1
В Ясной Поляне молодых встретили «тетушка» Татьяна Александровна Ергольская и граф Сергей Николаевич Толстой.
«Прелестная старушка» была, собственно, дальней родственницей Толстых, но сыграла в семье их значительную роль. Ей и ее судьбе посвящены самые теплые и прочувствованные страницы «Воспоминаний» Льва Толстого. Она выросла в семье деда Льва Николаевича, пригретая и воспитанная из милости. Молодой девушкой она была очаровательна — с густой косой черных вьющихся волос, с оживленными, большими глазами, смелым, решительным характером и необыкновенною добротою. Не мудрено, что отец Льва Николаевича, выросши с ней в одном доме, питал к ней нежную привязанность. Она отвечала ему тем же. Этот роман изображен очень близко к действительности в «Войне и мире» — в отношениях графа Николая Ильича Ростова к Соне. Как и там, бедная девушка должна была уступить более счастливой сопернице — не очень красивой и не очень молодой княжне Марии Николаевне Волконской. Толстые были разорены, а княжна Волконская обладала значительным состоянием. Татьяна Александровна Ергольская осталась в семье своей соперницы, помогая ей по хозяйству. Через 8 лет графиня Мария Толстая скончалась, оставив мужу пятерых детей. Их воспитанием всецело занялась Ергольская. А через шесть лет граф Николай Толстой снова сделал ей предложение. Но не желая «портить своих чистых отношений» к его детям и к нему самому, она отказала и навсегда осталась девушкой.
Татьяна Александровна Ергольская была очень религиозна, любила музыку (хорошо играла на рояле) и, по уверению Толстого, писала письма, как мадам де Севинье. Всю свою любовь к графу Николаю Толстому она перенесла на его детей. Более всех привязалась она ко Льву Николаевичу и в последние годы своей долгой жизни «уже нераздельно соединяла его с тем, кого любила всю жизнь».
«Она делала внутреннее дело любви, — писал Толстой в девятисотых годах, — и потому ей не нужно было никуда торопиться. И эти два свойства — любовность и неторопливость — незаметно влекли в общество к ней и давали особенную прелесть в этой близости».
Мечтой ее жизни было увидеть семейное счастье милого «Левочки». Об этом переписывались они, когда Толстой служил на Кавказе, и часто Лев Николаевич плакал над ее письмами от любви и умиления.
Понятно, с какою тихою радостью встретила молодых милая старушка.
На этот раз «разнежился» и старший брат писателя — гордый, замкнутый и себялюбивый граф Сергей Николаевич.
Ввиду стремительности, с которою, по требованию Толстого, шла подготовка к свадьбе, брат Толстого, отправленный в деревню, чтобы все приготовить к приезду молодых, успел отделать только комнату Софьи Андреевны.
Старого большого дома, в котором родился великий писатель, уже не существовало. Этот огромный (в 36 комнат) дом-дворец с колоннами и великолепным лепным фронтоном — был продан на своз, когда Лев Николаевич, ведя временами большую карточную игру, нуждался в деньгах.
От прежнего великолепия остались два флигеля, которые служили крыльями исчезнувшему зданию. В одном из них помещалась школа для крестьянских детей. В двух этажах другого флигеля устроились молодые. Ни малейших следов роскоши. Простая мебель, почти вся жесткая. Сервировка стола — более чем скромная. Освещение — в кухне и людских — сальные свечи, в «господских» комнатах — свечи пальмовые и — в виде некаждодневной роскоши — олеиновые лампы. Хозяин сразу сменил свое великолепное Шармеровское платье на теплую блузу, которая впоследствии стала единственным, традиционным его костюмом.
Его привычки удивляли молодую жену, воспитанную вовсе не в роскошной обстановке. Так, например, он спал всегда на темно-красной сафьяновой подушке, походившей на сиденье экипажа, причем не покрывал ее даже наволочкой. К постелям не полагалось ковриков, «так как имелись теплые туфли». В саду — ни одного цветка, дорожки не расчищены и вокруг дома — лопухи, на которые прислуга, не церемонясь, выбрасывала всякий сор.
Людей в доме было немного. Горничная Дуняша, лакей Алексей и старик повар, не всегда трезвый.
В эту, почти суровую обстановку — прилетела, по выражению Фета, «прелестная птичка, все оживившая своим присутствием».
Надев с гордостью дамский кружевной чепец с малиновыми лентами, — молодая графиня с первых же дней старалась играть в солидную и степенную хозяйку дома и «большую барыню». «И ничего! — пишет Толстой, — похоже и отлично».
Но иногда ей надоедало быть «большой». Тишина в доме раздражала. Нападала неудержимая потребность веселья и движения: она прыгала, бегала, вспоминая как, бывало, бесилась с младшей сестрой, чертенком-Татьянчиком, кричавшей при этом, что ее «носит».
С первого же дня Софья Андреевна пробовала «помогать мужу: она заходила в школу, присматривалась к занятиям, — «то сочиненьице поправит, то задачку — деление…» Но ей больше нравилось катанье на тройках вместе со школьниками: они останавливались, бегали, пели песни и веселились вовсю.
Пробовала она заниматься и молочным хозяйством, ходила на удой коров, но запах коровника, к удивлению Льва Николаевича, вызывал у нее тошноту, и молодая городская жительница не могла заставить себя возиться с коровами…
«Тетенька такая довольная, — писала она сестре, — Сережа такой славный, а про Левочку и говорить не хочу, страшно и совестно, что он меня так любит, — Татьянка, ведь не за что?..»
