ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Далекое будущее, которое не с ним будет
Борис Григорьевич Тенцер просыпался в комфортабельной одноместной палате одной из лучших в городе платных клиник, где доживал последние дни своей жизни, и первым делом смотрел в окно на оголившиеся ветви тополя, льнувшие к стеклу. Они напоминали ему протянутые в мольбе руки, к нему протянутые — в мольбе. Иногда они стучали в стекло, словно звали на помощь. Нашли спасителя, с горечью думал он, но каждое утро, будто выполняя какой-то священный обряд, тоже поднимал свои исхудавшие руки и тянул их навстречу ветвям. Две мольбы гляделись друг в друга как в зеркало, понимая, что помощи ждать неоткуда — неотвратимый час настал.
Листья начали облетать, их становилось все меньше и меньше, Борис Григорьевич зачем-то принялся пересчитывать их и даже записывал результаты, загадав при этом: если до субботы на трех верхних ветках его тополя останется десять листьев, он в этом году не умрет. Трудно было придумать что-то более несуразное, но, когда листьев осталось меньше десяти, он попросил медсестру задернуть шторы.
Кстати сказать, никто не зачитывал Борису Григорьевичу окончательный, без обжалования приговор, как раз наоборот — после операции строили весьма благоприятные прогнозы, всячески подбадривали его, стремились поднять дух, пробудить былой оптимизм. И врачи, и домочадцы, кто как мог.
В том числе, а может быть и в первую очередь — хирург-профессор Евгений Оттович Ковалевский, непревзойденный авторитет в своей области, светило, что единодушно признавали все — от спасенных им больных и их родственников до коллег-соперников. Он входил в палату с неизменной улыбкой и на ставший уже сакраментальным, требовательный вопрос Бориса Григорьевича, сколько ему осталось, конкретно — сколько, в днях и часах, всегда отвечал:
— Смертность, дорогой мой, стопроцентна, этот факт еще никому не удалось оспорить. — А закончив осмотр, добавлял: — Но спешить-то нам некуда и незачем. Ведь так?
Так-то оно так. Но откуда-то же пришло к нему внезапное предчувствие близкого конца. Однажды среди ночи Борис Григорьевич проснулся от того, что кто-то зовет его. Он явственно слышал:
— Борух! Бобик! Борюсик! Борик! Скорей иди к нам, мы ждем тебя! Мы все… мы здесь… Борух!.. Бобик!.. Борюсик!.. Борик!..
Так звали его в детстве, каждый по-своему: дед Лазарь, отец, мама, братья. Голоса, голоса, мужские, женские, детские, автоматные очереди, крики «ура-аа!!!!!», веселый заливчатый смех, стоны, плач, бравурные звуки военного оркестра, оглушительная тишина и, перекрывая все, — торжественное песнопение, молитва, выводимая высоким, чистым голосом, рвущимся за край неба.
Борис Григорьевич чуть не заплакал, его сердце закоренелого и бескомпромиссного атеиста вдруг преисполнилось истой и безграничной верой в милосердие Всевышнего, он услышал, как Бог благословляет его, Боруха, сына Генеси-Рухл, на долгую праведную жизнь в благополучии и здравии. Ему даже показалось, что на его лоб упала горячая слеза самого Господа Бога.
Борис Григорьевич зажег ночник, закурил припрятанные на черный день сигареты, вытер испарину со лба. Что за наваждение — какую ночь подряд снятся ему эти странные сны. Да вроде и не снятся даже, вроде он все это проживает наяву в местечке Юстинград неподалеку от Умани, на берегу большого озера или, точнее — ставка-запруды на реке Канеле. Вся география и подробности рельефа местности, которую и сегодня сельчане называли по старой памяти именем давно уже не существующего еврейского местечка — Юстинград, ему тоже приснились, поскольку он в этих местах никогда не бывал — ни транзитом, ни проездом. Только от отца слышал скупые и не вполне вразумительные, как ему казалось, воспоминания мальчика-подростка о местах и событиях раннего детства. Да и то сказать — отец ушел из местечка в тринадцать лет и больше никогда туда не возвращался.
«Над вечным покоем» — назвал бы Борис Григорьевич эту картину: на зеленом лугу прямо над водой гордо застыли в скорбном безмолвии надгробья еврейских могил, некоторые покосились, другие упали, а иных словно время не коснулось, только надписи почти стерлись, слов не разобрать.
Видно, что по-древнееврейски написаны, он узнаёт по начертанию. Отец когда-то давным-давно показывал в старых книгах и сам писал каллиграфическим почерком свое имя, фамилию и первые слова молитвы «Шма, Исраэль». А ведь всего два с небольшим года в хедере учился, и больше никогда ему родной язык не пригодился, до самой смерти, когда накрыло его взрывной волной на подступах к Одессе. Еще новенькая форма не обмялась на нем, еще ни разу не выстрелил из своей трехлинейки. И почувствовать ничего не успел — просто не стало в одно мгновение Гирша-Бенциона Ароновича Тендера, солдата Красной армии сорока пяти лет от роду.
В одно мгновение исчез с лица земли Гиршеле, мальчишка со скверным характером, долгожданный первенец в семье Ширы и Арона, в котором души не чаяла жена его Нешка, мать трех сыновей-погодков Борика, Лазика и Венчика — Боруха, Лазаря и Бенциона, которые тоже воевали на этой войне, только, по счастью, живыми вернулись и невредимыми.
Еврейское счастье все-таки существует, со слезами на глазах, со сквозной раной в душе, с оборвавшейся внезапно молитвой, которую кто-то подхватил на полуслове и вознес к небесам в отчаянии, цепляясь за рвущуюся нить надежды: Благословен Ты, Господь Бог наш, Владыка Вселенной… Кто подобен Тебе, Отче милосердный, помнящий о созданиях своих…
Со слезами на глазах, но еврейское счастье существует — вернулись домой все три сына Гиршеле и Нешки, один за другим. Упали на колени перед матерью, виня себя за смерть отца.
— Почему не я? — спросил каждый. — Почему папа? Видит Бог — это несправедливо.
— Оставьте Бога в покое, мальчики, нет Ему до нас дела. Вы еще всего не знаете, что без вас случилось на этой земле.
Голос матери звучал жестко, непримиримо, на лице залегли глубокие морщины, оно стало суровым и неподвижным, будто высеченным из камня, будто горе всех матерей, дочерей и вдов этой проклятой войны приняла на себя, всю боль еврейского народа, и глаза выцвели от слез, стали белыми.
Ни разу после войны не зажигала мама субботние свечи, не пекла халу, не готовила дом к самому любимому празднику — Пейсах, не читала молитвы.
Сыновья не осмелились спросить — почему, мама? Но вопрос витал в воздухе, готов был сорваться с языка в любую минуту. Она опередила:
— Какой он мне Бог, — сказала, — такая я Ему еврейка.
Сыновья содрогнулись. Страшно было слышать ее отречение от Бога, страшно смотреть на нее. И, словно понимая это, она сказала виновато:
— Устала я. Простите, мальчики, хочу прилечь, отдохнуть, закрыть глаза и, может быть, уснуть. Я всю войну не спала, глаз не сомкнула, чтобы вас не упускать из вида после того, как отца вашего потеряла. Не тоскуйте обо мне, я с вами буду всегда, даже когда меня здесь не будет.
И ушла навсегда.
— Мама, — позвал Борис Григорьевич. — Мамуся, мне страшно умирать, я не знаю, что это такое, ты не научила нас этого не бояться. Я, твой старший сын Борух, боюсь сейчас, как в детстве боялся прыгать с крутого берега в воду, думал — прыгну и обязательно умру, и больше никогда ничего не будет, даже этого мучительного и сладкого страха… Неужели ничего никогда не будет, мамуся?
На лоб легла прохладная ладонь, охлаждая жар, обжигающий его изнутри, он проваливался то ли в сон, то ли в морок, то ли в небытие, уже не различить, на самом краю, еще чуть-чуть…
— Не бойся, сынок, вся наша жизнь — сон. И смерть — тоже сон. Нет ничего страшного…
Борис Григорьевич достал из тумбочки блокнот, в котором вел бухгалтерию опадающих с тополя листьев, и написал, сам себе удивляясь, имена своих братьев на еврейском языке, правильно написал — показать только некому. Отец бы похвалил его. Он вспомнил, как нравилось ему отцово начертание этих загадочных букв — угловатость, как бы выставленная напоказ непокорность и одновременно смысловая и графическая завершенность, хотелось потрогать буквы руками и долго-долго разглядывать. Тогда начинало казаться, что он видит живые картинки, не просто видит, а изнутри — будто живет в них.
Вот как сейчас — он в доме над озером, вокруг суета, переполох, все носятся туда-сюда — кто с полотенцами, кто с ведрами, на постели стонет, стиснув зубы и уставившись в потолок широко распахнутыми глазами, бабушка Шира. Побелевшими пальцами она вцепилась в края белоснежной простыни, дородная тетка Бушка и тщедушная тетушка Бетя, ее сестры, перетянули бабушкин живот широким полотенцем и давят его изо всех сил, тянут концы в разные стороны и орут что есть мочи. Прадед Борух, чье имя он носит, сидит в этой же комнате в закутке, прижал к ушам маленькие морщинистые пергаментные ладошки с пожелтевшими от махорки пальцами и тянет шею, чтобы понять, что там происходит — уже? или еще нет? И время от времени тревожно вскрикивает: «Вус из гетрофн? Вус из гетрофн?»
— Внук родился! — наконец закричали с разных сторон, перекрикивая плач младенца.
Борис Григорьевич глаз не мог отвести от напряженного лица маленького уродца, боялся посмотреть на бабушку Ширу, живая она или мертвая, вообще неуютно чувствовал себя в сутолоке и крике, царящих в чужом доме, невольно притулился к плечу прадеда Боруха и прошептал ему на ухо:
— Мой папа родился. Какой он страшный!
— Зато — характер крепкий! — Прадед одобрительно покачал головой, широко улыбнулся, обнажая беззубые десны, и обеими руками погладил свою бородку клинышком.
Этот жест был признаком хорошего расположения духа. Борис Григорьевич почему-то сразу догадался, хотя прадеда видел впервые, а ощущение было такое, что его одного он здесь хорошо и давно знает.
Гиршеле вдруг прекратил орать и мгновенно уснул. Воспользовавшись тишиной, Борис Григорьевич спросил прадеда:
— Ты знаешь, кто я?
— Вэй из мир! Что за вопрос? Или я знаю своего правнука? А как же!
Прадед обнял его и расцеловал в обе щеки. Бородка была колючая и сладковато пахла садовым табачком-самосадом.
— Тогда скажи, как я сюда попал?
— Мальчик мой, время течет всегда и везде, не останавливаясь. И в ту и в другую сторону. Нет никаких преград. Ты был здесь всегда и будешь всегда, и я, и мой прадед и твои правнуки…
— У меня два внука: мальчик и девочка, близняшки.
