиру снять невозможно, по причинам, которые не объясняются. Возможно, в ней кто-то живет. Странная тогда жизнь у этого человека; интересно было бы спросить его, что ему видится каждый раз, когда он вытягивается в ванной.
Моррисон знал, что Памела возобновила свои отношения с тем, кто был у нее до него. Но он не протестовал. Он знал, что не имеет на протесты никакого права. И еще он относился к ней с трогательной нежностью, как к больному ребенку, у которого нельзя отнимать редкие мгновения доступного ему счастья. Когда Памела звонила графу или граф звонил ей, он тактично выходил из комнаты. Может быть, он испытывал слабую надежду, что вновь обретенное чувство поможет ей обходиться без героина. Нелепая мысль, учитывая, чем именно занимался летчик с лицензией и бывший студент кинематографии, не снявший ни одного фильма, но на что еще ему оставалось надеяться? К врачам они не ходили. Памела периодически лишалась всякого вкуса к жизни, переставала есть и держалась на одном героине. В такие периоды она страшно теряла в весе, а ее прекрасные волосы становились тусклыми и ломкими. Он знал, какая она хрупкая и как привязана к нему. Понимая, что может подумать об их двусмысленном треугольнике его старый друг Алан Рони, которого он встретил в Париже, он как-то раз объяснил ему, что «мы с тобой на стороне жизни, а она на стороне смерти. Не сердись на нее».
Как и положено богатым американцам на отдыхе, они путешествовали. Сначала слетали на Корсику, но где именно там были и что осматривали, мы не знаем. Вероятно, они посетили захолустный Аяччо, где родился и провел детство Наполеон. В Новом Орлеане Моррисон часами сидел в баре «Бонапарт», попивая виски с кока-колой и рассматривая фреску, на которой изображен Наполеон. Фреска настолько занимала его, что он рассказал о ней в интервью Ховарду Смиту в ноябре 1970 года: «Это картина Наполеона в изгнании, он стоит на этом поле в дурном расположении духа и перед ним меч, вогнанный в землю, а слева сцена… что-то вроде… знаешь, сцена войны… люди в сточных канавах и хаос и все такое, знаешь, призраки и тени. Это прекрасная фреска. Я не могу ее забыть». Еще Моррисон и Памела слетали тем летом в Касабланку, но и тут точные сведения отсутствуют. Была ли эта поездка в Африку началом очередного break on through, разведкой, вслед за которой должно было последовать настоящее исчезновение и погружение? Было ли это началом новой жизни, в которой он, актер по призванию, собирался сыграть Артюра Рембо в тех самых природных декорациях, в которых тот жил сто сорок лет назад? Пески, бурнусы, черное небо в мелких шершавых звездах, шатры, силуэты верблюдов на фоне заката, запах оружейной смазки, идущий от винтовки в руках… как прекрасна жизнь, которую мы еще не прожили!
В одном из стихотворений он назвал Памелу Офелией. Бедная Офелия, ее мечта о новой человеческой жизни в фешенебельной парижской квартире не сбывалась. Моррисон был неисправим. В Париже он стал завсегдатаем клуба «Circus», обшарпанного и мрачного заведения, за столиком которого он пил виски и коньяк, а в туалете покупал наркотики. Повелитель Ящериц стоял в запахе мочи и хлорки, прислонясь спиной к белому кафелю, и деловито покупал дозы у вечно ошивавшихся тут мелких наркоторговцев. Наркотики, усиленные алкоголем, взрывали его мозг: вываливаясь поздно ночью на улицу, он орал ругательства французским полицейским и в ярости обзывал таксистов, не желавших сажать его в машину, «ниггерами».
