Нет ничего более изнурительнее, чем июльский зной в Нью-Йорке и ватная тяжесть несбывшихся надежд.

Заезжий миллионер Иохим Склорц, выпив со мной по чашечке кофе и поклявшись в вечной дружбе, растворился во влажном мареве летнего утра.

Строгие пакистанские девушки в пластмассовых шлепанцах на босу ногу и аккуратно причесанные юноши продолжали внимательно конспектировать учебники химии и физики, проявляя особый интерес ко всякого рода цепным реакциям. Президент гулял по лужайке перед Белым Домом, держа за ручку саудовского принца. Саша Глезер, изнывая от жары, сидел в майке в Музее Современного Русского Искусства, где в целях экономии хозяин отключил кондиционеры. Мелькнувшая было надежда на замерцавшую славу испарилась вместе с исчезнувшим благотворителем. Единственным результатом ожиданий чудес явилась покупка Асей двух билетов на Air France. Истратив последнее, мы оказались в Париже.

Бетонная личинка аэропорта в бинтах подъездных путей, длинные металлические ангары, серые километры взлетных полос — бесконечно размноженный апофеоз минимализма. Автобус кружил между терминалами, подбирая редких пассажиров, пока клубок утреннего мокрого асфальта не закатился за цилиндры нефтяных резервуаров. Сухая прохлада августовского утра обещала превратиться в мягкое тепло европейского лета, от которого за девять лет в нью-йоркских тропиках мы отвыкли. Автобус втиснулся в улочки подножия Монмартра. Так, штопая чулок, засовывают в него лампочку. Ткань плотно охватывает грушу тонкого стекла, открывая дыру, и иголка легко стягивает края прорехи. Сидя в салоне, казалось, что передний бампер скребет по стенам тесно прижатых друг к другу домов. На остановках двери открывались прямо в квартиры первых этажей. Покружив вокруг холма, машина остановилась на площади Оперы.

Париж красив как престарелый актер — года придают ему значительность. Лихорадочный румянец юности и последовавшее за этим обильное использование румян и белил уступили место благородной глубине морщин и неспешному всепонимающему взгляду. Вертя головами, вдыхая аромат кофе, который казалось и был воздухом Парижа, мы вышли к трехэтажной облупившейся гостинице Брабант. Поднявшись в спичечной коробке лифта на третий этаж, узким коридором прошли до двери под номером 333 и, открыв ее, оказались в комнате с голубыми стенами. Отодвинув штору и выглянув в окно, я увидел узкий настил из металлических прутьев, тянувшийся вдоль фасада здания. Двери не было. Я вылез на балкон. Ночные заведения выпускали последних посетителей, магазины только открывались. Облокотясь на решетку перил, я вдохнул подогретую утренним солнцем смесь звуков и запахов — сухой штукатурки стены, еще не испарившейся прохлады вымытого тротуара и непривычного стрекота мотороллеров.

***

Парижане, с раннего утра заполняющие кафе, могут не волноваться. Французские полицейские, вооруженные длинными автоматическими винтовками, кажутся излишней предосторожностью.

После девяти вечера Елисейские Поля самое излюбленное место гуляний бесчисленных жен и дочерей арабских шейхов. Нагруженные целлофановыми пакетами с названиями модных лавок, сопровождаемые внимательными взглядами усатых мужчин, молча идущих следом, они не спеша перемещаются от одной витрины к другой. Одетые в длинные темные платья совершено непонятно, что они покупают. Быть может, что-то доступное только взору восточного супруга.

Площадь перед Эйфелевой башней неопрятна, как всегда неопрятны большие открытые пространства столиц. Превращенная в гигантский газон, с песчаными дорожками и лавочками, изменив название, она не может скрыть своего прошлого. Скрип кирзы сапог, ругань младших офицеров, снующих между ротными шеренгами, хриплые звуки полковой песни, слетающие с замерзших на утреннем морозце губ гвардейцев, утюжащих щебенку плаца, гуталиновая вонь, навозный шлеп бильярдных шаров, падающих из-под подвязанных конских хвостов, навсегда впитываются в грунт и воздух. Наличие плацев в городской черте плохо действует на мозги — всегда найдется кто-то, кого вид обширного пустыря натолкнет на мысль согнать народ и установить гильотину.

Мне ближе клочки асфальта с какой-нибудь скульптурой или фонтаном, зовущимися площадями в Нью-Йорке. Полк не развернешь. Земля дорога.