— Будут и правнуки…
— Они живут в Иерусалиме.
— Это не имеет значения, мы все там встретимся. — Прадед Борух просветлел лицом и пропел: — Ба-шана а-баа бе-Иерушалаим. На будущий год — в Иерусалиме. Не сомневайся, сынок, так будет.
— Папа рассказывал, что дед Арон тоже всегда мечтал о Иерусалиме. Куда бы я ни шел, я иду в Иерусалим… Так, кажется?
— Да, да, — Борух закивал головой, поглаживая свою бородку. — Стоят ноги наши в воротах твоих, Иерусалим… Это бреславский цадик рабби Нахман.
Борис Григорьевич наклонился к самому уху прадеда и прошептал:
— Ты знаешь, я тоже помню, как шел по пустыне Иудейской к стенам великого города, уже стоял у Яффских ворот, но в город так и не попал… А почему — не помню…
Он впервые поведал свою тайну, и не кому-нибудь — прадеду Боруху! И как вдруг неожиданно сообразил — на чистом идише, который никогда не знал, только отдельные словечки, всякие глупости и анекдоты. Вот уж воистину — дивны дела Твои, Господи, как любил повторять дед Лазарь.
— Моих внуков зовут Бенчик и Нешка.
Прадед расхохотался, от удовольствия похлопал ладошками, потер их одну о другую и вдруг сказал серьезно и печально:
— Да, мой сын Арон мечтал о Великом граде Иерушалаиме, а погиб от рук бандитов из банды Зеленого, они убивали евреев — детей, стариков, насиловали девочек, грабили, жгли дома, и наш дом подожгли. Слава Всевышнему, в доме никого не было, только Арон в своем закутке, куда забился после смерти Ширы и просидел безвылазно почти шесть лет. Так и сгорел заживо, пеплом разлетелся по миру, может, и в Святую Землю песчинку его праха занесло… Как думаешь, сынок?
Он с надеждой посмотрел на правнука. Настала его очередь утешить Боруха.
— Да, конечно, дед, я думаю… Впрочем, не знаю, не знаю, — откровенно признался он. — Прах отца тоже развеяло ветром, когда его снарядом накрыло под Одессой в самом начале Второй мировой войны…
— Какой, говоришь, войны?
— Второй мировой.
— Да, я это видел, сынок.
— Видел, как погиб отец?
— Я все видел, сынок: смерть моего сына Арона, внука долгожданного Гиршеле, многих родственников наших и соседей и миллионов других евреев, чистых, непорочных, соблюдающих Субботу и все заветы Бога нашего милосердного, и других — нарушающих заповеди, по недомыслию или сознательно, злых, скупых, добродетельных, не ведающих греха и стыда неимущих, всяких. В любой семье не без урода, сынок. Я все видел…
— В чем же тогда Его милосердие, дед, объясни?.. — с замирающим сердцем проговорил Борис Григорьевич.
Борух надолго задумался, молчал, молчал, молчал, а голова опускалась все ниже и ниже, пока не упала на грудь. Борис Григорьевич испугался, что она сейчас упадет к ногам деда и покатится, как Колобок. Ему даже послышалась песенка: «От бандитов я ушел, и от немцев ушел, от Тебя только уйти не могу…»
Не по себе сделалось, толкнул прадеда в плечо:
— Ну что ты молчишь, дед?!
— Не нам Его судить, а Ему нас. Таков порядок вещей, сынок. Я продолжаю верить, хоть у меня и не осталось слов для молитвы. — Скорбь и непоколебимая вера звучали в его голосе.
— Нет, погоди, дед, погоди! Так нельзя! — Борис Григорьевич сорвался на крик. — Погоди, дед! Если Он отвернулся от народа Своего, послал его на смерть, не защитил, не покарал палачей… Я не понимаю тебя, дед! — в отчаянии вскрикнул он.
— Ты так старался, чтобы я утратил веру, чтобы из уст моих перестала звучать хвала Тебе, но знай: Тебе не удастся, этому не бывать вовек… — Голос прадеда затихал, удаляясь.
— Нет, дед, не уходи, я должен это понять! Должен!
Борис Григорьевич бросился вдогонку за Борухом, в ушах загудел тревожный набат, звук нарастал, распирая голову — невыносимо! Но он продолжал бежать — зеленые луга, речушки, озерца, рощи, из каждого рва к нему тянулись руки, похожие на голые ветки тополя за окном его палаты, и неслись слова прощания, прощения, проклятия, мольба о спасении… Он бежал и бежал, заткнув уши, закрыв глаза, не разбирая пути — по следам молитвы деда… Луга сменились песками, солнце нещадно жгло тело, горячий воздух пустыни опалил гортань, силы покидали его, он упал на колени, не чувствуя ожогов, воздел свои исхудавшие руки к сияющим небесам, глазам сделалось больно, будто их жгли каленым железом. Не слыша своего голоса, он прошептал: Бог, исполненный милосердия… Тебя молим… даруй истинный покой… прими навеки под сень Твою и удостой жизни вечной души миллионов сынов и дочерей народа Твоего, которые были расстреляны, сожжены, задушены и погребены заживо… Помни об их мученической смерти… Слова будто кто-то нашептал ему, он их не знал и не запомнил, поэтому тихо добавил, уже от себя:
— Пожалуйста, помни, прошу Тебя…
Слезы, высыхая, оставляли на его лице белые соляные дорожки, он поискал глазами прадеда Боруха — никого, ни единой души не было рядом с ним, не по себе сделалось, и куда дальше идти, не знал: вперед, где даже следов ничьих не видно, или назад, куда дорогу не запомнил. И спросить некого.
— Дед! — окликнул на всякий случай. — Дед, погоди, не оставляй меня одного, я не знаю, куда мне идти — назад или вперед? Дед!
— Какой дед, Борюсик? Что с тобой, милый, успокойся. Это я, Геня.
Борис Григорьевич открыл глаза, но не сразу понял, что лежит в своей больничной кровати, а рядом, на стуле, придвинувшись поближе к нему, сидит встревоженная жена, с которой прожил почти пятьдесят лет, ни на день, ни на час не переставая любить ее, свою единственную женщину.
— Прости, Генюся, сны какие-то странные вижу.
Жена погладила его по руке. Присела на краешек постели, поцеловала в щеку, удивленно посмотрела на него:
— Ты плакал, Борюсик? Щеки у тебя соленые, будто в Мертвом море купался.
— Почему в мертвом? — вздрогнул он от какого-то смутного воспоминания или, быть может, предчувствия. — Почему в мертвом? Я там еще никогда не был. Не опережай события…
Он сразу понял, какую глупость сморозил, все мысли о смерти, потому и выдал такую реакцию на слово «мертвый». И Генюсю обидел ни за что. Надо взять себя в руки, мама ведь сказала, что смерть — тот же сон и нет ничего страшного. Мама никогда не обманывала его.
— Не волнуйся, милый, это я глупость сказала… Щеки у тебя очень соленые.
В ее голосе ему послышалось едва уловимое смятение, она отвела глаза в сторону, словно что-то хотела скрыть от него. Он слишком хорошо знал ее, чтобы не почувствовать ее замешательство.
Она снова нежно погладила его по щеке. Какие у нее руки красивые, подумал он, и вообще она красавица, и годы ее не берут. Он и сейчас ревнует ее, как в далекой юности, когда готов был упрятать под чадру, чтобы уберечь от постороннего взгляда. Даже шутил, что готов принять ислам, чтобы узаконить такой порядок вещей.
Боже, как категорически не принял эту его шутку дед Лазарь, который мало сказать любил его — боготворил, обожал, никогда ни в чем не перечил, выполнял любой каприз, на все готов был ради него. Даже с Нешкой, отрадой своей, один раз из-за него поссорился всерьез, категорически приняв его сторону. И это было связано с Генюсей.
По разнице в возрасте они повторяли маму и папу — Геня на шесть лет младше его, но зато почти на голову выше, как бабушка Шира и дед Арон. То есть по внешним параметрам они вполне вписывались в семейные нормативы. Был только один пункт несоответствия, и пункт очень серьезный — пятый. Для его мишпухи Геня была гойкой, нееврейкой, по маме и по обеим бабушкам, глубже копать не стали, но неприятие было полным. В его отношениях с матерью, всегда доверительных, открытых, на равных, образовалась глубокая трещина, чтоб не сказать сильнее — разлом. Ему-то было наплевать: еврейка, нееврейка — он не видел никакой разницы. Но семья возражала, причем все в едином порыве.
Кроме деда Лазаря, он один поддержал Бориса. Нешка категорически непримиримо сказала:
— Нет, никогда! Не приму в дом невестку гойку.
И это значило — нет, никогда. Характер у мамы был твердокаменный, тут и отец оказался бессилен. Только развел руками:
— Поступай, как сердце подсказывает, сын. Но мать не бросай. Упаси Господи, скоро начнется война, я на фронт уйду, ты — за старшего в доме останешься.
— Я за старшего буду. Борух тоже солдат своей родины, сражаться за нее пойдет, как все мужчины, не приведи Бог, — выступил вперед Лазарь. — Это из меня вояка уж никакой, а за домом пригляжу. А ты, Борух, мальчик мой, женись, коли любовь настигла, в жизни нет ничего выше любви и веры. Только смерть, — добавил сокрушенно, взгляд его затуманился, он закивал головой, сам себя одобряя в правильности своих суждений. — Иди, Борух, к молодой жене, живите счастливо.
Лазарь был первым из всей семьи, кто познакомился с Геней. Он помогал Боруху переехать, уложил немудреные пожитки внука, благо опыт имел, велел присесть на дорожку, Бог знает, какому обычаю следуя. Нешка ушла из дома загодя, не желая проститься со старшим сыном, и они сидели вдвоем в темном тамбуре — дед и внук. Лазарь сцепил руки на коленях и долго молчал, свесив голову. Ему было что вспомнить: покинутый дом в местечке, кладбище с родными могилами над безбрежной гладью ставка, Ширу, Арона, Фанюшу, старую свою клячу Броньку, без вины виноватую в той давней беде, и Броньку-чужую, которая увезла их троих из Юстинграда: Нешку, Гиршеле и его, Лазаря с неизбывной скорбью, переполняющей сердце, и неискупимой виной, что течет по жилам. Не вымолить прощение, не отмолить грехи свои, не забыться в беспамятстве — не дано ему. Так думал Лазарь бессонными ночами, не находя слов для молитвы. С этим жить — думал он тогда, когда все случилось. С этим и живет.
— Пойдем, мальчик мой, познакомь нас.
