Много раз уже на этих страницах мне приходилось говорить об игре Гаррика, но я не думаю, чтобы читатель мог составить себе о ней какое-нибудь определенное мнение. Из отрывочных заметок, противоречивых мнений и даже старательных описаний современников великого артиста так трудно создать одну цельную картину, которая воскресила бы перед нашими глазами давно забытый гений. Все, что нам говорят о нем, так условно и неопределенно! В одном только, кажется, сходятся все: он был верным зеркалом жизни; простота и естественность Гаррика вошли в поговорку. Но и тут возникает вопрос: что подразумевают люди XVIII века под простотою и как смотрел на «естественную игру» сам Гаррик? Наконец, в чем же заключался гений, поставивший этого артиста на такую высоту? И до него в Англии было много талантливых артистов: например, Бербедж, Беттертон, Бус; за ними следовали Кембл, Кин, Макрери, Эйрвинг – все они были выдающимися сценическими деятелями, все они играли просто и естественно. И едва ли стоит так много говорить о Гаррике, если он был только лучше других. Отчего же он стоит в нашем воображении совершенно особняком, и люди, даже весьма далекие от театра, много раз слышали это имя? Я думаю, что это происходит отнюдь не из-за таланта Гаррика. Его значение гораздо глубже. Его надо считать великим реформатором сцены и основателем той школы, которая и поднесь признается единственной, имеющей право на существование. Положим, Шекспир в своем «Гамлете» дает такие наставления актерам, которые совершенно исчерпывают реформу Гаррика, и, читая их, наталкиваешься на мысль, что великому актеру нечего было добавлять к ним. Но, во-первых, не забудем, что между театром Шекспира и придворными представлениями Реставрации не было ничего общего: надутая, холодная и «правильная» французская трагедия принесла и фальшивую декламацию. Во вкусах произошла такая быстрая перемена, что даже творения Шекспира были заброшены и забыты. Хотя несколько актеров «дореволюционного» периода вернулись при Стюартах на сцену, но и они, конечно, должны были подчиниться общим требованиям моды и забыть старые традиции.

Говорят, что Беттертон (1638—1710) был прост и естествен, но многие представители его школы были живы, когда Гаррик вступил на сцену, и по ним можно судить, чем надо считать Беттертона. Если последний поражал естественностью среди надутой «рекламации» других, «пения стихов» и монотонных однообразных движений, то это не значит еще, что он сам был вполне прост и натурален. Куин, по свидетельству Фицджеральда, сам говорил, что Беттертон не имел бы успеха перед публикой Гаррика, а он мог видеть знаменитого трагика не один раз и во всяком случае принадлежал к его школе. Да и, наконец, трудно решить, понравился ли бы нам сам Бербедж, лучший актер XVI века, создавший целый ряд первых ролей в пьесах своего товарища по сцене и друга – Шекспира. От критики далеко до исполнения, и очень возможно, что замечания Шекспира сами были вызваны недостатками современных ему актеров. Если понимать все его рассуждения в современном смысле и признать, что в его время были сценические деятели, приближавшиеся к начертанному им идеалу, то необходимо считать его театр образцовым, сказавшим последнее слово в драматическом искусстве, – такое слово, к которому нечего было прибавить за последние триста лет. Но подобное предположение трудно допустить. Публика, довольствовавшаяся коврами, которыми была обвешана сцена, и небольшой доской с надписью «лес», «поле», «комната» и т. д., чтобы вообразить себе смену декораций, и наслаждавшаяся «изображением» Корделии, Дездемоны и Офелии грубыми мальчишками, – такая публика едва ли способна была к тонкой оценке простой и изящной игры актера. Шекспир во многом опередил своих современников и, надо думать, далеко оставил за собою товарищей-актеров. Коллей Сиббер был известным приверженцем «старой школы» и никогда не восхищался манерой Гаррика, а посмотрите, как тонко и умно судит он о естественной игре и правде в искусстве!