Бродяга Джим. С утра он уходил из их роскошной квартиры и бродил по Парижу с белым пластиковым пакетом в руках, полученным в придачу к какой-то покупке в универмаге «La Samaritaine». А что он там покупал? О, ничего особенного: триста грамм дорогого сыра с плесенью, свежие булочки, бутылку коньяку. В пакете у него, когда он гулял по улицам, болтались пачка сигарет «Marlboro», зажигалка, шариковая ручка, пленка с записью стихов, которые он начитал в свой день рождения в «Village Records», а также блокнот на пружинке, в который он записывал мысли и стихотворения. Между страниц были вложены несколько вырезок из газет со статьями о Doors. Точные маршруты его прогулок неизвестны. Еще менее, чем маршруты его прогулок по Парижу, известны его мысли и планы в прекрасные дни раннего лета 1971 года.
Кружение и брожение его мыслей в поисках новых дверей, ведущих к новому началу, лучше всего искать в его последнем блокноте. Этот блокнот – потрепанный, с чуть помятыми уголками страниц, нанизанных на пружинку – в июле 2006 года был выставлен на аукцион «Cooper Owen» за 80 тысяч евро и не нашел покупателя. Странно, что лот 77 не привлек ни Манзарека, ни Кригера, ни Денсмора, ни родителей Моррисона, получающих дивиденды с пластинок Doors. Дорого для них, наверное. Ждут, пока подешевеет. В этом последнем блокноте, кроме стихотворений, опубликованных в посмертных изданиях, содержатся отдельные строки, двустишия, мысли. Он записывал их шариковой ручкой на тонкой бумаге, разлинованной голубыми полосками. У него быстрый, крупный, небрежный, но при этом легко читаемый почерк. Фрагменты он отделяет один от другого абстрактными фигурами, прорисованными с нажимом. На семнадцатой странице его последнего блокнота записано всего несколько слов: «She’ll get over it». На следующей, восемнадцатой, идут мысли вслух; похоже, он оправдывается: «What can I say? What can I do? I thought you found my sexual affection stimulating». На девятнадцатой следуют строчки о прекрасном сексе, концом которого является смерть:
Последняя, двадцатая страница содержит только две строки. В них нет никакой загадки. Сидя за столиком кафе, на белом пластиковом стуле, под хлопающим на ветру цветным тентом, откинувшись назад, видя перед собой сияющий стакан с пронизанным солнцем виски, Джим Моррисон возвращается на родину, в прошлое, в рай. Это воспоминание о далеком 1965 годе, когда все только начиналось на берегу океана, в далекой и прекрасной Венеции.
Туда! Туда, в брезжущий восход, в пылающий закат, в мир распускающихся цветов, в океан невиданных птиц, на серые полосы хайвеев, простроченные посередине желтой пунктирной полосой, в убогие мотели, дающие анонимность, в телефонные будки, откуда можно сделать всего один звонок, но зато это звонок Богу, в дешевые бары, где сидят молчаливые люди в желтых замшевых безрукавках и шляпах с загнутыми полями. Там, за этой резкой, тугой, то распахивающейся, то с громом захлопывающейся дверью он хотел обрести новую жизнь и нового себя, но обретал пока что только абстинентный синдром, плохое самочувствие, головную боль, ощущение пустоты. Из своей прошлой, привычной жизни рок-н-ролльного героя он уже исчез, но еще не умер. Возможно, бродя по бульварам и кафе Парижа, по его людным улицам и живописным мостам, он пытался развести исчезновение и смерть; еще более возможно, что он уже догадывался, что развести не удастся, в его случае это неразрывные вещи.
