Пастернак и современники. Биография. Диалоги. Параллели. Прочтения

Поливанов Константин Михайлович

Биография

 

 

«Правнук русских героинь». Дмитрий Самарин в судьбе и творчестве Бориса Пастернака

В автобиографической прозе Пастернака – в «Охранной грамоте» и «Людях и положениях» довольно значимое место отводится его университетскому знакомому Дмитрию Федоровичу Самарину (1890–1921). Чертами Самарина наделяется герой стихотворения 1943 года «Старый парк», отголоски его биографии не без основания некоторые авторы усматривают в изображении судьбы Юрия Живаго. Это внимание к судьбе и личности Самарина трудно объяснить только фактом их личного знакомства, которое было, очевидно, не слишком близким. Определенный ключ дает очерк «Люди и положения»: в конце 1930 года Пастернак получил дачу в писательском поселке Переделкино, который располагался рядом с Измалковым – подмосковным имением Самариных, где прошло детство Дмитрия. Именно это «скрещение» судеб – когда спустя много лет автор попадает в пространство, которое за несколько десятилетий до этого было тесно связано с его тогдашним знакомым, – Пастернак и отмечает. В 1943 году в стихотворении «Старый парк» он конструирует ситуацию, когда раненый в госпитале узнает дом и парк, где когда-то прошло его детство:

Раненому врач в халате Промывал вчерашний шов. Вдруг больной узнал в палате Друга детства, дом отцов. Вновь он в этом старом парке. Заморозки по утрам, И когда кладут припарки, Плачут стекла первых рам. Голос нынешнего века И виденья той поры Уживаются с опекой Терпеливой медсестры. Парк преданьями состарен. Здесь стоял Наполеон, И славянофил Самарин Послужил и погребен. Здесь потомок декабриста, Правнук русских героинь, Бил ворон из монтекристо И одолевал латынь. Если только хватит силы. Он, как дед, энтузиаст, Прадеда-славянофила Пересмотрит и издаст. Сам же он напишет пьесу, Вдохновленную войной, — Под немолчный ропот леса, Лежа, думает больной. Там он жизни небывалой Невообразимый ход Языком провинциала В строй и ясность приведет.

Напомню – к началу Второй мировой войны, когда на территории самаринского Измалкова расположился военный госпиталь, Дмитрия Федоровича давно не было в живых. Наполеон не стоял в Измалкове, славянофил Юрий Самарин погребен был в Москве, издавал его труды не внук, а племянник – отец Дмитрия Федор Дмитриевич. Но мать, Антонина Николаевна, урожденная княжна Трубецкая, была в родстве с последовавшей за мужем в Сибирь Екатериной Трубецкой. Так что можно было его назвать «правнуком русских героинь», а латынь ему преподавал отец, действительно, прямо в усадьбе. Таким образом, частично используя черты реального человека и реального пространства, Пастернак создает в этом стихотворении ситуацию, напоминающую соединение в пространстве комнаты в Камергерском переулке судеб Лары, Паши и Юрия в романе «Доктор Живаго».

Здесь мы попробуем представить, насколько можно подробно, обстоятельства жизни Дмитрия Самарина, часть из которых, может быть, смогут объяснить, что же в его фигуре и судьбе привлекало пристальное внимание Пастернака.

Пастернак вспоминал о Самарине в связи с описанием Московского университета, где они оба учились на философском отделении историко-филологического факультета. Характеризуя преподавателей и студентов, Пастернак писал в «Охранной грамоте» о Дмитрии Самарине: «Замечательным явлением этого круга был молодой Самарин. Прямой отпрыск лучшего русского прошлого, к тому же связанный разными градациями родства с историей самого здания по углам Никитской, он раза два в семестр заявлялся на иное собранье какого-нибудь семинария, как отделенный сын на родительскую квартиру в час общего обеденного сбора. Референт прерывал чтенье, дожидаясь, пока долговязый оригинал, смущенный тишиной, которую он вызвал и сам затягивал выбором места, взберется по трескучему помосту на крайнюю скамью дощатого амфитеатра. Но только начиналось обсужденье доклада, как весь грохот и скрип, втащенный только что с таким трудом под потолок, возвращался вниз в обновленной и неузнаваемой форме». При первой публикации этой главы в журнале «Звезда» (1928, № 8) Пастернак заканчивал характеристику Самарина парадоксальным для подобной фигуры уподоблением с Лениным (неуместность в 1928 году сравнения с Лениным отпрыска аристократическо-славянофильского круга подробно разбирает в уже упомянутой выше работе Л. Флейшман): «…Потеряв его впоследствии из виду, я невольно вспоминал о нем дважды. Раз, когда, перечитывая Толстого, я вновь столкнулся с ним в Нехлюдове, и другой, когда на девятом съезде Советов впервые услыхал Владимира Ильича. Я говорю, разумеется, о последней неуловимости, то есть позволяю себе одну из тех аналогий, на почве которых делались аналогии с лукавым хозяйственным мужичком, и множество других менее убедительных».

Пишет Пастернак о Самарине и в связи с Марбургом, причем так, как будто без Самарина он не мог себе представить, что университет с известной философской школой находится в реальном пространстве, куда можно совершить путешествие по железной дороге. «Вдруг он заговорил о Марбурге, – читаем в «Охранной грамоте». – Это был первый рассказ о городе, а не о самой школе, какой я услышал. Впоследствии я убедился, что о его старине и поэзии говорить иначе и нельзя… тогда же… мне это влюбленное описанье было в новинку».

Вновь о Дмитрии Самарине и его кузенах Сергее Мансурове и Николае Трубецком Пастернак пишет в автобиографическом очерке «Люди и положения»: «Молодые люди, неразлучною тройкой заглядывавшие в университет, рослые даровитые юноши со сросшимися бровями и громкими голосами и именами.

В этом кругу была в почете Марбургская философская школа. Трубецкой (Евгений Николаевич. – К.П.) писал о ней и посылал туда наиболее одаренных учеников совершенствоваться. Побывавший там до меня Дмитрий Самарин был в городке своим человеком и патриотом Марбурга. Я туда отправился по его совету.

Дмитрий Самарин был из знаменитой славянофильской семьи, в бывшем имении которой теперь раскинулся городок писателей в Переделкине и Переделкинский детский туберкулезный санаторий. Философия, диалектика, знание Гегеля были у него в крови, были наследственными. Он разбрасывался, был рассеян и, наверное, не вполне нормален. Благодаря странным выходкам, которыми он поражал, когда на него находило, он был тяжел и в общежитии невыносим. Нельзя винить родных, не ужившихся с ним и с которыми он вечно ссорился. В начале нэпа он очень опростившимся и всепонимающим прибыл в Москву из Сибири, по которой его долго носила гражданская война. Он опух от голода и был с пути во вшах. Измученные лишениями близкие окружили его заботами. Но было уже поздно. Вскоре он заболел тифом и умер, когда эпидемия пошла на убыль».

В московских архивах сохранились несколько писем самого Самарина, письма его отца Федора Дмитриевича Самарина (1858–1916) к нему и, наконец, значительное число упоминаний о нем в переписке отца, сестер Марии (в замужестве Мансуровой), Варвары (в замужестве Комаровской) и Софьи Самариных и теток – Софьи Дмитриевны Самариной и Ольги Николаевны Трубецкой. За указание на все эти материалы я сердечно признателен Г. Г. Суперфину.

Письма эти позволяют себе представить не только личность Дмитрия Самарина, но и тот своеобразный аристократически славянофильский круг, к которому принадлежала его семья.

Детство – четверо детей Самариных остались без матери, когда Дмитрию было 10 лет.

Он получает, как это было еще в предыдущем поколении заведено в их семье, домашнее образование – еще дед Дмитрий Федорович Самарин приглашал в Москве домой и в подмосковную усадьбу Измалково учителей и профессоров для занятий с детьми. Это продолжил и отец Дмитрия Федор Дмитриевич.

Дмитрий учился дома под руководством нанятых учителей, какие-то предметы – например латынь, ему преподавал сам отец. Характер, здоровье и привычки Дмитрия постоянно вызывали озабоченность отца, теток и старших сестер. И в Измалкове, и на дачах, и в пансионах Рижского взморья, где в Майоренгофе и Ассерне (нынешних Майори и Асари) семья Самариных проводила часть лета с начала 1900-х годов, они постоянно отмечали его болезненную склонность к домашним книжным занятиям вместо подвижных, укрепляющих здоровье способов проведения времени.

Федор Дмитриевич писал Ольге Николаевне 12 июня 1902 года из Измалкова: «Наша жизнь здесь идет обычным порядком… Дмитрий учится верхом ездить. Все свободное время проводит на огороде или на пруду за удочкой. Шахматы, слава Богу, забыты <…> Дмитрий начал учиться по латыни со мной и пока уроки идут очень порядочно <…>». В следующем году, 14 мая из Измалкова примерно такой же отчет: «…Мы переехали в Измалково 7-го мая. Дети здесь страшно наслаждаются. Дмитрий совсем поглощен рыбной ловлей и велосипедом. О шахматах забыл, как и в прошлом году…». В июле 1903 года из Ассерна: «…Дмитрий катался по берегу моря на велосипеде, ходил на реку Аа удить рыбу и т. п.». 12 июля 1903-го: «…Дмитрий занимается немного. Часа полтора утром, когда нельзя выходить на морской берег, – это часы, когда дамы купаются».

Письмо сестры Варвары из Ассерна 29 июня 1904 года О. Н. Трубецкой: «Дмитрий начал брать ванны. К счастью, он в довольно хорошем настроении. Теперь более чем когда-либо занят Андреем Боголюбским и постоянно его обсуждает». В июле 1907-го она снова пишет о брате с Рижского взморья: «Дмитрий занимается почти исключительно римской историей и почти не купается, так как стоит холодная погода». Одновременно об этом пишет и отец (письмо от 12 июля 1907 года О. Н. Трубецкой): «…Дмитрий начал третьего дня купаться в море. С ним приходится постоянно воевать, чтоб его заставить расстаться с книгами и с комнатою. Он себе назначил определенное число часов в день на свои занятия и ни за что не хочет поступиться ими для прогулок».

И в августе 1907 года выбор Дмитрия между прогулками и занятиями продолжает беспокоить семью. Варвара вновь пишет: «Сегодня отправляемся на Аа (река) и будем кататься на парусной лодке. Дмитрий же, к сожалению, мало бывает на воздухе и все занимается в своей комнате, так что перед прогулками идут торги. Он составил себе расписание и педантично его исполняет, а тут как раз так нельзя делать, потому что дождь, и надо пользоваться солнцем для прогулок». В 1908 году и сестра, и отец с радостью отмечают, что в Измалкове он каждый день в 6 утра отправляется кататься верхом.

Достаточно полное представление об интересах и занятиях Дмитрия в последние предуниверситетские годы можно составить по его письму Н. С. Трубецкому летом 1907 года:

«Милый Котя!

Пишу тебе это письмо в надежде, что ты не оставишь меня без ответа <…> Мне бы очень хотелось знать, чем ты теперь занимаешься. Читаешь ли ты Челпанова, если читаешь, то как он тебе нравится? Я в нем до известной степени разочаровался: теория познания Беркли изложена у него довольно туманно. Наоборот, Вундта, которого я раньше ругал, я теперь начинаю все более и более ценить. Он дает именно то, что должно быть, на мой взгляд, во вступлении в философию, систематическое обозрение важнейших философских доктрин в исторической перспективе. Исторический метод в значительной мере облегчает, по-моему, усвоение философских систем, ибо они возводят нас совершенно незаметно от простого к более сложному, от наивных натурфилософских построений Фалеса к философии Канта и Гегеля. Наряду с Вундтом продолжаю изучение Платона, на днях прочел Федона и еще раз возмутился софизмам этого врага софистов. Думаю приняться за чтение Аристотеля <…> Помимо философии, которой я уделяю сравнительно немного времени, занимаюсь римской историей. Насколько я помню, ты довольно отрицательно относишься к римской истории, да и вообще не любишь римлян. Мне же, наоборот, чем больше я изучаю их историю, тем все более они становятся симпатичнее в противоположность легкомысленным грекам. Для научного изучения разработанная до деталей римская история удобнее, чем история какого бы то ни было другого народа. Но довольно обо всем этом. Несколько слов на злобу дня. Каков Столыпин! Я от него вовсе не ожидал, чтоб он распустил Думу». Революционные события 1905 года для современников Самарина и Пастернака были важным этапом в осмыслении, определении политических взглядов и пристрастий. Интересно сопоставить то, что мы знаем в этом плане о Пастернаке и Самарине.

Федор Дмитриевич был доволен, что дети его в Измалкове оказались изолированными от московских революционных событий. 20 октября 1905 года он пишет Ольге Николаевне Трубецкой: «…Ты себе представить не можешь, как я счастлив, что еще не переехал в Москву. Здесь дети, даже Дмитрий, сравнительно мало испытывают те волнения, через которые все проходят в Москве и в других больших городах. Они предпочитают правильно и усердно заниматься, ходят гулять, насколько позволяет погода, и далеко не вполне отдают себе отчет в том, что происходит. В Москве же их нельзя было бы даже выпускать из дому, но они были бы все-таки охвачены общим тревожным настроением, и это особенно отразилось бы на Дмитрии. Едва ли он в состоянии был бы правильно учиться».

Вспомним здесь, что Пастернак как раз не был отделен от революционных волнений. По воспоминаниям брата – A. JI. Пастернака, однажды Борис оказался на улице во время разгона демонстрации. Уже весной 1905 года в 5-й Московской гимназии ученики были захвачены революционными настроениями, вывешивали листовки, выдвигали политические требования к администрации, устраивали собрания вместо уроков. Осенью все это только усилилось. Занятия приостанавливались с 15 октября по 10 ноября, затем с 17 ноября по 5 декабря и, наконец, с 8 декабря до конца рождественских каникул. Позже воспоминания об атмосфере гимназии в 1905 году попадают в пастернаковскую поэму:

…Те, что в партии, Смотрят орлами. Это в старших. А мы: Безнаказанно греку дерзим, Ставим парты к стене, На уроках играем в парламент И витаем в мечтах В нелегальном районе Грузин.

Неоднократно цитировалось письмо Л. О. Пастернака к П. Д. Эттингеру лета 1905 года, из которого видно, что отношения отца и сына к революционным событиям были иными, чем в семье Самариных: «Что-то непонятное, невероятное было в Одессе. Какие ужасные последствия – ведь ни одна революция европейская не знала столько жертв, сколько у нас за последнее время! Я гляжу на Борю, как у него прорывается естественное реагирование на современные события, повышенный интерес и т. д. Я вполне понимаю это нормальное увлечение, и часто приходится задумываться над своим поведением: и страшно „попускать“, и невозможно воздержаться самому от высказывания своих взглядов. Надежда, что он будет иметь более свободную эпоху впереди и лучшие времена ожидают их, меня успокаивает. Я, кажется, Вам писал, что теперь ужасно хочется принимать участие в общем деле „переустройства“ России, и приходится завидовать тем деятелям, которым на долю выпало участвовать в освободительном движении родины и [устройстве] ее будущего счастья».

Пастернак не совсем точен, когда в автобиографическом очерке «Люди и положения» пишет, что Николай Трубецкой и Дмитрий Самарин «ежегодно сдавали экзамены экстерном в 5-й Московской гимназии на Поварской», где учился сам Пастернак. Самарин сдавал там экзамены лишь один раз – в мае 1908 года, следующие завершающие гимназические экзамены через год Дмитрий не сдавал, получив разрешение сдавать в качестве таковых сразу вступительные в университет.

Эти экзамены также описаны в письме отца 5 июня 1908 года: «…Экзамены Дмитрия кончились благополучно, хоть и не блестяще. Он устал, побледнел… Ты, верно, слышала, как он волновался, как он объявлял, что не хочет продолжать экзаменов… Теперь предстоит решение о будущем годе. Весь вопрос в том, сможет ли он заставить себя правильно и усидчиво заниматься уроками, отложив на время в сторону свои книги и все другие интересы. Совместить то и другое, при необходимости подготовиться сразу в один год к выпускному экзамену, невозможно…»

После поступления в Московский университет в августе 1909 года Дмитрий Самарин впервые приезжает в Марбург, но попадает в межсеместровый промежуток. 7 августа Ф. Д. Самарин пишет О. Н. Трубецкой: «…Дмитрий, как ты знаешь, уехал отсюда, пробыв здесь две недели, за границу… Он поехал морем прямо в Штеттин, а оттуда через Берлин в Марбург. Ему хотелось послушать Когена и познакомиться с ним. К сожалению, оказалось, что университет уже закрыт, занятия кончены и Коген куда-то уехал. Это очень странно, потому что в расписании лекций, которое Дмитрий достал еще в Москве, значится, что в Марбурге занятия продолжаются до 15 октября. Несмотря на эту неудачу, Дмитрий, кажется, очень доволен своей поездкой. Он нашел в Марбурге Гордона, который давал уроки Мансурову, а теперь занимается философией и слушает Когена. Дмитрий уже поселился в той же квартире, где живет Гордон, через него он надеется познакомиться с одним профессором философии, последователем Когена, который еще живет в Марбурге. Самый Марбург ему очень понравился. Он пишет, что лучшего города для занятий он себе представить не может. Поэтому он там остался дальше».

В мае 1910 года Самарин отправляется в Марбург на летний семестр, как это через два года – отчасти по его стопам – проделает Пастернак. Сохранилось несколько писем Ф. Д. Самарина сыну в Германию. В этих письмах постоянно возникает тема физического здоровья Дмитрия, режима дня, необходимости пеших прогулок и упражнений типа езды верхом или на велосипеде. В июне отец настаивает, чтобы после окончания лекций и семинаров Дмитрий непременно отправлялся отдыхать: «По-моему, тебе необходимо тотчас по окончании университетских занятий ехать куда-нибудь исключительно для леченья. Всего лучше бы отправиться на берег Балтийского моря, например, в Герингсдорф. Но если тебе туда не хочется, то поезжай, как ты сам предполагал, в горы, например, в Люцерн. Но поезжай скорей, не задерживайся в Марбурге под предлогом бесед с профессорами. Это от тебя не уйдет, а если расстроишь здоровье, то будет плохо. Затем, в Швейцарии поставь себе задачей возможно больше ходить пешком. Из книг возьми с собой только две-три для легкого чтения и большую часть времени проводи на воздухе, не обращая внимания на погоду. Для этого надо заранее приготовить себе соответствующий костюм, т. е. прочные башмаки и непромокаемый плащ вроде того, что у дяди Сережи. Посоветуйся на этот счет с людьми опытными. Но прежде, чем на это пускаться, попроси доктора, чтобы он выслушал твое сердце и сказал бы тебе, можно ли тебе ходить по горам. Если он не посоветует, то оставь всякую мысль о поездке в Швейцарию и поезжай на море». «…Теперь по крайней мере в Марбурге, – пишет он сыну после того, как тот на 12 дней ездил оттуда в Швейцарию (9–22 августа 1910 года), – уделяй побольше времени на прогулки пешком и на велосипеде. Надо ведь тебе запасаться силами и здоровьем на зиму. Еще раз тебе повторяю, что ты должен постоянно бороться со своим расположением к нервному расстройству и что лучшим для этого средством служит движение на свежем воздухе».

Отец требует от сына досконального отчета в расходовании денег – на курсы, комнату, книги, поездки и пр. На жизнь ему высылалось по 60 рублей на 3 недели, что составляло, по тщательным расчетам Федора Дмитриевича, 129 марок и 80 пфеннигов. Пастернак в мае-июне 1912 года ухитрялся тратить за месяц, не считая оплаты за университет (90 марок), всего 50 марок в месяц, то есть сумму втрое меньшую, но он и подчеркивал постоянно свою спартанскую программу.

Федор Дмитриевич огорчается, что сын сократил свое пребывание в Швейцарии из-за недостатка денег: «Напрасно ты мне не написал об этом. Я очень желал, чтобы ты подольше подышал тамошним воздухом и походил по горам, я охотно дал бы тебе на это средства. Вся беда в том, что ты никогда не пишешь основательно о своих денежных делах».

Отца беспокоит беспорядочность сына, на протяжении нескольких писем он возвращается к теме пропавших рубашек и радостно отзывается на известие об их обнаружении: «Очень рад, что рубашки твои нашлись. Я был уверен, что они не пропали, и теперь думаю, что прачка и не думала их присваивать себе, а что просто ты сам их куда-нибудь засунул и забыл, а поискать хорошенько лень было. Это – одно из проявлений твоего барства, против которого тебе надо всячески бороться. Если ты не совладаешь с этим своим недостатком, то распущенность и лень тебя погубят и помешают серьезно работать над чем бы то ни было».

Настойчиво он советует воспользоваться дешевым способом перевозки книг: «…Ящик с книгами ты можешь взять с собою до Берлина, а оттуда отправь его через транспортную контору товарным поездом… Везти его все время с собой багажом немыслимо». «Книги прошу тебя отправить товарным поездом… Если в Марбурге нет такой конторы, то устрой это в Берлине. Это будет стоить раза в три дешевле… Это тем более нужно узнать, что ты собираешься еще приезжать в Марбург и, очевидно, будешь привозить по крайней мере столько же книг каждый раз».

В своих письмах Федор Дмитриевич сообщает сыну про перспективы урожая в Васильевском (главное имение Самариных в Самарской губернии) и в Измалкове, о строительстве в усадьбе, о гостящих родственниках – Трубецких, Лермонтовых, ожидающихся в семье свадьбах, о похоронах знакомых и родственников, о ходе работы по изданию сочинений Юрия Самарина и пр.: «Из Васильевского было два письма подряд. Все там благополучно. Урожай будет, вероятно, хороший. Но все-таки не такой блестящий, как ожидали.

Не помню, писал ли я тебе о кончине Мих. Мих. Осоргина. Он скончался в понедельник, 21-го. В четверг утром тело его привезли в Москву и похоронили в Девичьем монастыре. На похороны приезжал дядя Миша с Льяной, Сережей и Георгием. Из нас был я с Соней. Потом дядя Миша и тетя Ольга были у нас. Скончался Мих. Мих. в сознании, окруженный всей семьей. Только двух младших увели после того, как его пособоровали. Он сам сказал дяде Мише, чтобы он читал по нем отходную, и все время молился.

Мои занятия по изданию сочинений Юр. Ф. пошли несколько быстрее, но все же это – дело очень кропотливое. Кое-каких материалов мне недостает и мне не миновать съездить по этому случаю в Петербург. По Измалкову у меня теперь дела особенного нет: ремонт плотины кончен, починка стропил на церкви тоже, а исправление железной крыши еще не началось».

«У нас все еще гостят дети Лермонтовы и дети Трубецкие <…> Вчера узнали мы официально о новой свадьбе в семье: Маня Глебова выходит за Владимира Писарева. Неофициально об этом слышно было уже давно, и на свадьбе Мани Тр. говорили об этом как о деле совсем решенном.

От дяди Пети сегодня получил первое письмо. У них погода хорошая, ожидается хороший урожай. У нас здесь жалуются на засуху, сегодня было молебствие о дожде, но, по-моему, это очень преувеличено. Дожди все-таки перепадают, и ночи свежие и сырые ослабляют действие жары. Да в сущности и днем очень сносно».