Лучше свернуть на набережную правого берега, похожую на окоп, или на глубокий ров, дно и внутренняя стена которого выложены каменными плитами. Невысокий парапет отделяет набережную от воды. Туристы редко спускаются сюда, предпочитая любоваться открыточными видами сверху или с мостов. Местные жители ловят рыбу или спят на теплых плитах в тени высоких деревьев, воткнутых в асфальт вдоль стены. Эти камни лишены всяких украшений. Деятельность барона Хауссманна не затронула узкую полосу возле воды, оставив ей аскетичную простоту мощеных дорог Римской империи. Вечером здесь совсем пустынно. Голоса гуляющих на верху глушатся глубиной и пористыми плитами кладки. Только музыка с пришвартованных жилых барж нарушает тишину. Прожекторы с бесшумно скользящих прогулочных катеров выхватывают из темноты глубокие ниши, образованные тяжелыми короткими мостами. Возле Нового Моста набережная отходит вправо, нехотя отступая под натиском острова Сите.

Как слепой, память о предметах которого на кончиках пальцев, я знал этот город на ощупь: аккуратно взрыхленная земля трудолюбивого Писсаро, бритвенные лезвия порезов Буффе, осенняя влажность Марке, скупость почтовых открыток Утрилло. Если бы можно снять отпечатки взгляда, как отпечатки пальцев…

***

В московской художественной школе № 1, что на Кропоткинской, я был переростком. Учился «удовлетворительно». Рисовать начал поздно. Чтобы окончить художественную школу одновременно с общеобразовательной, пришлось поступать сразу в третий, предпоследний класс. В результате чего наука рисования композиций на тему «труд» и «сказка» так и не открылась мне.

В то время я зачитывался Блоком и рисовал бледные лица, витавшие в молочной мгле. Но директор школы Лапин, будучи человеком не злым, меня из школы не гнал. Он гордился своим ученичеством во Вхутемасе у Куприна, рассказывал похабные анекдоты девочкам в классе и рисовал натюрморты в мастерской на чердаке школы.

Художественная школа находилась в здании бывшей Поливановской гимназии. Наши мастерские занимали половину особняка, а в другой половине была музыкальная школа. Музыкальным детям повезло больше. Они владели актовым залом с росписями Шухаева, где гимназисты давали балы. В этом зале нам вручали дипломы. Когда директор школы раздавал всем тяжелые, в блестящих обложках тома Репина, Сурикова и братьев Ткачевых, мне досталась тоненькая, уместившаяся в кармане книжица о художнике Де Витте.

С этой книжки многое началось. Было какое-то мучительное беспокойство в небольших интерьерах. Мятущиеся тени на мраморных полах высоких, светлых залов соборов, низкие комнаты голландских домов с одинокими фигурами, тяжелое сырое небо, нависшее над рыбным рынком, набухшие губки мостов, на одном из которых Де Вите повесился.

Засунув книжку в карман куртки, я поехал в Клинцы. В последний раз.

Мыльный пузырь времени лопается, коснувшись острия памяти, оставляя на губах привкус хозяйственного мыла, тяжелым коричневым кирпичом, выскальзывающим из рук и плюхающимся в эмалированный таз с отбитыми краями.

Долгие дни, окутанные мягким светом.

Дед и бабушка, как могли, затыкали щели, через которые лезла жизнь коммуналки и прилепившегося к ней двора.

В разные годы во дворе попеременно верховодили братья Недоливко. Звали их всегда «недоливками». По странной случайности, умственное и физическое развитие соответствовало фамилии. Средний, Марик-Косой, был косым. Было ему лет тринадцать. Старший из братьев, Гришка, к тому времени вернулся из армии и мотался по двору в тельняшке. Выпивал, где-то работал, и куда-то сгинул. Марик таскал за собой младшего брата Славика, здоровенного белобрысого ребенка. Марик научил братишку слову «зид». Славик не выговаривал «ж». Потом Марика забрали в армию. Но он быстро вернулся. Говорили, что списали, как придурка. А Славик с годами превратился в полноватого парня, всегда жующего половину разрезанного вдоль белого батона, густо намазанного маслом и посыпанного сахаром.

