Как только колонна наших грузовиков, выкрашенных в белый цвет, приблизилась к Девятому километру, мне сразу стало не по себе. Казалось бы, куда ни глянь — голое поле. Все восемнадцать тысяч квадратных километров Ладожского озера лежат скованные льдом. Но с тех пор, как я добилась перевода из роты связи в автобат, каждый километр этой ледяной равнины получил для меня особое значение.

Когда же у низкого ледяного домика — поста Девятого километра — я разглядела фигуру в белом маскировочном халате, в голову невольно полезли всякие мысли. Именно в дежурство этого высокого регулировщика мне особенно не везло с самого первого дня.

Вернее, с той первой ночи…

Тогда еще не было ни этой заснеженной, ухабистой дороги, ни наших белых грузовиков. Я лежала, упершись лбом в гладкий, тонкий лед.

— Давай хлебни, парень!

Так впервые услышала я голос этого регулировщика. Приподнимая и усаживая меня, он влил мне в рот спирту из фляжки.

— Хлеба! — задохнувшись и кашляя, попросила я. — Хлеба!

— Девчонка!.. — удивился регулировщик.

— Доброволец из роты связи, — простуженно прохрипел комиссар. — Больше тридцати километров прошла за ночь. От самого Ленинграда.

Регулировщик, разглядывая меня слегка раскосыми глазами, достал из-за пазухи кусок хлеба, сунул мне в руку.

— Давай ешь. — И недовольно повторил: — Девчонка…

Комиссар наклонился ко мне и сказал:

— Ну, отдышалась? Свяжись с ленинградским берегом.

Судорожно проглотив кусок хлеба, я начала свой первый вызов через озеро:

— Я — «Подсолнух», я — «Подсолнух»! Вы слышите меня, «Береза»?

Комиссар, взяв у меня трубку, стал слушать, что отвечает ленинградский берег, и нахмурил белые от инея брови.

Луна, выбравшись из облаков, обратила лед в живую воду — дробящаяся дорожка бликов казалась набегающими волнами.

А дальше плескались настоящие волны, и было видно, как у Шлиссельбурга по не замерзшей еще воде немецкий буксир тянул баржу.

Комиссар, слушая ленинградский берег, тоже смотрел на буксир и баржу.

— К черту правила! — хрипло крикнул он в трубку. — Я понимаю, лед тонок, но порожняк может проскочить! Держитесь телефонного кабеля! Пусть со всех кабин снимут дверки, чтобы водители успели выпрыгнуть в случае чего… Вызовите добровольцев из коммунистов. Если надо, я вернусь и сам поеду на первой машине.

За щекой таял хлеб, а я вспоминала о том, как вся наша рота связи сделала два шага вперед, когда комиссар вызвал добровольцев идти через озеро.

Невозможно было оторвать взгляд от линии вешек, уходящих к сугробам ленинградского берега. Там каждый час умирали от голода люди, а у солдат не хватало патронов.

— Добровольцы найдутся и в автобате, — невольно вырвалось у меня.

— Давай жуй, Подсолнух! — прикрикнул на меня регулировщик. — Опять свалишься…

Он смотрел на меня осуждающе, очевидно, недовольный тем, что я не парень, а девушка.

Это было давно. Теперь же на озере не осталось гладкого льда. Даже там, где еще вчера я вела машину на полном газу, бомбежка поставила дыбом прозрачные глыбы льда с не затупившимися еще гранями. Дорогу отвели к старым приземистым торосам, уже заваленным снегом.

Взревев, моя полуторка полезла на мост через постоянную трещину — майну, пересекавшую девятый пост. Вода под мостом слегка дымилась от мороза. А дальше подводные течения вспучили такие наледи, что я, вцепившись в баранку, то давала полный газ, то тут же притормаживала. Коробка скоростей стонала, словно раненая.

Когда я поравнялась с высоким регулировщиком, он шагнул ближе к дороге и махнул мне зелено-желтым флажком.

— Давай!

Из-под белого капюшона попыталось улыбнуться худое, задублённое морозом, почти черное лицо. Но от этих усилий только слезы набежали на спокойные глаза, и ветер выбил их не острую скулу.

— Давай!

Регулировщик требовал увеличить расстояние между моей машиной и идущей впереди до полагающихся десяти метров.