Иногда они вдвоем пишут письма:
Лев Николаевич: «Татьяна, милый друг, пожалей меня, у меня жена — глу-у-пая».
Соня: «Сам он глупый, Таня».
Лев Николаевич: «Эта новость, что мы оба глупые, очень тебя должна огорчать, но после горя бывает и утешение: мы оба очень довольны, что мы глупы, и другими быть не хотим».
Соня: «А я хочу, чтобы он был умный».
Лев Николаевич: «Вот озадачила-то!.. Ты чувствуешь ли, как мы при этом, раскачиваясь, хохочем?.».
Как маленькие дети, они забавляются друг другом — и любят. Они счастливы.
5 января 1863 года Толстой записывает в дневнике: «Люблю я ее, когда ночью или утром я проснусь и вижу: она смотрит на меня и любит. И никто — главное я — не мешаю ей любить, как она знает, по-своему. Люблю я, когда она сидит близко ко мне, и мы знаем, что любим друг друга, как можем; и она скажет: «Левочка!»… и остановится; «отчего трубы в камине проведены прямо?» или «почему лошади не умирают долго?»… Люблю, когда мы долго одни, и «что нам делать?». «Соня, что нам делать?» Она смеется. Люблю, когда она рассердится на меня и вдруг, в мгновенье ока у ней и мысль, и слово — иногда резкое: «оставь!» «скучно!» Через минуту она уже робко улыбается мне. Люблю я, когда она меня не видит и не знает, и я ее люблю по-своему. Люблю, когда она девочка в желтом платье и выставит нижнюю челюсть и язык; люблю, когда я вижу ее голову, закинутую назад, и серьезное, и испуганное, и детское, и страстное лицо; люблю когда…»
По словам самого Толстого, это было «неимоверное, дух захватывающее счастье».
Он захлебывается, не может удержаться и делится своими восторгами с графиней Александрой Толстой.
«Пишу из деревни, пишу и слышу наверху голос жены, которая говорит с братом и которую я люблю больше всего на свете. Я дожил до 34 лет и не знал, что можно так любить и быть так счастливым. Когда буду спокойнее, напишу вам длинное письмо — не то, что спокойнее, — я теперь спокоен и ясен, как никогда не бывал в жизни, — но когда буду привычнее. Теперь у меня постоянно чувство, как будто я украл незаслуженное, незаконное, не мне назначенное счастье. Вот она идет, я ее слышу, и так хорошо. Благодарю вас за последнее письмо. И за что меня любят такие хорошие люди, как вы, и что всего удивительнее, как такое существо, как моя жена…»
В половине декабря 1862 года Толстые побывали ненадолго в Москве. По наблюдениям посторонних в отношениях между супругами чувствовалась некоторая перемена. Не было прежних беспокойно вопросительных, влюбленных взглядов. Была нежная заботливость с его стороны и какая-то любовная покорность с ее. Энергичная, самостоятельная натура Софьи Андреевны на время совершенно заслонилась авторитетом Толстого: молодая женщина говорила словами и думала мыслями своего гениального мужа.
Толстые пробыли в Москве всего несколько недель: их тянуло обоих назад, в деревенское уединение, где они могли снова предаться без помех своему исключительному счастью.
Через 3 с половиной месяца после свадьбы (5 января 1863 года) Толстой пишет в дневнике: «Счастье семейное поглощает меня всего… Часто мне приходит в голову, что счастье и все особенные черты его уходят, а никто его не знает и не будет знать, а такого не было и не будет ни у кого, и я сознаю его…»
Но «прелестная идиллия Толстых» не укрылась от окружающих. Ею любовались все. Фет в своих старческих воспоминаниях говорит о ней с трогательной нежностью и умилением, а один из братьев Софьи Андреевны рассказывает: «В бытность мою в Ясной Поляне я был едва ли не самый ближайший свидетель их семейной жизни. Близость, дружба и взаимная любовь этой четы всегда служили для меня образцом и идеалом супружеского счастья. Достаточно упомянуть, что мои родители, подобно всем родителям, всегда недовольные участью своих детей, говорили: «Соне лучшего счастья пожелать нельзя!»…
2
Конечно, даже и этой чете Гименей заготовил не только розы. Были капризы. Были сцены. Было взаимное непонимание. И плакала не только молодая жена. Плакал тридцатичетырехлетний Толстой, горестно думая о том, что и у них — «все как у других». Он боялся этих «беспричинных» царапин, которые оскорбляли его чувство к ней и, казалось, оставляли грубые следы на нежной ткани их счастья. Уже тогда, как Левин в «Анне Карениной», он учился уступать, выжидать, смирять в себе желание доказывать свою правоту… К чему? Смешно было сердиться на самого себя, — ведь они, представлялось ему, теперь уже навсегда составляли одно существо…
Капризы и сцены становились особенно часты в периоды ее беременности. Несмотря на исключительную проницательность, он еще долго не мог в применении к себе уяснить чисто физиологических основ учащавшихся семейных размолвок. Позднее, в «Крейцеровой сонате» он остановился на этом вопросе с беспощадным реализмом. В первые годы супружества он готов был винить во всем свою молодую жену…
Но все это таяло, как легкие перистые облака в горячем лазурном небе.