Встающая из этих писем картина напоминает строки А. Ахматовой:

…А мы живем, как при Екатерине, Обедни служим, урожая ждем…

Отец расспрашивает сына о содержании разговоров с Когеном, Наторпом и прочими, но, насколько можно догадаться, подробных ответов не получает. Впрочем, опять-таки в «семейной» упаковке одна из тем бесед с профессорами – Евгений Николаевич Трубецкой (которого, напомню, Пастернак характеризует как пропагандиста Марбургской школы неокантианства в Московском университете): «Будь осторожен в выражении своего мнения о дяде Жене Тр<убецком> и в сообщении того, что об этом говорит Коген; нехорошо будет, если эти неблагоприятные суждения дойдут до семьи, – пишет отец. – Я здесь никому не рассказывал того, что ты мне по этому поводу писал. Тебе тоже не советую распространяться на эту тему с первым встречным».

Постоянно отец пеняет сыну, что на его длинные письма на шести листах на машинке тот отвечает через раз и короткими записками.

В конце мая Дмитрий из Марбурга навещает тетку Софью Дмитриевну Самарину в Крейнцахе. О Дмитрии та немедленно пишет в Москву брату и Ольге Николаевне Трубецкой: «Он приехал к нам накануне и весь вечер нам рассказывал про Марбург… Он, кажется, доволен, и надеется остаться в Марбурге до конца августа».

В московских архивах нашлось единственное письмо из. Марбурга самого Дмитрия. Оно было отправлено двоюродному брату – Николаю Трубецкому. Из этого письма трудно представить восторженную характеристику города, которую услышал от Самарина Пастернак, не похоже оно и на письма самого Пастернака из Марбурга 1912 года, которые содержат не менее поэтическую картину города, чем страницы «Охранной грамоты». Из письма Самарина вырисовывается образ юноши, который после строгой опеки впервые предоставлен самому себе:

«Милый Котя!

Вполне сознаю, что я безобразно себя веду, не написав тебе до сих пор письма <…> Постараюсь дать краткий отчет в рубриках.

I. Скандалы

[Здесь описываются два случая с квартирными хозяевами. От первых – профессорской семьи ему пришлось съехать после скандала из-за запертого клозета, а хозяин второй квартиры «лавочник, прохвост, пройдоха и мошенник, каких мало» «отдал стирать белье в Гиссене в публичный дом», из-за чего Дмитрий боится заразиться сифилисом. – К.П.].

Много еще я произвел скандалов (с Когеном, с студентами, с ресторанными кельнерами и т. д. и т. д.).

II. Философия

Читаю «Логику» Гегеля и пока ею очень доволен, по богатству мысли, широте и трактовке вопросов и диалектичности она гораздо выше «Критики чистого разума». Наоборот, «Феноменология» – произведение бездарное и свидетельствует о полной неопытности Гегеля. Это жалкое заморское подражание нашей с тобой философии пивных и т. д.

Кое что заготовил для реферата о Когене.

III. Европа и культура

В общем, все благополучно. Все априорные представления о развале Запада и грядущем колоссальном скандальчике подтвердились на месте. Резюмируя все мои бытовые впечатления, приходится опять и опять применять незабвенную формулу: не столько типично, но именно потому совершенно типично.

IV. Кутежи

Ездили недавно с Щукиным во Франкфурт. Были в тамошнем Яре – «Chat Noir». Щукин <…> посадил за свой стол лучшую блядь этого ресторана и под конец ночи хотел ее употребить. Но я его отговорил. Стоила эта поездка страшно дорого. Вообще Щукин меня разоряет. Пиши мне обо всем в Измалково, куда я приеду в конце сентября.

Впрочем, вероятно, для сестер Дмитрий приберег более поэтичные рассказы. После его возвращения сестра Варвара сразу же пишет Ольге Николаевне Трубецкой: «Сегодня вернулся Дмитрий, оживленный, много рассказывал весь вечер про разные инциденты своей жизни в Марбурге и про тамошних философов. Вид у него не переменился, как будто только вырос немного» (6 сентября 1910 года).

После Марбурга Самарин не прекращает своих философских занятий. Вот сообщение о нем отца осенью 1911 года: «Дмитрий очень занят: пишет реферат для Лопатина. Тема его интересует, и он принялся за работу с прежним увлечением. У нас теперь живет Сережа Мансуров, присутствие которого всегда очень хорошо действует на Дмитрия. Он стал разговорчивее, общительнее, веселее. Как-то целый вечер объяснял мне Канта и Когена».

Осенью 1912 года – когда Пастернак уже вернулся из Марбурга – Самарин отправляется из Москвы в Италию. Однако маршрут его меняется – он оказывается в Берлине, а затем в Марбурге. И здесь он заболевает, и его друг Дмитрий Гавронский помещает его в психиатрическую лечебницу. «Моя Марбургская смерть» – потом будет называть это Самарин (выражение из письма Н. С. Трубецкому). Можно предположить, что Пастернаку могло быть известно – через Мансурова, Гавронского или Гордона – это выражение. Вспомним, что именно по отношению к марбургским обстоятельствам своей жизни Пастернак впервые употребляет выражение «второе рождение», которое станет для него столь существенным. Причем это его «второе рождение» приводит к разрыву с философией и поездке в Италию – как метафорическому пространственному переезду из науки в искусство. Самарина путь в Италию приводит обратно в Марбург и в сумасшествие.

В лечебнице Дмитрий находился долго – за осень 1912-го и за 1913 год в Марбурге побывали несколько раз и отец, и все сестры. Их письма из Марбурга касаются не только состояния больного, они передают обстоятельства их жизни в городе, и в этих описаниях несколько компенсируется непоэтичность сохранившихся отзывов Дмитрия.

В ноябре с отцом приезжает Мария Федоровна и 19 ноября (2 декабря) пишет О. Н. Трубецкой: «…Сюда мы приехали третьего дня. Как только приехали, вызвали Гавронского, который подробно рассказал все. В этот же день папа с дядей Сережей ходили к доктору, у которого лечится Дмитрий. И доктор, и Гавронский им очень понравились. Лечебница оказалась очень хорошей, даже известной <…> Мы живем в Hotel Pfeifer, это здесь самая лучшая гостиница, она очень приятная. Город очень старый, жители какие-то совсем не современные <…> Папа и д. Сережа делают визиты Дмитриевым знакомым, которые участвовали в помещении его в лечебницу. Жены Гавронских и Hartmann’a пригласили меня бывать у них. Наш приезд стал событием, все нам кланяются».

В феврале 1913 года приезжают Варвара с мужем, художником Владимиром Комаровским. Она пишет о Марбурге и их жизни О. Н. Трубецкой 11 февраля: «Сам Марбург при других обстоятельствах мог бы быть очень приятен для жизни. В какую сторону ни пойдешь – чудные прогулки, самые разнообразные; такие хорошие дороги, что идешь совсем незаметно, виды очень красивые, и в 10 минут ты можешь дойти до настоящей деревни. Мы с Володей ходили довольно много и далеко, и это очень приятно. Сам город тоже нам очень нравится, и мы все находим в нем разные красивые уголки. К тому же погода почти все время стоит чудная; только несколько дней было холодно, а теперь, как у нас в начале октября или конце сентября хорошего года. Уже несколько времени тому назад начали разбухать почки, но потом как-то застыли на той же точке. Мы очень надеемся, что теперь и в России начинает пригревать солнце <…> Папа здесь тоже гуляет порядочно, но избегает ходить в гору. По утрам он занимается сначала с немецким студентом, затем с русским. Днем мне диктует письма. Одно время мы читали вслух все вместе, теперь как-то реже стали. “Новое время” обычно читает папе Михаила. Володя рисует ряд праздников для Куликовского иконостаса, сначала в маленьком виде, потом в настоящем. Из здешних жителей мы почти никого не видаем. Были с визитом у Гавронских и др., но этим дело и кончилось <…»>.

В мае 1913 года Ф. Д. Самарин вновь приезжает в Марбург и застает, как ему тогда казалось, перелом в болезни сына. 22 мая он пишет О. Н. Трубецкой: «…Прошла уже неделя с тех пор, как мы сюда приехали, а Дмитрия я все еще не видел <…> Первые признаки нового настроения замечены были в самый день нашего приезда в Марбург. Он заинтересовался игрой в шахматы своих соседей, сам стал играть, очень легко обыграл своего партнера и, главное, хорошо относился к нему, не кичился своим превосходством и благодушно объяснял все его ошибки. С тех пор держится такое же настроение и продолжается интерес к шахматам. Дня через два он попросил какое-нибудь руководство по политической экономии, и когда получил его, то проявил большую радость и стал читать его, не отрываясь от него даже во время шахматной игры».

Об этой игре в шахматы писали и сестры. Соблазнительно предположить, что через Мансурова, с которым весной 1913 года Пастернак общался, он мог знать об этой игре в шахматы в сумасшедшем доме. Не отсюда ли могли взяться «шахматные» образы ночного кошмара, завершающего стихотворение «Марбург». Вполне безумная картина, начинающаяся строфой:

По стенам испуганно мечется бой Часов и несется оседланный маятник, В саду – ты глядишь с побелевшей губой — С земли отделяется каменный памятник.

Завершается странным шахматным поединком:

Ведь ночи играть садятся в шахматы Со мной на лунном паркетном полу. Акацией пахнет… …И тополь – король. Королева – бессонница. И ферзь – соловей. Я тянусь к соловью. И ночь побеждает, фигуры сторонятся, Я белое утро в лицо узнаю.

Полное выздоровление так и не наступало. Его перевозят в Одессу, затем в лечебницу под Смоленском. В конце он действительно сбежал от сопровождавших его в Сибири, вернулся больной в Москву и, по сведениям Корякова, и здесь был принят вновь тем самым Г. О. Гордоном, которого он встретил в Марбурге в 1909 году.

В какой-то момент, впрочем, Самарина несколько отпустила болезнь. В последнем номере «Русской мысли», который вышел весной 1918 года, была напечатана его статья «Богородица в русском народном православии». Эту статью современные культурологи склонны считать первым опытом взгляда на историю русской культуры не как на противостояние язычества и христианства, а как на достаточно органичное соединение в живой культуре элементов, генетически восходящих к разным эпохам и миропредставлениям. Самарин стремился показать, что в распространенных в России с древнейших времен культах богородичных икон, даже не к самой Богоматери, а к ее изображениям обращаются так, как в христианстве надлежит обращаться лишь к Богу. Это он и объяснял взаимопроникновением языческих и христианских представлений.

Михаил Коряков первый после появления романа «Доктор Живаго» обратил внимание на черты сходства судеб Юрия Андреевича и Дмитрия Самарина и на соседство фамилий Гордон и Комаровский – в романе и в пастернаковском окружении 1910-х годов. Корякову кажется существенным и то, что дома в Камергерском переулке, в одном из которых Пастернак помещает средоточие «скрещения судеб» – комнату Паши, где в конце Лара находит уже мертвого Юрия, принадлежали в конце XIX – начале XX века Самариным и Трубецким.

В апреле 1959 года брюссельский профессор А. Деман в письме спросил Пастернака о сходстве судьбы Самарина в «Людях и положениях» и судьбы героя романа «Доктор Живаго». 9 апреля Пастернак отвечал ему: «Прототипы героев “Доктора Живаго” действительно жили на свете, но герои сами по себе – видоизменения этих моделей. Ваше замечание о Дмитрии Самарине очень тонкое и точное. Его образ был передо мной, когда я описывал возвращение Живаго в Москву».

Пастернака, несомненно, на протяжении долгих лет – от «Охранной грамоты» до «Людей и положений» привлекали фигура и судьба этого человека, от которого его столь многое радикально отличало (происхождение, семья, характер, взаимоотношения с миром), но с которым его столь же бесспорно связывали точки «скрещения судьбы» – от года рождения, гимназии, историко-филологического факультета университета до Марбурга и Переделкина. Как в стихотворении «Старый парк» сплетаются судьбы и образы потомка декабриста и участника Второй мировой войны, автора будущей пьесы о войне (о написании такой пьесы в это время думает сам Пастернак), и провинциала, приводящего в строй и ясность небывалый ход жизни, так, возможно, в размышлениях Пастернака сплетались его собственная судьба, образы героев его «Марбурга» и «Доктора Живаго» и реальные черты Дмитрия Федоровича Самарина.

 

«Интимизация истории». Заметки о «Девятьсот пятом годе» Бориса Пастернака

Значение 1920-х годов в творческой эволюции Б. Пастернака убедительно сформулировано во введении к книге Лазаря Флейшмана «Борис Пастернак в двадцатые годы»; в то же время «Девятьсот пятый год» реже, чем другие большие произведения этого времени, привлекал к себе внимание исследователей и интерпретаторов. Возможно, содержание поэмы уступает в сложности и «многослойности» «Детству Люверс», «Охранной грамоте» и «Спекторскому», однако исследование истории создания «Девятьсот пятого года», контекста его появления, некоторых его особенностей и отзывов автора о своем тексте позволит нам не только по-новому взглянуть на саму поэму, но и уяснить ее место в системе пастернаковского творчества.

Нижеследующие заметки не могут претендовать на исчерпывающее освещение всего обозначенного круга вопросов, они представляют лишь ряд наиболее интересных, на наш взгляд, и показательных фрагментов из комплексного комментария к поэме, написанного для готовящегося академического «Полного собрания сочинений и писем» Б. Пастернака.

Обращение Пастернака в 1925 году к теме первой русской революции в связи с ее двадцатилетним «юбилеем» легко вписывается в тогдашний литературный контекст. Толстые журналы, иллюстрированные еженедельники и альманахи были обильно уснащены рассказами, очерками, воспоминаниями и, наконец, стихами, посвященными 1905 году. Постоянной «поэтической парой» выступали М. Герасимов и В. Кириллов, отрывки из их поэм (соответственно «На Волге: Поэма о 1905 годе» и «Кровь и снег: Поэма о 1905 годе») распечатывались сначала многими журналами, а к концу 1925-го московское издательство «Недра» выпустило их отдельными одинаково оформленными книжечками. Вспомним, что и первая пастернаковская публикация глав «Отцы» и «Детство» (без заглавий с общим названием «Из поэмы о 1905 годе») была предпринята в харьковском альманахе «Пролетарий» (1926) бок о бок с асеевским «Эпизодом 1905 года». Эти тексты обнаруживают ряд несомненных перекличек, например, строки Асеева: «Завтра / немца свободен урок / И, сгрудив / баррикадами парты, / И, заставивши / ими порог, – / Обсуждаем / воззвания партий» – бесспорно корреспондируют с помещенными на соседних страницах пастернаковскими:

Те, что в партии, Смотрят орлами. Это в старших. А мы: Безнаказанно греку дерзим, Ставим парты к стене, На уроках играем в парламент… (I, 289) [27] .

Известно, что Пастернак в своей работе над поэмой стремился к максимальной «документальности» (ср. ответ на вопрос журнала «На литературном посту», № 3 (1926): «Я работал и работаю над поэмой о 1905 годе. Вернее сказать, это не поэма, а просто хроника 1905 года в стихотворной форме»-, эта же особенность подчеркивается в письме к Л. Л. Пастернак: <…> важно точное понимание смысла, тут ни одного слова нет зря»). Только еще приступая к поэме, Пастернак просил Я. Черняка прислать ему книги о пятом годе, а полгода спустя, когда значительная часть поэмы была уже фактически завершена, он писал И. Груздеву: «Приходится читать кучу материала и большую часть совершенно зря, потому что макулатура, общие места и пустяки». Действительно, Пастернаку удалось в единой поэтической форме изложить содержание многочисленных и разнообразных источников. Среди книг, которые он просил у Черняка, названы «Записки Георгия Гапона» (М., 1918) и журнал «Красная летопись», № 1 (1922). С этими записками и статьей В. Невского из «Красной летописи» «Январские дни в Петербурге» мы находим большое количество «дословных» совпадений в главе «Детство» в описании шествий 9 января в Петербурге – от «нарвского отдела» (Собрания русских фабрично-заводских рабочих) во главе с Талоном и с пением молитвы «Спаси, Господи, люди Твоя», которое было расстреляно у Нарвской заставы, и второго – по Каменноостровскому мимо Александровского парка к Троицкому мосту. В письме Черняку упомянута и имевшаяся у Пастернака «книга Троцкого». Очевидно, имеется в виду книга «1905» (М., 1922). Сравним строки из главы «Мужики и фабричные»

И уж вот У господ Расшибают пожарные снасти, И громадами зарев Командует море бород <…> И бегут, и бегут, На санях, Через глушь перелесиц, В чем легли, В чем из спален Спасались, Спаленные в пух (I, 290–291)

с фрагментом главы из книги Троцкого «Мужик бунтует»: «Начинается, – пишет один из корреспондентов, – освещение небосклона всю ночь заревами. Картина ужасная – с утра вы видите несущиеся вереницы экипажей тройками и парами, наполненные людьми, бегущими из усадеб, и как только смеркнется, весь горизонт одевает как бы огненное ожерелье из зарев <…> Помещики бегут в панике, заражая ею все на своем пути».

Так же в описании Лодзинского восстания узнаются детали из воспоминаний А. Равича, опубликованных в 1922 году в журнале «Пролетарская революция» (№ 11). С точностью действительно хроникера Пастернак воспроизводит обстоятельства московских студенческих волнений в октябре 1905 года, точную последовательность важнейших эпизодов «декабрьского восстания в Москве»: обстрел училища И. Фидлера, баррикады из трамвайных вагонов, расстрел баррикад на Миусской улице, прибытие гвардейского Семеновского полка под командованием полковников Г. А. Мина и Н. К. Римана, подавление пресненской обороны и, наконец, организованная по требованию Мина «церемония» – мужчины без шапок и женщины с белыми повязками на головах должны были вынести на простынях оружие:

Пресня стлалась пластом, И, как смятый грозой березняк, Роем бабьих платков Мыла Выступы конного строя И сдавала Смирителям Браунинги на простынях. (I, 305)

Ощущение точного переложения мемуарного текста остается и от сравнения первой (опущенной в окончательной редакции) строфы главы «Студенты», описывающей убийство Н. Баумана, с воспоминаниями анонимного участника демонстрации, которая под руководством Баумана 18 октября направлялась к Таганской площади: «Он (Бауман. – К.П.) сел на случайно подвернувшегося извозчика <…>, с тем, чтобы подъехать к группе рабочих и присоединить их к демонстрации. Кто-то вручил “дяде Коле” (Бауману. – К.П.) красное знамя. До сих пор живо встает предо мною картина: одухотворенный “дядя Коля” на извозчике с развевающимся красным знаменем в руках <…> Не отъехал он и двадцати саженей, как наперерез ему, у фабрики Щапова выскочил человек, ударил его по голове какой-то палкой (впоследствии палка оказалась газовой трубой. – К.П.). Склонился “дядя Коля”, склонил красное знамя».

Приведем теперь опущенную строфу Пастернака (используя традиционную запись строфы):

Несся вскачь, распахнувшись, и ширилась знамени глотка, Ветер вихрил доху и дыханье и стяга мохну. Вдруг сорвись, сломя голову, дворник, как зверь, за пролеткой, Что-то звяк, замахнулся, и – ломом, тот и не дохнул.

Но, пожалуй, наиболее «точное» воспроизведение документа мы найдем в главе «Морской мятеж», сопоставив ее с показаниями А.

А. Матюшенко <…> мясо повесили на спардеке <…>

В 5 час. утра разбудили команду. <…> скатывать палубу по всему кораблю <…> Матросы, взявши кружки с водой, стали мочить хлеб в воде, а баки <…> с борщом никто не берет <…> Командир спросил: «Ребята, почему не кушаете борща?»

<…> Командир скомандовал: «Смирно». Командир стал на буксирный кнехт и обратился к команде с такой речью:

«<…> За это вашего брата вон там вешают (при этом он показал на нок /рею/). Ребята, кто не хочет кушать борщ, выходи сюда».

<…> Старший офицер <…> приказал караулу оцепить эту часть <…>

<…> раздается окрик старшего офицера:

«Боцман, давай брезент!» <…>

<…> Приказ, отданный Гиляровским боцману, значит, что этих товарищей накроют пеньковым пологом (брезентом) и дадут по ним, совершенно беспомощным, несколько залпов.

<…> Вдруг раздался громкий голос одного из матросов:

«Братцы, что они делают с нашими товарищами?.. Забирай винтовки и патроны! Бей их, хамов!» <…>

«Я тебя теперь самого пошлю юнгой к Макарову (адмирал, утонувший с броненосцем в Порт-Артуре. – К.П.)», – отвечает матрос, и с этими словами Гиляровский летит за борт <…>

Когда все было готово, снялись с якоря и пошли на Одессу.

«Морской мятеж»

<…> Со спардека на камбуз нахлынуло полчище мух <…> Пропели молитву. Стали скатывать палубу <…> За обедом к котлу не садились И кушали молча Хлеб да воду <…>

Гаркнул: – Смирно! – С буксирного кнехта

Грозя семистам. Недовольство?! Кто кушать – к котлу, Кто не хочет – на рею.

Выходи! <…> Он скомандовал: – Боцман, Брезент!

Караул, оцепить! <…>

<…> Взвыло:

– Братцы! Да что ж это! – И, волоса шевеля: – Бей их, братцы, мерзавцев! За ружья! <…>

И за ноги за борт И марш в Порт-Артур <…>

– Выбирай якоря! – Голос в облаке смолк. Броненосец пошел на Одессу…

(I, 294–297)

Мы привели здесь лишь самые явные случаи дублирования «чужого» текста. Любопытно также и то, что в письмах к Л. Л. Пастернак и М. И. Цветаевой Пастернак снабжал главу «Морской мятеж» комментариями, разъясняющими термины спардек, кнехт, камбуз, шканцы. При этом его комментарии дословно повторяли редакционные примечания к публикации показаний Матюшенко в сборнике «Восстание на броненосце “Князь Потемкин Таврический”». Отметим еще одну немаловажную особенность поэмы Пастернака. Писавшаяся по существу как «стихи на случай», она строго соответствовала уже установившейся «историографической» традиции описания первой русской революции. Можно сравнить главы поэмы, например, с выделенными основными «вехами» 1905 года в книге Л. Троцкого «О девятом января» (М.; Л., 1925): «<…> стачечная буря 1905 года, восстание “Потемкина Таврического”, великая октябрьская забастовка, конституционный манифест, восстание Севастопольского флота, декабрьское восстание в Москве, аграрный пожар». Севастопольское восстание вылилось постепенно в отдельную поэму «Лейтенант Шмидт», первый и последний пункты Троцкого объединились в главе «Мужики и фабричные» и только октябрьская забастовка осталась «неотраженной» в пастернаковской поэме (лишь короткое упоминание: «Еще толки одни о всеобщей»).

Любопытно с этой точки зрения взглянуть и на рубрикацию сборника «1905 год в русской художественной литературе» (М., 1926), составленного А. Богдановым:

1. Накануне (ср. «Отцы»),

2. 9-е января (ср. «Детство»).

3. От января к октябрю.

а. Красные июньские дни (ср. «Мужики и фабричные» – восстание в Лодзи в июне).

б. Броненосец «Потемкин» (ср. «Морской мятеж»),

4. Октябрь (в этом разделе в том числе помещены анонимные стихи «На смерть Баумана») (ср. «Студенты»),

5. В огне восстания (в этом разделе среди прочего опубликованы перепечатанный из «Невского вестника» за 1906 год рассказ М. Волкова «Москва в декабре»).