«Придира!» — подумала я, нажав тормоз. Но тормоз вдруг вырвался из-под моего валенка, меня швырнуло на заднюю стенку кабины, а полуторка с воем и треском встала на дыбы. Только когда машина грохнулась на все четыре колеса и, скрежеща, остановилась, я поняла, что недалеко разорвался снаряд. Дальнобойные орудия немцев накрыли дорогу.

Я выскочила из машины и подняла капот радиатора. Понять, отчего остановилась машина, было трудно. Вой снарядов, разрывы, свист осколков — плохие помощники при работе. А после того, как меня основательно тряхнуло в машине, голова вообще отказывалась соображать…

Со стороны встречной дороги, которая проходила почти рядом, раздались крики. Регулировщик в каске, надетой поверх маскировочного капюшона, с красным флажком в руке, прихрамывая, бежал к потоку встречных машин.

— Давай, давай! — чуть слышно доносилось сквозь гром обстрела и завывание ветра.

Водители и без этой команды спешили проскочить зону обстрела. Машины объезжали меня на полном газу, а я, заткнув за пазуху рукавицы, проверяла бензопровод.

Но только я легла у машины, как меня обдало жарким воздухом взрывной волны, и лед, загудев, всколыхнулся. Снаряд ударил где-то совсем недалеко. Я вскочила и остолбенела: в радиатор моей машины, раскроив его до самого низа, впился большой осколок.

— Ты что? Не видишь? Нельзя починить! — заорал на меня подбежавший регулировщик. Подняв красный флажок, он бросился наперерез мчащейся машине. — Стой! Бери на буксир!

Грузовик с визгом остановился, и шофер, ругаясь, выпрыгнул.

Я выхватила из-под сиденья трос, кинулась привязывать его к машине, но регулировщик рванул меня за руку.

— Сам справится!

— Моя же машина! — закричала я, вырываясь. — Груз… Мука же…

Не слушая, регулировщик тащил меня за руку к встречной дороге. Поперек нее стояла трехтонка, слегка вздрагивая от работающего мотора. К баранке прижался щекой водитель.

— Давай! — распахивая дверку, крикнул мне регулировщик.

Я кинулась к кабине… Открытые глаза шофера ужа помутнели. Чудом он успел остановить машину…

Мы вытащили убитого и положили его на сугроб.

— Давай! — повторил регулировщик, подталкивая меня к кабине.

Вставая на подножку, я заглянула в кузов. Там ничком лежали укрытые одеялами ленинградцы; кое-кто из них поднял голову.

Неестественно большие глаза смотрели с застывшим выражением испуга и надежды. Вдруг около самой кабины взметнулось голубое одеяло, за борт уцепилась детская рука в синей варежке и тут же бессильно поползла вниз — по белому борту грузовика потянулся ярко-красный след. Выхватив из-под одеяла ребенка, я протиснулась с ним в кабину трехтонки.

— Давай! — торопил регулировщик. — Всех тут поубивает!

Я положила неподвижную, плотно закутанную девочку рядом с собой на сиденье, хотела включить скорость, но тут меня словно накрыло тишиной… В голове все начало путаться.

— Подсолнух! Черт тебя побери! — услышала я будто сквозь сон. Регулировщик тряс меня, тер лицо снегом. — Ты что? Вот баба! Ты же коммунистка, очнись! Давай…

— Я беспартийная, — сказала я.

Машина рванулась, и регулировщик остался позади.

Отплевываясь и чувствуя во рту привкус крови, я подумала: «Вот проклятый!.. Еще упрекает…»

Над головой, сквозь дыры, пробитые осколками в кабине, виднелось серое небо. Снаряды уже не долетали до нас.

На сиденье так же неподвижно лежала девочка с закрытыми глазами. Ее пропитанные кровью варежки валялись рядом. Длинные, тонкие, как у птицы, пальцы были холодными. Жива или нет девочка — разбираться было некогда. С моей левой щеки на баранку капала кровь, но перевязывать рану тоже было некогда. Дорогу искорежило снарядами и залило водой. Колеса буксовали, несмотря на цели.

В медсанбат из всей машины попали только двое: девочка и я. Большинство эвакуированных оказались невредимы. Четверо крайних у левого борта были убиты.

Коек в медсанбате не хватало, и нас поместили на одной. Девочка была сильно истощена и простужена. Она металась в жару и тянулась ко мне.