Гораздо серьезнее угрожали их счастью частые припадки ревности. Они ревновали оба. Ревновали без всякого повода, и с такой непонятною остротою, которая может найти объяснение только в страстности их темпераментов. Эти вспышки ревности ослепляли их, делали несправедливыми, заставляли глубоко страдать.
Ссоры такого рода начались очень скоро. Надо было писать графине Александре Толстой и представиться ей — пока письменно. Софья Андреевна не хотела. Она ревновала. Первого октября Лев Николаевич отмечает в дневнике: «Она придворным тетушкам не хочет писать — все чует». Только через четыре дня удается убедить ее. Но ее холодное, ученическое, вежливое, французское письмо — вызывает огорчение и досаду Толстого.
В Москве надо делать визиты. Она протестует. Ей особенно не хочется ехать к княгине А. А. Оболенской, которой когда-то увлекался Толстой. Все же они едут, и Софья Андреевна, везде ласково и тепло принятая, не может удержаться, чтобы не записать в своем дневнике злые слова: «Еще ездили мы к княгине А. А. Оболенской, М. А. Сухотиной и Е. А. Жемчужниковой. Первые две сестры взяли тон презрения к молоденькой и глупенькой жене своего бывшего поклонника и посетителя Льва Толстого».
Когда он уезжал куда-нибудь вечером без нее, она спокойно ждала до назначенного часа. Малейшее запоздание выводило ее из себя. Ревнивым предположениям не было конца. В них часто фигурировала все та же прежняя пассия Толстого — княгиня А. А. Оболенская. Однажды он был у Аксакова, где встретился с декабристом Завалишиным (Толстой собирался в то время писать роман из эпохи декабристов). Он заговорился и вернулся домой вместо 12 в половине второго. Софья Андреевна изнывала от ревности и встретила его потоком безудержных слез…
Казалось бы, в деревенской глуши ей ревновать было не к кому. Но стоило ее кузине — Ольге Исленьевой, гостившей в Ясной Поляне, проявить свои музыкальные таланты, играя в четыре руки со Львом Николаевичем, и Софья Андреевна уже завидовала, ревновала, ненавидела… Уже после кончины мужа она рассказывала В. Ф. Булгакову, как в первые годы ревновала Толстого к местным крестьянкам. Она уверяла даже, что надевала крестьянское платье и часами бродила по парку и прилегающему лесу, рассчитывая, что Толстой примет ее за свою любезную и окликнет именем, которое она так добивалась узнать…
Муж ревновал еще больше. Присутствие Поливанова в Москве в январе 1863 года «неприятно» ему, хотя он и старается «перенести его наилучше». В дневнике он пишет: «Она говорит о ревности: «уважать надо», «уверенность» и т. д.; и то, и это — фразы, а все боишься и боишься…»
Он ревнует к учителю яснополянской школы или к почти незнакомому молодому гостю.
— Намедни, — рассказывала Софья Андреевна сестре, — мы как-то оживленно спорили при всех за чаем с Эрленвейном, не помню о чем — так что-то незначительное, ну вот он и приревновал меня.
— Как, к учителю? Господи! Вот бы не ожидала! Они все такие сериозные.
— Я сразу и не поняла его ревности, не понимала и спрашивала себя: за что он язвит мне? за что он вдруг охладел ко мне? и я плакала и не находила ответа…
В дневнике Толстого этот ничтожный эпизод принимает необычайные размеры. Лев Николаевич мучается, призывает на суд свою женатую жизнь, старается быть справедливым. Обращаясь к жене, он восклицает: «Я тебя ищу чем бы обидеть невольно. Это скверно и пройдет, но не сердись: я не могу не нелюбить тебя…» «Нынче ее видимое удовольствие болтать и обратить на себя внимание Эрленвейна вдруг подняли меня на старую высоту правды и силы. Стоит это прочесть и сказать: да, знаю — ревность! и еще успокоить меня и еще что-нибудь сделать, чтобы успокоить меня, чтобы скинуть меня опять во всю с юности ненавистную пошлость жизни. А я живу в ней вот девять месяцев. Ужасно! Я игрок и пьяница. Я в запое хозяйства и погубил невозвратимые девять месяцев, которые могли бы быть лучшими, а которые я сделал чуть ли не из худших в жизни. Чего мне надо? жить счастливо, т. е. быть любимым ею и собою, а я ненавижу себя за это время…» «То что ей может другой человек — и самый ничтожный — быть приятен, — понятно мне и не должно казаться несправедливым для меня, как ни невыносимо, — потому что я за эти девять месяцев самый ничтожный, слабый, бессмысленный и пошлый человек…»
Сколько шуму из пустяков! Как бурлит, клокочет, волнуется эта огненная натура! Он готов проклинать и себя, и свое счастье из-за нескольких оживленных слов, сказанных его женой учителю!..
Становится понятною и та трагикомическая сцена ревности, которую Толстой воспроизвел в «Анне Карениной». Сестра Софьи Андреевны так описывает этот случай:
«Как-то раз приехал в Ясную знакомый нам всем молодой человек — Писарев, светский, милый, но самый обыкновенный. Он редко бывал у нас. Соня, сидя у самовара, разливала чай. Писарев сидел около нее. По-моему, это была его единственная вина. Писарев помогал Соне передавать чашки с чаем, оказывая и другие мелкие хозяйственные услуги. Он весело шутил, смеялся, нагибаясь иногда в ее сторону, чтобы что-либо сказать ей.
