Старые дороги

Полищук Сергей

Сергей Полищук (1929 – 1994) – писатель, член Союза журналистов, член Одесской коллегии адвокатов.

Глазами своего героя, молодого одессита, идеалиста и насмешника, автор остро подмечает своеобразный колорит жизни небольшого городка. Случаи из адвокатской практики, курьёзные и трагичные, разные характеры и судьбы и – любовь -составляют повесть „Старые Дороги".

 

Глава І.

Город Старые Дороги, каким я его застал. История съеденного заготовителя. Великолепная Верка и другие. Первая посетительница.

О городке Старые Дороги в энциклопедии 1956 года сказано, что он – город, центр С – Д. района Минской области и что там есть сыроделательный завод, леспромхоз, мельница, клуб, школа. Есть железнодорожная станция. Больше о нем действительно ничего не скажешь. Ему не повезло, как соседнему Старобину, возле которого нашли залежи калийных солей, вырос калийный комбинат и совсем новый город – Солегорск, и вообще закипела жизнь. В маленьких тихих Старых Дорогах она никогда не кипела, не кипит, наверное, и до сих пор.

Асфальтированное шоссе трассы Москва – Брест, с обеих сторон огороженное лесом, проходит около райцентра, в нескольких километрах от него. Но в самом райцентре вдоль тротуаров тянулся еще досчатый пастил, местами до основания выгнивший, так что, ступая по нему, нужно внимательно смотреть под ноги, чтобы не оступиться и не упасть. Несколько двухэтажных каменных зданий районных учреждений па главной улице. Остальные дома – одноэтажные бревенчатые избы с позеленевшими от времени дощечками гонты на крышах, с огородами во дворах и с запасом вечных, неизменных истин о том, что в этом мире хорошо и что плохо.

Хорошо, например, жениться на женщине пусть даже в два раза старше тебя, но имеющей собственный дом и хозяйство. Половина мужского населения райцентра так именно и поступает, нигде не работает, благополучно пьет и побивает своих избранниц. А это уже, конечно, плохо, потому что бьют здесь основательно, со знанием дела.

Еще куда хуже изменять жене с буфетчицей райцентровской чайной Верой, женщиной со странной, вечной зовущей куда-то полуулыбкой на миловидном лице и роскошными пухлыми локтями с ямочками. Заготовитель местного райпо изменял да еще и сверх всякой меры напивался мутным самогоном, который в очередь с государственной водкой разливает Вера в своей чайной, и однажды допился до того, что заночевал в лесу и его съели волки.

Впрочем, это, скорее всего, выдуманная история: волков в окрестных лесах давно нет, как нет и нечистой силы (другая версия исчезновения заготовителя), и выдумана она им же самим, когда несколько лет назад он почел за лучшее скрыться от правосудия, сильно проворовавшись. Трупа его, кстати, никто не видел. По мнению людей трезвомыслящих, заготовитель жив и доселе, отсиживается где-то под подолом у той же Веры, которая вот уже и вправду самая настоящая ведьма: превращает мужчин в скотов, водит за нос всю местную милицию, а по ночам, может быть даже летает на метле и такое прочее, Веру поэтому все за глаза называют «Веркой», рассказывают о ней всякие невероятные истории, но побаиваются…

В Старые Дороги я приехал в пятьдесят девятом году из Одессы, мне было двадцать пять лет (исполнилось в день приезда), за спиной у меня после окончания университета было два года работы в прокуратуре и не слишком успешные попытки приобщиться к литературной деятельности, и прибыл я сюда, чтобы здесь работать адвокатом. Адвокатом, или, как это официально именовалась, заведующим юридической консультацией.

Эта консультация представляла собой бревенчатую избу, точь-в-точь такую, какими здесь были все дома, только еще, быть может, более ветхую и почерневшую от времени, и арендовал я в ней одну небольшую комнатенку, а во второй, большей, жила со своей дочерью и внуком хозяйка дома, старуха-еврейка лет семидесяти, любопытнейшее и лукавейшее существо в мире, интересовавшееся всеми моими делами, преимущественно личными.

Штат консультации был тоже невелик: он состоял из меня одного. Летом во дворе возле консультации постоянно копошились куры. Они то и дело оказывались под ногами, норовили заглянуть в кухню, служившую мне приемной для моих клиентов, и даже в самый мой адвокатский «кабинет». С курами я вел постоянную безуспешную войну. Зимой, когда двор консультации заносило снегом, я, извинившись перед несколькими своим посетительницами (клиентками), шел убирать этот снег или еще просил какого-нибудь дюжего лоботряса, трепетавшего в ожидании суда, помочь мне распилить и разрубить несколько небольших бревен для печки, иначе и сам этот лоботряс и его защитник замерзнут, так до суда и не дожив.

Но вообще, если не считать снега и кур, место моей работы меня устраивало, сама работа нравилась, и местные жители очень скоро вынуждены были отказаться от недоверия, которое поначалу вызывал у них худенький городской паренек в «ненашей» одежде и к тому же до неприличия юный. Посещать консультацию стало довольно много народа.

Все это, в основном, были немолодые деревенские женщины. Придя, они начинали рассказывать о подлостях мужа или соседа, жаловаться на колхозного бригадира, неправильно начислившего им трудодни. Рассказывали долго и путано, причем обстоятельствам дела всегда еще предшествовала длинная предыстория о том, кто кем был и откуда все повелось. И я, и сами рассказчицы быстро терялись в ее дебрях. Тогда обычно я просил показать мне документы. Из-за пазухи извлекался матерчатый узелок с пожелтевшими, потертыми на изгибах бумажками, я просматривал их, задавал женщине тот или иной вопрос и, попросив чтобы теперь она мне не мешала, садился за пишущую машинку печатать для нее исковое заявление или жалобу, а женщина поспешно кивала мне головой: дескать, «Так, так, ня буду! Ня буду, дараженьки! Але ж ты усе напяши, усе чиста!…»

Но, конечно, не все они могли молча высидеть те пятнадцать или двадцать минут, пока стучала машинка. Хотелось еще о многом рассказать, расспросить самого «аблыката» (так они меня называли), кто он и откуда. И «ти есть у него жонка?» – «Жонки немае?» И «як гэта ён таки маладзеньки, а уже усё ведаець – выучился, мабыць?».

Случалось и так, что пока я на машинке отстукивал жалобу или писал ее от руки, сама моя жалобница засыпала.

Засыпала, потому что прежде, чем ко мне добраться из своей деревни, она много километров прошла по морозу пешком или протряслась в открытом кузове попутной грузовой машины, закоченела, а теперь вот попала в теплое помещение и ее сморил сон.

Но, разумеется, появлялись в консультации и посетители совсем другого склада. Заглядывали разбитые мужики-заготовители и вообще «деловые» люди. Эти приходили, главным образом, чтобы проконсультироваться по какому-нибудь хитрому имущественному делу, порасспросить о законе, который, как потом выяснялось, знали намного лучше меня самого. Целыми таборами вваливались иногда в консультацию какие-то неизвестные цыгане, умевшие в течение нескольких минут до начала суда выведать от меня все самое нужное, а затем, ни копейки не уплатив, от моих услуг в суде отказаться, причем проделать все это с такой очаровательной наглостью, которая могла вызвать даже восхищение: приятно все-таки наблюдать профессиональную работу…

Разные, словом, были люди и по разным причинам посещали они консультацию. Народный судья Пильгунов, проработавший в районе лет десять и знавший всех, кто ходит по судам и другим подобным учреждениям, встретив иного из них возле моей консультации, спрашивал с этакой добродушной подначкой:

– Что, Агейчик, снова делиться идешь? Так куда же тебе, старому, делиться, куда тебе молодуху за себя брать, тебе сколько уже лет («Кольки тебе гадов?!»), лет семьдесят? Так разве ж она будет тебе варить борщ, как твоя Юльца?

Или еще так:

– Агейчик, а скажи ты мне: есть Бог на небе? – это по поводу того, что в последний раз старик так измолотил,свою несчастную Юльцу, что при этом сам приобрел плечевой вывих, ставший к тому же хроническим: как только снова замахнется на жену, так рука вылетает из сустава, такое несчастье! – Ти есть Бог на небе, ти его нема? – И сам же отвечает: – Есть!

Добряк Пильгунов часто заходил ко мне в консультацию, расспрашивал о моих делах и считал необходимым по праву старшего предостерегать меня от опасностей, которые, по его мнению, подкарауливали меня на каждом шагу. Вообще в то время наставляли и предостерегали меня решительно все. Хитрющий мужик Степан, судебный исполнитель, посмеиваясь в усы, которых у него не было, говорил: «Пропадет парень, совсем ведь еще молодой, поломает голову!». Но две женщины, делопроизводитель и секретарь судебных заседаний, смотрели на мое будущее более оптимистично: «Пооботрется! Главное, чтобы попалась хорошая девушка и тогда все будет хорошо». И поскольку своих взрослых дочерей у них не было, они деятельно сватали мне всех «хороших девушек», со всего района.

…Мой первый приемный день, Я (очень хорошо помню, как я его ждал и как к нему готовился. Сбегал в хозмаг и купил метров полтора красной бязи для письменного стола, точнее, маленького хозяйского кухонного столика, без нее он выглядел бы ужасно, а в суде выпросил старый чернильный прибор и пишущую машинку.

Машинка была тоже очень старой, еще, видимо, трофейной, немецкой и предназначалась для сдачи в утиль, но умелец Степан за бутылку водки отлично мне ее починил и даже выкрасил зеленой масляной краской – буде Пильгунов передумает, пожалеет, что отдал адвокату совсем еще хорошую машинку и захочет взять обратно, так чтобы он посовестился, а, может быть, чтобы вообще ее не узнал… Напрасные надежды! Узнал ее Пильгунов с первой же секунды как только ее у меня увидел и даже сразу догадался о причинах Степанового усердия, но машинки не отобрал, Степану же при случае заметил с присущей ему мягкой иронией:

– Ах, Степа, Степа! Такое бы тебе усердие, когда ты за свою советскую зарплату работаешь! А, Степа?

А поскольку честного Степана этот намек слегка задел и тот начал бормотать что-то вроде «Да, ну вас, Тихонович, я же за так, я просто чтобы помочь парню» и тому подобное, он не преминул добавить уже и несколько жестче:

Конечно, за так, Степа! «За не так» ты и сам суд можешь кому-нибудь подарить, выкрасив в зеленый цвет… Хотя почему в зеленый – другой краски у тебя в кладовке не осталось?

Да, чуть было не забыл рассказать о вывеске. Местный художник, которого я отыскал в доме культуры, никак не мог понять, что такое вывеска для солидного районного учреждения и сотворил мне какое-то ярмарочное чудо. С художником у меня едва не возник конфликт. Я долго ему объяснял, что все эти намалеванные им завитушки мне ни к чему, ни к чему и щиты с мечами – это символика не нашего министерства, он же не возражал против того, чтобы убрать мечи, хотя и не мог понять, почему, если они подходят прокурору, не подойдут мне. Вообще, мне кажется, он счел меня привередником и сквалыгой: недавно он сотворил вывеску местному парикмахеру Сенкевичу, так Сенкевич не так к нему придирался, а заплатил вдвое больше!

И вот когда, наконец, со всем этим было покопчено – у меня была консультация и на ней вывеска, а в самой консультации почти начальственный стол и все, что для него полагалось, я сел за этот стол и принялся ждать своего первого посетителя.

И дождался. Хотя и пришла она (это была женщина) только на другой день, часов этак в семь утра, когда я еще находился в постели. Дико забарабанила в дверь, закричала:

– Ти есть хто в хаце? Аблыкат?! Ти гэта тут аблыкат?

Это была большая рыхлая женщина неопределенного возраста, у нее была обложная грудь, бесцветные водянистые глаза и одышка. Она пришла ко мне, потому что ее оставил муж. Сразу после свадьбы, которая длилась неделю и которую она устроила на собственные деньги, он ушел к другой, и она прибежала ко мне (скорее всего, именно «прибежала»), чтобы, с моей помощью получить эти деньги назад.

– А як жа ж?! Няхай сплачываиць! – убежденно заключила она при этом так глубоко вздохнула, что из ее груди вырвался целый аккорд всхлипывающих, свистящих звуков.

Подробнейшим образом я попытался ей объяснить, почему взыскать расходы на свадьбу нельзя (тогда было нельзя, во всяком случае: свадьба – обряд, устраивать ее никакими законами не предусмотрено и прочее), она внимательно меня выслушала, не противореча и даже время от времени кивая головой как бы в знак торю, что полностью со мной согласна, а потом опять вздохнула.

– Дык няхай со мной спиць!

– Как, как? – не понял я.

– Як из бабой! – пояснила она. – Няхай живець со мной, кали ня хочиць сплачываць. А як жа ж?!

Вот тут я уже прямо-таки взметнулся.

– Нет, вы… вы понимаете что говорите? Как же я его могу… Могу заставить его?… Насильно, что ли?!

Но она оставалась совершенно спокойной.

– Дык няхай сплачываиць!…

Нет к тому времени я не был совсем уже желторотым юнцом, которого подобные вещи могли повергнуть в ужас. За два года, что прошли после окончания университета, я успел поработать следователем в прокуратуре и литработником в одной областной газете, часто бывал в командировках, где перевидал множество самых разных людей: от важных председателей колхозов, «героев труда», за которых писал их статьи, до рядовых колхозников, от самоуверенных секретарей райкомов, полуграмотных профессоров обществоведения, которым их статьи правил, до вечно ссорящихся друг с другом учителей – да Бог знает, с кем только не сводила меня за это время жизнь! От нее же я успел получить и первых своих несколько оплеух и притом весьма основательных. Совсем желторотым птенцом я уже, словом, не был. Но чтобы встретиться с таким вод человеческим чудом – это у меня было впервые. И я растерялся.

– Вот видите, – снова попытался я объяснить своей клиентке и даже для чего-то поднял при этом указательный палец, – видите, как неправильно вы поступили? Свадьба нужна была вам обоим, так? А потратились на нее только вы. Разумно это? Хорошо?

– Дрэнна! – закивала она, опять-таки полностью со мной солидаризируясь. – Ой, як же ж дрэнна, як дрэнна!

Она сидела, полузакрыв глаза и положив перед собой на столе свои большие и сильные крестьянские руки. Из ее груди после каждого слова вырывался долгий хлюпающе-свистящий звук. Рассказывала. О том, что, мол, очень хорошее было «вяселля» – богатое! Одной только водки сколько для него было выгнано («кольки адной гарэлки»)! А сколько пришлось накупить «матэрии»! «Матэрия» – бязь или иная не. дорогая хлопчатобумажная ткань – это, чтобы обвязать ею гостей на свадьбе, чтобы вообще, видимо, все было крепко завязано. А теперь оказывалось, что за все это должна платить только она – это потрясало! Она широко открыла один глаз, посмотрела на меня с недоверием.

– А ти вы ня брэшыце?

Но только как бы все это курьезно ни выглядело, мне было искренне жаль эту женщину, такую здоровенную и такую совершенно беспомощную, а заодно и немножечко перед ней совестно. Я думал: вот я «аблыкат» – профессиональный вроде бы юрист, дипломированный. Пять лег, пять самых голодных лет в моей жизни, потому что это были послевоенные годы, постигал я премудрости этой профессии, просиживал ради ее приобретения, полученные еще на первом курсе по профкомовскому талону штаны, и вот теперь является ко мне эта женщина, эта нелепая деревенская мечта, натворившая кучу глупостей, и я не только не могу ничего для нее сделать – не могу ей даже растолковать это. Не понимает она меня. V нее – своп представления о жизни, свои законы… Знаю ли я эти законы, учили ли меня им в моем очень умном университете, где изучались десятки самых разнообразных вещей, вплоть до законов вавилонского царя Хамураппи, но ничего не говорилось, почему эта тридцати – или тридцатипятилетняя тетка из деревни Старые Лески оставшаяся до сего времени в девицах и желающая, чтобы ее в се родной деревне считали не сожительницей, а законной женой, закатывает свадьбу па двести человек, ухлопывает на это уйму денег, своих, трудовых, заработанных потом и кровью, при этом ее бессовестно обманывают, а я ничего не могу для нее сделать?

Мы все еще продолжаем с ней находиться на прежней точке: «Дык няхай сплачиваиць!» – «Дык няхай живець!» Но мне все-таки очень хочется ей помочь, к тому же это ведь моя первая посетительница, и я мучительно перебираю в уме все, что мне известно о подобных ситуациях, ищу хоть какую-нибудь зацепку, которую можно было бы обратить ей на пользу, и не отпускаю ее. Да и сама она вроде бы не торопится от меня уходить. Сидит, как и сидела: ей, по-моему, у меня даже поправилось.

– А вы сами, – спрашивает, – ти вы не жапатыя?

И ту: вдруг, внезапно я замечаю, что она беременна… Жгучая радость овладевает мной. Потому что, если она действительно беременна и если при этом ее брак зарегистрирован – это в те времена непременное условие для получения алиментов, – то зацепка, которую я так долго искал, вот она в облике этой женщины сама находится передо мной.

– Вы беременны?

– Так, так, – подтверждает она.

Нет, радости моей действительно нет предела. И еще мне необыкновенно смешно – смешон я сам. Битый час я сижу и разговариваю с этой женщиной. Я успеваю заметить, что у нее отекшее лицо и огромный, доходящий до самого носа Живот, у нее одышка, наконец, и не замечаю лишь одного: что она беременна, на самом последнем месяце беременности находится, по-видимому, а, сделав это открытие, не могу не радоваться, и спешу поделиться этим своим светлым чувством с клиенткой.

– Вот видите, – говорю, – заставить его платить за свадьбу не могу и заставить с вами спать не могу (а она после каждого моего «не могу» удивленно переспрашивает «не можыце?», так, как будто слышит это от меня впервые), ничего в общем не могу, а вот заставить платить алименты могу. Брак зарегистрирован?

– Тэта як, – спрашивает, – ци были у сельсавеце?

И смотрит на меня своими мутноватыми серо-голубыми глазами, в которых, кажется, начинает светиться подобие мысли.

– Да, да, – почти уж кричу я, – в сельсовете! Были ли в сельсовете?

– Не… – отвечает. – У сельсавеце не были…

 

Глава II.

Выездные заседания. Героический шофер Фима Фукс и его родня. Дело о призраке.

Мне нет, наверное, надобности никого убеждать, каким я был еще плохим адвокатом, сколько на первых порах допускал промахов и ошибок, а то и просто глупостей, и как потом каждую из них мучительно переживал…

Иногда, чтобы заслушать какое-нибудь дело о самогоноварении или о хулиганстве, о нанесении телесных повреждений, бессмысленной драке двух подвыпивших сопляков, или, наоборот, двух мужиков степенных и основательных, двух иногда даже друзей, из которых один в колхозе «даглядал авечки», а другой имел неосторожность сказать, что он их «даглядал дрэнна» и что именно «через гэта авечки сдохли» – иначе говоря, какое-нибудь самое типичное для нашего района дело, мы выезжали на место, где было совершено преступление, в одно из сел. Ехали на стареньком леспромхозовском «газике» (своего транспорта ни у суда, ни у прокуратуры не было), а вез нас шофер Фима Фукс, человек до того важный и значительный, что все мы его даже немножко побаивались.

Фима – человек с крысьей красного цвета маленькой мордочкой и очень маленького росточка. В детских спектаклях он мог бы играть пионеров-пятиклассников. Но при этом он горд, мужественен и больше всего не любит, когда посягают на его достоинство. Все рассказы Фимы, которыми он заполнял наш досуг во время пути, сводятся к тому, как его пытались обидеть родственники жены – пришли, чтобы его побить – и как жестоко за это поплатились.

И вот оказывается, что первой обидела Фиму сама жена, учительница местной школы: не дала ему утром сала и не налила водки, без чего Фима не выезжает на работу, а когда он возвратясь в тот день домой, увел со двора и продал корову (дескать, ты так со мной и я с тобой так), она еще и позвала своих родственников. Для чего? Для расправы над Фимой!

И вот пришли эти здоровенные мордовороты, рассказывает в какой уже, видимо, раз Фима, эти грузчики, забойщики скота и рубальщики мяса и собираются по старой доброй местечковой еврейской традиции Фиму пороть. Но ведь и Фима не лыком шит: увидел он их всех вместе вечером у себя на кухне и тут же все сразу понял. Выхватывает из-под лавки старую заржавелую буденновскую шашку, которая там хранилась не известно для какой надобности, вскакивает с пей па с гол. – «Паразиты! – кричит. – Сичас всех буду рубать!»

Героический гном Фима! Кричит своим невероятно громким голосом старенький леспромхозовский «газик», выдерживающий и тряску па местных дорогах и всяческие дорожные коллизии, от звуков этого голоса готов развалиться на куски), кричит, страшно вращает глазами, а незадачливые мордовороты – кто сразу под той же лавкой, а кто на плите и все, конечно, с переполненными штанами…

– Тихонович, а, Тихонович, подтвердите, что все так и было, – умоляет Фима.

И Пильгунов действительно подтверждает: – «Так!» До-тому что это к нему, депутату городского совета, прежде чем побежать в милицию, бросилась Фимина жена, виновница всего случившегося: – «Ой, Тихонович, бегите, там Фима всех убивать будет!…» И он побежал, и не только сам все это видел, по и принимал деятельное участие в усмирении Фимы, не слишком, впрочем, сопротивлявшегося… Сейчас он это без большой охоты, но все же подтверждает, что добавляет достоверности Фиминому рассказу, а самому его поступку придает и некую почти эпическую монументальность.

Вот какой он человек, наш Фима Фукс, своими замечательными историями постоянно скрашивающий наш дорожный досуг, но способный в любую минуту и перевернуть свой «газик» и всех нас вывалить на дорогу, в снег или в грязь. Вот почему, как я уже говорил, Фиму все мы немножко побаиваемся. Неровен час, машина перевернется – вытягивать ее из грязи и толкать придется уже и судье Пильгунову (депутату городского совета), и прокурору Михаилу Павловичу, вообще всем нам, а Фима в это время, сидя за рулем, будет давать указания, как ее лучше толкать, прикрикивая на нерадивых и непонятливых…

Езда в леспромхозовском Фимином «газике» (его еще называют «козликом» – наверное, из-за его зверских подскоков па каждой кочке), езда на попутных грузовиках и лесовозах, причем не обязательно в кабине, но и наверху (так я один раз добирался зимой до городка Борисова, догоняя суд), лежа па обледенелых бревнах и балансируя на них с умельством циркового эквилибриста – целых два года умопомрачительных поездок по этим дорогам, выслушивание разнообразных историй из местной жизни или пересказов содержания чувствительных индийских фильмов (это уже по части нашего судебного, секретаря Зиночки) и, наконец, сами паши судебные заседания в промерзшем и всегда почти пустом помещении сельского клуба, неведомо для кого вообще устраиваемые!…

В клубе всегда холодно, но еще и темновато, хотя на дворе день, перед каждым из нас ставят керосиновую лампу, а на судейском столе, на сцене даже две. Над одной из них Пильгунов в очередь с народными заседателями будет греть руки.

Собственно публики, людей, не имеющих к делу прямого отношения, в зале человек пять пли шесть: несколько дремлющих стариков и старух, несколько ребятишек (среди которых, как правило, один глухонемой ребенок), одна безвозрастная сельская дурочка, на протяжении всего процесса посылающая призывные улыбки Пильгунову.

Вносят, расставляют и зажигают лампы. Рассаживаются. И тут выясняется, что нет второго заседателя («Максимовича» или «Яковыча», который еще накануне повез в Слуцк продавать картошку, а то и вообще уехал в Солбцы хоронить тещу. – «А нешто баба Гэлька памерла? А чаго? – «А ти ты не ведаиш, чаго люди памираюць?»

Пока ищут другого «второго» заседателя, прокурор Михаил Павлович деятельно натаскивает общественного обвинителя, «зав» местным клубом, который должен выразить мнение негодующей общественности села (дурочка, услышав что-то из их беседы, начинает радостно хохотать и хлопать в ладоши), а то и пишет ему его будущую речь. Чем-то подобным занимаюсь и я с общественным защитником. Это нужно и прокурору, и суду – всем: всем нужны показатели, у всех отчетность.