Геня понравилась Лазарю с первого взгляда, он не умел притворяться и радости своей не скрывал — глаза его лучились, голос звучал ласково. Он придирчиво осматривал новое жилище внука — маленькую узкую комнату с одним окном, выходящим в глухую торцевую стену соседнего сарая, и пышной виноградной лозой, украшающей криво висящую на скрипучих петлях входную дверь. Узкий топчан, покрытый цветным лоскутным одеялом ручного шитья, стол и стул, примус, начищенный до блеска, сверкающие чистотой кастрюля, сковородка, чашки, тарелки, блюдца, и букет сирени в стеклянной банке с узким горлышком прямо на полу, у кровати, и еще — белоснежные крахмальные, чуть подсиненные, в правильную меру, салфетки, везде, где можно. В общем — красиво, справно, хоть и не богато, подытожил про себя Лазарь, тоже не привыкший к роскоши. Кое-что поправим-починим и будут жить.
— Подойдите ко мне, дети, — позвал он, поспешно сглатывая слезы. — Много лет я не произносил слова молитвы, сам себя отрек, мое это дело, вас не касается. А сейчас скажу, и вы повторяйте за мной: Да будет на то воля Твоя, Господи Боже наш, Бог предков наших, чтобы путешествие, в которое мы отправляемся, было спокойным и безопасным; веди нас, направляя стопы наши, дабы мы благополучно, в добром здравии и в радостном расположении духа прибыли к конечной цели…
Борис Григорьевич не осмелился спорить с дедом, но молитву слушал вполуха, слова пролетали мимо, не задевая душу, скорее раздражая высокопарностью и нарочитостью стиля. Ему было неловко перед Геней за эту неуместную, как ему казалось, выходку деда. Он искоса посмотрел на нее и был поражен: по лицу Ген и текли слезы, она повторяла за Лазарем каждое слово, старательно, как школьница-отличница.
А Лазарь, закончив молитву, смущенно признался:
— Я не вспомнил свадебную браху, прочитал молитву перед дорогой. Но ведь, дети мои, нет более трудной и радостной дороги, чем сама жизнь. Идите по ней рука об руку и — мазл тов вам навсегда, мои дорогие!
Геня едва слышно, одними губами прошептала — спасибо, поцеловала Лазаря и расплакалась, уже не сдерживаясь.
Нет, не гойка, нет, подумал Лазарь, сердцем чую, а если и гойка, то все равно — родная. Он поцеловал ее в лоб, прижал к себе.
— Все будет хорошо, внучечка, — сказал. — Мы тут все починим-поправим. И Нешка отойдет, душа у нее добрая, справедливая, приглядится к тебе и полюбит… Все будет хорошо. Лазарь был прав во всем, так бы и текла жизнь, своим чередом — ничего мудреного не было в его предсказаниях. Только война решила все за них: кому жить, кому не жить, кому дождаться победного часа, а кому превратиться в тлен и пепел.
Он и сам умер в начале войны, когда Одессу еще не сдали врагу, но всё уже сдвинулось с места — паковали чемоданы и узлы, ехали кто куда, все дороги были забиты транспортом, поезда переполнены, пароходы перегружены. Снова исход, с тоской подумал Лазарь. Не только для евреев, вечных странников на этой земле, для всех настал роковой час.
Убереги их, Господи, в дороге от врагов и злоумышленников. Да будет на то воля Твоя… — помолился он за всех, кто уже в пути, кто собирается в путь и отдельно за тех, кто сражается на полях брани. За всех воинов страны, какой национальности бы они ни были, попросил Лазарь Бога: Всесильный и Всемогущий Господь Бог наш, Владыка Вселенной, не дай погибнуть ничьим сынам и отцам на этой войне, обереги их от ран и поражений, осени покровом своим и даруй им победу и жизнь… Слова сами сложились в молитву, он вдохнул в них всю веру, которую сохранил в душе своей наперекор всему. И добавил смиренно: Прими, Господь Милостивый и Милосердный, молитву от недостойного сына Твоего, не за себя прошу, Всесильный, не осмелился бы за себя…
Да и что мне, вздохнул он, я тут останусь, мне больше идти некуда. Не хочу, чтобы смерть блуждала за мной по свету, я ее здесь на пороге дома подожду.
Долго Лазарю ждать не пришлось. И смерть ему выпала легкая, как сон. Присел утром на табуретку у двери, прикрыл глаза, да так и нашла его Нешка, уже окаменевшего. Лицо было спокойное, от всего отрешенное, видно, отпустила пружина, мешавшая душе расправиться и вдохнуть полной грудью, он даже как будто помолодел, а на губах застыла улыбка.
Борис Григорьевич долго не мог уснуть, ни укол не помог, ни таблетки, лежал с открытыми глазами и к чему-то прислушивался, будто ждал чего-то. Или кого-то. Ожидание было мучительным, тревожным и неотвязным одновременно. И главное — он не мог понять, хочет ли, чтобы ожидание, которое жмется по темным углам больничной палаты, колышет штору и стучит в окно, воплотилось в реальность, или ждет, что оно развеется в предутренних сумерках и больше не повторится. Неопределенность изнуряла, нервировала, порождала психопатию. Ему это надоело.
Он нажал звонок вызова медсестры, пусть сделает еще один укол, пусть он лучше забудется на какое-то время от этих наваждений — воспоминаний или бреда и морока. Что бы ни было — прочь.
Дверь приоткрылась бесшумно, и легкая тень скользнула в палату. Борис Григорьевич вздохнул облегченно и повернулся на бок, чтобы Леночке было легче найти место для укола на посиневших от инъекций ягодицах. Он прикрыл глаза и как будто провалился в сон, почувствовал умиротворение и покой. Тишина обволакивала его со всех сторон…
— Спи, внучок, спи, тебе нужно отдохнуть и набраться сил…. Спи. А я расскажу тебе свой последний сон, никому, кроме тебя, не рассказывал. Да и не до меня всем было, где уж там — грозное время настало, в другую колею нужно было свернуть с проторенной дороги. Непростое это дело, знаю. Сколько лет балагулой был, извозом занимался, сколько дорог изъездил-исколесил. Оно, конечно, наша Киевская губерния не велика по сравнению со всей Россией, и между машиной и моей повозкой с Бронькой в упряжи сходства никакого не сыскать, но тоже с умом надо было ездить. Не то — не приведи Бог… Не мне говорить, ты все знаешь. Но это — другое.
Не об этом я…
Когда помер, не до меня всем было, это факт.
А ты теперь никуда не спешишь. Вот и решил тебе рассказать, авось да пригодится. Слышь меня, внучок? Ты спи, спи, я так расскажу, что все услышишь.
Присел я на табуретку возле нашей двери, кацавейку расстегнул — тепло, ласково нежит июньское солнце, ветер тихо ворошит сирень в палисаде, штакетник легонько постукивает, жужжат пчелы, стрекозы, мухи. Такая на меня благодать нахлынула — отроду не помню. Сижу, млею, буквально таю, как льдинка на солнце, ни войны, ни слез, ни расставаний, ни страха перед грозой, хотя гром уже близко гремит и молнии полыхают.
Что это, думаю, я так размяк, будто уже обрел упокоение под сенью крыл Господа в раю, а мне в рай никак нельзя. Даже если бы Он простил, я себя не прощу. Как Бронька моя, животина безответная. Сижу, размышляю, жду Нешку, уже должна бы вернуться с «толчка», куда понесла перед дорогой кое-чего из утвари и одежки попродать-повыменять. Бестолковое, конечно, занятие: кто знает, куда занесет судьбина и что там в этих краях чужих сгодиться может для жизни и пропитания.
Сижу, жду, долго жду, пора бы обеспокоиться, а в душе — тишина полная. Неспроста, думаю, что-то, видно, случится сегодня. А пока в сон клонит, разморило на солнце, прикорну прямо здесь, на табуретке, Нешка придет — разбудит.
И правда, слышу — кто-то трясет за плечо и зовет:
— Проснись, да проснись же, наконец, Лазарь, лентяй бессовестный. Средь бела дня уснул беспробудным сном. Проснись!
Вроде ругает, но ласково, понарошку как будто, и смеется заливчатым смехом, звенит, как колокольчик, как Нешка моя. Только не Нешка, слышу — так смеяться умела только Шира. Господи, быть не может — Шира, а сзади, на шаг поодаль Арон. Кто кого за руку держит — не понять, но неразлучны, как лебедь с лебедушкой на Канелском ставке. Арон, как всегда, улыбается застенчивой детской улыбкой, а жгучие черные, как угольки, глаза влюбленно смотрят на Ширу.
— Лазарь, просыпайся, правда, пошли с нами, а то проспишь самое главное.
Я уже и сплю, и не сплю, ничего не понимаю — ждал Нешку с «толчка», а дождался Ширу и Арона с того света. А откуда ж еще? Я же точно знаю: Ширу моя Бронька убила, из-за моего пьянства безрассудного. Сама она была кобыла степенная, с достоинством и хорошими навыками. Я тысячу раз ночами на Шириной могиле сидел, волосы рвал на себе от отчаяния, вместо нее готов был лечь в землю, я хотел этого, хотел. Но что бы это изменило? Каждую ночь я с колен не поднимался — Бога молил о ее воскрешении, хоть никогда не верил в загробную жизнь.
Не знаю, внучок, как там, откуда сейчас пришли ко мне Шира и Арон, а на этом свете чудес не бывает, и Бог — не фокусник. Всесильный и Всемогущий, Он все, конечно, может, и суд вершить справедливый, и карать, и миловать. Но что для Него ничтожная мольба кающегося убийцы, ежедневно ждущего казни, чтобы прекратились наконец адовы муки неискупимой вины? А может, это и есть наказание?
Тогда почему мне вдруг сделалось так легко и покойно — ни с чего вдруг, без всякого повода?
— Пошли, Лазарь, сейчас все узнаешь.
Арон принял мученическую смерть, ни в чем ни перед кем не виноватый. Почему же ни Шира его не спасла, ни Бог?
— Она всегда была рядом со мной, Лазарь, и в огне в тот страшный час тоже, — сказал Арон, словно мысли мои услышал. — Просто, кроме меня, ее никто не видел. Даже ты, хотя ты почти раскрыл мою тайну в тот последний раз перед твоим отъездом. Никто больше не догадался. А все ж таки Ширу и ты не увидел, а она проводила вас до поворота к Канелской роще и благословила, и долго махала вам вслед.
Вот, значит, как. Мне ведь померещилось, что кто-то прячется за тополем на извиве дороги, а кто — не догадался.
Вот так, внучок, сижу на своем табурете, сокрушаюсь, удивляюсь, жду Нешку, хочу проснуться и не могу. А может, и не надо просыпаться. Я и так могу догнать Ширу и Арона, они еще недалеко ушли, окликну, и будем ходить дружной троицей, как прежде, пока Фанюша не подрастет.
Оказывается, все хорошее возвращается, внучок, вот какая история. Я не знал этого, а ты должен знать.
