Вступление
В книги 1-ю и 2-ю включены материалы, впервые опубликованные в разные годы в периодике и в авторских сборниках. Тексты бесед, помещенные в главы 1–3, здесь приведены в существенном сокращении, и в последующих главах представлены некоторые статьи и рецензии опубликованные в периодике последних нескольких лет.
Не вошли в это собрание рассказы и о многих других встречах, о замечательных собеседниках автора, встречи с которыми лишь отчасти представлены здесь фотоиллюстрациями.
Заключают книгу письма автору фигурантов ряд глав, чьим согласием на публикацию их корреспонденции в большинстве случаев автор успел заручиться.
Вглядываясь в фотографию…
«Для чего ты здесь…» — это слова Булата из текста его беседы с автором, они и стали названием новой книги Алексадра Половца.
Есть любители картинных галерей, есть любители фотоэкспозиций. Впрочем, можно любить и то, и это — одно другому не мешает. Картина предполагает замысел, отношение художника к сюжету, анализ. Фотография — вроде бы, случайный момент: вспыхнул блиц, вылетела птичка, человек не успел произнести «чииз», так и оставшись для вечности с несколько перекошенным лицом. Но, может быть, этот случайный момент не случаен?
Вглядываясь в фотографию, в бытовые детали, запечатленные объективом (книги на столе, недоеденный сэндвич, откупоренная бутылка, спортивная куртка, сдвинутый в сторону галстук, растерянное выражение глаз), мы лучше поймем и это время, и этого человека: увидим его таким, каким он был тогда. Ибо потом, когда закажут портрет нашего героя (если закажут), заинтересованный художник невольно придаст его лицу значительные черты и подрисует, условно говоря, маршальские погоны и ордена, которые нашему герою как бы полагались, но которые он никогда не носил. То есть, на картине наш герой будет выглядеть красавцем, но реальность окажется утраченной.
Такие вот мысли навела на меня новая книга Александра Половца «Для чего ты здесь». Книга состоит в основном из текстов его бесед, с разными людьми, в разное время. Газетные интервью — это однодневки, это те же фотоснимки, но это — другое. И я поначалу сомневался, будут ли это интересно «книжному» читателю: ведь время переменилось. Да и люди, с которыми беседовал Половец, тоже, наверно, изменились. А погрузившись в тексты книги, понял: нет, как раз запечатленный момент — самый интересный.
Вот для примера беседа с Георгием Арбатовым. Возможно, лет через десять читателю будет невдомек, кем был Арбатов. А ведь он не просто живой свидетель и участник так называемой перестройки, но один из ее ведущих архитекторов. О перестройке давно уже сложился стереотип — дескать, экономика систему заставила приспосабливаться к новым обтоятельствам. Думаю, что впоследствии этот тезис не раз повторял и сам Арбатов. И лишь в пылу спора с Половцем у товарища Арбатова случайно вырвалось признание: «Экономическая ситуация сыграла роль в самую последнюю очередь, — о том, насколько плохо положение в стране, руководство просто не знало». Так, продолжаю сравнение, «фотообъектив» поймал момент истины.
Интервью с советскими и российскими чиновниками — знаки данной эпохи: как и дорожные знаки, они полезны для ориентирования на ее перекрестках. В то время как беседы Половца с писателями, с людьми искусства (Василий Аксенов, Булат Окуджава, Андрон Кончаловский) — разговор о вечном. И поэтому я убежден, что если сейчас включить магнитофон и задавать Булату Окуджаве те же вопросы, он повторит свои ответы почти слово в слово. Булат мудр, уравновешен и прозорлив. Андрон Кончаловский умен, афористичен, при этом в его речи чувствуется некоторая нервность: «Русские крайне трудно интегрируются в западное общество. Мы находимся по другую сторону — там, где Византия, Турция, Иран. Там, где другая ментальность.
Ментальность любой нации похожа на экологическую структуру: ее невозможно изменить — ее можно изуродовать, но улучшить ее структуру нельзя. Все мелиорации нашей тундры привели к тому, что осетров нет, потому что комары исчезли». Не правда ли, лихо? Однако мне почему-то кажется, что теперь бы Андрон Кончаловский так не сказал. А точнее — кое-что изменил бы. Хотя, может быть, это опять фотография, момент истины, отражающий не столько неуверенность его в русском характере, сколько неуверенность русского человека в себе самом?..
Это — о героях сборника. А что мне особо импонирует — автор счастливо избегает столь модного в эмиграции «ура-патриотизма» в адрес Запада: американским и советским чиновникам, к примеру, достается поровну хлестких ударов. В конце концов, бюрократия всюду одинакова — и это тоже частица опыта, приобретенного нами в эмиграции.
Новая книга Александра Половца — беседы и завершающие сборник заметки — не просто, и даже не столько документальная фотография, сколько художественные зарисовки характеров, событий и мест, складывающиеся в весьма любопытную картину, созданную опытным и талантливым литератором.
Для сегодняшнего читателя тексты, составившие этот сборник, все еще злободневны. И к книге, наверняка, неоднократно обратятся будущие исследователи нашего времени.
А, Гладилин
Глава 1
Точка зрения…
И тогда он сказал Сталину…
Валентин Бережков
Группа моих знакомых, людей инициативных и любящих собирать вокруг себя неординарную публику, затеяла отметить в Лос-Анджелесе дату основания Москвы. И притом, что мероприятие по данному поводу в Лос-Анджелесе было не единственным, в дорогом и престижном отеле на бульваре Сансет собралось около сотни гостей — россиян, бывших и настоящих, оказавшихся в эти дни в Лос-Анджелесе. Были и «урожденные» американцы, так или иначе связанные с российской темой — коммерсанты, представители культуртрегерских организаций, да и просто активисты русско-американской дружбы (главным образом на уровне личных контактов).
Так вот, некая дама из последней перечисленной категории привезла на это событие Валентина Михайловича Бережкова, предположив, что его участие в официальной части встречи поднимет это событие на соответствующий поводу уровень: ведь речь-то шла о человеке, проведшем десятилетия в непосредственной близости к кремлевским вождям, к самому их верховному руководителю — Иосифу Сталину.
Произошла осечка: организаторы встречи, не будучи осведомлены о неожиданном госте, его выступление в программу не включили, а на экспромтное приветствие времени вроде бы недоставало. Как потом признался в беседе со мной кто-то из них, они вообще полагали, что биография Бережкова могла дать повод к неверному толкованию гостями целей и направленности этой встречи.
Может быть, со своей стороны они и были правы, но для меня знакомство с Валентином Бережковым, состоявшееся у стенда «Панорамы» в фойе, обернулось счастливой возможностью прикоснуться, так сказать, непосредственно к эпохе, многие тайны которой остаются до нынешней поры скрытыми, а действующие лица этой трагической страницы истории нашей цивилизации — фантомными существами из кадров старой кинохроники или позднейших документальных и художественных опусов наших современников.
Бережков был явно огорчен и разочарован случившейся ситуацией — он растерянно перекладывал из руки в руку английское издание «Записок бывшего секретаря Сталина», которое готовился торжественно вручить организаторам встречи. Этот томик с дарственной надписью автора достался мне, я же подарил Валентину Михайловичу пару своих сборников, а главное, условился с ним о встрече, чтобы взять у него интервью для «Панорамы».
Ну, действительно, судите сами: одно дело читать, скажем, воспоминания Бажанова или Авторханова — людей, можно сказать, из другого лагеря, тоже причастных в свое время к тайнам кремлевской верхушки, но бежавших из страны при определенных обстоятельствах, и совсем другое — говорить с человеком, проведшим годы в непосредственной близости к вершившим судьбы государства (а в немалой степени и всего мира), причем до самых последних дней существования Советского Союза, и участвовавшим в формированиии его внешней политики.
Мы несколько раз назначали дату встречи и потом переносили ее — но зато я получил возможность внимательно прочесть книгу Бережкова, и когда мы, наконец, увиделись в нашей редакции, мне казалось, я обрел достаточную подготовку, чтобы составить для В.М. квалифицированного собеседника.
Я ошибался — потому что сюрпризов меня ждало немало. Но об этом лучше судить читателю.
Диалог 1-й: Кому где жить
— Валентин Михайлович, — начал я расспрашивать гостя, когда мы, обменявшись приветствиями и пригубив кофе, приступили к цели нашей встречи, — читатели ваше имя знают, прежде всего, по вашим публикациям. Но многие из них незнакомы с вышедшими сравнительно недавно книгами.
Я, к примеру, больше двух десятков лет в отъезде — и только сейчас прочел одну из них. Как я понимаю, вы не так давно сами получили возможность открыто говорить и писать о том, что вы знаете, что видели и что пережили. Расскажите, как складывалась ваша судьба? Как вы оказались переводчиком Сталина?
— Это длинная история, — после недолгого молчания начал говорить Бережков. — Хотя весь этот период был для меня сжат в короткое время. Столько всяких событий произошло в моей жизни! Как раз вот в этой книжке «Как я стал переводчиком Сталина» все подробно описано… Ну, во-первых, знание языков.
Родители мои были русские интеллигенты: мать окончила Смольный институт благородных девиц в Петербурге, отец был круглый сирота, но очень способный и уже к началу Первой мировой войны стал главным инженером судоверфи в Петрограде — самой крупной в России, которая строила крейсера, другие военные суда. А потом — революция, трудные времена, голод. У отца были родственники на Украине, и он решил нас туда перевезти. Работы там никакой не было и, чтобы как-то прожить, он научился тачать сапоги, меняя их затем на продукты, — так мы выживали.
Не будучи занятыми, родители учили меня языкам — английскому и немецкому. Уже с детства, едва начав что-то сознавать, я говорил на трех языках — русском, английском, немецком. Когда мы переехали в Киев, пришел НЭП. Отец, приехав туда раньше, устроился главным инженером на завод «Большевик» — был такой в Киеве, выпускавший оборудование для сахарных заводов. Потом отец нас к себе вызвал — и в 23-м году мы к нему переехали. Родители определили меня в немецкую школу — поблизости была колония, где жили немцы из тех, что еще при Петре переехали — у них была своя школа, церковь.
— И они сохранили свой язык? — спросил я Бережкова, как читатель сейчас поймет, неслучайно.
— Да, сохранили…
— Простите, что я вас перебиваю, — мне показалось любопытным, как воспримет собеседник следующее известие: — наш корреспондент из Германии сообщил, что введен языковой ценз для вновь прибывающих эмигрантов, российских немцев. Хочешь эмигрировать на родину предков — сдай экзамен на знание немецкого языка. Что-то около 70 процентов не смогли его выдержать, и их документы даже не приняли к рассмотрению.
— Ну, как же они так относятся к своим, — возмутился Бережков. — Они же должны понимать, что русские немцы жили в других условиях…
— Сегодня они хотят любым способом сократить иммиграцию в страну, — привел я соображение газетных комментаторов.
— Недавно ко мне прилетали из Берлина, брали интервью для немецкого телевидения. Один из корреспондентов был из Лейпцига, другой — из Гамбурга, а третий — из Западного Берлина. И тот, что из Лейпцига, говорит, что бывшая советская зона, вот эта самая ГДР, чудовищно отстает от остальной части Германии: не сравнить даже, сказал он, как живут те и как живем мы. А я вспоминаю, как когда-то было: если кто перелезал через Стену, его встречали там с распростертыми объятиями.
— Так ведь в Германию приезжают сегодня не немцы, а русские, по сути дела. По крови он немец, но вырос в России, в нескольких поколениях язык у него русский, естественно, немецкий от него далек. И вообще, главным образом это деревенская публика, не очень образованная, крестьяне из глубинки. Они, видимо, и раньше не были большим подарком для Германии, поэтому немцы ужесточили свои требования.