Мать братьев Нина работала уборщицей. Отец Гришки и Марика был евреем, бросившим семью. Братья унаследовали внешность папаши и ненавидели отцовское племя до седьмого колена. Славик был неизвестно от кого. Семья «недоливок» жила в одной комнате коммуналки в седьмом подъезде. В этой же коммуналке жили Элькины, к которым летом приезжала внучка Эллочка. Эллочка произвела известное впечатление на братьев. Таких девочек среди местных не водилось. Летний лексикон братьев заставлял мотать головами даже мужиков, играющих в карты во дворе. Но Эллочка быстро переместилась в Израиль, вернув «недоливкам» душевное равновесие.

Коммуналки ничем не отличалась друг от друга. Две узкие створки двери с лестничной площадки. Наша дверь, крашенная красно-коричневой крaской, закрывалась на засов. В кованую петлю вставлялось дуга большого замка со стальным ключом на коричневой веревке. В доске двери с войны осталась дырка от пули с оплывшими под слоями краски краями. В глубине коридора, справа от нашей двери была комната тети Жени. Она всегда одевалась в длинную, темную ситцевую юбку и такую же ситцевую прямую кофту в цветочек. Волосы были повязаны коричневым платком, туго затянутым под подбородком. Концами платка она вытирала слезы, рассказывая бабушке на кухне, как Володька, ее сын, опять вчера был «выпимши». Володька, худой и высокий, как мать, вернувшись из армии, женился на девушке Вере с текстильной фабрики. Парень он был рукастый, и Вера оказалась девушкой работящей. Могли бы жить, но Володька запивал. В такие дни он гонял Веру и сестру свою Верку по всей коммуналке. Если доставал, то бил смертным боем. У той и другой были дочки, и они часто спасались, если путь к двери парадного оказался перекрытым Володькой, в нашей комнате, порог которой Володька переступать не решался, тем более, что бабушка накидывала крюк с внутренней стороны двери. Только мать могла загнать сына в свою комнату, с криком толкая двумя руками его в спину. Вера, подхватив дочку, убегала на несколько дней к своей матери, а Верка со своей дочкой пробиралась в комнату тети Жени, когда брат засыпал за занавеской. Деваться ей было некуда. От кого дочка она и сама не знала. «Алименты спросить даже не с кого», — жаловалась тетя Женя. Ее муж не вернулся с войны.

На следующее утро Володька приходил извиняться. Стоя на пороге нашей комнаты и не смотря в глаза деду, которого он очень уважал, бурчал, что был «маленько, того, выпимши», и просил трешку на опохмелку. Деньги тетя Женя всегда отдавала из своей нищенской пенсии и из того, что находила в карманах сына после пропитой получки. Помню, что тетя Женя всегда варила картошку, булькавшую в высокой коричневой кастрюле, и жарила дешевую рыбу хек.

Так они и жили в одной комнате: тетя Женя, Володька с Верой и дочкой и сестра его Верка со своей дочкой.

Тетя Фаня, жившая в комнате напротив нашей, тоже потеряла мужа на войне. Нечастые, но все же происходившие коммунальные ссоры хотя и имели мелочные причины — не туда поставленная кастрюля, долго занятая плита или туалет — были прорывавшейся затаенной болью и завистью соседок к бабушке. Мой дед уцелел на войне. Но все же жили мирно.

Тетя Фаня, маленькая, с фиолетовыми прожилками на щеках, пекла замечательные бисквиты для своего внука Эдика, с которым мы приятельствовали. От нее всегда пахло чем-то сладким. Отец Эдика, ее сын, выделывал кроличьи шкурки для шапок. Комната тети Фани — самая маленькая в коммуналке. Шкаф, диван, стол под темной плюшевой скатертью, комод, два стула, шторы на окне. В комнате всегда было очень тихо и чисто.

Слева от нашей двери стояла тумбочка со стиральным баком и несезонной обувью за занавеской. За тумбочкой — дверь комнаты ответственного работника Николая с женой Ниной. Но они как-то не воспринимались мной частью нашей коммуналки. В конце семидесятых старик Николай получил награду — орден Трудового Красного Знамени. Выходя из комнаты в туалет или на кухню, он прикалывал орден к отвисшей подмышками майке.

Еще в коридоре напротив туалета стоял бабушкин фанерный шкаф, закрывавшийся на деревянную палочку, крутящуюся на гвозде. В шкафу хранились банки с вареньем, кастрюли, всякая кухонная утварь, инструменты.

Комнатушка туалета напротив шкафа содержалась в чистоте, но всегда пахло сыростью от ржавой трубы, коричневой кишкой тянувшейся от сливного бочка с веревкой к унитазу. На стенах висели четыре деревянных унитазных сидения на четырех гвоздях с наколотыми кусками газет для подтирания.