Спи, мой мальчик, спи. Тебе нужно набраться сил. Борис Григорьевич проснулся, когда в палату вошла Леночка со шприцем. Было светло, все тени исчезли, сквозь задернутые шторы пробивалось позднее октябрьское солнце. И тишина стояла какая-то не больничная, благостная, и шла она, он это не сразу понял, изнутри. Давно уже не просыпался он таким спокойным, умиротворенным, и, кажется, впервые за долгое время ему в эту ночь ничего не снилось.
Не только про себя все в точности угадал Лазарь. Еще одно его пророчество сбылось без отклонений — Нешка и Геня сроднились, роднее не бывает, и вместе, неразлучно прошагали шаг за шагом, день за днем все лихолетье военное.
У Гени вся семья погибла в разбомбленном поезде, ехавшем в тыл, на восток, подальше от опасности. И она пришла к свекрови, держа в руках письмо от соседки по дому, та ехала в соседнем вагоне и видела глубокую воронку, в которой исчезли все Генины домочадцы, все, кого любила, кто был ее кровью и кровом, чье присутствие от самого рождения наполняло ее жизнь светом и теплом. Она чувствовала себя надежно защищенной ими, даже когда к ним приходила беда, когда они болели и нуждались в ее помощи. Даже на расстоянии они были ее убежищем — незыблемым, нерушимым, на веки вечные…
Но это там, у Бога нет времени, а на земле оно оказалось предательски нестойким — остановилось, оглушенное взрывами бомб, скрежетом железа, истошными человеческими криками, безысходной мольбой о помощи, прощальными стонами. Рассыпался механизм — и вспять не повернуть, и не продолжить ход.
Геня казнила себя нещадно — нельзя было отпускать их одних, на произвол судьбы. И в общей могиле из месива разорванной на куски живой плоти и искореженного железа она должна была лежать с ними.
Геня пришла к свекрови, потому что больше ей некуда было идти. Она потеряла всех сразу. Теперь, кроме Борюсика и Нешки, у нее не осталось никого, еще дите нерожденное, которое беспокойно заворочалось внутри, когда она читала письмо, и всё сучит, сучит ножками, бодает ее головкой — сочувствие выражает, скорбит вместе с нею, кровиночка родненькая.
Она стояла на пороге Нешкиного дома, одной рукой обняв живот, чтобы успокоить сыночка, а на вытянутой ладони другой держа вырванный из школьной тетрадки листок бумаги, исписанный детским неуклюжим почерком под диктовку бабушки-соседки. Слова жгли руку, сердце окаменело, и слез не было, она будто онемела, почти не дышала. Если бы не ребенок, ушла бы вслед за ними, отыскала бы воронку, ставшую их могилой, и, не задумываясь, легла на дно.
Если бы не ребенок…
Осиротевший в ее утробе, он вовремя напомнил о себе.
Теперь у него остались одна бабушка Нешка, мама и папа, да сохранит ему жизнь на фронтовых путях-дорогах Господь милосердный.
Геня обнимала свой живот и шептала:
— Теперь ты никогда не узнаешь своих прабабушек — бабуку и бабусю, другую родную бабушку — мамочку мою дорогую, всеобщую любимицу Маргошу, неутомимую певунью, хохотунью и хлопотунью, которая успевала все — учиться на рабфаке, работать токарем, ходить в дом культуры железнодорожников на хоровое пение, кормить всю большую семью, потому что мужчин давно не было в доме; Колюню и Галюню, близняшек, братика и сестренку моих младшеньких; трех двоюродных бабушек, маминых сестер незамужних — Зоею, Зою и Зинулю, альтистку, скрипачку и флейтистку, гордость семьи, учениц школы Петра Столярского; свою юную тетушку Ниночку, папину племянницу-сироту, которая давно уже в доме живет, с малолетства, и сейчас как раз среднюю общеобразовательную школу окончила круглой отличницей по всем предметам. Никогда никого из них ты не узнаешь, сыночек мой. Никогда.
Семья была дружная, неразлучная.
Вопрос — ехать или не ехать в эвакуацию, «эвакироваться», как говорила бабуся, решали сообща при одном непреложном условии: да или нет — только вместе. Другого подхода не было. Поначалу, правда, бабука, мама отца, парализованная, уже больше года без посторонней помощи не встающая с постели, беспрерывно повторяла:
— Без меня, без меня, у всех руки будут свободны, с такой обузой никуда не едут. Абсурд и больше ничего.
— А нам больше ничего и не надо, — спокойно и убежденно подхватила бабуся. — На одеялах вынесем, в кузов пикапчика уложим, я уже приглядела, подходящий у соседа Вовчика есть, договоримся, сказал, хороший малый, сговорчивый. Дальше опять на одеялах до поезда, Вовчик и поможет с дружками своими. А там уж — лежи себе, наслаждайся, дорога долгая будет, всего делов-то — лежи, смотри в окно. Красота.
Она так убедительно улыбалась мягкими ямочками на щеках и на подбородке, словно речь шла о поездке на курорт, в какую-нибудь Хосту-Мацесту, на грязи и воды, а не об эвакуации, пугающей неопределенностью и неизбежностью.
Бабука молча качала головой из стороны в сторону. Заглядывала всем в глаза и качала головой.
— Нет, нет, нет, — повторяла со страхом и мольбой.
— А на нет и суда нет, — живо откликалась бабуся. — Здесь останемся, авось переможемся как-то. И то сказать — одни женщины, даже девицы, правда, немолодые уже — кто нас тронет, кому мы нужны, никто до нас никакого интереса не проявит. С другой стороны, конечно, мало как оно все обернется, — рассуждала она вдумчиво. — Кто защитит, кто поможет? Не Вовчик же, он мало что чужой, так сам или на войну пойдет, как все патриоты, или эвакируется со своим заводом сталелитейным, как нужный для обороны страны тыловой работник.
Она присела на краешек бабукиной постели и сказала ласково, но с укором:
— Ну что ты все головой качаешь, бабука, накачаешь себе приступ мигрени. Послушай меня: девчонок надо увозить, им руки беречь показано, туда вся их музыкальная команда отправляется, будут себе играть-пиликать, а мы за них радоваться. Маргоша токарный станок крутить будет, это дело завсегда нужное, а в войну особливо. Колюня-Галюня в школу пойдут, Ниночка тоже к какому-никакому делу пристроится. Сейчас рабочие руки в цене, — добавила она со значением, подняв указательный палец кверху. — Так что успокой свою голову. Будем собираться. Едем!
Она решительно поднялась, потопталась, потопталась по комнате взад-вперед, остановилась и сказала, как-то не в лад своим оптимистическим речам:
— Если, конечно, доедем куда ни то.
Видно было, что она очень нервничает. Пришло время капать сердечные капли бабуке — уронила пузырек на пол, ложечку с микстурой тоже пронесла мимо бабукиного рта, облила подбородок, белоснежную простынку. И так расстроилась, что даже расплакалась. Конечно, она уже год с лишним ухаживает за бабукой, как за малым ребенком, безукоризненно — сноровисто, ненавязчиво, как бы между прочим, чтобы не задеть бабукину гордость, стыдливость, при каждой возможности подчеркивая ее самостоятельность.
— О, гляди, все белье сложила стопочкой, куратенько, так только ты можешь, — к примеру, восхищалась она. — Не то что я, недотепа — тут кинула, там положила, отыскать потом не могу. Я без тебя пропаду, бабука.
И это не было преувеличением.
Бабука и бабуся звали их внуки, чтоб не путать, а то на «бабушка» отзывались обе, бежали-спешили, когда еще обе бегать могли. Дружили бабука и бабуся — не разлей вода, тенью друг у дружки были, мужья у обеих репрессированы «без права переписки» еще в конце тридцать седьмого — школьный учитель русского языка и литературы, отец отца и мамин папа, скромный конторский служащий в облзаготзерне. Бабука и бабуся вместе собирали и носили передачи, которые не принимали без всяких объяснений, вместе томились в очередях, чтобы хоть что-то узнать о судьбе дедушек, поддерживали друг друга, придумывая какие-то зацепки, чтобы не потерять надежду. И старались не смотреть в глаза друг другу, чтобы не прочитать в них правду, которую каждая давно уже поняла.
— Я без тебя пропаду, бабука, — шепнула ей на ушко бабуся.
Та ответила чуть слышно:
— И я без тебя.
Вот и лежат теперь вместе, не отъединить одну от другой.
А когда бомбы стали падать совсем близко и стало ясно, что немцы бомбят их мирный поезд, бабуся пыталась всех спасти, как могла. Сначала велела всем лечь на пол, накрыла сверху одеялами, подушками, мягкими тюками с вещами, футляры со скрипкой, альтом и флейтой она еще дома тщательно запаковала в тряпки, обшила рогожей, как почтовые посылки, в поезде под нижнюю полку поглубже засунула, чтоб не украли и не наступили случайно. Когда вагон накренился и стал опрокидываться на пол, скомандовала глухо: все на выход! Выбирайтесь, выбирайтесь отсюда, кто как сможет. Лезьте, лезьте, деточки мои, на улицу, на улицу. А бабуку, которая безучастно лежала на спине, глядя в потолок, прикрыла своим телом и все повторяла: не бойся, не бойся, не бойся, я с тобой. Так до конца и не поняла, что оберегала мертвую.
Геня будто кинохронику смотрит, каждый кадр — крупным планом:
вот она видит немигающие широко открытые глаза бабуки, устремленные в потолок, и тоже не сразу понимает, что та первая выбралась из этого кошмара;
Зоя, Зося и Зинуля не смогли подняться на ноги, когда вагон опрокинулся, их куда-то отбросило и разметало в разные стороны, придавило сверху телами, узлами, чемоданами; пока могли, они держались за руки, чтобы не потеряться, потом звали друг друга, тонким слухом улавливая в этом хаосе родные голоса; она их так и не увидела, только слышала: Зоюшка!.. Зося!.. Зинуля!..;
а вот бабуся последний раз оглянулась, улыбнулась, помахала рукой, лезьте, лезьте, деточки мои, спасайтесь, живите, прошептала или прокричала, голос потонул в диком грохоте и гвалте; Господи, спаси и помилуй их, можно было прочитать по ее губам, и неверующая бабуся, член партии большевиков с тысяча девятьсот девятнадцатого года неумело перекрестила всех;
вот мама с близняшками Колюней и Галюней делает отчаянную попытку выбраться из перевернувшегося вагона, колеса которого еще продолжают крутиться, отчего кажется, что вагон плывет по воздуху; она видит, как мама пытается выбросить в окно Галюню, а Ниночка, уцепившись одной рукой за погнутый поручень, другой прижимает к себе Колюню, он вцепился в Ниночку обеими руками, но не плачет, только губы искусаны в кровь — единственный мужчина в семье;
вагон битком набит людьми, все попадали друг на друга, переплелись тела, сцепились руки, ноги, через разбитые стекла ворвался ветер, а с ним осколки и гарь;
и бомбы рвутся одна за одной, все ближе и ближе…
Геня уже ничего не видит, только глубокую воронку, огонь и клубы черного дыма.