В письмах, касавшихся времени как начала работы, так и ее завершения, Пастернак подчеркивал, что относится к поэме прежде всего как к способу заработка: «А в этом году придется писать решительную дрянь. Только она и приносит заработок» (письмо Ж.Л. и Ф. К. Пастернак, лето 1925 года) \ «Мне хочется отбить все будки и сторожки откупных тем <…> хочу начать с 905 года» (Я. З. Черняку, 25 июля 1925 года); «Эта работа, как банк. Служу в банке» (Ж. Л. Пастернак, 6 февраля 1926 года); «Это находится посередине между службой и писательством. Координаты по отношенью к поэзии не берусь даже определить» (М. И. Цветаевой, 30 июля 1926 года). Финансовыми соображениями объясняет Пастернак и графическую форму поэмы: «<…> но ведь это не так легко делается, деньги эти вот как достаются. Для этого я строфу разбиваю, строк по 10, по 11 в каждой. Иначе нельзя, чем же я виноват, что настоящие гонорары платят после смерти» (ЛЛ. Пастернак, март 1926 года), прилагая к этому письму главы из поэмы, Пастернак записал их в форме четырехстрочных строф.

Понятно, что у автора одновременно постоянно присутствовало и недовольство собой в связи с поэмой. Обратимся вновь к письмам: «Ах, какая тоска, тоска. Какой ужасный „1905 год“! Какое ужасное у нас передвижничество!! Для чего все это, для чего я это делаю?» (Ж. Л. Пастернак, 28 марта 1926 года). Отметим, что упоминание передвижников, точнее – «допередвижнического» искусства возникает у Пастернака несколько лет спустя в «Охранной грамоте», когда он описывает свое первое «расхождение» с Маяковским и футуризмом, приурочивая это к весне 1917 года после слушания «Войны и мира». В марте же 1926-го, посылая сестре и родителям отрывки из поэмы, Пастернак писал: «Вряд ли захотите продолжения. Неожиданно, не правда ли? Но для кого, на чье понимание приходится писать! Я не злорадствовал по поводу Кончаловского. Мое отличие от него только в том, что когда он катится назад, то делает это с восхищеньем, не понимая, что с ним и почему происходит. Я же, подчиняясь тому же закону, ужасаюсь и скорблю».

Для «денежной» работы, для «хроники 1905 года в стихотворной форме» Пастернак избрал, впрочем, достаточно неординарную форму. Поэма с «технической» точки зрения представляется весьма изощренной, вопреки утверждению самого автора, считавшего: «Я писал в одном размере, стало скучно, по-моему, невозможно читать» (письмо Ж. Л. Пастернак, 6 февраля 1926 года). «Девятьсот пятый год» обильно уснащен паронимиями, каламбурами, разнообразными аллитерациями. Один из первых рецензентов И. Поступальский, процитировав строки «И уродует страсть, / И орудуют конные части» и «И с каждой / Пристяжкою / Падал престиж», именно в этой особенности поэмы видел ее связь с предшествующим творчеством автора.

Взявшись перечислять все подобные примеры, нам бы пришлось переписать почти всю поэму целиком. Сам Пастернак, в последние годы не любивший своих ранних вещей, судя по воспоминаниям В. Шаламова, и к стихам, «где много находок связаны, подчеркнуты аллитерацией и, может быть, ею рождены», относился неодобрительно. В то же время ряд примеров из «Девятьсот пятого года» наводит на мысль, что обилие аллитераций в поэме несет и чисто смысловую нагрузку. Известно, что в поэтических текстах, где фонетическая сторона становится доминирующей, она сама, в свою очередь, нередко стремится к «вторичной» семантизации. В этом смысле может быть показателен пример из главы «Детство», где в 8-й и 10-й строфах движение демонстрантов «пронизано» слоговой аллитерацией ОРО/ ОР/РО (<…> к воротам, / Под хоругви, / От ворот – на мороз, / На простор <…> / На Каменноостровском <…> / Разорвавших затвор / Перекрестков <…> / Демонстранты у парка. / Выходят на Троицкий мост…»), а в 9-й и 11-й строфах, когда демонстранты попадают под обстрел, появляется аллитерация АЛ/ЛА («Восемь громких валов / И девятый, / Как даль, величавый <…> / Передаточная к[а]лея <…> / Восемь залпов с Невы / И девятый, / Усталый, как слава…»).

Своеобразная «нейтрализация» происходит в 15-й строфе: «Проясняется. / Утром – / Громовый раскат <…> / Сергей Александрыч… / Я грозу п[а]любил / В эти первые дни февраля».

Аллитерации, граничащие с анаграммами, встречаем в главе «Отцы»: «Двадцатипятилетье в п[а]дпольи. / Клад – в земле <…> / Чтобы клад откопать <…> / Спускаемся сами в п[а]дкоп». Появляющиеся в следующей строфе Д[А]стоевский и противопоставленный ему «п[А]Дпольщик Нечаев» (отметим, что использование полных и «частичных» палиндромов в «Девятьсот пятом годе» не редкость) отсылают нас к роману «Бесы» (с поисками «клада» – закопанной Шаговым типографии). Еще более насыщены «АД» ом 12-я, 13-я и 14-я строфы «Москвы в декабре»: «<…> п[а]дошвы лизал / Переулок. / Р[‘а]дом сад хол[а]дел <…> / Крепнет осада. / В обручах канонады <…> / П[а]д деревья горящего сада / Сносит крышу со склада <…> / Бесноватый снар[‘а]д <…> / Сунься за дверь – с[а]дом <…> / Топот, ад, голошенье котла» и позже «Ад дымит позади…». При этом баня, котел, горящий, бесноватый, содом и т. д. здесь еще дополнительно подчеркивают смысловую нагрузку «анаграммной» аллитерации.

Хорошо известна фраза Пастернака из «Людей и положений» (1956) о Маяковском: «Он не любил “Девятьсот пятого года” и “Лейтенанта Шмидта” и писание их считал ошибкою». Л. Флейшман отметил определенное «лукавство» этого утверждения. Действительно, в чрезвычайно интересном письме к Ж. Л. Пастернак от 6 мая 1927 года Пастернак писал: «У меня будет трудный год. Само собой и неизбежно произойдет у меня разрыв с истинными моими друзьями, Асеевым и Маяковским, главное – с последним. Их чувства особенно теплы были ко мне весь этот год, в особенности со стороны Маяковского, у которого представленья о “905-м годе” просто преувеличенные». (В другой работе мы подробно разбираем возможные причины подобного изложения точки зрения Маяковского на пастернаковские поэмы.) Скорее всего, «негативная» оценка Маяковским поэм Пастернака функционально дублирует «негативное» же отношение Пастернака к послеоктябрьскому Маяковскому и лишь подчеркивает функциональное тождество фигур Маяковского и автора внутри пастернаковских автобиографических текстов. Для нас важно отметить, что поэма Пастернака встречала искреннее одобрение тех читателей, чье мнение ему не могло быть безразлично.

Что же касается отношения самого Пастернака к своей поэме, то и оно вовсе не было столь однозначно отрицательным, как могло показаться из приводившихся цитат. Так в конце 1925 года в письме Ф. К. Пастернаку читаем: «Я захвачен работой о 1905 г. и очень увлечен». Почти тогда же, в январе 1926 года он пишет Ж. Л. Пастернак о первой революции: «Высокий и героический период, радостно узнавать в нем корень настоящего». Правда, ей же 6 февраля 1926 года Пастернак писал, что «увлеченье работой (о 1905 г.) у меня спало», очевидно, в это же время он окончательно оставляет идею о переделывании готовых кусков, об их дописывании. Но уже после этого появляются чрезвычайно важные строки в письме к родителям, касающиеся обращения к историческим темам в поэмах 1920-х годов: «<…> круг тем и планов и собственных эмоций, пройдя от революции через чутье истории или себя в истории, сердечно отождествимый для меня с судьбою всего русского поколения <…> Я выражу не все, но очень многое о себе, если скажу, что отличительная моя черта состоит во втягивании широт и множеств и отвлеченностей в свой личный, глухой круг: в интимизации – когда-то мира и теперь истории; в ассимиляции собирательной, сыпучей бесконечности – себе» (письмо от 17 июня 1926 года).

Обозначенное здесь понимание Пастернаком своей работы с историческим материалом позволяет нам увидеть, сколь узловое место занимала работа над темой 1905 года в переходе от «Сестры моей – жизни» к «Охранной грамоте» и «Доктору Живаго». Напомним, что все три книги в разные годы автор склонен был рассматривать как важнейшие достижения своей литературной деятельности.

 

Политический аспект биографии Пастернака. 1920–1930-е годы (На материале новейших документов)

В последние годы стали известны многочисленные материалы 1920– 1960-х годов, документирующие политическую картину эпохи, механизмы взаимодействия партии и государства с писательскими объединениями, издательствами, журналами и отдельными литераторами. Подготовленные и осуществленные, к несчастью, без всякой системы, а часто и просто безграмотно, публикации документов из «партийных» архивов и прежде секретных единиц из формально открытых хранилищ тем не менее дают возможность с большой степенью подробности восстановить обстоятельства взаимоотношений Пастернака с властями, понять, какие стимулы в разные годы определяли те или иные поступки поэта и что стояло за внешними проявлениями отношения к нему противоположной стороны в моменты официальных признаний или, наоборот, равнодушия и травли. Нельзя сказать, что названный аспект биографии прежде оставался вне поля внимания пастернаковедов. Напротив, в книгах Лазаря Флейшмана «Борис Пастернак в тридцатые годы», «Boris Pasternak. The Poet and his Politics», в его же статьях «Пастернак и Ленин» и «Pasternak and Bucharin in the 1930-s», а также в книге сына поэта Евгения Пастернака «Борис Пастернак: Материалы для биографии» и ряде других солидных исследований именно политическая биография Пастернака была проработана достаточно тщательно. Однако ряд недоступных прежде источников, не меняя концептуально общую картину, значительно корректирует в отдельных моментах предшествующие работы.

Внимание к политическому аспекту биографии писателей не являлось и не является лишь данью прежде «диссидентской», а позже «перестроечной» моде. Во-первых, ясное и полное представление обстоятельств жизни писателя любой эпохи служит важным фоном для прочтения его творчества, во-вторых, политические условия, в которых протекали судьбы русских писателей XX века, нередко служили и непосредственным стимулом к появлению тех или иных текстов (вовсе не выделяя это как специфику России XX века, вспомним хотя бы стихи Пастернака «Русская революция» (1917), «Художник» (1935) или «Нобелевская премия» (1959)). Не следует также забывать, что в нашем столетии биография писателя часто воспринималась и читателями, и им самим как едва ли не важнейшее его литературное произведение. Естественно, что художественное «строительство» жизни-биографии осуществлялось и в области взаимодействия художников и власти (по модели «поэт и царь» или «поэт и палач»). Возникавший у писателей советской эпохи соблазн занять «вакансию поэта» неизбежно должен был ориентироваться на литературную модель – поэта, говорящего истину «царям с улыбкой» (излишне объяснять, что и за сто лет до Пастернака и Булгакова эта позиция была больше художественным конструктом, чем фактом общественной или политической реальности). Также и позиция поэта – «обличителя» или «молчаливого отшельника» имела богатую и древнюю культурную традицию, плодотворно питавшую конкретные решения жизнетворческих задач. Не следует упускать из виду и то, что вожди революции и государства были детьми той же эпохи и восприемниками тех же традиций. Таким образом, дружба Сталина с А. Фадеевым, его визиты к М. Горькому и многое другое можно воспринимать в рамках той же культурной модели, внутри которой оказываются возможными желание Пастернака обсуждать с вождем проблемы «жизни и смерти» (легендарный телефонный разговор 1934 года в связи с арестом О. Мандельштама) и надежды М. Булгакова на уже нетелефонное продолжение апрельского 1930 года разговора все с тем же собеседником.

Рассматривая политическую позицию того или иного писателя в первые послеоктябрьские десятилетия, мы реконструируем на основе разного рода источников его восприятие Февральской и Октябрьской революций, отношение к разгону Учредительного собрания, к ликвидации большевиками свободы печати, к красному террору, введению НЭПа, к личностям вождей революции и государства и прежде всего к Ленину и Троцкому, анализируем реакцию на важнейшие проявления культурной политики новой власти – ленинскую высылку интеллигенции в 1922 году, резолюцию ЦК ВКП(б) 1925 года «О политике партии в области художественной литературы», кампанию травли Б. Пильняка и Е. Замятина в 1929 году, резолюцию ЦК «О перестройке литературных организаций» апреля 1932 года и т. д. В этом контексте оказывается чрезвычайно значимой и позиция писателя в отношении литературных организаций – как боровшихся за лидирующее положение в советской культурной жизни или организовывавшихся при непосредственной поддержке партии и государства, так и «допускавшихся» («терпевшихся») до поры до времени – от всероссийских союзов писателей и поэтов до объединений типа «Никитинских субботников» или кружка издательства «Узел». Наконец, в собственно творческом плане позиция писателя выявлялась в обращении или уклонении от «общественно» маркированных сюжетов – изображения новой жизни, нового человека, нового общества, а также историко-революционных сюжетов, особенно в периоды юбилеев, годовщин и т. д.

Практически по всем пунктам подобной «анкеты» мы располагаем данными для определения пастернаковской позиции, хотя ответы на пункты-вопросы и оказываются на первый взгляд достаточно противоречивыми и сложными. Так, основываясь на стихотворении «Русская революция», казалось бы, можно было вывести однозначные «плюс» и «минус» в отношении соответственно Февраля и Октября, однако внимательное рассмотрение других источников вынудит нас отказаться от столь прямолинейных выводов. Достаточно показательно отношение Пастернака к Ленину – так, как его реконструирует в уже называвшейся работе Лазарь Флейшман, соотнося изменение отношения со сдвигами в оценке поэтом «революционной и послереволюционной реальности»: «Включение в понятие русской революции не только „марта“, но и „октября“ повлекло за собой отказ от первоначально демонического изображения руководителя большевистского переворота. Стремление к восприятию современности sub specie aeternitatis в исторической перспективе привело к включению Ленина в круг интимно важных для поэта тем. Революционный вождь стал неотъемлемой составной частью понятия интеллигенции, с ее „музыкою мысли“ и одним из ее непреодолимых мотивов – мотивом „сыпучего самоизверганья“. Пересматривая свою оценку Ленина, Пастернак, однако, оставался верным исконной идеализации революционной стихии и коренным этическим ценностям, обусловившим тот энтузиазм, с которым он эту стихию встретил весной 1917 года. Новая характеристика Ленина, далеко уйдя от инвектив, появившихся в ответ на Октябрьский переворот, сохраняла внутренне нестабильную, „движущуюся“ природу, Как и в большинстве других случаев у поэта, перед нами не проповедь, отлитая в твердые формы, а „фигура недоумения“, непрекращающаяся, неотвязчивая импровизация, сводящая воедино потенциально несовместимые смыслы. Чем больше размышлял Пастернак о Ленине как о конечном источнике наблюдаемых в современности процессов, тем более последний выступал в качестве противовеса негативно оцениваемым ее аспектам».

Отметим, что, согласно Флейшману, здесь позиция Пастернака сближается с сохранявшимся на протяжении десятилетий «наивным» противоположением Ленина и всего дурного, что повлекли за собой революция и годы большевистского режима.

В контексте нашего рассмотрения оказывается принципиально важной и позиция Пастернака в «Лефе», которая также тщательно проанализирована Флейшманом в связи с историей взаимоотношений Пастернака и Маяковского в книге «Борис Пастернак в двадцатые годы». Флейшман, отмечая, казалось бы, парадоксальную готовность Пастернака признать позицию Чужака при невозможности для него консолидации с Асеевым и Маяковским в момент одной из многочисленных внутрилефовских разборок, делает вывод о принципиальной неприемлемости для поэта непоследовательных «промежуточных» линий в политической жизни и литературной полемике; позиции тех, кто был пусть и враждебен ему лично, но более соответствовал духу (по удачному выражению Флейшмана) «крайностей эпохи», всегда оказывались Пастернаку ближе. Иллюстрацией подобной приверженности крайностям может служить отзыв Пастернака об одном из «допускавшихся» на протяжении 1920-х годов объединений – Союзе Поэтов (СоПо). В 1929 году, когда осуществлялась «коллективизация» мелких объединений, ОГПУ потребовало ликвидации Всероссийского союза поэтов, «состоящего из реакционного элемента», тогда же отдел Наркомпроса Главискусство информировал НКВД (естественно, «секретно» и «срочно») – 2 ноября 1929 года в ответ «на предложение от 4 октября 1929 года № С 4401/6168 дать заключение о целесообразности дальнейшего существования находящихся в ведении Главискусства общественно-художественных организаций»:

«Всероссийский Союз Поэтов

Цели и задачи Союза Поэтов: 1) развитие и укрепление поэтической общественности: 2) культурно-просветительская работа; 3) изучение творчества путем систематизации творческих материалов и поэтического к ним подхода; 4) изучение соответствующих литературных проблем.

Союз объединяет 150 членов; социальный состав – подавляюще интеллигентский, с уклоном к “литературной богеме”. Дальнейшее существование Союза Поэтов допустимо при условии пересмотра и перерегистрации членов. Ввиду сказанного Союз Поэтов будет обследован специальной комиссией».

Но уже и до 1929 года Союз Поэтов вызывал неоднократные нападки и нарекания. Кажется, в поле зрения исследователей еще не попадала анкета газеты «Вечерняя Москва» «Что же такое “Сопо”?» Знающего пристрастие Пастернака к «крайностям эпохи», впрочем, едва ли особенно удивит его ответ, опубликованный 10 апреля 1924 года: «Я Союз Поэтов знать не знаю, в малой степени интересуюсь им и отношусь к нему абсолютно индифферентно. Учреждение это я абсолютно игнорирую, считаю его абсолютно бессмысленным и, признаться, решительно никаких чувств к нему не питаю».

Видимо, иначе отнесся Пастернак к затее по организации «артели» писателей «Круг». Из ставших недавно открытыми документов обнаруживается, что инициатива организации «артели писателей» возникла на основе специальных постановлений Оргбюро и Политбюро ЦК РКП(б), которым уже в начале 1922 года стало вполне очевидным неудобство управления литературой при наличии многочисленных и постоянно соперничавших группировок писателей. По замыслу комиссии Агитпропа ЦК, «Круг» должен был осуществлять все те функции, которые в 1934 году были переданы Союзу советских писателей – объединить всех хоть сколько-нибудь лояльных режиму литераторов, поставить их под жесткий идеологический контроль, а в качестве поощрения для послушных разрабатывалась система материальных стимулов – повышенные гонорары, пайки, общежития и т. д. А. К. Воронский, едва ли не главный автор программы «Круга», составил список желательного первоначального состава этой организации, где среди первых названы те самые имена, которым предстояло в дальнейшем составить ядро советского писательского истэблишмента – К. Федин и Н. Тихонов, Ф. Гладков и А. Серафимович, И. Эренбург и М. Горький. Тем более симптоматично, что второе место в списке Воронского – после В. Маяковского – занимает Б. Пастернак, его имя сопровождает характеристика – «самый талантливый из современных поэтов, очень еще молод, влияние на молодежь очень большое».

В отличие от Маяковского Пастернак подписал декларацию «Круга» (которая была, правда, опубликована лишь в 1927 году к пятилетнему юбилею издательства), входил в правление одноименного издательства при артели, в нем издал сборник своей прозы. Пожалуй, отношения Пастернака с Воронским и «Кругом» следует принимать во внимание, реконструируя его место в отношениях соперничающих литературных групп и самый жанр соперничества. Флейшман отмечает, что, вернувшись в 1923 году из Берлина, Пастернак столкнулся с ситуацией, когда ЛЕФ и «На посту» объединились в своей борьбе с Воронским и «Красной новью». Вероятно, дополнительную остроту должно было придавать этой борьбе то, что при организации «Лефа» из «Круга» вышел Н. Асеев, где он входил в правление издательства, а при обсуждении проекта на комиссии Агитпропа ЦК в июле 1922 года его кандидатура намечалась на пост председателя оргбюро артели. Во время разворачивания активности «Круга» в конце 1922 – начале 1923 года Пастернак был в Берлине, там он узнал, например, из письма С. Буданцева, что в «Круге» «платят золотом по курсу Наркомфина». Альманах «Круга» со стихами Пастернака также вышел во время его отсутствия. Итак, вернувшись из Германии в Москву, Пастернак одновременно присоединяется к возглавляемому Воронским «Кругу» и отдает «Высокую болезнь» в первый номер журнала «Леф». Похоже, что уже здесь намечается будущий разрыв с Маяковским и его группой.

Хорошо известно, что в середине 1920-х годов Пастернак почти одновременно начинает работу над «Спекторским» и поэмой о 1905 годе, в дальнейшем разделившейся на две – «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт». Обращению к большим формам и революционной тематике способствовало немало разного рода обстоятельств (они подробно рассмотрены Флейшманом в книге «Борис Пастернак в двадцатые годы»). Далеко не последнее место среди этих причин занимал денежный вопрос. В 1927 году в письме к Горькому Пастернак именно издательским успехом революционных поэм объяснял принципиальную перемену своего материального положения, а в письмах 1925–1926 годов, во время непосредственной работы над «Девятьсот пятым годом», неоднократно отзывался о поэме лишь как о средстве заработка.

Все это, впрочем, не мешало Пастернаку достаточно добросовестно относиться и к получающейся поэтической продукции, и к предварительной работе с источниками (об этом также свидетельствуют его письма и воспоминания современников и, наконец, сопоставление текста поэм с документальными свидетельствами о первой русской революции – см. об этом подробно в нашей работе «К интимизации истории»). Однако нам представляется, что обращение к исторической тематике имело куда большее значение для всего жизненного и творческого пути поэта, вовсе не сводясь к временной уступке обстоятельствам общественно-политическим (тем более, что история в «Спекторском» едва ли могла соответствовать вполне социальному заказу) или, наоборот, – семейным и материальным. «Чутье себя в истории», ощущение своей судьбы как части «судьбы всего поколения», «втягивание в свой личный глухой круг» истории или ее «интимизация» – результатом всего этого стало не только обращение к историческим (и историко-революционным) темам, не только появление в творчестве Пастернака взгляда на современность в историческом ключе, но, пожалуй, прежде всего – осознание своей собственной миссии в истории и тем самым и в современности. Эту миссию он видел не только в объяснении прошлого и настоящего в рамках определенной художественно-исторической концепции, но и в непосредственном воздействии на современников (а тем самым в какой-то степени и на само время, в котором протекала его жизнь) и своим творчеством, и своей общественной позицией, сколь бы противоречивой она ни казалась при поверхностном сопоставлении слов и поступков поэта в разные годы.

В письме к М. Горькому по прочтении романа «Жизнь Клима Самгина» Пастернак как раз касается вопросов, неизбежно встающих перед писателем, обращающимся к истории недавнего прошлого: «…Странно сознавать, что эпоха, которую Вы берете, нуждается в раскопке, как какая-то Атлантида. Странно это не только оттого, что у большинства из нас она еще на памяти, но в особенности оттого, что в свое время она прямо с натуры изображалась именно Вами (заметим, что позже подобное можно было сказать и о самом Пастернаке – в романе «Доктор Живаго» изображение лета 1917 года в Мелюзееве несет явные отголоски описания того же момента «с натуры» в «Сестре моей – жизни». – К.П.) <…> Но как раз тем и девственнее и неисследованнее она в своем новом, теперешнем состоянии, в качестве забытого и утраченного состояния нынешнего мира или, другими словами, как дореволюционный пролог под пореволюционным пером. В этом смысле эпоха еще никем не затрагивалась…» (М. Горькому, 23 ноября 1927 года). Пастернак в последней фразе, видимо, не включал себя в «никем», поскольку лишь за полтора месяца до того он в письме тому же Горькому объяснял, что в «Девятьсот пятом годе» «революционную тему» брал «исторически, как главу меж глав, как событие меж событий» (М. Горькому, 10 октября 1927 года). Причем такой взгляд на революцию пятого года, а следом за ней и на революцию семнадцатого как на «главу меж глав», отменял восприятие революционного рубежа как конца «старого мира» и начальной точки отсчета «новой эры». Вместо этого появлялась естественная цепь вытекающих одно из другого событий, составлявших жизнь и судьбу поколения автора и героев его текстов.