В кухне стояли четыре дощатых стола, пара полок за занавесками над каждым, умывальник с холодной водой, столик с четырьмя керосинками, а позже плита с четырьмя конфорками. Большое окно выходило во двор.

***

Улица Лепик узким сдавленным горлом вытягивается из несвежего воротничка бульвара Клиши. Утром непроспавшееся лицо этого места отливает бледностью. Тусклый взгляд пыльных окон скользит по еще пустынной мостовой, и гримаса головной боли собирает морщинки возле глаз. Сонные витрины стараются укрыться под матерчатыми навесами от яркого утреннего солнца, поднимающегося над холмом Монмартра. К вечеру перекресток, как кожа в мелкой сыпи, расцветает горячим нутром ночных заведений. Возле узких дверных проемов толпится миндалеглазая шваль, и из-под розовых занавесок, затягивающих вход, видны ноги продавцов в шлепанцах. Вход в Мулен Руж охраняют бойцы в черных костюмах, встречающие автобусы с туристами, желающими поглазеть на место, где Тулуз-Лотрек выхаркивал на бумажные салфетки извивающиеся линии задранных ног танцовщиц и сангинные пятна простыней в дешевых номерах.

Терпкий аромат кофе заставляет часто присаживаться за столики. Беспечные французы, промотав великое наследство, как розовощекий племянник дядюшкино состояние, уступили места за столиками Мулен Руж трудолюбивым гостям.

Свернув с бульвара, улица Лепик петляя карабкается наверх, повинуясь изгибам холма. Маленькие грязноватые гостиницы, кафе, гроздьями висящие вдоль узких тротуаров, и кондитерские лавки почти не изменили облик улицы. Веселая толпа, как течение, нарушившее все законы, несется вверх по склону Монмартра. Там, где улица разрезается надвое, легко не заметить невзрачный дом под номером 54.

Пятно света, напоминает собаку, сбежавшую от хозяина, перепрыгивающую через истертый порог, как бы нюхая асфальт в поисках меченого места. Свет поспешно проскакивает в желтое тепло подъезда, путаясь в ногах невысокого коренастого человека, выходящего из дома.

Неудавшийся проповедник, спустившийся на самое дно угольных ям Боринажа, рисовальщик скудных пейзажей Брабанта и ввинчивающихся в тяжелое небо свечей кипарисов, невнимательный слушатель советов, забывающий надевать шляпу под желтым солнцем Арля, Винсент Ван Гог не спеша идет в ближайшее кафе, садится за столик и заказывает тарелку лукового супа.

Еще раз вильнув, улица стряхивает с себя дешевые блестки. Редкие машины бесшумно вплывают в тишину мягко освещенных дворов особняков — бывших виноделен, борделей и доходных домов.

Тяжело дыша, улица Лепик наконец доползает до вершины холма — маленькой квадратной площади. Как ладонь, стиснутая рукопожатием, площадь теснится, окруженная со всех сторон ресторанами и лавками, в давильне которых снующие официанты с лицами, усыпанными капельками пота, безразлично швыряют чаевые в широкие карманы передников.

***

Вчера булочная Островицкого переехала на противоположенную сторону Avenue J. Ночью пекли хлеб, и утром, когда я проходил мимо открытых дверей пекарни, обдало знакомым запахом домовой кухни в Доме Рабочих.

Кирпичные домишки с кондитерскими, аптеками, ювелирными лавками, двумя-тремя банками, несколькими магазинами, торгующими одеждой и минорами, кафе и забегаловками на первых этажах. Забитая машинами, пакующимися как попало в четверг вечером и в пятницу с утра, оглохшая от сирен и кипящая в водовороте покупателей, спешащих запастись продуктами до захода солнца, Avenue J пустынна в Субботу. Только знаменитая пиццерия Ди Фарро, крошечная комнатушка с несколькими столиками и желтыми, засиженными мухами фотографиями хозяина, открыта всегда. Водители уборочных машин и почтальоны толпятся у стойки, первый и самый верный признак отменной пиццы в Нью-Йорке.