Дейвида Гаррика нужно считать первым истолкователем знаменитых взглядов Шекспира. Он первый решился свести трагедию с ее котурнов и не на словах только, а на деле сделать сценическое искусство «зеркалом природы». В этом заключается его главная заслуга, и это дает его имени право на бессмертие. Конечно, как всегда это бывает, он явился только выразителем достаточно уже назревшей идеи. Несомненно, что был и до него целый ряд попыток в том же направлении, но полным воплотителем идей Шекспира и единственным реформатором нужно признать все-таки его одного, так как там были только отдельные попытки, а тут вся блестящая 35-летняя деятельность создала вполне определенную и законченную школу.

Но мы наталкиваемся на новое недоумение. Многие позднейшие представители сценического искусства – уже в наше время – ухватились за идею естественной игры (или как ее обыкновенно называют – «реальной») и, находя весьма легким изображать во всех ролях самих себя, низвели художественное творчество до грубой, вульгарной игры, при которой Гамлеты и Марии Стюарт ничем не отличались от тех артистов и артисток, которые их изображали. За таким явлением последовала, разумеется, реакция, и на защиту забытых традиций выступила, между прочим, тонкая, умная и изящная критика Льюиса. Знаменитый автор «Жизни Гете» любил и понимал искусство. Его критические статьи, которые сам автор скромно считает не более как дилетантскими опытами, можно поставить наряду с «Гамбургской драматургией» Лессинга – во главе всего, что было до сих пор написано в этом роде. Десятую главу своей книги он посвящает вопросу естественной игры, которая, по его мнению, отнюдь не состоит в простоте, но только в полном отождествлении актера с исполняемою ролью; конечно, естественное для Гамлета – отнюдь не естественно для какого-нибудь современного артиста, и наоборот.

Желая иллюстрировать свою мысль, Льюис обращается к апостолу простоты и правды в искусстве и как бы хочет отчасти сделать Гаррика ответственным за проступки его псевдопоследователей. Дело в том, что в известном романе Филдинга «История Тома Джонса, найденыша» несколько действующих лиц отправляются в театр, где в этот вечер Гаррик играет Гамлета. Вся сцена превосходна, и я жалею, что место не позволяет мне привести здесь ее целиком. Партридж – некто вроде английского Фигаро в старости – высказывает целый ряд замечаний, наивность которых вызывает громкий смех окружающих. Этот провинциальный шут не бывал никогда в столичном театре и мало смыслит в искусстве. Между прочим, он бранит Гаррика за то, что «маленький актер» чересчур прост: так сыграл бы и он сам, мастер Партридж, на которого дух, конечно, произвел бы точь-в-точь такое же впечатление. Филдинг хотел таким образом польстить устами грубого парня естественности Гаррика, но Льюис находит, что если Партридж был прав, то знаменитый артист провалился в роли Гамлета: простота последнего не могла быть простотою старого цирюльника. Конечно, это только пример, выраженный в условной форме, но нам очень важно решить вопрос, понимал ли в действительности Гаррик optique de théatre и может ли его пример служить опорою для своеобразных выводов современных ультрареалистов сцены. Главнейшее свойство таланта Гаррика заключалось в его универсальности: этот удивительный актер в каждой роли менялся с ног до головы и проникал в самую суть данного характера. Об этом говорят решительно все его современники, и я мог бы привести в доказательство множество свидетельств.

Ограничиваюсь двумя. Первое принадлежит мистеру Ньютону (впоследствии известному епископу) и относится к самому началу карьеры Гаррика. Вот что он писал знаменитому артисту еще в 1742 году: «Больше всего поражает меня необычайное разнообразие вашей игры и то обстоятельство, что вы в Лире и Ричарде – два совершенно различных человека. Все остальные актеры – вечно одни и те же. Сиббер всегда и во всем является хлыщом. Бус был философом в Катоне и тем же философом остался во всех ролях. Вас же я видел четыре раза (в Ричарде, Лире, Чемонте и Бейсе), и я решительно не могу себе представить четырех различных актеров, столь мало похожих друг на друга, как вы в этих ролях – на самого себя». Из всего, что я говорил уже и скажу об игре Гаррика, читатель меньше всего выведет заключение, которое делает почтенный Партридж.