Секретарь суда сорокалетняя Зиночка раскладывает перед собой стопки бумаги, проверяет, не замерзло ли чернило в чернильнице а заодно рассказывает кому-нибудь содержание последнего увиденного индийского фильма, где оба героя («он» и «она») оба «симпатичные», но не могут соединить своих судеб из-за третьего, тоже «симпатичного», но менее… Если ее собеседником оказываюсь я, то здесь она предпочитает говорить о невестах. О «симпатичной» начальнице нашего паспортного стола, например, симпатичной и еще богатой: – «Она все выигрывает!» – сообщает восторженная Зиночка. – Она выиграла мясорубку, стиральную машину, патефон… Очень симпатичная, пятьдесят два года…

Наконец, все на своих местах Найден второй заседатель (он чуть пьян – ничего, в холодильнике клубного зала отрезвеет), доставлены (или пришли своим ходом) подсудимые: те двое по делу о павших овечках (выясняя свои отношения, они ножами пырнули друг друга в пах) и еще две местные молодые учительницы – тоже ножами и тоже в пах, но уже па иной почве. На почве любви каждой из них к новому учителю физкультуры…

Все, словом, на своих местах, все явились. Зиночка проверяет явку.

И тут раздается громкий и раскатистый, как весенний гром, храп дурочки которая заснула, так и не дождавшись начала судебного заседания. Храп и смешки в зале.

Секретарь Зиночка ответственно поднимается со своего секретарского стула:

– Встать, суд идет!

* * *

Моим первым судебным делом было дело о хулиганстве. Трое подвыпивших парней во время сельского храмового праздника «кермаша» сводили друг с другом какой-то непонятным им самим счет, изрядно при этом один другого отделали вырванными из забора кольями (здесь это нередко происходит и не в связи с храмовыми праздниками!) и попали на скамью подсудимых. Я защищал одного из них, сонного увальня с близко посаженными глазами и потным носом, своей защитой ничего не добился и был чрезвычайно этим раздосадован.

Было и несколько небольших и несложных дел типа ужо упомянутой ссоры из-за падежа овец (дела так называемого частного обвинения), заканчивавшихся, как правило, прими, рением сторон. Мирились они, «стороны», впрочем, еще до су. да и даже успевали выпить мировую, но в суде могли снова поссориться и даже проникнуться друг к другу еще большей ненавистью. – А, так ты все же считаешь, это из-за меня они сдохли, а не потому, что в колхозе совсем нет кормов?» – «Из-за тебя, из-за тебя, из-за кого же еще? – И тогда все судоговорение начиналось сызнова, шло по второму или даже по третьему кругу. При этом и Пильгунов и я всячески старались их помирить, но у Пильгунова с его шутками-прибаутками это получалось куда лучше:

– Икельчик Абрам (в деревне все Икельчики и все с библейскими именами Абрамов, Исаков и Яковлев, это ее специфичность; у другой другая – в способе разрешения споров; только ножом в пах или только кольями), Икельчик Абрам, так ты теперь к Икельчику Исаку и в гости ходить не будешь, и детей своих разжените? А как же внучек Кастусь – разрубите его пополам, как та дуреха у царя Соломона? Про Соломона чув?

Умница Пильгунов подкупал их еще и великолепным знанием местных условий в каждом колхозе, чуть ли не на каждой ферме.

– Обиделся ты, Икельчик Абрам, на Икельчика Исака не из-за этих овечек, будь они неладны, а потому что оштрафовало тебя тогда правление на пять трудодней. А про то, что на трудодень в вашем колхозе давно уже ничего не дают, подумал? Двадцать две копейки дают, фактически ноль. Ноль умножить на пять – это сколько получается?…

Вот такими были мои первые судебные дела. Но затем в районе случилось и более серьезное событие: перевернулась большая грузовая машина с пассажирами. Трое из них получили тяжкие увечья, четвертый – грудной ребенок – погиб.

Я должен был защищать водителя этой машины, пария примерно моего возраста, давшего на предварительном следствии совершенно невразумительные объяснения случившемуся. Будто бы в то время, когда он вел машину (в кузове находились пожилые люди, муж и жена, и одиннадцатилетний мальчик, их сын, а в кабине рядом с шофером – их взрослая дочь с грудным ребенком на руках: одна семья, приехавшая из Казахстана, с целины, и направлявшаяся на солеразработки в Старобин), будто бы, проезжая мимо деревни Лески, где мы впоследствии рассматривали это дело, он неожиданно заметил, что дверца его кабины сама по себе медленно открывается и в образовавшееся отверстие просовывается и тянется к нему чья-то рука с металлическим блестящим предметом – не то портсигаром, не то ножом.

Все это конечно, выглядело чистейшей выдумкой. Ни в милиции, где по этому делу проводилось дознание, ни потом в прокуратуре никто в нес не поверил. Да и кто из троих, находившихся в кузове пассажиров мог бы на ходу, во время движения машины, да еще при этом держа в руке нож, перелезть из кузова на подножку, чтобы открыть дверцу кабины? Старик, старуха, их одиннадцатилетний сын? И для чего это могло кому-нибудь из них понадобиться?

Не поверил во все это, разумеется, и я, когда изучал дело, хотя обвиняемый настаивал, что говорит правду, упорно повторяя одно и то же с самого первого допроса, еще в милиции. Но меня несколько удивило, что на допросе в той же МИЛИЦИИ мальчик сказал, что будто бы вместе с ними был еще какой-то дядя Коля, а затем поправился: запамятовал, дескать. Дядя Коля остался в Казахстане сдавать трактора. И больше об этом дяде Коле во всех материалах предварительного следствия не упоминалось ни словом.

Дело рассматривалось в помещении сельского клуба. Пильгунов оглашает обвинительное заключение, заслушивает показания подсудимого, потерпевших (они все только-только из больницы, или даже вообще еще оттуда не выписались,) и они входят один за другим, причем впечатление, которое каждый из них при этом производит, иначе не назовешь, как удручающим. У одного в гипсе рука, она у него покоится на деревянной подпорке и торчит, как крыло самолета, другой шествует по залу в некоем гипсовом скафандре. Я задаю каждому из них вопрос, кто такой «дядя Коля» (спрашиваю, конечно, не только об этом и уже после того, как зададут свои вопросы прокурор и судьи), и мне всякий раз.становится не по себе из-за того, что я должен еще больше усугублять их страдания. Люди только-только из больницы, они и так едва держатся на ногах, а я заставляю их стоять несколько лишних минут, мучаю их своим дурацким вопросом, на который никто из них не может даже толком ответить. Да мало ли было з Казахстане у них знакомых с именем Николай?! Разве можно серьезно относиться к тому, что наболтал одиннадцатилетний мальчик?!

Ничего о так называемом дяде Коле не знает и подсудимый. Это, как я уже говорил, паренек моего возраста, а выглядит он по-моему, еще моложе, и… одессит (ну, не совсем одессит – он из Любашевки), что перед началом процесса вызывает некоторое оживление у его участников, судьи, прокурора и секретаря, и целый ряд колких замечаний конвоя: ну, ясное дело, одессит одессита зубами будет вытаскивать, теперь нам тут «загорать» до утра.

Так вот и подсудимый о дяде Коле ничего не знает. Он подобрал этих людей поздно вечером на шоссе. Был туман и моросил мелкий дождик, они стояли, «голосуя» проходившим машинам, и он их подобрал, пообещав довезти до Старобина, там шахтоуправление, но сделать этого не смог потому что где-то неподалеку ремонтировалась дорога, нужно было делать большой объезд, а он и так уже опаздывал к себе на базу.

Тогда он остановил машину и предложил им выйти, чтобы дождаться какой-нибудь другой машины. Здесь – перекресток, здесь они идут одна за другой. Но люди стали упрямиться, настаивали, чтобы он вез их дальше. Неизвестно откуда появившийся на дороге молодой парень гоже вступил в спор, предлагая водителю уплатить в два или даже в три раза больше, чем предполагалось вначале, если он только их повезет, а он, водитель, будто бы заподозрив неладное для вида согласился, но решил возвратиться назад и заехать в милицию. Вот тут, на пути к отделению милиции, он и увидел эту протянутую к нему руку, испугался и угодил в кювет.

Любопытный этот паренек, он, между прочим, оказался и достаточно.сообразительным. В то время, когда у него происходил спор с пассажирами, неподалеку остановилась другая машина, автобус. Водитель автобуса вышел на дорогу, заинтересовавшись, что здесь происходит, и он сумел ему шепнуть: «Браток, запомни мои номера, мне эти люди не нравятся». И сам тоже запомнил номер автобуса, на всякий случай. А вот во время следствия да поначалу и в суде он раскис: ему не верили и он опустил руки. Отвечал односложно сидел, низко опустив бритую голову. Эта бритая голова вообще мало располагает к человеку, тем более когда человек этот сидит в специально огороженном для него месте и под охраной конвоя, а в зале находится несколько искалеченных по его милости людей, на которых без боли нельзя и взглянуть. Никаких симпатий он, словом, не вызывал…

Нет, ничего о так называемом «дяде Коле» не узнали мы поначалу и в судебном заседании. Ничего не говорили о нем ни сам мальчик, ни его отец и сестра. Сестра, этакая маленькая дьяволица (ее, впрочем, можно было понять, лишь месяц назад она потеряла ребенка) давала в отношении моего подзащитного показания самого худшего свойства и раз от разу они становились асе губительнее для него: водитель «был выпивши», водитель был сильно выпивши» и даже приставал к ней – это несмотря на то, что у нее на руках был ребенок, такой подлец! И, конечно, только из-за этого он и потерял управление. А из-за чего ж еще!

Она же, сестра, присутствовала при первом допросе мальчика, в милиции. Тут, кстати, нарушение процессуального закона, хотя вроде бы и негрубое: при допросе несовершеннолетних должны присутствовать педагоги и так называемые законные представители: родители, опекуны, а следователь пригласил сестру. Как это вышло? Я прошу суд вызвать и допросить следователя милиции, хотя это и не совсем этично и делается лишь в крайних случаях. Но случай ведь и здесь непростой, даже со смертельным исходом, за такое светит до десяти лет Лишения свободы, а на скамье подсудимых парень, который ничем сам себя защитить не может, лишь несет какую-то околесицу, вызывая у всех только недобрые улыбки.

Так почему, спрашиваю следователя милиции, он пригласил сестру мальчика, когда пригласил? Он пригласил ее, оказывается, как раз в тот момент, когда мальчик заговорил о дяде Коле; именно тогда он спохватился, что допрашивает несовершеннолетнего, вышел в коридор, чтобы позвать кого-нибудь из родителей. Там сидела сестра. Войдя в кабинет, она сразу же напустилась на брага: «Какой еще дядя Коля? Дядя Коля, – забыл? – остался в Казахстане трактора сдавать…» И мальчик больше о дяде Коле ни словом не заикнулся.

И вот я снова принимаюсь за свой проклятый вопрос: был ли с ними в машине дядя Коля и кто он такой, но теперь делаю это уже не один, а вместе с Пильгуновым и Михаилом Павловичем. Как-то так вышло, что Пильгунов поначалу отнесся к этому вопросу без всякого интереса, я бы даже сказал, как вообще к некоей адвокатской блажи: ну, обмолвился ребенок, нечаянно назвал какого-то дядю Колю, так что из этого? В деле было много других неясных вопросов: был ли все-таки пьян водитель? Потерпевшие утверждали, что был (потерпевшая, молодая женщина, особенно яростно на этом настаивала), а справкой из больницы, куда после аварии попал и водитель, это не подтверждалось. Или вопрос о том, прошла ли машина техосмотр, в каком состоянии были тормоза, состояние дорожного покрытия – мало ли вообще возникает вопросов при рассмотрении такого рода дел? А адвокат дался ему этот дядя Коля! – прямо-таки в него зубами вцепился. Такое, во всяком случае, было выражение лица у Пильгунова, когда я начал всех поочередно терзать своим вопросом, а затем заявил ходатайство о том, чтобы суд вызвал и допросил следователя милиции. Теперь, однако, он и сам словно бы ухватился за тот же вопрос, поворачивая его и так и этак и обращая его снова то к молодой женщине, то к ее брату, то к отцу.

Недопрошенной в суде оставалась только старуха, мать мальчика… Пильгунов велел вызвать ее из коридора, а, когда она вошла, сказал:

– Расскажите о Николае, муже вашей Стефы, как, кстати, его настоящая фамилия?

– А кто ж его ведает? Когда пришел до нас, так ото говорил: Ергенов, это когда еще только он вышел из колонии, а когда уже со Стефкой расписался, так ото взял нашу фамилию…

Вот гак мы и узнали, что «дядя Коля» все-таки был. Не призрак, как это почти с неопровержимостью следовало из слов подсудимого, и не плод воображения мальчика, а уголовник-рецидивист – он бежал из колонии особого режима И в течении почти двух лет сожительница и ее родители помогали ему скрываться в Казахстане, на целине, а теперь вместе с ним ехали в Солегорск, на шахты. После того, как ему не удалось уговорить водителя машины везти их дальше, он.

тоже заподозрив неладное, перелез из кузова грузовика на раму – между кузовом и кабиной в машинах типа «ЗИЛ-585» довольно значительное свободное пространство, – стоя одной ногой на раме, а другую поставив на подножку, приоткрыл дверцу кабины, а дальше все произошло именно так, как рассказал водитель…

* * *

Определение суда, которым дело было возвращено на доследование, а подсудимый освобожден из под стражи (небывалый случай: об этом попросил сам прокурор!), мы слушали, когда на дворе была уже почти ночь.

Возвращались к себе в райцентр все какие-то немножко обалдевшие, молчали. Даже шофер Фима не стал ничего сообщать о судьбе поверженных родственников, не сообщала Зиночка окончание истории «той симпатичном» из кинофильма «Страдания над Гангом». Вдруг, обращаясь к Пильгунову, она сказала:

– Тихонович, а, Тихонович, а ведь ничего у нас новый адвокат, а?

И, не получив на это ответа, добавила:

– Теперь я ему во такую невесту найду!

 

Глава III.

Немного о самогоноварении и борьбе с ним

Лесные тени.

Старые Дороги я увидел впервые в начале мая. Удивительно хороши здешние места в эту пору. Весенний лес строг. Это – довольно густой смешанный лес с высокими соснами и широколапыми елями с деревьями многочисленных лиственных пород, названий которых я так никогда и не узнал, и почти непроходимым колючим кустарником.

Он строг и скромен, этот лес, краски его неярки и скупы они, как правило, все в одной сиреневато-серой гамме, из которой вырывается лишь более интенсивная окраска молодой травы на лесных опушках, да совсем уже изумрудные вкрапления мха, особенно в тех местах, где на него падает отвесный солнечный луч.

В лесу сыровато и холодно. Пахнет прелью, пахнет, конечно, и смолой, но это уже начинаешь ощущать чуть позже.

И еще в этом лесу все как бы обнажено, какая-то почти детская пугающая незащищенность наблюдается здесь буквально повсюду. Она – в раздавленной шляпке гриба и в перебитом чьей-то ногой хрупком стебельке блеклого желтоватого цветка, в оголенности сосны – красноватые верхушки ее стволов вообще словно бы кем-то обглоданы и взывают к состраданию, – в худенькой и прозрачной, как послевоенное дитя, одинокой березке, сиротливо протягивающей вам навстречу две-три хилые сдои веточки…

По утрам в лесу хозяйничают дети. В ведра и лукошки, во все, что придется, они набирают ягоды черники и голубики, но и поедают эти ягоды тут же и притом в самых неимоверных количествах. Бегают лотом весь день с раздутыми животами, с перемазанными черничным соком темно-фиолетовыми, почти черными, ртами и оставляют в местах своего пребывания многочисленные и совсем уже угольные кучи.

Все утро слышны в лесу озабоченные голоса детей, да меканье случайно забредшей сюда козы, отстрадавшей прошедшую зиму вместе со своими хозяевами без достаточного пропитания и в одной с ними избе (коз здесь в дни сильных морозов, особенно в ночное время, берут иногда в дом – чтобы не замерзли) и тоже посему живо интересующейся дарами весеннего леса.

А еще в этом лесу ходит двое чуть смешных молодых людей. Он – юрист, только сегодня приехавший из большого южного города и, едва успев бросить свои вещи в гостинице, отправившийся в лес, где за всю жизнь ни разу не был; она – прибывший в командировку из Минска комсомольский работник. Вот здесь, в лесу, они случайно и встретились, и даже разговорились. Но комсомольский работник, к счастью не говорит о своих Комсомольских делах, юрист о делах уголовных и гражданских, которыми ему предстоит здесь заниматься: оба они настолько заворожены этим лесом, настолько им поглощены.

Они рассматривают раздавленный гриб и одинокую березку, расцарапывая себе лица и руки, продираются сквозь кустарник, чтобы ее лучше разглядеть, рассматривают и сосну с обглоданным боком, а заодно и сидящую на ней птицу, и,он решается предположить, что это – сорока, поскольку нечто похожее было когда-то изображено в его школьном учебнике для четвертого класса, она же и этого предположить не может… И оба они здесь уже несколько часов, но ни разу, кажется, даже не успели поцеловаться…

А время уже перевалило за вторую половину дня и близится к вечеру, в лесу почти сразу становится и холодно Й почти темно. И надо уходить.

Завтра утром комсомольский работник вернемся в свой Минск, свой областной аппарат, чтобы поднимать молодежь на борьбу за светлое будущее (одной отдельно взятой Минской области. Юрист останется здесь бороться за торжество справедливости в отдельно взятом Стародорожском районе. И никогда уже, наверное, больше не встретятся и не поцелуются никогда.

А жаль!…

* * *

Вот такой была эта моя первая встреча со стародорожским лесом. И до чего горько сознавать, что все самое невеселое, что мне довелось в те годы увидеть, было тоже связано с лесом, местом, словно бы созданным Богом для добра и радости.

Глусское дело, которое слушалось выездной сессией Минского областного суда, а поддерживать обвинение должен был старший помощник областного прокурора Розов, человек, которого побаивались и не такие адвокаты, как я, на первый взгляд выглядело вроде бы и не особенно замысловатым, но расследование его проходило туго и заняло много времени.

Приближался кермаш, и трое мужчин, все люди сравнительно немолодые, жители одного села, собрались в лесу, чтобы выгнать самогон. Здесь нужны пояснения. Лес для такого рода трудов – самое падежное место и проводится это мероприятие организованно и четко. У аппарата, принадлежащего, как правило, всему селу, – строго соблюдаемая, заранее расписанная по часам мужская очередь. И еще, если возле аппарата будет совершено преступление и вы сделаете предположение: перепились, мол, люди, то на вас посмотрят, как на полною несмышленыша из какой-нибудь глубинной заскорузлой Одессы. Возле аппарата люди не пьют – возле аппарата они работают…

Итак, трое мужчин в лесу гнали самогон. Когда на другой день утром неподалеку от того места, где они жгли костер, нашли труп четвертого со следами множественных побоев на теле, а их задержали (кто именно в данное конкретное время топит, известно доподлинно), пи один из них виновным себя в ого смерти не признал. Каждый объяснял так: был кажется, какой-то спор, потерпевший, ничтожный старый пьянчужка к кому-то все время приставал, его отгоняли. А потри вроде бы и побили. Но кто именно бил и как вообще все это происходило, сказать не могу, потому что сам я в это время вздремнул у костра и ничего не видел.

Так проходит месяц, два месяца. И – никаких улик против кого-нибудь в отдельности, никаких подозрений. Поджимают следственные сроки. И тут один из троих, этакий колючий мужичонка, некто Икельчик, неожиданно резко меняет показания. Надоела ему, дескать, эта тягомотина и он решил сказать правду. Не двое из них троих били подошедшего четвертого, а били трое: те двое, что находились с ним, Икельчиком, в лесу, Шушеня и Кумагер, и зять Кумагера, бывший председатель колхоза Авхимович. А пришел этот Авхимович намного позже всех, и он, Икельчик. попросту поначалу о нем забыл.

Так в деле появляется четвертый подозреваемый и вскоре все они четверо предстают перед судом.

Я должен был защищать Авхимовича, подменив в самый последний момент заболевшего адвоката из Минска. Приезжаем в Глусек, где было совершено преступление. Здесь, как это нечасто бывает, в суде полно народу. Люди толпятся во всех коридорах – через них не пройти – и в маленьком судебном зале, и возле суда, на улице. Все участники процесса тоже давно на месте, ждут только меня, и самоуверенная Лариса, секретарь областного суда, смотрит на меня едва лишь не с ненавистью, когда я говорю, что в процесс не сяду, пока не прочитаю дела, оба его тома, от корки до корки. Устраиваюсь с ним где-то на подоконнике и начинаю читать Несмотря на разговоры и шум, на целую серию ненавидящих взглядов Ларисы, а потом еще бегу в комнату для заключенных, чтобы побеседовать со своим подзащитным.

Нет, он не против того, чтобы я его защищал, хотя, если говорить правду, не очень-то вообще верит в успех защиты… Нет, не убивал он и даже не дрался – какая-то невероятная глупость или оговор, хотя и не понимает, кому это могло понадобиться.

В ночь, когда в лесу произошло убийство, он действительно там был, не отрицает, но пришел уже после всего случившегося: искал старого дуралея-тестя, узнав от жены, что тот отправился в лес гнать самогон. Это же подтверждает и старик – тесть. Но ведь старик – родственник! И далее: не заявил: о старике в милицию (но ведь опять-таки родственник он, это же понимать надо!), вплоть до самого своего ареста никому и словом не обмолвился о том, что в ту треклятую ночь был в лесу и что там увидел. В отношении убитого односельчанина не раз высказывался в том духе, что слишком часто мы миндальничаем с подобными проходимцами: весь второй том дела – протоколы с показаниями жителей деревни о том, что именно он по этому поводу говорил и при каких обстоятельствах.

Но вот самый интересный момент, на который я не обратил внимания, когда знакомился с делом (но ведь я и знакомился с ним набыстро), и, похоже, упустил его из виду следователь: это почему не сразу Икельчик назвал Авхимовича среди участников драки и когда именно он это сделал?

Он сделал это, как выясняется, не вдруг, не по наитию, а когда обнаружилась первая и единственная свидетельница-очевидица случившегося учительница Акулич. Возвращаясь откуда-то из i остей и оказавшись в ту ночь в лесу, она видела костер, но не подошла, побоялась. На фоне костра, рассказывала она, хорошо были видны четыре мечущихся мужских силуэта: трое мужчин били четвертого. Она не разглядела их лиц, видела только что их было четверо – четыре тени на фоне огня – и поспешила уйти, а вернувшись в деревню и узнав на другой день, что ночью в лесу произошло убийство, решила обо всем увиденном молчать и действительно молчала почти два месяца.

Мелькает догадка: уж не потому ли, что, если раньше, до появления в деле показаний Акулич, можно было допустить (на это мог рассчитывать каждый из тройки) что в совершении преступления участвовало только два человека, а то и вообще один («Кто-то один, может быть, и дрался, я спал – какое мне дело?») и что теперь речь может идти уже не иначе как обо всех троих, Икельчик и спешит добавить четвертого, надеясь исключить из числа участников драки себя, а заодно и подбрасывая следователю версию о враждебном отношении председателя колхоза к потерпевшему?

– Если это так, – говорю Авхимовичу, – то, соглашаетесь, это совсем неглупо выдумано?

Но он не то чтобы сразу не соглашается – он, скорее всего, просто немножечко обалдел и обалдело на меня смотрит, как, пожалуй, смотрю на него и я. Смотрю так, потому что, помимо всего прочего, не могу понять, как мог клюнуть на такую дешевку прекрасный следователь Евгений Абрамович, мой приятель? Значит, опять – каждодневная давилка: «Давай, давай!», опять – пресловутые «сроки». Господи, да когда же все это у нас наконец, кончится или не кончится никогда?