Вновь именно по поводу «Девятьсот пятого года» Пастернак формулирует свою задачу в письме к К. А. Федину 6 декабря 1928 года: «Когда я писал “905-й год”, то на эту относительную пошлятину я шел сознательно из добровольной идеальной сделки со временем. Мне хотелось втереть очки себе самому и читателю, и линии историо-графической преемственности, если мне суждено остаться, и идолотворствующим тенденциям современников и пр. и пр. Мне хотелось дать в неразрывно сосватанном виде то, что не только поссорено у нас, но ссора чего возведена чуть ли не в главную заслугу эпохи. Мне хотелось связать то, что ославлено и осмеяно (и прирожденно дорого мне), с тем, что мне нужно, для того, чтобы, поклоняясь своим догматам, современник был вынужден, того не замечая, принять и мои идеалы <…>». И далее Пастернак непосредственно определяет то, что, видимо, и занимало его в первую очередь в прозе Федина и Горького в сопоставлении со своими уже завершенными или замышлявшимися работами: «<…> Когда-то для нашего брата было необязательно быть историком или его в себе воспитывать. Очень немногие поняли необходимость этого в наши дни. И хотя это понято по-разному, и велики политические различия между понявшими, но, странно, мне кажется, само искусство последнего времени (реалистическое и повествовательное) точно объединилось в одном безотчетном стремлении: замирить память хотя бы, если до сих пор нельзя помирить сторон, и как бы склонить факты за их изображеньем к полюбовной. Есть в этом какая-то бессознательная забота о восстановлении нарушенной нравственной преемственности. Это в одно и то же время забота и о потомстве, и о современниках, и о части поколения, попавшего в наиболее ложное положение (об эмиграции), и о Западе с его культурой, и вновь, наконец, о том, что все эти части вместе со множеством других, не перечисленных, содержит, – об истории <…>».

Итак, мы видим, что уже в декабре 1928 года Пастернак осознавал, что «воспитал в себе историка» и что его работа не только может идти вразрез с советской антиисторичной историографией, «ссорящей эпохи», но должна исподволь способствовать принятию читателями его исторических взглядов, признанию ими ценности предреволюционной эпохи, более того, восстанавливая преемственность, Пастернак видел в этом путь к преодолению искусственной духовной изоляции советской культуры от Западной Европы, а эмиграции – от метрополии.

Естественным развитием подобной позиции было и посвящение «Охранной грамоты» памяти австрийского поэта P. M. Рильке, и помещение в центр самой повести (которая рассматривала все ту же тему истории поколения не меньше, чем собственно биографию) рассказов о поездке в Марбург к Герману Когену (практически неизвестному в России в конце 1920 – начале 1930-х годов), а оттуда в Италию. Именно об «Охранной грамоте» Пастернак писал 28 марта 1931 года в письме Дж. Риви: «Это первая вещь, которую я без стыда увидел бы в переводе». Вспомним также о значении, которое позже придавал Пастернак откликам на «Доктора Живаго» из-за границы, в том числе и от эмигрантов, видя в этом «душевное единенье века».

«Западничество» Пастернака, восприятие им русской культуры и литературы как неотъемлемой части культуры европейской проявилось и в его переводческой деятельности. В 1924–1926 годах, то есть почти одновременно с работой над историко-революционными поэмами, Пастернак обращается к переводам немецких поэтов-экспрессионистов: И. Р. Бехера, В. Газенклевера, Г. Гейма, Я. Ван-Ходдиса, Э. Кеппена, Р. Леонгарда, А. Лихтенштейна, Л. Рубинера, Ф. Верфеля, А. Вольфенштейна, П. Цеха. Семь переводов были опубликованы в журнале «Современный Запад» в 1924 году и в сборнике «Молодая Германия: Антология современной немецкой поэзии» под редакцией Григория Петникова в 1926 году в Харькове – еще тридцать стихотворных переводов. О том, что интерес Пастернака к этой революционно-социалистической поэзии не ограничивался соображениями литературного заработка, свидетельствуют воспоминания Л. В. Горнунга, у которого Пастернак в 1926 году брал книги немецких экспрессионистов, присланные в Государственную академию художественных наук (ГАХН) для выставки «Революционное искусство Современного Запада». Кстати, в стенах той же ГАХН 20 декабря 1924 гоода Пастернак вместе с С. Шервинским, А. Эфросом и В. Нейштадтом читал свои переводы на первом вечере поэзии Современного Запада (читались «переводы из унанимистов, кубистов, дадаистов, футуристов, экспрессионистов»). Также в 1926 году Пастернак обращался к сестре Жозефине с просьбой прислать ему книгу Зергеля «Dichtung und Dichter der Zeit»: «Если книжка богата материалом и покажется тебе солидной, и вообще это возможно, пришли мне ее, пожалуйста, как ты это раньше делала. По тому, что я о ней раньше слышал, она мне представляется удобным предметом для бескорыстной и корыстолюбивой эксплуатации, т. е. для души, для обдумыванья, для сужденья о современной Германии и вместе с тем для всяких статей, переводов и т. д.».

И далее он рекомендовал сестре («если ты новых немцев не знаешь») книгу «Menschheits-Dammerung. Symphonie jungster Dichtung». Hrsg. von Kurt Pinthus. 15–20. Tausend». Berlin: Rowohlt, 1920:

«Это хорошая антология, в ней много Бехера, Цеха, Гейма, ди Гордиса и Лихтенштейна. А впрочем, может быть, и лучшие появились <…> Мне интересно твое мненье об этом движеньи немецкой поэзии, коммунистической, идеалистической, вытекающей из Рильке и Уитмена, верующей в исторические перспективы, близкой по духу французским unanimiste’ам и пр.»

Таким образом, мы можем предположить, что «коммунистическая, идеалистическая» поэзия, «вытекающая из Рильке», оказывалась одной из важных опор в пастернаковской интимизации истории.

Пастернак и люди его поколения в 1920-х годах еще не воспринимали границы Советской России как непреодолимый рубеж. Возможность поездки в Европу обсуждалась Пастернаком в переписке с Цветаевой в 1926 году, тогда же он писал и Р. Н. Ломоносовой: «…Меня тянет за границу (на время, разумеется). Теперь это мне не удается. Но я себе поклялся, что съезжу через год, будущей весною» (19 мая 1926 года).

Летом 1926 года, действительно в Германию смогла поехать лишь его жена Е. В. Пастернак с сыном, но в последующие годы тема возможной поездки и препятствий к ней снова возникает в письмах к Ломоносовой: «…Я думал, до Вашего письма, о поездке, главным образом во Францию. Съездить предполагал будущей весной или к концу 28 года. Ваше письмо заставило подумать нас об этом плане нетерпеливее; оно, без Вашего ведома и желанья, прозвучало чем-то вроде предостереженья мне. Меня охватил страх, что, м.б., через год за границу мне не попасть» (12 апреля 1927 года).

И далее в том же письме о «желаньи побыть год за границей (и поработать)». Вновь об этом в письме 17 мая: «…А я продолжаю жить надеждою на поездку и продолжительное пребыванье где-ниб. на Западе. Второй год я [откладывал] осуществленье этой мечты на год. Говорят, это дурной признак. У меня действительно слабая воля, а, м.б., ее и вовсе у меня нет. Со стороны позволительно видеть в моих доводах пустые отговорки. Мне они не кажутся простыми выдумками в защиту неподвижности».

Снова 20 мая: «…Итак, в этом году нам не увидаться, как еще дольше вероятно, мне не видать Италии…».

Далее в письме следует описание поездки 1912 года из Марбурга в Италию, предвосхищающее соответствующие страницы «Охранной грамоты», прописанное, быть может, с не меньшей художественностью, чем в повести. Опять в письме 5 апреля 1928 года: «…Две тяжести у меня на душе, о которых следовало бы рассказать Вам, и одна – это та, что при всей моей тяге за границу, которая обесцвечивает все мои здешние радости, я все же и этой весной туда не попаду…».

Снова 25 апреля: «…Осуществленье моей давней мечты, поездки за границу, опять, как я писал Вам, откладывается. Я в существе ее давно уже пережил, я свыкся с теми главными чертами, в каких мне являлась эта выдумка, и не могу от них отступить, потому что иначе все в ней лишится смысла…».

Хорошо известно, что весной 1930 года Пастернак переживал тяжелый душевный и творческий кризис. Этому в немалой степени способствовали политическая обстановка в стране (в частности – коллективизация) и, как ее проявление, с которым Пастернак столкнулся ближе всего, – расстрел в начале 1930 года Владимира Силова (об этом поэт писал Н. К. Чуковскому 1 марта и отцу 26 марта 1930 года). Понятно, что не меньшим ударом для него было и самоубийство Маяковского. Определенный кризис Пастернак ощущал и в своих возможностях творчески осмыслить происходившее вокруг него: «…Чувство конца все чаще меня преследует, и оно исходит из самого решающего в моем случае, от наблюдений за моей работой. Она уперлась в прошлое, и я бессилен сдвинуть ее с мертвой точки, я не участвовал в созданьи настоящего, и живой любви у меня к нему нет…» (О. М. Фрейденберг, 11 июня 1930 года).

Пастернак вновь начинает хлопотать о поездке за границу, хотя вполне отдает себе отчет, что она становится все менее и менее вероятной: «…Не исключена, кажется, возможность, что мы увидимся, я произвел кое-какие попытки, но получил отказ. Однако хлопот не оставлю. Если эти расчеты придется ограничить, я постараюсь добиться этого хотя бы для Жени с сыном…» (Р. Н. Ломоносовой, 3 июня 1930 года).

За поддержкой в получении разрешения на выезд Пастернак обращается к Горькому: «…У меня начато две работы, стихотворная и прозаическая, мыслимые лишь при широком и крупном завершеньи <…> До этой зимы у меня было положено, что, как бы ни тянуло меня на Запад, я никуда не двинусь, пока начатого не кончу. Я соблазнял себя этим, как обещанной наградой, и только тем и держался. Но теперь я чувствую – обольщаться нечем <…> Я решил не откладывать. Может быть, поездка поправит меня, если только это еще не полный душевный конец. Я произвел кое-какие попытки и на первых же порах убедился, что без Вашего заступничества разрешенья на выезд мне не получить. Помогите мне, пожалуйста, <…> Но если бы Вы нашли нужным замолвить обо мне. Ваше слово – всесильно…» (31 мая 1930 года).

Горький отказался помогать Пастернаку: «…Просьбу Вашу я не исполню и очень советую Вам не ходатайствовать о выезде за границу – подождите! Дело в том, что недавно выехал сюда Анатолий Каменский и сейчас пишет гнуснейшие статейки в «Руле», читает пошлейшие «доклады». Я уверен, что его поведение – в связи с таким же поведением Вл. Азова – на некоторое время затруднит отпуски литераторов за рубеж. Всегда было так, что за поступки негодяев рассчитывались приличные люди, вот и для Вас наступила эта очередь…» (М. Горький – Пастернаку, июнь 1930 года).

Получивши отказ Горького, Пастернак писал сестре Жозефине: «…Тебе, верно, уже известно, что из сугубой осторожности Г[орький] отказал мне в поддержке, и это равносильно полному крушению соответствующих надежд…» (15 июля 1930 года).

В действительности Горький не просто отказался поддержать просьбу Пастернака, но в дружеском письме шефу ГПУ Генриху Ягоде специально высказался против этой поездки: «Дорогой Генрих Георгиевич <…> Пастернак просит меня похлопотать о выезде его – с женою и ребенком – за границу. Ответил ему, что хлопотать – не стану, не могу. Прилагаю фельетончик негодяя Каменского. Весьма удивлен, что эту вошь вы пустили за рубеж. Пастернак, разумеется, не Каменский, он вполне порядочный человек, но он – безволен. А здесь белоэмигранты весьма заряжены Беседовскими, Дмитриевскими, Соломонами и прочими Азефами…» (июнь 1930 года). Пастернак уже осенью 1930 года писал Р. Н. Ломоносовой, что его надежды на поездку «рухнули категорически и навсегда». Ломоносова, не зная, что он уже обращался к Горькому, спрашивала, не может ли помочь ее собственное обращение к Горькому или Коллонтай, но Пастернак, видимо, уже поставил крест на своей поездке. Для Е. В. Пастернак с сыном ему удалось получить разрешение на выезд весной 1931 года.

Трудно даже представить, как могла бы сложиться дальнейшая судьба Пастернака, если бы он получил летом 1930 года разрешение выехать из России. Даже если бы он и вернулся обратно, очевидно, что его отношения с властями и личная судьба, скорее всего, были бы совершенно иными.

Однако поездка не состоялась, и 1930-е годы в биографии Пастернака оказались ознаменованными расхождением с первой семьей и новой женитьбой, книгой стихов «Второе рождение», которая была в значительной степени вызвана не только личными обстоятельствами жизни, но и сопровождавшим выход поэта из душевного кризиса определенным изменением его общественной позиции, без которого не могло бы состояться того известного сближения с властью, пришедшегося на 1934–1936 годы. Обстоятельства биографии Пастернака в 1930-е годы описаны достаточно подробно и тщательно (прежде всего в монографии Флейшмана «Борис Пастернак в тридцатые годы»), и мы здесь коснемся лишь тех аспектов, которые предстают в ином свете благодаря неизвестным в прежние годы документам.

В 1930-е годы сохраняется пастернаковское восприятие современности как неотъемлемого фрагмента человеческой истории, только в таком виде и обладающей значением. Историю внутри страны Советов он по-прежнему не отделяет от истории европейской (именно в этом ключе может восприниматься «ориентация» его на местный социализм в противоположность нацизму и фашизму, как на меньшее из зол).

Достаточно деятельное участие во всевозможных мероприятиях Союза советских писателей в 1934–1937 годах, шедшее иногда вразрез с общим тоном, принятым на этих собраниях, совещаниях и т. п., и вызывавшее острое неудовольствие руководителей литературным процессом, сам Пастернак объяснял в своей последней публичной речи этого времени на Пушкинском пленуме Союза писателей в феврале 1937 года именно своим восприятием непосредственной современности внутри исторической перспективы: «Бывало временами, что единственной виной того, что я говорил не так, было преувеличенное или искаженное представление вообще о свободе, о своей собственной. Это долгий разговор, и трудно здесь об этом говорить. Я недостаточно глубоко, зрело, умно отличал дни от годов. Надо это понимать. Это моя вина, моя оплошность, недальновидность. Например, я чувствую, что через год-два нравы будут такие-то. Тов. Фадеев говорил о том, что желательно развитие нашей внутрисоветской демократии в союзе, какие плоды она может дать. Но ведь этот процесс занимает какое-то время. Иногда со мной случалось, что я такую тенденцию чувствовал, и я знал, что это есть у нас, и мне казалось, что уже весь процесс истек, и опережал обстановку. Это было глупо. Это не на высоте не только общего положения, но и того положения, которое отведено каждому из нас. И с этой стороны у меня есть ляпсусы».

По существу, в «фаворе», в роли первого поэта эпохи Пастернак оказался после доклада Н. И. Бухарина на I съезде Союза советских писателей в августе 1934 года. В результате противники Пастернака уже после опалы, а затем ареста и гибели Бухарина неоднократно использовали бухаринский доклад как аргумент в дискредитации Пастернака. Тем более не следует преувеличивать степень симпатии поэта к своему высокому покровителю, а также следует признать, что за «благоволением» к Пастернаку части официальных кругов стояли, похоже, чьи-то еще симпатии к нему – помимо Бухарина.

Во втором издании «Второго рождения» Бухарину была посвящена поэма «Волны» – отмеченный наибольшим принятием «дали социализма» текст книги. Однако после выхода Пастернак писал Ломоносовой: «…Я все дожидался выхода 2-го издания “Второго рожденья”, относительно которого не уверен, посылал ли я Вам его в свое время. Вчера, вернувшись домой, нашел 1-й экземпл., принесенный из издательства, и в ужас пришел. Открывающая сборник вещь “Волны” оказалась посвященной – Бухарину! Весной стали выходить “Известия” под его редакцией. Я в таком восхищеньи был от нового вида газеты, что все хотел это Бухарину выразить. В то время я “Вт. рожд.” к изданью подписывал. Тогда я сгоряча надписал ему вещь, никакого отношенья к нему не имеющую, страшно личную! И об этом забыл!!! Вот какие иногда делаешь глупости. Ну что мне теперь делать! <…>» (Р. Н. Ломоносовой, 23 октября 1934 года).

Не следует и преуменьшать значения Бухарина в жизни поэта. Много лет спустя сам Пастернак появление своих сталинских стихов в новогоднем номере «Известий» 1 января 1936 года объяснял результатом специальной просьбы Бухарина, на которую он не мог не откликнуться (хотя, конечно же, причин для их появления было много больше). Здесь следует сказать и еще об одной известинской публикации, ускользнувшей, как кажется, из поля зрения исследователей. Летом 1935 года Пастернак против своей воли был отправлен по специальному решению Политбюро ЦК на антифашистский Международный конгресс защиты культуры в Париже. Его выступление на конгрессе и обстоятельства встреч и «невстреч» с друзьями и родственниками в Германии, Франции и Англии хорошо известны. Когда участники конгресса возвращались на теплоходе из Лондона в Ленинград, центральные газеты поместили радиоинтервью с членами советской делегации. В «Правде» слова Пастернака были представлены следующим образом: «Я присутствовал только на последнем заседании конгресса защиты культуры. Это было яркое, незабываемое событие. Лучшие умы человечества заявили: “Единственный носитель культуры – пролетариат, и ее оплот – Страна Советов”. Я горжусь своей социалистической Родиной. Привет “Правде” и миллионам ее читателей. Борис Пастернак».Трудно сейчас установить, действительно ли текст интервью для «Правды» столь отличался от текста для второй газеты, или же это результат работы редакторов, но известинский текст совершенно иной и в гораздо большей степени соответствует стилистике и мышлению поэта, а также вполне вписывается в наши представления о занимавших его в тот период проблемах:

«Москва. Редакции “Известий ЦИК СССР и ВЦИК”, т. Бухарину. Видел Францию первый раз. Париж подавил своей красотой, красотой первоисточника, из которого в свое время, как заимствование, рождались новейшие столицы Европы – Берлины и Петербурга.

На съезде самым замечательным было интуитивное и почти непостижимое понимание людьми, у нас не побывавшими, объективного значения совершающегося в СССР. Всего сильнее это выразилось в заключительных словах Андрэ Жида, произнесенных им с подъемом, единодушно оцененным трехтысячным собранием. Несколько слов о Родине. Несмотря на радушные приглашения во французские и английские деревни со стороны близких по духу людей из писательского мира, предпочитаю вернуться домой. Всею кровью приветствую на столбцах вашей газеты дорогих соотечественников.

До скорого свидания Борис Пастернак».

Однако и в 1934–1936 годах Пастернак вовсе не был общепризнанным первым поэтом. Достаточно показательна, например, стенограмма собрания поэтов-коммунистов секции поэтов Союза советских писателей, проходившего 13 февраля 1935 года под председательством А. Щербакова: «<…> Беспалов: <…> В различные периоды действительность выдвигает на поверхность жизни различные формы и стороны действительности, которые становятся материалом для искусства, в частности, поэзии. Поэтому неправильно делить так, что есть, например, крупнейший поэт Пастернак, а затем сравнивать его с Безыменским и другими. Это вещи разные. Подход у этих поэтов разный <…> А. Богданов: <…> У Пастернака прекрасные образы и стихи, но камерные (голоса: “Но это не формализм”) <…> Мих. Голодный: <…> Тут говорили, что Пастернак лучший поэт нашей действительности, и каждого пытаются подтянуть к нему механически <…> но <…> каждый <…> поэт пишет по-своему <…> Ситковский: Когда говорят о поэзии, всегда фигурируют одни и те же имена – Пастернака, Тихонова, Луговского, Сельвинского, Антокольского, Адалис, Васильева, Кирсанова, Асеева, Заболоцкого <…> А. Безыменский: Нужно призывать критику к тому, чтобы она не пропускала классово враждебных поэтов мимо своего внимания <…> фамилии остаются все те же, которые называли и раньше, – Заболоцкий, Васильев, Клюев, Клычков; нужно говорить о враждебных влияниях на творчество отдельных поэтов – Сельвинского (голос: “Не забудь Горбова”), Пастернака, Асеева <…>. Через четыре дня после собрания поэтов-коммунистов вновь под председательством А. А. Щербакова проходило заседание президиума правления ССП, на котором к готовившемуся пленуму обсуждались тезисы докладов о литературной критике: в области поэзии – И. М. Беспалова (соответственно те же, что и на собрании 13 февраля) и в области театра – А. Афиногенова. Сам Пастернак несколько раз выступал на этом заседании:

«Пастернак: Критика должна быть не только разбором произведения, а должна быть сама художественным произведением <…> В русской поэзии, если исключить только сознательное перерождение в настоящую революционность Маяковского, не было периода, который более блистал бы одной голой поэзией, это была поэзия почти временами без поэтов, так что вся история поэзии в наш период – это первое развитие самих авторов, их ломка, их политическое и психологическое развитие. Но это не интересно. Я скажу об области поэзии, просто неуместен треск, это заострение вопроса о поэтической специфике. Я поэзией все-таки занимался, и меня слово “специфика” всегда отшатывает <…> Отчасти вы правы, что в поэтической критике нет передовых критиков, как имена – это второстепенные критики и там критический штамп хвалебных и отрицательных суждений особенно выпирает. Там особенно резкая беспомощность сильно выпирает. <…> Когда вы говорили против пункта, имеющегося в тезисах Афиногенова, что критик должен обладать смелостью, уметь отстаивать свою точку зрения, вы сначала как будто возражали Афиногенову, а затем в качестве пожелания выдвинули то же, что у Афиногенова хорошо сказано. Я совершенно долекий от театра человек, мне Афиногеновские тезисы очень понравились <…> Прошло то время, когда попутчики были связаны, и предполагалось так, что если человек распустил хвост своей искренности, то с этим считаться не нужно. Сейчас иное, сейчас мы все части одного процесса, и надо заботиться о том, чтобы мы правильно отражали то или другое мнение. Вдруг всех охватывает страх. Вы совершенно правы, это нужно показать, человек должен быть на высоте. Пусть его лишат пайка. На это нужно уметь идти (смех). Человек не должен отказываться от истины. Я думаю, что такое отношение к нему может продолжаться месяц, а через месяц ему спасибо скажут. Это мужество надо иметь. Афиногенов не прямо об этом говорил, но его тезисы наполнены таким хорошим, молодым, действенным отношением к этому вопросу. Я бы должен был возражать, но должен сказать, что такие ноты у нас редки. Часто встречаешься с тем, что человек из каких-то выдуманных опасений, из-за опасений какой-то воображаемой катастрофы, пишет не так, как нужно. Он не думает о том, что написано, а о том, как это могут прочитать, понять и т. д. Целый ряд таких явлений имеет место. Просто надо иметь мужество не плодить моральную макулатуру».