— Мама…

Нижнюю часть лица мне забинтовали из-за раны на щеке. Видны были только мои темные глаза да светлые волосы, такие же, как у матери этой девочки. Я заметила выбившиеся светлые пряди, когда ее, убитую, помогала опускать из грузовика. Глаз не видала: они были закрыты.

И вот девочка, касаясь моих волос, твердила:

— Мама, мама…

Не зная, что делать, я бормотала сквозь повязку:

— Успокойся, дочка…

Девочка затихала и начинала монотонно шептать:

— Потом мы поедим каши. Потом попьем чайку и съедим хлеб. Получим двести пятьдесят граммов… Полкило сразу съедим… Восемьсот граммов…

И снова слабый голос дрожал:

— Мама, мама…

Высушенное голодом маленькое тело прижималось ко мне, обдавая жаром, а я думала о том, как легко этой девочке, зарывшейся бескровным лицом в мои волосы. Я была здорова и сильна, когда стояла в туче красной пыли перед грудами битого кирпича, под которыми лежали моя мать, отец, братишки-близнецы, дед…

— Доченька, доченька, — бормотала я, вливая ей в рот жидкую кашу. Я знала: ей сейчас очень нужна была мать.

— Спасибо, — сказала мне военфельдшер, поившая тяжелораненого на соседней койке. — Хорошо помогаешь. У меня рук не хватает. Санитарный поезд задержался. Бой на дороге… — Она с трудом выпрямилась и еще раз взглянула на нашу койку. — А знаешь, какая у нее фамилия? Как и твоя: Иванова… Жалко девчонку…

Мне пришлось кивнуть: разговаривать было трудно.

На нашей трассе я видела много детей, разучившихся улыбаться, переставших плакать, равнодушных ко всему. Непомерно большая голова, которую уже не держала тонкая шея девочки, отечные веки, словно налитые голубой водой, вызывали острую, непереносимую жалость.

Через дань я, еще забинтованная, снова сидела за баранкой. Полуторку мою отремонтировали без меня, сразу же, как только был сдан груз.

После двухдневного перерыва я увидала дорогу будто заново. Огни трепетали, кружились, двигались гирляндами по всей ледовой трасса. По небу, рассекая мглу, шарили узкие конусы прожекторов, перекрещиваясь, расходясь, уступая место неярким зимним заездам. В тот самый день, когда меня перевели в автобат, нашу дорогу прозвали Невским проспектом.

Мы тогда собрались на митинг в лесу около озера. Комиссар, указывая в сторону перевалочной базы, сказал, что горы грузов с надписью «В Ленинград» не тают, а растут — план перевозок не выполняется.

Он прочел нам обращение Военного Совета:

— «Дорогие товарищи!.. снабжение Ленинграда и фронта висит на волоске, а население и войска терпят невероятные лишения… От лица Ленинграда и фронта прошу вас — возьмитесь за дело, как подобает советским патриотам…»

Наварное, на всю жизнь запомнила я эти слова и людей, стоявших вокруг. Это было необыкновенное войско. Половина его состояла из увечных: одноглазых, сухоруких, хромых… Люди прямо из госпиталей, из батальонов выздоравливающих пришли на лед. Много было и шоферов такси — лихачей, еще не привыкших к дисциплине, работавших на свой страх и риск. Большинство водителей были ленинградцы, истощенные голодом.

Я всегда буду помнить, как задрожал вдруг в конце голос нашего комиссара:

— «Ваших трудов Родина и Ленинград не забудут никогда!»

На митинга я второй раз увидала регулировщика с Девятого километре. Сильно хромая, он поднялся на возвышение и стоял рядом с комиссаром. Говорил плохо, сбивчиво и очень тихо. Вряд ли кто и понял его, но последнюю фразу расслышали все:

— Я коммунист… Хотя рана моя не зажила, я не сойду со своего Девятого километра, пока кровь моя не станет льдом.

Случайно наши глаза встретились. И что-то горячее в его взгляде заставило меня протиснуться вперед.

Тихо и, наварное, так же сбивчиво, как регулировщик, я рассказала, что занималась в авто-мотоклубе, имею любительские права. И попросила, чтобы мне дали машину.

Регулировщик стоял неподалеку, и я услышала то, что давно говорили его глаза:

— На женское дело!

Испугавшись, я объявила, что ничего не боюсь, что отец мой был водителем автобуса и я хочу водить машину.

Тогда многих переводили в автобаты: шоферов не хватало. Дали машину и мне.