Я наблюдала за Львом Николаевичем. Бледный, с расстроенным лицом, он вставал из-за стола, ходил по комнате, уходил, опять приходил и невольно передал мне свою тревогу. Соня тоже заметила это и не знала, как ей поступить.
Кончилось тем, что на другое утро, по приказанию Льва Николаевича, был подан экипаж, и лакей доложил молодому человеку, что лошади для него готовы…»
«Они оба были до боли ревнивы, — пишет сестра Софьи Андреевны, — и этим самым отравляли себе жизнь, портя свои хорошие, сердечные отношения».
3
Трудно представить себе полноту уединения, в котором проходили первые годы жизни Толстых. Железной дороги (Москва — Курск — Киев) в то время еще не было, а сообщения на лошадях затруднялись до чрезвычайности ужасным состоянием проселочных дорог. Раз, самое большое — два раза в год — заезжал по дороге из Москвы в свое имение Фет с женою, или друг юности Толстого — Дьяков. Иногда бывал единственный оставшийся в живых брат Льва Николаевича — граф Сергей Толстой. Очень редко заглядывали из Тулы — семья Аурбах, учитель и романист Евгений Марков. И это все. По отношению к окрестным помещикам Толстой держал себя пренебрежительно, и когда по старой памяти кто-нибудь из них являлся в Ясную с визитом к тетушке, Лев Николаевич исчезал из дома через другие двери.
К слову сказать, настоящих друзей у Толстого не было. В молодые годы он сблизился в Казани со студентом Дьяковым, товарищем старших братьев. Перипетии этой дружбы описаны в «Отрочестве» и «Юности». Но Дьяков — добродушный и остроумный весельчак, практический человек, умевший беззаботно брать от жизни ее дары, — конечно, нимало не походил сам по себе на князя Нехлюдова повестей Толстого: этот характер в своих основах взят тоже с натуры — с брата Льва Николаевича Дмитрия, умершего от чахотки в 1856 году. Хорошие отношения с Дьяковым у Толстого удержались на всю жизнь, но ко времени женитьбы Льва Николаевича они давно уже выродились в чисто внешнее приятельство. Ближе всех к Толстому в то время стоял Фет. И этой дружбе нельзя не удивляться. Отставной кавалерийский офицер Фет, по мнению Тургенева, был просто глуп. Его скупость вошла в пословицу: богатство, к которому он стремился всей душой, представлялось ему высшим благом жизни. Он был «крепостником», то есть крайним консерватором, негодовавшим на правительство за освобождение крестьян. Эти крайние воззрения, столь отличные от либеральных взглядов Тургенева, вероятно, и обусловливали суровый отзыв последнего. В действительности Фет был несомненно незаурядный человек и поэт — «Божией милостью», давший много оригинального русской литературе. Он был очень чуток к настоящей художественной красоте. В позднейшие годы жизни он перевел в стихах многих древних классиков, обе части гётевского «Фауста» и «Мир как воля и представление» Шопенгауэра. При всех своих талантах он не имел однако с Толстым ничего общего. Но он обожал Льва Николаевича, можно сказать, молился на него, и это безусловное преклонение, по-видимому, и вызывало благодарное расположение Толстого.
Замечательно, что такой же характер впоследствии носила «дружба» Толстого с философом Николаем Страховым, с художником Ге, с Чертковым.
В молодости Толстой уверял, что в деле сближения с людьми может руководствоваться только одной формулой «все или ничего». Но, по-видимому, даже и это «все» должно было носить совершенно определенный характер…
Замкнутая жизнь Толстых проходила вдвоем. Быстро старевшая «тетенька» Татьяна Александровна и ее старушка приживалка не нарушали одиночества. И единственный человек, вносивший развлечение в эту монотонную жизнь, была «чертенок-Татьянчик» — младшая сестра Софьи Андреевны, с весны 1863 года часто и подолгу гостившая в Ясной Поляне. Ее «праздничную», полюбили здесь все. Лев Николаевич хорошо понимал эту особенную натуру и привязался к ней навсегда, как к младшей сестре. Еще в 1862 году он писал ей: «Я так и увидал в этом твою чудную, милую натуру со смехом и фоном поэтической серьезности. Такой другой Тани, правда, что не скоро потрафишь, и такого другого ценителя как Лев Толстой». Он зорко вглядывался в эту полную огня, жизнерадостную, самовлюбленную девочку, которая у него на глазах превращалась в прелестную девушку.
— Ты думаешь, ты даром мой хлеб ешь? — говорил он ей шутя. — Я тебя всю записываю.
Толстой брал свои модели с натуры. Но трудно согласиться с теми, кто ищет в его типах рабское воспроизведение оригиналов. «Натура» служила ему лишь отправным пунктом. Внешние черты характера Наташи Ростовой (в «Войне и мире»), например, удивительно напоминают Танечку Берс с ее страстностью и со всеми ее романическими похождениями. Но резкие контуры этого весьма земного облика Толстой смягчил и опоэтизировал, не пожалев лучших красок своей палитры. В Наташе Ростовой — многое от гениальной души самого автора и, в силу именно этого, является она одной из самых обольстительных героинь русской литературы.