— Конечно, они же не хотят иметь дополнительное бремя.
— А как приезжают в Израиль евреи… Родились они, скажем, в России или в Белоруссии, прожили десятки лет в своих городах или местечках — ни языка еврейского не знают, ни традиций.
— Вот я недавно был в Сакраменто, — согласился Бережков, — там русская община. Район такой — живут они там компактно, сами себя обслуживают: в лавке — по-русски, в мастерской — по русски… Так вот эти люди говорят: «А зачем нам английский, если все, что нужно — вокруг нас, и все по-русски говорят».
— Пойдите в Пламмер-парк у нас здесь, в Западном Голливуде. Там тоже русская речь, реже — еврейская, чаще всего с украинским акцентом. И все же, давайте продолжим ваш рассказ.
Становилось очевидно, что любое замечание, сделанное мной по ходу беседы, может увести нас далеко в сторону — и тогда не хватит не только одной, но и многих встреч…
— Итак, я учился в немецкой школе, — рассказывал далее Бережков. — Поскольку все предметы в этой школе преподавались по-немецки, мы проходили украинский и русский, словно иностранные языки. Потом я окончил трехгодичные языковые курсы английские и немецкие, но не потому, что не знал этих языков, — просто нужны были «бумажки», документы об образовании.
С началом 35-го года жизнь в стране значительно улучшилась, в магазинах появилось довольно много товаров и продуктов. Карточки уже отменили. Все это было хорошо подготовлено. Микоян, видимо, очень старался: 1 января вдруг открылись магазины, где всего было полно. Просто знаете, словно по мановению волшебной палочки все переменилось! Такое изобилие, что никто не верил: покупали про запас, думали, что завтра все это кончится. Но проходили недели — и все оставалось так же. Нормальная была совершенно жизнь — до 1938 года.
Диалог 2-й: Бей своих…
— Читателю был бы интересен ваш комментарий по поводу голода в Украине. По свидетельствам современников, чудовищный был голод. Он действительно был организован центральной властью? — снова не удержался я, уводя собеседника чуть в сторону от нити его рассказа.
— Я не думаю, что он был намеренно организован, — немного помолчав, ответил Бережков, — но процесс коллективизации, создание колхозов велось так, что иначе и быть не могло. Вот в той же деревне, куда мы переехали из Петрограда и где жили до НЭПа, было очень много богатых крестьянских хозяйств, были дворы, которые имели по 20 коров. Большие семьи, 6–7 сыновей, невестки, словом, свое коллективное хозяйство.
— В колхоз такую семью не заманишь! — заметил я.
— Кулаков просто уничтожали, а середняков силком тащили. Или просто арестовывали, если те не соглашались. Коров всех сгоняли на один двор, никто их не доил и не кормил.
— Словом, шло уничтожение крестьян: выгребали остатки зерна, которые были отложены на посев, — так описывают это очевидцы.
— Все абсолютно вывозили, потому что Сталин хотел сломать сопротивление. Приходилось арестовывать людей, переселять…
— Чтобы потом на пустом месте создавать колхозы?
— В деревнях оставались только пьяницы и бездельники, никто не хотел работать. Наступил сплошной крах — дох скот, гнила пшеница…
— За что Сталина и прозвали «народоборец»…
* * *
— Я вынужден был пойти на работу, когда мне исполнилось 14 лет, — вернулся к рассказу о себе мой собеседник. — Это было в 30-м. Пошел чернорабочим, чтобы получить рабочую карточку, на завод «Большевик». У отца тоже была карточка, но только служащего — по сути дела, ничего по ней было не получить — разве что кусок хлеба. А рабочая карточка давала немного подсолнечного масла, немного сахара, иногда муки, хлеба, картошки. На мою карточку и жили.
Транспорт тогда не работал: я вставал в 4 утра, три часа шел пешком до завода, чтобы успеть на работу. Крестьяне, которые уезжали из деревень и которых еще не успели арестовать, искали в городе хоть какую-нибудь пищу. А морозы в те зимы были страшные, и многие умирали на дорогах, окоченев от холода и голода. Я получал тогда 40 рублей…
К 35-му году, как я уже говорил, стало легче жить. Я окончил школу, языковые курсы и поступил в Киевский политехнический институт. Как раз в это время появились первые зарубежные туристы. Был создан Интурист, построены гостиницы, лучшая из них в Киеве называлась «Континенталь». Закупили американские «Линкольны».
Налаживали туристический бизнес. Зимой я учился в институте, а летом подрабатывал в Интуристе. Для меня это была интересная работа — во-первых, языковая практика, во-вторых, поездки по стране.
Приезжали туристы из Америки, Англии, из Индии — иногда по-настоящему богатые люди. Гид, который окончил специальные курсы, должен был сопровождать их, особенно, богатые пары. И все, что полагалось интуристу, то полагалось и нам — трехразовое питание, закуски и даже выпивка. Я носил еду домой, чтобы прокормить семью. Много ездили. Первое время — в царских международных вагонах, тогда они еще были — с бронзовыми ручками, с двухместными купе, между которыми размещались умывальник и туалет. Мы ездили в Крым, в Запорожье, на ДнепроГЭС, который в то время строился.
— «Жить стало лучше, жить стало веселее!» — вспомнил я знаменитую сталинскую фразу.
— Да, ведь тогда, действительно, жить стало лучше! В 38-м году я окончил институт и меня послали на работу. Образование — бесплатное, но зато ты потом должен был отработать три года по распределению. Меня распределили на завод «Арсенал», он выпускал артиллерийские орудия — пушки и всякое другое вооружение. И вот тогда произошли чехословацкие события.
Я помню, как многие мои коллеги, стоявшие уже на военном учете, даже надели военную форму, потому что Советский Союз готов был к военным действиям: у нас была договоренность с Францией о совместной помощи Чехословакии. Объявили даже мобилизацию — и на этом все кончилось: американцы, французы и англичане благословили бы нас, если бы Красная армия погнала свои войска, но Сталин один не пошел.
А к концу 38-го года меня призвали на службу, и я попал на Тихоокеанский флот во Владивосток. Поскольку я работал на артиллерийском заводе, то попал в части, которые устанавливали на берегу морскую артиллерию — на границе с Маньчжурией. Потом были Халхин-Гол и озеро Хасан…
В 39-м я был еще во Владивостоке, а в 40-м уже переводил переговоры Молотова с Гитлером. Произошло это так. Командующим Тихоокеанским флотом был Кузнецов Николай Герасимович, начальником штаба — Богденко, начальником инженерного подразделения, где я служил, — Воронцов, отец нынешнего посла России в США Юлия Воронцова, — так что знал я его совсем мальчишкой.
В армию в тот год пришли новые командиры, старых всех расстреляли — еще до начала моей службы. И у них было предписание — иметь хотя бы элементарное знание иностранного языка, предпочтительно английского, на случай конфликта. Япония, конечно, наш противник, рассуждали наши стратеги, но с Америкой у нас сотрудничество. Где взять учителей?
Были там старые дамы из Петербурга, которые не успели сбежать в Харбин, — к ним у начальства особого доверия не было. Когда же стали смотреть по списку, то обнаружили: оказывается, есть такой краснофлотец… Я уже работал инженером тогда, но как краснофлотец получал еще и 12 рублей ежемесячно. Посмотрели: немецкий, английский языки, — и вызывают в штаб ВМФ. А там все трое — Кузнецов, Богденко, Воронцов.
Потом Воронцов стал военно-морским атташе в Берлине, когда я туда попал первым секретарем посольства, он был очень удивлен, увидев меня. Так вот, я стал преподавать им язык. Материальный достаток мой сразу подскочил — 400 рублей в месяц плюс мои 12 матросских. А потом… вдруг назначают Кузнецова наркомом Военно-морского флота. Заключается торговый договор с Германией — накануне пакта «Риббентроп-Молотов». Флот размещает свои заказы на заводах Круппа на новые крейсера и артиллерийские орудия для них. Меня срочно вызывают в Мокву и посылают в Германию инспектором по проверке орудийных башен для крейсеров на завод Круппа. А потом туда приезжает Тевосян — нарком судостроительной промышленности, какие-то еще видные люди. И я работаю там весь 40-й год.
Мы тогда от Германии получили около 100 пикирующих бомбардировщиков. Их военные, правда, возражали, но Гитлеру со Сталиным нужно было показать, что ничего между ними плохого не происходит. Тогда Гитлер думал, что мы так отстали, что никакого толку от этих самолетов все равно не будет. Но он ошибся: мы наши самолеты и танки сделали лучше немецких.
А в Европе шла война. Шла оккупация Бельгии, Голландии, Франции. Я был в Берлине, когда Гитлер принимал парад возвратившихся из Франции солдат. Такой был в городе энтузиазм! Все немцы боготворили его…
Ну, а меня вдруг вызывают в Москву. Прямо к Молотову. Я никогда до этого не был в Кремле. Словом, приехал я в Москву, пригласили меня к Молотову. А я еще был беспартийным. Это уже потом, когда стал работать помощником Молотова, вступил я в партию. Он даже удивился — беспартийный? Как вы тут оказались? Если вы хотите здесь работать, вы должны быть членом партии.
На следующий день после моего визита к Молотову мы поехали поездом в Берлин. Когда мы возвращались обратно в Москву, в поезде были Молотов и Деканозов — советский посол в Германии. В то время работала комиссия, которая проводила чистку в МИДе после Литвинова. Литвиновские кадры убирали. А новых принимали сами Молотов, Маленков, Берия и Деканозов. Меня на работу принимали Молотов и Деканозов.
Потом Берия под меня подкапывался — видимо, решил доказать: вот, мол, приняли без меня человека, а он то-то и то-то… Но это было уже в 44-м году, после того как я столько лет проработал со Сталиным — и в Тегеране, и на других переговорах. Помню, вдруг Молотов спрашивает, а что вы делали в польском посольстве в 34-м году? Вот Берия написал записку Сталину, что вы посещали польское посольство в 34-м году, и просит разрешения «вас расследовать».
А «расследовать» — значит арестовать, пытать и потом выдать меня за польского шпиона. Я рассказал ему, что в те годы я работал в Интуристе и, когда приезжали туристы через Польшу, я ездил туда получать транзитные визы. А между прочим, польским консулом был Бжезинский, отец Збигнева Бжезинского. То есть, если бы они меня действительно завербовали тогда, это сделал бы «папа Бжезинский»…
В общем, я объяснение свое написал. А потом — не легче: исчезли мои родители. Они были в Киеве во время оккупации, и когда город освободили, — это было в ноябре 43-го, накануне Тегеранской встречи, — я должен был в Киев ехать. Я попросил Молотова, и он мне устроил специальный транспорт — ведь тогда никакого сообщения между городами не существовало.
Под Киевом шли еще бои, все горело. Я прилетел, родителей не нашел, квартира наша оказалась вся разграблена. А жили мы в Липках, хороший район такой… Словом, исчезли родители. Нет, и все!
Потом, в 45-м, Берия новую записку написал в связи с исчезновением родителей, которые, вероятно, ушли из города с немцами. Как это — он тут, а родители ушли с немцами?!
Вот, видите, — Бережков протянул мне стопку машинописных листков. — Я этой главой дополняю книгу. Она называется «Могилы моих родителей». Через 50 лет я нашел их могилы здесь, в Лос-Анджелесе.
— Вы шутите? — я действительно был поражен такому обороту темы.