Семья была дружная, неразлучная…
Нешка и Геня сидели тесно обнявшись, плакали, а Геня все говорила-говорила, не могла остановиться и перелистывала альбом с фотографиями. Нешка всматривалась в незнакомые лица, слушала Геню, старалась не пропустить ни слова и постепенно стала узнавать их. С ямочками на щеках и подбородке — бабуся, непосильную ношу взвалившая на себя в роковой час. Бабука, еще здоровая и красивая, с сияющим лицом прижимается к плечу мужа, и светятся радостью глаза, которые смотрят на Нешку. Маргоша с Мишей на свадебной фотографии тоже лучатся счастьем, у нее на голове самодельная фата с веночком из васильков, в цвет глаз, говорит Геня, а Миша церемонно держит ее под руку, как поставил фотограф, и явно смущен. Совсем юный еще, а погиб вскоре, пытаясь спасти упавшую с платформы чужую девочку. Зоею, Зою и Зинулю ни с кем не спутаешь — три красавицы в строгих черных концертных платьях с белыми кружевными воротничками стоечкой, в руках — скрипка, альт и флейта, лица вдохновенные и немножко нездешние, «не от мира сего» — говорили про них. Колюня и Галюня как две капельки воды похожи дружка с дружкой и оба — на Геню, и оба — на Маргошу, и, как ни странно, оба — на папу, на Мишу. Как-то все переплелось — цвет глаз, волос, улыбки и овал лица и что-то еще, что не передать словами, но сразу выдает родство.
И ей они стали родными. Не простит себе Нешка, что так довелось познакомиться с родственниками невестки. Не простит никогда.
— Прости меня, доченька, прости, если сможешь. Мы будем их помнить, девочка. И детям расскажем, а они — своим детям… И так потянется ниточка, а оборвется ненароком — обязательно найдется тот, кто узелок завяжет на память. И по узелкам, как по вешкам, можно будет найти каждого, никто не исчезнет без следа, никто, девочка. И в молитве нашей поминальной слова такие есть: Благодарим Тебя, Господь Бог наш, за благословенный дар памяти, позволяющий сохранить преемственность поколений, сохранить связь с дорогими нам людьми, чьим уделом уже стала вечность…. В воспоминаниях наших они обретают вечный покой… И возвратится их прах в землю, откуда взят, дух же возвратится к Богу, который дал нам его.
Геня сквозь слезы повторяла за свекровью слова поминальной молитвы, кадиша, как совсем еще недавно за Лазарем — молитву-напутствие их семейному счастью. И все время вспоминала бабусю, неумело перекрестившую всех в последний час. Когда молитва закончилась, Нешка сказала «амен», Геня повторила «амен» и — перекрестилась.
Рука ее дрогнула.
— Бог един, доченька. Един для всех.
Геня прижалась к ней еще теснее. Нешка обняла невестку и почувствовала, как стучат под ее рукой ножки в материнской утробе, прислушалась и сказала:
— Жизнь никогда не кончается, вот — ее продолжение. Их будет двое, доченька, точно — двое, мальчик и девочка.
Мальчик и девочка, Колюня и Галюня. Нешка сама дала им эти имена, сразу, как только взяла на руки. Лицо Гени вспыхнуло радостью.
— Спасибо, мама, спасибо.
Она впервые назвала свекровь мамой, это стало наивысшей точкой их близости и взаимного притяжения. Они стали неразделимы буквально во всем.
— Мы с тобой не просто родственницы, мы еще и тезки. Ты — Геня и я Геня.
— Я имя свое очень любила — Евгения, длинное, красивое, взрослое. А все только Геня и Геня, никуда не деться.
— И мне не нравилось Нешка, как собачонка или кошка. То ли дело — Генеся-Рухл, имя царское, так звали моих бабушек, и мне в детстве очень хотелось, чтобы и меня так называли. Потом, как и ты, привыкла — Нешка так Нешка, имя как имя.
— Но мы-то с тобой знаем: я — Евгения, а ты — Генеся-Рухл.
— И обе мы Гени.
Расхохотались до слез, на них оглядывались с укоризной, недоумением, а кто и злобно. Неуместный смех, что и говорить. Но, всходя по трапу на верхнюю палубу одного из последних пароходов, увозивших одесситов из осажденного города, Нешка и беременная Геня договорились — не смотреть по сторонам и ни о чем не думать. Люди, вещи — вповалку, пароход перегружен, море штормит, за бортом рвутся бомбы, крики, слезы, гвалт. А они, тесно прижавшись друг к другу, держатся за руки и без умолку болтают всякую чепуху.
— Тридцать три корабля лавировали, лавировали и таки вылавировали, — скороговоркой выпалила Геня, когда сошли на берег в Новороссийске. — Эти бомбы мы заговорили.
Они обнялись, и снова от смеха потекли слезы по щекам.
Какие у нее красивые руки, подумал Борис Григорьевич, гладя руки жены, и вообще она красавица и годы ее не берут. Плещется в этом отвратительном соленом киселе, неправильно названном Мертвым морем, смеется, кувыркается, как циркачка на батуте, и зовет его, руками как маленького приманивает: иди сюда! иди ко мне! А он не хочет, он не умеет плавать, не любит воду, а этот кисель и водой не назовешь — бррр! какая неприятная жижа. Осторожно ступил одной ногой, другой, показалось, что вязнет в топком болоте и, будто гонится за ним химера какая-то, выскочил на берег под хохот Нешки и Венчика, израильских внучат своих. Они что-то без умолку трещали на иврите и показывали на него пальцами.
— Нельзя смеяться над дедушкой, нельзя тыкать в него пальцами, — с трудом сдерживая смех, выговаривал сын Колюня, в новой жизни Аарон. — И говорите с дедушкой по-русски, сколько можно повторять одно и то же.
При этом сам быстро-быстро что-то сказал им на иврите.
Дети закивали, не переставая смеяться, подошли к Борису Григорьевичу поближе и наперебой затараторили:
— Деда, деда! Саба!
— Ты такая смешная! Мацхик!
— Мацхик! Ха-ха-ха! Кцат-кцат смешная!
— Медабер русит, бевакаша. Гаварью на русит. Ха-ха-ха!
Дивны дела Твои, Господи — как тут не вспомнить Лазаря: его внуки не умеют говорить по-русски. И на идише не умеют. Зато бегло болтают на иврите, мелодия которого необъяснимо и глубоко волнует Бориса Григорьевича, кажется мучительно знакомой, порой возникает ощущение, что он все понимает и вот-вот заговорит сам, ведь когда-то уже говорил.
Когда это было? После шестидесяти он стал перед сном листать Сидур, Тору и Техилим, которые остались ему от деда Лазаря, поначалу из чистого любопытства, потом втянулся, переживая моменты какого-то магического просветления, потом неудержимо захотелось научиться писать и читать на иврите — для себя. И может быть, в память об отце, о деде Ароне, прочитать слова любимой молитвы деда: Да будет на то воля Твоя, Господь, чтобы ты спас сегодня и каждый день меня и всех моих домочадцев, все мое, все, что в доме и в поле, от всякой беды и несчастья, от всякой горечи, вреда и опасности, от всевозможных убытков, от всякого искушения и всякого посрамления, от всякого тяжкого и злого произвола, от голода, убожества и бедности… Слова простые, понятные, смиренно к Нему обращенные с верой в Его милосердие и справедливость. Дед Арон любил читать перед сном священные книги.
Может быть, и он, Борух-младший, когда-нибудь придет к этому. Или внуки его и правнуки. Сказал же прадед Борух: «Мальчик мой, время течет всегда и везде, не останавливаясь. И в ту и в другую сторону. Нет никаких преград. Ты всегда был здесь, в еврейском местечке Юстинград, и будешь всегда, и я, и мой прадед, и твои правнуки… И в Иерушалаиме мы все обязательно встретимся: На будущий год — в Иерусалиме! Не сомневайся, сынок, так будет».
Однако следует признаться, что он, Борис Григорьевич Тенцер, совершенно не стремился в Иерусалим, никогда и ни по какому поводу, поэтому для него лично это сакраментальное еврейское пожелание не было наполнено ни практическим содержанием, ни религиозным смыслом. Даже в самых потаенных мыслях не было у него мечты переехать в Израиль на ПМЖ ни в погоне за хорошей жизнью — он и здесь ни на что не жаловался, в быту был неприхотлив, политикой не увлекался, ни тем более из каких-то иных побуждений — он никогда не слышал пустынного протяжного плача праотцев, зовущих к себе его, Боруха-младшего, сына Генеси-Рухл, и сам никогда не звал никого из прошлого, даже маму, папу, даже Лазаря, которых очень любил.
Впрочем, так ли это? А его больничные сны-видения?
Он всегда и везде без колебаний заявлял себя атеистом. И все же…. Неверующий — да, однозначно. Но безбожник? Скорее все-таки — нет. Трудно уловимая грань, тонкая, едва заметная перегородка, но она есть. И чем дальше, тем больше он чувствовал некоторое раздвоение, обнаруживая себя и по ту, и по эту сторону, сам себе удивляясь и не находя объяснений.
Например, он не может понять, почему или зачем впервые взял в руки дедов молитвенник. Самое простое объяснение — вдруг неудержимо потянуло, и не было смысла и никакой объективной причины обуздать эту странную прихоть, скорее даже блажь. Он уже вступил в тот возраст, когда, не ища оправданий, мог позволить себе потворствовать своим прихотям, не вдаваясь в глубокие рассуждения, не ища конкретные побудительные мотивы. Встал же он почти в семьдесят лет на роликовые коньки и пролетел по Коломенской набережной как на крыльях, захлебываясь от восторга. Правда, потом упал и сломал ключицу, но это нисколько не омрачило радость полета, она осталась с ним.
С тех пор он часто летал во сне на роликовых коньках, и душа взмывала в такую высь, куда, наверное, без специального допуска не пускают, как до сих пор — в его закрытый НИИ, переименованный по новой моде в ООО «Зарница», обычный совковый «почтовый ящик», который давно уже ничем не занимается, только сдает площади в аренду разным кооперативам и обществам с ограниченной ответственностью.
В НИИ у него был пропуск, турникет открывался перед ним и закрывался за его спиной, независимо от того, в какую сторону он шел: входил или выходил. Пришел-ушел — никому нет дела. А во сне, разогнавшись на роликах, он выбрасывал в стороны руки, как крылья, ветер подхватывал его и уносил ввысь, за небеса. Во сне он никогда не приземлялся. В больнице Борис Григорьевич не летал ни разу. Совсем другие сны посещали его, он даже не уверен, что сны — его уносило то в прошлое, которое прошло без него, то в будущее, которое не с ним будет.
А у него и в настоящем проблем хватает — сполна. Он не болезнь имеет в виду, тут что ж — куда кривая выведет. Что можно было сделать — сделали, каждый внес свою лепту. Генюся уговорила его на операцию с последующим трудным лечением, он категорически не хотел этого.