А генерал сказал:

— С сегодняшнего дня светомаскировка на трассе отменяется: фары — белый свет, путь — морские мигалки и фонари.

По рядам прошел шепот. Все ахнули при таком отступлении от правил.

— Считаю, меньше будет урон, — объяснил генерал. — Мы сами друг друга в темноте больше давим, чем немец в машины попадает.

С этого-то дня трассу прозвали Невским проспектом.

А теперь уже кажется привычным, что ярко освещенные ленты пересекают озеро. Машины успевают сделать два, три, иногда четыре рейса за сутки, хотя дорога удлинилась, и мы возим грузы не только по озеру, но и до самой железной дороги.

На моей белой полуторке тоже был укреплен маленький красный флажок многорейсовика, пока его не сбило осколком.

Подъехав к Девятому, я увидела знакомую долговязую фигуру у просвечивающего изнутри ледяного домика. Согнувшись, он входил в него. Я едва успела подумать, что регулировщик жив, как дорогу осветило ярким светом. Немцы не оставляли нас в покое и на этот раз развесили осветительные бомбы-люстры.

Началась воздушная тревога. Метрах в полутораста от дороги с грохотом взметнулся огромный столб воды, льда и пламени. Запахло гарью. Ударило ближе. Я оглянулась. Позади меня в колонне было уже не пять, а только четыре машины. К свежей пробоине, в которой колыхалась черная вода, бежал на помощь регулировщик. Но из закрытой кабины груженой машины не мог бы выбраться и чемпион мира по плаванию. Мы знали это из горького опыта. Сжав под повязкой губы, я погнала машину, не глядя по сторонам. Всегда на Девятом одно горе…

Впрочем, утром во время следующего рейса началась вьюга, и на других километрах было не лучше, чем на Девятом. Автоколонна ползла, словно внутри громадного снежного смерча, застилавшего небо. Стало темно, а фары пробивали не больше трех метров и не освещали ничего, кроме снега. Ветер с завыванием вдувал его во все щели моей старенькой полуторки. Колючая снежная пыль лезла в глаза.

Такого бурана не было давно, хотя дело шло уже к весне. Окончив смену, я еле доплелась до медсанбата.

Военфельдшер сказала:

— Она спрашивала маму. Пришла в сознание. Про обстрел все помнит… А про повязку твою спросила: куда же мама ушла, если ранена и вся в бинтах?

Снимая с меня повязку, военфельдшер наклонилась и виновато заглянула мне в лицо.

— Пришлось сказать, что мама теперь солдат и ушла на работу. Ну что было сказать?

Я кивнула, а она сняла бинты и, сев напротив меня, посмотрела не на рану, а мне в глаза.

— Я сказала, что мама придет проводить поезд, а потом приедет, заберет из госпиталя… Невозможно, невозможно сразу…

— А в какой ее госпиталь? — спросила я, еле шевеля засохшими губами.

— В Казань или в Куйбышев. Если поправится, там — детский дом, школа…

— Какая же школа? — удивилась я. — Она крошка…

— Блокадница, — кратко объяснила военфельдшер, принимаясь за перевязку. — А ей уже семь лет, — продолжала она, бинтуя. — Бывают еще хуже. От голода и страха будто деревенеют. Имени своего вспомнить не могут. Говорить перестают…

Мне это было известно и все же каждый раз казалось невероятным…

На следующий день около поста на Девятом километре я свернула к сугробу и, не заглушив мотора, подбежала к регулировщику.

— Эге, уже? — удивился он. — А я собирался в медсанбат, тебя навестить.

— Ладно, в порядке, — сказала я.

Он не разобрал моих слов сквозь бинты и спросил:

— Выпустили или сбежала?

Я немножко продырявила пальцами бинт около рта.

— Ты татарин?

— А что? — удивился он.

— Я думаю, ты не ленинградский. Родители твои не в Казани?

— Нет, под самым Куйбышевом… А твои?

— Моих всех в первую бомбежку… Девочка эта тоже одна осталась. У матери на шее, в мешочке, документы и похоронная об отце… А ее мать звали почти как меня — Марией.

— Ты, значит, Мария?

— Нет, я Марина.

— А я привык к твоим позывным, так тебя и считаю Подсолнухом.

Пора было ехать. Я еще больше раздвинула бинты и твердо посмотрела на регулировщика.