Если бы знаменитый артист думал, что естественность заключается в воспроизведении его собственных чувств во всех ролях, то, конечно, он был бы однообразен до скуки, до утомления. В действительности же, как мы видим, основною чертою его таланта была способность перерождаться в каждой роли с ног до головы. «Великий Гаррик, – патетически восклицает Дидро, – призываю тебя в свидетели! Ты, которого все живущие поныне народы единогласно признают величайшим актером, ими виденным, воздай долг истине! Заяви еще раз, что ты считаешь слабым свое творчество, если во всех проявлениях чувства и страсти не поднимаешься до создаваемого тобою образа. Повтори, что ты всегда остерегался быть на сцене самим собою и только потому мог достигнуть величия, что неустанно изображал не себя, а создания своей фантазии».

Чтобы покончить с этим вопросом, я должен сказать, что находились люди, считавшие Гаррика даже недостаточно естественным, – так утверждал, например, его личный враг Фут. Из всего этого можно, я думаю, с полным правом вывести заключение о том, что, являясь апостолом естественности, Гаррик не увлекся противоположной крайностью и умел отличить сценическую простоту от простоты в жизни. Как только мы начнем далее вглядываться в свойства его таланта, на очередь выступает вопрос, насколько он чувствовал то, что ему приходилось передавать. Хотя, в сущности, для людей, игравших когда-нибудь на сцене, тут не может быть никакого вопроса; но публика привыкла разделять актеров на «искусственных» и непосредственных, так сказать, «нутряных». Сами артисты дают часто повод к такому заблуждению, кокетничая своей чувствительностью, которая окружает как бы особенным ореолом их искусство. Чтобы противодействовать этому заблуждению, Дидро написал свою занимательную книжку о сценическом искусстве, в которой категорически утверждает, что хороший актер не должен вообще ничего чувствовать на сцене. Несмотря на односторонность такого взгляда, трактат Дидро представляет замечательный интерес и написан, как всегда у французов, блестяще и остроумно. Но он доказывает только, что чувствовать так, как в жизни, актер не может: такая излишняя впечатлительность истрепала бы его слишком скоро, а истинные истерики и тому подобные крайние проявления страдания, конечно, не дали бы ему возможности продолжать роль. Но, разумеется, Дидро своим «Парадоксом» не убедил никого: чтобы играть патетические сцены и вызывать слезы, надо чувствовать самому; многое подделать очень трудно тем более, что теория сценического дела стоит еще пока очень низко и не сумеет всегда руководить актером. И в этом затруднении, как почти всегда бывает, нам остается только искать истину посередине между двумя крайними мнениями. Дидро доказал, что чувствовать так, как в жизни, вполне забываться на сцене, актер не может и не должен; с другой стороны, каждый из нас знает, как трудно подделаться под чувство; такая подделка почти всегда требует искреннего увлечения; отсюда вывод один: актер должен чувствовать, но не так, как в жизни. Он может плакать, страдать, мучиться вполне искренно, но никогда не переступит он той границы в сочувствии изображаемым страданиям, которая заставит его забыть все – театр, публику, самого себя и отдаться вполне увлекающей его страсти. Всегда он останется холодным наблюдателем своего пафоса и каждую минуту готов будет закрыть клапан своей горячности. Конечно, я говорю об идеальном артисте-художнике. Отдельные же сценические деятели отвечают этому требованию в разной степени – в зависимости от темперамента и размеров таланта. Чем больше может артист проявить искренности и неподдельного чувства, тем лучше, конечно, но при условии, чтобы это увлечение не мешало толковому выполнению роли и спокойному течению пьесы… Соблюдение такого условия менее всего возможно в том случае, если актер недостаточно подготовлен к роли: когда он