Понятно само собою, какой переполох в одинокой жизни яснополянских затворников должна была произвести баронесса Менгдень, неожиданно явившаяся из Тулы приглашать Толстых на бал: наследника престола ожидали в Тулу, и местное дворянство готовилось встретить его торжественно. Лев Николаевич, ради своей милой свояченицы, должен был нарядиться во фрак и везти ее в Тулу; Софья Андреевна грустно отговаривалась нездоровьем. Она пишет в своих воспоминаниях: «Левочка решил повезти на бал сестру мою Таню, и я усердно принялась устраивать ей хороший наряд… Когда Лев Николаевич надел фрак и уехал в Тулу на бал с Таней, я принялась горько плакать и проплакала весь вечер. Мы жили однообразно, замкнуто, скучно, и вдруг такой случай, и (мне было едва 19 лет) лишена его».
— Знаешь, Таня, — говорила она сестре, — я бы все равно не могла ехать, если бы и была здорова.
— Почему?
— Да ведь ты знаешь Левочкины воззрения? Могла ли бы я надеть бальное платье с открытым воротом? Это прямо немыслимо.
Сколько раз он осуждал замужних женщин, которые «оголяются», как он выражался.
Это была минутная слабость, грустное настроение. Вообще же говоря, Софья Андреевна мужественно переносила замкнутую деревенскую жизнь — даже тогда, когда ее гнездо еще не наполнилось птенцами.
Но временами все же ей скучно, тесно. Мирная гавань, достигнутая в 18 лет, не удовлетворяет: хочется открытого моря, бури. И Лев Николаевич отмечает в своем дневнике (3 марта 1863 года): «Я боюсь этого настроения больше всего на свете». И в другом месте: «Изредка и нынче все страх, что она молода и многого не понимает и не любит во мне, и что многое в себе она задушает для меня и все эти жертвы инстинктивно заносит мне на счет» (23 января 1863 года).
Он понимал, что надо как-нибудь разнообразить эту жизнь. Но от поездок в Москву надолго он считал необходимым пока воздержаться.
По этому поводу он писал тестю: «Я часто мечтаю о том, как иметь в Москве квартиру на Сивцевом Вражке. По зимнему пути присылать обоз и приехать прожить 3–4 месяца в Москве в своем перенесенном из Ясной мирке, с тем же Алексеем, той же няней, тем же самоваром и т. п. Вы, ваш мир, театр, музыка, книги, библиотека (это главное для меня в последнее время) и иногда возбуждающая беседа с новым умным человеком, вот наши лишения в Ясной. Но лишение, которое быть может, гораздо сильнее всех этих лишений — это считать каждую копейку, бояться, что у меня не хватит денег на то-то и на то-то. Желать что-нибудь купить и не мочь и хуже всего — стыдиться за то, что в доме у меня гадко и беспорядочно. Поэтому, до тех пор, пока я не буду в состоянии отложить столько-то для поездки в Москву, по крайней мере 6000 р., до тех пор мечта эта будет мечтой». Чтобы иметь возможность «отложить», он прежде всего принимается за хозяйство и делает это с обычным для него увлечением.
Он заводит большой пчельник верстах в 2-х от дома, просиживает там в сетке часами, наблюдая и изучая жизнь пчел. Он разводит племенных овец и уверяет, что «не может быть счастлив», если не достанет японских поросят. Получив их, он пишет в восторге: «Что за рожи, что за эксцентричность породы!..» Он разводит плодовый сад, сажает леса елок, пробует заниматься даже кофе, цикорием или вдруг начинает сажать капусту в огромном количестве. Ему нужны интенсивные корма для свиней, и он не останавливается перед постройкой винокуренного завода, хотя молодая жена протестует: ей кажется это безнравственным. У них нет управляющего. Толстой пробует приспособить к этому делу одного из студентов-учителей, т. к. интерес к школам пропал. Но учитель ничего не понимает в хозяйстве и бросает это дело. Тогда Толстой «делает важное открытие»: «приказчики и управляющие, и старосты есть только помеха в хозяйстве; попробуйте прогнать все начальство и спать до десяти часов, и все пойдет, наверное, не хуже: я сделал этот опыт и остался им вполне доволен…» После такого «открытия» хозяйские функции распределяются так: на Софью Андреевну возлагается контора, расчеты с наемными рабочими, домашнее хозяйство, амбары, скотоводство; сам Лев Николаевич заведует полем, огородом, лесами, пчелами. При каждом из них несколько мальчиков, бывших учеников яснополянской школы.
Подобная постановка дела могла, конечно, дать только плачевные результаты. Расчеты и предположения были всегда великолепны; практика, однако, отнюдь им не соответствовала. Так, например, японские поросята погибли один за другим. Много позже оказалось следующее. Лев Николаевич взял для ухода за свиньями бывшего старшину, лишившегося места за пьянство. Такое «благодеяние» пришлось, однако, не по вкусу новому свиноводу.
— Идешь, бывало, к свиньям, — рассказывал он впоследствии, — и даешь им корму понемножку, чтобы слабели. Они и слабеют. Придешь в другой раз — еще какая пищит, ну опять немного корму задашь, а уж если утихнет — тут ей и крышка…
Окорока, посылаемые на продажу в Москву, плохо выделанные и плохо просоленные, попадали в оттепель, портились, и их с трудом удавалось продать за бесценок. Масло оказывалось горьким; по краям кадок бывало много зеленой плесени…
Полевое хозяйство тоже шло неважно: четырнадцатилетний деревенский мальчик, следивший за исполнением распоряжений хозяина на сотнях десятин, конечно, не в силах был управиться. И только яблочный сад и лесные посадки процветали.