— Нет, не шучу.
Диалог 3-й: Отцы и дети
— Так они, действительно, ушли с немцами?
— А я вот даю вам странички, — Бережков протянул мне листки, аккуратно вложенные в прозрачную папку, — которые я хочу добавить в эту книгу, и странички с историей моего сына. Здесь — и об этом. Вы в Америке давно, не так ли? Тогда вы, наверное, помните историю с сыном дипломата, который написал письмо Рейгану. Был страшный скандал! Это как раз про моего сына. А вставка тоже интересная — о встрече с Нельсоном Рокфеллером.
— Спасибо. Прочитаю непременно. Позвольте еще один вопрос, прежде чем мы перейдем к другим темам, — меня немного смутила эта история про Берию. Мы все привыкли думать, что люди, которые были приближенными Сталина, обязательно проходили по ведомству Берии. Выходит, вы не от них были направлены к Сталину?
— Нет. Абсолютно нет! Все были удивлены, что я оказался там без их проверки. Беспартийный, родители исчезли, сын хотел сбежать…
— Действительно, потрясающая история! — не сдержался я.
— До того, как я приехал сюда, — продолжил Бережков, едва дослушав меня, — несколько книг у меня вышло в советское время. Ну, конечно, многое мне надо было пропустить через внутреннюю цензуру. После развала Советского Союза, после краха компартии я написал книгу, которая на русском языке вышла под названием «Как я стал переводчиком Сталина»; затем ее на немецком языке издали в Мюнхене, потом здесь в Америке, в Нью-Йорке, на английском; издали ее и в Японии. А недавно я дописал вот эти новые главы к ней: раньше, когда я писал ее, все же приходилось несколько перестраховываться, — Бережков кивнул на рукопись, лежащую на столе.
В сентябре 91-го года меня пригласили в Америку для чтения лекций, а потом каждый год продлевали контракт. За это время мы с женой получили грин-карты, что теперь дает мне право работать в США без специального на то разрешения. Какое-то время я преподавал в Монтерее, в Институте международных исследований.
— Там, кажется, была школа военных переводчиков, не в ней ли? — полюбопытствовал я.
— Нет, я был в другом заведении — в Институте международных исследований, где имеется русский центр. Места там удивительно красивые. Мы объездили все вокруг — побывали в Кармеле, Сан-Франциско, часто ездили в Беркли, Стенфорд — не раз меня приглашали выступить в Гуверовском институте. По контракту с Институтом международных исследований проработал там несколько лет.
А сейчас у меня в Клермонте работа — я «визитинг профессор», временно приглашенный, или профессор-визитер, контракт на этот семестр. Дальше видно будет… Читаю лекции на разные темы. Ну, конечно, историю русско-американских отношений, дипломатическую историю Второй мировой войны, связанную уже с моим опытом переводчика Сталина и Молотова на конференциях; историю периода холодной войны. Еще читаю курс «Лидеры XX века» — о политиках, которые были причастны ко всем военно-историческим событиям.
— На основе ваших личных впечатлений или каких-то документальных источников, исторических книг? — поинтересовался я.
— Знаете, в последнее время вышло очень много мемуаров выдающихся политических деятелей — так что в своей работе я использовал не только личные впечатления. Много вышло книг немецких авторов, опубликован ряд американских исследований, посвященных периоду Второй мировой войны. Потому меня были кратковременные курсы — «Советско-германские отношения в канун войны».
— Материалы, о которых вы говорите, носят описательный характер или вы в них даете какую-то оценку событиям?
— Ну, конечно, оценки я даю тоже — основанные на личных впечатлениях. Как же иначе?! Свои впечатления об этих лидерах. Я всех их видел — и Гитлера, и Геббельса, и Геринга, и Рудольфа Гесса. И участвовал в переговорах Молотова с Риббентропом и Молотова с Гитлером — этот пакт 1939-1940-х годов… Надо учитывать мою работу в советском посольстве в Германии за весь этот период — до нападения на Советский Союз.
— Вот и опять ушли мы в сторону, — заметил я. Что, конечно же, было вполне объяснимо и не раз еще повторялось по ходу беседы: то, что рассказывал Бережков, было столь густо, если можно так выразиться, насыщено информацией, что с каждой его фразы можно было начинать новую тему — и продолжать ее почти до бесконечности.
Весь последующий текст, с которым познакомится терпеливый читатель, — тому свидетельство.
Диалог 4-й: А немецкие солдаты удивлялись…
— Прежде, чем просить вас продолжить рассказ о себе, — поскольку мы заговорили о пакте «Молотов-Риббентроп», — как вы сами его оцениваете? Он, действительно, был продиктован необходимостью — или это была хитрая игра Сталина? А, может, Сталин сам попался на удочку Гитлера? Я сейчас не касаюсь последствий, которые пакт за собой повлек — Прибалтика, Польша…
— Здесь прежде всего повлияли обстоятельства… Вы знаете, переговоры, которые велись до 39-го года с английскими и французскими делегациями, действительно, оказались бесплодными. Мы не могли ни до чего договориться.
Была все время попытка блокировать эти переговоры с их стороны. Мы очень активно выступали против Гитлера — начиная с прихода его к власти в 33-м году. Мы помогали Испании, испанскому республиканскому правительству, в то время как Гитлер и Муссолини помогали Франко. Все эти интернациональные бригады, бригады Линкольна Советский Союз поддерживал. В Испании находились наши военные советники, там воевали наши летчики. Мы были единственной страной, которая уже тогда участвовала в схватке с фашизмом. В то время как Англия и Франция заявили о невмешательстве и даже препятствовали тем американцам, которые хотели включиться в бригаду Линкольна. Добровольцы ехали будто бы туристами во Францию и переходили границу Испании.
Мне кажется, что Сталин действительно пытался договориться с Францией и Англией о совместном отпоре Германии. Вспомним, что происходило, пока велись эти переговоры: сначала Литвинов в Лиге наций, потом его сменил Молотов — мы пытались создать органы коллективной безопасности. А между тем Гитлер все расширял свои владения, укреплял свою власть. Это началось с Рейнской области, потом Австрия была присоединена, потом Судеты…
— То есть вы оцениваете эти переговоры как вынужденный шаг? — попытался я уточнить мысль собеседника.
— Я вот сейчас думаю — а как сам Сталин их оценивал? — Бережков немного помолчал. — Мне кажется, он оценивал терпимость Запада по отношению к Гитлеру как попытку направить Гитлера прежде всего против Советского Союза. В своей книге «Майн кампф» Гитлер прямо заявляет, что его главной задачей является уничтожение большевизма. Поэтому ему так все и сходило с рук. Кроме того, у него была теория объединения всех немцев. Австрия всегда была самостоятельной страной.
— Так почему же никто даже глазом не моргнул, когда он ее проглотил? Почему ему позволили захватить Судеты?
Чемберлен приехал в Мюнхен на соглашение, привез оттуда эту бумажку и сказал: «Я привез мир для всего поколения!». А вскоре началась война. Есть телеграмма Рузвельта Чемберлену, где он поздравляет его с Мюнхенским соглашением и тоже говорит, что теперь Европа вступает в длительный период мира и согласия. То есть с кем согласия? С Гитлером? А как Советский Союз? Значит, они все объединились, и следующим должен быть проглочен Советский Союз?
Почему все-таки Гитлер решил напасть на Польшу? Данцигский коридор, понятно, — он считал унизительным то, что ему Первая мировая война разрезала Восточную Пруссию, проделав этот польский коридор. Но, в общем-то, ведь и Польша тоже была антисоветски настроена! Пилсудский, который там еще был, и потом после него полковник Бек, да и другие — они все были достаточно антисоветски настроены и вполне могли стать союзниками Гитлера в войне против СССР.
Мне как раз менее понятно, почему Гитлер предложил этот пакт? А ведь именно он предложил! Сталин очень долго колебался. Ну, сравнительно долго — это были дни, недели, надо было решать. Но все-таки сразу он не согласился. И Гитлер вынужден был лично послать телеграмму Сталину, где сообщал, что он отказывается от вековой вражды германского и русского народов, предлагает вступить в новую эру сотрудничества. Он хотел себя обезопасить.
Тутя вспомнил о непримиримой, иногда выходящей за все возможные рамки, полемике, идущей уже не первый год на страницах российской прессы — да и здесь, в эмиграции:
— Учитывая этот факт, может быть, неправы те, кто считает, что Советский Союз не был готов к войне, и потому Сталин хотел как-то отсрочить, оттянуть ее? Внезапности нападения на СССР не ожидал даже Сталин, хотя мы все знаем, что его предупреждали. Так чего же тогда Гитлер боялся?
— Я думаю, что Сталину тоже казалось, что он готов к войне, к современной войне. Вы же знаете, какая была у нас армия: «Если завтра война…», «Ни пяди своей земли не отдадим никому!», «Бить агрессора только на его территории!». Это у нас все в головах с тех пор. Но вот «блиц-криг», который Гитлер породил, новая тактика, новая стратегия немцев — это было, по-моему, неожиданным для Сталина. Он никак не ожидал, что Польша рухнет в течение недели. Ну, Польша ладно! Но что Франция рухнет… А потом наша финская война — что она показала? Она показала, что мы даже такую маленькую страну, как Финляндия, не можем одолеть. Сталин, наверное, думал, что силами одного только Ленинградского военного округа он ее разобьет буквально в несколько недель. А что получилось? Он воевал несколько месяцев и вынужден был заключить перемирие.
Ну, получил кусок территории там в обмен на Карелию. Но, с другой стороны, он же сравнивал: если Гитлер оккупировал такие страны, как Норвегия, Дания, Голландия, Бельгия в течение нескольких дней, то как же он, Сталин, не смог справиться с маленькой Финляндией?! К тому времени Сталин готов был пойти на любые уступки. Я работал тогда в Германии первым секретарем посольства. Мы в последний день накануне войны, в субботу 21 июня 1941 года, получили телеграмму от Молотова — ясно, что продиктованную Сталиным, — немедленно организовать встречу на высшем уровне. То есть, практически, он предложил встретиться с Гитлером, думая, что это может предотвратить войну.
— Значит, в тот самый момент он, наконец, поверил донесениям, которые сообщали о готовящемся нападении немцев?
— Тоже не вполне. Он как-то придумал теорию, что внутри германского руководства идет борьба — между сторонниками немедленного вступления в войну против СССР и теми, кто считал, что надо повременить. Однако уже Балканская кампания показала: в апреле они пошли против Югославии, потом Греции — и это заняло у них все-таки пару месяцев. Только к середине июня они могли заняться Советским Союзом.
Сталин считал, что Гитлер, будучи опытным и ловким политиком, не повторит ошибки Наполеона, не начнет войну с Россией в середине лета: поздно уже. Но генералы, имея за плечами опыт завоевания Европы и исполненные высокомерия победителей, все-таки считали возможным и фактически настаивали на немедленном наступлении. Сталин же надеялся дать Гитлеру какую-то зацепку отложить это, когда он с ним встретится. Я вспоминаю, как во время последней встречи в ноябре 40-го года закончилась беседа, и Гитлер пошел провожать Молотова к выходу из имперской канцелярии. Я был рядом с ними и переводил разговор.
Перед тем, как попрощаться, Гитлер сказал: «Господин Молотов, передайте, пожалуйста, господину Сталину, что я считаю его величайшим политиком нашего времени, он войдет в историю как крупнейший деятель…». Потом он добавил, что, мол, я, Гитлер, тоже войду в историю, и мое предложение — встреча двух таких выдающихся лидеров, все ее детали — будут переданы советской стороне по дипломатическим каналам.