Смерть во время этих прогулок была рядом с ним, она таилась в каждом отражении в витрине и являлась в каждой кокаиновой галлюцинации, но у него были свои способы обращаться с ней. «I touched her thigh and death smiled», – так о любви никто никогда не писал. Это любовь втроем – тут присутствуют Моррисон, Памела и смерть, стоящая в изголовье кровати в темной комнате на рю Ботрейн, 17. Она стоит там, и никогда не знаешь, чего от нее ждать. Все это напоминает картины Фриды Кало или латиноамериканские мистерии, когда на кухонной полке между чашек пляшет скелетик, а из кубка с вином высовывается головка змеи с раздвоенным язычком. Но опыт показывает, – а у Моррисона к двадцати семи годам был обширный опыт пограничных состояний, и в каких только областях Иного Мира он не бывал, – что смерти не чуждо любопытство, и она с симпатией относится к тем, кто не боится ее, а такая вещь, как эротика, ее просто завораживает. Эротична ли смерть? Смерть любит нежность. Женщины спасают от смерти, женщины, покуда они рядом, в одной комнате, в одной постели, под одним одеялом, являются лучшей и гарантированной защитой от смерти; это Моррисон тоже знал. Ночью, обкуренный и пьяный, не соображающий, где он – в Париже или в Лос-Анджелесе, в убогой квартирке на Лорел-Каньон или в фешенебельном жилище в четвертом арондисмане, в джунглях или в небесах, с Памелой или Патрицией, – он касался обнаженного женского бедра и видел ласково улыбающийся череп в темноте.
Утром в Париже, лежа на спине, он чувствовал пересохший рот, бессилие и тоску, серой лужицей стоявшую на дне души; все, что с ним происходило, казалось ему безнадежным. Старой веры давно уже не было, но не было и новой. В Soft Parade он задавал себе типичный вопрос отпавшего от Бога и недостойного милости грешника: «That you can petition the Lord with prayer…» – и, отвечая сам себе, разражался яростным воплем: «You cannot petition the Lord with prayer!» Этот путь он сам себе закрывал. Это путь был для него невозможен, хотя он и кричал истошным голосом на концертах: «Jesus! Save us!» Но это было отчаяние человека, кубарем летящего в ад, а не гармоничная мольба о спасении того, кто в него верит.
Христианином Моррисон был только первые несколько лет своей жизни. Маленьким мальчиком он ходил с родителями в пресвитерианскую церковь и молился Богу. Теперь же он был отщепенцем, бросившим Богу вызов и ушедшим в пустыню. Или в Париже он еще только искал свою пустыню, еще только обдумывал, в какой стране и на каком континенте она находится. Его сборник стихов недаром называется «Wilderness» – в пустыню на испытания ушел Христос, в пустыне прятались от мира святые и преступники, и в пустыне ковали новую веру суровые отщепенцы из кумранской общины. Новая религия, которую Моррисон хотел основать, не имела названия; за неимением другого слова, мы назовем ее старым – язычество. «Earth Air Fire Water» – не только строка его стихотворения, но и первичные элементы мира для древнегреческих философов и современных хиппи. Мир для Моррисона не был выстроен по вертикали, где сверху Бог, а внизу толпы верующих, возносящих к Нему молитвы; в его горизонтальной космогонии не было ни Спасителя, ни падших, а была только протоплазма жизни, в которой боги перемешивались с людьми, люди со зверями, лес с городом, океан с воздухом. Мир – одно огромное кровосмешение. Пусть грешное, но прекрасное. В его мире жили нимфы и сатиры, с одним из которых он когда-то давным-давно столкнулся лицом к лицу на Сансет-стрип. Он часто вспоминал его. Невысокий такой лысый мужичок с одутловатым лицом, в грязноватой тоге и на кривых козьих ножках. Ничего особенного.
Шаман, накидывая на себя медвежью шкуру, превращается в Большого Медведя, которому подчиняются все медведи, люди и духи подлунного мира; Моррисон, натягивая на себя черные кожаные штаны, превращался в Повелителя Ящериц, который может распоряжаться ходом звезд и поступками людей. I’m the Lizard King. I can do anything. Эту присказку он многократно повторял на концертах, стоя перед тысячами поклонников на темной сцене в овале пурпурного света. И, говоря это, он в это верил. Такие вещи невозможно говорить, не веря. Этими словами он бросал вызов тому, кого в тысячах церквей тысячи специально обученных людей называли Всемогущим, но кто почему-то все медлил и медлил проявлять свое могущество. Но теперь он уже давно не носил своих черных кожаных штанов и не был больше шаманом, и не чувствовал себя способным основать новую веру.