От хозяйственных неудач Лев Николаевич отдыхал на охоте, которою в то время увлекался до самозабвения. Особенно нравилась ему тяга вальдшнепов весною. Со своей любимой собакой сеттером Доркой он мог часами простаивать в лесу на вечерней заре, наслаждаясь природой и прислушиваясь к хорканью и тяжелому полету птицы. Он любил также травлю зайцев и лисиц и мчался за собаками через препятствия, забывая в азарте обо всем и обо всех. Однажды, осенью 1864 года он поехал один с борзыми на английской заводской кобыле, никогда не бывавшей на охоте. Выскочил русак, и все помчалось за ним. Лошадь не перескочила через встретившуюся глубокую рытвину и упала. Толстой разбил и вывихнул себе правую руку. Он долго лежал без чувств. Очнувшись, он с трудом добрел до большой дороги и лег. Проезжавшие мужики положили его на телегу и довезли до ближайшей избы на деревне (он не хотел пугать домашних). Софья Андреевна, ожидавшая появления второго ребенка, с ужасом и почти бегом бросилась к нему. Приехавший из Тулы врач ничего не мог сделать. И только на другой день удалось найти хирурга, который вправил плечо. Операция однако не удалась. Испытывая ужасную боль, Толстой должен был ехать в Москву, где ему сделали новый перелом и вправление руки под хлороформом. После долгого лечения он, наконец, поправился и мог вернуться к жене, которая осталась в Ясной с двумя своими младенцами. Эта разлука и взаимные опасения еще более сблизили их и дали повод к бесконечно нежной и трогательной переписке.
Впрочем, и более ранние, немногочисленные его письма к Софье Андреевне во время охотничьих отлучек — дышат удивительной любовью. «Ты говоришь, — пишет он, например, — я забуду. Ни минуты, особенно с людьми. На охоте я забываю, молю об одном дупеле: но с людьми — при всяком столкновении, слове, я вспоминаю о тебе, и все мне хочется сказать тебе то, что я никому, кроме тебя, не могу сказать…»
Ему кажется, что под влиянием жены он становится совсем новым человеком. Школы заброшены. Студенты-учителя разъезжаются. С педагогическим журналом он стремится поскорее покончить.
«Как мне все ясно теперь! — пишет он в дневнике 8 февраля 1863 года. — Это было увлечение молодости — фарсерство почти, которое я не могу продолжать, выросши большой. Все она. Она не знает и не поймет, как она преобразовывает меня без сравнения больше, чем я ее. Только не сознательно. Сознательно и я, и она бессильны…»
Осенью того же года он рассказывает своему другу, кто этот новый Толстой, «выросший большой».
«Я муж и отец, довольный вполне своим положением и привыкнувший к нему так, что для того, чтобы почувствовать свое счастье, мне надо подумать о том, что было бы без него. Я не копаюсь в своем положении (grubeln оставлено) и в своих чувствах и только чувствую, а не думаю в своих семейных отношениях. Это состояние дает мне ужасно много умственного простора. Я никогда не чувствовал свои умственные и даже все нравственные силы столько свободными и столько способными к работе. И работа эта есть у меня. Работа эта — роман из времени 1810 и 20-х годов, который занимает меня вполне с осени. Доказывает ли это слабость характера или силу — я иногда думаю: и то, и другое, — но я должен признаться, что взгляд мой на жизнь, на народ и на общество теперь совсем другой, который у меня был в последний раз, как мы с вами виделись. Их можно жалеть, но любить мне трудно понять, как я мог так сильно. Все-таки я рад, что прошел через эту школу; эта последняя моя любовница меня очень формировала. — Детей и педагогику я люблю, но мне трудно понять себя таким, каким я был год тому назад. Дети ходят ко мне по вечерам и приносят с собой для меня воспоминания о том учителе, который был во мне и которого уже не будет. Я теперь писатель всеми силами своей души, и пишу и обдумываю, как я еще никогда не писал и не обдумывал. Я счастливый и спокойный муж и отец, не имеющий ни перед кем тайны и никакого желания, кроме того, чтоб все шло по-прежнему…»
«Чтоб жить честно, — писал, как мы видели, Толстой в 1857 году, — надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать и опять бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие — душевная подлость…»
Нет, все это не так, — говорит теперь Толстой, выросши большой: «Помните, я как-то раз вам писал, что люди ошибаются, ожидая какого-то такого счастья, при котором нет ни трудов, ни обманов, ни горя, а все идет ровно и счастливо. Я тогда ошибался: такое счастье есть, и я в нем живу третий год, и с каждым днем оно делается ровнее и глубже. И материалы, из которых построено это счастье, самые некрасивые — дети, которые (виноват) мараются и кричат, жена, которая кормит одного, водит другого и всякую минуту упрекает меня, что я не вижу, что они оба на краю гроба, и бумага и чернила, посредством которых я описываю события и чувства людей, которых никогда не было…»
4
Кипучая, деятельная, разносторонняя натура Толстого не могла, конечно, удовлетвориться одним хозяйством. Успокоившись и освободившись от своих увлечений школой и педагогикой, он всецело отдался творчеству. Теперь он «чувствовал себя яблоней, которая росла с сучками от земли и во все стороны, которую теперь жизнь подрезала, подстригла, подвязала и подперла, чтобы она другим не мешала и сама бы укоренялась и росла в один ствол».