Это был ноябрь 40-го года. Сталин ждал все время этой встречи. И даже в самый последний день, перед началом наступления, он посылает Гитлеру телеграмму. А это ТАССовское сообщение — буквально за десять дней до вторжения! Вы помните? «ТАСС сообщает, что Германия и Советский Союз соблюдают пакт о ненападении, и что слухи о войне распространяются империалистическими провокаторами» — то есть Англией…
— И в это же время продолжали идти в Германию эшелоны с хлебом… — заметил я.
— Да, последний эшелон прошел буквально за час до вторжения. Представляете, как удивлялись немецкие солдаты и офицеры! Они сидели во встречных эшелонах и знали, что через час двинутся на Советский Союз… Вообще, я думаю, что к тому времени, видя, что он не может подучить согласия или твердой договоренности ни от Англии, ни от Франции, Сталин пошел на пакт с Гитлером, дающий возможность хотя бы оттянуть войну и подготовиться к ней.
Военные переговоры, которые велись Ворошиловым с западными отставными генералами, ничего не давали. Вот ведь что интересно: западные страны посылали на встречи генералов, находящихся в отставке, и это уже был прямой намек на то, что ничего реального от переговоров они не ожидают. Все, что они могли предложить, — это «Англия дает 6 дивизий». А у Германии их 140! И кто будет с ними воевать — Советский Союз? Так что здесь, мне кажется, для Сталина просто выбора не было — если он хотел свою страну хотя бы на какое-то время избавить от войны.
Диалог 5-й: Гренада, Гренада, Гренада моя…
— Вот я сейчас думаю, — продолжали мы забираться все дальше и дальше в эту тему, — если обратиться к началу нашей беседы, когда вы сказали, что Сталин посылал так называемых добровольцев в Испанию противостоять фашизму: наверное, это было не столько идеологическое решение, сколько геополитическое… То есть, возможно, он боялся распространения не столько самого фашизма, сколько германского влияния, не так ли?
— Тем более, что Гитлер провозгласил главной своей задачей уничтожение большевизма, — согласился Бережков. — И коль это была его цель, и если он был бы успешен, все-таки там у него уже возникла бы некая опора. А так, представляете: побеждает республиканское правительство, у Советского Союза в Испании появляется какая-то база. Но вы же знаете, многие участники потом пострадали — потому что там были и анархисты, и троцкисты. И потом многих участников, когда уже они вернулись в Советский Союз в 37—38-е годы, обвинили в том, что они были завербованы троцкистами.
— В то время как там, в Испании, насколько мы знаем, всех погибших — и республиканцев, и их противников — похоронили вместе в братских могилах… — заметил я.
— На стороне республиканцев, — вспоминал Бережков, — воевала интернациональная бригада. Андре Марти был главным политическим советником. Я как-то беседовал с Борисом Ефимовым, братом Михаила Кольцова. Главная причина гибели Кольцова, считал он, — провокация А.Марти. Это Марти подвел его, давая неверную информацию, после чего Сталин предложил вернувшемуся в Москву Кольцову застрелиться — и тогда он бы с почетом похоронил его. Там они все-таки старались соблюдать «чистоту риз»: вот Марти — коммунист, а Кольцов — троцкист и анархист. И кто с ним очень близко якшался, того тут же брали на заметку. Столько преданных людей переколотили…
— …верных режиму, — завершил я фразу собеседника. — Кстати, сама по себе это очень интересная тема. Вот только что пришел в редакцию очередной материал — наши авторы пытаются проанализировать тот период с помощью ставших им доступными американских источников. Там, в России, эти материалы, кажется, до сих пор в основной массе закрыты. А здесь даже в университетских архивах встречаются интересные источники, в том числе оценочные в цифровом отношении, по поводу уничтожения Сталиным военачальников, по поводу предполагаемых заговорщиков — Тухачевского, Уборевича и др.
Сейчас у меня на столе два материала — и в обоих авторы утверждают, что, действительно, среди военачальников существовали заговорщики. И что, по сути дела, готовился военный переворот. Как бы вы оценили это утверждение?
— Не знаю. Мне кажется, это очень трудно было бы сделать. Вы, наверное, знаете эту историю с красной папкой, которую подбросили через Бенеша Александрову. Я помню, что Сталин всегда остерегался бонапартизма в своем окружении. Такая же история с Жуковым — едва заподозрив что-то, он его тут же отправил подальше. «Популярный генерал, — размышлял Сталин, — армия ему подчиняется, мало ли что ему в голову может прийти!»
Хотя наши комиссары, конечно же, вдалбливали всему армейскому составу, что Верховный, все-таки, Сталин, и никто другой. Но могло все же случиться, что Жуков повел бы за собой армию — и она пошла бы за ним! Сталин этого очень опасался.
О заговоре же я не слышал… Но если это был заговор, то тогда, конечно, кто-то может Сталина и оправдать. Вы подумайте только: 40 тысяч высших командиров уничтожено — это же страшное дело! Я думаю, он убирал всех тех, кто был близок к этим командирам. И все-таки там были не только Тухачевский, Блюхер… Вот, смотрите, что произошло с Кировым: по-моему, после XVII съезда, где при выборах в ЦК больше 300 человек проголосовало против Сталина… и Кирова не стало.
Они сразу же сфальсифицировали результаты выборов: официально было сказано, что против Сталина было 3 голоса, а против Кирова — 4. А на самом деле против Кирова было четыре, а против Сталина — 300. И потом Сталин 900 делегатов этого съезда убрал — он ведь не знал, кто эти триста. А делегатов, примерно, было 1100 человек. Он оставил в живых только 200 — скорее всего, каких-то колхозников… А тех, кто как-то политически мог быть замешан, он убрал.
— И в отредактированную Сталиным историю съезд вошел как «Съезд победителей»… — вспомнил я «Краткий курс», с которым познакомился уже как с историческим казусом — разумеется, много лет спустя.
— Он действительно убрал мозг партии, уничтожил весь ее цвет.
Тут мы оба помолчали. Бережков — задумавшись, видно, вспоминал; я — наблюдая за ним.
— Вы готовы допустить, что его действия определялись не столько заботой о сохранении государства, сколько сохранением своей личной власти? — спросил я.
— Да — вот такой непререкаемой, абсолютной власти, — охотно согласился Бережков.
— Вы думаете, он действительно искренне верил в свою особую миссию и видел в этом способ сохранения страны, Советского Союза: не просто личной власти, но сохранение того порядка, который он создал? И он верил в какие-то идеалы, связанные с благом народа в случае победы коммунизма? Или все это был камуфляж?
— Мне кажется, что он в какой-то мере верил в то, что он строил. Даже такими жестокими методами. Верил в возможность создания нового общества. У меня такое впечатление, что он вообще был последним, верящим в идею. Потому что после него Хрущев и дальше вся эта компания — у них это шло абсолютно по инерции. Конечно же, они не думали о благе народа…
— Валентин Михайлович, Бехтерев, кажется, поставил Сталину диагноз «паранойя». После этого его тоже не стало. А вы в личном общении не замечали какие-то свойственные этой болезни черты? Я понимаю, что вы не врач, но все-таки…
— Ну, конечно же, я могу сказать о своем впечатлении: я ведь пять лет был около него, иногда два раза в неделю, иногда — три. К его кабинету вел отдельный коридор. Он был очень спокойным, никогда не суетился. Я не замечал за ним никакой торопливости. Даже в очень тяжелые дни, когда немцы стояли буквально под Москвой, еще до начала Московской битвы, он держался спокойно. Он умел держать себя в руках. И у него был очень живой ум. Он быстро реагировал на изменение ситуации, на вопросы, обращенные к нему.
В беседах с Черчиллем, с Рузвельтом — если взять протоколы этих бесед, которые я, в основном, и вел — вы увидите, как он бросал реплику, тут же что-то уточнял. То есть он внимательно следил за ходом беседы, хотя вся она шла через перевод: он должен был быстро все в своем мозгу переработать. Поэтому говорить, что он был больной или страдал какой-то психической болезнью — по-моему, это утверждение не соответствовало действительности.
— Этот диагноз не касался его способности соображать, разговор прежде всего шел о мании преследования. О том, что он видел кругом врагов. Он боялся своего окружения.
— Да, это, пожалуй, верно, — согласился Бережков.
— Я бы дал вам с собой один материал о Сталине, который ждет у нас публикации — в нем довольно интересные цифры, которые, насколько я понял, приводятся впервые, — сказал я, передавая Бережкову копию текста.
— Откуда они у автора? — поинтересовался Бережков.
— Он ученый-историк, живет в Нью-Йорке. В Калининграде заведовал, кажется, кафедрой политэкономии.
— Знаете, — видимо, не вполне соглашаясь с концепцией этого текста, заметил Бережков, — у нас иногда идеализируют людей, делают из них героев: мол, раз уж они оказались жертвами, значит, они хорошие, а те, другие, — жестокие палачи. Тот же Тухачевский: вспомните, например, Кронштадтское восстание, когда по его приказу расстреляли 15 тысяч матросов. Безоружных, которые уже сдались!
— Или крестьянское восстание, — добавил я вспомнившийся мне еще один «подвиг» сталинского маршала.
— Ну да, крестьянское восстание Антонова, — подтвердил Бережков.
— Здесь он пишет, что Тухачевский впервые применил против мирного населения отравляющий газ, — я полистал лежащие между нами странички, пытаясь найти нужную.
— Существует записка Ленина, где он распорядился использовать газ для подавления бунтов. Еще царское правительство имело химическое оружие, но в боевых действиях никогда его не применяло. Немцы же первыми использовали его — в Первую мировую войну. А здесь всех этих мужиков и их семьи потравили газом, — завершил свою мысль Бережков.
* * *
— Вернемся все же к военной теме. Как вы думаете, если бы Гитлер тогда не напал на Советский Союз, могло бы случиться, что Сталин напал на Германию первым? Такая вероятность была?
— Думаю, что Сталин один не пошел бы на это — я имею в виду без союзников. Он видел, что Англия и Франция из двух зол — коммунизм и нацизм — склонны поддерживать нацизм.
— То есть они оценивали нацизм как меньшее зло? Так во всяком случае из Москвы виделось Мюнхенское соглашение?
— Да, конечно! Отдать Австрию, отдать Судеты — это все, понимаете… Вот только Польшу они связали гарантией, и то — почему? Потому что до этого был пакт. Я уверен, что если бы пакта не было, Гитлер напал бы на Польшу — и ни Англия, ни Франция ему войны не объявили бы. И, тем более, если бы он не напал, а только договорился бы о проходе своих войск — иначе он не мог начать войну против Советского Союза. Я думаю, если бы пакта не было, все могло бы развиваться в другом ключе. Гитлер просто предъявил бы ультиматум Польше. Эти командиры — Бек и другие — они бы капитулировали перед ним. Он бы им пообещал часть Украины, которую они в 20-м году отвоевали себе. И мне кажется, что тогда, не будь пакта, они бы также игнорировали угрозу Польше, угрозу Австрии и всем другим.
— Но история не имеет сослагательного наклонения — что случилось, то случилось…
— Это так. — Бережков задумчиво вертел в руках карандаш. — А знаете, — снова заговорил он, — при всем накале антикоммунизма и их страхе перед ним — тогда и теперь, — при всех наших бедах нельзя все же сегодня сбрасывать со счетов все, что было в Союзе хорошего — бесплатное образование, бесплатную медицину. Мне, например, делали операцию на почках в самой обыкновенной больнице.
— А почему в обыкновенной? — удивился я.