Щербаков, отвечая на выступление Пастернака, обвинил его в чрезмерной абстрактности восприятия «критической честности». Этот эпизод февраля 1935 года Флейшман характеризует как «первую трещину в отношениях властей с поэтом со времени съезда».

К числу постоянных оппонентов Пастернака принадлежал А. Сурков. Сохранилось его письмо к А. Щербакову в фонде последнего по поводу статьи Я. Семенова «Борис Пастернак» в «Литературной газете» (24 и 29 августа 1935 года). Сам Пастернак об этой статье говорил А. Тарасенкову: «Я на месте Семенова, сделав такой, как он, анализ, – ругал бы меня, а он хвалит». Ответом Семенову была статья самого Тарасенкова «Пастернак в кривом зеркале» (Знамя. 1935. № 10). Сурков в феврале 1936 года в докладе на Минском пленуме правления ССП статью назвал «сумбурной», в сентябрьском же письме 1935 года Щербакову, выступая против статьи, не решился, похоже, слишком резко высказаться о самом Пастернаке: «Дорогой Александр! <…> И вот еще что. Очень у нас народ возмущен статьей Семенова о Пастернаке. Глупо и все как-то и дикая политическая чепуха и путаница в ней, сдобренная неумелым формализмом, Но дело не в Семенове, а в “Литгазете”, совершенно нечувствительной к тому, что в литературе делается, по-дьявольски близорукой. Нельзя так. И Пастернак в совершенном расстройстве духа. Кстати, о Пастернаке. Странные у него настроения. Темные какие-то. Привет. А. Сурков».

5 декабря 1935 года был обнародован знаменитый афоризм Сталина о Маяковском как «лучшем и талантливейшем поэте советской эпохи». Это заявление освобождает Пастернака от необходимости «замещать вакансию» первого поэта со всеми вытекающими отсюда последствиями. Как полагает Л. Флейшман, тогда же, в декабре 1935 года, Пастернак отправляет письмо Сталину, в котором благодарит за мгновенное освобождение Л. Гумилева и Н. Лунина (после ареста мужа и сына Ахматова приехала в Москву искать возможностей заступничества, и вместе с ее прошением было передано в Кремль и письмо Пастернака – после чего именно Пастернаку позвонили сообщить, что они освобождены). Завершает письмо отклик на «Маяковский вердикт»: «В заключение горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам, я люблю его, и написал об этом целую книгу. Но и косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно. Последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел): во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.

Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам Б.

Пастернак».

Очевидно, в эти же дни Пастернак написал и знаменитые «Стихи о Сталине», опубликованные в новогоднем номере «Известий». Об этом же времени он говорил, выступая 13 марта на «дискуссии» о формализме: «Месяца три тому назад я был преисполнен каких-то лучших надежд, я глядел с какой-то радостью вперед».

Последующие события показали, что Пастернаку вопреки его воле не удавалось выйти из «общественной игры». На Минском пленуме Союза писателей в феврале 1936 года он опять оказался едва ли не главной темой выступлений, по-прежнему его воспринимали как центральную фигуру в советской поэзии.

Минский пленум проходил в дни, когда начавшаяся кампания по борьбе с «формализмом» в искусстве еще не добралась до литературы. Но уже в начале марта «дискуссия» началась в писательском союзе. Оба выступления Пастернака в «дискуссии» 13 и 16 марта опубликованы Е. Б. Пастернаком, а весь текст его выступлений тщательно и точно восстановлен Л. Флейшманом в главе «Бунт Пастернака» (книга «Борис Пастернак в тридцатые годы»). Не останавливаясь подробно на том, что говорил Пастернак, выделим три момента. Поэт заявил, что: 1) не понимает смысла газетной кампании; 2) считает бессмысленным применение терминов «формализм» и «натурализм» к современной литературе; 3) не верит в искренность критиков, «орущих об этом на один голос». Пастернаковские выступления нарушали сложившийся уже к 1936 году этикет литературных «дискуссий» (под этим словом уже давно подразумевалось вовсе не столкновение разных точек зрения, а именно «ор на один голос» – те, против которых «дискуссии» организовывались, получали в лучшем случае право на согласное и покорное покаяние, на самобичевание в терминах «дискуссии»), Пастернак же не только осмелился спорить, но поставил под сомнение правомочность этой «дискуссии» как таковой. Самое же поразительное заключается в том, что, несмотря на агрессивное противостояние Ставского и Кирпотина, пытавшихся даже прерывать Пастернака во время выступления, «последнее слово» осталось за ним – «дискуссия» фактически была прекращена.

Для самого Пастернака такой исход был, видимо, достаточно неожиданным. Выступая 28 октября 1936 года на обсуждении книги И. А. Новикова «Пушкин в Михайловском», поэт говорил: «Зимняя дискуссия нас всех напугала, и из осторожности уже ничего не знаешь, и о себе не знаешь <…> Я должен поздравить И.А. [Новикова] не только за этот громадный скачок вперед от вещей, ранее написанных, этого я не стал бы говорить, я не сумел бы судить, а просто за скачок вперед от состояния литературы хотя бы зимой. Тогда мне казалось, что мы такое отмочим. Было ощущение какого-то предела, и от этого предела мы отходим». Недавнее опубликование года Файманом материалов из архива НКВД («Люди и положения: К шестидесятилетию дискуссии о формализме в искусстве») позволяет представить себе, почему же выступления Пастернака оказались более результативными, чем, казалось бы, спланированная кампания, руководить которой в Союзе писателей должны были зам. зав. отделом культпросветработы ЦК ВКП(б) А. И. Ангаров и секретарь Союза писателей В. П. Ставский. Документы показывают, что после первого выступления Пастернака 13 марта составители бумаг осторожно высказывают мнение, что Ставский не справился с возложенной на него задачей продемонстрировать существо «формализма» в текущей литературе. Похоже, важную роль сыграло и то, что в кулуарных разговорах практически все, чьи разговоры записали бдительные помощники (или сотрудники) органов, высказывались в поддержку сказанного Пастернаком – Б. Пильняк, В. Стенич, А. Гатов, Б. Губер, Н. Зарудин, Н. Замошкин, Е. Петров, даже более осторожная А. Барто, и та признала справедливость слов Пастернака. Единственный, кто безоговорочно враждебно отнесся к словам поэта, был Л. Никулин. Пастернак после выступления «имел длительную беседу» с Ангаровым «в одном из кабинетов правления ССП», где ему, очевидно, объяснили, что, «начав с критики методов ведения дискуссии», он «пришел к антисоветским, по существу, выводам». Одновременно Ставский готовил к 16 марта выступления «молодых писателей». Судя по протоколу состоявшегося заседания, ими были Г. Серебрякова и Г. Корабельников. Одновременно информаторы НКВД высказывали соображения о причинах позиции Пастернака: во-первых, предполагали, что Пастернак узнал о будто бы готовившейся против него в «Правде» «разносной статье» и «решил, не дожидаясь удара, сам перейти в наступление», во-вторых же, Пастернак будто бы узнал, что всей дискуссией о формализме в искусстве недоволен Горький (при этом сообщалось, что чекисты также располагали подобной информацией).

Состоявшееся 16 марта заседание мало что изменило в ситуации. «Покаянные» выступления Б. Пастернака и Ю. Олеши были восприняты собравшимися как продолжение спора с позицией В. Ставского. Речи Г. Серебряковой и Г. Корабельникова также не возымели должного действия, и хотя формально дискуссия вошла в необходимое русло, переломить сопротивление писателей властям, видимо, не удалось.

Время уже прямых нападок на Пастернака на писательских собраниях и в газетной печати начинается с осени 1936 года, их появление связано с процессом Зиновьева – Каменева в августе. Как известно, 21 августа в «Правде» было опубликовано письмо советских писателей в числе откликов на начавшийся процесс под внятным заголовком «Стереть с лица земли», среди шестнадцати подписей – В. Ставского, Л. Леонова, К. Федина, Н. Погодина и др. была и подпись Б. Пастернака. М. Цветаева в письме к А. Тесковой с ужасом отметила его присоединение к «прошению о смертной казни». В монографии Л. Флейшмана подробно разбираются причины, по которым Пастернак мог согласиться подписать это письмо, хотя уже летом 1937 года в куда более опасной обстановке поэт нашел в себе мужество категорически отказаться от подписания подобного «прошения». Однако уже из дневника А. Тарасенкова теперь стало очевидно, что подпись в газете появилась без согласия на то Пастернака: «По сведениям от Ставского, Б.Л. сначала отказался подписать обращение Союза писателей о расстреле этих бандитов. Затем, под давлением, согласился не вычеркивать свою подпись из уже отпечатанного списка».

Сам Тарасенков, очевидно, рассматривавшийся как адепт Пастернака (как мы можем догадаться по его дневнику), был вынужден 31 августа выступить на «активе» «Знамени» с критикой поведения поэта. Но еще 25 августа на заседании президиума Союза писателей, специально посвященном приговору Верховного суда над троцкистско-зиновьевским центром, на которое Пастернак, видимо, не пошел, вопрос о его поведении, судя по всему, специально обсуждался. В отчете 29 августа секретарям ЦК Л. Кагановичу, А. Андрееву и Н. Ежову функционеры отдела культпросветработы ЦК А. Ангаров и В. Кирпотин в частности сообщали: «Следует, однако, отметить как плохое выступление Олеши; он защищал Пастернака, фактически не подписавшего требования о расстреле контрреволюционных террористов, говоря, что Пастернак является вполне советским человеком, но что подписать смертный приговор своей рукой он не может».

В течение осени 1936 года Пастернак то оказывался мишенью газетных нападок в связи с переводами из Г. фон Клейста, то его новые книги и стихи объявлялись знаком потери мастерства. Кульминацией этого процесса стала речь В. Ставского 16 декабря 1936 года на Общемосковском собрании писателей, посвященном только что закончившемуся Чрезвычайному съезду Советов, где была принята новая конституция. В своей чрезвычайно грубой по отношению к Пастернаку (и не только к нему) речи Ставский поставил в вину поэту не только его переводы и новые стихи, но и слишком краткое и невразумительное выступление летом 1935 года на Парижском конгрессе защиты культуры, и главное – отказ выступить с осуждением книги А. Жида «Возвращение из СССР»: «Я имею в виду факты из поведения Пастернака. Некоторым товарищам нравятся его заумные сплошь и рядом выступления, состоящие из чрезвычайно характерных междометий, которые сразу вспоминаются, когда взглянешь на Пастернака, появляющегося в качестве оратора на трибуне. Эти междометия затягиваются, приобретают свое особое значение и выражение смысловое.

[Далее о Парижском выступлении. – К.П.]: Почему он это произносит и что сие значит, такая речь? Почему Пастернак молчит? Почему, когда он выходит, – начинает мычать нечленораздельно?

[Наконец, о цикле “Из летних записок”. – К.П.]: Это черт знает что, без возмущения нельзя об этом говорить. Я не буду приводить другие строчки этого поэта, которого некоторые люди провозглашали чуть ли не вершиной социалистической поэзии, я имею в виду доклад Бухарина на съезде. Что тут поэтического? Ничего общего с поэзией это дело не имеет. А почему мы молчим?

[И в конце, очевидно, главное обвинение. – К.П.]: Был у нас Андрэ Жид, который здесь кое с кем из литераторов встречался и разговаривал о том, что делается и, с их слов, очевидно, кое-что написал о Советском Союзе. А дальше мы имеем такие факты, как заявление Пастернака, в то время как вся писательская общественность возмущена этим двурушничеством в угоду фашистам, – находится Пастернак, который говорит, что книжка Андрэ Жида правильна. В этом доме и не так давно».

Ставский имел в виду разговор Пастернака все с тем же Тарасенковым, в дневнике которого читаем: «На банкете в честь новой конституции в ДСП (Доме Союза писателей. – К.П.) <…> разговор зашел почему-то об А. Жиде. Оба мы были в некотором подпитии, и формулировки звучали резко, определенно. Дело свелось к тому, что Б.Л. защищал Жида (речь шла о его книге, посвященной СССР).

Я резко выступал против нее. Если припомнить, что летом мне Б.Л. рассказывал о своем разговоре с А. Жидом, в котором тот отрицал наличие свободы личности в СССР, – то эти высказывания Пастернака приобретают определенный политический смысл. В результате этого разговора произошла резкая ссора <…> Позднее об этой нашей беседе, которую слышали многие (Долматовский, Арк. Коган и др.), говорил в своей речи Ставский».

Поведение Пастернака, а также писательская реакция на него и на речь Ставского оказались в поле зрения Управления государственной безопасности, что отражено в «Спецсправке о настроениях среди писателей» комиссара ГБ 3-го ранга Курского, составленной для наркома ГБ Н. И. Ежова:

За последнее время внимание литературных кругов было привлечено <…> резкой критикой поведения Пастернака в докладе Ставского на общегородском собрании писателей <…> В своей критике поведения Пастернака Ставский указал на то, что в кулуарных разговорах Пастернак оправдывал А. Жида. Б. Пастернак: «…Это просто смешно. Подходит ко мне Тарасенков и спрашивает: „Не правда ли, мол, какой Жид негодяй?“ А я говорю: „Что мы с вами будем говорить о Жиде? О нем есть официальное мнение „Правды“. И потом, что это все прицепились к нему – он писал, что думал, и имел на это полное право, мы его не купили“. А Тарасенков набросился: „Ах так, а нас, значит, купили. Мы с вами купленные“. Я говорю: „Мы – другое дело, мы живем в стране, имеем перед ней обязательства“. Всеволод Иванов: „<…> Выходка Пастернака не случайна. Она является выражением настроения большинства крупных писателей“. Пав. Антокольский: „Пастернак трижды прав. Он не хочет быть мелким лгуном. Жид увидел основное – что мы мелкие и трусливые твари. Мы должны гордиться, что имеем такого сильного товарища“. Ал. Гатов (поэт): „Пастернак сейчас возвысился до уровня вождя, он смел, неустрашим и не боится рисковать. И важно то, что это не Васильев, его в тюрьму не посадят. А в сущности, так и должны действовать настоящие поэты. Пусть его посмеют тронуть, вся Европа подымется. Все им восхищаются“. С. Буданцев: „<…> Десять лет тому назад было несравненно свободнее. Сейчас перед многими из нас стоит вопрос об уходе из жизни. Только сейчас становится особенно ясной трагедия Маяковского: он, по-видимому, видел дальше нас. Пастернак стал выразителем мнения всех честных писателей. Конечно, он будет мучеником – такова участь всех честных людей“».

Приведенные выдержки свидетельствуют не только о сохранявшемся к концу 1936 года свободомыслии писателей (за которое, впрочем, Гатов и Буданцев вскоре расплатились собственными жизнями), не только о том, что о разговоре с Тарасенковым донес, очевидно, не он, а кто-то из других собеседников поэта, но и о том, что несмотря на все признаки потери положения первого поэта, Пастернака все еще рассматривали как человека, с мнением которого и писательское, и государственное начальство вынуждено было считаться, что ему позволялось говорить то, за что другие были бы наказаны. Однако у самого Пастернака если в 1936 году еще и сохранялось подобное ощущение собственной позиции, что налагало определенные обязательства перед эпохой и современниками (об этом могут свидетельствовать, например, его выступления на президиуме правления Союза писателей 28 октября, где он по разным поводам вновь говорил о необходимости духовной и творческой свободы писателя), то уже в феврале 1937 года во время юбилейного Пушкинского пленума правления Союза писателей он выступил с уже цитировавшейся разъяснительной речью лишь принуждаемый к этому злобными нападками Д. Алтаузена, Д. Петровского и других, до этого пытаясь вовсе уклониться от участия в пленуме.

Новой позиции «затворника», избегающего официальных писательских мероприятий, немало способствовало получение Пастернаком в 1936 году дачи в Переделкине, где он с тех пор проводил не только летние месяцы, но и значительную часть зимы. Переделкинская жизнь писателей неоднократно становилась объектом неудовольствия инстанций, следивших за настроениями и поведением этой элитарной группы населения Страны Советов. В уже цитировавшейся январской 1937 года справке ГБ читаем:

«В свете характеризованных выше настроений писателей приобретает особый интерес ряд сообщений, указывающих на то, что Переделкино (подмосковный дачный поселок писателей), в котором живут Вс. Иванов, Б. Пильняк, Б. Пастернак, К. Федин, Л. Сейфуллина и др. видные писатели, становится центром особой писательской общественности, пытающимся быть независимым от Союза совет, писателей. Несколько дней тому назад на даче у Сельвинского собрались: Всеволод Иванов, Вера Инбер, Борис Пильняк, Борис Пастернак – и он им прочел 4000 строк своей поэмы “Челюскиниана”. “Чтение, – рассказывает Сельвинский, – вызвало большое волнение, серьезный творческий подъем <…>” Аналогичная читка новой пьесы Сейфуллиной для театра Вахтангова была организована на даче Вс. Иванова. Присутствовали Иванов, Пильняк, Сейфуллина, Вера Инбер, Зазубрин, Афиногенов, Перец Маркиш, Адуев, Сельвинский и Пастернак с женой <…> В беседе после читки почти все говорили об усталости от “псевдообщественной суматохи”, идущей по официальной линии. Многие обижены, раздражены, абсолютно не верят в искренность руководства Союза советских писателей, ухватились за переделкинскую дружбу как за подлинную жизнь писателей в кругу своих интересов».

В мае 1937 года в записке секретарям ЦК Сталину, Кагановичу, Андрееву, Жданову и Ежову из отдела культпросветработы ЦК Ангаров и Тамаркин также информировали об атмосфере в Переделкине: «<…> В Переделкино, где живет около 40 семей писателей, в числе которых 15 коммунистов, беспартийные писатели отдельно от коммунистов обсуждают вопросы, связанные с их работой и работой своего союза, договариваются о единых выступлениях и т. д. С другой стороны, и коммунисты мало интересуются жизнью, работой и настроениями писателей. Появление того или иного коммуниста в квартире беспартийного писателя связано обычно с проведением той или иной кампании. Не удивительно, если в настроениях “переделкинцев”, где живут Пильняк и Пастернак, много чуждого и наносного <…>».

Пристальное внимание партийных и чекистских властей, недовольных бесконтрольностью переделкинской жизни писателей, именно к Пастернаку в последующие месяцы 1937 года и в дальнейшие годы лишь усугублялось поведением поэта. В начале лета 1937 года произошел знаменитый эпизод, когда вопреки воле Пастернака его подпись появилась среди других в «Правде» под требованием расстрела Тухачевского, Якира и др. Увидев газетную страницу, он отправился к Ставскому добиваться (естественно, безрезультатно) печатного опровержения.

Для начала 1938 года были уже абсолютно естественны в отношении Пастернака те показания, которые ленинградские чекисты выколачивали из Бенедикта Лившица: «<…> Мы активизировали формализм в поэзии. Опираясь на бухаринский доклад, работа советских поэтов вредительски ориентируется на творчество Пастернака как на вершину советской поэзии. <…> Наряду с этим нами было отодвинуто на задний план творчество Маяковского как якобы технически несовершенное и устарелое».

Еще более обострили отношения Пастернака с властями судьбы его друзей, грузинских поэтов – покончившего с собой накануне ареста Паоло Яшвили и арестованного осенью 1937 года Тициана Табидзе (он был расстрелян через несколько дней после ареста, но никто из его близких и друзей не знал об этом до середины 1950-х годов). Пастернак, насколько известно, уже не пытался сам ходатайствовать об освобождении, как он это делал неоднократно в 1920-х и первой половине 1930-х годов. Вероятно, к 1937 году стало ясно, что его заступничество пользы принести не может. Напротив, сами его переводы грузинской поэзии становятся в эти годы мишенью политических обвинений. Так, 15 марта 1938 года писательница-доносчица О. Войтинская «считала партийным долгом» информировать А. А. Жданова, что «в Грузии все было передоверено Пастернаку и Мирскому, тесно связанным с группой шпиона Яшвили». Это она ставила в ряд грубых просчетов «в системе руководства национальными литературами».

Пастернак стремился всячески поддерживать семьи репрессированных друзей, нисколько не скрывая своего к ним участия, что в те годы само по себе было достаточно вызывающим поступком. Недавно было опубликовано датирующееся предположительно 1940 годом прошение от лица жены Табидзе – Нины Александровны на имя Л. Берии, которое, видимо, не только переписано рукой Пастернака, но и непосредственно им составлено:

«Лаврентий Павлович! Вот мольба моей жизни: прикажите пересмотреть дело мужа моего Тициана Табидзе. Дни идут, незаметно приближается старость, и хотя вот уже три года вырваны из его существования без пользы по какой-то роковой ошибке, но есть еще время что-то поправить, а завтра может быть поздно. Долг мой, как жены перед ним, его еще возможным будущим, если оно будет ему даровано, перед читающими и его многочисленными русскими друзьями, положить все свои силы на разъяснение этой страшной загадки, восстановить правду и добиться его освобождения, но Вы и без меня знаете, какая стена станет перед моими усилиями, если Вы сами не пожелаете великодушно прийти мне на помощь. Окажите милость, допустите меня на прием к себе и распорядитесь, чтобы я об этом узнала. Позвольте со всем смирением сказать Вам, что я ни в малой степени не чувствую себя женою преступника. Мысль о какой бы то ни было действительной опороченности Тициана Табидзе, общим именем с которым я горжусь, не умещается в душе у меня. Но если в этом повинна моя темнота, и по каким-то другим понятиям он в чем-нибудь виновен, то помилуйте и простите его, заставив всех любителей красоты и истины и безоружной сердечности и детской неиспорченности благословлять Вас за этот подарок».

Текст этого письма представляет замечательный образец обращения к палачу, перед именем которого даже не поставлено никакого эпитета, с просьбой о милости и с полным сохранением не только собственного достоинства жены невинно арестованного, но и непоколебимой уверенности в абсолютной невиновности Тициана Табидзе.

Замечательную формулировку позиции Пастернака конца 1930-х годов сохранило его личное досье все той же бдительной организации. В феврале 1959 года в ЦК КПСС была направлена подробная записка КГБ, где среди прочего читаем: «В 1938 году Пастернак заявлял: “Обороняться от гнета и насилия, существующего сейчас, следует лишь уходом в себя, сохранением внутренней честности. Это сейчас требует героизма, нужно хотя бы пассивное сопротивление царящему одичанию и кровожадности”».

 

Отношение к биографии у Ахматовой и Пастернака

В русской литературе и даже шире, можно сказать, во всей русской культуре в конце XIX и в первые десятилетия XX века обостряется интерес к личности, биографии, конкретным человеческим чертам автора, художника, писателя. В понятие биографии художника включаются не только «послужной список» от литературного дебюта до места захоронения, но и такие факты, как число жен и любовниц, маршруты путешествий, дружеские связи и контакты за пределами «профессионального» круга, места расположения квартир, гимназии и факультеты университетов и многое другое.

Возникновению подобной ситуации способствовал целый ряд связанных между собой и автономных причин, из которых, возможно, первая – общее возрождение романтической тенденции к максимальному творческому самовыявлению художника, а также развившееся под влиянием философии Ницше представление об идеальной художественной личности как прообразе «человека будущего». В определенной степени, каждая по-своему, это представление о значимости и неповторимости художественной индивидуальности питали и художественные «философии» Ф. Достоевского, Л. Толстого и В. Соловьева.