Но предположение об оговоре – еще не доказательство оговора. Да и не особенно верится, чтобы свидетельница Акулич, сколь ни была она испугана, видела только силуэты, то есть тени людей у костра и не узнала их самих? А что, если заявить ходатайство о выезде на место происшествия, если провести эксперимент там на месте?

Акулич, как я уже сказал – учительница. Спрашивая ее мнение относительно эксперимента, спрашиваю заодно и о том, как она, у которой учатся обе дочери Авхимовича, одна в пятом классе, другая в седьмом, как завтра, придя в свою школу, будет.смотреть она в глаза этих детей, лишившихся отца из-за того, что и на следствии, и в суде ей было страшно сказать правду и какими глазами будут они смотреть па нее. И получаю замечание председательствующего («Снимаю вопрос! Пытаетесь оказать давление на свидетельницу»). Но неожиданно меня поддерживает прокурор: «Насчет детских глаз я не знаю, – бросает он с места – а вот ходатайство адвоката о следственном эксперименте, если оно будет заявлено, поддержу. Тогда уж действительно все, может быть, до конца станет ясно».

Удивительный этот человек, Розов, он помог мне и разговорить свидетельницу (видела она, всех, ясное дело, видела!) и обосновал в своей прокурорской речи, то есть еще до меня невиновность моего подзащитного по основному эпизоду обвинения – убийству, – причем сделал это с высоким профессионализмом, с блеском, но вот по второму эпизоду, куда менее значительном» – по обвинению в самогоноварении, – по которому тому и всего-то грозил срок до двух лет лишения свободы… Он не был бы Розовым, не был бы прокурором, плоть от плоти своего ведомства, если бы не попытался отстоять позицию обвинения хоть в этом. Иначе следовало признать, что человека посадили зазря и продержали в заключении около двух месяцев в силу совершенно очевидной следственной ошибки? Он попросил для Авхимовича все два года и не как-нибудь там условно – реально, и обвинение в этой части нужно было уже отмести мне. Причем, по-видимому, я проделал это тоже достаточно четко: Авхимович был оправдан и по эпизоду самогоноварения и тут же в зале суда из-под стражи освобожден.

А еще несколько дней спустя мне довелось вкусить первые плоды известности, которые принес мне мой скромный успех в глусском деле. Слух о нем достиг Старых Дорог уже на другой день (слухи в этих местах распространяются вообще чрезвычайно быстро), и вот на другой или на третий день я был приглашен на совещание в райком партии, где узнал, что в порядке поощрения, что ли, включен в бригаду по изъятию самогонных аппаратов.

От предложенной чести я, впрочем, отказался: помогло то, что в день, когда в/масштабах всего нашего района должно было проводиться это мероприятие, мне предстояло выступать в кассационной инстанции областного суда, в Минске. Я сказал об этом, меня поддержал наш районный прокурор и меня нехотя освободили. Когда несколько дней спустя я возвратился из Минска, то узнал, что мероприятие прошло успешно и без моего участия, по району изъято триста шестьдесят пять аппаратов (запомнил это число по количеству дней в году). В каждом селе колхозники сами охотно выносили и сдавали свои старые аппараты, чтобы тут же их заменить новыми…

 

Глава IV.

Автоинспектор Донцов, следователь Узлянер и другие мои приятели. Географические и духовные ориентиры бабки Миронихи, или Старые Дороги, как центр мироздания. Взятка.

Я еще ничего не рассказал о моих друзьях и о том, где и как протекала моя послеконсультационная, послеслужебная жизнь.

Она в основном протекала в той же консультации, служившей мне одновременно и квартирой. И сюда по вечерам Забредали иногда ко мне «на огонек» мои приятели – помощник прокурора Павлик Горогуля, румяный неунывающий человек лет тридцати пяти, очень уверенно глядящий в собственное будущее, и следователь Евгений Абрамович Узлянер.

Внешне Евгений Абрамович напоминал дух, который не особенно нравился этот умный, сдержанный человек, может быть, только несколько застенчивый, даже робкий, потому что так уж нескладно сложилась его жизнь. С женой он не поддерживал отношении, жил вдвоем с шестнадцатилетним оболтусом-сыном в маленькой пристройке к прокуратуре типа сарайчика, а то и вообще один в своем служебном кабинете, спал па столе, а почти всю свою небольшую следовательскую зарплату отсылал той же жене в Минск, только бы она не появлялась у нас с Старых Дорогах и не терзала его своей совершенно патологической ревностью. При этом был он еще человеком немножко смешным некоей своей явной старомодностью.

Внешне Евгений Абрамович напоминал дух, который не успел облечься в плоть, до того он был длинен и тощ, лицом походил па Мефистофеля, а сердце его принадлежало полногрудой Фаине Марковне, завучу средней школы. Когда Евгений Абрамович, идя по улице или прогуливаясь со мной го вечерам в городском парке (самое прекрасное в городке место) случайно встречал Фаину Марковну, он непременно останавливался, наклонялся, чтобы поцеловать ей руку, при этом конфузливо улыбался, краснел и весь как бы превращался в почтительное внимание и в прямой угол. А коварная Фаина Марковна, хотя и отвечала на его улыбки и весьма даже обнадеживающе, все же смотрела только на крепыша Павлика, если он с нами прогуливался, или еще на одного нашего приятеля, автоинспектора Васю Донцова, большого, сильного, как Поддубный, и победительно великолепного. «Ой, не люблю я вашего Узлянского!» – не раз говорила моя хозяйка, нарочито искажая фамилию моего интеллигентного друга, который никак не соответствовал ее представлениям о мужской красоте и к тому же всегда был до обидного убого одет. Она не прощала ему выгоревшего форменного кителя и рубахи с десятком штопок, сделанных неумелой мужской рукой («Слухайте, чтобы мужчина не мог себе найти женщину и сам стирал и штопал свои рубахи?!»). Не прощала, должно быть, и его бесплотности («Слухайте, он что-то вообще кушает?»), и даже того, что он слишком засматривается на грудь прекрасной завучихи. Потому что никогда ему этой груди не увидеть, не стесненной узким швейпромовским лифчиком и не спрятанной под шевиотом скромного учительского жакета, а, буде истерзанная одиночеством и тоской Фаина Марковна и решится ее обнажить, то сделает это она «как-нибудь не для вашего Узлянского, можете быть уверены!», язвительно замечала старуха и улыбалась всеми своими морщинами.

Я уже говорил, что устройством моей судьбы занимались в районе буквально все, та же старуха, величайшая в мире моралистка и сводня одновременно. Она рассказывала, например:

– Встретила сегодня мадам Лозовую, медсестру из поликлиники. Спрашивает: «Как там, между прочим, ваш аблыкат, симпатичный, между прочим, говорит, парень!… А вы, говорит, между прочим, кажется, собирались зайти ко мне в гости (все у нее «между прочим»!), хотели посмотреть на мои цветочки… А мой дурак, говорит, вчера уехал на месяц па курсы повышения квалификации…»

Нет! – негодует старуха. – Нет, вы мне только скажите, какие теперь женщины?! Какие они все бессовестные и какая хадость! Муж 'Только вчера уехал! Уехал только на один месяц, не на год, не на десять лет, а она уже зовет «аблыката»! «Между прочим»!… Нет, вы мне скажите, какие они все хадость и вообще – тьфу!… – И, не переводя дыхания – Так когда мы пойдем?

Старуха Мирониха (ее фамилия была Мирон) была едва ли не самым светлым явлением в моей несколько тускловатой стародорожской жизни. Все она знала, всему давала весьма нелицеприятные оценки (и весьма точные, кстати!) или делала такие неожиданно курьезные заключения, что, слушая ее, нельзя было удержаться от смеха.

– Сима, – говорила она, обращаясь к дочери, – Сима, ты посмотри, наш квартирант Сергей Владимирович – не еврей, а какой хорош человек?!.

Причем – хитрейшая старушенция! – такое заключение она могла сделать после дичайшего скандала, который я ей устраивал (и, кстати, нередко) из-за грязи на кухне: все-таки моя приемная! Там никогда не сметаемая с потолка пиратскими флагами свешивалась копоть, и я кричал, что сам тоже вскоре стану пиратом, построю фелюгу, а ее, старуху, поеду продавать в Басру на невольничий рынок… Или из-за кур, которыми постоянно был загажен на кухне пол: кур я обещал передушить всех до одной, как фараон младенцев. И она умилялась:

– Сима, посмотри, Сергей Владимирович знает за фараона! Нет, слухайте, вы все-таки еврей, нет? И совсем-совсем не понимаете по-еврейски?

Жила старуха с дочерью, с этой самой Симой, всегда улыбающейся женщиной лет сорока, очень небольшого роста, как и сама старуха, и с лицом, похожим па печенное яблочко, этакой профессиональной «хохотушкой» и «веселюшкой» (Сима работала пионервожатой), и с обожаемым вечно что-то жующим внуком Сененькой. А вот с зятьями ей не повезло. Один зять был пьяница – «Еврей-пьяница – вы это себе представляете?!» Другой – другого звали Ичике, это и был Сененькин отец – месяцами нигде не работал, жалуясь на здоровье, на антисемитизм всех своих начальников и ожидая, видимо, когда это явление в нашей стране окончательно искоренится. По полгода он нигде не работал, просиживал у своей матери в Бобруйске, а отвратительная эта его мамаша по имени Ципе-Буре, тоже ни одного дня в своей жизни не работавшая, еще и прощряла его в его безделии. Она якобы утверждала, что Ичике вообще не должен работать, а должен лишь «эс», «гринк», «фарц» («Вы совсем не понимаете по-еврейски? Ах, да, я уже спрашивала»), что означает: кушать, пить и… я извиняюсь, делать по-большому»…

Вот так, со слов моей хозяйки, якобы утверждала эта отвратительная особа, толстая, как бочка, и глупая как старик Срулевич, местный сектант, уже лет десять подряд ожидающий конца мира, лежа в гробу на чердаке своего дома, а по прозвищу «Ципе-Буре мид глеклах», что означает: Ципа. Бура с бубенчиками, придурковатая… А работать за него, заключала старуха, должна Сима. Несчастная Сима, пионерский работник с грошовой зарплатой и ненасытным Сененькой…

Но и все это тоже не самое худшее. Худшее то, что со временем Сима стала влюбляться в своих вчерашних пионеров, едва они достигали шестнадцати – или даже пятнадцатилетнего возраста, и за каждого еще и норовила выйти замуж!

Старуха, рассказывая об этом, порицала Симу, но туг же ее и оправдывала.

– Понимаете, как она говорит, так она права, – объясняла она мне. – Мальчику – шестнадцать, но ведь уже пошел семнадцатый, а вернется из армии, ему все двадцать будет. А Симе тоже только недавно исполнилось тридцать девять, все время было тридцать восемь, даже только тридцать восьмой. Лет так через десять они вообще будут одинаковые… И мать мальчика, если хотите знать, не против. Она говорит: «Вернется дите с армии, хотя б попадет в хорошие руки!» А что?

Нет, конечно, когда по утрам на кухне старуха развлекает меня подобными разговорами, кошки скребут у нее на душе Ей стыдно за непутевую свою дочь, за ночные ссоры, которые между ними иногда происходят при обсуждении, по-видимому, всех таких матримониальных вопросов и которые слышны во дворе и поэтому в маленьком городишке всем известны, стыдно и, должно быть, необыкновенно больно. Но дочь она никогда не осуждает. Осуждает и во всем винит только негодяя Ичике с его ленью и его мерзостную с широченным задом и разрушительной антисемейной философией мамашу:

– «Ичике – эс, Ичике – тринк и Ичике – фарц!»

Повторяя это, она всякий раз оживляется, веселеет. И вдруг уже совсем-совсем становится веселой и даже словно бы молодеет на глазах.

– Ой, слухайте, вы, еще не знаете… не знаете, как ночью Ципе-Буре ходит на ведро, так это ж концерт!… – кричит вдруг она и сама очень-очень весело и громко этому смеется. Грешен, но не могу удержаться о г смеха и я.

* * *

– Ой, не люблю я вашего Узлянского, не люблю – и все. Ой, вы меня простите, у вашего Узлянского, «як у того жида – ни сраки, ни вида!…»

Но недолюбливала старуха моего независимого приятеля-следователя, я думаю, главным' образом, из-за этой его независимости: чем-то он должен был ей напомнить летуна Ичике, тоже ведь оставившего семейный очаг ради каких-то непонятных ему самому грез.

По вечерам мы иногда встречались с Евгением Абрамовичем на улице и тогда отправлялись с ним в городской парк, шли в кино или даже на танцплощадку, причем туда, чтобы потанцевать, шел один я, а Евгений Абрамович лишь издали наблюдал за танцующими стоя за высокой деревянной изгородью, над которой смешно высилась его голова с узким продолговатым лицом и всегда несколько удивленными глазами, напоминая голову жирафа над изгородью в зверинце.

Иногда, впрочем, прежде, чем пойти в парк, мы заходили в небольшой ресторан, что находился возле самого этого парка. Здесь по вечерам всегда было немноголюдно и необыкновенно уютно, а кухней здесь командовал добрейший старик-татарин с грозной ханской фамилией Довлет-Гиреев, непревзойденный мастер по приготовлению татарского азу. Вегетарианец Евгений Абрамович не прикасался к азу, как и к другим мясным блюдам, любил жареную картошку (единственное, что он мне позволял для него заказать), но уж ее-то он поглощал в огромных количествах, и старик-повар, который всегда сам принимал у нас заказ и сам же его выполнял, зная об этом, приносил целую ее гору. Если же к своему азу и картошке я заказывал маленький графинчик водки, Евгений Абрамович говорил, что это уже я затеял настоящее пиршество, «самое настоящее пиршество» и укорял меня взглядом. – «Ну с чего бы это?!»

– С того, – обычно отвечал я, – что оба мы устали и чертовски голодны. Что имеем право на личное счастье, пусть хоть такое небольшое, как этот ужин в приятной, человеческой обстановке. И потому, наконец, что рядом с нами существует замечательный мирный татарин, который сейчас нам принесет это счастье в виде двух своих блюд и стеклянного графинчика, тогда как мог бы принести горе и смерть.

И в ожидании нашего друга-повара конечно же, не упускал случая подтвердить свою мысль, так сказать, поэтически, потому что всегда, сколько себя помню, любил читать стихи, а Евгений Абрамович, как оказалось, любил их слушать.

«Уже снежок февральский плакал, Трава пробилась кое-где, И был посол московский на кол Посажен крымцами в Орде. Орел – могильник, в небе рея, Видал меж туек наяву: Внизу мурзы Довлет Гирея Вели ордынцев па Москву… И били в било па Пожаре, Собраться ратникам веля, И старцы с женами бежали Сидеть за стенами кремля… [1]

– Евгений Абрамович, откуда у нас в районе татары?

– А откуда французы? – вопросом на вопрос отвечал он. – Целые французские деревни? Надо знать историю, дорогой Сергей Владимирович, историю этого удивительно интересного края, возникновение городов на Магдебургском праве. Татары-воины, ремесленники и купцы-армяне, финансисты-евреи – их приглашали сюда еще умные литовские господари и польские короли. Другое дело – французы, эти осели здесь во время отступления Наполеоновских войск. Красавцев-гренадеров двухметрового роста, израненных и обмороженных, полуживых, выволакивали из-под снега и льда наши сердобольные белорусские женщины, отогревали их па своих жарких грудях, рожали от них детей. И вот теперь у нас – несколько так называемых «французских» деревень. Все – «французы», хотя французского языка никто, ни один человек там не знает, все, конечно же, католики и все носят «сабо». И колхозный конюх Безансон – вчера я его допрашивал вполне уже по-нашински поджигает хату своего соседа механизатора Ренара, а Ренар – и тоже по-нашински – так его за это дубасит, что ломает ему два ребра, осколок ребра упирается в легкое, и в результате «тяжкие телесные повреждения, опасные для жизни в момент причинения»… И все из-за того, что Безансон прятал у себя на огороде в собачей будке бутылку водки (от жены прятал, чтобы не заела жена – «каб жонка не заела, гэтая сучка Мария-Гортензия»), а хитрюга Ренар (у пего и фамилия соответствующая – лисица), Ренар это увидел, сумел обмануть и хозяина и его пса и выкрал бутылку. Ну, и тут честный Безансон, конечно, обиделся: собаку убил и пошел жечь хату соседа… Будете кого-нибудь из них защищать?…

* * *

Городской парк (он назывался в то время Комсомольским парком) был как я уже говорил, самым приятным в райцентре местом Он утопал в зелени, танцплощадку по вечерам заполняли красивые, вполне городского вида девушки-студентки, приехавшие из Минска и Ленинграда, даже из Москвы на летние каникулы к своим унылым полудеревенским родителям. Играла радиола. Там потанцевав один или два танца с какой-нибудь беловолосой красавицей, я возвращался к своему приятелю. Евгений Абрамович, поджидавший мент за забором и оттуда за мной наблюдавший, хвалил меня за смелость (правильнее было бы похвалить за наглость, потому что танцевал я отвратительно) и мы шли гулять дальше. Если же я и его звал на танцплощадку, он до самого неба взмахивал длинными, похожими па две жерди руками, на лице его отображался ужас человека, которого сейчас кастрировать будут, кричал: «Ну, что вы? Что вы такое говорите?!» и опрометью готов был от меня убежать.

Говорили опять-таки о тех или иных происшествиях, том или другом общем знакомом, шутили. Если, лукавый юнец, я упоминал Фаину Марковну (разговор о ней, конечно же, начинался с моей подачи), Евгений Абрамович от волнения даже останавливался глаза его округлялись (за толстыми стеклами очков они казались совсем круглыми), в них появлялось выражение настороженного ожидания (с чего это я вдруг заговариваю о Фаине Марковне?) и, глядя прямо на меня, он произносил некую ни к чему не обязывающую и всегда как бы находящуюся под рукой фразу, но в то же время имеющую явно упредительно-защитительное значение:

– Оч-чень, оч-чень, по-моему, приятная дама, весьма!

И лишь после этого позволял себе улыбаться, давая понять, что данная тема ему не неприятна.

Но все это ничто по сравнению с тем, что происходило с несчастным Евгением Абрамовичем, когда искусительную Фаину Марковну нам с ним во время наших вечерних прогулок доводилось увидеть, так сказать; живьем. С лихостью необыкновенной, буквально в два прыжка, он оказывался возле нее, сгибаясь пополам, целуя ей руку и при этом так неприлично краснел, что пятна румянца докрывали даже его худющую жилистую шею, и у него как у чеховского гимназиста начинали алеть уши, а уста выплетали какую-нибудь уже и вовсе околесицу из полузабытых старорежимных выражений, что-нибудь вроде: «Какой счастливой судьбой? какой благодетельной планидой?…» и тому подобное. Причем веселая Фаина Марковна (а была она весьма неглупым человеком, способным оценить комизм ситуации) начинала похохатывать – похохатывала потому еще, что какой же женщине не понравится такая искренняя восторженность, и даже при этом как бы немного покачивалась из стороны в сторону. Поощряемый ею Евгений Абрамович нес уже какую-то явную ахинею а я почему-то при этом вспоминал автоинспектора Васю, грубоватые шутки которого должны были ей куда больше нравиться.

– «Эх, вдарить бы Верке по рубну!» – мечтательно говаривал гигант Вася, выходя по вечерам из чайной, куда он заглядывал, чтобы навести ужас на заезжую шоферню, пропустить стаканчик вина и лишний раз взглянуть на мелькайте над стойкой пухлых Вериных локтей с ямочками Я смотрел на интеллигентного, но бесплотного Евгения Абрамовича, представлял себе Васю и то, как он в подобной ситуации, наверное, просто хлопнул бы эту самую Фаину Марковну но ее упругому заду, причем и это тоже не вызвало бы ее неудовольствия, и начинал жалеть уже всю интеллигенцию в целом.

Опять этой нашей бедной интеллигенции не везло, опять она была в полном нокауте.

Но самым огорчительным было то, что мои догадки о любовных неуспехах Евгения Абрамовича и, наоборот, о полном успехе Васи скоро подтвердились, о чем не преминула мне сообщить старая карга, моя хозяйка, а за одно о сшибкач двух женщин, предполагаемой любовницы и жены по прозвищу «Жаба» на узких досках уличного тротуара.

И вот однажды Жаба, которая еще тоже «жабой» не была, и обаятельная ее соперница шли навстречу друг другу по одной досточке. Досточки эти совсем узкие, гнилые да еще и мокрые после прошедшего дождя, на стыках они подскакивают и под ними хлюпает вода, а кругом вообще жидкая грязь. Не дай Бог, не так сделаешь шаг, тут же в этой грязі и выкупаешься. Итак, шли навстречу друг другу две дамы, жена подполковника милиции и педагог, обе почти одинакового сложения, одинаково широкие в объеме груди и бедер, и, чтобы обеим в эту грязь не угодить, расходились осторожненько-осторожненько, едва только не соприкасаясь друг с другом кончиками сосков, шли молча и подобрав губы, чтобы не дай Бог, друг друга как-нибудь ненароком не зацепить и не потерять равновесия.

Старуха, которая с присущим ей ехидством рассказывала мне эту историю во всех подробностях, уверяла, что временами они вынуждены были еще поддерживать друг друга за талию или за локоток, так что со стороны все это выглядело вообще идиллически: идут две закадычные подруги, два самых близких человека, безмерно озабоченных благополучием друг друга, идут молча, но когда им наконец удается разминуться, каждая, все так же не раскрывая рта, шипит что-то. адресуя другой:

– Жидовка! – шипит необразованная жена офицера милиции, выбирая самый весомый аргумент из арсенала своей необразованности.

– Жаба! – отвечает женщина-педагог.

– Жидовка! Жидовка! – настаивает жена офицера.

– Жаба! Жаба! – парирует педагог.

«Жабой», сообщает в заключение старуха, с этого дня будто бы жену офицера называет весь город, так что победительницей следует считать Фаину Марковну, А произошло это довольно давно, когда не везде еще до конца сгнили доски тротуаров, их, по слухам, местные власти очень много лет обещают заменить асфальтом.

* * *

Моя квартирная хозяйка, рассказывавшая мне все эти любопытные истории, была любопытна и сама по себе, своим восприятием мира, который в географическом плане, хотя и не состоял из одних Старых Дорог, однако же именно этот небольшой затерянный в лесу городок был в ее представлении…

Он был, наш милый маленький городок, конечно же, в центре мироздания, Париж, Лондон и Сан-Франциско Москва и Киев – все это бесспорно тоже существовала, но находилось далеко от Старых Дорог, а потому было чем-то не до конца полноценным, вроде бы даже призрачным. А он существовал реально. Здесь родилась и провела всю свою долгую жизнь сама баба Бася (ее и так называли), здесь с ней вместе, в комнате за кухней, жили сейчас ее неудачливая, брошенная мужем дочь Сима, вечно улыбающийся пионерский работник («Раз прихлопнем, два притопнем») и обожаемый внук Сененька,

Он, наш городок, был единственным, был безусловно лучшим из всего, что вообще создано на земле, а потому должен был считаться, как бы, эталонным для всех прочих городов мира. Эталонным же следовало считать и все то, что в нем существовало: от его нравственно-этических принципов до яблок и сметаны. Разве в каком-нибудь Ельце, например, где жила другая ее дочь, удачливая и благополучная Софа, – разве там может быть такая сметана? Уж в чем, а в сметане она, старуха, понимает – она «желудочница», и если сметана оказывается хоть чуть с кислинкой… Или еще взять хлеб: хлеб желудочнику подходит только черствый. Она попросит в Ельце в магазине отпустить ей черствого хлеба – на нее же посмотрят, как на ненормальную!… И потому ни в какой Елец она не поедет, как бы туда ни звала ее Софа, а, вовсе не потому, что боится оставить хоть на день свою придурковатую Симу, выплясывающую на одной ноге пионерские пляски и влюбляющуюся в пионеров. И не поедет к своей сестре в Бобруйск и тоже главным образом из-за тамошних продуктов питания, хотя, конечно же, и из-за этой отвратительной Ципе-Буре, с которой она может там встретиться на улице или на базаре. И тогда она не выдержит и плюнет ей в морду!