ощупью бредет по сцене, тут же подыскивая сценические образы, пробует интонации, наконец слушает суфлера, он – раб случая, настроения, воли других артистов и тысячи мелких, ничтожных обстоятельств. Другое дело, если артист занялся этим дома, вчитался в роль, изучил ее до мельчайших подробностей: перед его внутренними глазами мало-помалу вырисовывался законченный, властный образ, который подчинил его себе, сковал его волю и заставил проникнуться собою. В этом образе все цельно: каждая ничтожная подробность вытекает из общей концепции и делается вполне необходимой. Все взвесивший и все рассчитавший актер выходит на сцену; перед ним его путеводная звезда, он знает, что не сделает грубых ошибок и охотно отдается влечению своих нервов и своего таланта. Может быть, он совсем иначе произнесет монолог, откроет внезапно новые интонации, новые жесты – тем лучше: он знает, что все его выразительные средства подчинены основной идее, добытой долгим изучением, и тому образу, в который бесповоротно вылилась эта идея. Его творчество на сцене будет только дальнейшим развитием того, что было добыто дома предварительной, долгой работой. И вот он отдается своему чувству, отдается внезапным велениям таланта и идет вперед спокойно, уверенно, зная, где остановиться и закрыть «клапан». Эти теоретические рассуждения относятся всецело к Гаррику. Несмотря на свои дружеские отношения с Дидро, он очень решительно требовал от актера не искусственного холодного выполнения, а искренности и действительного чувства: часто он увлекался до того, что с трудом мог остановить вовремя свои слезы и рыдания. Однажды он так забылся в «Лире», что, схватив себя за голову, сорвал свой седой парик, бросил его в сторону и закончил роль старого короля без парика. Таким образом, можно подумать, что он вполне отдавался чувству на сцене и в расчете на него забывал домашнюю работу. Ничто, однако, не будет несправедливее такого мнения. Приведенные случаи были исключениями, вообще же весьма распространенная в то время молва обвиняла его в искусственности, деланности и излишней обдуманности. Действительно, едва ли кто-нибудь работал над ролью больше него. Мы видим, как он выискивает у Плутарха и позднейших историков характеристики лиц, которых ему предстоит играть, тщательно вносит их себе в тетрадку, составляет путем долгого изучения концепцию данной роли, обдумывает каждую деталь и каждую подробность, логически выводя их из общего взгляда на роль. Главная сила его заключалась именно в способности создать новый, оригинальный, вполне законченный образ и затем воспроизвести его в мельчайших деталях. При этом над ролью он работал всю жизнь и даже в конце своей карьеры поражал новыми, неожиданными подробностями в столь уже изученных характерах, как, например, Лир или Ричард III. Потому-то он и мог так легко отдаваться на сцене влечению своего таланта и посредством могучего содействия последнего творить тут же, перед публикой. Потому-то он, друг Дидро, «искусственный актер», как его называли, и такой усердный работник – имел право часто говорить в своих письмах о вдохновении и внезапном творчестве на сцене. Да, жизнь этого артиста – поучительный пример для всех сценических деятелей вообще. Он обладал громадным талантом; азбуку сцены он знал как никто: голос довольно слабый от природы он развил и сделал самым послушным своим орудием, а о мимике его и говорить нечего. «Гаррик, – рассказывает Дидро, – выглядывал из-за дверей и в продолжение четырех, пяти секунд лицо его проходило последовательно целую гамму душевных состояний – от безумной радости к радости умеренной, от радости умеренной к спокойствию, от спокойствия к изумлению, от изумления к удивлению, от удивления к грусти, от грусти к унынию, от уныния к страху, от страха к ужасу, от ужаса к отчаянию и, дойдя до этой последней ступени, нисходило обратно той же лестницей».