— Пусть будет, как будет, не хочу играть под судьбу. И дополнительных мучений не хочу, я боюсь всяких манипуляций, ты прекрасно знаешь. Даже кровь из пальца никогда не сдавал, потому что больно, — малодушно отказывался он, выдвигая по-детски несостоятельные аргументы, и старался не смотреть в переполненные горем и страданием глаза жены. — Все от Бога, Генюся, дорогая, солнышко мое, не мучай меня, прошу. Лучше не противиться Ему, а все смиренно принять.
— Ты никогда не верил в Бога, родной. Что с тобой? — с тревогой спрашивала она.
И все же она оказалась сильнее — он согласился на все, как ему казалось, — ради нее.
А дальше — хирург Ковалевский, лучшая клиника города, вышколенный медперсонал плюс деньги, которые не жалели Генюся и Колюня.
И все-таки последнее слово — за Богом, подумал он, и вечером накануне операции тихонько пропел молитву, которую выбрал для себя из Книги псалмов, любимой книги деда Арона. Молитва легла на душу, как будто сам придумал каждое слово, и каждое слово отзывалось в душе надеждой: Да будет на то воля Твоя, Всесильный, послать излечение, выздоровление и снадобье по великому снисхождению и милосердию Боруху, сыну Генеси-Рухл, Нешки. Да не опустится душа моя в могилу. Пошли мне полное исцеление для души и для тела. И еще — пошли мне жизни долгих дней и лет. Пожалуйста, прошу Тебя, Господь Милосердный, помоги мне, я хочу жить, не готов еще, не готов…
Текст был не канонический, он приладил его к себе и каждое утро начинал с этих слов.
Атеист? Безбожник? Верующий?
Будет время — разберется. Если будет время.
Борису Григорьевичу во многом нужно бы разобраться, понять, переосмыслить. Внезапно нахлынувшее вместе с болезнью ощущение близкого конца, не притупило, а, наоборот, подстегнуло это стремление. Он избороздил прошлое, неведомо как заглянул в будущее, только сегодняшний день застрял на обочине, как телега деда Лазаря, из которой выпрягли Броньку.
У них с Геней все сразу сложилось. Любовь с первого взгляда передается у Тенцеров по мужской линии, никому не удалось избежать этой участи. Единственное препятствие возникло в начале пути — неприятие Нешкой невестки гойки. Показалось — непоправимая трагедия, а оказалось — непоправимой трагедией, как селевым потоком, вместе с потоком Нешкиных и Гениных слез смыло это препятствие, ни камешка за пазухой, ни песчинки в глазу не осталось. Скорбь по безвинно погибшим и сродство душ, крепче всяких кровных уз, связали свекровь и невестку.
— Мамочка, родная моя, — говорила Геня, сжимая холодеющие руки свекрови, — помнишь, ты говорила мне: мы будем их помнить, и детям расскажем, а они — своим детям… И так потянется ниточка, а оборвется ненароком — обязательно найдется тот, кто узелок завяжет на память. И по узелкам, как по вешкам, можно будет найти каждого, никто не исчезнет без следа, никто, мамочка. Мы будем помнить тебя, ты всегда будешь с нами…
Гене показалось, что свекровь легонько сжала ее пальцы. Но на самом деле Нешка была уже далеко, она шла по вешкам туда, где хотела встретить родные души, по которым истосковалась здесь, радость наполняла ее, она шла все быстрее, почти летела, словно крылья выросли:
— Гиршеле! — позвала она и засмеялась. — Гиршеле, встречай меня, а то заблужусь! Гиршеле! Гиршеле!
Звенела как колокольчик.
Точно так же, как колокольчик, звенела и смеялась в детстве Галюня, их дочка. Вот кто будет вязать узелки на оборванной нити памяти, думала Геня, и рассказывала маленькой дочке все, что знала от Нешки и Борюсика о Тенцерах и все мельчайшие подробности о своей семье. Маленькая Галюня была так неправдоподобно похожа на Галюню-старшую, что у Гени иногда сердце заходилось от недоброго предчувствия. И чем ближе к тринадцатилетию дочки, тем острее.
Глупости, увещевала она себя, войны нет и не будет, Галюня, слава Богу, здоровенькая девочка, растет, стремительно взрослеет, нежная, ласковая, умница и отличница. Противопоставить этому нечего, но тревога скреблась изнутри, Геня даже спать стала плохо, только со снотворным. Все вспоминала бар-мицву Гиршеле, Галюниного дедушки, гибель Ширы и страшную смерть Галюни-старшей, тоже накануне тринадцатилетия. Почему-то ее тревога не распространялась на Колюню, хотя роковое число — тринадцать имело и к нему прямое отношение.
Накануне дня рождения Галюни и Колюни, когда уже напекли кулебяки, пирожки с капустой, ревенем и клюквой, наполеон с заварным кремом по рецепту свекрови, и весь дом пропах смешанными ароматами праздника, Галюня вышла на кухню, где Геня разливала по судочкам холодец и сказала:
— Не хочу носить это имя. Она умерла, а я хочу жить. Поменяйте мне имя, крестите меня.
Генюся вздрогнула, будто ее ударили, уронила половник и ситечко, прикрыла руками уши и закачала головой из стороны в сторону, как бабука — нет, нет, нет. Борис Григорьевич чувствовал ее боль, как свою, в паху сделалось холодно, и холодная струя медленно поползла вверх.
— Прекрати, дочь, ты не имеешь права так разговаривать с нами. Посмотри на маму. Галюня — ее младшая сестра, бедная девочка погибла во время бомбежки. Как ты можешь…
— Сто раз слышала. Ненавижу ее!
— Не смей говорить так!
— Крестите меня, или я выброшусь из окна. Выбирайте!
Холод разлился по груди, во рту появился резкий ментоловый привкус, он судорожно глотал воздух и не находил слов.
Зато Генин голос прозвучал спокойно, только он один знал, чего ей это стоило:
— Девочка моя, Галюня, не торопись, давай вместе подумаем, прежде чем принимать такое решение. Твои деды и бабушки евреи…
— Евреи, русские, а мне плевать и на тех, и на других. — Тут она повернулась к нему и, глядя прямо в глаза, сказала: — Ненавижу евреев!
— За что? — Он презирал себя за этот жалкий, беспомощный вопрос.
— За то, что евреи! За то, что из-за них я — еврейка.
— Но мамины предки — русские. — Он чувствовал, что теряет сознание.
— Все равно евреи — сильнее. Крестите меня или я выброшусь из окна, последний раз говорю.
Она убежала в свою комнату и закрыла дверь. Больше он ничего не помнит, только писк монитора в кардиореанимации и вязкую сонливость, на грани беспамятства. Как ни силился, ему так и не удалось ничего вспомнить.
Когда его перевели в палату, к нему пришли Геня и Галюня. Обе были взволнованны, он это сразу заметил — Геня была бледнее обычного и все время старалась улыбаться, а у Галюни по щекам расплылись красные, похожие на диатез пятна.
— Папочка, прости меня, пожалуйста, я больше никогда так не буду, — порывисто сказала она, как маленькая девочка, и поцеловала его в обе щеки.
— Чего не будешь, дочура? — переспросил он, внимательно посмотрел на обеих и заметил, как Геня легонько толкнула Галюню в бок.
А может, ему это показалось.
Выздоравливал он трудно, после больницы провел два месяца в кардиологическом санатории, много гулял, размышлял о разном и все время пытался вспомнить, из-за чего оказался в больнице.
Крестилась Галюня в шестнадцать лет в храме Знамения иконы Божьей Матери в Переяславской слободе, что стоит во 2-м Крестовском переулке, напротив дома, где прошло ее детство. Геня присутствовала на обряде. А он, желая отъединиться от происходящего, уехал на два дня подальше от дома, поставил в безлюдном месте палатку не берегу Сенежского озера, забросил удочку и просидел так — не следя за клевом, не замечая дождь, который хлестал, не переставая, стекал холодными струйками по спине, по лицу, вкус его был солоноватый. Озеро сделалось хмурым, неспокойным, и небо тяжело и угрюмо опустилось почти до земли.
Он ничего этого не замечал, как будто был не здесь, а на другом озере вместе с мальчишками, поднимая снопы брызг, шлепал по воде около берега, разгонял своим криком всполошившихся гусей и уток и руками ловил крупных пескарей. Рыба отчаянно бьется, жадно заглатывает воздух, жабры вздымаются как крылья, и он выпускает ее, она выпархивает из его рук и летит над водой, гладкая, стремительная, как птица, потом плавно пикирует в воду и уходит вглубь, где зыбятся мохнатые водоросли и бьют ледяные ключи.
Он завидует ей, он тоже хочет быть свободной рыбой-птицей, нырять, летать и плавать где вздумается. Но его уже кто-то зовет, пока не может разобрать — кто. Если мама, то снова будет сердиться, он опять что-то не так сделал, недоделал, и давит-давит тяжелым гнетом непоправимое уже чувство вины перед ней. Если Геня, то все наоборот — она рада ему, соскучилась, только тревожилась за него и ждала, берет его за руку, но непоправимое чувство вины отчего-то еще сильнее.
Он у всех просит прощения. И у Галюни тоже. Может, это она — стремительная и свободная рыба-птица, которая ныряет, летает и плавает где вздумается. Он так завидовал ей в детстве. Завидует и сейчас…
Галюня взяла по святцам новое имя — Ксения и в начале восьмидесятых стала послушницей в женском монастыре в Новом Иерусалиме.
Прадед Борух просветлел лицом и пропел: Ба-Шана а-баа бирушалаим! Не сомневайся, сынок, так будет.
Вот оно как повернулось в нашей семье, однако. Как тут не вспомнить деда Лазаря: Дивны дела Твои, Господи!..
Воистину дивны.
Борис Григорьевич долго не мог сжиться с мыслью, что его дочь, внучка Гирша и Нешки, правнучка Арона и Ширы, Лазаря и Фанюши, праправнучка Боруха и Хавы из еврейского местечка Юстинград, что его дочь Галюня приняла христианство и живет в монастыре.
Но так или иначе — ко всему привыкает человек, постепенно и это потрясение стало не столь сильным, острота притупилась. Геня помогла ему, без нее ему бы не справиться.
— Может, ей передалось бабусино предсмертное благословение. Помнишь, я рассказывала? И я один раз перекрестилась, когда Нешка прочитала кадиш по моим родным. Господи, я тогда испугалась смертельно, а она обняла меня и сказала: «Бог един, доченька. Един для всех». Мама приняла это, Борюсик. И мы должны принять.
Нет, конечно, без Гени ему бы не справиться.
Никто, как Геня, не мог успокоить его, урезонить, если он не прав, развеять сомнения, ободрить в трудную минуту. Ему не хватало ее терпимости, рассудительности, ее самоотверженности и мудрости, ее умения принять предлагаемые обстоятельства, найти им объяснение и попытаться жить дальше.