— А у меня тогда не было «кремлевки». И даже потом, когда я стал главным редактором журнала «США-Канада»… У нас в институте только Арбатов имел «кремлевку». Остальные сотрудники не имели. Так вот, я две недели там пролежал — и ни одной копейки не заплатил; правда, кормили кое-как, но операцию сделали хорошо. Образование бесплатное — я получил его, и мои дети получили, не платя ничего. Транспорт — очень дешевый. Квартплата — копейки стоила.
Я вспоминаю Теодора Драйзера, когда он писал — почему это в Америке забеспокоились о профсоюзах, стали сотрудничать с ними, почему сразу появились подкормки специальные для трудящихся? Потому что существовал Советский Союз! Наш опыт заставил посмотреть на себя по-другому — что может случиться, если они не примут каких-то мер.
— Ну, это известное положение — «надо поделиться сейчас немногим, а то они заберут сами все», — прокомментировал я горький опыт предоктябрьской России.
— Вот поэтому наше существование, сам факт нашего присутствия был очень опасен для капитанов капитализма, — завершил свою мысль Бережков.
Диалог 6-й: Я другой такой страны не знаю
— Валентин Михайлович, стоит ли сейчас-то давать оценки, что лучше — капитализм или социализм? — я понимал, что у собеседника немало оснований испытывать определенную ностальгию по кремлевской службе. Но ведь, в конце концов, и американский опыт тоже не назовешь худшим периодом его жизни.
— Допустим, не было бы войны. Наши социальные преимущества, — как бы не услышав меня, продолжал Бережков, — их же нельзя сбрасывать со счетов… а чего у нас действительно не было, так это свободы. Была жестокая цензура, были аресты — но что удивительно, социальная защищенность была. Не надо было думать о деньгах на похороны, например: учреждение, где вы в последнее время работали, все это оплачивало.
— Помните, существовала популярная формула — с известной долей юмора она гласила: «мы делаем вид, что работаем, они делают вид, что нам платят». И действительно, человек с минимальными затратами собственного труда обеспечивал удовлетворение минимальных своих потребностей.
— Была, конечно, неэффективность, — согласился Бережков. — Если человек был диссидентом, о нем КГБ заботилось, но вот просто плохого работника невозможно было уволить.
— И при всем этом значительная доля населения, хотя бы и внутренне — но отвергала этот строй. Не все были довольны установленным порядком вещей. Достаточно вспомнить, сколько оказалось власовцев — да и вообще тех, кто переходил на сторону немцев. Квалифицированные источники утверждают — миллионы! Наверное, какая-то часть просто спасала свои жизни, пытаясь выжить, но ведь были и идейные перебежчики…
— Конечно, были. Взять только Украину — там погибло 10 миллионов во время коллективизации. А у них у всех остались дети, которые служили в армии, когда началась война. Потом их Власов завербовал… или, скажем, предложил сотрудничать. И они сознательно пошли, потому что думали: если Гитлер победит, они хотя бы вернут себе земли своих отцов, отобранные коммунистами. Многие так считали. Теперь вот говорят: Сталин тех, кто сотрудничал с немцами — татар из Крыма и некоторые кавказские народы — переселил в Среднюю Азию и Сибирь. Я вспоминаю в период НЭПа: мы с отцом ездили на юг, на Черное море. Какое же было изобилие в Крыму — роскошные сады, прекрасные фрукты! И все это разрушили. Так вот, они и стали поддерживать Гитлера — думали, может, теперь не вернутся коммунисты.
— Объяснение всему этому есть, конечно. Мне просто была любопытна ваша точка зрения на этот вопрос. А личность самого Власова — как вы его оцениваете? Я не случайно спрашиваю: у нас в газете нередко возникает полемика между одним автором (я уже упоминал его), который пишет на основании собранных им материалов об истории власовского движения — о причинах, массовости и т. д. — и ветеранами, прошедшими эту войну. Власовцы были врагами, с которыми они сражались, и им, естественно, сегодня кажется чрезвычайно обидным, что кто-то пытается найти объективные причины, оправдывающие переход Власова на сторону немцев.
Причем, зачастую оппоненты автора не признают никаких аргументов, не пытаются даже выяснить, на какие источники он опирается.
Они возмущенно заявляют ему: вы защищаете фашизм! Я, конечно же, стараюсь дать людям высказаться: облегчит ли это их переживания, нет ли — но возможность такая у них должна быть. Так вот, как вы сами сегодня оцениваете личность Власова, его переход к немцам? Мы понимаем, что он в известной степени был вынужденным — но ведь был и подвиг генерала Карбышева…
— Конечно, вынужденным, и, конечно, были причины для массовости власовской армии. Во-первых, отношение немцев к нашим пленным. Я знаю многих находившихся в немецком плену американцев, англичан, французов — к ним относились совершенно иначе, чем к нашим. Наши оказались абсолютно беззащитны, что, естественно, вызывало ненависть их к немцам. А с другой стороны, делало их жизнь в плену до того невыносимой, что шанс как-то выжить, выбраться из этого ада тоже был причиной перехода. Человеку говорили — наденешь форму, тебя напоят, накормят… Никому не хотелось умирать — тем более, это были большей частью молодые люди.
Я не знаю, в какой мере испытал это на себе генерал Власов. Он пережил период чистки в армии и, по-видимому, у него были какие-то связи с прошлым и свои соображения по поводу того, что произошло. Поверил ли он, что готовился заговор, и Сталин правильно поступил? Или, наоборот, считал, что это монстр и преступник, жесточайший человек, уничтоживший командный состав своей армии? Пусть все они сами были жестокими, но это были талантливые военачальники, которые могли помочь стране — особенно в предвидении войны.
В любых аудиториях — в Америке, в Европе, недавно я был в Италии — меня спрашивали: как это могло случиться? Какой политический деятель накануне возможной войны разрушит свое военное командование? Поэтому у Власова вполне могло сложиться представление о том, что надо этот режим, во всяком случае, сталинский, уничтожить. И Гитлер, возможно, как раз то орудие, которое это сделает.
— Итак, вы считаете, что Власовым руководили идеологические соображения? — попытался уточнить я.
— Я только могу попробовать как-то представить себе, что у человека может быть такое суждение. Правда, не мешало бы ему подумать — а что потом? Что, Гитлер даст ему создать русскую армию? Или даст руководить русским государством? Но вот есть интересное высказывание Гитлера, — когда они уже шли к Сталинграду, уже Кавказ начинали завоевывать, и казалось, что вот-вот рухнет Советский Союз, Гитлер где-то в своей узкой компании сказал тогда: «Когда мы победим Россию, что будем делать — огромная территория, кто будет управлять ею?
Я все больше и больше думаю, что самым подходящим для этого был бы Сталин. Он знает, как обращаться с русскими. Вот какой мне нужен человек!» Стало быть, это пример того, что ему действительно нужен был такой человек — жестокий, властный.
— Власова, наверное, трудно назвать жестоким, судя по тому, что я читал о нем. Ему же, между прочим, многие историки приписывают большую роль в том, что немцы были остановлены под Москвой. Что он принял на себя самые серьезные удары немцев — и отразил их наступление. Вы знаете что-нибудь об этом? Это действительно так?
— Думаю, это было действительно так. Но потом, в какой-то мере, он рассудил: немцы наступают, сталинский режим никогда не вернется уже. Многие люди, те, что пережили оккупацию, говорили, что у них было это ощущение…
Диалог 7-й: А Потом был 48-й…
— Валентин Михайлович, завершим эту тему, у меня еще множество вопросов к вам. Вот, например, многих наших читателей — и тех, кто жил под Сталиным, и тех, кто родился позже — интересует: лично сам Сталин — он действительно был антисемитом или это чувство, внушенное ему его окружением? Или проявление какой-то политики, ведущей к определенным целям?
— Вы знаете, есть любопытное высказывание Сталина: в своей речи в 31-м году он заявил, что антисемитизм подобен людоедству, что это пережиток старых уродливых явлений. И дальше он сказал, что в Советском Союзе антисемитов наказывают смертной казнью.
— А что, были тому примеры?
— Ну, вы знаете, наступил такой период при советской власти — НЭП, и я помню, сразу же произошло резкое изменение политики по отношению к евреям. Во-первых (я тогда жил на Украине, в Киеве, и хорошо это помню), были открыты еврейские школы, где изучались также и русский, и украинский языки. Открывались синагоги, театры… Мы-то с вами тоже знаем, что большая часть группы, которая вернулась из Швейцарии, хотя у них у всех были русские фамилии — Каменев, Зиновьев, — были евреями и, конечно, они тоже позаботились о том, чтобы царская черта оседлости была окончательно ликвидирована, и чтобы евреи, как и любая другая нация, имели все права.
Я, например, учился в немецкой школе. Меня туда послали родители, и я с детства знал язык — об этом я уже рассказывал вам — и, собственно, с этого все и началось, я имею в виду мою дальнейшую карьеру. Если бы я не знал языка, меня никто бы не пригласил переводить Молотова. И вот тогда, после выступления Сталина, я должен сказать, очень строго следили за тем, чтобы не было никаких рецидивов активного антисемитизма. Да и сам я учился в школе, где были и немцы, и евреи, и русские, и украинцы, и поляки.
— Можно предположить, что среди уничтоженных, подвергнутых репрессиям значительное число евреев просто отражало пропорцию, сложившуюся в руководстве?
— Конечно. Люди, которые были активны — они и оказались в руководстве. Кстати, и в ЧК было много евреев…
— Но где-то, я припоминаю — разумеется, не по своему опыту, а по литературе, — кажется, со второй половины войны, с 43-го года, были директивы Политбюро: лиц еврейской национальности к определенным должностям как в армии, так и в гражданской жизни не допускать. Это особенно усугубилось в послевоенные годы при жизни Сталина — были введены нормы в институте, ни в одно международное ведомство еврей не мог поступить на службу. И уже очевидно просматривалась на государственном уровне определенная политика. Как вы полагаете, все это было специально и намеренно инспирировано Сталиным? Или это было частью его общей политики?
— Я думаю, что это было просто связано с идеей самого Сталина.
— Дело с Еврейским антифашистским комитетом, потом «дело врачей»… — продолжал я.
— С Еврейским антифашистским комитетом я сотрудничал. У них была газета «Айникайт». На идиш я писать не умею, я писал по-русски — и они часто печатали мои статьи. Я был со многими знаком — с Михоэлсом, Зускиным, они работали очень активно и мобилизовали народ на борьбу с фашизмом. Во время войны Михоэлс съездил в Америку — Сталин, зная авторитет Михоэлса за рубежом, специально его посылал. Михоэлса инструктировал Берия — наставляя, чтобы он привлек еврейский капитал, еврейские симпатии, зарубежную прессу в поддержку Советского Союза.
Более того, в 43-м году в беседе Сталина с председателем Американской торговой палаты Эриком Джонсоном — я переводил эту беседу — Сталин предложил создать еврейское государство в Крыму. К тому времени татары были уже изгнаны из Крыма, и он сказал, что до 400 тысяч человек поначалу Крым может принять — чтобы создать такое государство. Тут была довольно сложная игра: он рассчитывал, что это привлечет американский еврейский капитал, до 10 млрд. долларов — по сегодняшним меркам это где-то около 100 млрд. — для возрождения Крыма и некоторых районов Украины, разрушенных во время оккупации.