Милая моя старушенция! С какой необыкновенной настойчивостью постоянно пыталась она меня убедить в правильности (эталонности) своего стародорожского жизненного видения и к каким уморительным прибегала подчас для этого доводам…

Должен сказать, как ни курьезно это звучит, с ней мы стали настоящими друзьями, я полюбил эту чужую мне старуху а она меня. И это при том, что к ее Симе я не испытывал ни малейшей приязни и почти не скрывал этого.

Ей нравилось, хотя она и не переставала меня все время за это поругивать, что я много работаю, не вылажу из своей консультации иногда даже, чтобы сбегать в столовую («Так можно заработать туберкулез!»), а по ночам, что-то еще читаю или пишу («Можно испортить глаза!». Нравилось, что обо мне уважительно отзываются мои клиенты, а коллеги из прокуратуры и из милиции, из суда (все эти учреждения находились буквально в нескольких шагах от консультации) по вечерам заходят ко мне «на огонек» и из моей комнаты ей, старухе, слышны какие-то непонятные, наверное, очень умные, разговоры и смех.

К тому же почти все мои приятели и коллеги были намного старше меня, а в глазах старухи они должны были выглядеть и очень важными персонами. Если такие важные персоны запросто заходят к ее постояльцу, почти мальчишке, то и сам этот постоялец, по-видимому…

Сыграло тут, наверное, определенную роль и еще одно обстоятельство. На него я обратил внимание с самых первых дней своей адвокатской работы в районе.

Недели через две или три после прихода ко мне моей первой посетительницы и с такими же примерно вопросами, как она (с такой же альтернативой в их постановке) ко мне обратилась некая молодая учительница. Месяц назад на танцах она познакомилась с офицером (около райцентра находился военный городок, он хочет на ней жениться, но настаивает, чтобы до этого она разделила с ним постель. Вот она и не знает, стоит ли это делать?

– Он говорит: «Ляжь! Ляжь!» – повторяет учительница, преподаватель языка и литературы, и с учительской же непререкаемостью одергивает меня, когда я пытаюсь ее поправить, – «Ляжь!» – он говорит, а что будет, не подумает ли он, что она непорядочная? С другой стороны, «не ляжь» с ним, подумает, что она его не любит?

Дилемма – очень, очень напоминающая ту, которую предлагала мне решить моя первая клиентка, даром что эта, должно быть, с высшим университетским образованием, хорошо одета и недурна собой, но мне, слушающему ее, внезапно приходит в голову совсем уже интересная мысль. Я понимаю, что в ее глазах, в глазах и многих других моих посетителей я – кто-то вроде попа. Такова сама моя профессия советчика и защитника. Я должен все знать даром что еще сам почти мальчишка, все вообще знать о жизни, а не только свои законы, во всем разбираться. Я же – и опять-таки в силу самой своей профессии – совесть или, может быть, даже связь с потусторонним миром. В другом месте, в другое время они, наверное, пошли бы к батюшке, к ксендзу или раввину, но поблизости таковых давно нет. Пошли бы, може г быть, и в райком партии (все-таки начальство!), но туда со своими вопросами им идти боязно, И вот они идут ко мне: ну-ка, милейший Сергей Владимирович, поройся в своих извилинах, поспрошай душу – должна ли я еще до свадьбы лечь в постель с этим шустрым офицером? Потому что для себя я, конечно, это уже решила – лягу! Куда деваться? – но мне все же хочется, чтобы и ты мне это посоветовал. Посоветуй, облегчи душу!

Я думаю, это моя профессиональная исключительность – и она тоже была, причиной того, что и хитрющая моя старуха-хозяйка, которая была и без того ко мне расположена, это расположение изливала на меня уже в невообразимых дозах, а уважение ко мне превратила чуть ли не в пиетет, на который могут расчитывать только ясновидящие, гадальщики и другие особы, связанные с потусторонними силами. Я был не только важной личностью и приятелем других важных личностей, например, автоинспектора Васи, но еще и наделен некими трансцедентальными свойствами, делавшими мою личность исключительной даже среди них. Поэтому меня можно было обсчитать, что ею не раз и делалось, или даже при случае что-нибудь у меня стянуть, можно было неделями не убирать у меня в комнате и в кухне, чтобы под потолком флагами реяла копоть, а ноги по щиколотку, увязали, з курином помете, но низвести меня до ранга обычного смертного человека – это уже ни в коем случае! Такова власть чудотворца, власть жреца над простыми душами. Ведь при случае я, может быть, смогу и ей самой отпустить какой-нибудь ее страшный старушечий грех – кражу, например, у меня пары яблок для Сененьки или цодслушиваиие под моей дверью, сумею выбить дурь из детолюбивой Симы?

И вдруг я узнаю, что коварная эта старуха еще, оказывается, коварнее, чем я мог предположить: я получаю взятку. Выйдя как-то раз в конце рабочего дня на кухню, где в то время никого не было, я увидел на столике у самой моей двери несколько пакетов, завернутых в грязноватую газетную бумагу и тоже заткнутый сверху газетным кляпом графин с мутноватой жидкостью.

– Бася Борисовна, что это?

Старуха заулыбалась, загримасничала, завертелась на месте.

– Ой, тут якаясь баба была… (рассказывая мне о моих клиентах, она почему-то всегда переходила на местный слеш: так наверное, считала она – она ближе к народу) якаясь была баба… Я думаю, это та, что, помните, ее муж из теми «авэчками»? Что они сдохли? Так теперь он опять что-то сказал за этих овечек на собрании. Что надо было их хорошо «гадавать». Потому что скотина, если ее не гадавать, все равне сдохнет, хоть ты целуй ее в задницу… Слухайте, теперь его посадят?

Я, однако, продолжал смотреть на нее непонимающими глазами.

– Какая скотина? Какая задница?… Это что?

Тут уже моя тупость ее прямо-таки взбесила.

– «Что!» «Что?» Сало, наверное, если мне не повылазило! И колбаса, и яички… И, наверное, самогон… Якаясь баба вас тут дожидала и все это вам оставила, чтобы вы не умерли с голоду… А я – что я за ней на улицу бежать буду? За юбку буду ее хватать?

А на другой день я вообще застал (услышал это из комнаты), застал очаровательную свою старуху за тем, что она обрабатывает моих клиентов. На кухне находились три или четыре деревенские женщины, стояли перед ней разинув рты и округлив глаза, а она ораторствовала. Она была великолепна. Ее жилец, «аблыкат», он-де – природный альтруист и еще гений, он людей «с под петли вытягивает». Вытянет поэтому дураков-мужей, если до того сам не помрет с голоду. Он целыми днями занят работой (вытягиванием из-под петли). Ему некогда даже сходить в столовую, а потому ему нужно всегда иметь у себя дома кусочек сала, несколько десятков яичек, молоко. Что такое – это много?!…

Вихрем ворвался я на кухню (женщины и куры при моем появлении выскакивали оттуда вперемешку) и налетел на несчастную старуху, которая, как она потом призналась, едва при этом не проглотила вставную челюсть.

– Ба… Бася Борисовна, вы что же делаете? Вы с ума сошли?. Вы же меня самого под это самое, под петлю… Вы хоть понимаете, что вы делаете?!…

Но к ней уже вернулась вся ее очаровательная невозмутимость.

– А что лучше будет, если вы помрете, да? Или заболеете? И станете такой красивый, как ваш Узлянский?…

И она покинула кухню (именно покинула а не вышла из нее) с видом королевы, которая только что узнала, что ее лишили престола…

* * *

В тот же день вечером ко мне пришли мои друзья Евгений Абрамович, Павлик Гарагуля, Вася Донцов и кто-то еще. и я рассказал им о взятке. При слове «взятка» у Евгения Абрамовича округлились глаза. Неуютно почувствовали себя и остальные.

– Да, вот такая взятка. Два десятка яиц, несколько колец белорусской крестьянской колбасы и графин самогона. Что со всем этим делать?

– Уничтожить! – первым ответил Вася.

Его поддержали и Павлик, и даже Евгений Абрамович

– Списать по акту, – посоветовал кто-то из них, – а заодно и помянуть погибших овец.

И – Господи, Боже мой, – как же славно мы все это туг же и проделали!

Был холодный ноябрьский вечер, выпал снег. Ветер пригоршнями швырял его в маленькое окно консультации делая это с такой яростью, что казалось, сейчас из него повылетают стекла, а самое здание консультации обволок сразу со всех сторон и едва, ли не вдавил его в землю. А у нас в комнате на жарко натопленной плите на огромной сковороде шкварчала изумительная белорусская колбаса, шкварчало сало и, пузырясь, шипела яичница.

Неделю назад я получил перевод и Минска, по тем временам сумма довольно значительная, что-то около семисот рублей, из высшей заочной школы милиции, где еще до своего переезда в Старые Дороги в течение нескольких месяцев почасово преподавал курс государственного права соцстран, а, точнее, проверял курсовые работы у бездельников, списывавших их друг у друга, и получил эти деньги, которых никак не ожидал и которые свалились на меня, как подарок. Я долго думал, что бы себе на них купить из одежды (моя, приобретенная еще в студенческие годы, уже изрядно поизносилась), а потом за шестьсот девяносто рублей (точно помню эту сумму!) купил магнитофон «Аэдас», один из первых отечественных магнитофонов – тяжелый ящик с лентой, которая то и дело рвалась или выскакивала из пазов и скручивалась кольцами. Но все же магнитофон, все же действующий.

И вот неподалеку от стола, на подоконнике стоял и тихо играл этот магнитофон, на столе, па огромной, перенесенной с плиты сковороде яичница и колбаса исходили последними пузырями, а за столом, прижавшись друг к другу, сидели усталые люди, сбежавшие на час-другой от своих служебных и семейных забот и мыслей об этих заботах, от своих глупых, безликих жен, уминали эту яичницу и колбасу и им было тепло и уютно.

И тогда мне захотелось сделать для них что-то еще лучшее то, чего не может дать в такой вот вечер ни самогон, ни даже записанная на магнитофонной ленте завораживающая музыка бразильских оркестров. На этажерке для книг среди кодексов, толстенных законодательных сборников и прочей муры находилось несколько небольших томиков стихов. Я выключал магнитофон, взял наугад один из этих томиков – это оказалась «Песнь о Гайавате» – и, раскрыв, тоже наугад, начал читать:

«Средь долины Тавазента, В тишине лугов зеленых, У излучистых потоков, Жил когда-то Назадага. Вкруг индейского селенья Расстилались нивы, долы, А вдали стояли сосны, Бор стоял, зеленый – летом, Белый – в зимние морозы, Полный вздохов, полный песен…»

И нужно было видеть, как слушали эти люди, иные… которых не знали даже имени Бунина или Лонгфелло, никогда не слышали таких слов, как «Гайавата» или «Навадага» как, с какими глазами и лицами слушали они великие и простые слова великой поэзии!

Было уже за полночь. Через несколько часов должно было наступить утро (мое утро начиналось рано, часов в шесть, а то и ранее этого), когда кто-нибудь сильно забарабанит и дверь, в комнату ворвется струя обжигающего ледяного воздуха, а вместе с ним голос моей хозяйки: «Вы уже встали? До вас тут якаясь баба пришла!» А вслед за тем послышится голос и самой этой «бабы», клиентки, которая прямо с порога начнет живописать бесчинства пьяницы-мужа или издевательства колхозного бригадира, ежеминутно перемежая свой рассказ восклицаниями: «Ой, Божечки, Божечки!… Аблыкат! Залатенький! Я ж табе ублагатвару!…»

И все-таки я не мог закрыть книгу и продолжал читать.

В глухом лесу, «в неприступных дебрях бора», как и в нашем Стародорожском лесу, живут люди с. непохожими на наши именами, поверьями и обычаями но очень похожие на нас, на всех людей мира. Они точно так же любят, страдают, при случае обманывают друг друга и друг другу изменяют.

Они так же несовершенны, как мы, и так же одиноки… И мудрая старуха по имени Накомис так же, как наверное, старуха Мирониха, учит свою добрую, но непутевую дочь элементарной женской предусмотрительности:

«– О страшись, остерегайся Меджекивиса, Венона, Никогда его не слушай, Не гуляй одна в долине, Не ложись в траве меж лилий!» Но не слушалась Венона, И пришел к ней Меджекивис, Темным вечером подкрался… Там нашел ее коварный Ветер западный – и начал Очаровывать Венону… И родился сын печали, Нежной страсти и печали, Дивной тайны – Гайявата!…»

За дверью в консультацию в ту ночь, как потом выяснилось, тихо плакала подслушивавшая нас старуха.

 

Глава V.

Зима – весна шестьдесят первого года. События районного и нерайонного значения. Дело отцеубийцы Адама Зайца.

Зима в Старых Дорогах долгая и безрадостная. Поуезжади. студенты, городок опустел Черные избы «домов» под густым слоем снега (он иногда достигает высоты самого «дома») стоят, вжавшись в землю. Снег покрывает и все надворные строения, и все уменьшающиеся поленницы дров во дворах. Не квохчут куры. Тишина. Местечко засыпает.

По-прежнему, впрочем, активно работает несколько районных учреждений, в том числе суд. Люди судятся, изобличают друг друга делят совместно нажитое имущество («раздел колхозного двора»), обирают или пытаются обобрать друг друга… Живут!…

Произошло несколько событий районного и нерайонного значения. В доме культуры (так именуется теперь районный клуб) недавно назначенный заведующий этим учреждением, бывший учитель истории товарищ Ратнер прочитал лекцию о христианстве, где убедительно и неоспоримо доказал, что «Иисуса Христоса» никогда не было – это солнечный миф. Напился героический гном Фима и окончательно победил всех родственников жены. Фиму на это! раз забрали в милицию, и Пильгунов бегал его оттуда выручать.

И еще нагрянула из Минска жена Узлянера. Обошла все! еврейские дома, всем старым еврейкам рассказала, какой ее муж необыкновенный мерзавец: берет наверное, взятки, дружит с этим подонком-адвокатом и не хочет с ней спать. Перед отъездом она расколотила толстое, в полпальца, стекло на столе прокурора.

Вот, собственно, и все главные события той зимы.

Да, совсем забыл. В доме культуры восьмидесятилетни» сапожник Кустанович, постоянный участник художественной самодеятельности, вместе со своей старухой-женой пел белорусские народные песни, плясал «Павлинку» и все такое. И как Мольер умер на сцене. Мир праху его!

* * *

С наступлением весны ничего вроде бы не изменилось и в моей консультации. По утрам ко мне по-прежнему приходили мои клиентки (приходили очень рано с рассветом, когда открывался маленький местный базарчик, на который им ведь тоже нужно было еще успеть), я выслушивал их бесконечные истории, что-то писал им, потом бежал в суд на зов секретаря Зиночки («Ой, бежите в суд, там сейчас дело будет, и они хотят взять защитника!» – «Хотят пригласить защитника?» – «Да, да, хотят нанять!»).

Или же, наконец, вместе с моими коллегами из суда и прокуратуры и неизменным Фимой (Фима после пребывания в милиции заметно поскучнел), вместе с ними ехал в какую-нибудь деревню, чтобы там (ближе к народу!) выслушать уже в лицах какую-нибудь душераздирающую историю из его (народа) жизни. Сидел обычно чуть ли не до вечера и промерзшем за зиму и всегда полупустом сельском клубе.

В зале чадили керосиновые лампы, на степах, радуя душу, висели транспаранты с призывами и с сообщениями об успехах местных картофелеводов и механизаторов… В колхозе имени Скворцова и Майорова, где недавно побывало областное радио и телевидение и вообще проходило большое партийное шоу (этот колхоз считался лучшим в районе и ему торжественно было присвоено звание колхоза коммунистического труда и быта) мы рассматривали дело о групповом изнасиловании сельской дурочки. Ее изнасиловали в пьяном виде трое парней набравшихся по случаю этого праздника. На вопрос судьи Пильгунова, знает ли она этих парней и может ли их показать здесь, в зале, дурочка довольно осмысленно ответила, что да, может, кривеньким пальчиком указала на всех троих подсудимых, сидевших в углу зала под охраной конвоя, в их числе и на моего подзащитного, а, несколько помедлив и вдруг радостно ослабившись, – и на прокурора Михаила Павловича, словно внезапно вспомнив о чем-то особенно приятном, и на самого Пильгунова…

Впрочем, приблизительно через час после начала процесса все его немногочисленные наблюдатели обычно уже спят, 4 иные из них еще и уютно при этом похрапывают…

А, между тем., если бы они не спали да еще и не похрапывали при этом, если бы могли слушать и понимать, какие удивительные человеческие трагедии иной раз здесь перед ними разворачивались, какой обнаруживался схлест характеров, темпераментов и всего прочего, присущего только настоящей высокой драматургии!

Адам Заяц, девятнадцатилетний паренек, которого я защищал, по свидетельству всех, был самый милый и застенчивый парень, во всей деревне, с какой-то даже женственностью в характере. «Ото ж все равно как девушка, – говорили о нем, – ото ж даже пойдет с девчатами в лес собирать ягоды… Ну, вы знаете, сколько вообще насобирают хлопцы? Вообще ж ничего! А этот, ей-богу, насобирает больше всех девчат вместе!… И вот этот Адам, в жизни своей и мухи не обидевший, убил родного отца, подняв его на вилы. Убил потому, что не мог больше терпеть его каждодневных издевательств над собой и над сестрой, над тяжело больной матерью (мать недели через две после этого скончалась от рака, его постоянных пьяных ночных дебошей с матерщиной, с выталкиванием из дома (и это нередко среди зимы, в самые лютые январские морозы!), с необходимостью неделями потом ютиться по чужим чердакам и чуланам. И когда отец в очередной раз стал их всех троих выгонять на улицу («Вы тут кто? Я тут один хозяин и персональный пенсионер, между прочим!»). когда при этом еще и схватился за вилы и полез на Адама, то Адам вырвал их у пего из рук и сам, словно бы на мгновение обезумев…

А потом он спал. Уснул здесь же, на пороге комнаты, возле трупа отца, и час или два так рядом с трупом и проспал… Потом, проснувшись, аккуратно, как все всегда делал вообще, пришивал к кальсонам оторвавшуюся во время борьбы и драки пуговицу…

Адама Зайца я защищал со всем пылом молодости и со всей симпатией к этому несчастному парню, который, как я уверен и сейчас, был доведен до крайности и совершил преступление в состоянии физиологического аффекта (сильное душевное волнение, снижающее контроль человека над своими поступками), но доказать этого не смог. К восьми годам за совершение умышленного убийства приговорил его Минский областной суд, рассматривавший это дело у нас в районе о выездной сессии. «Сработали» против него и его сон возле трупа отца, и пришиваемая затем пуговица, а, главное, то. что пьяница-отец, как я уже упоминал, был персональным пенсионером и в прошлом – отличником железнодорожного транспорта, а Адам и его сестра, занятые последний год уходом за больной матерью, на колхозные работы вообще не выходили, как указывалось в их характеристиках, и выработали ничтожно малое количество трудодней.

На это последнее обстоятельство более всего и упирал государственный обвинитель – приехавший из Минска, из областной прокуратуры, очень основательный пожилой еврей с круглыми выпученными глазами и бугристым носом. Я сразу же его невзлюбил за его самоуверенность, непререкаемую глупость и еще за то, как ни горько мне было это сознавать, что как боец, как сторона в несостязательном нашел отечественном уголовном процессе он с его набором своих безотказных идеологических штампов был намного сильнее меня…

Значение этих штампов я тогда недооценил, и в этом был мой просчет, больше налегал на психологию. Мать Адама была тоже женщиной деспотичной и вздорной, детей она терроризировала не менее, пожалуй, чем ее муж, но их она брала своими несчастьями, болезнью, и они, особенно бесхарактерный Адам, всегда находились под двойным гнетом. Этот постоянный психический двойной гнет, я убежден, и подготовил почву для трагедии. Но вот с этим-то и не хотел согласиться прокурор, которого устраивала его черно-белая версия, как не может быть лучше вписывавшаяся в формулу обвинения в умышленном убийстве, убийстве, заранее задуманном и прочее.

Было, наконец, и еще одно обстоятельство, делавшее мою позицию небезупречной. Дело в том, что когда утром Адам и ею сестра пришли в сельсовет, чтобы зарегистрировать смерть отца и получить разрешение на его похороны, они сказали, что отец умер от алкогольного отравления – «сгорел от самогона». А поскольку такое здесь не считалось чем-то из ряда вон выходящим, к тому же в деревне старики постоянно видели пьяным, то им поверили, не заставив даже предъявить хоть какое-либо заключение о причине его смерти. Впрочем, ни врача, ни даже фельдшера в деревне, скорее всего, не было.

Итак, обман брата и сестры поначалу ни у кого не вызвал подозрений. Но когда односельчане стали приходить, чтобы проститься с покойным, а были тут большие специалисты по части всего, что связано с самогоном, то они, эти «специалисты», сразу же заподозрили неладное («Немагчыма, как Яков згарэл от самагона!») и вызвал участкового, а уж он до всего доискался в течение нескольких минут. К вопросу о составе преступления (умышленное, намеренное убийство или аффект, где нет такого намерения, а все происходит сиюминутно и притом вызвано какими-то неправомерными действиями самого потерпевшего) все это, конечно, не имело отношения, но на брата и сестру оно набрасывало неприятную тень, и хотя все им в общем сочувствовали, в том числе и председательствующий по делу член областного суда, перевешивающими оказались приведенные негативные обстоятельства. Верховным судом Белорусский приговор был отменен и дело направлено на новое рассмотрение (оно слушалось в новом составе суда и даже с новым прокурором, поскольку предыдущий, с бугристым носом, к тому времени успел умереть), но и новый суд, который, хотя и отнесся к моим аргументам более уважительно и даже вписал некоторые из них в свой приговор, в итоге не решился ни на что иное, как повторить выводы предыдущего и все осталось, как было.

В спасители человечества, вытягивающего своих клиентов «с под петли», моя хозяйка определить меня, одним словом, явно поторопилась!

* * *

Итак, на дворе – снова весна. Солнце, гомон ручьев и птиц, сшибки женщин на мокрых узких досточках тротуаров…

Помимо важнейших событий местного, стародорожского, значения, о которых было рассказано в начале этой главы.

– еще два значения всесоюзного. Очень похорошели девушки. Повсюду. В Старых Дорогах их впрочем весной редко увидишь – все они разъехались к началу учебного года и до середины лета их здесь не будет, но я представляю себе, как выглядят они сейчас в Одессе! И второе – «денежная реформа», девальвация.

Тысяча девятьсот шестьдесят первый год. Поменяли деньги. Их обменяли из расчета десять к одному и почти сразу же везде цены поползли вверх. Неизменными они остались, кажется, только у местного парикмахера Сенкевича, да у меня. Составление искового заявления, например, стоившее до реформы двадцать рублей, теперь стоит два, и мои клиентки, прекрасно знающие эту цифру тем не менее, придя ко мне в консультацию, всякий раз не забывают осведомиться:

– Два – гэта по-новому ти по-старому?

– По-новому конечно, – отвечаю я.

– Да-а?

 

Глава VI.

Весна, любовь, надежды и исковые заявления

С началом весны шестьдесят первого года в мою маленькую консультацию народ буквально повалил валом. Это было время хрущевской «оттепели». Тысячи несчастных людей, репрессированных в сталинские времена, приобрели возможность добиться реабилитации, получить хоть какую-то материальную компенсацию за свои страдания и свое разоренное хозяйство. И множество людей – чаще всего уже не он и сами, а их вдовы или дети – приходили теперь ко мне каждый день, чтобы рассказать свои ни с чем не сравнимые истории и составить заявления (жалобы?) в некие могущественные учреждения б Москве.