— Я хочу, чтобы девочка осталась со мной, если сама буду жива. Напишу ей в госпиталь и в детдом. Может, кто из твоих съездит в Куйбышев, посмотрит там, в госпитале? Уж очень она… Да ты сам видел… А?

— Давай, — кивнул он в сторону моей машины. — Подумаю.

Пришлось дать полный газ, чтобы догнать свою колонну.

Когда мы стали под погрузку, я забежала в медсанбат, рассказала обо всем военфельдшеру и попросила, чтобы девочку направили в Куйбышев.

Военфельдшер обрадовалась.

— Поговорю с начальником поезда. Приходи завтра, будут грузить ночью. — И, закончив мне перевязку, разрешила заглянуть в палату. — Спит твоя дочка!

Только светлые тонкие волосы на подушке были детскими. Маленькое восковое, старческое личико даже сильный жар не мог оживить румянцем.

— Неужели она не выздоровеет? — спросила я.

Но свежая повязка лежала плотно, и военфельдшер, не расслышав, прикрикнула:

— Не тереби бинты… Иди, иди…

А на следующий день наступила оттепель. В Ленинград я ехала еще по твердой дороге, а обратно размешивала колесами снежную кашу. Около Девятого километра появился плакат:

«Водитель! Помни, что лед не вечен. Чем больше рейсов ты сделаешь, тем больше жизней уцелеет в Ленинграде».

Регулировщик поднял красный сигнал и, хлюпая по воде сапогами, подошел к кабине.

— Вот, на всякий случай… Тут и адрес и все… Матери я написал, что хочу удочерить эту ленинградскую девочку. Мать у нас добрая…

Обеими руками я сдернула вниз повязку.

— Так это же я решила удочерить! — крикнула я так, что из растрескавшихся губ на подбородок побежала кровь. — Как же ты…

— Пусть тот, кто останется жив, — перебил он меня.

Я поняла и замолчала.

— Матери я написал об этом и о тебе… Если ты не возражаешь… — сказал он. — Мать возьмет девочку из госпиталя, и они вместе станут ждать конца войны.

Я молчала.

— Ты хочешь по-другому? — спросил он.

— Пусть будет так, — ответила я.

— Постой!

Он побежал рядом. Я указала рукой на плакат: «Водитель! Помни, что лед не вечен…» — и надавила акселератор.

…Санитарный поезд грузили почти на рассвете. Здесь светомаскировку не отменяли, и синие лампочки светились унылым светом. Когда я взялась за носилки, девочка открыла глаза.

— Мамочка, какая ты странная в этой шинели, с завязанным лицом, — тихо сказала она.

Ей, видно, стало немного получше, но глаза от слабости то и дело закрывались, и она, цепляясь высохшими пальцами за рукав моей шинели, шептала:

— Может быть, тебя сейчас отпустят? Поедем вместе… Поедем вместе…

Я качала головой, боясь заговорить даже сквозь бинты. Пусть узнает потом, когда окрепнет, привыкнет к новым людям.

Военфельдшер, которая не отходила от нас, беспокойно поглядывая то на нее, то на меня, сказала:

— Война кончится, и увидитесь… Скоро… Ты из госпиталя пиши почаще…

— Марина! — крикнули где-то поблизости. — Иванова Марина!

Я растерялась и ничего не успела придумать. Шофер из нашей колонны подбежал прямо ко мне и сердито сказал:

— Ты что, Марина? Машину твою погрузили!

— Иванова Мария! — поправил его слабый, но строгий детский голос. — Мария. Мама…

Она заплакала. Не выдержав, я наклонилась к ней, и она, уронив мою шапку, стала гладить мне волосы.

Военфельдшер сделала знак уходить. Я приложилась своими бинтами к мокрому детскому лицу, к сухим пальцам и, нахлобучив ушанку, побежала.

Хорошо, что мы были однофамилицами, и разницу в имени девочка отмела сама.

— Иванова, — догоняя, сказал шофер. — Да тебе же всего восемнадцать лет!.. Не понимаю…

Я отмахнулась. Что бы ни было, а надо спешить: «Лед не вечен…»

Через две недели я получила первое за всю войну письмо, написанное вкривь и вкось крупными буквами. Оно начиналось словами: «Милая мамочка!»