Эрик Джонсон и Гарриман, посол США в СССР, который тоже присутствовал на беседе, проявили живой интерес к этой идее. Потом Сталин высказывал ее в Крыму Рузвельту. Тогда еще вопрос конкретно не стоял, где будет еврейское государство — в Палестине или где-то еще. Предлагали, между прочим, и в Северной Африке — в общем, были разные планы. Но когда Рузвельт умер и пришел Трумэн, уже не было и речи об этом — почти сразу началась холодная война. И тогда Сталин объявил всю эту инициативную группу в Комитете врагами — мол, они хотели расчленить Советский Союз.
— Так значит, это была самая настоящая провокация?
— Ну, конечно!
— Но чем она была вызвана?
— Хотя он действительно готов был отдать Крым, если бы это получилось… — как бы не услышав меня, продолжал Бережков.
— Я понимаю, — повторил я вопрос, — но чем это все же было вызвано?
— Во-первых, шел 48-й год. В разгаре — холодная война, и Сталин искал повода и искал доказательств того, что американцы собираются расчленить и уничтожить Советский Союз. Мало кто знал, что он через Лозовского попросил членов Еврейского комитета написать ему соответствующее письмо. И те написали: что, мол, только в нашей стране у еврейского народа будет свое государство. Они поверили этому. Вот тогда Михоэлса убили, а весь Комитет арестовали. И у Сталина появился повод сказать — народ, смотрите, они хотели расчленить страну…
— Не значит ли это, что ему нужен был повод для того, чтобы удовлетворить свой антисемитизм?
— Ему нужен был повод обострить отношения с Америкой. В конце войны мы с симпатией относились к американцам — они наши союзники, они оказывают нам помощь, мы смотрим американские фильмы; у нас личные контакты, авиабаза в Полтаве… И, соответственно, была большая симпатия к Советскому Союзу в Америке. Но в США потом появился Маккарти — им тоже нужна была погоня за ведьмами, чтобы в нее поверил американский народ. Ну, а Сталину нужно было, чтобы поверил русский народ.
— Допустим, с этой группой его жертв понятно. Но дальше что происходило? «Дело врачей». И были уже подготовлены эшелоны, вы же слышали об этом, бараки без одной-двух стен в гиблых местах, где люди просто не могут выжить…
— Дальше это колесо имеет собственную логику, то есть собственную инерцию. Нашлись пропагандисты, которые стали подсчитывать: если в Советском Союзе два процента евреев, то почему в консерватории их восемьдесят процентов, а врачей — все 90. Так вот, оказывается, кто во всем виноват! Ну и старое осталось — если в стране плохо, надо организовать погромы.
— Значит, если я правильно понял, вы не считаете Сталина природным антисемитом — просто он играл в какие-то политические игры, чтобы направить народное возмущение?
— Я не думаю, что он был такой, как Гитлер, — расист, антисемит. Он искал повод сказать своему народу, что Америка действительно представляет собой угрозу. Вы знаете, если бы Рузвельт, как он обещал, помог нам после войны — была бы совсем другая обстановка. Сталин, наверное, как прагматик, готов был пойти на какие-то уступки даже внутри страны. Мы могли получить оборудование, технику, которые нам были необходимы, да и просто продукты питания. Ведь все было разрушено — в развалинах лежало пол-Европы: Германия, Франция, Югославия, была разрушена Япония. И только Америка могла бы нам помочь. Тогда все выглядело бы по-другому — если бы не преждевременная смерть Рузвельта.
Пришел Трумэн — с самого начала антикоммунистически настроенный. Вы слышали, наверное, его высказывания, когда еще он был сенатором. На следующий день после нападения Гитлера на Советский Союз газета «Нью-Йорк таймс» провела опрос политических деятелей, в том числе и Трумэна, и он заявил: «Если будут немцы побеждать, мы поможем русским, если же русские — то будем помогать немцам. Пусть уж они больше убивают друг друга!». Кстати, Рузвельт и Черчилль с симпатией относились к нам. Они сразу заявили, что тот, кто воюет с Гитлером, заслуживает нашей помощи и поддержки. И если бы с Гитлером воевал сам дьявол, рассуждали тогда они, мы бы и его поддержали.
Когда пришел Трумэн, вокруг него стали появляться люди из глубинки, настроенные антисоветски. А потом уже свою роль сыграли Джордж Кеннан, Гарриман… Молотов, помню, одним из первых прилетел на похороны Рузвельта. Но теперь Гарриман давал советы Трумэну, который в политике ничего не понимал. Он понятия не имел, какой внешнеполитический курс взять — а Гарриман говорил Трумэну, что Россия ослаблена, она разрушена и она так нуждается в американской помощи, что по отношению к ней нужно проводить твердую политику. И тогда Трумэн прямо заявил Молотову: если вы не будете играть по нашим правилам, то ничего не получите.
Диалог 8-й: Хотят ли русские…
— Говорят, существовал план Маршалла по оказанию помощи России? Сталин в какой-то момент отверг его, но он все же рассматривался…
— План Маршалла тоже появился потому, что весь механизм, который создал Рузвельт в рамках Организации Объединенных Наций, не мог быть использован Трумэном против Советского Союза. Но в ООН, в Совете Безопасности у СССР право вето. И пришлось создать план Маршалла — а план включал в себя работу инспекторов, проверки и т. д. Сталин бы, конечно, никогда не согласился на это. Может, в обстановке сотрудничества он бы еще пошел на него, но в тот момент — нет! Вот я был только что в Канзас-Сити, где проходила конференция по плану Маршалла.
Я там как-то пытался сказать, по какой причине Сталин отказался. Ведь сам план Маршалла был составлен так — и я знаю этих людей, Чарльза Болена, Джорджа Кеннана: они сидели в Госдепартаменте и составляли проект, всовывая туда все, что Сталин бы не принял и не дал другим в Восточной Европе принять его. И когда 2–3 дня не было ответа, а Масарик в Чехословакии с симпатией отнесся к предложению США, у вас, в Штатах, была паника: вдруг Советский Союз примет! И НАТО тоже и также возник. А ведь в рамках ООН есть военный штабной комитет, есть совместные действия — и он работает как вот сейчас, когда проводились операции в Боснии. Но тогда они хотели создать военную организацию, направленную против Советского Союза.
— Может, вернее было бы сказать — противостоящую возможной агрессии Советского Союза? Америка-то вряд ли собиралась нападать на СССР. Зато, говорят, в советском Генштабе существовали планы продвижения наступающих войск дальше оговоренных границ — чтобы Советскому Союзу подчинились не только страны Восточной Европы.
— Но тут вы тоже учтите обстановку: у них была бомба в 45-м, у нас же она появилась в 49-м — и то меньшего размера. Да к тому же не было средств доставки. Какой был у Сталина план? Он по-другому сначала к восточноевропейским странам относился: сохранил короля Румынии, сохранил короля в Болгарии, сохранил Масарика и Бенеша в Чехословакии. И вот, когда началась угроза бомбы, он, понимая, что не может на нее соответствующим образом отреагировать, решил, что ему следует эти страны держать в руках. Допустим, рассуждал он, они бросят бомбу на Москву.
Ведь сбросили же они ее на Хиросиму и Нагасаки, почему на Москву не могут сбросить? Есть, между прочим, высказывание Черчилля, — он прямо писал в 46-м году, что американцы должны немедленно сбросить бомбу на Москву, потому что иначе русские получат такую же бомбу через пару лет.
Ну, убьет там в Москве пару миллионов человек, но какое это имеет значение, рассуждали наши недруги, зато мы уничтожим Советский Союз!
— Мне сейчас вот какая мысль пришла в голову. Не логично ли допустить, что обстоятельства выдачи русских казаков в Линце как раз были продиктованы соображениями Черчилля — пусть русских будет больше уничтожено, пусть они сами себя уничтожают?
— Это, наверное, было в самом начале, но все же не развилось в такое жесткое противостояние.
— Но Черчилль не мог не понимать, что он отдает на верную смерть людей. Немцы к нашим пленным относились так, и те, наверное, тоже относились соответственно: подумаешь, перебьют несколько тысяч! Было бы интересно услышать ваш комментарий, вы же свидетель всего этого!
— Перед тем как атомная бомба была использована, вы понимаете, что тогда происходило? Сталин находился в Потсдаме, Трумэн был в Бабельсберге, рядом у него там вилла была. Сталин приехал, посетил Трумэна и сказал ему (это было до начала Потсдамской конференции), что, мол, сейчас в Москве у меня находится японская делегация — они готовы немедленно капитулировать, но с одним условием — чтобы император был сохранен. Трумэн на это ответил: нет, только безоговорочная капитуляция! Война продлилась еще целый месяц, а она могла бы завершиться раньше — ведь все равно императора сохранили! Но Трумэну надо было показать бомбу, продемонстрировать ее. Бомба до этого была испытана в штате Нью-Мексико, но когда ею было уничтожено два города, возник уже другой эффект.
Действительно, весь мир увидел, что у американцев мощное оружие массового уничтожения. И вот тогда Сталин решил, что должен держать восточные страны под своей армией: если они сбросят бомбу на Москву, он двинет войска на Атлантику, рассуждал он. А дальше что?
До этого Сталин был очень миролюбиво настроен, он готов был этих людей терпеть. У меня есть экземпляр американского журнала «Кольере» за 51-й год (у нас уже была бомба), он целиком посвящен оккупации Советского Союза Америкой. Десятилетняя оккупация. Там описывается, как была сброшена бомба на Москву и как потом Россия находилась под десятилетней оккупацией, содержались прогнозы и описывались последствия. Представляете, если бы у нас в России весь номер, предположим, «Огонька» посвятили тому, как Советский Союз десять лет оккупирует Америку — какой был бы скандал?!
— Ну и что? К проявлениям подобного мазохизма в Америке не привыкать, — не согласился я. — Несколько лет назад на экраны вышел фильм «Америка, Америка», в нем как раз показывалось, как Советский Союз оккупирует Америку.
— Но это — американцы сами о себе, а тут бы — русские об американцах. Словом, тогда Сталин, действительно, был шокирован этой публикацией.
— Но представьте себе, если бы произошел конфликт между Америкой и Советским Союзом — причем, внезапный (Сталин ведь проигрывал и такой вариант), — на чьей территории война бы происходила — уже не имело бы принципиальной разницы. Причем, в этом случае Советский Союз сражался бы уже не с фашистской диктатурой, а с западной демократией. Американцы же — они сражались бы с тоталитарным режимом. И с точки же зрения объективного наблюдателя, скажем так, война США против СССР была бы справедливой, пользуясь коммунистической же доктриной. Вы согласны с этим?
Мой вопрос повис в воздухе…
— Дальнейшее развитие наших отношений, — говорил Бережков, — пошло, когда Хрущев был у власти, когда пропагандировалось мирное сосуществование двух систем — капиталистической и социалистической. Мирное соревнование, может, и могло быть вариантом. Но Сталин не зря распустил Коминтерн. Коминформ же был создан, когда началась холодная война. Он распустил Коминтерн, сказав, что задачи мировой революции каждая партия решает сама. Потом он, знаете, даже терминологию изменил. Последние годы войны он не говорил «советские», он говорил русские. Мы — русские! Русские это не примут. Русские это не поймут.
— Вы полагаете, что он себя считал более русским, чем грузином?
— Ну, конечно, — он считал себя обрусевшим грузином. Он был очень ловким политиком и всегда пытался приспособиться к ситуации.
Диалог 9-й: Солнце восходит с Востока
— Валентин Михайлович, а как вы оцениваете шансы сегодняшних коммунистов? Говорят, они имеют довольно большую поддержку в народе, и народ не склонен помнить то плохое, что было при коммунистах, а помнят люди то, о чем вы говорили — бесплатная медицина, бесплатное образование, бесплатная квартира, мизерная квартплата и дешевые коммунальные услуги.