И, Боже мой, каких только историй – местных, стародорожских и совсем далеких от наших Старых Дорог – довелось мне наслушаться в эти весенние солнечные дни, посланные словно бы самим Богом на землю для любви и радости!…

Страшные истории своих скитаний по лагерям и пересыльным тюрьмам рассказывали неторопливый, основательный белорусский крестьянин из Ошмян и еврей-переплетчик из Минска, за год до того, как попасть в сионисты и получить; свои десять лет без права переписки делавший переплет к изданной в пяти экземплярах книге стихов белорусских поэтов в подарок Сталину к его, Сталина, семидесятилетию… И кто-то еще, и еще…

Гале Ураловой из небольшого подмосковного города Ногинска (не помню уж, каким образом попала,она ко мне), когда в тридцать седьмом году арестовали ее отца, главного режиссера и актера тамошнего драматического театра, а семью выбросили на улицу, было всего два «года. «Как волчица с волчонком в зубах» – афоризм самой Гали, – петляла ее несчастная мать с ней, двухлетней, по дорогам (по железнодорожным шпалам, в том числе) Саратовской области и Сибири, Крыма и Одессы, Брянщины и Белоруссии, там, где ее никто не знал, минуя ловушки и капканы НКВД, чтобы с помощью Божьей остаться по эту сторону лагерей для семей, врагов народа.

Мать, как отец, тоже актриса, но еще по счастью и прекрасная машинистка, печатавшая всеми десятью пальцами вслепую и молниеносно – ее охотно брали на работу в редакции газет, несмотря на некие пробелы в биографии, от начала до конца, конечно, ею выдуманной, и в каждой из них она работала в течение нескольких недель или только дней, когда ее интеллигентность, пугающая ее грамотность да, наверное, самый ее облик начинали вызывать подозрение у сотрудников редакции.

Спали, не раздеваясь и не снимая обуви, на редакционных смолах. Зарплата матери – тридцать рублей в месяц. Минус вычеты, минус Сталинский заем – это вообще голодная смерть И вот пока по вечерам мать в редакции газеты «Сталинский путь» в Феодосии или газеты «Победа» в городе Красный Кут отстукивала на машинке чьи-то хвалебные высокопатриотические статьи, двухлетняя девочка «с мудростью старухи» (выражение опять-таки Гали) с небольшой торбочкой в руках рылась в мусорных ящиках и дворовых помойках, выискивая в них то, что еще могло быть пригодным в качестве пищи.

Голод и страх, рассказывала мне Уралова, – постоянные ощущения всего ее детства… Возвратясь в редакцию, она греет пальцы у остывающей редакционной плиты, мать размачивает в воде принесенные ею сухари и они едят. Едят сосредоточенно и не произнося при этом ни слова. Потом кое-как насытившись, обе устраиваются на ночлег на твердых редакционных столах, застланных разве что кипами газет в качестве изголовий, чтобы среди ночи при первом же подозрительном шорохе, при малейшем предчувствии беды внезапно сорваться с места, покинув и это пристанище, и опять уйти в темноту, в холод и бездорожье, в неизвестность…

Сейчас Уралова живет где-то на небольшой железнодорожной станции вдвоем с психически больной матерью (мать сошла с ума, узнав о посмертной реабилитации мужа, которого, по-видимому, безумно любила, и его полной невиновности). Замуж она так и не вышла, работает на этой же станции в рабочей столовой и… ест.

Ест, ест, ест – не может насытиться… И кормит мать…

И вот – снова о компенсациях, о тех небольших возможностях, которые открылись с весенними хрущевскими веяниями в шестьдесят первом году.

Хотя компенсация эта была ничтожно мала, но и она полагалась далеко не всем, кто ее заслуживал. Например, вовсе не полагалась так называемым раскулаченным и членам их семей. Тогда я должен был объяснять этим людям (опять-таки не им самим – их женам и даже дочерям), почему ее погибший муж (отец) «кулак», хуже обычного, нормального так сказать, «врага народа», а сама она хуже жены или дочери такого «врага», хотя обе они остались в свое время без крова, нищенствовали, обе чаще всего прошли одни и те же ссылки и лагеря.

Они еще постоянно спрашивали: почему? Они продолжали верить в какую-то человеческую справедливость, хотели в нее верить. Тяжкая это была работа отвечать на их вопросы…

Но встречались люди, которые приходили только ради своих детей и ближних, сами же не хотели никакой компенсации, так глубоко сидело в них чувство страха и так велика была их убежденность, что все эти милосердные жесты державы ненадолго, что вот наступит завтрашний день, или уж, во всяком случае, послезавтрашний…

Ко мне пришла молодая девушка из местных поляков, а с ней старуха-тетка. В тридцать седьмом году мужа старухи, кузнеца из города Смолевичи (единственный в городе кузнец, хозяин кузни, и к тому же староста тамошнего костела) по доносу соседей арестовали и расстреляли за контрреволюционную террористическую деятельность – хранение на чердаке пустой пулеметной ленты времен гражданской войны, которую она, жена, использовала для просушивания белья. Тогда же и ее за пособничество врагу народа упрятали на десять лет в лагерь под Могилевом, их детей отправили в детские дома, а в их собственный обширный дом при кузне (двор вымощен брусчаткой, как еще только небольшая площадь перед костелом) въехал сосед по фамилии Пекарский получивший его, как видно, в уплату за донос.

Теперь старуха живет вместе со своими двумя взрослыми уже детьми (ей удалось их разыскать) в каком-то другом белорусском городке, ютится с ними в девятиметровой комнатке в заводском общежитии, где сама работает уборщицей, дети очень больные, у дочери было две операции по поводу опухоли внутренних органов, но о том, чтобы добиться возврата своего дома, она и слышать не хочет. Племянница, чтобы проконсультироваться со мной, буквально силой ее ко мне приволокла. И еще, рассказывая о старухиных заключениях, обе они то и дело переходят на польский язык и старуха в ужасе восклицает:

– Нехцем! Нехцем ни меду, ни смороду!

Или даже так:

– Анелька, варьятка, цо мувишь? Цо ты мувишь, варьятка?

Вероятно, она не исключает, что ее разговорчивую племянницу «пан адвокат», даром, что он выглядит приличным человеком, тут же сдаст в некое учреждение, о котором без ужаса не может и вспомнить.

– Анеля, то забардза! Опоментайся, Анеля!

Об истории злодея-кузнеца из Смолевичей и его семьи, как и об очаровательной молодой диссидентке-племяннице, мне все-таки представляется необходимым рассказать более подробна.

Смолевичи – небольшой городок севернее Минска со смешанным белорусским, польским и еврейским населением. Трудно даже представить себе, каким веселым еще в середине тридцатых годов в дни католических «фест» и ярмарок должен был выглядеть этот городок с его костелом и базарчиком. С возами на Костельной площади, полными всякого деревенского добра, и с лошадьми, в гривы которых вплетены разноцветные ленты, С чинными, нарядно одетыми детьми. С людским гомоном, конским ржанием и колокольным благовестом. С сумасшедшей, наконец, Голдой – едва ли не главной достопримечательностью города, – огромной бритоголовой теткой, бегающей среди всего этого праздничного великолепия и ругающейся отборнейшим русским «матом», одинаково, впрочем, доступном для детей всех трех национальностей и приводящем их всех в превеликую радость…

Вот таким он запомнился, этот городок, моей молодой клиентке, которая еще ребенком не раз приезжала туда с родителями. Таким или примерно таким и был он, возможно, в те годы, когда жила там трудолюбивая семья кузнеца, звон железа весь день звучал в его доме, потому что там же, рядом с домом, находилась и кузня, а потом кузнец оказался врагом народа и все прочее, о чем уже говорилось выше.

Молодая полька, рассказывавшая мне эту историю была очень хороша собой. Особенно красивой она становилась когда начинала сердиться. Тогда вся она словно бы загоралась вспыхивала и глаза ее начинали искриться.

И в такой же мере безобразна была ее несчастная старуха-тетка. Трудно было представить, что и эта женщина с ее почти лысой трясущейся головой и несколькими оставшимися, по-видимому, после цинги зубами к тому же вздрагивающая от страха при каждом слове племянницы, – что она могла когда-то быть чьей-то любимой женой и деятельной хозяйкой («господыней») большого дома, по которому, наверное, с утра до вечера носилась со своими ведрами, горшками и ухватами, что-то стряпала и мастерила, кормила свиней и кур, покрикивала на детей и на нерадивых работников…

Когда началась война, недели буквально через две после ее начала, в лагерь под Могилевом, где находилась моя пожилая клиентка, попала бомба, вся лагерная охрана разбежалась еще до этого, потому что к городу стремительно приближались немцы, и она вместе с другими заключенными бежала из него. Бежала в том, в чем была: в своей полосатой лагерной робе, и пройдя несколько сот километров, добралась до Старых Дорог, где жила ее сестра.

Некоторое время она прожила у сестры, а затем вместе с детьми (их незадолго до войны разыскала сестра) отправилась к себе в Смолевичи, в свой дом, но дома ей немцы не вернули, там расположилась их комендатура и разрешили поселиться в так называемой времянке при огороде.

В этой времянке она и прожила все три года немецкой оккупации, ухаживала за огородом и с него кормилась, а с приближением советских войск, с середины сорок четвертого года, вынуждена была покинуть ее и вновь куда-то бежать. Бежать куда глаза глядят, потому что гнал страх за неотбытый срок в лагере.

– Анелька, пану то не тшеба ведать, опоментайся, Анельца!

А молодая шляхтянка («Мы все – шляхта! У нас у кого и доме больше двух окон – уже «шляхта, так ваши большевики вырешили!») как бы еще больше раззадориваемая этими замечаниями.старухи, продолжала на меня обрушивать все новые и новые сведения, причем с некоей даже яростью, делавшей ее, как я говорил, вообще уже невообразимо красивой.

Я сказал старухе, что готов ей помочь в ее реабилитации, готов вязаться и за гражданское дело по возврату дома и притом буду делать все это бесплатно, потому что те «бандиты» («бандитами» их, конечно, назвала Анелька), те, которые его у нее отняли, они известны и мне…

Новый поток шипящих звуков заглушил конец этой моей благородной тирады не произведшей, впрочем, на молодую польку никакого впечатления.

– Боится! – сказала она после своей перепалки с теткой.

– А почему бояться? Почему все, все мы всегда должны чего-то бояться и до каких пор это будет?

И тут, кажется, впервые за все время нашего разговора посмотрела на меня с некоторым интересом.

– А вы сами-то не побоитесь?

Я объяснил (ее вопрос я, конечно, игнорировал), что биться чего-либо ее тетке по-моему, не нужно и что добиваться возврата дома буду, хотя сделать это, по-видимому, нелегко. Не могу исключить и некоторых неприятностей…

– Значит, все-таки немножко боитесь? – съехидничала девушка.

Нет, нельзя так со мной разговаривать: я обидчев! И нельзя быть такой фантастически красивой и смотреть на меня такими насмешливыми глазами, которые еще и искрятся!…

– Слушайте, Анеля, не стоит делать из меня дурака или труса! Да, между прочим, и ваша тетя не так уж выжила из ума, как вам кажется. Нет в лагерь ее, конечно, опять не запрут из-за дурацкой пулеметной ленты, не те все-таки времена. Но, когда дело дойдет до дома, негодяи, у которых этот Дом теперь, подбросят нашим уважаемым органам несколько, таких вопросов… Почему, например, немцы пустили вашу тетю и ее детей в ее времянку на огороде?

– Сконд пан ведат? – взметнулась старуха, а племянница опустила глаза. На нее я, однако, старался не смотреть.

– Но и это не все. Они вспомнят про огород: почему немцы разрешили его обрабатывать? Они безусловно станут говорить (и найдут этому десятки свидетелей, готовых подтвердить), что жить во времянке немцы разрешили тете тоже не просто так, а потому что она согласилась мыть за это у них полы и вычищать нужники. Тут ведь не нужно большой догадливости! А это, между прочим, до сих пор называется у нас «сотрудничество с оккупантами»…

– Сконд пан вшистка ведат? – почти стонала теперь старуха. – Сконд пап вшистка…

– Ведаю, потому что обязан ведать, обязан знать, если берусь помогать людям, а люди мне за это, между прочим, деньги платят и не чужие, а свои, кровные… И предупреждаю не потому что боюсь или хочу кого-то напугать. Хочу, наоборот, предупредить, что все это теперь не смертельно! Не вы одна, чтобы спасти детей, немецкие нужники вычищали… Так что ничего, выдержим. Выдержим, Юзефа Францевна?

Юзефа Францевна – это я к пожилой пани, перешедшей теперь от недоверия ко мне к полному, по-моему, обожанию. На Анельку я не смотрел, наказывал ее глубочайшим презрением.

Расставались мы с ней, впрочем, по-дружески.

– Так все-таки чего-нибудь боитесь или совсем ничего?

– Кажется, ничего… Не побоюсь, может быть, даже сделать вам предложение, если, конечно, вам улыбается перспектива стать женой сельского стряпчего с грошовыми заработками и без перспективы сделаться з ближайшее время министром юстиции?

– А что, вдруг я и соглашусь? – заметила она в ответ.

Но еще несколько дней спустя она снова появилась у меня в консультации, без тетки на этот раз и разговор произошел отнюдь не шутливый.

– Мне очень-очень нужно, чтобы вы это сделали и не только для тетки, но и для меня. У меня – жених, – рассказала она. – Ну, жених – не жених, парень, с которым я встречаюсь, он в нашем военном городке служит, офицер, и, конечно, квартиры пока никакой, живет в казарме, в красном уголке. А куда я его к себе возьму, если нас в доме пять человек ютится в двух маленьких комнатенках и отец-инвалид, без обеих ног после войны пришел, а брат душевно больной? Вот и сама пока живу и работаю в своем другом районе, в Мяделе – слышали о таком? – снимаю там частную квартиру, точнее угол, домой к родителям приезжаю почти за триста километров. Одна надежда па тетю и на ее дом: что она и мне какую-нибудь комнатенку там выделит… Хоромы там вообще, будьте уверены, кузнец был не из бедных. Там теперь наверное, вообще какое-нибудь учреждение, потому что вся семья Пекарских во время войны погибла…

Я пообещал ей помочь, но писать пока ничего не стал, нужно было еще уломать тетю. На этом мы пока и расстались.

* * *

Это было вообще какое-то удивительное время. Все вдруг словно бы проснулось и пришло в движение, все сразу заговорили обычными человеческими словами и вроде бы о самых обыкновенных вещах, о том, например, что быть интеллигентным и порядочным человеком – хорошо, а хамом и негодяем – плохо. Это были, повторяю, обыденные вещи, о них знали все с детства от родителей и от своих школьных учителей, из чуть ли не первых своих детских книжек, но теперь, полузабытые, они как бы возвращались из небытия, из какого-то другого, неведомого мира, и появление их на страницах газет и журналов казалось странным и чуть даже опасным…

Газеты пестрели заголовками: «О порядочности, как о норме жизни», «О хамстве», «О мещанстве», а.одна – «Известия», кажется – даже поместила статью под названием «Мурло мещанина». И рассказывалось в этой статье не о пьяном дворнике, который избивает жену, и не о гицеле, отлавливающем бездомных собак, а заодно вырывающем из рук старушки ее любимую собачонку, а об одном весьма важном руководящем товарище, но настолько малосимпатичном, что во хмелю дворик рядом с ним должен был казаться кем-то вроде подгулявшего Деда Мороза, и к нему тянуло с ностальгической нежностью, а с милягой-гицелем так и вовсе хотелось расцеловаться да и разрыдаться на его благородном гицельском плече…

Наезжая время от времени в Минск, я непременно покупал там и привозил домой польскую газету «Шпильки». Кое-как со словарем разбирал текст. Умные и изящные, полные горького сарказма статьи и зарисовки польских писателей и журналистов, рисунки Майи Березовской…

Утро, если, конечно, не было клиентов, начиналось с чтения газет. Я разворачивал «Известия» и оттуда, выражаясь словами немецкого поэта, из развернутых газетных страниц, выскакивало солнце. Оно светило и грело, вселяло надежды, доброе это солнышко, как и то, что было по утрам за моим окном. Но оно и пугало…

Прошла новая большая амнистия, вторая, по-моему, такая после смерти Сталина и на свободу опять вышло много людей, имевших что порассказать о родах, проведенных в лагерях и тюрьмах. Но вместе с ними было и множество таких, для которых тюрьма стала чем-то вроде родного дома. Эти последние, не успев выйти за ее стены, тут же спешили совершить новое преступление, как если бы только к тому и стремились, чтобы снова в нее попасть,

Мне довелось защищать цыгана по фамилии Орлов, плотного седеющего красавца лет сорока пяти, а еще сто двадцать пять лет ему следовало бы прожить, чтобы отсидеть срок, к которому его приговорили по прежним делам, по пяти случаям умышленного убийства. В те времена смертная казнь была отменена, огромнее, до двадцати пяти лет, сроки приплюсовывались друг к другу, и в прошлый раз, когда, имея в перспективе уже сто лет отсидки, он совершил очередное, пятое по счету убийство, в его поведении была даже известная логика: потому что прожить (отсидеть) сто двадцать лет так же, по-видимому, нереально, как и сто.

Итак, рассудив, что лишнее четверть века в его жизни уже никакой роли сыграть не могут, он совершил очередное убийство, в колонии заколол охранника, и получил очередной же срок, но тут (о, непостижимые пассажи отечественной Фемиды!) вышла наша амнистия и освободила его от всех сроков вообще. Чистый, как ангел, возвратился он под родной кров.

Он возвратился к жене и детям, к многочисленным родственникам, которые еще у порога облепили его со всех сторон и громко радовались его возвращению, когда появился еще один родственник. Этот последний имел бестактность спросить. «Рома, а когда ты мне отдашь мои деньги?» – «Никогда!» – лаконично отвечал Рома и, вынув пистолет, выстрелом уложил его на месте.

Так вот, он был очень спокоен, этот человек, которого мне довелось защищать в связи с его последним, шестым по счету, убийством, прямо-таки ангельски спокоен, хотя к этому времени смертная казнь была вновь, введена и ни на что другое, кроме как на нее, он уже явно не мог рассчитывать. На вопросы участников процесса отвечал сдержанно и умно (он был вообще весьма неглупым человеком), но когда кто-то (по-моему, это был сам прокурор области, поддерживавший обвинение по его делу), спросил его, зачем понадобилось ему убавить родственника, в том смысле, что это ведь предполагало смерть и для него самого, он ожег его взглядом, исполненным такого ледяного презрения, что больше уже никаких вопросов ему никто не задавал.

Я очень его хорошо запомнил, этого первого моего подзащитного, получившего высшую меру наказания. Запомнил выражение спокойного презрения на его красивом смуглом лице, на котором за время процесса не дрогнул ни один мускул, и то достоинство, с каким он держался, не раз о нем потом вспоминал и даже не без некоторого огорчения.

Кстати и приговор суда (его приговорили, конечно, к высшей мере) он тоже выслушал с ледяным спокойствием и от подачи кассационной жалобы и ходатайства о помиловании отказался.

* * *

Я написал статью для газеты «Советская Белоруссия» и очень удивился, когда недели через три, не более, увидел ее там напечатанной. Читал ее и перечитывал, смотрел, насколько она внушительна по размеру, и все мне в ней нравилось, в том числе и то, как она расположена на газетной полосе, хотя с одной стороны ее как бы подпирало изображение свиноматки с сельскохозяйственной выставки (замечательная эта свиноматка родила чуть ли не двадцать поросят), а с другой – портрет Леонардо да Винчи.

Вообще же возникла эта статьи при следующих обстоятельствах. В судах начало практиковаться рассмотрение уголовных дел с участием общественных обвинителей и общественных защитников. Нововведение само по себе вроде бы и неплохое: что же плохого, так я это понимал тогда, если в суд, чтобы рассказать о человеке, о его отношении к работе, привычках и образе жизни, придет представитель коллектива где он трудился? Но только с самого начала все это стало превращаться в лишенную всякого смысла пустую формальность. Начиная с подбора самих этих представителей, никого, кроме себя, чаще всего не представлявших, с натаскиванием их по доводу их предстоящих выступлений в суде и тому подобным.

Поддерживать обвинение со стороны общественности и выразить ее негодование в отношении Адама Зайца из деревни Старые Лески согласился заведующий районного дома культуры, ниспровергатель богов товарищ Ратнер. Ну, зачем понадобилось ему, или, вернее, зачем понадобился он, как выразитель общественного мнения жителей деревни, где, наверное, сроду никогда и не бывал? Зачем еще одна «кукла» в процессе,.спрашивал я в этой статье (спрашивал об этом, впрочем, и себя самого, и своих коллег-юристов); что может рассказать сварщик из промкомбината о работе медсестры, делавшей подпольные аборты и к тому же, если верить Обвинительному заключению по ее делу, вылакавшей в одиночку полтонны медицинского спирта?

Вот я и решил написать обо всем об этом статью и, конечно, отправил ее в свои любимые «Известия», откуда мне очень вежливо просто не ответили. Тогда огорченный длительным «известинским» молчанием («единомышленники, друзья, можно сказать, и так меня не понять, просто-таки пренебречь мною!») я отвез ее в редакцию республиканской газеты «Советская Белоруссия» в Минске и там, как я уже говорил, она была вскоре опубликована, причем не было вычеркнуто ни одного слова, не перервано ни одной фамилии. Словом, я имел все основания быть довольным и собой и редакцией, а вскоре вместе с этим небольшим литературным успехом явились и горькие его плоды.

На меня, встретившись со мной на улице возле здания нашей районной прокуратуры, буквально с кулаками налетел очень уважаемый мною человек, помощник областного прокурора Розов.

– Зачем… зачем вы написали эту… эту статью?! – Чувствовалось, что он хочет сказать: «эту гадость», но сдержался. – Как вы могли ее написать?!

Маленький толстяк Розов тряс маленькими своими кулачками едва ли не у самого моего носа.

– Как вы могли?! И как они могли такое напечатать? Когда людей и так невозможно уговорить пойти в суд… и когда я уже написал об этом совсем другую, статью, хорошую, и опубликовал ее в «Минской прауде»?

Я попытался его успокоить, говорил, что вот, дескать, и хорошо, что будут теперь в двух разных газетах высказаны два разных мнения («Плевать мне на разные мнения! Мнение должно быть одно: политически правильное…), пытался его уверить, что это-то как раз политически неправильно – губить на корню в целом хорошую идею но успокоить не мог.

Но особенно его возмущало, ввергало прямо-таки в негодование, что его статья, хорошая и правильная, в ней обобщался положительный пример нового начинания и читатель призывался к тому, чтобы этому примеру следовать, что она, эта великолепная, хотя и небольшая по размерам статья, всего две маленькие колонки, опубликована в «Минской прауде», газете областной, тогда как моя нехорошая, величиной в целый «подвал» – в газете республиканской.

– Как они могли ее напечатать? Почему со мной не посоветовались?… И зачем, – недоумевал он, – зачем нужна была еще одна статья, когда была уже моя?

Обиделся на меня, как выяснилось, за эту статью и наш прокурор Михаил Павлович, и товарищ Ратнер. Последний, как оказалось, действительно в деревне Большие Лески никогда не был и упоминание об этом в газете воспринял, как партийное указание (все-таки орган ЦК!). В самый день выхода газетного номера с злокозненной статьей он поспешил поэтому посетить названную деревню, так сообщала по крайней мере уже наша районная газета, и прочитал прекрасную лекцию о международном положении тамошним жителям, т. е. по-видимому, тому же, что и на наших судебных представлениях, столетнему старику и глухонемому мальчику, сообщив им подробно о последних происках американского империализма, а заодно и о том, что Христос – солнечный миф.

Оба они, кажется, немного на меня обиделись. Но самое большое огорчение в связи с моей литературной деятельностью принесла мне опять же редакция моей любимой, не смотря ни на что, газеты «Известия». Большую постановочную статью о положении адвоката в советском уголовном процессе, которую я имел глупость туда отправить (имел глупость, прежде всего взяться за такую тему), причем не просто отправил – отвез ее туда самолично, воспользовавшись какой-то командировкой в столицу, там приняли. Приняли неплохо и меня, несмотря на то, что тамошним газетным лордам я должен был казаться кошмарным провинциалом из-за одного хотя бы названия «Старые дороги». Вальяжного вида пожилой заведующий отделом советского строительства краем глаза пробежал текст статьи, затем для чего-то стал мне рассказывать о негодяях, которые пишут и присылают ему не такие вот статьи, а анонимные письма в отношении его жены-актрисы («А она, представляете, в тот вечер совсем не там была, а у подруги и сама мне об этом сказала!»), потом снова посмотрел на статью и даже, как мне показалось, уважительно (не анонимное письмо все же!) и заверил меня, что через два-три месяца я ее увижу на газетной полосе.