И, несмотря на такой талант, несмотря на такую «выделку» своих выразительных средств, он работал над ролями всю жизнь, многие из них оставлял еще на репетициях, не надеясь дойти в них до желаемого совершенства. Понятно после этого, что в его созданиях нужно было долго разбираться, красоты исполнения не исчерпывались никогда, и, посмотрев его в какой-нибудь роли, хотелось не переходить к другой, а вникать, изучать и разбирать ее в течение многих представлений. Недостатки Гаррика были ничтожны сравнительно с его громадными достоинствами. Как я уже говорил, он обладал небольшим голосом, в котором подчас к концу роли заметно слышалась хрипота; маленький рост очень мешал ему в ролях «героев» и почти совершенно лишал возможности выступать в римском и греческом костюмах; кроме того, от излишней его активности происходила подвижность и суета, от которых он не мог никогда отделаться: его беспокойное метание вносило много жизни в комедию, но сильно вредило ему в ролях серьезного репертуара.

Переходя к Гаррику-человеку, я невольно останавливаюсь перед основной всепоглощающей чертой его характера, которая, кажется, влияла на большинство его действий: как многие люди, имевшие выдающийся успех, Гаррик страстно любил поклонение. «Идол популярности» овладел всем его существом. Чтобы поддержать свою славу и свое значение, артист готов был пускаться на всякие «штучки» и проделывать тысячу маленьких хитростей. Но, прежде всего, он понимал, от чего зависит его популярность: с одной стороны – светские связи ставили его в совершенно исключительные для актера условия, поддерживали уважение к нему и обожание средней театральной толпы; а с другой – успех на сцене, богатство, шум газет привлекали к нему внимание сильных мира сего и обеспечивали их благосклонность. Отсюда ясно, что все его действия должны были расходиться по двум главным направлениям: во-первых, он стремился проложить себе дорогу в светские гостиные, а во-вторых, прилагал все старания, чтобы увеличить свою театральную славу. Он вечно рекламировал себя, чтобы возбудить аппетит толпы к наслаждению его талантом; все его кокетничанья с публикой были часто излишни и всегда бесполезны, но никогда не причинили они никому никакого вреда и отличались самым безобидным характером.

Гораздо антипатичнее, на первый взгляд, – вечное и неудержимое стремление Гаррика ко всему, что связано с титулом или положением в обществе. Но и тут при ближайшем знакомстве мы не найдем ничего особенно предосудительного. Не забудем, во-первых, что между английской аристократией и нашей, например, лежит целая бездна. Толпы разгульных, бездельничающих хлыщей и франтов, которые наполняли салоны того времени, конечно, всего менее заслуживали общего уважения. И мы действительно видим град насмешек, со всех сторон сыпавшихся по их адресу, и удовольствие, с которым встречала эти насмешки толпа. Но ядро английской знати составляла все-таки аристократия ума, выдвинувшая целый ряд замечательных государственных деятелей. И к ней-то преимущественно относились (и относятся до сих пор) восторги английской толпы перед титулом. Таким образом, прокладывая себе дорогу в аристократические гостиные, Гаррик сразу убивал двух зайцев: он завоевывал дружбу и расположение таких людей, как лорд Кемден или граф Спенсер, и возвышал значение своей профессии в глазах толпы, которая с удивлением видела недавнего «бродягу» и «комедианта» в обществе самых уважаемых людей государства. Отсюда смешная страсть Гаррика знакомить публику с именами и титулами лиц, посетивших их покорнейшего слугу. Ничто не может быть забавнее небольших заметок, которые часто попадаются в газетах того времени. Из них мы узнаем об увеселениях, данных в Гемптоне мистером Гарриком, о тех знатных лордах и леди, которые на них присутствовали… Герцог такой-то подал знак к зажжению фейерверка, а графиня такая-то очень хвалила местоположение дачи и ее убранство.

Все это очень забавно, наивно, – может быть, даже просто смешно, но отнюдь не пошло и не зловредно. Гаррик действительно добился расположения и любви той самой знати, которая готова была еще недавно третировать актера как шута и лакея. И что удивительнее всего, такой взгляд на сценических деятелей держался не только в высших кругах: писатели, работавшие для сцены, не стеснялись печатно высказывать его. Но, возвышая таким образом значение своей профессии и следуя влечениям своих собственных вкусов, Гаррик никогда не забывал о достоинстве и самоуважении. Всегда изысканно вежливый и почтительный, он требовал такого же отношения к себе от великих мира сего и всегда проявлял необычайную чуткость к высокомерному и снисходительному отношению. Граф Эссекс, например, просил у него ложу и, не рассчитав времени, встал из-за стола очень поздно, так что успел в театр только к концу пьесы. Такого невнимания было достаточно, чтобы Гаррик отказал себе в удовольствии бывать у его сиятельства и ставить устроенный графом любительский спектакль.

Таких случаев много. И за них можно простить вечное тяготение артиста к знати. Что он любил не только титул, а ум и образование, часто с ним связанные, видно из ближайшего знакомства с лицами, в среде которых он вращался. Все это – имена, оставшиеся навсегда в английской истории, и наряду с государственными деятелями мы встречаем художников, поэтов, ученых, ораторов. Это далеко не всегда такие признанные таланты, как Хогарт, Берк, Джонсон, Рейнольдс, Голдсмит… Гаррик часто берет на себя руководство начинающими: он вводит их в свет, толкует о них с книгопродавцами и издателями, рекламирует их картины и производит столько шума, что заставляет общество обратить внимание на своих протеже.