Вернувшись в землянку, я не смогла заснуть и, раздобыв бумаги, начала печатными буквами:

«Родная моя доченька! Главное — выздоравливай…»

Потом регулировщик получил письмо от своей матери. Она была согласна взять девочку. Глядя на его худое, суровое лицо, странно было читать, что он «младшенький» и «миленький», но было понятно, что моей девочке в этой семье будет хорошо.

С тех пор мы часто обменивались письмами на Девятом километре и перекидывались каким-нибудь словом, если не случалось особенно сильной бомбежки.

Машины теперь медленно ползли вокруг проталин, полыней и трещин: лед стал тонким. От воды поднимался пар. Грело весеннее солнце, и в кабине одолевала сонная одурь. Я, как многие водители, укрепила на винтовке штык и поставила его так, чтобы не клевать носом, склоняясь к баранке. И, надо сознаться, натыкалась я на него почти каждые десять минут…

У берегов озера стала проглядывать трава, иногда слышались радостные птичьи голоса. А шоферы, надрогшиеся за зиму, не радовались, ругались крепкими словами. Морозы, метели, бомбежки не могли закрыть нам дороги, а с теплом, разрушающим лед, бороться никто не мог.

В начале апреля на льду уже не оставалось сухого места. Ездили, не зная, где под водой новые полыньи и трещины. Стало опасно, и шоферы опять сняли дверки с кабин. Мокрые, иззябшие, мы бессменно водили машины по двое, по трое суток, считая за великое счастье вздремнуть хотя бы минут пятнадцать при погрузке. А как только грузчики заполнят кузов и кладовщик толкнет в плечо, протягивая накладную, мы, протерев глаза, опять пускались в путь. Надо было сделать в Ленинграде запас хотя бы на время ледохода…

Когда у спуска на лед появился щит с надписью «Дорога на Ленинград закрыта», в нашей автороте назначили партийное собрание.

В том же лесочке, где когда-то был митинг, меня принимали в партию. Парторг прочел мое заявление, совсем не примечательное: родилась, училась, пошла на Ладогу. Все…

Парторг сказал:

— Одна рекомендация моя, другая — регулировщика Алымова.

Потом, не торопясь, прочитал свою коротенькую рекомендацию и вторую…

Если верить рекомендации регулировщика Девятого километра, то лучшего водителя на Ладоге, чем Иванова Марина, никто не видывал. Когда же парторг громко прочел, что у меня «сердце такое же золотое, как волосы, и горячее, как солнце», я опустила голову и от стыда не решилась ни на кого взглянуть.

Парторг, дочитав, ничего не добавил. Спросил только:

— Какие будут вопросы к товарищу Ивановой Марине Петровне?

Вопросов никто не задал, а раздались голоса:

— Принять! Знаем мы Подсолнуха. Принять!

Мне так и не удалось решить, благодарить ли регулировщика за такую рекомендацию или сердиться, потому что сразу была объявлена боевая тревога.

Когда все заняли свои места, стало известно, что Военный Совет Ленинградского фронта просит срочно переправить пополнение на западный берег. Командиром сводной роты назначили нашего комиссара…

Удивительно было слушать приказ, глядя на пустынное, покрытое водой озеро и затонувшие кое-где у берега грузовики. Все же машина нашего лучшего водителя спустилась с берега и по воде, доходящей до радиатора, пошла, оставляя пенную волну. Через каждый километр с нее в воду соскакивал регулировщик. Вдоль этой живой цепочки указателей дороги по озеру пошли другие машины. Моя — последней.

Навстречу возвращались порожние машины: ехать по льду можно было всего несколько километров. А в глубь озера, по воде, шла уже вереница людей, нащупывая перед собой путь длинными шестами.

Как только я остановила машину, к ней, разбрызгивая воду, кинулась знакомая длинная фигура.

— Ну, — сказал он, — до свидания или прощай… Не знаю уж… Я на тот берег. Воевать…

Я выскочила. Так мы молча и смотрели друг на друга, стоя по колено в воде. Его окликнули. Он наклонился ко мне и неловко поцеловал. Я уцепилась за его руку.

— Как же!.. Мы же…

Он шагнул в сторону и взял с машины шест.

— Матери моей пиши… Может, почта изменится, может, что…

Он был уже в нескольких шагах от меня.

По пояс в ледяной воде шла бесконечная цепочка людей. Они сворачивали то вправо, то влево, упираясь шестами. Останавливаться было нельзя: лед мог не выдержать… Я уже не могла разглядеть Алымова. На колыхающейся воде виднелись только черные точки.