И я действительно ее там увидел, случайно на нее там наткнулся, когда уже и не ждал ее опубликования, но, читая, ничего не мог понять. Потому что начиная со второго абзаца и почти до последнего это была моя статья (статью, как и жену нельзя не узнать, даже увидев ее только со стороны левого уха), а остальные три или четыре – уже не мои… И подпись какого-то доктора юридических наук из Ставрополя…

Не знаю уж, как получился этот странный коктейль! скорее всего, огорченный своими семейными неурядицами пожилой зав. отделом что-то напутал (так мне, во всяком случае, хотелось думать), а может быть… «Известий» я после этого выписывать не перестал, но теперь разворачивая очередной номер этой газеты, уже не вспоминал о солнце, которое, по словам Гейне, выскакивало из газетных страниц времен второй французской революции…

Мечта об «Известиях», таким образом, несколько померкла, но и в «Советской Белоруссии», и в «Минской прауде» я стал теперь печататься довольно часто, а за репортаж об одном судебном процессе з маленькой минской газетенке (она издавалась для белорусов зарубежья и называлась «За возвращение на Родину») получил даже премию за лучший материал года. На эту премию – семьсот рублей, деньги по тому времени немалые – плюс еще столько же, гонорар за самое статью и купил, наконец, новый костюм и очень жалел, что этого не произошло до моей поездки в Москву. Как думалось мне, быть может, появись я там в этом прекрасном костюме, я не произвел бы на тамошних снобов такого удручающе-провинциального впечатления и они не решились бы несчастную мою статью так беспардонно перекраивать.

* * *

Неделю я провел в Москве, еще около месяца был на процессе в Гресске, где судили группу бывших полицейских из Гресской зондеркоманды, защищал там некоего Илясова, командира специально созданного для борьбы с партизанами взвода «Яхтцуг», а когда вернулся к себе в Старые Дороги, то узнал, что за это время умерла «старая пани» – так моя хозяйка называла Анелькину тетку, – сама же Анелька.опять уехала в свой Мядель, один из самых дальних районов Северо-Западной Белоруссии. Там, вспоминалось мне, дальше – Литва и, быть может, корчма на Литовской границе, там, не исключено, все еще витает дух бедного сбежавшего инока Гришки Отрепьева…

Мне было жаль Гришку и почему-то немного жаль себя, хотя никакой связи между нами я не усматривал, было немножко досадно, что эта девушка так опять от меня далеко. Незадолго перед моей поездкой в Москву мы с ней опять встретились на улице. Болтали о том и о сем, сидя на скамье в парке, и Анелька, веселая и какая-то особенно красивая в тот день, говорила, что тот «тягар», тот груз (какой груз она не уточняла), который на нее все это время давил, – его больше нет. Она «вольна, як пташка Полесся и хоробра, як войско польске!»

Рассказывала что-то о себе и своих родителях (почему-то о родителях всегда рассказывается что-то смешное) спросила, живы ли мои. И я тоже рассказал ей немного смешную и сентиментальную историю о молодом военном юристе-одессите. Он служил б Тирасполе, небольшом в то время, в начале двадцатых годов, молдавском городке, недалеко от Одессы, недавно лишь закончил (еще при белых, при Деникине) Одесский (Новороссийский) университет, ему было двадцать шесть лет, как мне сейчас, и к нему, очень, конечно, важном в этом городишке лицу, старшему военному следователю корпуса, пришла на прием нищая восемнадцатилетняя дворяночка, сбежавшая из голодного Петрограда. Она пришла, чтобы попытаться устроиться у пего секретаршей, и на ней было платье, сшитое из распоротого мешка, и веревочные туфли на деревянных стуколках…

Рассказывал и о пожилой теперь женщине, учительнице французского языка в Одессе («Очень, наверное, по ней скучаете?») – спросила Анелька. – «Скучаю, конечно». Поеме смерти мужа (он погиб в гетто) она так и не вышла замуж. Живет в полупустой своей комнате в коммунальной квартире, одинокая, плохо приспособленная к жизни и до ужаса наивная. Ни тридцать седьмой под, ни оккупация и гибель мужа, ни послеоккупационное к таким, как она, оскорбительное отношение властей – все это ровно ничему ее не научило. Она до сих пор верит во всякую чушь, если только эта чушь изречена сверху, и плакала, когда умер Сталин.

А еще я рассказал ей, по это уже в порядке курьеза, как несколько лет назад в школе, где она работает, ей поручили провести политинформацию. Она добросовестнейшим образом к пей подготовилась, перечитала все газеты и журналы в школьной библиотеке чуть ли не за год и рассказывала мне потом, как эта политинформация у нее прошла («Очень, очень хорошо прошла, деточка!») и как все были довольны. Все прямо-таки восторгались – и директор школы и завуч и парторг – – п все благодарили ее («Очень, деточка, благодарили!», только от волнения, что ли, допустила одну совсем незначительную ошибку: вместо «ВКП(б) то и дело говорил? «КВП» (касса взаимопомощи) «КВП пас призывает…» «КВП мудро нами руководит…», «КВП и лично товарищ Сталин ведут нас к светлому будущему…»

Она и сейчас, продолжал я, осталась такой же, как в те послевоенные годы. Сейчас ее больше всего волнует здоровье лидеров стран третьего мира, но и за своих, отечественных, она тоже постоянно переживает. И если соседка по кухне мадам Церковер («Мадам Церковер – простая женщина, а простые люди, они же все знают!»), если мадам Церковер ей сообщит, что у того или иного члена политбюро, к пример; па заднице выскочил чирей, или того хуже: разыгрался геморрой, она тут же об этом напишет мне, без тени пропни спрашивая: «Деточка, как же он теперь будет сидеть на заседаниях политбюро, это же, наверное, очень больно?…»

Анелька смеялась так, что из глаз ее, казалось, сыпались уже не искры – раскаленные угли.

– Холера! – говорила она. – Нет, вы все-таки чуточку негодяй, да? Ну, сознайтесь… сознайтесь, что вы все это сами выдумали – – вот сейчас, здесь… Про членов политбюро во всяком случае… Мама вас, конечно, безумно любит? Ну, расскажите, расскажите о ней еще!…

Вот такая эта была ни к чему не обязывающая беседа И вот сейчас Анелька снова в Мяделе за тридевять земель от меня, а там где-то недалеко и знаменитое озеро Нарочь с его курортами, и вообще Бог знает, что еще?… И при мысли обо всем этом мне почему-то становилось неуютно.

 

Глава VII.

История одной кражи

Я уже упоминал где-то, как меня всегда немного коробило, когда ко мне в консультацию прибегала какая-нибудь из наших судейских женщин и еще не переступив порога, кричала:

– Бежите скорее в суд! Там сейчас будет дело и они хочут нанять защитника.

– Хотят пригласить защитника?

– Ага, ага, нанять…

А ведь в этом-то как раз и проявлялось их, этих женщин, доброе ко мне отношение да и всех остальных работников суда тоже. И дело тут было не столько в моем каком-нибудь особом обаянии или других каких качествах: просто в свое время все они здорово натерпелись от моей предшественницы, женщины малограмотной и вздорной, бывшей прокурорши, которая за недолгое время своей работы в районе в качестве заведующей консультацией сумела вызвать их единодушную ненависть.

О ее безграмотности ходили легенды. Рассказывали, будто однажды, желая подольститься к прокурору (Михаилу Павловичу), с которым.она вместе выступала в процессе и при этом оба они придерживались одной позиции, она радостно сообщала:

– А мы сегодня с товарищем прокурором выступали в унитаз!

Об этом и еще многом другом мне, конечно, было рассказано в самый первый день моего пребывания в районе.

Она же, рассказывали мне, повсюду рассылала жалобы на своих коллег, с истинно прокурорским упорством изобличая каждого из них в нравственном падении, после чего разным комиссиям, сыпавшимся на нас, как горох, приходилось объяснять, почему, например, судебный исполнитель Степан, выписав в леспромхозе для ремонта своего дома одно некондиционнее бревно, в действительности получил бревно самых высоких кондиций, а следователь Евгений Абрамович спит на столе в кабинете, а не в постели с женой. Причем несдержавшийся Евгений Абрамович, рассказывали, пообещали тут же на комиссии, что набьет ей морду, а Степан выкрасил одну из стен отремонтированной избы нежно-зеленой масляной краской (полагаю, этой же краской была им выкрашена потом и моя пишущая машинка), а на вопрос проверяющего: почему именно «нежно-зеленой»; не растерявшись, ответил: «Для нежности!»

И, конечно же, рядом с этой малосимпатичной особой я имел определенные преимущества: хоть не путал «униссон» с «унитазом» и не вынуждал никого окрашивать стены изб масляной краской.

Неплохо складывались мои отношения и с прокуроров

Михаилом Павловичем, хотя понять этого человека до конца я никогда не мог.

Я мог понять следователя Евгения Абрамовича, с которым не всегда и не во всем соглашался. Мог понять непритязательного Павлика Горогулю и грубоватого Васю («Эх, вдав бы Верке по рубцу!»), а вот Михаила Павловича по-настоящему никогда не понимал, да как-то к этому и не стремился, такой невообразимой тоской всегда от него веяло. Его уважали, с ним считались, как с человеком «при власти» и человеком, имеющим на все свое мнение, но недолюбливали. Но могу сказать, чтобы и у меня он вызывал те же чувства – он у меня не вызывал попросту никаких чувств и сам гоже вроде бы ни к кому их не испытывал. Делал всегда только то, что нужно делать, и так, как нужно, говорил правильные, разумные вещи. И был спокоен. Удивительно, неповторимо спокоен, как может быть спокоен лишь человек, убежденный в правильности каждого своего поступка.

Не раз нам приходилось сидеть друг напротив друга не только в зале,суда, но и за одним обеденным столом, когда все мы после наших выездных сессий, усталые, замерзшие и полуживые, оказывались гостями председателя колхоза или директора школы и когда на этом столе появлялась радующая душу бутылочка (первая – с наклейкой, «монополька», вторая и последующие – без наклеек и заткнутые сверху газетным квачом), появлялась и миска с только что сваренной и дымящейся еще картошкой, тарелки с солеными или маринованными грибочками, а с их появлением возникал и какой-нибудь ни к чему не обязывающий общий разговор, шутки.

Люди отмерзали душой, оттаивали. В такие минуты Михаил Павлович мог себе позволить рассказать анекдот о кукурузе, который, по слухам, неделю назад в узком кругу рассказал сам «первый», «хозяин района» (а Михаил Павлович, это знали все, был к нему вхож), или упомянуть,о своих хозяйственных успехах в строительстве нового здания прокуратуры (вот «выбил» столько-то штук силикатного кирпича и достал сорокамиллиметровых досок для пола!) Однажды при этом он упомянул и обо мне (не помню уже, как им это было привязано к доскам и кирпичу): у нас, мол, теперь и адвокат вполне приличный и если он надумает у нас окончательно обосноваться, если создаст семью, мы ему и квартиру дадим – два новых дома вот сдаем, а поселять в них некого, боятся люди без своих огородов остаться – и даже в партию его примем…

И вот вся эта идиллия наших отношений,с Михаилом Павловичем была однажды раз и навсегда разрушена и не кознями моих закоренелых врагов и завистников, не кем-нибудь вообще, а мною самим. Вот как это произошло.

* * *

В тот день – а была уже вторая половина дня, часа три или даже начало четвертого – ко мне в консультацию прибежали две женщины (именно скорее всего, прибежали, а не пришли), две обычные деревенские женщины, похожие друг на друга и на большинство моих клиенток, обе в одинаковых полувыгоревших черно-рыжего цвета плюшевых жакетах и в темно-коричневых платках на голове, с почти одинаковыми лицами, покрытыми специфическим пыльным деревенским загаром, и младшая из них пыталась при этом что-то говорить, но выговаривать ничего не могла: она, как выяснилось, вообще почти не владела речью и была к тому же совершенно глухая; говорила за нее старшая, жена ее отца.

Сбивчиво, через пень колоду, старуха рассказывала, что буквально несколько часов назад у молодой женщины украли ребенка. Украли, обманным путем увезли и все ее достояние, все деньги, вырученное от продажи дома и всего ее имущества, и сделал это никто иной, как бывший ее муж Николай, много лет подряд от нее скрывавшийся и лишь месяц назад опять объявившийся в их деревне.

Вот такова вкратце была эта история, которую рассказала мне старуха (рассказывала, повторяю, сбивчиво, с проклятиями и причитаниями, с этими постоянными «Ой, дардженький!… Дараженький, я ж табе ублагатвару!…»), а молодая, та вообще во время всего ее рассказа только выла белугой, да пялила на меня совершенно страшные глаза – таких глаз я до тех пор и не видел…

Валентину Пухтевич – так звали молодую женщину – когда ей не исполнилось еще и шестнадцати лет, выдали замуж за красивого молодого деревенского прохвоста по прозвищу «Порченый», ее односельчанина. Он только недавно вернулся из армии – ни дома, ни угла, – и на ней, глухонемой, но состоятельной (свой дом), готов был жениться без лишних раздумий. И деревенские мудрецы, видимо, порешили: «а няхай женится!» Опять же и на свадьбе погулять можно будет… «Няхай женится, паразит, а вдруг еще и человеком станет?!»

Но не стал Пухтевич «человеком», даже и попыток такого рода не делал, а где-то полгода спустя, отъевшись и заскучав, оставил свою глухонемую жену беременной и скрылся.

С тех пор он словно бы в воду канул. Его, конечно, разыскивали, о нем пытались навести справки, но где там? Только по прошествии семи лет его наконец удалось найти в маленьком поселке Березовском восточнее Свердловска. Там, за Средним Уралом, он работал в поселковой ремстройконторе, работал до этого, как выяснилось, и во многих других организациях, жил в других местах. Дважды успел побывать в тюрьме. Когда его разыскал исполнительный лист Валентины и когда с него стали удерживать в качестве алиментов половину зарплаты, он не только впервые за эти семь лет напоминал о себе, но прямо-таки забросил жену письмами, Христом-Богом умоляя отозвать лист. Он-де к ней скоро вернется сам или, и того лучше, заберет ее с ребенком, с шестилетней Нюрой, к себе в Березовский. А то ведь ему теперь из-за этого проклятого листа и пары брюк купить не на что! Не может же он без брюк и такое прочее…

А еще некоторое время спустя он действительно вернулся (не растроганная его безбрючным состоянием, Валентина исполнительного листа не отозвала) и действительно якобы для того, чтобы увезти жену и дочь в Березовский. Только для этого нужно продать все ее имущество, уверял он: и дом, и корову, и даже ее нижнее белье, и чулки – таких в городе давно не носят! И тут же с ее согласия сам все это начал прокручивать.

И опять, наверное, по вечерам сидели мудрые деревенские старики, слушая рассказы Пухтевича о его беспечальной жизни в городе и о том, как там вообще живут люди – хорошо живут! А он, Пухтевич, – так и соваєм уже хорошо. А почему? С головой он, вот почему! Человеку с головой везде хорошо, вот даже в тюрьму попадал, так оба раза освобождали досрочно… Рассказывал, а старики, скорее всего, думали: был Порченый деревенский паразит – теперь Паразит городской!… Думали, жалели Валентину, но от стаканчика, поднесенного им Пухтевичем, все же не отказывались:

– Каб жили! Каб были здоровенькие! Каб жонку не забивав! Как усе было добра и яще лепей!…

В тот день, когда произошли все главные события этой истории, когда Валентина с мужем и с ребенком должна была отправляться в Березовский, Николай Пухтевич рано утром на велосипеде тестя уехал с девочкой в соседнюю деревню Большие Усаевичи, чтобы там в сельсовете выписать девочке метрику. Его ждали три часа, ждали четыре. Потом вспомнили, что почему-то он захватил с собой и исполнительный лист, отозванный Валентиной и только накануне вернувшийся из Березовского, и что все деньги, вырученные от продажи дома и имущества, тоже у него. Но это уже потом. А сначала, как я уже говорил, чуть ли не целых четыре часа и Валентина и ее родственники сидели в теперь уже бывшем доме Валентины на узлах, па последней непроданной скамье и ждали.

Когда наконец кто-то из них додумался сам поехать в Большие Исаевичи, там он узнал, что Пухтевич в деревне действительно побывал, но не в сельсовете, а на базаре, где продал велосипед. В последний раз его видели направляющимся вместе с девочкой в сторону железнодорожной станции.

Вот только после этого обе женщины появились у меня в консультации. Приехали на попутной машине или, может быть, даже прибежали, такой у них был вид. Причем снова не могу не вспомнить, как все это происходило. Крики, плач, причитания. Я ничего не могу взять в толк, потому что одна не может высказать своих мыслей членораздельно, а другая почти все время плачет. И кричит что-то добрейшая моя старуха-хозяйка, верещит на русском, белорусском, еврейском языках одновременно. Что-то кричат и другие женщины, оказавшиеся в это время у меня на приеме. Кто-то из них выскакивает на кухню, чтобы принести воды.

А я стою посреди этого всеобщего хаоса и сначала не могу понять, чего они, эти женщины, от меня хотят: я – не прокурор, ни начальник милиции, у меня нет ни власти, ни даже телефона, чтобы кому-нибудь из них сообщить о случившемся. Но в то же время я понимаю, что обязан помочь этим людям и помочь незамедлительно.

Вместо с Пухтевич и Гринченко (это фамилия пожилой) бегу в прокуратуру к Михаилу Павловичу.

* * *

Как и юридическая консультация, прокуратура – это тоже очень небольшая бревенчатая изба и расположены они совсем близко друг от друга, так что упоминавшиеся уже куры моей хозяйки не раз наведывались и туда, для этого им нужно было преодолеть расстояние лишь в каких-нибудь двести – двести пятьдесят метров, пройдя чужими дворами и не выходя даже на улицу.

Вот этими кратчайшими «куримыми» тропами мы все трое и прибегаем в прокуратуру. Входим. В приемной толстая секретарша Катя (кроме секретаря судебных заседание Зиночки, все секретарши у нас в районе почему-то толстые и некрасивые) говорит, что Михаил Павлович у себя, и я прохожу к нему в кабинет. Вхожу(один, женщины пока остаются в приемной.

Конец рабочего дня. Михаил Павлович сидит, но не за своим письменным столом, а за маленьким столиком сбоку от него, с ним секретарь райкома партии (кажется, второй, по идеологии) и они играют в шахматы. Мое появление у себя в кабинете он встречает с явным недоумением, не предлагает мне сесть и не оставляет шахмат, лишь несколько от них отстраняется, вскидывает на меня крайне удивленный взгляд. Почему?

У меня, наверное, очень взъерошенный вид, вот почему он так и удивлен, соображаю я и спешу ему рассказать о причине такого своего неожиданного прихода, но чем дольше он меня слушает, тем большее удивление выражает его лицо, И причина этого, по-моему, совсем не в моем рассказе. В чем же тогда?

Я должен сразу сделать одно небольшое пояснение. Не любят (и имеют, к сожалению, для этого достаточно оснований) многие мои колеги из прокуратуры и из милиции дела семейного характера. В прокуратуру (в милицию) прибегает рыдающая жена и умоляет, чтобы ее мужа поскорее привлекли к ответственности да понадежнее упрятали за решетку: он – и дебошир, и пьяница, он избивает детей и тому подобное. А еще неделю или две спустя она снова прибегает, но уже чтобы его поскорее выпустили. Потому что никакой он, оказывается, не дебошир, ничего она такого не говорила – это ее заставили говорить. И «бумагу» (жалобу) тоже заставили подписать. Против супруга и отца детей, против единственного их кормильца. Кто заставил? Прокурор, начальник милиции. А как же? Он писал, она только подписывала: она ж неграмотная… И последствия для прокурора или начальника милиции бывают самыми неприятными.

И вот Михаил Павлович явно озадачен моим появлением да еще с двумя женщинами, о которых я успел ему рассказать, до сих пор не сообразив предложить мне стула, хотя сам сидит. Сидит настороженный и смотрит на меня так, словно бы ожидает от меня какого-то подвоха. Не могу же я знать – они мне об этом не сказали и не сказала толстая Катя, – что Пухтевич и Гринченко успели уже у него побывать и что это он сам, желая, должно быть, от них избавиться, направил их ко мне. Чтобы написать им исковые заявления в Березовский, по месту жительства ответчика.

– О возрасте ребенка и о возврате денег, – так он это теперь и мне поясняет. И вопросительно на меня смотрит. – А что же еще?

Нет, положение Михаила Павловича, конечно, незавидное. К тому же наш разговор происходит в присутствии райкомовского секретаря. Тот – член бюро, а Михаил Павлович только мечтает таковым стать. Даже его заместитель Павлик Горогуля, курирующий соседний Глусский район, где нет пока собственной прокуратуры, – член тамошнего бюро, а вскоре, как известно всем, станет и тамошним прокурором. И так просто отмахнуться от участия в этом деле Михаил Павлович не может. Он поэтому очень-очень возмущается подлостью негодяя Пухтевича, не жалеет для него никаких красок («Мошенничество ведь? Чистое мошенничество? Статья сто пятидесятая «а» – так ведь?). Но в то же время явно семейный, гражданский характер этого дела тоже не дает вроде бы ему оснований…

Я не знаю, мне трудно дать название тому, что я испытал, когда все это от него услышал и не сразу, но некоторое время спустя начал понимать суть услышанного. Оно было похоже па физическую боль и такую же боль мне хотелось причинить и ему, всему вообще человечеству… Но я, конечно, никому ничего не причинил, а только говорил, доказывал, быстро исчерпав весь запас слов, которые можно произносить в официальном месте, и продолжал стоять, не зная, что делать дальше. А главное, я понимал, что уходят бесценные минуты, в течение которых можно еще надеяться задержать Пухтевича – с каждой минутой эта надежда улетучивалась, превращалась в дым…

И вот я опять говорил, долдонил одно и то же, повторяя в десятый, может быть, в сотый раз, какой это редкий негодяй, Пухтевич, и как необходимо его задержать, хотя бы ради ребенка, не жалел красок. Михаил Павлович был снова невозмутим, сидел со сложенными перед собой руками и слушал – очень-очень спокойный человек, очень рассудительный, все для себя решивший и не оставивший места ни для каких инотолкований.

Но он был еще и очень непростым человеком, наш Михаил Павлович! Он не так просто сказал свое «нет». Вызвал из приемной Пухтевич и Гринченко и внимательнейшим образом выслушал в моем присутствии и их. Выслушивал как бы даже опять-таки сочувствуя, переживая. А потом позвонил в Минск, в областную прокуратуру, и, изложив все дело так, чтобы и там сказали «нет», снова произнес его как уже окончательное, но идущее не от него самого, а откуда-то оттуда, сверху – разве он волен не подчиняться тому, что решено наверху?

А я смотрел на него, смотрел и на двух женщин, когда

смысл того, что говорил Михаил Павлович, стал им понятен, и опять на него, и тоже, кажется, что-то начинал пони, мать, и с опозданием, с обидным опозданием молодости, которую иногда буквально ненавидишь, вспоминая о том, как часто ты в то время позволял себя морочить…

Уходя, я все же его предупредил – и сказал это уже без всяких эмоций, сухо и по-деловому: сухой деловой разговор двух юристов, – что считаю его действия неправильными и незаконными, а наш спор с ним неоконченным. Он ответил: «Сколько угодно! Можете жаловаться на меня и в областную прокуратуру, и вообще куда захотите!» – Я пообещал, что непременно буду жаловаться. На том мы с ним и расстались.