Этот «ствол» был поэтическим творчеством.
Еще в половине 1861 года приятели Толстого (например, художественный критик Боткин) думали, что Лев Николаевич «не может писать», потому что «ум его находится в каком-то хаосе представлений»; с нетерпением ждали они момента, когда «душа его на чем-нибудь успокоится».
Это была ошибка: Толстой никогда не переставал писать. Но он охладел к публике. Ключ творчества не иссякал и продолжал тихо струиться под поверхностью его бурной жизни. Толстой только не печатался: беллетристические произведения этих лет («Казаки», «Поликушка», «Холстомер») оставались в набросках. Как будто не хватало подъема, внутренней силы, побуждения, чтобы завершить эти творения.
Этот подъем дала ему счастливая любовь и женитьба. Его жизнь сосредоточилась за это время на семье, жене, детях, и потому на заботах об увеличении средств жизни. Так объясняет он в «Исповеди» (1879) усиление творческой деятельности после женитьбы. Он пишет далее: «Я вкусил уже соблазна писательства, соблазна огромлого денежного вознаграждения и рукоплесканий за ничтожный труд, и предался ему, как средству к улучшению своего материального положения и заглушения в душе всяких вопросов о смысле жизни моей и общей. Я писал, поучая тому, что для меня было единой истиной, что надо жить так, чтобы самому с семьей было как можно лучше».
Такие суровые суждения едва ли справедливы в своей покаянной прямолинейности. В процессе литературной работы Толстой придавал ей большое значение, мучился ею и почти никогда не упускал из виду великих гуманитарных вопросов, которые стоят перед человечеством. Но, конечно, в этот период семья поглощала его, и семейное счастье, семейные добродетели выдвигаются в его большом романе («Война и мир») на первый план. Его молодая жена исполнена семейных добродетелей. Но она любит, кроме того, достаток, славу, художественное творчество. И нет никакого сомнения — они совершенно солидарны в этих вкусах. Тридцатичетырехлетний гениальный Толстой имел в то время подавляющее влияние на восемнадцатилетнюю жену. И если великий писатель из буйно растущей во все стороны яблони превратился в яблоню подрезанную, подстриженную и подвязанную, то сделала это, конечно, не молоденькая жена. В сторону основных вкусов любимой женщины клонятся, конечно, его симпатии. Но он сам (в подстриженном жизнью виде) страстно и с азартом отдается в то время художественному творчеству, видя в нем между прочим и путь к славе и достатку.
Теперь он жаждет писать и писать для публики. Еще недавно он творил и не печатал; теперь он пытается заранее обеспечить сбыт для своего будущего создания. Через каких-нибудь полтора месяца после свадьбы ему хочется писать роман. Он извещает об этом редактора журнала «Русский Вестник» Каткова и с нетерпением ждет ответа: этот «ответ должен решить дело».
Неизвестно, что ответил Катков. Быть может, он напомнил о займе, который предстояло погасить «Казаками». По крайней мере, вместо задуманного романа, Толстой немедленно принимается за отделку этой повести, которую писал с 1852 года. Уже 19 декабря 1862 года он сдает ее Каткову. Покончив с «Казаками», Лев Николаевич быстро отделывает и пускает в ход «Поликушку». Он до того хочет писать, что, по просьбе съехавшейся в Ясную Поляну молодежи, в три дня набрасывает пьеску «Нигилист», которую и разыгрывают на домашнем спектакле Софья Андреевна, сестра ее Танечка и другие родственники. Он пишет комедию «Зараженное семейство» (тоже на тему о «нигилистах»), везет ее в Москву и очень озабочен сейчас же, непременно в этом сезоне пристроить ее в императорский театр. Наконец, осенью 1863 года он уже вполне занят «романом из времени 1810 и 20-х годов». По этому поводу он сообщает гр. А. А. Толстой: «Я теперь писатель всеми силами моей души и пишу и обдумываю, как я еще никогда не писал и не обдумывал». Речь идет о «Декабристах».
Что натолкнуло Толстого на историю военного восстания, разыгравшегося 14 декабря 1825 года? Быть может, писателю попались под руку какие-либо мемуары; в семье могли храниться какие-либо предания, так как декабрист князь С. Гр. Волконский приходился Льву Николаевичу троюродным дядей. Но раз напав на эту тему, он неизбежно должен был задуматься над причинами общественного движения начала XIX столетия. Декабристы показались ему чересчур «французами». Таким образом он подошел к эпохе наполеоновских войн, а с событиями этого времени связаны живейшие воспоминания двух семей, к которым он принадлежал — князей Волконских и графов Толстых.