В огрубленной форме можно говорить, что если для писателя начала XIX века его жизнь в то время, когда его «не требует к священной жертве Аполлон», является частным делом и восприятие его поэзии происходит вне зависимости от того «имиджа», который он как частное лицо имеет в обществе, то есть жизнь – одно, а стихи – дело особое, то в начале XX века «сцепленность» человеческой репутации и восприятия литературного творчества принимает куда более жесткий характер. Сходные ситуации возникали и раньше: конечно же, читатели пушкинских поэм были знакомы с его репутацией «гонимого» поэта; вспомним также тщательно разобранный Л. Я. Гинзбург случай резкой утраты поэтом В. Бенедиктовым своей литературной популярности после того как стало известно, что его жизненный облик и род занятий («серый чиновник») не соответствуют романтическому облику «лирического героя» его стихотворных текстов. И тем не менее мы вправе говорить о большей выраженности этой тенденции в культуре «рубежа веков» и последующих десятилетий. При таком отношении к личности художника его биография, естественно, начинает восприниматься как одно из важнейших его «художественных» произведений, и эпизоды биографии приобретают характер известного читателям текста. Разумеется, это подкреплялось еще и достаточной узостью круга читателей модернистских изданий начала века. Если сопоставить тиражи поэтических сборников с числом знакомых поэта, то окажется, что разница достаточно невелика, то есть адресованность определенного уровня текста людям, которые знали конкретные обстоятельства жизни художника, была ориентирована на достаточно значительный процент «понимающих» читателей.

Еще одной существенной тенденцией, прямо связанной с вышеназванными, характерной не только для русской, но и для всей европейской культуры рубежа веков, было появление значительного числа повествований (романов, повестей, поэм и пр.), героем которых выступает писатель, поэт, художник.

Именно в этой ситуации возникает сознательное художественное жизнестроительство – художники выстраивают свою жизнь по законам литературного текста в соответствии со своими эстетическими воззрениями. Разумеется, не все факты конкретной жизни укладывались в подходящую схему, но при определенном желании одни события своей реальной жизни можно было сделать более известными, а другие постараться скрыть. Так, о конкретных обстоятельствах поездки и пребывания Мережковского, Гиппиус и Философова в Париже в 1905–1906 годах (вся эта поездка втроем совершалась как декларативно «жизнестроительный» шаг) московские и петербургские друзья и читатели извещались именно в такой степени подробности, насколько это отвечало «замыслу» З. Н. Гиппиус.

Понятно, что в этой ситуации обстоятельства собственной биографии художники начинают значительно выраженнее, акцентированнее, чем прежде, вводить в свои тексты (письменные). Вспомним здесь блоковские «Балаганчик» и «Соловьиный сад» (а в значительной степени и «Розу и крест»), брюсовского «Огненного ангела», «Серебряного голубя» Андрея Белого (куда, как показано в новейших работах Александра Лаврова и Владимира Топорова, тщательно вплетены перипетии взаимоотношений Белого с Мережковским, Блоком, Любовью Дмитриевной Менделеевой-Блок и Сергеем Соловьевым) и целый ряд других текстов Серебряного века.

В случаях же, когда биографические обстоятельства по самому жанру описывались непосредственно – в автобиографических сочинениях и мемуарах, это художественное осмысление событий уже на их «дописьменном» уровне, естественно, давало себя знать в создававшихся текстах. При таком понимании законов возникновения мемуарных и автобиографических текстов, писавшихся художниками рассматриваемой эпохи, становится заведомо некорректным упрекать мемуаристов в несоответствии их произведений той «реальности», которую мы можем восстановить из других источников, – уже сама описываемая реальность была «построена» по законам искусства, все, что не соответствовало эстетической программе участника событий, заранее устранялось из поля рассмотрения, а при необходимости что-то могло и домысливаться, «вставляться» в саму ситуацию ее участником – «художником жизни».

Вспомним здесь знаменитый «марбургский эпизод биографии» Бориса Пастернака. Будущий поэт приезжает в мае 1912 года слушать лекции по философии профессора Германа Когена и его ближайших сотрудников Пауля Наторпа и Николая Гартмана, месяц спустя Пастернака в Марбурге навещают сестры Высоцкие, в старшую из которых – Иду – он давно был влюблен. Через некоторое время сестры уезжают в Берлин. Пастернак, проводив их до Берлина, возвращается в Марбург и продолжает достаточно успешно свои философские штудии. Именно тогда состоялись его успешные выступления в семинарах Наторпа, Гартмана и Когена. Далее, в дни подготовки к когеновскому семинару приходит письмо из Франкфурта от двоюродной сестры Ольги Фрейденберг с приглашением навестить ее (с Ольгой Пастернака также связывали долгие и сложные романические отношения). Пастернак, несмотря на предстоящее выступление в семинаре, отправляется во Франкфурт, но здесь, используя позднейшее выражение Марины Цветаевой, происходит его «невстреча» с двоюродной сестрой – они оба расстаются недовольные собой и друг другом. Наконец, уже после выступлений у Когена Пастернак совершает из Марбурга поездку в курортный Киссинген, где проводили лето его родители с младшими детьми и где Пастернак вновь сталкивается с Высоцкой. И наконец, по возвращении из Киссингена Пастернак узнает о том, что пропустил обед у Когена (приглашение на который было знаком признания мэтром успешности философских занятий студентов). Тут-то приходит окончательное решение оставить философскую карьеру и обратиться к искусству – поэзии.

Последовавшее затем путешествие из Германии в Италию Л. Флейшман назвал «символическим переездом из философии в искусство». Быть может, сам Пастернак, художественно осмысляя происходившие с ним события (непосредственно в их «течении»), воспринимал этот переезд тогда же именно в его символической значимости.

Однако вернемся к происходившему непосредственно в Марбурге. Описывая лето 1912 года в повести «Охранная грамота», которая вся построена на автобиографическом материале, Пастернак видоизменяет последовательность и интерпретацию событий, которые только что были перечислены. По «Охранной грамоте» последовательность была следующей: приезд в Марбург, успешные философские занятия, приезд сестер Высоцких, объяснение с Идой, ее отказ (об этом же стихотворение «Марбург» и еще несколько связанных с ним именно мотивом судьбоносного объяснения с возлюбленной и отказа), затем проводы сестер в Берлин, по возвращении «разрыв с философией» и поездка к двоюродной сестре во Франкфурт вместо похода к Когену на обед.

С одной стороны, мы здесь, конечно же, имеем дело с вполне естественной перегруппировкой описываемых событий, «динамизации», «драматизации» которых требуют законы создания художественного текста, пусть даже и основанного на реальных обстоятельствах. Но не следует забывать, что «героиня» марбургского лета – Ида Высоцкая, правда, много лет спустя утверждала, что ничего похожего на объяснение и отказ в их взаимоотношениях с Пастернаком в Германии в 1912 году не было вовсе.

В то же время не следует думать, что весь любовный сюжет был сочинен Пастернаком для стихотворения «Марбург» или для «Охранной грамоты». Уже в письмах из Марбурга мы находим свидетельства тому, что и тогда он сам воспринимал происходившее именно так, как затем описал в своих текстах. Иными словами, мы могли бы здесь предположить, что уже и летом 1912 года все те события «встраивались» им в некоторый «художественный» (искусственный, литературный) ряд, и то, что в рамках его эстетической системы, по законам которой строился «жизненный текст», воспринималось как объяснение в любви, отказ и разрыв, его «партнером» могло просто оставаться незамеченным. Самому же Пастернаку требовалось связать знаменательный для него переход от философии к искусству не со своими желаниями, настроениями, размышлениями, вкусами, а с чем-то внезапным, решающим и трагическим, и разрыв с возлюбленной как нельзя лучше подходил для этого, снимая ощущение «неловкости» от очередной перемены «профессиональной» ориентации (вспомним, что в «Охранной грамоте» Пастернак писал о том, как он во время своего обучения на философском отделении в университете скрывал свои занятия стихотворством как признаки «нового несовершеннолетиям).

Однако при рассмотрении пастернаковских описаний марбургского лета возникает еще один вопрос, и, быть может, существеннейший для интерпретации всей марбургской ситуации и ее литературных воплощений. Мы, очевидно, должны будем допустить, что сама ситуация, точнее, ее «художественно-текстовая» организация (сперва в «дописьменной форме» – то есть в «жизни», затем в письмах, в стихотворении «Марбург» и, наконец, в «Охранной грамоте») возникла под влиянием другого, чисто литературного текста – стихотворного цикла Андрея Белого «Философическая грусть». В этом нет особого парадокса, ведь если жизнь строится или осмысляется как текст, то соответственно она может, как и письменный текст, испытывать влияния других литературных текстов, и к «тексту-жизни» окажутся также применимы понятия «подтекста», «претекста», «интертекстуальных» связей и т. д.

Как продемонстрировал в своей работе, посвященной связям марбургских текстов Пастернака со стихами А. Белого, Александр Лавров, в цикле «Философическая грусть» мы находим и разочарование в «философе марбургском Когене – Творце сухих методологий», и кладбищенский тополь и памятник, которые, казалось бы, немотивированно появляются в стихотворении «Марбург», и объяснение с возлюбленной (стихотворение «К ней»), и кусты сирени, и многое другое. Можно представить, что, приехав в Марбург уже, видимо, готовым к переходу от философских занятий к поэзии, а также ощущая назревшие «разрывы» романических связей, Пастернак в текстах Белого нашел материал «сценария» событий марбургского лета. Отметим здесь, что «Философическая грусть» непосредственно соседствует со стихотворениями Белого «Демон», «Я» и «Искуситель», воздействие которых на начальные стихотворения книги Пастернака «Сестра моя – жизнь» было убедительно продемонстрировано еще Игорем Смирновым в его книге «Порождение интертекста».

Поездка Пастернака летом 1917 года в Саратовскую губернию к его возлюбленной – Елене Виноград, видимо, также в известной степени могла «прочитываться» Пастернаком с учетом «перекличек» с разнородными литературными претекстами. Зависимость «степных» стихотворений «Сестры моей – жизни» (отразивших впечатления поездки) от текстов Н. Гоголя была продемонстрирована в работе А. Юнгрен, переклички этих же стихотворений устанавливаются и с несколькими циклами Аполлона Майкова (см. об этом в нашей работе, посвященной специально этой теме), но не меньшее число обнаруживаемых реминисценций связывают эти стихотворения с романом Андрея Белого «Серебряный голубь». Параллели с романом возникают на самых разных уровнях текста «Сестры моей – жизни» (обнаруживаются и совпадения заглавий стихотворений и главок романа, возможно, само название книги стихов отчасти связано с наименованием героини романа Матрены «сестрицей» и ее обращениями к Дарьяльскому – «братик». Не исключено, что и сама фамилия героя Дарьяльский обыграна Пастернаком), но нам здесь интересно выделить переклички именно ситуационные, – которые могли, вероятно, повлечь за собой возникновение всех остальных. Так, описанная Белым русская деревня периода революции 1905–1907 годов, очевидно, легко ассоциировалась с провинцией лета 1917-го «между двух революций», герой Белого Дарьяльский подобно Пастернаку приезжает в деревню за возлюбленной, молокане в Балашове также легко сопоставимы с сектой «голубей» в романе Белого и т. д.

Однако прежде чем продолжать далее рассмотрение создания Пастернаком текста из своей биографии или организации им своей биографии по законам художественного текста и выяснять, чем творческая позиция Пастернака была схожа с типичным жизнестроительством начала века, а чем принципиально от нее отличалась, обратимся еще к одной характерной особенности русской литературы первых десятилетий XX столетия. Параллельно и бесспорно в тесной связи с обостренным интересом к личности художника в это время происходит всплеск мемуарного жанра, правда, главным образом уже не собственно в «начале века», а после 1917 года. Однако расцвет мемуарного жанра был лишь отчасти связан с историческим разломом, в связи с которым незначительная временная отдаленность, казалось бы мешавшая возникновению мемуаров, компенсировалась ощущением бесповоротных изменений жизни (подобная же ситуация и с эмигрантской мемуаристикой – отьезд из России превращал бывшее реальным еще за несколько дней, недель или месяцев в далекое и, по существу, невозвратное прошлое). Виктор Шкловский в своей статье 1924 года «Горький. Алексей Толстой» справедливо объяснял этот процесс и внутрилитературными причинами, связывая новые явления в русской прозе прежде всего с влиянием Василия Розанова, чьи «Уединенное» и оба короба «Опавших листьев», по мнению Шкловского, были и декларацией, и осуществлением принципов «новой прозы». Затем, как пишет Шкловский, «русская проза исполнила приказание В. Розанова. Поток мемуаров захлестнул русскую литературу. Конечно, революционные потрясения вызвали отчасти это явление, хотя я не уверен в этом “конечно”. Дело в том, что мемуары коснулись не только одних революционных событий. Писатели стали писать в форме мемуаров то, что раньше вылилось бы у них в форму романа. Наиболее интересными вещами нового жанра я считаю последнюю вещь Максима Горького, “Эпопею” Андрея Белого и целый ряд произведений А. Ремизова, в которых он пытается создать бесфабульную прозу. Новая форма в русской прозе может быть охарактеризована отрицательно – отсутствием сюжета, а положительно – конкретностью формы, интимностью содержания. Генезис этой формы – письма и дневник. Конечно, произведения этого жанра писались и прежде (хотя и иначе), но не печатались <…> В 1919 году Горький написал одну из лучших своих книг – воспоминания о Льве Николаевиче Толстом. Эта книга состоит из маленьких отрывочных заметок, в десять, а иногда в пять строк длиной…».

Мы легко можем заметить, что все выделенные Шкловским приметы «новой прозы» характерны и для ахматовских поздних мемуарно-автобиографических набросков (часть, относящуюся к Мандельштаму, она назвала «Листки из дневника»), и в значительной степени – для пастернаковских «Охранной грамоты» и очерка «Люди и положения». Обратим также внимание на несомненные параллели в истории создания А. Белым своих мемуаров и «Охранной грамоты» – первые возникли как «развитие» воспоминаний о Блоке, вторая – как воспоминания сперва о Рильке, а затем о Маяковском.

Отмеченная Шкловским ориентация литературы на дневник, письмо или «записную книжку» одновременно повышала статус собственно дневников и писем, возводя их в ранг полноправного художественного текста. В результате в литературе эпохи 1920–1950-х годов мы часто не можем даже провести четкую грань между письмом и художественным текстом в форме письма (например, в случае цветаевских писем к Вишняку или ахматовских писем к Н.Н.).

Подчеркнем здесь принципиальное отличие Ахматовой и Пастернака – первая утверждала, что никогда не писала писем (не так существенно здесь, что это была одна из ахматовских «легенд» о себе, не вполне соответствовшая действительности).

Пастернак, напротив, на протяжении всей жизни писал обширнейшие письма, причем вполне осознанно тратил на это занятие в некоторые периоды значительное количество своего рабочего писательского времени и, по существу, относился к письмам как к части своей профессиональной деятельности. Уже неоднократно отмечалось, что многое из того, что затем попадало в его стихи и прозу, до того «прописывалось» Пастернаком в переписке. И именно здесь Пастернак чаще всего обращается к истории своей жизни, и это описание как раз и представляет осмысление «концептуальной картины» его биографии. В значительном числе писем 1950-х годов описание его биографии идет в неразрывной связи с интерпретацией романа «Доктор Живаго», собственная судьба увязывается с судьбой этого «дела всей жизни» (естественно, в пастернаковском понимании своего литературного пути). Однако и в письмах 1920-х годов мы находим автобиографические рассказы, предшествующие работе над «Охранной грамотой». Рискну привести здесь обширную цитату из письма 1927 года Раисе Николаевне Ломоносовой:

«…В этом году нам не увидаться, как еще дольше, вероятно, мне не видать Италии. Я ее немного знаю. Стыдно сознаться – не был в Риме. Но Венецию, Флоренцию и Пизу я помню. Путешествовал я недолго и на совершенные гроши, студентом. Тогда не было виз и собственных притязаний, заводящихся в одно и то же время с жиру и от скудости (борьбы за существованье). Чудным вечером в одном марбургском кафе три товарища, два немца и француз, стали убеждать меня, что надо мне посмотреть Италию. Не расстраивая стола и не учащая темпа беседы, мы спросили у кельнера Kursbuch. Был отыскан ближайший по времени Bummelzug с целым хвостом пересадок. Оставалось еще время сходить к хозяйке. Денег потребовалось так мало, что если бы теперь я вздумал путешествовать из того же расчета, можно было бы трижды опоясать земной шар. Собеседники мои уже находились на вокзале, куда перешли из Lakal’я. Все это носило характер студенческого задушевного чуда чества. Впоследствии я сообразил, что был в Милане, и образ собора составился у меня не по одним репродукциям. Дело в том, что уже в Базеле, бродя по музею, я падал с ног от недосыпанья: ночи я проводил в дороге, в поезде, чтобы не издерживаться на гостиницы. И Милан точно приснился мне, лучше сказать – сновиденьем скользнул по ногам, бессильный подняться выше. Зато не в пример Милану как раз это состоянье, похожее на медиумический транс, помогло Венеции и Флоренции, и без того ни с чем несравнимым, всей своей неподготовленной божественностью войти и до самой кости врезаться в мою память. Люди и земля принимали меня тогда как брата [ср., впрочем, “Сестра моя – жизнь”]. В Венеции я остановил человека, показавшегося мне двойником марбургского кельнера <…>, особенно тогда настаивавшего на моей поездке. Без знанья итальянского, которому я подражал исключительно по-птичьи, одного курьеза ради, – без языка я вознамерился объяснить остановленному эту сложную метафизическую иллюзию и ее прелесть. Я нес невозможную околесицу, и меня понимали. Я путал cimisce и camisce (так, кажется?), смешивал coltello и sportello, и на мои вопросы об обезьянах меня успокаивали, что комната без клопов, а на вопрос о ножике указывали билетную кассу. По черной неблагодарности, глубоко вообще вкорененной в человека, я находил, что мне в Италии недостает глубины и тяжеловесности немецкого духа (я люблю эту глушинку, составляющую переход от человека к природе, некоторый полутон, находящийся на границе между субъективностью и объективным). Не говоря об итальянской повседневности, мне даже и моя очарованность ею казалась как бы смазанной прованским маслом. Вспоминались легкие опереточные мотивы, время скользило и располагало к скольженью. Позднее в Вене я понял, какое наказанье попасть из Италии в другую страну. Я пожалел, что едущих на север не хлороформируют в Местре. Операцию переезда следовало бы производить под наркозом, в состояньи беспамятства. Тут я измерил, как артистична итальянская улица, как одарен и гениален ее звук и воздух, и насколько бездарным кажется людское прозябанье после ее, немного мошеннического, оптимизма».

Сравнивая это описание путешествия из Марбурга в Италию с соответствующим фрагментом «Охранной грамоты», можно убедиться, что «поэтизации» (или «мифологизации») всех обстоятельств поездки в письме не меньше, а может быть, и больше, чем в написанном через несколько лет тексте художественной повести.

Здесь следует обратить внимание на еще одну характерную черту пастернаковских писем: подробности биографии и развернутые авто-характеристики поэта мы, как правило, встречаем в письмах к адресатам, с которыми Пастернак или вовсе не был знаком лично, или же это знакомство было крайне мимолетным. С Р. Н. Ломоносовой он вступил в переписку задолго до их единственной краткой встречи в Лондоне в 1935 году, знаменитая переписка с Рильке и Цветаевой (причем с Цветаевой это был многолетний роман в письмах) также была перепиской именно с «незнакомыми». Вспомним здесь и о значимой для Пастернака переписке с Дж. Риви, Владимиром Познером, о многочисленных письмах заграничным корреспондентам в 1950-х годах, о переписке с Жаклин де Пруайар и, наконец, о последнем эпистолярном «романе» Пастернака с Ренатой Швейцер. Когда уже после начала интенсивной переписки Рената захотела приехать в Москву, Пастернак пытался всячески отговорить ее от этого шага – очевидно, в непосредственном общении было достаточно трудно сохранять тот «художественный» образ своей жизни и самого себя, который конструировался в письмах, ведь и отношения с Мариной Цветаевой после парижской встречи 1935 года (первой после почти пятнадцатилетней переписки) практически прекратились. Мы можем с достаточной уверенностью констатировать, что именно переписка с незнакомыми людьми приобретала прежде всего характер литературного творчества, и именно поэтому содержащиеся в ней автобиографические «признания» следует анализировать с учетом их художественной обработки.

Возвращаясь к вопросу о выстраивании своей биографии Пастернаком и Ахматовой, мы прежде всего должны сказать, что ни тот, ни другая никогда не предпринимали искусственных шагов по организации своей реальной жизни или своего жизненного «имиджа», как это делали типичные «жизнестроители» начала века. В то же время «задним числом» они сознательно стремились к выстраиванию своей жизни как целостного, логически связанного и последовательного именно художественного текста. Прочерчиванье своей биографии через «разрывы» с музыкой, философией (расставания с обоими предметами в действительности были куда более длительными и неполными) для Пастернака, вероятно, носило характер создания композиционных пиков внутри «жизни-текста».

Ахматова, говоря о своей биографии в стихах, мемуарной прозе или устных беседах, постоянно стремилась «вписать» события своей жизни в общий контекст истории России XX века, нередко придавая фактам собственной биографии значение важных импульсов для «большой» истории. Так, она считала, что «холодная война» была следствием ее встречи с Исайей Берлиным в Ленинграде зимой 1945/1946 года. (Отдельным вопросом является то, насколько она была в этом права. Действительно, приход к ней И. Берлина и то, что ее гостя начал разыскивать в Ленинграде, придя под окна Фонтанного дома, Рандольф Черчилль, послужило немаловажной причиной включения ее имени в ждановское постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», создавшее идеологическую атмосферу, во многом способствовавшую «холодной войне».) Показательны такие ее поэтические строки: «меня, как реку, суровая эпоха повернула», «на разведенном мосту, в день, ставший праздничным ныне, кончилась юность моя», «я была тогда с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был» и другие – определенно показывающие, что «строительство» биографии осуществлялось с осознанием своей главной роли – роли поэта – «свидетеля» и «участника» драматической истории собственной страны.