* * *

Что я мог еще сделать? Продолжать здесь наши словопрения, ставшими совершенно бессмысленными? Ринуться в погоню за преступником? Или же, действительно, как советовал Михаил Павлович, составить исковые заявления в Березовский народный суд Свердловской области и ждать несколько месяцев, может быть, полгода пока их там рассмотрят и пока негодяй Пухтевич пропьет и прогуляет все уворованные им деньги, а ребенка… Кто может знать, что придет в голову такому негодяю в отношении ребенка? Ведь и украл он его у матери с единственной целью избавиться от алиментов…

Вернулся я в консультацию совершенно подавленный. Работать в тот день я уже не мог и отпустил всех, кто меня еще там ждал. Обе женщины тоже приплелись вслед за мной, сидели и плакали. От меня они, похоже, не собирались уходить вообще. Я успокаивал их, пообещал что-нибудь для них сделать: написать, например, в газету. Сказал это просто так, не думая, что напишу, потому что не думал, чтобы в какой-либо солидной газете, той же «Советской Белоруссии», скажем, где меня не так уж и хорошо знают, вот так без проверки, без согласований и обсуждений взяли и напечатали мой материал. Да и когда, помимо всего, они его там напечатают? Заявления в суд я им все-таки написал и тут же послал кого-то из них на почту купит:, марки госпошлины. Потом, когда та вернулась (кажется, это была старуха), опять сказал, что напишу в газету, а она все, что я ей говорил, тут же с помощью жестов и мимики переводила Валентине, которой такой язык был понятнее – смотрела на пальцы старухи, а мне кивала: так, так, дескать, напишите! Обязательно напишите! Я пообещал, что напишу обязательно.

Потом два или три дня я действительно писал статью Консультация была закрыта, куры радовались жизни Потом, написав и отпечатав, отнес показать статью Пильгунову. Он прочитал: «Заметка хорошая, но, смотри, работать тебе после этого у нас будет ох как трудно!». В тот же день рейсовым автобусом я отвез статью в Минск.

«…странно нам все-таки пришлось поменяться с Вами ролями, уважаемый Михаил Павлович, когда я, адвокат, вынужден был настаивать на задержании преступника, тогда как вы, прокурор района, взяли его под защиту!» – такими словами, кажется, начиналась статья и называлась она «Открытое письмо прокурору Стародорожского района та. кому-то». Но это – подзаголовок. Было, естественно, и заглавие, по его я уже и вовсе забыл. Помню только, что мне самому оно показалось несколько выспренним и крикливым, я добросовестно пытался придумать что-нибудь поскромнее, да так ничего и не придумал.

 

Глава VIII,

где автор обещает читателю подобие детектива, любовь, секс, много жесткой драматургии и счастливый конец.

Я не стану рассказывать, как «пробивал» свою статью в редакциях минских газет и притом еще умолял поскорее ее напечатать. Как ее там отвергали с порога, принимали, увечили до неузнаваемости, заставляя иногда это делать и меня самого, вновь восстанавливали. Как, наконец, в своем первозданном виде она была опубликована газетой «Советская Белоруссия» и как сразу же, буквально с первого дня завертелась вся наша прелестная партийная и судебно-прокурорская машина: звонок из ЦК в обком, а из обкома – в областную прокуратуру и далее (бедного Михаила Павловича нашли где-то в санатории, где он поправлял свое слабеющее здоровье). Как вообще все завертелось, словно по волшебству: поездка ответственной сотрудницы райисполкома в маленький городок Березовский под Свердловском и ее возвращение с похищенной девочкой (ребенка она из квартиры Пухтевича, кстати говоря, тоже выкрала – увела через окно в отсутствии папаши); наконец, арест самого этого папаши и суд над ним в нашем районе, причем поддерживал обвинение, конечно же сам Михаил Павлович, очень, очень хорошо выступал, с большим чувством и мерзавцу влепили даже за то, чего он не совершал, например, за хулиганство…

Всего этого, повторяю, я не буду описывать подробно, да и не наблюдал сам, потому что опять вынужден был ненадолго уехать. Со слов моей квартирной хозяйки, все то время, пока меня не было, обе женщины, молодая и старая, проводили возле консультации. Приходили с утра, садились на крыльце, на ступеньках и плакали. У хозяйки они ни о чем не спрашивали, только внимательно смотрели ей в глаза, когда им доводилось встречаться, и плакали еще и еще. Потом обе они внезапно исчезли – это когда, наконец, девочку им вернули и возвратили почти все деньги: удалось, к счастью, и это, – на несколько дней исчезли и появились в консультации уже с девочкой, с шестилетней Нюрой Пухтевич, и… с бутылкой самогона…

– Дараженький, залатенький!… Ну, хоч ложачку… хоч ложачку перед обедом!…

О, это приятное бремя славы! Я, можно сказать, присутствовал уже при ее закате, потому что во время выхода газеты со статьей моей находился в другом районе и все главные ее громы отгремели. На улице, чтобы пожать мне руку ко мне подошел парикмахер Генрих Сенкевич и то, мне кажется, потому, что я у него стригся, а стриг он отвратительно. В нашем районе с интереснейшей историей и многонациональным, как ее следствие, составом населения было, кстати сказать, немало людей с самыми замечательными фамилиями. Тот же Сенкевич, вальяжный и представительный, похожий на графа из последнего акта оперетты, и некто Шиллер, первый городской хулиган, мой постоянный клиент. И еще… и еще кто-то – всех, конечно, я не запомнил… И сапожник Мопассан, замухрыжка и горький пьяница…

Когда прошла денежная реформа и цены на продукты (на базаре) и на услуги сразу же поползли вверх, они. как уважительно отмечалось жителями района, не поднялись только у меня, у благородного Сенкевича, да еще у Мопассана, но у последнего, впрочем, не в силу его благородства, а потому, что Мопассан длительное время находился в запое и с реформе, скорее всего, просто ничего не знал…

Так вот на улице подходили все эти милые люди, знакомые и совсем мало знакомые, подходили и пожимали руку, доверительно улыбались. Но иные из них заговаривали о статье и при этом начинали мне подмыгивать, похихикивали по поводу того, что сейчас должен чувствовать Михаил Павлович, и это уже было немного противно. Я был убежден, что точно так же они подхихикивают при случае и надо мной, и спешил такой разговор прекратить.

А потом, как мне показалось, о статье в районе забыли вообще, все снова вошло в свою нормальную колею, и меня это радовало. Парикмахер Сенкевич в очередной раз постриг меня так, что я стал похож на разбойника Кудияра, а босяк Шиллер – он в последнее время работал отстрельщиком бродячих собак при райкоммунхозе, но попытался отстрелить и тещу, и я должен был опять его защищать, – Шиллер, как и во всех предыдущих случаях, за защиту не расплатился. Все, словом, вошло в свое обычное русло, все шло нормально.

И тогда вдруг – появление этих двух женщин: «Хоч ложачку! Хоч ложачку перед обедом!», как новый всплеск моей, оказывается, еще не до конца угасшей славы…

Но об этом их приходе и о событиях, которые за ним последовали, – все-таки чуть подробнее.

Итак, они и на этот раз врываются ко мне в консультацию совершенно для меня неожиданно (не ждал я их, во всяком случае, в этот именно день), врываются с криками и слезами, хоть теперь это уже слезы радости, и с упомянутой бутылкой, тычут мне эту бутылку («Ну, хоч одну только ложачку!»)., и, конечно, все это происходит в присутствии других клиенток и моей хозяйки – она на этом торжестве вообще первое лицо («Сергей Владимирович, выпейте! Выпейте рюмочку, вы же обидите этих людей! Выпейте и я сама тоже выпью…»), все, словом, опять очень напоминает хаос их первого появления. И посреди всеобщего этого хаоса я опять-таки не совсем знаю, как мне поступить, стою, наверное, с довольно глупым выражением лица. И в довершение ко всему на пороге появляется человек, которого я уж никак не мог в этот день ждать, а в его присутствии принимать в подарок бутылку самогона никак не хотел бы. Появляется Анелька.

Она приехала к родителям, узнала от них о событиях в нашем районе (не из газеты, конечно: как и большинство женщин, Анелька газет не читает) и тут же прибежала ко мне. И вот я, можно сказать, триумфатор и герой дня, герой не только нашего убогого района, но и всей республики, стою в окружении целой толпы почитателей, подобно какому-нибудь подвижнику или праведнику на ее католических иконах, греюсь в лучах славы… и в руках у меня – бутылка…

* * *

О молодой. польке-«варьятке» с искрящимися глазами я не забывал все это время, но события, связанные с украденной девочкой, и все то, что началось сразу же вслед за этим, я имею ввиду почти сразу же начавшиеся трения с Михаилом Павловичем, как бы куда-то отодвинули воспоминания о ней.

Каждый день приходили мои бывшие клиенты, мужчины и женщины, которым я когда-либо писал жалобы и заявления или защищал в суде их сыновей, и сообщали, что Михаил Павлович проявляет усиленный интерес к моим денежным расчетам с ними. Об этом же мне рассказывали и мои коллеги.

Это было противно. Мне было неловко за него – что он прибегает к таким вот недостойным способам борьбы, хотя всерьез я этого еще не воспринимал. Спустя неделю или две после опубликования моей статьи в район приехал заместитель областного прокурора. Он сказал мне, что прокуратура считает мой поступок правильным и что Михаил Павлович им лично якобы строго предупрежден относительно корректности его дальнейшего по отношению ко мне поведения.

Но заместитель областного прокурора уехал, а Михаил Павлович остался, и все началось сызнова. Мне даже показалось, что теперь он стал действовать с еще большей старательностью и упорством: думаю, что любви ко мне ему не прибавил и полученный им строгий партийный выговор. Чуть ли не каждый день он стал вызывать к себе мою глухонемую клиентку, мать девочки, и старуху Гринченко и часами у них выяснял, как они рассчитались с адвокатом или как обещали рассчитаться. Он не допускал, не мог допустить, что не было никакого расчета, не было об этом и разговора. «Не может быть!» – упрямо повторял он и уже прямо им угрожал, что в случае, если они будут запираться…

Они клялись, плакали – он настаивал: «Не может быть!… Не может быть, чтобы человек бесплатно писал такие статьи, бесплатно ездил за полторы сотни километров в Минск их пробивать и прочее. «Но хоть за дорогу, за дорогу хотя бы что-то вроде командировочных расходов он должен был от Вас получить? Ничего не получил и за дорогу?». И, конечно же, предупреждал, что если об этих его с ним беседах они передадут мне… а они клялись, что и слова не скажут, и тут же бежали ко мне, чтобы передать происшедший разговор во всех подробностях…

Не знаю, но от всего этого становилось все более и более противно…

Но более всего меня возмущала ложь, которую он стал обо мне распространять, изображая меня этаким явным негодяем и интриганом. Он ведь для чего, оказывается, послал ко мне мать девочки и старуху? Чтобы я мог заработать – ни для чего другого! Он знает, какие у меня прямо-таки нищенские заработки, а тут возможность написать сразу несколько платных заявлений, жалоб, да еще и выступить потом в суде. И все это – деньги. Бери! Так нет же, я, этакий негодяй, проявляю к нему черную неблагодарность, отказываюсь и от собственной пользы, и все это якобы из-за глухонемой сельской дурочки? Не может быть!

Рассказывали мне иногда о кознях Михаила Павловича, и мои друзья, собиравшиеся у меня по-прежнему по вечерам. Эти козни ими, как и мной, воспринимались, впрочем; не слишком серьезно: ну, обиделся человек, ясное дело, подурит и бросит. Шутили, спрашивая, какое новое художественное произведение я собираюсь писать о прокуратуре: может быть, поэтому, а, может даже, кантату или ораторию? Павлик Гарагуля, заместитель Михаила Павловича и большой специалист по делам любовным, интересовался, не влюбился ли я еще и не нуждаюсь ли в ключике от какого-нибудь временного, необходимого в таких случаях пристанища? Такой ключик у него есть – от кабинета Михаила Павловича, или, вернее, он знает, где лежит этот ключик, где его всегда, уходя, оставляет по вечерам уборщица. Вот, буде я влюблюсь, да воспользуюсь этим ключиком, а Михаил Павлович еще и узнает об этом, то мне в пору уже и не поэмы писать, а сразу же приступать к мемуарам…

Но потом выяснилось, что Михаил Павлович все же времени зря не терял и кое-что ему удалось-таки добыть. Некий Шатиленя подал на меня жалобу, что я оставил его без защиты – обвинение достаточно серьезное, – а деньги, гонорар за защиту, что уже и вовсе недопустимо, принял от него будто бы без оформления. Было, правда, непонятно, за что же он мне уплатил эти деньги – за улыбку? По-видимому, жалоба была инспирирована самим Михаилом Павловичем, но недостаточно им продумана.

Этот Шатиленя, местный заготовитель, был самый большой в районе богатей и самый большой в нем жулик. Я защищал его в народном суде, где он получил три года, а потом, написав по его просьбе кассационную жалобу в Минск, в областной суд, должен был защищать и там. Но договора на защиту в суде кассационной инстанции Шатиленя не заключил: у него не было при себе денег, их он принес уже в самый день суда, минут за двадцать до отхода в Минск рейсового автобуса, и я не успел выписать ему квитанцию, решив это сделать уже по возвращении из Минска, оформил только регистрационную карточку, да оторвал бланк ордера, А поскольку к началу процесса мы с ним еще и опоздали, дело было рассмотрено без адвоката.

Шатиленя был в восторге. Моя кассационная жалоба была полностью удовлетворена, суд заменил ему три года тюремного заключения на принудработы и к тому же ему еще и ничего не пришлось платить адвокату: деньги, полученные от него утром, я ему тут же, в помещении суда, возвратил, а он, ничтоже сумняшеся, у меня их взял.

И вот теперь, по прошествии почти полугода, Шатиленя приносит на меня жалобу прокурору. Нет, он не лжет, не отрицает, что деньги я ему возвратил – этого он якобы просто уже не помнит. Помнит только, что я принял их без квитанции (иначе говоря, мог их получить, минуя кассу) и что дело рассматривалось без адвоката: он был этим последним настолько расстроен, что у него даже «поднялся сахар…».

Коллеги острили: тебе бы в самый раз воспользоваться теперь ключиком Михаила Павловича (этим ключиком, как Я понимал, кое-кто из них уже пользовался) и можешь уже не за мемуары приниматься, а за роман. Большой, толстый роман и прологом и эпилогом…

* * *

И вот в это действительно непростое для меня время из своего Мяделя приезжает Анелька. Говорит, что со смертью тетки вопрос о ее доме отпадает, причем ее, Анельку, это последнее вроде бы даже радует: ее со мной теперь не связывают никакие деловые отношения и никакой интерес между нами не стоит – так я это понимаю. Попутно сообщает, что окончательно порвала со своим бывшим женихом, который просто красивый осел (а это я должен понимать, как то, что, меня она, по крайней мере, ослом не считает). Все это она выпаливает вроде бы легко и весело, но ощущение какой-то глухой тревоги, которую все время испытывает девушка, меня не покидает.

– Анеля, как ваши дела? – А какие могут быть особенные дела у сельского фельдшера? – отмахивается она. – Это у вас дела… в суде и без суда, наверное… Вот три месяца прошло, ни разу даже не написали…

Мы снова сидим с ней на скамье в парке и она рассказывает о своей нелегкой жизни участкового фельдшера (заведующей фельдшерским пунктом, так, кажется, это называется) в самом глухом селе района. В этом селе она – единственный медицинский работник. Ее обворовывает квартирная хозяйка и пытался изнасиловать участковый милиционер, но вернуться домой к родителям, как она уже говорила, она тоже не может. Не может из-за обстановки в доме, да и работу у нас в райцентре попробуй найти? Вот и живет она у этой своей проклятой хозяйки, ревностной, между прочим, как и она католички, через лес за двадцать километров в холод и пургу ходит принимать роды или с упомянутым уже участковым едет на место происшествия, если какой-нибудь сельский олух, напившись до беспамятства, вздумает разворотить череп другому сельскому олуху, вырвав для этого кол из забора.

В таких случаях милиционер составляет протокол, а она перевязывает олуху голову, накладывает гипсовые повязки и такое прочее, но кол из забора, вещественное доказательство по делу, в обратный путь берет с собой все-таки она: на тот случай, если коллеге-милиционеру в лесу вздумается повторить свои любовные домогательства.

Анелька смеется:

– Самое любопытное, что он, кажется, действительно что-то ко мне испытывает: вот уже месяц не пьет, чтобы продемонстрировать мне силу своих чувств. Представляете? Для него это очень затруднительно!…

– Анелька, – говорю, – вам надо поскорее выйти замуж.

– За кого? – спрашивает она, резко повернув ко мне голову.

– За меня, – отвечаю. – Я не напиваюсь до беспамятства не насилую в лесу медсестер, вообще веду себя с людьми очень корректно. Так считают все, кроме прокурора Михаила Павловича.

Она снова смеется.

– А вы, и правда, такой смелый, чтобы жениться на польской женщине? Берегитесь, польские женщины – бесовки! – Потом добавляет уже серьезно: – На женщине, у которой нет ни кола, ни двора и отец – полный инвалид, а брат – сумасшедший?

Я, впрочем, тоже отшучиваюсь (пытаюсь, во всяком случае, отшучиваться), говорю, что бесовки – все женщины, а не только польские, и что рядом с нашими, одесскими женщинами, если мы с ней когда-нибудь переедем в Одессу, она будет казаться ягненком, невиннейшим ангелом, у нее вообще вырастут крылья и она воспарит к небесам…

Вот так мы с ней болтаем, курим (Анелька покуривает, хотя и потихоньку, у себя в районе, во всяком случае) и, ничего в сущности друг другу не сказав и на этот раз, собираемся расходиться. Неожиданно она резко поворачивает ко мне голову:

– Вы по-польски уже хоть что-нибудь понимаете?

– Вы хотите выматерить меня по-польски?

– Нет, познакомить с мамой.

– Тогда скажите ей, что я из семьи графов Потоцких и внук папского нунция.

– А пан еще и брехун, да? Трус, брехун, немножечко негодяй и… Кто еще?

* * *

Наши беседы с Анелькой в городском парке не прошли в городишке незамеченными. Вскоре уже весь район знал, что «аблыкат» встречается с самой красивой здесь девушкой и собирается на ней жениться. Об этом мне теперь сообщали все мои знакомые с такой же обязательностью, как о кознях Михаила Павловича.

Но, конечно, больше всех здесь усердствовала моя хозяйка.

Так я узнал, что у Анельки уже был жених и тоже адвокат (поразительный успех у адвокатов!), но из Варшавы. Очень-очень представительный человек лет сорока пяти, как его описывала моя старуха, очень «гжечный». Старый холостяк («стары ковалеж»), он познакомился с ней два года назад в Гродно, где она в то время заканчивала свое училище, и буквально потерял голову. Приезжал потом и сюда и чуть ли не на коленях умолял ее и ее родителей чтобы она вышла за него замуж. У него в Варшаве и собственный двухэтажный дом, и Бог знает что еще. А Анелька покрутила-покрутила ему голову, похохотала, но выходить за него замуж отказалась категорически. После этого глубоко обиженный «ковалеж», с улыбкой сообщила старуха, уехал обратно к себе в Варшаву, а она в маленькую деревушку Мядельского района – по назначению.

Она приехала в эту деревушку и сразу же окунулась во все прелести тамошней сельской жизни, потому что в первый же день у нее украли ее модное темно-вишневое зимнее пальто с хорьковой оторочкой на воротнике и рукавах – подарок матери к окончанию училища – и утешили тем, что здесь такое пальто все равно не пришлось бы надевать: здесь нужен тулуп (она очень плакала, когда услышала слово «тулуп!»), что ее элегантные туфельки на «шпильках» ей тоже не нужны, а нужны валенки… Потом был тот случай в лесу, о котором она мне сама рассказывала, и, наверное, другие о которых не рассказывала. Она научилась курить, пить спирт, чтобы согреться во время своих поездок и переходов в другие деревни, научилась понимать язык местных жителей и отвечать им на их же языке.

И вот через два или три месяца после начала ее работы в деревенском медпункте в соседней деревне проходила свадьба. Типичная деревенская свадьба в тех местах, с соблюдением всех старинных обрядов, с вывешиванием простыни, с плачами и причитаниями, с переездами из дома в дом и из деревни в деревню, с оравой пьяных гостей на бричках, на колымагах и тому подобное.

Молодая (так здесь называют невест) уже в самом начале свадьбы плохо себя почувствовала: у нее не прекращалось кровотечение, но она решила, что так оно и должно быть и никому об этом не сказала. Ничего опасного не заподозрил и трудолюбивый молодой, не просыхавший уже, наверное, неделю. Ей становилось все хуже, она истекала кровью, но ее еще продолжали трясти на колымагах, тащить в пляс и прочее, орали и пели вокруг нее, не замечая, что она уже и на ногах стоять не может.

В медпункт за фельдшером додумались побежать, когда молодую пришлось уложить в постель, потому что она уже не могла и сидеть. В небольшой комнате толпится человек двадцать, а то и больше совершенно пьяных людей, шум, крики, невообразимый смрад от пота человеческих тел и самогонного перегара – такую обстановку застала Анелька в помещении, где находилась больная, а среди всего этого на кровати – она, невеста с лицом цвета ее подвенечного наряда.

– А ну все вон! – пантерой налетела на них Анелька и буквально кулаками повыталкивала всех из комнаты. Потом она принялась за больную, стала накладывать ей кровоостанавливающие повязки и давать лекарства, иначе говоря, делать то, что следовало бы делать врачу-акушеру (а где было его взять?), но не успела еще полностью остановить кровотечение («не успела еще до конца ее законопатить», по ее выражению), как вся пьяная толпа вновь вваливается в комнату: им ведь гулять охота. – «Ну, хватит уже вам тут, отдавай молодую!». Вот тогда уже пришлось выталкивать их не только с помощью кулаков, но и «мата», без которого родной наш народ не может понять ни одного серьезного разговора, и «мат» этот был, видимо, ошеломляющим. Покряхтели, стоя уже на улице, заскучавшие мужики, попереминались с ноги на ногу, потом – делать нечего! – выбрали себе другую «невесту» (надели ее наряд на другую женщину) и поехали догуливать дальше…

– Чтоб вы знали, – закончила свой рассказ об Анельке моя квартирная хозяйка, которая ее знала еще совсем маленькой девочкой, лет, может быть пяти или и того меньше, – чтоб вы знали, что к этим вещам тоже надо иметь призвание, а у нее это всегда было. Подходит как-то ко мне на улице: «Бабушка Мирон, там две собачки сцепились хвостиками, а мальчишки в них камни бросают!» – «А ты не бросаешь, Анелечка?» – «Нет, я сочувствую…».

* * *

Старый плут Шатиленя забрал свою жалобу из прокуратуры. Об этом мне рассказали наши судебные секретарши. Они встретили его на улице возле суда, пристыдили за то, что он мог написать эту жалобу, лживую по существу и в. целом дурацкую, он пошел и забрал ее, но женщинам дал понять, что написал ее по настоянию Михаила Павловича, достаточно много знающего о его, Шатилениных, делах, и что, скорее всего, Михаил Павлович на этом не остановится. Непонятно даже, за что он вдруг так возненавидел адвоката, он рвет и мечет при упоминании об одном его имени. «Искать» его, конечно, он будет и впредь.

Милые наши судебные секретарши, которые прекрасно ко мне относились, передавая мне этот разговор, сказали, что Шатиленя, хоть и мошенник, но, по-видимому, говорит правду: нелегко будет работать мне с Михаилом Павловичем, очень даже нелегко, а тощая Зиночка, та, которая всегда еще и подыскивала мне невест, похожих на «симпатичных» героинь индийских фильмов, от себя добавила:

– Сергей Владимирович, Михаил Павлович – опасный человек, это все знают. Я очень вас прошу: будьте с ним очень, очень осторожны!

Я пообещал, что буду очень-очень.

– Осторожность, она вообще главная черта моего характера, вы не заметили?