Сын Человеческий Мэнсон, проповедовавший любовь к людям вплоть до их убийства, был приговорен к смерти во Дворце Правосудия города Лос-Анджелес 29 марта 1971 года. В этот день Моррисон уже две недели как был в Париже. Между лирическим Парижем и демоническим Лос-Анджелесом лежали несколько часовых поясов и огромный океан, но время и география ничего не значат, когда речь идет о подлинных соответствиях. К тому же существуют толстые ежедневные газеты, которые Моррисон читал, сидя за столиками парижских кафе. Они подробно сообщали о процессе «Народ против Чарльза Мэнсона».
С точки зрения уголовного кодекса тот, кто не убивал, не является убийцей. Моррисон никогда никого не убивал, все его убийства происходили в виртуальном мире видений и стихотворений. Но с какой-то иной, возвышенной точки зрения мысль об убийстве уже есть убийство, мысль о насилии уже есть насилие. Пустыня, свалка, пещера, кровь, Ницше, сверхчеловек, насилие, убийство были реальным миром Семьи Мэнсона. И виртуальным миром Повелителя Ящериц.
Мэнсон – это и есть тот самый The End, о котором он пел. Лето Любви закончилось Чарльзом Мэнсоном, и сказать после этого нечего. Лучше помолчать. Он должен был это понимать. После такого дальше уже ничего нет и быть не может. Дальше уже кончаются слова, кончаются мысли, кончаются чувства, кончается синее небо и зеленая трава и кончается вся наша маленькая ложь и сладкий самообман. Убийца и лжепророк Чарли Мэнсон скользкой змеей прополз в идеальный мир хипповой любви, черной тенью прокрался в самое сердце благих начинаний. Этот коротышка с гитарой, писавший бездарные песенки, с полной серьезностью и жуткой издевкой выразил все самые великие истины рок-революции. Все, знавшие его, утверждали, что он был исключительно убедителен. Лучшим оратором рок-революции стал серийный убийца.
Но даже если ты понял, что это конец, это еще не значит, что ты прекращаешь жить. Нет, ты живешь в условиях полного, непрекращающегося конца, ты весело бухаешь по ночам и бодро опохмеляешься по утрам, ты по-прежнему пишешь в блокнотик стихи и выясняешь отношения с подругой. Ты думал, что все так просто, приятель? Нет, до собственного конца еще нужно суметь дожить.
7.
Уличные музыканты, которых Моррисон увидел 16 июня 1971 года на одной из парижских улиц, в его пьяном сознании предстали как новые Doors, с которыми он вот сейчас – ну прямо сейчас! – пустится в новое путешествие к далекому заманчивому берегу. Почему бы и нет? Встретил же он когда-то Рея Манзарека на пляже и спел ему свои песни. Теперь местом волшебной встречи стала парижская улица, а на роль спутников в новом плавании судьба выбрала двух молодых американцев, игравших на гитарах перед «Café de Flore». Для начала он предложил им выпить, – ну а как еще прикажете знакомиться соотечественникам в чужом городе? – и они выпивали с ним до той поры, пока он не решил, что теперь пора идти работать в студию. Тут неподалеку, в квартале Сен-Жермен-де-Пре, была маленькая студия, куда он однажды уже заходил послушать пленку с записью своих стихов, привезенную из Лос-Анджелеса.
К моменту, когда пьяная троица ввалилась в студию, у группы уже было название: Jomo and the Smoothies. Слово Jomo, очевидно, состоит из заглавной буквы имени Моррисона и первых двух букв фамилии; он решил, что отныне таким будет его имя. Повелитель Ящериц, Шаман, Мистер Моджо Райзин исчезли, зато на свет появился Джомо. Моррисон заплатил за час записи, звукорежиссер включил магнитофон, и первая же фраза, которую зафиксировала пленка, дает понять, что Моррисон вряд ли понимает, что происходит. «I get twenty-five percent of everything that happens, right?», – решительно говорит музыкантам этот хоть и пьяный, но в высшей мере деловой и расчетливый человек.