Правда, на истории с Галюниным крещением семейные метаморфозы не закончились, нет. Они пошли чередой.
Еще не отпереживали Галюнин уход от мирской жизни к монастырской, как обрушилось на них новое потрясение, ничуть не менее сокрушительное. Колюня с семьей собрался репатриироваться в Израиль, на историческую родину.
На сей раз Борис Григорьевич сорвался со всех катушек, его несло и несло, не мог остановиться.
— Какую еще историческую родину! — кричал он вне себя от негодования. — Ты зачат в Одессе, родился во Фрунзе, всю жизнь прожил в Москве. А предки твои жили в местечке Юстинград под Уманью с двадцатых годов девятнадцатого века. Вот твоя историческая родина, вот куда тебе следует репатриироваться, если для тебя так важны твои еврейские корни! Там умер твой прапрадед Борух и прапрабабушка Хава, прадед Арон и прабабушка Шира, прабабушка Фаня. В этой земле лежат все твои родственники, убитые и замученные бандитами в начале двадцатого века и расстрелянные немцами в сорок первом году. При чем тут Израиль, я тебя спрашиваю?!
— Успокойся, отец, тебе нельзя волноваться! — пытался угомонить его Колюня. — Мы с Шурочкой ездили в Юстинград, все видели: наше кладбище над ставком и братскую могилу в Канелской роще, и много других братских могил. Мы увезем это с собой, отец.
— Как это? — растерянно спросил он.
— В памяти, отец, в сердце. У нас земля дрожала под ногами, когда мы стояли на этом кладбище. Мы это никогда не забудем.
— Да, никогда не забудем! — торжественно, как слова пионерской клятвы, эхом повторила Шурочка и продолжила тоном школьной отличницы, сдающей выпускной экзамен: — Но наша историческая родина — Израиль, и мы считаем, что все евреи должны жить на Святой Земле. Мы с Аароном исповедуем сионизм.
— С каким Аароном? — уже совершенно ничего не понимая, спросил Борис Григорьевич.
— Мы с Колюней решили взять новые имена: он будет Аарон, а я — Шира, так звали бабушку и дедушку Колюни, то есть Аарона, — сообщила она доверительно.
— Спасибо, без тебя бы я это никогда не узнал, — сказал он язвительно, чувствуя, что теряет последние силы. — А позвольте все-таки спросить, давно ли вы заделались сионистами?
— Да не пугайся ты так, отец. Никакие мы не сионисты, хотя и в этом не было бы ничего страшного. Просто мы считаем, что каждый еврей из галута должен переехать в Израиль, защищать и строить свое государство. Против чего ты возражаешь так яростно?
— Земля, на которой я живу, — не чужая мне! Я воевал за нее и братья мои воевали, и дед твой погиб, защищая эту землю и тебя. В этой земле предки предков твоих лежат — и те, кто своей смертью умер и загубленные бандитами. А ты хочешь все это бросить, предать! Вот против чего я возражаю. Я не дам тебе разрешения на выезд, мой сын никогда не будет предателем.
В ушах у него зазвенело, перед глазами поплыла мутная пелена.
— Борюсик, успокойся, родной мой. Давай все обсудим вместе, не торопясь. Не будем рубить сплеча.
Геня усадила его на диван, положила ему под язык таблетку нитроглицерина, села рядом и взяла за руку.
Сквозь звон в ушах он услышал знакомый голос:
— В самом деле, сынок, что ты так разволновался, мы с тобой столько раз говорили об этом, вспомни: На будущий год в Иерусалиме! Мечта сбывается, радоваться надо. Не я, твой прадед, не мой сын Арон, не ты, а твой сын, а значит — твои внуки и правнуки. Не сомневайся, сынок, так и должно быть.
Борух-старший всегда прав, подумал Борис Григорьевич. И нет в этом никакой мистики.
Он никогда не помышлял об Израиле, но что греха таить — сколько раз думал в сердцах: улететь бы куда глаза глядят, чтобы не было этих турникетов, хлопающих за спиной, «почтовых ящиков» не для газет и журналов, всеобщего лицемерия и всегдашнего страха за детей, за их жизнь, если не в прямом, то в переносном смысле. Пятый пункт, процентная норма и всегда свой среди чужих и чужой среди своих одновременно.
Никакой мистики.
Может быть, поэтому, преодолевая мучительный и сладкий страх высоты, он стал заниматься парашютным спортом, ездил по выходным на аэродром ДОСААФ под Вязьмой и каждый раз, паря в воздухе, с замирающим сердцем повторял про себя, как заклинание: хочу приземлиться не здесь…
Вряд ли он имел в виду что-то определенное. Во всяком случае, не Иерусалим, на котором с детства был помешан дед Арон. Начитался книжек и бредил наяву: Куда бы я ни шел, я иду в Иерусалим… Стоят ноги наши в воротах твоих, Иерусалим…
Как предсказание судьбы, которое сбывается. Напророчил, выходит, дед Арон.
Колюня в тридцать три года наконец женился. Влюбился с первого взгляда, а как же иначе — это у них наследственное. До этого Колюня вообще не замечал девушек: работа, книги, теннис, бассейн и встречи со школьными друзьями — только мальчишники. Они с Геней уже начали беспокоиться: мужчина — не мальчик. В его возрасте все Тенцеры были женаты, имели детей, даже Арон с Широй родили своего долгожданного первенца, когда Арону было двадцать шесть, а Шире двадцать семь.
Шурочку Колюня увидел на улице, она ползала на коленках по талому снегу на тротуаре возле подъезда их дома, собирала рассыпавшиеся из папки рисунки, мокрые, грязные, люди шли мимо, наступали на листы бумаги, толкали ее. Она беззвучно плакала. Он присел рядом и стал помогать ей.
— Они шли прямо по моим рисункам, никто не остановился. Никто! — Она всхлипнула, совсем по-детски, жалобно и горько, потом улыбнулась сквозь слезы и ткнулась мокрым лицом в его щеку. — Только вы… Вы — необыкновенный! Особенный!
Она снова поцеловала его. Смущенный и растроганный ее непосредственностью, Колюня нарочито сдержанно сказал:
— Вашу рану надо срочно промыть. Я живу в этом доме, пойдемте.
Правая коленка у нее была сильно разбита, кровь смешалась с грязью. Она доверчиво оперлась на его руку и, с трудом наступая на ногу, пошла рядом. Так Борис Григорьевич и Геня первый раз увидели Шурочку — всю в слезах, перепачканную уличной грязью с разорванным чулком, разбитой коленкой и влюбленными глазами. Она сразу понравилась им.
Шурочка была на шесть лет младше Колюни, что в точности вписывалось в семейный норматив Тенцеров по мужской линии и было хорошим предзнаменованием.
У Тенцеров все браки были удачными, если что-то и случалось, то по воле Бога, как учил дед Лазарь, — известно ведь, что Он располагает человеком по какому-то Ему одному ведомому промыслу.
Дивны дела Твои, Господи, — со стенаниями и плачем исторгается из покалеченной горем души.
Дивны дела Твои, Господи! — возносит человек к Нему и с благодарностью.
Не было повода печалиться, радовались удачному выбору Колюни. Александра, Шурочка замечательная девушка из интеллигентной еврейской семьи: отец — филолог, русист, специалист по суффиксам и префиксам, мама — театральный художник. Шурочка не доучилась в полиграфическом институте, недурно рисовала, делала кукол из кожи, попутно занималась в театральной студии, училась играть на флейте, увлекалась кукольной мультипликацией.
Круг ее интересов был настолько разнообразен и неординарен, что, когда она пошла учить иврит, никто не придал этому большого значения, даже узнав, что на курсы они ходят вместе с Колюней. Правда, обучение было тайным, курсы они называли «ульпан» и вслух, особенно при посторонних просили не произносить это слово. Вообще, некий ореол таинственности вползал в их обычный нормальный открытый дом.
Родители Шурочки жили в коммуналке, поэтому Шурочка переехала к Тенцерам, и все происходило у них на глазах.
— Партизанщина какая-то, Тимур и его команда!.. — возмущался Борис Григорьевич, записывая невразумительные тексты, которые вежливо передавали по телефону для Шурочки и Колюни их новые знакомые.
— Вы не волнуйтесь, ребята все поймут, только передайте слово в слово, пожалуйста, — успокаивали на том конце провода.
— Ты посмотри на эту абракадабру, Генюся! Что за шифровки? Я не желаю играть в эти игры. Так и передай им — без меня! И лучше не в моем доме.
Однако не всегда удается повлиять на обстоятельства по своему усмотрению. Ульпан через какое-то время переехал на квартиру Бориса Григорьевича и Гени. Их, собственно, даже не спрашивали, просто поставили перед фактом.
— Это ненадолго, папа, не волнуйся, ничего страшного, — успокаивал его Колюня.
Шурочка была настроена решительнее.
— Мы меняем адреса, чтобы нас не засекли, — напористо сказала она. — Вы должны это понять.
— Я ничего не должен. И ничего не понимаю. Что за подполье такое? Я вас спрашиваю?
— Курсы действительно подпольные. То есть официально не разрешенные, — заикаясь от волнения, сказал Колюня. — Но скоро все изменится, пап, вот увидишь.
В доме постоянно стали мелькать разные люди — обычные, светские, даже непохожие на евреев, и длинноволосые, с черными бородами, в кипах. Они рассаживались в гостиной, самой большой комнате в их квартире, дверь не закрывали из-за духоты, и Борис Григорьевич, присев на стул в коридоре, чуть в стороне, чтобы его не было видно, и, делая вид, что углубленно читает газету, внимательно прислушивался, стараясь не пропустить ни одно слово.
Колюня много раз говорил:
— Заходи, папа, посиди с нами.
Он ценил деликатность сына: не поучи с нами, а посиди. Но отказывался наотрез:
— Что я там потерял? Для чего мне это собрание?
Другие «ученики» тоже звали его, но он был непреклонен.
И все же его час настал — им нужен был миньян для чтения кадиша по умершему однокласснику. Он не смог отказать, вошел в комнату, ему дали кипу и молитвенник. Что произошло дальше, он не помнит.
Взволнованно мечутся длинные языки догорающих свечей. Раскачиваются в такт молитве прадед Борух, дед Арон и Лазарь, все ученики подпольного ульпана. Только он один, Борис Григорьевич Тенцер, лежит не шелохнется. И молитва, возносимая высоким, чистым голосом, рвется за край неба, туда, где сам Господь Бог слушает никогда не умолкающий кадиш и смахивает слезу…
И показалось ему, что на его лоб упала горячая, тяжелая слеза…
Подпольный ульпан вскоре снова поменял адрес, в доме воцарился прежний порядок. Но Бориса Григорьевича не покидало ощущение, что с чем-то очень важным для него он попрощался навсегда.