Но, не надеясь долго влиять на публику одним своим дарованием, Гаррик старался быть приятным и забавным помимо сцены. «Он был самым веселым и интересным собеседником Англии» (Джонсон). Добиться такого признания во времена салонов и светской жизни, когда каждый должен уметь говорить, я думаю, очень нелегко. У Гаррика, впрочем, был свой собственный жанр разговора: спорить серьезно он не мог… строго логические выводы пугали его подвижное и неспокойное воображение, но забросать человека образами и картинами, рассмешить окружающих сценой, мастерски рассказанной, хотя и имеющей мало отношения к трактуемому вопросу, – вот в чем заключались его сила и его превосходство. Понятно, что в этой области равняться с Гарриком было немыслимо: необыкновенная подвижность, наблюдательность и выработка выразительных средств делали его неподражаемым рассказчиком, множество новых сцен, выхваченных из жизни лондонской улицы, были у него всегда наготове, и трудно понять, когда он успевал собирать для них сюжеты. Впрочем, Гаррик умел не терять даром времени: сотни мелких сценок, которые вызывают у нас на улице мимолетную улыбку и быстро забываются, служили темою для его рассказов: «подделанные», приукрашенные и освещенные его дивным талантом, они вызывали гомерический хохот в обществе. Часто Гаррик сам добывал себе материал: бродя по улицам, он вступал в рукопашный бой с толпою мальчишек, или яростно начинал браниться с каким-нибудь лодочником, или проделывал тысячу всевозможных штук с разносчиками, полицейскими, парикмахерами, кондукторами дилижансов, торговками и вообще всем тем людом, который мог служить моделью для его искусства.

Я не рассказываю по этому поводу множества интересных анекдотов: большинство из них хорошо известны, да и трудно отличить в этих рассказах правду от позднейшего вымысла. Подвижность его лица вошла в поговорку, и на основании ее создались целые легенды о его похождениях, часто совершенно невероятные. В том, что он мог, например, без помощи всякого грима моментально передать выражение любого лица, – сходятся все показания. Можно себе представить, что он проделывал, обладая таким талантом. Я не могу, однако, удержаться, чтобы не рассказать по этому поводу факт, маловероятный с нашей современной точки зрения, но подтвержденный всеми очевидцами и оставивший по себе вещественный памятник.

Романист Филдинг умер. Его друзья, беседуя однажды о покойном, с грустью говорили о том, что не догадались раньше снять с него портрет.

– Есть у вас карандаш и бумага? – спросил Хогарта сидевший тут же Гаррик.

– Есть, но в чем же дело?

В это время Гаррик, отошедший в сторону, медленно повернулся к обществу. Все отшатнулись в первую минуту: перед ними стоял живой Филдинг. Хогарт набросал его портрет, отличающийся поразительным сходством.

Гаррик никогда не рассчитывал своих аффектов заранее, но умел чрезвычайно искусно ими пользоваться. Никто не мог войти в гостиную эффектнее его, блеснуть остроумием, возбудить общее оживление, скрыться вовремя среди восторженных рукоплесканий и заставить долго говорить о себе. Может быть, эта страсть к популярности не особенно симпатична сама по себе, но подлостей она никогда не заставляла его делать, а разные безобидные ухищрения никому не мешали. Да и как ему было не любить популярности? Ему, забросанному лаврами с первого появления на сцене!

«Удивительно, как мало Гаррик из себя корчит, – говорил старый Джонсон своему верному Босвелю. – Шекспир и Вольтер, о которых вы упомянули, слышали восхваления издалека, а Гаррику их бросали прямо в лицо, и в его ушах каждую ночь отдавались аплодисменты, которыми его провожали домой. Целая толпа людей находилась всегда от него в зависимости и льстила своему идолу и преклонялась перед ним. Он завоевал себе дружбу сильных мира сего, возвысил свою профессию и сделал актера почтенным деятелем. Кроме того, у него как у писателя нельзя отнять некоторой бойкости. И со всем тем Гаррик обладает громадным состоянием, которое сам себе приобрел. Если бы все это случилось со мной, я завел бы молодцов с длинными палками, чтобы разгонять перед собою народ. Сиббер и Куин при таких обстоятельствах перепрыгнули бы через луну, а Гаррик еще говорит с нами».