Вот он, ужас бизнеса. Бизнес, который измучил его и от которого он бежал, оказывается, так глубоко проник в него, что он говорит не то, что думает, а то, что вложили ему в голову за эти четыре года правильные люди. Они еще не сыграли ни ноты, а он уже настаивает на своих двадцати пяти процентах. Но почему 25? Может быть, у Моррисона двоится в глазах и ему кажется, что их четверо. Может быть, он спьяну считает звукорежиссера членом группы. Может быть, он помнит, что в Doors каждый имел 25 процентов, и считает это справедливым установлением. Нелепость, чепуха… но он это сказал.
Трое пьяных пытаются что-то наиграть, набренчать, зафигачить, сварганить, но они и гитары настраивают с трудом. Двое безымянных Smoothies предлагают песни из своего уличного репертуара: Little Miss Five Feet Five, Three Little Fishes, I Wanna Dance with My Indigo Sugar. Однако Jomo хитер, как всякий алкаш, даже в пьяном тумане не упускающий из виду своей заветной цели; и он выкладывает свой козырь. Это Orange County Suite, его вещь, посвященная Памеле. Летом 1969, в Лос-Анджелесе, на сессиях в «Elektra Studio», Doors уже играли эту композицию, но она не вошла ни в один альбом. Что-то у них не вышло тогда, не сложилось. Трое других Doors признали вещь сырой, неготовой, попросили его еще поработать над ней. Оскорбил ли его их отказ? Судя по тому, что он предлагает ее своим новым партнерам в столь решительный час, он теперь ставит на нее. Он оценивает ее высоко. Он не станет записывать ее с музыкальными миллионерами, бросавшими на него осуждающие взгляды, он запишет ее со своей новой группой, и с этой вещи начнется великая слава только что появившегося на свет Джомо.
Музыканты пытаются подыгрывать ему, но не понимают, как это сделать. Отдельные звуки, разнобой. Моррисон начинает патетически, но тут же забывает свой собственный текст. Выходит лажа, и они сами понимают, что делают лажу. Их упорства хватает на четырнадцать минут записи, потом им надоедает эта чепуха, и они решают прекратить. Никто особенно не расстроен. Пленку Моррисон берет с собой, он бросает ее в свой белый пластиковый пакет, и они выходят на улицу. В Париже вечер. Так же быстро, как он увлекся ими, он теряет к ним всяческий интерес. Jomo и The Smoothies исчезают, их больше нет, зато к жизни возвращается пьяный, возбужденный, невыносимо хотящий добавить Повелитель Ящериц (он же Шаман и он же Мистер Моджо Райзин). Двое безымянных уличных бедолаг с гитарами в чехлах уходят по своему маршруту. У них свои затрапезные бары, дешевые кафе, обшарпанные квартиры, у них свои девушки и своя выпивка, а у него свои.
Их имена неизвестны до сих пор. Это странно. После того, как Lost Paris Tapes были изданы в Канаде в 1994 году, они могли бы получить кусок своей славы. Их наверняка проинтервьюировали бы для журнала «Rolling Stone» и показали в новостях по ТВ. The Smoothies, последние компаньоны Моррисона, игравшие с ним целых четырнадцать минут! Но они не вышли из тени, не заявили права на свои дважды по 25 процентов, не потребовали поставить свои имена на бутлегах с записями нелепой пьяной сессии. Достойные люди (если они вообще еще живы), они отказались от своих пятнадцати минут славы.