Булочники, торговцы, учителя, парикмахеры, знаменитые компьютерщики, переписчики Торы, аптекари, адвокаты, владельцы ювелирных магазинов на 47 Street, фотографы, врачи, портные, профессора университетов, один прилично одетый инвалид с пластмассовой ногой, немолодая женщина в пуховом оренбургском платке, просящая на углу, возле кафе, где я сижу, раввины и ученики ешив перебрались из местечек моего бывшего отечества поближе к океану.

Последние теплые дни. Закончив с тремя оладьями в круглой миске из блестящей фольги, которые мне принес хозяин, и потягивая совсем неплохой кофе, я глазею на то, что могло было бы быть Клинцами.

Память окрашивает прошлое в нежные тона, но городок, в котором я родился, был местом заштатным, как любой захолустный районный центр за стокилометровой чертой, в какую бы сторону от Москвы ни ехать. Как и положено, была улица Ленина и площадь того же названия, с памятником вождю перед Домом Советов, чем-то средним между Парфеноном и бункером линии Маннергейма. На этой же улице располагались два-три сквера и Городской Сад с танцами по вечерам и обязательным мордобоем между питомцами текстильного техникума и местными. Предметом разборок обычно бывали студентки медицинского училища. Кинотеатр Октябрь в здании бывшей синагоги, библиотека в Доме Советов и краеведческий музей, набитый чучелами обитателей местных лесов, дом пионеров и клуб фабрики Калинина — пожалуй всё.

Жители работали, сильно пили, по субботам ходили в баню и постричься к моему деду и его приятелю Левке в парикмахерскую возле парка имени Щорса. Постройка стекляшки универмага, тянувшаяся десять лет, или пьяная драка, когда какой-то мужик огрел поленом одного из секретарей горсовета, оставались в памяти горожан долгие месяцы. Кавказцев, торговавших на рынке дынями и арбузами, не жаловали, но волю чувствам не давали. Мальчишки стреляли из рогаток металлическими пульками из согнутых кусочков проволоки по воробьям и называли их «жидами».

Все, что я любил, не выходило за пределы четырех стен нашей комнаты в коммуналке, квартиры моих братьев Бориса и Игоря, и старого дома их бабушки Раси. Остальной мир не то чтобы не интересовал меня, но находился в отдалении.

Дом Рабочих представлял собой гигантскую букву П, верхняя перекладина которой с кирпичной аркой подворотни по середине тянулась на несколько сотен метров. Внутри был двор. Недостающую перекладину заменяли несколько рядов сараев, отгородивших двор от города. В сараях жильцы дома держали кур, свиней, мотоциклы, велосипеды, всякую рухлядь, кроликов и нутрий в клетках, поставленных одна на другую, лодки, мотороллеры и несколько старых, латанных-перелатанных «Запорожцев». Когда-то за сараями стояла будка общественного туалета — дощатый помост с рядом дыр. Доски стенок рассохлись, и мальчишки, да и взрослые парни, прилипали к щелям женской половины. Но в 70-х в коммуналках уже были уборные. Будку не снесли, но заколотили. Так, на всяких случай.

На нашей стороне двора были клумбы, четыре дощатых стола, лавки и футбольная площадка. За забором, на другой стороне булыжной улицы между деревянных домов торчал сарай, в котором дед Вовки Казаневича, худой высокий старик Казаневич, заведовал приемом стеклотары. Попросту принимал у алкашей пустые бутылки. Казаневич и его жена воспитывали Вовку, мать которого, их дочь, вышла замуж второй раз и завела новую семью. Дед Вовки всегда был чисто выбрит, носил светлый чесучовый пиджак и бутылки принимал в длинном переднике и нарукавниках, как бухгалтер.

На другой части двора, ближе к сараям, стоял кирпичный домишко без окон, всегда запертый. Возле него лежали длинные бревна для столбов и гора угля для котельной. Летом по субботам привозили кино — стрекочущий проектор с вечно рвущейся пленкой и куском белого полотна. Но на «ту» сторону мы старались без нужды не забредать, особенно вечером. Эта была чужая территория и могли навалять.

Когда-то на клумбах росли цветы — ромашки и душистый табак, лавки подправлялись, двор был засажен травой. К моему последнему лету в Клинцах клумбы превратились в земляные бугры. Траву вытоптали, и весь двор покрывал сухой серый песок, набивавшийся в туфли.

В подвале плотничал «худой» мужик Иван. Когда Иван напивался, то выползал из подвала и шатался по двору, прося 'пять' копеек на бутылку. Женщины гнали его от лавочек. Если Ивану не давали, он ругался «жиды проклятые». Так он мотался, пока сын не уводил его. Иван, как и Володька, после запоев иногда приходил к деду и хрипел: «Львович, трубы горят…рубель…» Дед давал. Бабушка ругала деда. Но Иван продолжал приходить пока не помер в своем подвале.