Чрезвычайно важным для Ахматовой было и закрепление собственного понимания своей литературной эпохи, она настойчиво на протяжении десятилетий рассказывает собеседникам о взаимоотношениях Николая Гумилева и Вячеслава Иванова, о создании «Цеха поэтов», об истории возникновения акмеизма, о Максимилиане Волошине, о своих отношениях с Александром Блоком, выстраивая концептуально «правильную» картину расстановки литературных сил и отношений в рамках «литературного быта». Почти дословно совпадающие записи разговоров с Ахматовой мы находим и в дневниках Павла Лукницкого за 1920-е годы, и в дневниках Лидии Чуковской, знакомство с которой начинается на десять лет позже, и в многочисленных мемуарах знакомых Ахматовой 1950—1960-х годов. Сама Ахматова в последние годы такие рассказы называла «пластинками», многие из которых мы обнаруживаем и среди фрагментов ее мемуарной прозы 1950–1960-х годов. Многие из этих «пластинок» носили подчеркнуто полемический характер. Уже с 1920-х годов Ахматову возмущали мемуары Георгия Иванова, создававшие «неправильную» картину эпохи, и заочный «спор» с ним продолжался вплоть до записей последних лет. Ахматову заботила и проблема воспоминаний о ней: мы знаем, что она настойчиво уговаривала свою многолетнюю подругу и гимназическую соученицу Валерию Срезневскую написать мемуары, редактировала и правила ее текст, но, правда, все равно, кажется, осталась недовольной результатами. Она, несомненно, знала, что многие ее собеседники ведут дневники. Так, дневник Лукницкого она уже в 1920-х годах просто читала. Существенная часть ее многочисленных дарственных надписей на книгах, фотографиях, оттисках, рукописях как бы подталкивала потенциальных мемуаристов в нужном направлении. Так, в надписях, делавшихся в разные годы Николаю Харджиеву, Ахматова регулярно датировала продолжительность (десятилетие, пятнадцатилетие и т. д.) их дружбы. Всем своим бывшим знакомым по Ташкенту, где она была в эвакуации во время войны, она регулярно писала «в память азийских встреч». Автору воспоминаний о разговорах с Ахматовой о Пушкине Эдуарду Бабаеву она сделала дарственную надпись «Дорогому Эдику, который всегда готов слушать мои бредовые речи о Пушкине». Ахматова фактически всегда не только точно датировала свои надписи, но фиксировала и место дарения – Москва, Ордынка; Комарово, Будка и т. д. – создавая из своих надписей своего рода дневник, хранящийся, однако, ее знакомыми. Сама она по обстоятельствам времени – постоянная угроза обыска или ареста, когда дневник окажется материалом для обвинения не только ее, но и ее друзей, – дневников не вела, и только в конце 1950-х годов, когда политические условия изменились, она начала в записных книжках тщательно фиксировать обстоятельства встреч, имена собеседников и т. д.

Свои собрания стихотворений Ахматова всегда хотела представить репрезентативной последовательностью за все годы своего творчества. Название сборника «Бег времени» показывает, что стихи в ее понимании должны были дать именно картину ее жизни вместе с жизнью эпохи. Пастернак, напротив, не только никогда не включал в переиздания стихотворения из своих двух первых стихотворных книг, но всегда стремился убедить читателей и современников, что только его последние стихотворения оправдывают его литературный путь; процитируем письмо к Ж. де Пруайар: «…Я бы пожалел, что еще не вышел предполагавшийся сборник стихотворений по-русски, где, кроме старых, должны были появиться новые неизданные стихи. Он открыл бы переводчикам доступ ко всему моему стихотворному творчеству в целом, без этого они не подозревают о существовании основной его части и ограничиваются только старыми идиотскими книжками <…>» (28 ноября 1958 года).

Подобных высказываний о соотношении раннего и «сегодняшнего» творчества Пастернака с 1920-х и до конца 1950-х годов можно найти не меньше сотни.

Пастернак не только не «инициировал» дневников и воспоминаний, но декларировал свою боязнь подобного. Так, познакомившись с записками Марины Казимировны Баранович, он писал ей; «<…> Ничего не говорю о Ваших записках и воспоминаниях! Мне стыдно, что я их знаю, что они дошли до меня. Ужасное свидетельство против меня, что я не догадываюсь, как воспрепятствовать их возникновению. Вот что по тому же поводу я (с оказией) написал в Тулузу M-lle Peltier: Je ne me reconnais pas dans la figure se bien dessine. J’admets qu’un pareil etre peut exister, mais ce n’est pas moi, cet homme existe dans une autre incarnation <…>» (2 февраля 1957 года).

Записки М. К. Баранович нам неизвестны, так как она по требованию Пастернака их уничтожила. Однако мы можем предположить, что для него был неприемлем сам этот жанр, а не содержание чьих-то конкретных мемуаров. Пастернак хочет, чтобы о нем знали то, что он сам написал в своих книгах, а в последние годы прежде всего – в романе «Доктор Живаго»: «<…> Я маленький автор большой книги, которой предстоит своя судьба, и в ней ничего не изменишь» и «<…> Моя участь исходит и зависит от нее <…>» (письмо к Ж. де Пруайар, 26 июня 1958 года), и фактически о том же: «<…> Моя собственная судьба для меня не так важна, как судьба моих мыслей» (к ней же, 19 января 1958 года).

Вспомним, что и повесть «Охранная грамота» замышлялась Пастернаком не как автобиография, а как сочинение о задачах искусства, о современной литературе и в значительной степени в этом жанре и выполнена. Пастернаковское утверждение в «Охранной грамоте», что он «не пишет своей биографии», а обращается к ней, когда «этого требует чужая», можно прочесть и так, что он «обращается» к эпизодам своей биографии, когда этого «требуют», в качестве иллюстрации, описываемые им принципы искусства. «Жизнь поэта», пишет Пастернак в «Охранной грамоте», – «непредставима в биографической плоскости», мы можем понять, что она как раз и требует художественного осмысления до того, как стать предметом описания. Поэт стремится «заменить» свою биографию своими художественными текстами – в 1958 году он предполагает вместо «автобиографического» предисловия к новому французскому изданию своих стихотворений «написать нечто вроде статьи о месте искусства в жизнеустройстве века» (письмо М. К. Баранович, 2 мая 1958 года). При этом Пастернак вовсе не склонен к забвению своей жизни, истории своей эпохи, напротив, он полагает, что все это уже вошло в его стихи и прозу, и в особенности в роман «Доктор Живаго», написав который, он все свое предыдущее творчество начал оценивать лишь как подготовку («эскизы») к этому роману, и соответственно все ранние вещи, в том числе и вещи «автобиографические», «включены» в роман подобно тому, как первоначальные наброски и эскизы в какой-то степени «сохраняются» внутри «итоговой» картины. Уже работая над историческими поэмами «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт», Пастернак осознавал свою задачу «интимизации истории».

В результате интимизации жизни, биографии, эпохи – все это в трансформированном виде уже и впиталось стихами и прозой Пастернака, и уже само его творчество должно быть инструментом для понимания прошлого и настоящего, равно как эпохи русской истории и собственной жизни Пастернака в этой истории.

Как известно, Ахматова к роману «Доктор Живаго» относилась как к «гениальной неудаче», находила изображенную в ней эпоху русской жизни не соответствующей действительности. Свою литературную позицию – «свидетеля» и «участника» поворотных событий эпохи она хотела подкрепить собственными версиями (естественно, достаточно мифологизированными) истории литературной жизни и всей эпохи и, естественно, собственной версией своей биографии. Все это – как она, вероятно, считала, должно способствовать верному чтению ее поэзии. Пастернак же позицией поэта – «участника» и «свидетеля» наделил героя своего романа – Юрия Андреевича Живаго: он участник Мировой и Гражданской войн, свидетель всех революций и т. д. В противоположность ему сам Пастернак изображает себя лишь играющим в снежки во время революции 1905 года; если бы не мемуары брата – Александра Леонидовича и не письма отца – художника Леонида Осиповича Пастернака, мы бы не узнали, например, что Бориса во время разгона демонстрации казаками ударили нагайкой по спине – этот эпизод своей биографии он передаст одному из героев «Доктора Живаго». Поэту, совершившему интимизацию истории, в своей биографии этот эпизод уже не нужен.

 

Два турне Игоря Северянина

В начале 1914 года состоялись два турне по югу России с участием Игоря Северянина. В задачи обоих турне входили как пропаганда творчества участников, их взглядов на искусство, так и оформление литературных группировок.

В первом турне Северянин выступал вместе с В. Маяковским, Д. Бурлюком и Вадимом Баяном (В. И. Сидоров, 1880–1966, сотрудник крымских газет, автор сборника «Лирический поток». Пб., 1914). Турне было организовано усилиями и на средства В. Баяна. По замыслу в нем должны были принять участие Маяковский, Северянин, И. В. Игнатьев (в качестве теоретика футуризма), а также Б.Д Богомолов (1886–1920) – автор ряда стихотворных сборников, участник поэзоконцертов эгофутуристов в Петербурге и Москве в 1913–1914 годы, в 1911 году выступивший с одной из первых статей о Северянине в керченской газете «Голос Крыма» (5 мая 1911 года).

С помощью этого турне Баян и Богомолов рассчитывали создать себе литературную репутацию и завоевать признание публики. К началу турне были выпущены книги «Лирический поток» Баяна и «Царевна Зоренька» Богомолова, обе с хвалебными предисловиями Северянина, были отпечатаны открытки с их портретами и четверостишьями для выставления в витринах крупных магазинов в городах, где предполагались выступления, – Севастополе, Екатеринославле, Харькове, Херсоне, Николаеве, Киеве, Варшаве, Вильно, Риге, Двинске, Москве, Н.-Новгороде, Казани, Симбирске, Самаре, Саратове, Астрахани, Царицыне, Баку, Тифлисе, Екатеринодаре, Ростове (практически все эти города посетили Маяковский, Бурлюк и Каменский после того, как Северянин и Баян от них откололись). Специально для «рекламы и для газетной ругани» Богомолов и Баян издали сборник статей «Критик», рекламирующий это «турне титанов русской поэзии» (см.: Голос Москвы. 1914. 27 апр.). В последний момент выяснилось, что Богомолов участия в «рекламном» турне принять не сможет, ему – скромному служащему государственного банка, пытавшемуся всеми силами добиться литературной популярности, – не дали отпуска. Игнатьев также в турне не поехал.

Ход первого турне достаточно хорошо освещен в литературе о Маяковском. Выступления состоялись 7 января в Симферополе, 9-го – в Севастополе, 14-го – в Керчи. В последнем выступлении Северянин не принял участия, поссорившись с Маяковским. Огорченный малым успехом у публики («…Любопытно, что холоднее всего был встречен поэт Игорь Северянин <…> более оживленные аплодисменты выпали на долю Вадима Баяна, который говорил так тихо, что его совсем не было слышно» – «Южные ведомости», Симферополь, 9 января 1914 года), Северянин вернулся в Петербург.

В. Баян, который связывал с турне и честолюбивые, и финансовые надежды, был огорчен. Он писал Богомолову: «…мне хотелось с Вами вместе выступить в Симферополе и отправиться в турне. Все, что от меня зависело, я сделал: устроил начало в Симферополе и Севастополе, выслал авансы Вам, Северянину, Маяковскому и Игнатьеву, влезал в долги и вытягивал все жилы для нашего с Вами блага… Маяковский и Северянин приехали за десять дней до выступления, растосковались, и Маяковский стал поговаривать о возвращении в Москву, указывая на то, что здесь скучно и авансов мало дано. Что я должен был делать, по-Вашему? Конечно, выдавать авансы в счет турне будущего. Позорно было бы посрамиться перед Симферополем и печатью, упустив выступающих… Потеряв деньги, я не хотел терять и Северянина, ибо с Маяковским и др. не вынырнуть» (РГАЛИ. Ф. 2109. Оп. 1. Ед. хр. 13).

Однако Северянин, вернувшись в Петербург, стал уговаривать Баяна организовать новое турне уже без участия кубофутуристов. С 31 января 1914 года екатеринославские газеты «Приднепровский край» и «Вестник Юга» сообщали, что в Екатеринославле 3 февраля состоится поэзоконцерт Северянина, открывающий «европейское турне (Россия, Франция, Италия, Англия)». Кроме Северянина, в концерте «примут лучезарное участие лиропоэт Вадим Баян, первая артистка-футуристка Экслармонда Орлеанская» (псевдоним Софьи Сергеевны Шемардиной – предмета увлечения Северянина, ей посвящена автобиографическая поэма Северянина «Колокола собора чувств», в которой в том числе описаны оба турне) и критик Виктор Ховин – глава эгофутуристического издательства «Очарованный странник» – с докладом «Распад декаданса и возникновение футуризма». Однако после концерта ни одна из газет никак о нем не отозвалась (единственным «откликом» была сатира-пародия на К. Олимпова, помещенная в «Вестнике Юга» через три дня после концерта).

Следующее выступление состоялось 5 февраля в Елисаветграде. В этот день газета «Голос Юга» (Елисаветград) поместила весьма приятную для Северянина и для его спутников статью Л. Литовского «Лучезарные маэстро». Но и это не помогло успеху вечера. 8 февраля та же газета писала о разочаровании публики выступлениями Э. Орлеанской и В. Баяна (которого и здесь не было слышно дальше первых рядов), но «менее всего лучезарное впечатление» произвело выступление самого Северянина. Если одесские критики благосклонно восприняли пение Маяковским стихов Северянина («Одесские новости», 17 января 1914 года), то здесь писали о «пошлом и заунывном мотиве», на который он «распевал свои поэмы». Немногочисленная публика «смеялась, но хлопала».

Последним пунктом «европейского турне» эгофутуристов стала Одесса. Здесь участников встретили самые благожелательные газетные отклики. После концерта, состоявшегося 7 февраля, «Одесские новости» поместили статью «Настоящие» (8 февраля), где Северянин и его спутники противопоставлялись «не настоящим» футуристам «в пунцовых кофтах с размалеванными носами». О самом концерте писалось, что Баяну и Экслармонде много аплодировали, что Северянин был встречен овациями: «…Его знают. Ему громко заказывают его стихи». По мнению критика, «эгофутуристическое трио – <…> богато одаренная молодежь, достаточно культурна <…> приятна на вид, для слуха. В этом ее несомненный успех у публики. Но при чем тут революция в искусстве». Здесь же говорилось, что в материальном отношении вечер неудачен – «публика распалась маленькими горсточками по огромному залу» вспомним, что незадолго до этого выступления в Одессе Маяковского, Бурлюка и Каменского сделали «шаляпинские сборы» («Одесские новости», 17 января 1914 года).

9 февраля «Одесские новости» поместили статьи «Эго» и «Кубо», где излагались претензии Северянина к кубофутуристам, а на 12 февраля был объявлен новый концерт в том же зале. Он принес еще большее разочарование участникам. Спустя десять дней все те же «Одесские новости» рекомендовали Северянину «предоставить собственной неумолимой судьбе… Вадима Баяна – футуриста для истерических старух и чувствительных горничных». Это был последний удар по надеждам Баяна. Месяц спустя он писал Богомолову: «Турне у нас поставлено на товарищеских началах, причем начало субсидировал я как более денежный человек. Ввиду того, что в первом турне Маяковский и К0 пропили моих денег 1300 рублей, я не мог много затратить на второе турне и затратил 1200 рублей. Северянин и лично, и письменно обещал мне шаляпинские сборы и тем поощрял к скорейшей организации вечеров, я как мальчик верил и тратил деньги <…> Сборы были такие: в Екатеринославле 321 рубль, в Елисаветграде 290, в Одессе на первом вечере 310, а на втором 109 рублей (цена билетов от 50 копеек до 4 рублей 10 копеек. – К.П.) <…> Несмотря на ничтожные сборы, он (Северянин) пожелал остановиться в лучшей гостинице – “Лондонской” над морем и раскатывался на автомобилях, причем пил только ликеры, стоящие по 8 рублей бутылочка». А затем: «на свои 100 рублей купил себе, Ховину, Экслармонде билеты до Петербурга» (РГАЛИ. Ф. 2109. Оп. 1. Ед. хр. 13).

Несмотря на несомненную известность и даже популярность Северянина в городах юга России, не только Баяну не удалось воспользоваться его именем для создания себе популярности, но и собственные его выступления привлекали куда меньше слушателей, чем выступления кубофутуристов.

 

Элементы автобиографии в прозе Пимена Карпова

В настоящей главе будут проанализированы несколько ключевых, на наш взгляд, фрагментов повести Пимена Ивановича Карпова (1887–1962) «Верхом на солнце», изданной в 1993 году. «Верхом на солнце» мы будем рассматривать в сопоставлении с другими текстами Карпова – его краткими и обширными автобиографическими повествованиями в письмах, собственно автобиографиями, и повестью-романом «Из глубины», писавшейся с конца 1920 и до середины 1950-х годов и сохранившейся в нескольких редакциях.

За последние годы творчество, литературная судьба и биография Карпова неоднократно оказывались в поле зрения исследователей. Дважды было переиздано самое знаменитое произведение Карпова – роман «Пламень», печатались фрагменты переписки Карпова с Вяч. Ивановым, А. Блоком, А. Белым, В. Брюсовым, В. Розановым и другими литераторами в 1910-е годы, публиковались его «воспоминания» о писателях и стихотворения 1920-х годов. Собственно биография Карпова с возможной тщательностью рассматривалась С. Куняевым в предисловии к изданию в серии «Забытая книга», К. Азадовским во вступительной статье к публикации писем Карпова А. А. Блоку и в нашей статье в словаре «Русские писатели. 1800–1917» (т. И). Все три автора подчеркивали принципиальную недостоверность всех сообщений писателя как о всей своей жизни, так и об отдельных ее эпизодах, но тем не менее каждый раз, выстраивая уже современное биографическое описание, авторы все равно следовали за «показаниями» самого «героя», не делая попытки реконструировать жизненную и даже литературную биографию, игнорируя разновременность, противоречивость часто граничащих с мистификацией утверждений Карпова.

В то же время объективных данных для восстановления по крайней мере дореволюционной биографии писателя (а именно она и является «материалом» для его позднейших книг «Верхом на солнце» и «Из глубины») у нас вполне достаточно, во всяком случае, имеющихся сведений даже больше, чем о многих современниках Карпова, чья биография никогда не считалась не только загадочной, но и недостаточно документированной.

Итак, мы впервые встречаем достоверные сведения о Пимене Карпове в 1908–1909 годах, как об участнике заседаний Религиозно-философского общества в Петербурге. В 1908 году стихи Карпова впервые печатаются в журнале «Весна», вокруг которого завязываются его знакомства с Василием Каменским, Леонидом Андрусоном, Борисом Богомоловым и другими неименитыми авторами, печатавшимися в журнале Николая Шебуева (обстановка в редакции журнала «Весна» достаточно достоверно описана в мемуарах Каменского). Во время регулярных посещений заседаний Религиозно-философского общества завязывается знакомство Карпова с Д. Мережковским, Д. Философовым, В. Розановым. Также к 1909 году относится и знакомство с Блоком, Белым, Вяч. Ивановым, несколько раньше – видимо, в 1908 году – начинается знакомство с А. Скалдиным и фактически тогда же с И. Ясинским и А. Измайловым. Знакомство с Вяч. Ивановым и Мережковскими, очевидно, осуществилось при помощи Вас. Каменского. Вся эта информация легко извлекается из сохранившихся писем Карпова и к Карпову в РГАЛИ, ОР РНБ, ОР РГБ и РО ИРЛИ (ПД). Из этого же источника можно установить, что в Петербурге Карпов принимал участие в деятельности каких-то сектантских или старообрядческих общин и даже приглашал на эти собрания Андрея Белого. В письме Карпова к Белому читаем: «<…> собрание Божьих Работников не состоится, так как заболел пророк. Сегодня я получил письмо от Нечаева, в котором он сообщает об этом мне. Вот это письмо, так что извиняемся перед Вами за беспокойство. Я лично надеюсь Вас видеть в четверг в Академии» (то есть в Обществе ревнителей художественного слова при «Аполлоне». – К.П.) (ОР РГБ. Ф. 25. Карт. 17. Ед. хр. 7. JI. 1).

В конце 1909 года Карпов издал книгу «Говор зорь. Страницы о народе и интеллигенции». В ней он призывал всю интеллигенцию покидать города и заниматься крестьянским трудом, обвинял писателей в тенденциозном изображении крестьянства («сплошь развратным, звероподобным, <…> погромщиком и истязателем»). Особенно доставалось Ф. Сологубу за «Мелкого беса» и М. Кузмину, а тех писателей, в ком Карпов чувствовал симпатию к «народной культуре» – Блока, Мережковского и Вяч. Иванова, – он призывал к созданию «деревенской культуры, которой мог бы пользоваться весь народ». «Говор зорь» вызвал сочувственные отклики А. А. Блока, Д. С. Мережковского, В. В. Розанова и даже Л. Н. Толстого (о последнем свидетельствуют воспоминания В. Г. Малахиевой-Мирович – «Киевская почта» 11 марта 1911 года, и письмо самого Толстого Карпову, опубликованное 17 декабря 1909 года в вечернем выпуске «Биржевых ведомостей»), В то же время Д. Философов в «Русском слове», Д. Бедный и Вяч. Иванов в письме к Карпову возмущались претензией Карпова говорить от лица всего крестьянства. Иванов писал: «<…> Вы для меня <…> не больше выразитель народа, чем Ваш покорнейший слуга…» (письмо опубликовано Н. В. Котрелевым в: Русская мысль. 1990. 6 апр. № 3822. Литературное приложение № 9. С. XII). Утверждение Иванова представляется нам тем более убедительным, что внимательное чтение книги Карпова показывает ее глубокую зависимость прежде всего от соответствующих размышлений о народе, культуре и интеллигенции сочувствовавших Карпову Мережковского, Розанова, Блока и др. Книга Карпова, бесспорно, писалась как ответ на «интеллигентские» чаяния о народе, с которыми Карпов смог хорошо ознакомиться на заседаниях все того же Религиознофилософского общества и в квартирах петербургских литераторов. Удивительно то, с какой охотой многие читатели согласились воспринять идеи Карпова не как вторичные, от интеллигенции почерпнутые, а как исходно «народные». Впрочем, стихи «новокрестьянских» поэтов в 1910-е годы, как правило, представляют собой то же самое исполнение своего рода социального заказа увлекшихся в эти годы новыми «народническими» идеями петербургских символистов, а последними зачастую принимались за чистую монету.

Также к 1909–1910 годам относится и начало формирования Карповым своей «биографии» в точном соответствии с требованиями избранной им литературной позиции. В письмах именитым литераторам он представляет себя выходцем из беднейшей старообрядческой крестьянской семьи, выучившимся грамоте самостоятельно «по вывескам», участвовавшим в крестьянских волнениях 1905–1906 годов, а затем сбежавшим от ареста в Петербург, где он был вынужден работать на обувной фабрике. Вся эта легенда, с небольшими вариациями повторявшаяся в письмах к Блоку, Брюсову, Иванову, Мережковскому и др., не находит, однако, никаких документальных подтверждений. Напротив, плохо согласуется с другими известными фактами. Пропитание в Петербурге Карпов, очевидно, зарабатывал себе газетными корреспонденциями, родной брат «поэта-самоучки» в эти же годы искал места гимназического учителя в нескольких губернских городах (трудно себе представить семью, в особенности старообрядческую, где одному из сыновей дается образование, достаточное для гимназического учителя, а другого не учат даже грамоте!), а описания Карповым своей революционной деятельности в письмах 1910-х годов, в автобиографиях первых послереволюционных лет, а затем в разных редакциях автобиографических книг настолько разнятся, что трудно заподозрить в них реальную подоплеку. Скорее всего мы здесь снова сталкиваемся с заимствованным в петербургских литературных кругах стремлением построить «биографию» как один из главных литературных текстов, соответствующую при этом избранному амплуа крестьянского «поэта-самородка».