Последняя фотосессия в жизни Моррисона случилась 28 июня 1971 года. Утром в этот день за Джимом с Памелой заехал его старый друг по факультету кинематографии Ален Рони, теперь живший в Париже, и они отправились на арендованной машине в городок Шантильи. Это в десятке километров к северу от французской столицы. Никаких деловых или культурных целей у них не было: просто выезд за город с желанием развеяться, подышать воздухом и приятно провести время. У Алена был с собой фотоаппарат, и он периодически щелкал затвором. Чисто любительская, дружеская съемка не предназначалась для газет, журналов и обложек будущих дисков; проявив пленку, фотограф подарил бы цветные любительские картинки Джиму и Памеле. Он не сделал этого, потому что через несколько дней ему уже было не до пленки.
Ален Рони вспоминал через много лет, что лицо Джима во время прогулки по парижским окрестностям было подобно посмертной маске. Но на фотографиях этого не видно. На фотографиях мы видим спокойного, умиротворенного Моррисона в свежей розовой рубашке, с синим свитером, который он забросил за спину, а рукава завязал на груди. Рыжеволосая Памела очень хороша в своем длинном черном пальто. На одном из кадров она снимает на кинокамеру маленький рынок в провинциальном городке, а Моррисон смотрит на все происходящее с мягкой улыбкой. На фотографиях, где они вдвоем, у них такие спокойные, такие хорошие, такие человеческие лица. В них есть нежность и легкое смущение перед камерой. Эти двое словно не имеют никакого отношения к своему мифу, к своей репутации, к своему прошлому, полному провокаций, скандалов, потасовок, пьяных дебошей. Они совсем не похожи на чудовищ, которые изнуряют друг друга дикими сценами, в них совсем нет дегенеративных черт, проявляющихся в неизлечимых наркоманах и запойных алкоголиках. Это просто интеллигентные милые люди, жизнь которых так ранима, так хрупка, так безнадежна и так прекрасна.
Во время поездки в Шантильи Джим и Памела не пили. На столике кафе, за которым они сидят, нет ничего, кроме стаканов воды и бутылочек с пепси. Как им понравилась эта неожиданная трезвость в окрестностях Парижа, как перенес отсутствие алкоголя организм Моррисона, привыкший к огромным дозам? Судя по выражению его лица, в этот день он был тихим и мирным. В этот ясный день нежаркого французского лета на Джима и Памелу снизошел покой.
З0 июня в Париже Моррисон провел целый день на кладбище Пер-Лашез. Могилы Шопена, Оскара Уайльда и Эдит Пиаф с равным успехом могли привлечь его внимание и погрузить в зыбкий, фантастический мир видений. На аллеях кладбища он наверняка думал о смерти, но такие же мысли приходили бы тут в голову и любым другим людям. Вернувшись вечером домой, он сказал за ужином Памеле, что быть похороненным в таком месте – большая честь. Не надо искать в его словах, мимолетно брошенных на кухне, многозначительного намека или мрачного предвидения; если он и собирался умирать, то – как он сказал в одном интервью – в возрасте 120 лет, в своей собственной постели и обязательно в полном сознании, чтобы ни в коем случае не пропустить этот единственный и неповторимый в жизни каждого человека момент. Говоря так, он предвкушал пусть не близкую, но неизбежную радость от встречи с великим непознанным.
Какие все-таки у него были планы? Вопрос этот надо воспринимать осторожно, не пытаясь превратить одуревшего от наркотиков, обалдевшего от многомесячного пьянства рок-певца в дисциплинированного бизнесмена, аккуратно планирующего будущее на разлинованных страницах ежемесячника. Никаких точных и ясных планов у Моррисона не было. У алкоголиков, живущих от бутылки и до бутылки, у наркоманов, существующих от дозы до дозы, свои представления о будущем. Их мысли подобны кратким вспышкам и резким озарениям, неожиданно возникающим и так же неожиданно гаснущим. Планов у Моррисона не было, у него были идеи, ощущения, бредовые состояния, смутные видения, поэтические предчувствия и эффектные галлюцинации.