За столами мужики, громко матерясь, резались в карты и домино. Мне было строго наказано не подходить к столам. Иногда за столом появлялся Шурик, высокий рыжий парень. Шурик играл в шашки. Играл хорошо, даже не очень трезвый. Я с ним садился за доску всего пару раз. С мелюзгой он не играл. Я никогда не мог просчитать несколько ходов вперед. Двигал деревянные кругляки по истертой картонке «доски» как попало. Шурик сплевывал под стол и ворчал: «Вот с братом твоим…» Мой старший брат был очень умным ребенком. Я и сейчас с трудом считаю сдачу с доллара, а брат — доктор наук, профессор. Так вот с моим братом Леней Шурик играл серьезно, на равных. Отцом Шурика был немецкий солдат. Но говорить об этом в лицо Шурику побаивались. Парень он был здоровый. Как-то он погнался по двору за одним мужиком. Меня сразу увели. Но, когда мой брат играл с Шуриком, бабушка не волновалась.

Еще в шашки играл Нема. Он был немой. Нема сильно нервничал, когда проигрывал. Махал руками, громко мычал и бросал кепку на землю.

Дочкой немецкого солдата была Зойка. Она жила с матерью и маленьким сыном в нашем подъезде, на третьем этаже. Гитлеровцы стояли в городе почти четыре года с первых дней войны. Зойкина мать получила срок «за сотрудничество с оккупационными войсками». Женщина она была забитая, неграмотная. Какое там сотрудничество. За кусок хлеба. Зойка была психически ненормальная девушка. Таким же был и ее сын.

В нашем подъезде, под лестницей, у бабушки был подвал. В подвале держали картошку и старые ненужные вещи. Однажды спустившись за картошкой я нашел связку пыльных журналов. В одном из номеров были напечатаны два пейзажа Ван Гога, «Виноградники в Арле» и «Лодки».

Еще в Москве мама приносила номера журнала «Огонек». В «Огоньке» печатали цветные вкладки с картинами европейских художников. Почти всегда это были безобидные классические пейзажи. Лет с четырнадцати я стал более-менее регулярно бывать в Пушкинском музее. Многие картинки из журнала оказались мне знакомы по остаткам коллекций Морозова и Щукина. Альбомов европейского искусства было мало, и были они дороги. Я стал вырезать репродукции из «Огонька». Через некоторое время у меня скопилась толстая папка с картинками.

***

Чистенькая улочка, с нанизанными на нитку голубого асфальта ресторанами и кондитерскими, сделав кульбит, обернулась широким проспектом, заставленным казармами гвардейцев и стойлами гвардейских лошадей. Солнце палило нещадно. Прячась в тени казарменных стен, затянутых золотой сеткой переплетенных ветвей, мы вышли к высокой чугунной решетке. Пыльный проспект улегся в горячем песке у ворот. От ограды начиналась раскаленная жаровня плаца, с бронзовым императором на коне, в недоумении застывшим среди пустоты мраморного поля. Отстояв очередь за билетами, мы укрылись под сводами дворца.

Только художнику в глухоте мастерской и монарху с его неограниченной властью могла прийти идея посадить, взрастить и потом подстричь тысячи деревьев, завещав эту процедуру последующим поколениям. Каналы, соединяющие моря, усыпальницы до небес, подстриженные леса, стены, опоясывающие страны, — все это имело своих художников. Ужас правителя перед собственным неизбежным исчезновением сродни паническому чувству бессилия художника остановить время, безжалостно стирающее как самого художника, так и его творения. Родовой страх культуры перед произволом времени.

Правитель, обуреваемый страхом перед вечностью, сгоняет народы обжигать кирпичи и вырубать глыбы мрамора, точно так же, как художник, примеривая титул Творца, сталкивается с сознанием собственного бессилия. Но дерзновенная мысль не желает смириться, вынашивает планы создания новой реальности, равной созданному природой.