— Да, действительно, народ вспомнил то хорошее, что было при коммунистах. Я уверен, что люди, которые ходят с портретами Сталина на плакатах, не думают о том, что они действительно хотят еще одного Сталина, а думают они о своей социальной защищенности, которая пусть на низком уровне, но все-таки была. Есть, например, у меня приятель, он помощник президента Южного Тироля в Италии. Его недавно Шеварднадзе пригласил в Тбилиси, чтобы тот посоветовал ему, как решить абхазскую проблему. У них сложилась в Италии аналогичная ситуация — Южный Тироль был когда-то австрийским, в основном там немецкое население проживает. И там тоже были взрывы, террор и все прочее. Но они сумели решить эту проблему: президент Южного Тироля — итальянец, вице-президент — немец; общие на двух языках школы.
И вот он мне звонит, и я спрашиваю его: ну, как там, в Тбилиси? А он отвечает — XVIII век! Даже водопровод не работает! Так что, видите, что получилось в итоге от этого всего. Конечно, люди не думают, что нужен новый Сталин — они думают о том, чтобы иметь какую-то социальную защищенность, — повторил Бережков. — И дело не в том, что, скажем, Зюганов может победить — мне лично он не нравится, мне кажется, что все они лицемеры.
— Там еще есть альтернативная коммунистическая партия, и они Зюганова изменником считают, — заметил я.
— Да этих альтернативных партий в России, знаете, сколько? Если что-то не будет предпринято к 2000 году, я вообще не представляю, чем все это кончится.
— Что вы имеете в виду, когда говорите про 2000 год?
— Я имею в виду выборы президента. Все-таки какое-то облегчение должно наступить для избирателей.
— Вы думаете, это зависит от личности, которая придет к власти?
— Я не знаю. Мне трудно сейчас судить о России. Я там два года не был. Жена ездила прошлым летом, кое-кого встречала. Мне кажется, — опять повторил Бережков, — не в личности дело. Прежде всего, ужасно, что демократия приняла уродливые формы, способствуя обогащению небольшой группы людей и обнищанию основной массы народа. Правительство фактически потеряло контроль над страной и само зависит от банкиров.
— А вы видите кого-то, кто мог бы прийти сегодня на смену Ельцину и стать новым президентом?
— Ну, стать президентом, а дальше что? Вы ж понимаете — надо создать условия, чтобы привлечь в страну инвестиции!
— Словом, вы так и не видите никого, кто мог бы действительно стать альтернативой нынешнему президенту?
— Сейчас — не вижу. Называют Немцова, Черномырдина, но он, по-моему, очень непривлекательная личность. Он не вызывает к себе симпатии.
— А Горбачев?
— По-моему, исключено. Мне кажется, за развал сегодня в народе не столько ругают Ельцина, сколько Горбачева.
— А вы не готовы допустить, что он искренне хотел сохранить какой-то порядок в стране, улучшить то, что было — и попросту не смог удержать в руках вожжи, потерял контроль за развитием событий? Согласитесь, при нем все же идеологически ситуация была благоприятнее, чем сегодня.
— При нем был полный развал экономики! — быстро возразил Бережков. — Даже карточки хлебные появились.
У нас вот внук родился в 90-м. За молоком моя жена была вынуждена стоять с ночи.
— Многие считают, что это было спровоцировано какими-то заинтересованными кругами. В своих заметках, описывая визит в Москву в 91-м году, я привожу такой эпизод: под Москвой отцепляли приходящие в столицу эшелоны с продовольствием и платили людям, чтобы они их тут же разгружали — и не везли в столицу.
— Как же можно было довести страну до того, чтобы такая практика была возможна! — возмущенно проговорил Бережков. — Я думаю, что в стране, жившей 75 лет в условиях диктатуры, нельзя было объявлять так быстро свободу.
Должны прийти новые люди. Я чувствую и вижу, что молодежь уже приспосабливается. Мой сын тоже, — но его, к сожалению, убили… — Бережков отвел глаза в сторону. Я молча ждал продолжения. — Он был одним из тех, кто принял все это. Он открыл свою лавочку, потом другую. Знал английский язык. Потом договорился с американцами и стал вице-президентом русско-американской компании по продаже бурового оборудования. Мы сейчас с женой были бы, наверное, миллионерами — точнее, он был бы миллионером, и мне особо не надо было бы хлопотать, чтобы зарабатывать на жизнь деньги. Но так произошло, что его убили. Пришел к нему в контору какой-то неуравновешенный — он знал моего сына, завидовал ему. Убил его — и сам застрелился…
— Так это не было заказным убийством?
— Не знаю. Но, может быть, недруги знали, что он такой неуравновешенный, и как-то направили его..
Я замолчал. Трудно, почти невозможно было после такого известия продолжить как ни в чем не бывало нашу беседу. Наконец, я собрался с силами.
— У вас еще есть дети?
— У меня от первого брака два сына. Старший — переводчик, переводит беседы Ельцина с Клинтоном.
— Вы помогли ему войти в этот круг? Или он родился такой способный? — не постеснялся сросить я.
— Нет. Он сам. Окончил Институт иностранных языков — английский, французский, испанский. Работал в 70–76 годах в ООН.
— Фамилия-то у него хорошая…
— Я не думаю, что это ему помогло. Я, во всяком случае, его на работу никогда не устраивал.
— Может быть, люди с уважением относятся к заслугам его отца…
— Нет. Он действительно способный парень. Хорошо знает языки. Он сейчас в Вене. Сегодня утром мне звонил — у него на днях умерла теща, и он летал в Москву на похороны. Потом опять вернулся в Вену. Он там работает в международной организации. Но когда намечается встреча на высшем уровне, его приглашают. Он переводил иногда Горбачева, Андропова переводил…
* * *
Пока мы говорили, я ни разу не взглянул на часы, мой собеседник — тоже…
Оказалось, мы проговорили почти полдня. Бережкову пора было возвращаться — живет он довольно далеко от Лос-Анджелеса. Условившись, что следующим будет мой визит к нему в гости, где будет нас ожидать замечательный домашний борщ, по которому его супруга непревзойденный мастер, мы расстались. Потом мы несколько раз говорили по телефону.
Валентин Михайлович еще раз ненадолго заехал в редакцию — но приглашение его пока реализовать мне не удалось. А когда все же удастся, на что я не теряю надежды, возможно, будет причина продолжить эти заметки: потому что в запасе у меня осталось еще многое, о чем я хотел бы порасспросить этого человека с удивительной и необычной судьбой, свидетеля и участника многих переломных моментов современной истории.
1997 г.
Андропов и другие…
Георгий Арбатов
В гости к нам…
Георгий Арбатов, академик и бессменный директор Института США и Канады, советник по меньшей мере четырех поколений советских и постсоветских вождей. За ним, Арбатовым, не перестают и по сию пору охотиться журналисты столичных изданий и комментаторы центральных телевизионных станций. О политологах и советологах говорить не приходится; заполучить Арбатова на беседу или семинар — большая удача: предполагается, что информация, которой он делится со слушателями и собеседниками, не просто из первых рук.
А нередко специально препарирована и предназначена как раз для того, чтобы донести как бы в свободной и неофициальной форме официальные взгляды, тенденции и негласные пожелания тех, кто в данный момент стоит у руля кремлевской политики. Так, по крайней мере, было до самых последних пор. Изменилось ли что-нибудь нынче?..
И вот — звонок Володи Зельмана.
— Конечно, да! — не задумываясь, отвечаю я на предложение собеседника встретиться в ближайший день, то есть пока он здесь и пока в его графике есть оконце.
— Большое ли?
— Часок найдем, — отвечает на мой вопрос Арбатов. И на следующее утро мы с Ильей Баскиным, внеся коррективы в воскресный график, неспешно катим следом друг за другом по свободному в эти утренние часы шоссе, ведущему из Лос-Анджелеса в недалекий Ньюпорт-Бич: здесь, в солидной гостинице, с многоэтажным мраморным фасадом и неслышно перемещающимися по просторным холлам лакеями, остановился наш будущий собеседник.
Верхи опять не хотят…
Арбатов встречает нас на пороге номера: мы только что звонили ему снизу, сообщив о своем прибытии — точно вовремя.
Обменявшись формальными любезностями, пристраиваем записывающую и фотоаппаратуру, рассаживаемся вокруг журнального столика, на котором лежит только что вышедшая в Америке книга Арбатова.
— Георгий Аркадьевич, — начинаю я, не вполне уверенно нащупывая тон нашей беседы, — прежде всего, спасибо за инициативу встречи.
— Знаете, Володя сразу не сказал мне, что собирается с вами созвониться. Правда, и заместитель мой по институту, Сергей Плеханов, вам тоже звонил… В институте он получил отпуск, здесь, в Ирвайне, преподает весь учебный год — с сентября по весну.
Догадываясь, что «Панорама» Арбатову известна — хотя бы в той степени, чтобы быть готовым к встрече с нами, — я предлагаю ему, в свою очередь, представиться читателю.
— Конечно, — с готовностью отвечает Арбатов, — вы же знаете: я директор Института США и Канады вот уже почти 25 лет. Я же и основатель его. Главная моя работа остается в институте. А помимо этого получилось, что, уже будучи директором института, я занимал некоторые общественные посты. Был, например, «избран» депутатом Верховного Совета — в те времена это было псевдоизбрание: назначение, определяемое признанием твоих заслуг перед начальством.
Это потом уже я стал депутатом, пройдя довольно острую избирательную борьбу, от Академии наук. Был сначала членом Ревизионной комиссии, потом кандидатом в члены ЦК, членом ЦК — вплоть до 28-го съезда. Там уже были выборы, на которых ты решал за себя сам — и я решил не быть делегатом этого съезда… хотя меня и выдвигали. Для меня стало большим разочарованием в происходящем то открытое письмо ЦК. Да, в апреле мне казалось, что идет дело к нормальному итогу — к расколу партии на социал-демократическую и коммунистическую Может, еще какие-то образуются, — думал я, — социалистическая, например, на базе так называемой демократической платформы. И тут в последний момент против этого ополчились…
В общем, что я предвидел, то и произошло: партия попала в руки очень консервативных людей. Они и раньше были в составе ЦК, но стало еще хуже — и это явилось самоубийством. А ведь была возможность сразу перейти к двухпартийной или даже многопартийной системе… Ну и что? — было бы все нормально! В партии-то состояло 19 миллионов человек, и вы могли найти в ней все оттенки взглядов — от ультралевых до фашистских.
* * *
Вот так, непринужденно и естественно, Арбатов, отвечая на мою просьбу рассказать о себе, перешел к описанию завершающейся эпохи — сделавшей его, кем он есть. «Все правильно», — рассудил про себя я и охотно поддержал развитие темы:
— Георгий Аркадьевич, так вы считаете, что какой-то момент, важный и решающий в развитии страны, был упущен?
— Да! И не один, а несколько: все могло идти менее болезненно и с меньшим риском движения вспять. А тем более каких-то насильственных возвратов к прошлому.
— Если я вас правильно понял, — продолжал я, — вы говорите о том, что был какой-то период, скажем, в последние месяцы правления Горбачева, когда сохранялась возможность, не меняя в сущности сложившуюся к тому времени систему, совершенствовать ее?