Исчезновение совершенно точно по-прежнему входило в ряд этих идей и предчувствий. Исчезнуть, сменить имя, поменять страну и среду обитания, выйти из собственной жизни и войти в другую – этот кинематографический сюжет был близок знатоку и ценителю хорошего кино Джиму Моррисону. В Лос-Анджелесе он одно время целыми днями обсуждал такой сюжет с никому не известным, приблудным режиссером: они на пару собирались снять фильм о человеке, который бросает дом, семью и работу и исчезает в мексиканских джунглях. Фильм так и не был снят, поскольку Моррисон в приступе пьяной агрессии как-то раз послал режиссера куда подальше и тут же выбежал на Сансет-стрип, где, размахивая пиджаком перед капотами истошно гудящих автомобилей, изображал из себя тореро; но образ человека, бросающего все и исчезающего в никуда, из его сознания не исчез, и прыжок через океан в Париж был в той или иной степени реализацией этой красивой идеи.
В Париже, за месяц до смерти, он сбрил бороду. Только что он был обросшим, заросшим, словно погрузившимся в темный лес, и вдруг его гладкие округлые щеки засияли, а лицо освободилось. Отчего мужчина вдруг сбривает бороду, что им движет? Желание обновления, томительная тяга сбросить прошлый облик и помолодеть. Искать себя и задавать себе вопросы – свойство молодости, вне зависимости от того, сколько человеку лет. Моррисон по своей психической конституции до самой смерти был молодым, и в Париже летом 1971-го его мучили вопросы, которые в обыкновенных, привыкших к жизни взрослых людях обычно уже не звучат. Эти вопросы периодически вырывались из него, как языки огня из земных расщелин. На одном из концертов в Нью-Йорке он дико заорал на публику, пришедшую послушать музыку, попрыгать, потолкаться: «Кто вы? Кто вы, я хочу знать! Чего вы хотите? ЧЕГО ВЫ ХОТИТЕ?» Он вопил так, словно эти вопросы разрывали его изнутри, терзали, казнили. И они, конечно, относились не только к людям, испуганно затихшим в тот момент в партере. В Париже, в последний месяц своей жизни, он задавал их самому себе, он хотел наконец узнать о самом себе, кто он.
8.
В Париже Моррисон постоянно ходил вместе с Памелой в кино, а дома смотрел самодельные фильмы, снятые на концертах Doors на узкую восьмимиллиметровую пленку. Экрана у него не было, он проецировал их прямо на стену. В последний день его жизни они тоже были в кино, на последнем сеансе. Вернувшись, Моррисон поздно ночью слушал пластинки, но мы не знаем, какие именно. Бедная Офелия не рассказала нам об этом. Его любимой группой были Doors, и он часто слушал и переслушивал свои собственные альбомы. Есть и другие претенденты для его последней ночной музыки. В анкете, заполненной в 1967 году по просьбе компании «Elektra», он называет три любимые группы: Beach Boys, Kinks и Love. Он наверняка хорошо знал калифорнийский психоделический рок, то есть Jefferson Airplane и Grateful Dead; он знал Canned Heat – они выступают и сегодня – хотя бы потому, что Doors играли с ними на одном концерте в Амстердаме. Но последней музыкой, которую слушал Моррисон ночью 3 июля 1971 года в Париже, могла быть и классика. В воспоминаниях людей, встречавшихся с Джимом, есть упоминания о том, что он слушал классику, однако ни разу не сказано, какую именно. Вагнера с его «Кольцом нибелунга» он наверняка знал. Ясно одно: пластинка крутилась, когда он заснул, лежа на спине, чтобы через час разбудить Памелу громким, прерывистым дыханием. Она спросила, что с ним. Он и тут не жаловался, а только сказал, что ему немного нездоровится и он, пожалуй, примет ванну.
В ванной его стошнило. Памела принесла ему из кухни оранжевую кастрюлю, потом вымыла ее и снова легла. Он сказал ей, что ему легче.