Также одним из хорошо усвоенных Карповым уроков литературной жизни начала века было его умение устраивать литературные скандалы. Уже книга «Говор зорь» вызвала именно скандальную реакцию в современной печати (в повести «Верхом на солнце» Карпов несколько раз сглаживает скандалезность реакции на книгу, но описывает зависть к нему писателей, порожденную письмом Толстого, там же цитирует и воспоминания Малахиевой-Мирович об отзыве Толстого, утверждая при этом, что цитирует по памяти. Это тоже неверно – вырезка из воспоминаний хранилась в его альбоме, где он тщательно собирал всю многочисленную скандальную прессу, порождавшуюся его авангардно-модернистскими выходками). Появление же романа «Пламень» осенью 1913 года по количеству восторженных и ругательных газетных и журнальных откликов, пожалуй, перещеголяло эталонно скандальные реакции на «О закрой свои бледные ноги»

В. Брюсова и многочисленные «пощечины общественному вкусу» футуристов. Помимо реакции в печати роман вызвал еще и уголовное преследование: за богохульство и порнографию нераспроданная часть тиража была арестована, а автор привлечен к суду. Характерно при этом, что в многочисленных письмах Карпов в 1914 году уверял своих адресатов, что все абсолютно фантастические сцены и эпизоды из жизни героев романа – крестьян-сектантов – чистейшая правда, и он сам, разумеется, принадлежал какое-то время к описываемой секте «пламенников». Мы, конечно, не можем утверждать, что это ложь, но отмеченное многими рецензентами (в том числе и Блоком) влияние «Серебряного голубя» А. Белого на роман Карпова, несомненно, имело большее значение, чем даже возможные реальные наблюдения автора над сектантами, если таковые все-таки имели место.

В послереволюционных автобиографиях, а затем в «Из глубины» и «Верхом на солнце» сектантско-религиозная линия исчезает и, естественно, усиливается революционная. Не могу здесь не упомянуть двух текстов, под которыми хоть и не стоит подписи Карпова, но они по ряду сообщаемых в них деталей также, несомненно, являются именно «автобиографическими» – это, во-первых, опубликованная в газете «Курская жизнь» в 1917 году биография Карпова как одного из кандидатов в депутаты Учредительного собрания, а также рецензия на книгу стихов «Русский ковчег» 1922 года, где за подписью А. Руднев мы в очередной раз прочитываем поэтическую легенду биографии Карпова, трогательнейшее описание его отношений с Л. Толстым и А. Блоком и т. д.

Значительное место в обоих позднейших автобиографических сочинениях уделяется «крестьянскому детству» и путешествиям по России в поисках заработка. В этих текстах мы без труда обнаруживаем переклички с автобиографическими повествованиями и М. Горького (который сам, кстати, является одним из персонажей «Из глубины»; обстоятельства встречи с ним героя, то есть автора, вымышлены от начала до конца), и ряда уже советских писателей. Так, Карпов выписывает себя и в качестве циркового актера (вспомним здесь путешествия по Сибири в «долитературный» период Всеволода Иванова). Описания встреч с петербургскими футуристами, видимо, напрямую заимствуются из воспоминаний Василия Каменского, Бенедикта Лившица и из воспоминаний о Маяковском, появившихся после самоубийства. Уже мои предшественники в «карпововедении» отмечали вымышленность эпизода встречи с Лениным, в котором Карпов обыгрывает один из псевдонимов вождя мирового пролетариата – Карпов. «Воспоминания» о раннем детстве тоже насквозь пронизаны аллюзиями – само название «Верхом на солнце» наводит читателя на мысль о влиянии К. Бальмонта. Когда же мы узнаем, что первый эпизод «биографии» крестьянского мальчика – это приглашение его в весенний день «поездить верхом на солнце», которое оборачивается поездкой верхом на обычной лошади, однако разочарованный мальчик не желает ездить на лошади, падает, притворяется сломавшим ногу и убегает «кататься на солнце» (так же как «весна» – сама у Карпова – «огненный конь»), то здесь мы уже неизбежно вспоминаем и детскую езду Бальмонта на ослике, и его падение из окна, а также пастернаковское падение с лошади, с которого начался «композиторский» этап его биографии. Вспомним при этом, что «Охранная грамота» была напечатана уже за несколько лет до «Верхом на солнце».

По существу, рассматривая прозу П. Карпова, мы сталкиваемся с той же ситуацией, которая возникает при попытке установить жанровую природу «Охранной грамоты» Пастернака или «Полутораглазого стрельца» Б. Лившица. Для них все уже более или менее согласились воспринимать это не как мемуары, а как художественный текст, в котором элементы авторской биографии используются зачастую столь же свободно от реальных событий, как и в собственно беллетристике. Нам представляется, что проза Карпова, так же как и «Петербургские зимы», и «Китайские тени» Г. Иванова, должна рассматриваться именно как художественная проза, персонажи которой носят те же фамилии, что и реальные участники литературной жизни 1910-х годов. Соответственно и комментарий к изданиям этих текстов не должен быть ориентирован на «ловлю» автора на фактических ошибках, а строиться так же, как строится комментарий к сугубо художественным произведениям.

 

Роман Михаила Зенкевича «Мужицкий сфинкс» в контексте автобиографической и мемуарной прозы русских модернистов

Среди русских писателей-модернистов в 1920-х – первой половине 1930-х годов становится необычайно распространенным жанр мемуара, или автобиографической прозы. Назовем «Воспоминания о Блоке»

Андрея Белого, его же автобиографическую трилогию, «Некрополь» Владислава Ходасевича, «Петербургские зимы» Георгия Иванова, целый ряд очерков Марины Цветаевой, «Шум времени» Осипа Мандельштама, «Охранную грамоту» Бориса Пастернака, «Полутораглазого стрельца» Бенедикта Лившица; к этому же времени относится появление воспоминаний Василия Каменского, Давида Бурлюка, Николая Асеева, Пимена Карпова и др.

Причины появления мемуарно-автобиографических произведений именно в это время достаточно понятны – сперва Первая мировая война и революция 1917 года, а затем наступление нового политического режима в России и эмиграция многих участников литературной жизни Серебряного века создали ощущение завершенности достаточно значительного этапа культурной истории, что позволяло оставшимся в живых свидетелям выступить с позиции как участников, так и интерпретаторов недавнего прошлого. Вероятно, для многих ощущение пройденного рубежа между эпохами связалось с 1921 годом – годом смерти Блока и расстрела Гумилева. Наконец, новая культурная и политическая ситуация для многих же создавала ощущение необходимости в отчете (нравственном и идеологическом) за собственные жизнь и творчество в предшествующую эпоху.

Роман поэта Михаила Александровича Зенкевича «Мужицкий сфинкс», писавшийся в 1921–1928 годах, был впервые опубликован лишь в 1991 году в журнале «Волга», фрагменты его публиковались в 1989–1990 годах. Однако сохранился ряд свидетельств тому, что задолго до этого текст Зенкевича был известен небольшому числу читателей; это позволяет нам не только рассмотреть его в ряду тенденций формировавших схожие тексты его современников, но и допустить возможность его влияния, скажем, на «Поэму без героя» Анны Ахматовой (не говоря о соблазнительных сопоставлениях с «Доктором Живаго», о которых скажем отдельно и подробнее). Так, во «Второй книге» Надежды Мандельштам находим: «<…> Я когда-то читала заветную повестушку Зенкевича, написанную после гибели Гумилева. В ней, кажется, легкая романтическая даль и горестное прощание с юностью. Факты он обходит – ему они не нужны. Он хранит рукопись под спудом и никому ее не показывает. Зенкевич жил в современности совершенно оторванный от прошлого. Современности он боится и умело к ней приспособляется, а о прошлом мечтает. Крошечный архив с автографами покойников – главная дань прошлому». В недатированном предисловии Зенкевич сам говорит о знакомстве Ахматовой с текстом «Мужицкого сфинкса» – «Когда-то автор познакомил с этой книгой Анну Ахматову. Анна Андреевна сказала: “Какая это неправдоподобная правда!” Автор и героиня романа хорошо поняли друг друга». Там же Зенкевич сообщает, что предлагал читать роман Александру Фадееву «по поводу напечатания», но тот счел, что печатать нельзя. Сохранился и договор 1930 года с издательством «Федерация», свидетельствующий о попытке публикации вскоре после завершения работы (хотя необходимо оговориться, что мы не располагаем точными данными о том, когда именно была создана окончательная редакция текста, нельзя исключить даже возможности доработок конца 1960-х – начала 1970-х годов).

Однако прежде всего необходимо сказать несколько слов об авторе романа. Зенкевич родился в 1886 году в селе Николаевский городок Саратовской губернии в семье учителя математики земледельческого училища, в начале 1900-х годов за участие в пропагандистской деятельности социал-демократов исключался из 1-й Саратовской гимназии, которую окончил в 1904 году. Два года после этого Зенкевич изучал философию в университетах Берлина и Вены. К 1906 году относятся его первые публикации в саратовских изданиях, а в 1908 году стихи Зенкевича публикуются в петербургском журнале «Весна», издававшемся Н. Шебуевым. «Весна» была местом дебютов не менее сотни поэтов, родившихся между серединой 80-х и началом 90-х годов XIX столетия. С 1907 года Зенкевич жил в Петербурге, к 1909-му относится его знакомство с Николаем Гумилевым, общение с которым было, вероятно, одним из самых значительных факторов, формировавших его литературную судьбу. В 1911 году Зенкевич вступил в «Цех поэтов». В 1912 году одной из первых книг, изданных новым объединением, стал сборник Зенкевича «Дикая порфира». При выделении внутри «Цеха» группы акмеистов Зенкевич вошел в их число. Он жил в Петрограде до декабря 1917 года, после чего переехал в Саратов, там сотрудничал в журналах и газетах до призыва в Красную армию, где служил секретарем полкового суда и секретарем-протоколистом при штабе Кавказского фронта (видимо, пригодилось университетское образование – в начале войны (в 1915 году) он окончил юридический факультет Петербургского университета). В 1921 году в Саратове выходит книга его стихов «Пашня танков», отмеченная принятием и революции, и «логики» Гражданской войны. В этом же году, судя по всему, он начинает работу над «Мужицким сфинксом» – в ноябре 1921 года Зенкевич ненадолго приезжает в Петроград и 30 ноября в библиотеке Агрономического института встречается с Анной Ахматовой, где та работала в это время, – эта встреча становится одним из начальных эпизодов «беллетристических мемуаров».

В уже цитировавшемся авторском предисловии «Мужицкий сфинкс» характеризуется как «правда автобиографическая» – «Через весь фантастический лабиринт лирического повествования, через размагниченное, интеллигентские “я” автора протягивается лишь один нерв – правда названье ему».

Мы позволим себе кратко пересказывать фрагменты романа Зенкевича, одновременно выделяя в них основные черты сходства с другими мемуарами его современников и отмечая главные литературные источники, более или менее явные ссылки на которые позволили автору создать сложную игру на интертекстуальных связях, собственно, и определивших центральный стержень его романа. Назовем здесь главные тексты, связи с которыми постоянно обыгрываются Зенкевичем в его «мемуарах» – «Петербургские повести» Н. В. Гоголя (и прежде всего – «Шинель»), «петербургские тексты» Ф. М. Достоевского, в первую очередь – роман «Идиот», роман М. Кузмина «Плавающие и путешествующие» и, наконец, стихи Н. Гумилева – «Эльга», «У цыган» и более всего – «Заблудившийся трамвай», стихи и поэмы А. Блока, мы не говорим уже о текстах А. Грибоедова, О. Мандельштама и др.

В первой главе описывается приезд автора-рассказчика в Петроград после Гражданской войны. Для удобства, чтобы не смешивать Зенкевича и героя его «автобиографической» вещи, будем последнего называть М.А.

Первая глава начинается фразами «Какой дьявол занес меня в этот мертвый страшный Петербург», «Синее пальто вместо красной свитки». Далее описан приход М.А. в квартиру, где должно было храниться еще с 1917 года его пальто – выясняется, что пальто за несколько дней до его приезда было украдено. Чтобы у читателя не осталось сомнений в гоголевском подтексте – в конце главы М.А. осознает, что «главной целью» его «приезда были не стихи, не тоска по Петербургу, а это синее, английское демисезонное пальто» (с. 416). В конце второй главы – ночью, пробираясь пешком через абсолютно безлюдное Марсово поле, он думает про себя: «Будь что будет, а даром я последнее пальто не отдам…» (с. 418). Еще по пути в квартиру, где хранилось его пальто, М.А. видит приклеенное объявление «Миллион рублей тому, кто укажет… где находится женщина, ушедшая в платке…» и подпись «Федор Сологуб» – так состоялось первое столкновение с недавними петроградскими смертями.

В третьей главе описаны уже упомянутое посещение Анны Ахматовой и разговор с ней о смерти Блока, расстреле Гумилева. Они вспоминают собрания «Цеха поэтов» и т. д. По пути от Ахматовой М. А. заворачивает на Михайловскую площадь – ему «вдруг захотелось посмотреть “Бродячую собаку”. В конце второго двора я нашел знакомый заколоченный вход в подвал. Как теперь было бы жутко спуститься туда, в сырость и темноту, и постоять там одному!..» (с. 421).

С этого полупосещения «Собаки» и начинаются фантастические приключения М.А. – стоя затем в ожидании трамвая, он видит в очереди человека в «оленьей дохе» с «Немигающим стеклянным глазом» <…> Как он похож на Гумилева!» (с. 422). Однако далее, когда «подошел вагон», там этого человека не оказалось. Таким образом, «появление» Гумилева оказывается в окружении возможных намеков на его «Заблудившийся трамвай». Обратим также внимание на то, что «трамвайная» символика смерти, в соседстве с человеком в «оленьей дохе», особенно если учесть, что в начале следующей главы – «Ночной визит доктора Кульбина» – М.А. подозревает, что у него начинается тиф (!) – чрезвычайно напоминает обстоятельства путешествий Юрия Живаго по Москве во время Гражданской войны и после. Тут можно предположить возможность знакомства Пастернака с текстом Зенкевича до писания своего романа, но нельзя исключить и позднейшую доработку Зенкевичем – своего.

Итак, глава четвертая «Ночной визит доктора Кульбина» описывает пребывание М.А. в огромной петроградской квартире, обставленной мебелью красного дерева и карельской березы, со множеством книг в шкафах. Здесь возникает грибоедовская цитата «свалить все книги в камин и жечь, жечь…» (с. 422) – быть может, не вполне случайная: противопоставление Москвы и «дьявольского» Петербурга не очень явно, но присутствует в романе Зенкевича. Квартира принадлежит при этом, очевидно, новому хозяину – «матросу-подводнику». Находясь в болезненной лихорадке, М.А. перечитывает пушкинскую «Пиковую даму» – очевидно, для «полного» учета всех источников фантасмагории «петербургского текста». И вдруг в квартире раздается телефонный звонок (хотя «после взрыва на телефонной станции все телефоны в городе не работают» (с. 423). Звонит «Николай Иванович Кульбин, действительный статский советник, приват-доцент Военномедицинской академии, главный врач Генерального штаба и – звание превыше всех – художник-футурист» (там же) и обещает заехать перед докладом в «Бродячей собаке» и выписать рецепт больному М. А. Кульбин умер в 1917 году, но как «футурист» он, очевидно, может присутствовать и в «будущем». С бумажкой, оставленной Кульбиным, на которой ничего нельзя разобрать, М.А. приходит в аптеку, где получает лекарство по несуществующей уже цене – 2 рубля 70 копеек, платит 3 тысячи, а спустя полчаса обнаруживает, что аптека, где он получил пилюли, закрыта уже несколько лет.

Выпив пилюли, М.А. собирается на собрание «Цеха поэтов» (глава шестая), а по пути на Невском (точнее, на Проспекте 25 Октября) встречает Гумилева, подходя к Дому искусств. Вместе они отправляются на собрание в «Аполлоне», где встречают поэта Ивана Игнатьева, покончившего с собой еще в январе 1914 года, Иннокентия Анненского, Велимира Хлебникова, погибшего поэта Александра Конге и др. Здесь же происходит и первая встреча читателя с главной героиней романа Эльгой Густавовной (имя из стихотворения Гумилева «Эльга», все описание – собирательный образ героинь стихов Гумилева 1910-х годов и других утонченных посетительниц «Бродячей собаки» и т. д.). Они с Эльгой на автомобиле катаются по пригородам Петербурга, а затем она назначает ему свидание в «Бродячей собаке».

В главе десятой М.А., отправляясь в «Собаку», вспоминает, что трамваи уже не ходят, но неожиданно видит «ночной рабочий вагон, исправляющий повреждения» (с. 444), далее он называется «разъездным электрическим эшафотом с вышкой» (последнее слово явно обыгрывает свою двусмысленность) и «электрической гильотиной». М.А., разумеется «вскочил на подножку» (с. 445) – вновь очевидные следы гумилевского «Заблудившегося трамвая». Еще по пути в «Собаку» М.А. встречает расстрелянного в 1918 году поэта Леонида Канегисера – убийцу председателя петроградской ЧК М. Урицкого. В конце этой «собачьей» ночи М.А. получит от Канегисера оружие и будет сам стрелять в Урицкого. В следующей главе герой приходит к «доктору Погорельскому» жаловаться на галлюцинации, доктор успокаивает его: «Не было ли у вас тифа? Иногда после него бывает психоз <…> Я сейчас как раз пишу большой научный труд “Психозы революции”». За начинающим брезжить «реалистическим» объяснением всех фантасмагорий следует новая встреча М.А. с Кульбиным.

В следующих главах – новые встречи с Гумилевым и прием М.А. в «ПБО» – тайное общество во главе с профессором Таганцевым, за участие в котором Гумилев был расстрелян. Дальше следуют новые встречи с Эльгой, таинственные поездки (мельком упоминается наводнение на кладбище – быть может, ссылка на еще один «основополагающий» текст петербургской традиции – «Медный всадник»?), начинающийся роман, который скоро приводит к дуэли с Гумилевым (естественно, собираясь на дуэль, которая должна происходить на месте пушкинской, М.А. вспоминает о дуэли Гумилева и Волошина). Но еще до этого М.А. мучается ревностью, мечтает или застрелиться или убить Гумилева (описание ножа, мучений М.А. и прочее кажутся сошедшими со страниц «Идиота» Достоевского, и в отношениях М.А. и Гумилева проступает рогожинско-мышкинская линия «петербургского текста». Впрочем, клеймо фирмы на клинке ножа Dicson sons Sheffield одновременно вплетает сюда и мотив Диккенса – «Давида Копперфильда»). Он наблюдает за Эльгой и Гумилевым, а затем ждет их возвращения так же, как «драгунский Пьеро» в ахматовской «Поэме без героя»: «С отчаянием блоковского арлекина смотрел я, как усадил Гумилев мою подругу в извозчичью пролетку и увез кататься по Невскому <…> У подъезда ждать нельзя, столкнешься с Гумилевым, надо на лестнице у дверей квартиры» (с. 485).

М.А., Эльга и Гумилев встречаются с утопленным Григорием Распутиным и, получив от него бутылку с крещенской водой (у Зенкевича было стихотворение про убийство – «Водосвятие Распутина»), отправляются на встречу с Николаем II, который отговаривает их от мятежно-заговорщических планов. Сам Николай выходит к ним с садовыми ножницами из оранжереи – ср. в стихотворении Зенкевича 1918 года «Царская ставка»: «…Только бы выбраться с семьей отсюда. В зеленой Англии виллу купить. Скрывшись от всех, за оградой в саду Подбивать деревья, грядки копать…».

Столь же таинственным образом М.А. в конце концов оказывается уже не в Петрограде, а в деревне, надо понимать, Саратовской губернии. Забывая о поручении Эльги добыть «крестьянскую ладанку», М.А. влюбляется в деревенскую девушку Наталью (возможно, здесь аналогии с «Серебряным голубем» А. Белого), но пришедшие цыгане (ср. гумилевское «У цыган») сперва напоминают ему о поручении, а затем выкрадывают его самого, и он вновь оказывается у Эльги, на этот раз на вилле в Финляндии, откуда они на самолете прилетают в Москву. Здесь уже включается расхожий сюжет литературы и кинематографа 1920-х годов и последующих лет, где под маской иностранцев всегда скрываются вредители и белоэмигранты. М.А. пытается сбежать от своих спутников, Эльга же, заметив его «предательство», сбрасывает его с самолета. На этом кончается фантасмагория, и М.А. возвращается к нормальной советской жизни. Вновь зайдя в подвал «Бродячей собаки», он не видит там ничего, кроме обычного дровяного склада (ср. с пожаром «Совы» в «Плавающих и путешествующих» М. Кузмина), исчезло место, «где терялось представление о времени» (с. 485). Уже в кузминском романе «Сова» (то есть «Бродячая собака») представляется как своего рода храм, с периодами совиной ночи, соответствующими «литургии оглашенных» и «литургии верных».

В храме, в церковной службе присутствует иное представление о времени, в рамках которого вполне возможна встреча живых и мертвых и т. д. – этим приемом многократно пользовались русские писатели в конце XIX – начале XX века, начиная с чеховского «Студента» и кончая «Мастером и Маргаритой» и стихами из «Доктора Живаго», где подключение «литургического времени» дает возможность именно смешения времен.

Приезд в Петроград из Саратова и приход в «Бродячую собаку» выводят жизнь М.А. из нормального русла, было ли это наваждение или результат тифа. Выздоровление, «освобождение» от «злых чар» приходит с уходом из «мертвого» города. Подобная символика могла играть роль и «оправдания» Зенкевича, служить в новой политической ситуации «охранной грамотой» для участника «буржуазных» литературных групп и друга расстрелянного поэта – недаром, собираясь печатать роман, автор отнес его Фадееву.

«Мужицкий сфинкс» можно воспринимать как текст, посвященный памяти Николая Гумилева, так же как и посвященные Зенкевичем его памяти переведенные в 1922 году стихи А. Шенье. Таким образом, роман ставится в ряд с воспоминаниями А. Белого о Блоке и «Охранной грамотой» Б. Пастернака, которая была начата как дань памяти Р. М. Рильке и завершилась обращением к гибели В. Маяковского, таков же был импульс к созданию многих прозаических опытов М. Цветаевой (в определенной степени в этот ряд можно поставить и «Доктора Живаго», в котором Пастернак отчасти воплотил «в жизнь» идею своего героя Н. Н. Веденяпина о том, что «общение между смертными бессмертно»).

Текст Зенкевича принципиально отличается от воспоминаний А. Ахматовой – и от относительно завершенных ее воспоминаний, и от записей в рабочих тетрадях, и от тех ее «мемуаров», которые сохранились в дневниках ее собеседников с 1920-х до 1960-х годов (П. Лукницкий, Л. Чуковская и многие другие. Бесспорно, Ахматова, наговаривая свои рассказы, которые называла пластинками, отчетливо ориентировалась на то, что ее слова фиксируются собеседниками, имеем дело с ее «литературным» текстом). Ахматова постоянно стремилась создать картину прошлого, состоявшую прежде всего из «фактов», «событий», рассказов о том, «как было на самом деле», и неудивительно, что «Петербургские зимы» Георгия Иванова ей так не нравились. Даже если бы Иванов не сообщал фактов, идущих вразрез с ее концепцией минувшей эпохи, у него была иная литературная установка – передать атмосферу времени, не заботясь о точности деталей. В известной степени «Шум времени» Мандельштама и «Охранная грамота» Пастернака ближе по установке как раз к ивановским воспоминаниям. Позиция Ахматовой, напротив, оказалась существенно ближе Надежде Мандельштам в ее оценках чужих текстов (ее собственные книги, наоборот, чрезвычайно часто грешат против фактов, но замечательно передают дух эпохи 1920– 1960-х годов). Недаром, говоря о Зенкевиче, она пишет: «В последние годы он часто навещал Ахматову <…> Он утешал ее своими рассказами, и она уговаривала меня узнать у Мишеньки все про “Цех” и акмеизм, а затем записать его путаные рассказы в должном порядке». Порядка в рассказах Зенкевича, как и в его книге, с точки зрения Ахматовой и Надежды Мандельштам, не было, да и не могло быть, ведь, как я уже цитировал выше, «Факты он обходит, они ему не нужны».