В аэропорт провожать Колюню и Шурочку поехали ее родители, Геня и Галюня-Ксения. Он попрощался с ними дома, сухо, сдержанно, даже присесть на дорожку отказался.
— Будь последователен, сын мой, или ты — там, или — здесь. По-другому не бывает. Рвать — значит рвать, безжалостно, даже если по живому.
Он был сам себе отвратителен. И, услышав за спиной какое-то движение, очень обрадовался, потому что сразу понял — они пришли к нему на помощь.
— Внучок, твой сын едет на Святую Землю, — услышал он торопливый шепот Лазаря. — Мы должны благословить его. Повторяй за мной: Да будет на то воля Твоя, Господи, Боже наш, Бог предков наших, чтобы путешествие, в которое мы отправляемся, было спокойным и безопасным, веди нас, направляй стопы наши, дабы мы благополучно, живые, в добром здравии и в радостном расположении духа прибыли в страну праотцев наших… Да будет на то воля Твоя, Господи Боже наш, чтобы мы нашли свое место на земле предков наших…
Борис Григорьевич повторил каждое слово, произносил их про себя, но Колюня обернулся на пороге, улыбнулся и сказал:
— Спасибо, отец.
Он нас услышал, с облегчением вздохнул Лазарь.
Он услышал нас, радостно подтвердил Борух и погладил свою бородку.
Куда бы я ни шел… — протяжно вздохнул Арон.
Еще раз Борис Григорьевич видел их всех вместе в Израиле, когда отмечали восьмидесятилетие Гени. Она сидела во главе большого стола в доме Колюни-Аарона. Как она хороша, подумал он, и годы ее не берут. В душе шевельнулась ревность, он внимательно оглядел всех сидящих вокруг мужчин, и тут же сам себя устыдился — Генюся никогда не давала ему повод. Она тоже несколько раз оглянулась, подозвала Колюню, что-то шепнула ему, и тот поставил рядом с ней стул с высокой спинкой из светлого дерева, украшенной резьбой с традиционным растительным орнаментом.
Он сел рядом с Геней. Стул был очень неудобный, странно, она же прекрасно знает, что ему нужна мягкая выпуклая спинка, иначе он и десяти минут не высидит. Затылок начал болеть почти сразу, он, стараясь не привлекать к себе внимания, легонько разминал шею. Лучше бы, конечно, Геня сделала ему массаж воротниковой зоны, но у нее сегодня праздник. Придется потерпеть.
Они жили все вместе в Иудейских горах восточнее Тель-Авива на холме Бейт-Арье, который одним склоном обрывается в вади Шило, а с террасы их дома вечером можно увидеть освещенную огнями дугу Средиземного моря от Ашдода до Нетании. Только Галюня-Ксения жила в женском православном монастыре в Иерусалиме, но часто приезжала к ним в гости. Колюня-Аарон и Галюня-Ксения по-прежнему очень дружили, Борис Григорьевич смотрел на них и радовался: Геня, как всегда была права — никогда не надо рубить сплеча. Все образовалось.
Теперь он часто об этом думает. Он был первым мужчиной в семье, который женился на гойке. И хоть родственники единодушно признавали, что трудно представить себе еврейку, которая стала бы всем роднее Гени, факт остается фактом: мать его детей — не еврейка.
Может быть, Галюнин уход в христианство прорастает корнями в прошлое Гениной семьи, о котором они почти ничего не знают. Может быть, ведь семья Тенцеров была советская нерелигиозная, традиционная во всех отношениях ячейка общества. Ничем не примечательная семья. Семейка. Аза мишпуха.
Когда Галюне исполнялось тринадцать и она заявила свой первый протест, еще не далеко ушли в историю времена, где за любой шаг вправо-влево жестоко карали на месте без суда и следствия. Так что Галюнин поступок — это ее выбор, взрослый, самостоятельный и, как теперь видно, вполне осознанный.
Борис Григорьевич почти уверен, что она тоже слышит голоса своих бабушек и дедушек, общается с ними на какой-то заповедной территории, как и он со своими. И они зовут ее, окликают из дальнего далёка — бабука, бабуся, бабушка Маргоша, дедушка Миша, Зоя, Зося, Зинуля, Ниночка и Колюня-Галюня, им есть что рассказать ей. Они выбрали ее, значит, она нужна им, а они ей.
Он-то знает, как это все непросто — трудно расстаться с ними, трудно спорить и невозможно забыть.
Геня и Нешка разыскали воронку только после войны, но похоронить никого не дали. Не положено — был ответ. А почему? — спросить было не у кого. Потом воронку засыпали и построили новое депо. А они все лежат там. Но говорил же прадед Борух: нет никаких преград.
Вот Галюня и пошла им навстречу, по тому пути, который был им знаком. Может, ей правда передалось бабусино предсмертное благословение, увидела ее руку, перекрестившую всех перед смертью, и пошла вперед по узелкам памяти, как по вешкам. И услышала, как ее еврейская бабушка Нешка, строго соблюдавшая все заповеди, сказала своей невестке гойке: «Бог един, доченька. Един для всех».
И Галюня связала узелком концы оборванных нитей, повторяя: перегородки есть только на земле, до Бога они не доходят. Бог един для всех.
Умничка, Ксенечка, умничка, Галюня, доченька.
Он никак не привыкнет называть детей новыми именами: все Галюня и Колюня. Они вместе составили родословную семьи по отцовской и материнской линии, права была Геня, когда все рассказывала дочке. Он видит, как сидят они голова к голове и что-то поправляют на схеме, дописывают, уточняют, лица сосредоточенные и вдохновенные. А Галюня похожа одновременно и на Нешку, и на бабусю — все три ямочки унаследовала. У Галюни-маленькой тоже были ямочки. Дивны дела твои, Господи.
Сейчас родословная в рамке под стеклом висит в доме Колюни-Аарона. Семья у него большая, как принято у иудеев. И всем нашлось место и в рамке под стеклом, и за праздничным столом.
Только Борис Григорьевич не всех сразу узнал, многие выросли, изменились, кое-кого вообще видел впервые. У него теперь восемь внуков — Борух, Бенчик, Нешка, Лазарь, Хава, и еще трое — Фаня, Меир и Йорам. Колюня-Аарон и Шурочка-Шира взяли детей на воспитание после теракта, в котором погибли их родители — остались на дне воронки на месте взрыва рейсового автобуса в Иерусалиме.
Фанюша влюбится в Лазаря, они поженятся и у них родится дочка Нешка, которая выйдет замуж за Боруха, сына Йорама и Хавы, и они родят сына Исроэля, который возьмет в жены Рахиль и будет у них пятеро детей — близнецы Шуламит и Амос и три мальчика Зеев-Вольф, Эфраим и Менаше…
Борис Григорьевич с удовлетворением отметил, что их семейное древо растет вширь и ввысь. И это еще не предел, подумал он, глядя по сторонам.
К нему подбежал маленький мальчик, толкнул в бок кулачком и спросил:
— Ты знаешь, кто я?
— Боже мой! Что за вопрос? Или я знаю своего правнука? А как же!
Он ответил точно так же, как когда-то прадед Борух ответил ему и поцеловал мальчонку в обе щеки, кожа была нежная и пахла молодым инжиром.
Мальчонка вырвался, отскочил в сторону и спросил:
— Тебя как зовут?
— Борух.
— И меня Борух. А ты как сюда попал? — спросил подозрительно.
— Мальчик мой, я был здесь всегда и буду всегда, и я, и мой прадед Борух, и твои правнуки…
— У меня нет правнуков.
— Будут обязательно…
— Мы живем в Бейт-Арье, а ты где?
— Это не имеет значения, мы всегда будем рядом.
Подбежали другие дети, окружили его, показывали на него пальцами:
— Саба, саба! Мацхик! Ха-ха-ха!
Они смеялись, наперебой о чем-то спрашивали его, он отвечал. Потом подошли взрослые, он отыскал глазами Геню, она улыбнулась ему и пошла навстречу.
Хорошая большая дружная семья, с удовлетворением подумал он. Семейка. Мишпуха.
Жаль, что он уже не с ними.
Он строит свой дом на вершине холма.
Душа давно тосковала по простору и уединению. Здесь не было ни одного дома, и он выбрал именно это место. Солнце палило нещадно, кожа его высохла и поскрипывала как пергамент, и волосы шелестели как сухая трава под порывами ветра. Дом, который он построил, был небольшим, но он радовался, что построил его сам на том месте, где давно хотел жить, — в горах Иудейских под лазурно-голубым небом. На Святой Земле, земле праотцев. Бейт-Лев назвал он свой дом — Дом Сердца.
Каждый вечер, сидя на лавочке возле своего дома, он благословлял тот день и час, когда пришел сюда и возносил благодарение Богу: Благословен Господь Бог наш, Владыка Вселенной, по слову которого на смену дню приходит вечер, открываются врата небесные и следуют одно за другим времена года, сменяются эпохи, перемещаются по небосводу светила… Благословен Господь, по воле Которого на смену дню приходит вечер.
Ему очень нравилась эта молитва, нравилось наблюдать ежедневно, как вечером свет отступает перед тьмой, а утром — тьма перед светом.
Так изо дня в день, изо дня в день перетекает вчера в сегодня, сегодня — в завтра, переливаются из одного прозрачного сосуда в другой, и каждый глоток вкусом своим напоминает что-то прошедшее, соленое, горькое, кисло-сладкое, но постепенно все перемешивается и рождается новый напиток с незнакомым привкусом, которого никогда еще не знали губы. Перекатываясь по нёбу, по языку, медленно стекая в гортань, напиток этот утоляет жажду, рождает новые ощущения, и это новое есть будущее, которого не было. Но и там, он знает непреложно, хотя, откуда пришло это знание, не может вспомнить: ежедневно вечером свет будет отступать перед тьмой, а утром — тьма перед светом.
Это умиротворяет. Глядя, как перемещаются по небосводу Луна, Солнце, звезды, повинуясь воле Бога, он думает — так и человек идет по назначенному ему пути и, может быть, повторяет его снова и снова. Вот что имел в виду Борух-старший, говоря: время течет всегда и везде, не останавливаясь. И в ту и в другую сторону. Нет никаких преград.
Вереницы шагов плутают в песках: прадед Борух, дед Арон и Шира, Гиршеле и Нешка, Фанюша и Лазарь, жена Геня, сын Колюня-Аарон, дочка Галюня-Ксения, внуки Борух, Бенчик, Нешка, Лазарь и Хава, его будущие правнуки, праправнуки. Тенцеры.
Семья, семейка, мишпуха.
Разбросаны по пустыне следы, мечутся в разные стороны — из прошлого, которое прошло без него, из будущего, которое не с ним будет…
Никакого не имеет значения. Он ждет в своем доме всех, кого любит, с кем хорошо знаком и с кем хотел бы встретиться. Для этого и построил дом так, чтобы его было видно со всех сторон — куда бы и откуда ни идти.
Дверь его дома всегда открыта.