Воля Петра задумала город на балтийских болотах и фасады дворцов Растрелли. Или Флоренция, отстроенная под жестоким прищуром клана Медичи. Или парящий над городом купол Брунелески. Лоренцо Великолепный, швыряющий туго набитый кошелек каменотесам Каррары. И работа Микеланжелло над усыпальницей Князя Флоренции длиною в жизнь. Луи XIV, взгляд которого беспрепятственно скользил по пустынным пространствам парков Версаля — своей воплощенной мечте И хрупкая бесполезность, беззащитность аллей Андре Ле Нотре.

Как бы тщеславны ни были замыслы монархов и художников, ими подспудно двигает желание противостоять времени. И только искусству оказывается это под силу.

Фиолетовая туча надвигалась со стороны города. Окна дворца, разрезанные тенью по диагонали. Ряд гвардейцев — синее сукно из-под горящей меди кирасы — вытянулись вдоль фасада. Фонтан рассыпал осколки хрусталя по темно-синему покрывалу дрожащей воды с вышитыми золотом лилиями.

Версаль — хрупкая шкатулка с драгоценностями, преподнесенная ненасытному истукану Времени, покоился на зеленом атласе газонов, испещренных тонким узором лабиринтов.

Забытое мраморное ожерелье Трианона на голубой ленте Канала.

Гипсовые свечи скульптур в нишах аллей.

Хрустальная огранка Малого Трианона, любимой игрушки Марии-Антуанетты.

***

Лучший вид на любой город — из окна музея. Так было в Эрмитаже, есть в Метрополитене, так оказалось в Лувре и Орсе.

Лувр — вечный чулан глухих мастерских.

Средних лет женщина обращается ко мне на родном языке. «Извините. Все наши уже посмотрели Джаконду, а я не могу найти.» В голосе слезы. Показываю — бежит. Ася говорила, что мой холщовый пиджак носят все модные мужчины в Париже. Видать не скроешь.

Залы, как вертящиеся двери, сменяют друг друга.

Умелый царедворец Рубенс. Его мясные лавки навечно вмонтированы в стены Лувра. Ле Брун разматывает километры холста с бледными фигурами героев, приклеенными к жухлой поверхности земли и мутных небес. Нескончаемые рощи Пуссена с застоявшимся воздухом и несвежей водой в ручьях. Почерневшие клеенки Давида, как доспехи завоевателя, которые забыл начистить денщик.

И вдруг, среди пыльных полотен — чистой радужной пленкой, обволакивающей живую, горячую каплю на конце трубки стеклодува — холсты Вермеера Дельфского. Звенят тишиной интерьеры Де Витте. Горстка угольев — натюрморты Шардена. Возле них можно греть озябшие ладони. Серебряными каплями дождя светятся картинки Ватто. Усыпанная зернами граната мантия Венецианского дожа — празднества Каналетто. Желтым воском оплывают лица. Черные свечи фигур Похорон в Арнане. В старом золоте рам светятся голубые кусочки смальты огородника Сезанна. Пронзительная лазурь Дега и бретонские пасторали Гогена. Топленое молоко интерьеров Боннара и королевская роскошь лилий Клода Моне.

В конце анфилады итальянской живописи глубокая ниша возле окна, обращенного во внутренний двор. В глубине зала сидение коричневого бархата между темными деревянными панелями. Из окна видно начало сада Тюильри. Бронзовыми рыбами на изумрудном дне застыли обнаженные Майоля.

Мой взгляд, хлебнув утренней прохлады Парижа, обогнул выступ стеклянного купола Орсе. Набережная Вольтера — дорожный сундук с книжками и картинками бродячего торговца. Мост Карусель приторочен к спине Сены. На мгновение, задержавшись в подворотне Ришелье и улыбнувшись эху, отлетевшему от высокого свода, взгляд — шар в лузу, посланный острием кия Сан-Шапелл — проскользнув в тени аллей Плейс Роял. Потом легко взобрался по брабантскому кружеву балконных решеток на стиральную доску красных черепичных крыш. Присев вместе со мной на корточки, как в юности у выхлопной трубы рассыпающегося трескучей дробью мотоцикла «Урал», втянув терпкий аромат размолотых кофейных зерен, взгляд спрыгивает на еще мокрый утренний асфальт улицы Лепик. Прохожих мало. В темной прохладе кафе, пахнущим старым деревом, истертым бархатом диванов и свежим хлебом, золотыми слитками лежащими на прилавке, поблескивают умытые стекла рюмок, и молочной белизной светится дешевый фаянс чашек. В Сакре-Кер звонит колокол. Партер тротуара заполняется рядами столиков, и первые посетители занимают места.

Август 2005 — Февраль 2006