Понятно, что такую популярность он холил и лелеял; как нежное и редкое растение, которое было ему дороже всего на свете. Но слава неразрывно связана с завистью недоброжелательством, и, я думаю, ни у кого на свет было столько врагов, как у этого знаменитого артиста. Каждая черта его характера в их освещении получает: симпатичную окраску и производит впечатление недостатка. Если верить их злобным нападкам, это было отвратительнейшее существо в мире; а при ближайшем знакомстве перед нами встает обаятельно милая личность, не без мелких недостатков конечно, но с такими достоинствами которые окупили бы с избытком тяжкие преступления. Его обвиняли в зависти к товарищам по сцене. Она была, конечно: ничто не могло его расстроить так, как успех соперника. Но тем больше чести знаменитому артисту, что он никогда не подчинялся ее велениям: мы видели его отношения к актерам. Таким же мягким и справедливым осталось навсегда, а маленькое принижение заслуг соперника, к которому был склонен Гаррик, так понятно и естественно. Да и кто из актеров воздержится от вышучивания товарищей, не порадуется, прочтя брань по их адресу. А Гаррик, расхваленный Черчиллем, нашел в себе смелость возмущаться «Росциадой», топтавшей в грязь актеров, кроме него самого. Гаррика обвиняли в скупости. Он был, правда, бережлив в юности, не отделавшись от впечатления бедности своей семьи. Позднее же он сделался «самым щедрым человеком Англии» (Джонсон). Говорили, что он бросает тысячи, желая этим путем добиться популярности. Может быть, но если бы все богачи поступали так же, на свете не было бы бедняков. Да и, наконец, стоит только почитать его корреспонденцию, чтобы увидеть сотни благодеяний, обнаружившихся только после его смерти. Часто не имея права обвинять его в скупости, кричали, напротив, что он слишком много бросает денег и живет, как лорд. Это была правда. Он всегда тянулся за знатью и ни в чем не уступал ей. На Саутгемптон-стрит у него был прекрасный деловой дом, обставленный прилично и изящно. Не довольствуясь этим, он воздвиг себе дворец в Адельфи, а в окрестностях Лондона, на живописном берегу Темзы, вся утопая в зелени, находилась его роскошная Гемптонская вилла, где он собрал все свои богатства: масса картин лучших художников его времени, неоценимая библиотека, которую он составлял всю жизнь, дорогая бронза, статуи и изящный японский фарфор – вот та обстановка, в которой он жил истинным джентльменом, наслаждаясь остатками свободного времени, собирая вокруг себя всех выдающихся людей и молясь своему богу – Шекспиру в храме, для этого воздвигнутом.

Миссис Гаррик никогда не расставалась с ним больше чем на 24 часа. Трогательное внимание к ней мужа, его обожание этой «лучшей из женщин и жен» прибавляют еще одну черточку к симпатичному образу артиста. Одна сценка просится на перо. Гаррик с женою сидят в Comédie Française. Леди несколько нахмурена и недовольна. Ее привезли в театр восхищаться знаменитой Клерон, к которой она… немножко ревнует. Понятно, что игра ей не нравится, и Дейвид удивляется, как можно быть в такой мере несправедливой. Но вот восторг толпы и могучий талант превозмогли ее предубеждение. Миссис Гаррик в восторге. Она вся сияет: никогда не приходилось ей видеть ничего подобного!.. Но отчего же сделался так хмур ее почтенный супруг? Теперь очередь мистера Гаррика быть недовольным, что жена может так восхищаться кем-нибудь, кроме него… Детей у них не было, хотя оба страстно их желали: но сыновья и дочери Джорджа, его брата, заставили забыть это горе, и чета занялась воспитанием своих племянников и племянниц. Впрочем, вся семья Гарриков находилась на их попечении, и Дейвид всю жизнь заботился о своих братьях и сестрах.

Знаменитый артист был вместе с тем и очень образованным человеком. Греческий язык, по мнению Джонсона, он знал неважно, но зато мог говорить и писать по-латыни, по-французски и по-итальянски; по-испански он читал очень свободно.