Итак, он лежал на спине в прозрачной, чуть зеленоватой воде, откинув голову назад, и его обнаженное тело покачивалось. Ванная комната была так же шикарна, как вся квартира: изысканный кафель нежных розовых тонов, розовая раковина, золотистые краны с высокими изогнутыми ручками и широкие махровые полотенца в красно-коричневой гамме. Мягкий свет изливался сверху. Мы не знаем точно, сколько времени у Моррисона оставалось до момента смерти. Может быть, час, может быть, два. Он лежал в воде с закрытыми глазами, спокойный и расслабленный, один на один с белоснежным прямоугольным потолком, овалом воды и остановившимся временем.
Мучений он не испытывал. У него было лицо человека, который спит и не спит, видит сон и знает, что это сон. Он покачивался и уплывал, покачивался и уплывал. В медленном отплытии от берега всегда есть что-то приятное. Но он был еще тут, вблизи коричневой земли, вблизи зеленых деревьев, вблизи Древней Греции, Вечного Рима, прекрасного Парижа, кинематографического Лос-Анджелеса, вблизи темной комнаты с нарисованным на полу магическим овалом, внутри которого Патриция Кеннили причинила ему острую боль, разрезав ему руку и подставив бокал, чтобы смешать его кровь со своей; и была зима, и был холодный Нью-Йорк, и он позировал женщине-фотографу в пышной меховой шубе, надетой на голое тело. Плотный, бугристый, твердый, жесткий, пахучий мир был еще тут, очень близко, на расстоянии вытянутой руки, и он даже пошевелил пальцами в воде, убеждаясь в этом; он мог схватиться за любой выступ земли, за любой полуостров, за какую угодно скалу, а мог легонько оттолкнуться и отплыть. Так он лежал в ванной с закрытыми глазами и слабой улыбкой в углах губ.
Это выражение лица человека, который все знает. Его сознание и в трезвые моменты было сумрачным, отрывистым, разбитым на строки и образы; сейчас, погруженное в наркотический дым, окутанное сладким ароматом шаманских благовоний, оно превращалось в прекрасное цветное кино. Узкая черная лента пленки летела в серебристых бобинах аппарата, который выбрасывал в черноту расширяющийся конус света. Влажные куски жизни сползали со стены, как переводные картинки. Из зеленого моря выползали на желтый широкий пляж огромные ящерицы, пришедшие к своему Повелителю. Рей, Джон, Робби возбужденно говорили ему что-то, открывали рты, взмахивали руками, но звук не долетал. Вода медленно остывала, но он этого не чувствовал. Из левой ноздри медленной струйкой потекла кровь.
А что думал Бог, глядевший на распростертое в ванной богатой парижской квартиры тело Джеймса Дугласа Моррисона, который, представляясь, всегда со смущенной мальчишеской улыбкой называл себя Джимми? Толкнуть его к берегу, вернуть в постель к спящей женщине, под теплое одеяло, дать ему еще много лет жизни, чтобы он мог выжрать еще тысячу бутылок своего любимого бурбона, вдохнуть еще десяток килограммов белой дряни, записать в блокнот еще множество коротких, непонятных строк… или отлучить его наконец от этого мира, в котором он так много сквернословил, куролесил, богохульствовал? Может быть, огромное лицо Саваофа с буйными космами и седой бородой в этот момент проступило сквозь белый потолок ванной комнаты. The Man is at the door. Кафель, вода, распростертое тело, Бог. И свобода. I′m the freedom man. Кровь твердым комком теперь застывала в его левой ноздре. Бог, кем бы он ни был, помнил телеграмму, которую прислал ему Повелитель Ящериц из почтового отделения, затерянного в рыжих прериях Среднего Запада. Там коричневые горы на горизонте, там над горами недвижно стоят белые облака, и там неба больше, чем земли.
«Cancel my subscription to the Resurrection», – стояло в телеграмме.
Ну что же, он сам этого хотел. Воскрешения не будет. Вечной жизни не предвидится. Будет вечная смерть.