Среди людей, окружавших детство Льва Николаевича, было много свидетелей нашествия французов: бабушка по отцу, сам отец, тетки, прислуга. Позднее, в пятидесятых годах, он познакомился с двоюродной сестрой своей матери, княжной Волконской, в молодые годы живавшей подолгу в Ясной Поляне, у сурового генерал-аншефа князя Волконского и его кроткой дочери княжны Марьи. Перечитывая письма и дневники своих родных, Лев Николаевич был обвеян теплыми семейными воспоминаниями. Но рядом с этим он столкнулся снова с вопросом о войне, которому посвятил ранее столько сил и внимания. Таким образом великий писатель постепенно перешел от первоначальной темы к истории столкновения России с Наполеоном. Быть может также недостаток материалов по истории декабрьского восстания (архивы были под запретом) заставил его на время отказаться от первоначальных проектов. Так возникла грандиозная эпопея «Война и мир». Она взяла у Толстого пять лет (1864–1868) исключительного, напряженного, часто мучительного труда. Много раз он отчаивался и готов был бросить работу. Счастливо законченная она дала Толстому славу и деньги. Быть может, ни одно из русских литературных произведений не затрагивает стольких вопросов, имеющих общечеловеческое значение. Но нельзя все-таки не заметить, что «Война и мир» является апофеозом патриотизма, семьи, помещичьей жизни и «здравого смысла посредственности». Этими идеями, столь чуждыми и враждебными Толстому в последующих его исканиях, он был полон в первые годы своей женатой жизни. И Софья Андреевна целиком разделяла его тогдашние взгляды и вкусы. То были, несомненно, их общие идеалы.
5
Всегда ли, неизменно ли чувствовал себя хорошо Толстой в виде «подрезанной, подвязанной и растущей в один ствол яблони»?
В конце 1865 года он на 13 лет прерывает свой дневник. Это могло, конечно, случиться под напором поэтического творчества. Но могло быть и иначе. У счастливых супругов не было секретов. Каждый из них читал все писания, всю переписку другого. При таких условиях становилось трудно совершенно искренно отражать в дневниках все перипетии семейной жизни. Слова могли своеобразно преломляться в душе другого, могли действовать специфически, могли вызывать неожиданные осложнения. Вероятно, Толстому не раз приходилось замечать, как его мимолетные настроения, отраженные на страницах дневника, сгущались в тучки на ясном небе их семейного счастья. Быть может, не желая идти на компромиссы, не желая замалчивать свои мысли и чувства (даже мимолетные), не терпя никакой неискренности, Толстой вынужден был прекратить свою долголетнюю беседу с самим собой.
Тем большую важность приобретают немногочисленные записи о тех ссорах, которые неизбежны и бывают во всякой семье. Сначала он касается их подробно. Эти «надрезы любви», наскоро «замазываемые поцелуями», волнуют и глубоко огорчают его. Он знает, что такая «замазка» — ложная. «Каждый такой раздор, — пишет он, — как ни ничтожен, есть надрез любви. Минутное чувство увлечения, досады, самолюбия, гордости — пройдет, а хоть маленький надрез останется навсегда и в лучшем, что есть на свете, в любви»… Позднее (в 1865 году), наряду с признаниями, что он «счастлив, как один из миллиона», попадаются краткие отметки: «С Соней в холоде», «С Соней что-то враждебно»…
Бывают моменты и более сериозные.
«Я думал, — пишет он 2 июня 1863 года, — что я стареюсь и что умираю, думал, что страшно, что я не люблю. Я ужасался над собой, что интересы мои — деньги или пошлое благосостояние. Это было периодическое засыпание…»
Или:
«…Ужасно, страшно, бессмысленно связать свое счастье с материальными условиями — жена, дети, здоровье, богатство…»
Под влиянием минутной досады, он даже тоскует о прежней своей «дикости»: «Где я, тот я, которого я сам любил и знал, который выйдет иногда наружу весь и меня самого радует и пугает? Я маленький и ничтожный. И я такой с тех пор, как женился на женщине, которую люблю».
Какие-то глубокие душевные процессы совершаются в нем. Моментами они прорываются наружу и удивляют его самого.
15 января 1863 года он записывает: «Дома вдруг зарычал на Соню за то, что она не ушла от меня. И стало стыдно и страшно…»
Сестра Софьи Андреевны в своих воспоминаниях рисует такую сцену, относящуюся к 1867 году:
«Соня рассказывала мне, что она сидела наверху у себя в комнате на полу у ящика комода и перебирала узлы с лоскутьями. (Она была в интересном положении). Лев Николаевич, войдя к ней, сказал:
— Зачем ты сидишь на полу? Встань!
— Сейчас, только уберу все.
— Я тебе говорю, встань сейчас, — громко закричал он и вышел к себе в кабинет.
Соня не понимала, за что он так рассердился. Это обидело ее, и она пошла в кабинет. Я слышала из своей комнаты их раздраженные голоса, прислушивалась и ничего не понимала. И вдруг я услыхала падение чего-то, стук разбитого стекла и возглас:
— Уйди, уйди!
Я отворила дверь. Сони уже не было. На полу лежали разбитые посуда и термометр, висевший всегда не стене. Лев Николаевич стоял посреди комнаты бледный, с трясущейся губой. Глаза его глядели в одну точку. Мне стало и жалко, и страшно — я никогда не видала его таким. Я ни слова не сказала ему и побежала к Соне. Она была очень жалка. Прямо как безумная, все повторяла: «За что? что с ним?» Она рассказала мне уже немного погодя:
Я пошла в кабинет и спросила его: Левочка, что с тобой?
— Уйди, уйди! — злобно закричал он. Я подошла к нему в страхе и недоумении, он рукой отвел меня, схватил поднос с кофе и чашкой и бросил все на пол. Я схватила его руки. Он рассердился, сорвал со стены термометр и бросил его на пол.
Так мы с Соней никогда и не могли понять, что вызвало в нем такое бешенство…»
Подстриженной и подвязанной яблоне вдруг становилось тесно, и она буйно выпрямлялась во весь рост…