* * *

В тот самый день, когда произошел этот разговор, только уже вечером, я встретил и Анельку. Это было возле нашего районного Дома культуры, где я не был уже месяца три, с самого начала весны, и, кстати, тоже из-за Анельки, которую там повстречал в обществе высокого статного офицера и приревновал к нему. Но с тех пор, именно с момента той встречи, я постоянно вспоминал о ней и ждал с ней встречи.

Более того, однажды, надеясь ее увидеть, я даже побывал в Мяделе, где в тот день на берегу знаменитого озера Нарочь проходил республиканский фестиваль молодежи, ринулся туда, почти за триста километров, в милицейской машине, благо туда для охраны порядка выехала вся наша милиция, но Анельки, конечно, там не нашел: увидеть ее там, среди многотысячной толпы, было бы чудом, а увидел только само это озеро, серое и тяжелое, как кусок свинца, таким оно мне показалось в тот пасмурный день; другой такой же кусок свинца – неба – вплотную прилегал к нему и они образовывали некую уже единую свинцовую глыбу. Увидел вымокшую и вытоптанную тысячами ног землю без единой травинки и без единой на ней палатки или чего-нибудь подобного, где можно было бы укрыться на ночь (мероприятие было задумано ЦК комсомола Белоруссии и организовано вполне по-комсомольски), но зато с множеством – от всех районов республики – автолавок, торгующих водкой.

Ночь надвигалась холодная и страшная. О том, чтобы переночевать в одной из этих лавок, не мог мечтать ни уже знакомый нам секретарь нашего райкома партии по идеологии (мы оказались с ним рядом в очереди за водкой), ни даже сам всемогущий Вася Донцов, гроза шоферов. «В автолавках – товарно-материальные ценности, – объяснил мне Вася, – там будут спать ответственные за них продавщицы с шоферами!». И вот, проникшись ответственностью момента, я бросаю клич – слова, ставшие впоследствии почти сакраментальными: «Ребята, не наберемся водки – просто подохнем!». И нахмурившиеся, погрустневшие «ребята» тут же со мной соглашаются.

Потом все трое ужинаем и засыпаем там, где сидели: я рядом с Васей, прислонясь к его могучему торсу и подстелив под себя кусок рубероида, который он где-то для меня и раздобыл. А еще потом, часов уже в пять утра следующего дня просыпаемся возле пылающего костра – его соорудил опять же Вася, – но для такой степени окоченевшие, что зуб на зуб не попадает. Прыгаем вокруг этого костра, подобно дикарям-ирокезам, радующимся ритуальной жертве, подставляем огню лицо и слышим, как потрескивают в огне брови и волосы, но прийти в себя не можем ‹…› могучего друга, который в течение этой ночи несколько раз меня спас. Он спас меня, говорю я ему, от неминуемой гибели, но не от разочарования…

Так вот сейчас я снова встречаю Анельку, которая о моих мядельских ужасах и не ведает, встречаю возле дома культуры, она идет туда, как я понимаю, танцевать и радоваться жизни, тогда как я этой жизни из-за нее, можно сказать, едва не лишился. И я грозен. Решительно подхожу к ней, беру ее за руку и увожу подальше от клуба, этого порочного места, – в мир, в ночь.

Там, в ночном парке, в самой романтической обстановке, под сенью звезд и под кронами деревьев, я говорю ей о том, как безгранично, безмерно-всепоглощающе я ее… не люблю. А понял я это окончательно лишь недавно в ее Мяделе, куда ездил на фестиваль, чтобы ее увидеть. Там, рядом с литовской границей, где еще витает дух несчастного беглого послушника Гришки, я понял, что из-за нее никогда не убегу в Литву, никогда не подниму Польшу против Москвы, Стародорожский райком партии вкупе с райисполкомом никогда не зарядит пушку моим прахом и не выстрелит в сторону Одессы. Но все же, если сегодня она не пойдет со мной туда, куда я ее поведу и не станет моей женщиной… А она очень серьезно и без малейшего жеманства тихо отвечает, что пойдет и станет, смотрит какими-то совершенно для меня новыми глубокими влажными глазами и еще серьезнее, еще тише говорит: «Хорошо, но куда же мы пойдем?».

А вот это уже и действительно трагедия, потому что пойти нам некуда и укрыться от людских глаз решительно негде. О том. чтобы зайти ко мне в консультацию, Анелька и слышать не хочет. Моя хозяйка, утверждает она, узнает и ее по дыханию, и по скрипу половиц под ее ногами. Не хочет она воспользоваться и услугами одного моего знакомого, механика с нефтеочистки: он – холостяк, одессит, он не подведет, но живет он почти напротив ее собственного дома – там ее мать поджидает ее, стоя у ворот, еще чуть ли не с шести часов вечера.

Я все-таки настаиваю на консультации. Моя хозяйка, объясняю я, давно спит. Она засыпает вместе со своими курами и ей снятся страшные сны – о Симиной свекрови – и сладостные – о самой Симе, которая вышла замуж за пионера из старшей группы и с ним счастлива… Но напрасно я упоминаю о Симе: Сима когда-то была ее пионервожатой и при упоминании о ней Анельку отбрасывает от меня в сторону, как от удара током. Но куда же – куда еще можно мне ее повести ночью в этом городишке, где ее все знают и знают ее родителей, – не в прокуратуру же в самом деле, говорю я, в кабинет к прокурору Михаилу Павловичу, который только и ждет случая…

– А почему не в прокуратуру? – спрашивает Анелька совершенно серьезно: собственная мать ей, видно, куда страшнее прокурора. – Почему не в прокуратуру?

– Да ты понимаешь, что ты говоришь? А что если вдруг среди ночи прокурору вздумается…

– А если не вздумается?

* * *

И вот, выждав с полчаса или с час, когда в окнах ближайших домов погаснет свет, оба мы, двое несчастных детей, как ночные воры или как призраки, невидимо и неслышно крадемся, пробираясь к зданию прокуратуры. Мы не идем туда – мы плывем. Проплываем задними дворами домов между какими-то сараями, сарайчиками и дворовыми нужниками, между курятниками, собачьими будками и Бог знает еще чем. И, наконец, вплываем. Сначала через небольшое деревянное крыльцо в крохотную прихожую у входа в прокуратуру, а затем, в нужном месте отыскав ключ, – и в самое помещение кабинет Михаила Павловича.

В кабинете Михаила Павловича за почти два года работы в районе я был, наверное, не менее двухсот раз, но ночью – никогда, и теперь не могу преодолеть ощущения, что здесь что-то не так, как обычно. Не такое, например, окно – первое, что оказывается в поле моего зрения: оно какое-то невероятное широкое – во всю ширину стены – и низкое. Оно и раньше было таким?

Но вскоре осваиваюсь: окно – окном, на него раньше я, наверное, просто не обращал внимания, а все остальное вроде бы такое же. Слева – большой письменный стол (на нем когда-то спал Евгений Абрамович, теперь со своим Генкой он живет где-то в пристройке), справа – диван. Движением глаз, которых в темноте она, скорее всего, не увидит, указываю на него Анельке, предлагая ей раздеться, и раздеваюсь сам. И сажусь рядом с ней на самом краешке дивана.

Но, Боже мой, какой же это ужас притронуться голой задницей к холодному кожаному диванному покрытию, причем даже и не к кожаному, а, скорее, к клеенчатому. Причем клеенка местами от старости растрескалась и свернулась по краям – острые эти края обжигают и способны в одно мгновение убить все человеческие желания, напрочь их выхолостить.

Смотрю на Анельку (глаза понемногу начинают привыкать к темноте): она, как и я, словно одеревенела, лежит недвижимая и, по-моему, даже не дышит… Лежит совершенно голая с рукой, заброшенной за голову – в позе, Венеры Джорджоне, но при этом она какая-то необыкновенная трогательная Венера и чуть смешная, с острыми плечиками и ключицами, острым лобком, с огромными черными глазами, которые смотрят прямо на меня с удивлением и испугом. А я смотрю на белизну ее юного и как бы еще недовершенного девятнадцатилетнего тела, вдыхаю его неповторимый запах, запах женственности, и, мне кажется, готов всю ее выпить, да тут же возле нее и умереть… Сейчас я скажу ей те самые главные слова, которые должен сказать: о том, как я ее люблю и как она для меня священна, как безмерно и высоко мое к ней чувство… А может быть, вместо всех этих прекрасных, но совершенно ненужных слов, скажу другие – яростные слова любви и желания и от этих слов девушка резко дернется в моих цепких руках и на мгновение задохнется, а с ней вместе задохнусь и я сам…

Сейчас я все это скажу, все это сделаю… Но не успеваю я еще ничего сказать и сделать, как за окном комнаты слышится какой-то странный отдаленный гул и шуршание, они приближаются, приближаются, а затем внезапно вся комната озаряется светом, причем до того ярким, будто в нее вломилось само солнце.

Яркий свет фар от проходящей по улице большой грузовой машины врывается в комнату через ее низкое и широченное окно и освещает ее до такой степени, что становится видна каждая в ней пылинка, каждое чернильное пятно на столе Михаила Павловича и каждый потек масляной краски на его сейфе, причем едва эта машина успевает проехать, как появляется новая и все начинается сызнова.

А мы, конечно, давно повскакивали со своего дивана, стоим прижавшись друг к другу и диковато посматриваем один на другого и на улицу, ожидая, когда эти проклятые машины проедут… Они не проедут, наверное, никогда! Одна, две, три, четыре (мы их считали) огромные, крытые брезентом и, по-видимому, тяжело груженные машины медленно проползают в сторону военного городка (шесть, семь восемь… одиннадцать – нет, им определенно не будет конца!) и каждая обдает комнату новой волной света, а заодно и нас, голых и по-прежнему прижавшихся друг к другу, дрожащих. Мы купаемся в каждой этой новой волне и считаем машины:

Двенадцать, тринадцать, четырнадцать… Да сколько же их там вообще?!

Их было девятнадцать! Девятнадцать (за точность ручаюсь) гигантских шестиосных чудовищ-оборотней проползают за окном в течение, наверное, тоже девятнадцати или двадцати минут, которые нам кажутся вечностью, но и с их исчезновением ужасы этой ночи не кончаются. Потому что не успеваем мы возвратиться на свой диван, не успеваем еще в себя прийти и я не успеваю снова поцеловать Анельку, как слышится еще какой-то шум, причем уже не на улице, а где-то буквально в пяти шагах от нас, в помещении за внутренней стеной кабинета… Шум, движение, что-то глухо падает на пол, сдавленные голоса людей – все это возникает – опять-таки вдруг за стеной комнаты, да и не стеной вовсе, а за фанерной перегородкой, там происходит какая-то возня, и я отчетливо различаю голоса Евгения Абрамовича и его шестнадцатилетнего Гены…

Меньше всего мог я ожидать, что мой друг Евгений Абрамович живет теперь ни в какой не в пристройке, а непосредственно за тонким фанерным простенком прокурорского кабинета, никогда мне он об этом не говорил (стеснялся, наверное) и что все это время мы с Анелькой находились в сущности в одной с ним комнате, с ним и с его Генкой, и это было, пожалуй, еще ужаснее, чем диван и иллюминация и чем, наконец, то, что было бы,если бы в своем кабинете среди ночи появился сам Михаил Павлович!

Нет, никаких неожиданностей и поворотов классической драматургии – одна голая отечественная районная действительность, которая подчас и оригинальнее, и куда страшнее!… Так вот на бедного Генку в ту ночь прыгнула крыса. Мальчик спал. А руки он, к счастью, держал под одеялом, так что проснувшись и, конечно, насмерть перепугавшись, он инстинктивно схватил и сжал в руках мерзкое животное, оказавшееся на его груди, но через одеяло.

Он крепко сжимает руками что-то мягкое, живое и яростное, пытающееся вырваться от него и шипящее у самого его лица, он еще не до конца проснулся, не до конца понимает, что произошло, зовет отца. Тот тоже сначала мало что понимает, потом вскакивает и начинает искать спички и керосиновую лампу, которые, как правило, в таких случаях не известно куда деваются. А потом оба они идут во двор, чтобы утопить крысу в дворовом сортире…'

Но обо всем этом я узнаю только на другой день, мне о нем расскажет Евгений Абрамович. А сейчас, не ожидая его и Генкиного возвращения из сортира, мы с Анелькой поспешно одеваемся и покидаем негостеприимный кабинет Михаила Павловича…

…Кроме городского парка, есть в нашем городке еще одно место, которое всеми любимо почти так же, как сам этот парк, – это озеро, или, скорее, пруд, совсем небольшой, но находящийся как бы уже за городской чертой и в окружении деревьев и кустарника. Бежим туда. И там в эту безлунную августовскую ночь под небом и под звездами наконец совершаем то, ради чего сотворивший этот мир Бог трудился на протяжении всех шести дней творения, а трудился он ради любви и радости.

И был вечер, была ночь – день первый, наш самый первый с Анелькой день, когда так странно перемешалось в нашей с ней жизни все самое низкое и высокое: любовь диван Михаила Павловича, иллюминация, кутерьма за стеной и опять – опять любовь с ее произнесенными шепотом словами и полузадушенными вздохами, с лучистыми влажными от счастья глазами и усталостью, с благодарностью людей, приобщившихся к Богу…

И на нас, отвалившихся друг от друга и лежавших нагими на траве, он смотрел тысячами своих небесных глаз – звезд – и слал нам Свое благословение.

 

Глава IX и последняя.

Прощание.

А на следующее утро я отправился знакомиться с Анелькиными родителями. Предварительно зашел в продуктовый магазин и постарался захватить там все, что полагается для таких случаев. Для маленького брата Анельки, Саши, например, несколько бутылок сладкой газированной воды и конфеты – Саша, по свидетельству Анельки, поглощает их тоннами. Захватил и что-то еще, что было в этом магазине. Цветов там, естественно, не было.

Принят был разными членами семьи по-разному. Доброжелательно, если не вообще сердечно – отцом, человеком немногословным и явно неглупым, натянуто – матерью и бабкой (те даже во время завтрака вначале не проронили ни слова) и уже совершенно восторженно – Упомянутым двенадцатилетним Сашей, мальчиком с типичными признаками болезни Дауна.

Саша, любитель не только сладкого, но и тостов, уже минут через пятнадцать после моего появления в их доме, сидя у меня на коленях то и дело подливал себе в стакан сладкой газированной воды и, яростно картавя (тоже один из признаков этой болезни), кричал:

– За моего глубокоуважаемого папочку Ивана Антоновича (отец русский), за мою глубокоуважаемую мамочку Ядвигу Францевну, за мою глубокоуважаемую бабулечку Дануту Казимировну – и, минуя Анельку, которая его только накануне за что-то отшлепала и еще с ним не помирилась, – за моего дорогого друга…

«моего дорогого друга Сергея Владимировича – пусть он будет здогов!»…

Я тоже поднял тост, как бы в ответ на один из Сашиных, и сказал при этом, что намерен жениться на его сестре и что, наверное, меня она тоже будет бить. Тогда я напишу ему, Саше, оттуда, где мы будем с ней жить и надеюсь, он мне поможет с ней справиться.

Вот только после этого на лице матери появилось что-то похожее на улыбку, а глуховатая бабушка, наклонясь к ней, спросила громко, почти крича:

– Цо пан умуви? Пан просил ренку нашей Анельци официальне?

Анелька прыснула.

– Официально, бабушка, вполне официально. И я тоже официально ему обещаю, что выйду за него замуж и не буду бить.

– Уг-га! – закричал Саша и, опять налив себе в стакан газированной воды, поднял тост за всех присутствующих, но теперь уже и за сестру тоже. Мне он, кроме всего, дал понять, что, буде сестра не сдержит своего обещания и начнет меня поколачивать (она такая!), он действительно приедет, я всецело могу на него рассчитывать.

Впрочем, как и следовало ожидать, первое слово в семье принадлежало молчуну-отцу, который был давно на моей стороне, хотя знакомы мы с ним раньше не были. В доме, как выяснилось потом, из-за меня, происходили серьезные раздоры, и отец, ветеринарный врач по профессии, служивший когда-то перед войной в кавалерийском корпусе под Одессой (оттуда же он и начал свой путь на фронт) и обожавший наш город, доказывал, что одессит не может быть мерзавцем, тогда как жена и теща не были в этом уверены. В их сердцах еще жила голубая мечта о «гжечном» пане из Варшавы, лишь сравнительно недавно побывавшем в их доме и оставившем его в горести и печали.

Бороться с призраком печального варшавского адвоката мне предстояло еще много лет и борьба эта была не из легких.

* * *

А еще через месяц или полтора мы с Анелькой покидали Старые Дороги, город, где она родилась и выросла, да и для меня ставший едва ли не родным, потому что здесь прошло несколько лучших лет моей молодости.

Мама из Одессы писала, что ей одиноко, что в комнате у нее дымит неисправная кафельная печь и протекает крыша, а негодяи из домоуправления уже второй год… И американские империалисты, со слов мадам Церковер, совсем расходились, только и мечтают о войне с нами и стремятся сделать нам какую-нибудь гадость: посылают нам самолеты-шпионы, а наши мирные ракеты на Кубе… Мадам Церковер говорит, а она, деточка, хотя и простой человек, но очень умный…

Но главное, конечно, она писала: мои одесские приятели нашли мне работу, место редактора на телестудии, что меня конечно, устраивало.

Зато мои стародорожские друзья ничего радостного з последнее время мне не сообщали. Обжегшись на Шатилене, Михаил Павлович, вроде бы не «искал» меня больше, но как-то затосковал, стал еще более мрачным и безрадостным. Когда кто-нибудь из коллег упрекал его, что вот, дескать, из-за вас теряем приличного парня и приличного адвоката, он даже обижался: почему из-за меня? Я тоже считаю его приличным, хотел даже квартиру ему выхлопотать, в партию дать рекомендацию… Когда ему стало известно о моем ночном посещении его кабинета (Анелька «посеяла» там на диване шпильку для волос и кто-то ему. видимо, намекнул о происхождении этой шпильки), то он вначале чуть якобы вообще не задохнулся от злости, но потом счел за лучшее взять себя в руки, даже выдавил на лице улыбку: а почему, дескать, в «моем» кабинете? Мой кабинет – в новом здании прокуратуры, а это так, просто брошенная старая развалюха с крысами. И – как всегда со значением – добавил:

– Там на прокурорском диване не проведет своей первой брачной ночи больше ни один адвокат, потому что никогда не будет и самого дивана!…

* * *

Грустными, конечно, были эти последние дни моего пребывания в Старых Дорогах, маленьком симпатичном городке, к которому я всей душой привязался, грустно было расставаться с приятелями, которых там приобрел, и просто со своими добрыми знакомыми.

Особенно грустно мне было расставаться с Евгением Абрамовичем и с моей старухой-хозяйкой.

– Сергей Владимирович, – говорила она, вот вы уезжаете. Кто мне теперь скажет доброе слово, кто хотя б поругает?

Она по-прежнему продолжала мне сообщать о всех новостях, которые ей самой представлялись важными, хотя и делала это без прежней выразительности, а как-то тускловато. О том, что Сима, например, влюбилась в нового пионера, а Ичике – представляете? – собирается опять к ней вернуться, заодно же сюда переедет и его мамаша. – «Нет, вы представляете, она опять будет целыми ночами бегать на ведро!». И тому подобное.

Евгения Абрамовича, так и не устроившего своей жизни, она по-прежнему порицала, но теперь доставалось от нее и Фаине Марковне, которая не разделила его чувств: «Тоже корова! Сорок лет бабе, а она все еще прыгает, не знает чего хочет, какого еще, извините, ей надо прынца!…».

Но иногда – и это чаще всего происходило в связи с каким-нибудь моим новым делом, новыми, случившимися в районе криминальными историями, – иногда она пыталась подняться и до подлинно философского осмысления проблем, волнующих человечество. Тогда на ее лице размером с грецкий орех средней величины и напоминающем тот же орех своими глубокими одеревенелыми морщинами, появлялось этакое проникновенное и одновременно дотошно-плутовское выражение, и она говорила:

– Вот вы – аблыкат, человек образованный, скажите вы мне, старой неграмотной еврейской старухе, почему люди так не понимают друг друга, так плохо друг с другом живут? И вот, кажется, все у них есть. У них есть здоровье. Слухайте, когда у человека есть здоровье, считайте, что у него есть все! Так знаете, что они делают? Они ссорятся, обманывают друг друга, устраивают хулиганские штуки. Слушайте, они убивают!… Нет, вы мне скажите; зачем это? Зачем убивать – разве мало на земле места, чтобы всем жить и не ссориться? Скажите, будут они когда-нибудь… как люди?…

И поскольку чаще всего я не мог на это ответить, то она Должна была заключить, что и я такой же осел, как и все остальное человечество. Вслух она, конечно, этого не говорила, но взгляд ее в такие минуты бывал исполнен разочарования и тоски.

«Не знаете? – как бы говорил он. – А еще называется; аблыкат?!…

* * *

В тот день, когда мы уезжали, я еще раз прошелся по городу – нужно было кое с кем увидеться, уладить всякие дела перед отъездом – и с удивлением убеждался, что я последнее время многого здесь не замечал. Выросло возле самой моей консультации и было уже совсем готово новое каменное здание комбината бытового обслуживания. Сколько я его помнил, оно все еще только строилось. Выросли и два других каменных (шлакоблочных) двухэтажных дома: в одном из них Михаил Павлович обещал выхлопотать мне квартиру. И срывали досчатый настил с тротуаров, их покрывали асфальтом. По тротуару центральной улицы ездил каток, на мостовой лежали небольшие горки горячего асфальта, поднимая едкий дым до самого неба.

А за этим дымом и за домами был лес. И была тишина, что-то тихое и ласковое от самой моей уходящей юности, а, может быть и от самого детства, хотя и прошло оно, мое детство, в большом шумном городе, где лесом и не пахло, а «пахло» всем, чем угодно: извозчичьими пролетками и «площадками» (подводами) на пыльных булыжных мостовых, арбузными корками и рачьей скорлупой на тротуарах, перепалкой и переругиванием дворников, тачечников и лоточников – торговцев греческими сладостями, баклавой и рахат-лукумом, – криками паяльщиков; точильщиков и старьевщиков, вкрадчивым полушепотом куриных торговок, разносивших свой товар по квартирам и продававших его там «на четверти».

Оно «пахло» Одессой…

Наш автобус уходил в полдень. В такое время все мои коллеги и друзья заняты у себя на работе, и я не думал. что кто-нибудь из них придет нас проводить. К тому же накануне я сам всех обошел и со всеми простился. Особенно тепло прощались с Пильгуновым и с женщинами из суда, с Евгением Абрамовичем и с Васей Донцовым, едва не задушившим меня в своих могучих объятиях.

На автобусной остановке из моих друзей действительно никого не было. Анельку целовали бабушка и мать и зацеловывал маленький Саша, которому она еще раз пообещала меня не бить. Но когда мы с ней уже сидели в автобусе, я увидел из окна, как по направлению к остановке быстрыми и невероятно большими шагами направляется Евгений Абрамович. Тощий, как жердь, и длинный, как прямая линия, которая, как известно, стремится уйти в бесконечность, он еще больше был похож на дух, который не успел облечься в плоть, а на его продолговатом «мефистофельском», но очень доброжелательном лице огнями вспыхивали стекла очков и все это выглядело немножко смешно и грустно.

Автобус отходил. Евгений Абрамович и Саша что-то нам еще кричали и интенсивно размахивали руками, мы в ответ махали им из автобуса.

До свидания друзья! До свидания, милые Старые Дороги – славный маленький городок, затерявшийся среди лесов, затертый другими городами и городишками с более яркой судьбой! Меня ждал мой родной город, новые дела и новые люди, и мне опять было легко. В двадцать шесть лет, в том возрасте, в котором я пребывал, особенно долго вообще ни о чем не грустят.

Автобус уходил. Я прижимал к себе, держа ее за плечо, Анельку, а свободной рукой все еще помахивал Евгению Абрамовичу, одиноко стоявшему на остановке.

(1973 – 1993 гг.).

Ссылки

[1] Дмитрий Кедрин. Конь.

Содержание