Мне не надо, я думаю, говорить о его добросовестном отношении к сцене. Вся его жизнь есть непрестанная работа на избранном поприще. В день спектакля он нигде не бывал, не принимал к себе никого, в два часа ел немного и затем до вечера занят был повторением роли, спокойной беседой с женою или чтением. Только один раз в жизни допустил он нарушение этого порядка: плотно пообедав у какого-то лорда, которому нельзя было отказать, он выпил довольно много ликеру и явился на сцене в чрезвычайно веселом настроении духа: за самым забавным хохотом нельзя было разобрать ни одного слова, но он был так мил, что аплодисменты не умолкали ни на минуту. Этот случай лег на его душу тяжелым воспоминанием, и он никогда, конечно, не повторял его. Понятно, что перед таким человеком преклонялись все и каждый. Незадолго до смерти он мог убедиться в силе своей популярности. Артист слушал с галереи прения в парламенте. Рассматривался один из «интимных» правительственных вопросов. Ораторы увлеклись и перешли, как говорится, на личности. По закону публика не имела права присутствовать при такого рода прениях. Провинциальный сквайр, державший речь, потребовал удаления Гаррика. Тогда поднялся Берк и со свойственным ему горячим, увлекательным красноречием запротестовал. Он не находит возможным приравнивать Гаррика к обычной публике и удалять из парламента «их общего учителя». Фокс поддержал его протест, и нижняя палата постановила оставить знаменитого артиста на его месте.

Мне остается немногое рассказать о Дейвиде Гаррике.

Сойдя со сцены, он прожил меньше трех лет. Это время прошло быстро, очень быстро среди друзей, которые теперь не принимали никаких отговорок и желали видеть его у себя. Болезнь (боли в почках в связи с воспалением брюшины) сильно беспокоила его. Рождество 1778 года он, по всегдашнему своему обыкновению, проводил в имении графа Спенсера, но, почувствовав сильнейшие боли, решил возвратиться домой. Жена привезла его в Лондон. Страдания все увеличивались. Доктор посоветовал ему привести в порядок дела. Собрался консилиум, но больной потерял уже сознание, и ничего нельзя было сделать. Со всего Лондона собрались в его дом доктора, проведавшие о болезни знаменитого артиста. Он изредка приходил еще в себя, но никто не мог облегчить его страданий. Умер он 20 января тихо и спокойно. Похороны Гаррика были необыкновенно грандиозны. Громадная толпа собралась на улицах. Такого скопления карет не помнили старожилы того времени. Тело величайшего артиста Англии решено было похоронить в Вестминстерском аббатстве. В величественной, старинной готической церкви встретил его епископ Рочестерский. При снятии тела с катафалка десять знатнейших лордов Англии поддерживали покров. В самом помещении от входа возвышается на высоком пьедестале бесподобная статуя Шекспира, а «у ее подножия, в награду за любовь к великому поэту, лежит Гаррик, как верная собака у ног своего господина» (Гейне).

Гаррик оставил почти все свое громадное состояние жене и другим родственникам. Коллекция редких книг пожертвована им в Британский музей, а два дома, как мы уже знаем, – Обществу вспомоществования бедствующим артистам.

Один из его друзей воздвиг в Вестминстере небольшой памятник, расположенный довольно далеко от могилы, высоко над головами зрителей. Это – довольно изящный барельеф: Гаррик раздвигает занавес и спускается по лестнице, у подножия которой сидят Комедия и Трагедия. Многие обвиняли вдову артиста, получившую почти миллионное состояние и не поставившую ему даже памятника. Это неверно. Единственным воспоминанием о Гаррике в Личфильде служит бюст его, воздвигнутый в знаменитом соборе этого городка. Под ним значится, что «Ева-Мария Гаррик поставила этот памятник своему возлюбленному супругу». По обе стороны большого готического окна расположились изображения двух замечательных жителей Личфильда: направо – Гаррик, налево – Джонсон. Над ними веют знамена какого-то военного памятника, а под ними – старые истертые доски, на которых видны прочувствованные надписи. Среди потемневших слов находим замечание Джонсона, которое будет всегда памятно: «Его смерть погасила веселость народов и сократила число их безвредных наслаждений».