— Нет, не совсем точно: обязательно меняя систему! Но меняя ее эволюционным путем. — Арбатов испытующе взглянул на нас из-под густых бровей, как бы проверяя, насколько мы внимательно следим за ходом его рассуждений, и снова откинулся в глубоком кресле — слегка прикрыв глаза и как бы вспоминая нечто, помогающее ему развить мысль. — Потому что опыт наш, опыт Франции, да и многих других стран показал, что революция не есть самый лучший инструмент преобразования: обычно она вырастает во что-то другое, что всем дорого обходится. Я до сих пор считаю, что для нас гораздо предпочтительней эволюционный путь — и он до конца не закрыт, даже сейчас…
— Значит, если я правильно понял, вы считаете, что попытка путча завершилась своего рода революцией? И что, если бы…
Арбатов неторопливо поднялся с кресла, подошел к окну и с минуту молча смотрел в него. Там, на фоне видимой почти до линии горизонта зелени, вздымались далеко отстоящие друг от друга прямоугольные силуэты небоскребов. Их темно-зеркальные фасады отражали высокие облака. Банковские и страховые компании, штабы международных корпораций, солидные гостиницы… Да, вполне достойное место они нашли себе в этом совсем не бедном районе Лос-Анджелесского графства.
Арбатов резко повернулся к нам:
— Понимаете, история не терпит сослагательного наклонения. Поэтому говорить о том, что могло бы случиться или не могло бы — это всегда очень условно. И еще: иногда то, что ты считаешь ошибкой конкретных руководителей, на самом деле является ошибкой настроенных определенным образом групп людей. Силовых групп. Но и они есть часть объективной картины: это не просто субъективный элемент какого-то фрагмента истории — это то, что она создала сама. А вместе с тем в истории всегда присутствует элемент случайного.
Нашу же послесталинскую историю вообще можно считать историей упущенных возможностей. Одна из них, первая — 20-й съезд. Да и период после него, когда можно еще было продвинуться — я в этом уверен — дальше… Но тут сработали все ограничители, которые были у Хрущева и тогдашней правящей элиты. Плюс к этому добавились Венгрия, Польша — последствия событий там тоже имели серьезное значение как элемент, мобилизовавший консервативные силы: вот, мол, к чему может прийти и у нас. И этот аргумент дал им в руки мощное оружие. Тем не менее, все не прошло зря: люди начали думать. До того, особенно при Сталине, люди в большинстве своем забиты были, задурены — и шел своего рода естественный отбор: кто думал и говорил, того уничтожали…
— Тех, кто не думал и не говорил, бывало, тоже… — увидев, что Арбатов задумался, вставил я.
— Ну да, — согласился Арбатов. — А тут люди начали думать, появилось целое поколение этих «шестидесятников» — со своими плюсами и минусами, и они сыграли впоследствии определенную роль. Вторая возможность — это была, пожалуй, перестройка. Она пошла дальше — и уже возникла перспектива экономических реформ и вообще демократизации всего общества. В том, что этого не произошло, многое, к сожалению, связано с недостатками, с недоработками, с ошибками самого Горбачева.
— На каком же этапе забуксовала перестройка?
— Знаете, для меня окончательно ясно стало, что мы заходим в тупик, в 90-м году. Но, оглядываясь назад, я должен сказать, что дело еще было и в постоянной внутренней борьбе: Лигачев — с одной стороны, Яковлев — с другой стороны. Горбачев выступал как верховный арбитр, но нам всегда казалось, что он ближе по позиции к Яковлеву…
— И вы подтверждаете как очевидец именно такую расстановку сил? Сейчас нередко отрицают консервативную роль Лигачева: мол, все это было не так просто, — я не успел договорить, Арбатов перебил меня:
— Это, несомненно, так! То есть я не хочу Лигачева называть только консерватором: на какие-то продвижения от застойных времен он был готов. Даже по ряду вопросов у него были более жесткие лимиты: например, его позиция против коррупции. Я не сомневаюсь в том, что это искренне — и поэтому мне было трудно поверить, когда начались разговоры, что и сам он был в ней замешан. И еще: он считал, что надо гораздо активнее сокращать военные расходы. Словом, целый ряд здравых позиций… но в целом он очень быстро, уже через год после начала перестройки, стал символом консервативного крыла.
— А кто, по-вашему, был настоящим автором перестройки — Горбачев ли, Яковлев ли… или кто-то еще?
— Знаете… я думаю, что все было сложнее. Весь этот период, особенно последние годы Брежнева… — Арбатов потянулся к круглому столику, на стеклянной поверхности которого поблескивала глянцевой суперобложкой толстая книга. Книга, написанная Арбатовым, ради которой он, собственно, и приехал на этот раз в Штаты. Дотянувшись до нее, он пролистнул веером страницы и оставил ее у себя на коленях. — Я в книге иначе, чем теперь общепринято, и Брежнева толкую: мне очень не нравится, когда делают карикатуру из любого деятеля.
И у Брежнева есть какие-то свои заслуги — им же начата была реформа 1965 года! Далеко, к сожалению, она не пошла и быстро свернулась… И была разрядка, были еще какие-то попытки — но в 74-м году он серьезно заболел, и последующие восемь лет мы жили с больным лидером. А когда наступает правление коллегии — оно всегда работает по самому слабому звену… И пришло время, когда все застыло. Очень старые люди засели в руководстве, не допуская никакого движения. Все кровообращение остановилось.
А хотели ведь люди перемен — и это было в партии, среди ее членов: я имею в виду рядовые эшелоны. Даже некоторые рангом повыше были к ним готовы. И среди политически мыслящей части населения — я уж не говорю об оппозиции: это, вообще, другой вопрос. Но я говорю о большинстве, которое к тому времени сложилось, — и вот пришедший к верховной власти Андропов дал им какую-то надежду. Вскоре же оказалось: ему отведен слишком маленький срок, чтобы что-то сделать — он просто не успел реализоваться как руководитель. Но даже эти небольшие перемены, которые при нем произошли, произвели глубокое впечатление — потому что они были после периода долгого застоя, омертвения всех структур общества. Андропов, Андропов…
Могло случиться, что…
— О каких переменах идет речь? — осторожно поинтересовался я.
— Ну, прежде всего — именно он встряхнул страну против коррупции, он вслух заговорил о честности, о восстановлении дисциплины. У него были и более важные замыслы — я пишу об этом в книге, и я знаю это непосредственно от него самого: он хотел перемен и в отношениях с республиками и уже поручил подготовить какие-то серьезные решения. Он хотел перемен и по отношению к интеллигенции, к обозначению ее места в обществе… Но вот после Андропова пришел совершенно больной человек, который как раз и был символом полного застоя. На год страна оказалась в замороженном состоянии — так мне тогда виделось.
А потом я подумал: может, история здесь действовала хитрее — самовыдвижением Черненко она как бы подготовила почву ко всеобщему пониманию того, что стране абсолютно необходимы радикальные перемены. И когда Горбачев стал генеральным секретарем, у него был фактический мандат на такие перемены. А генсеком он просто не мог не стать — даже если бы небольшая группа людей в Политбюро, которая решала эти вопросы в то время, склонилась в сторону Гришина или Громыко… или не знаю кого еще. Я просто уверен, что даже при том составе Центрального Комитета все его члены видели: дальше так жить невозможно.
— Выходит, Горбачев продолжил линию Андропова?
— Не просто продолжил — он начал новое дело. Он хорошо понимал, чего от него ждут, и, как он потом говорил (а в этом есть доля истины) — ему не только власть нужна. И что он останется у власти, только если будет реформатором. Он понимал — этого от него ждет страна. Ждали все. Вокруг него собралась небольшая группа людей — таких как Яковлев, Шеварднадзе. И в более низком эшелоне — еще целый ряд людей. Я тоже был среди них, видимо… Хотя официально я никакого положения в руководстве не занимал — никогда: впервые какое-то положение занял при Ельцине — стал членом Консультативного совета. Хотя и это, в общем-то, просто почетная работа — не оплачиваемая, не штатная.
Тут мы с Баскиным недоверчиво покосились на собеседника.
— И как же был обозначен ваш статус?
— Совет должен был работать не только на руководство — но на общество в целом: выпускать книги, журналы…
Ответа как-то не получилось. Но мы не стали на нем настаивать, полагая, что в контексте нашей беседы будет еще случай вспомнить об этом.
— Я бы хотел вернуться к Андропову. Вы заговорили о том, что он думал о переменах в отношении к интеллигенции. У него были какие-то конкретные идеи?
— Знаете, в общем, он сам был человеком гораздо более интеллигентным, чем окружавшие его люди. И даже в какойто мере это скрывал: в нашем руководстве такое еще от Сталина осталось. Я даже думаю, что и Хрущев скрывал. Вот и Андропов… По поводу интеллигенции у меня был с ним очень серьезный конфликт. В моей книге Андропову посвящена глава, и там есть об этом: я обратился к нему с письмом, где просил о встрече, говорил, что снова начинается зажим.
Это было через месяц после того, как он стал генеральным секретарем. Я писал, что есть проблема с театром Любимова, что проблема с «Борисом Годуновым» в театре Гончарова, что у Плучека в Театре сатиры запретили «Самоубийцу» Эрдмана. И что в экономической науке происходит попытка повернуть страну вспять — причем именно из ЦК спускается политэкономия. И вот все это вызвало у него большой гнев.
В тот же день я получил обратно свое письмо и его весьма разгневанную записку. Отчасти я это отношу к тому, что, может быть, я сам был кое-где в этом письме нетактичен… Но я ему писал искренне. Естественно, он знал: я ему часто говорю то, что искренне думаю, а мои мысли могут не соответствовать его представлениям. И он это как-то терпел. А тут вот такая его записка — нетерпимая.
Месяцев через пять или шесть после этого конфликта Горбачев нас мирил. Потом Андропов сам пригласил меня и сказал примерно следующее: с интеллигенцией у нас явно не складываются отношения — думаю какую-нибудь серьезную вещь сделать, но что именно? Может, пленум специальный собрать? Все у нас делалось в аппарате ЦК, остальные были фасадными организациями — они лишь подтверждали решения ЦК.
Так вот, Андропов говорит: можешь написать свои соображения самым свободным образом. Потом я узнал от Бовина, что и ему он поручил создать такую же бумагу — по национальным вопросам. Что-то он, видимо, готовил. А недели через три после этого заболел, и все угасло. Я, правда, не думаю, что Андропов пошел бы очень далеко — дальше, скажем, Горбачева. И все-таки у него в какой-то мере был этот запал — хотя, в общем, как все, пережившие сталинизм, Андропов был политически, морально сломлен, надорван. Но разница между ними была большая — между разными представителями этого поколения. И эта разница могла означать очень многое для всех нас — и в политике, и во всем остальном. А Горбачев не был отягощен этими переживаниями, таких травм, как у Андропова, у него не было.
— Значит, Андропова волновала проблема нравственности? И это — после сыгранной им роли в венгерских событиях?
— Да, был у него определенный комплекс, родившийся после Венгрии. Он, может быть, оправдывал перед собой подавление восстания тем, что если бы этого не было сделано, потом все стоило бы большей крови. Я не хочу здесь высказывать свое мнение — правильно это или нет, но это для самого себя, может быть, именно в этом он видел оправдание. Причем, самой активной фигурой он не был: насколько мне удалось восстановить события, а я пытался это делать, там давили другие. Брежнев был нерешителен. Осторожный он был человек, этих вещей боялся.
Но такие энергичные члены Политбюро, как Шелест, Подгорный, да и целый ряд других — они-то очень давили. И они убедили Брежнева: мол, теряя Чехословакию, мы потеряем еще кое-что вместе с ней — произойдут далеко идущие реформы, и тогда он должен будет уйти в отставку. До последнего момента Брежнев колебался… Так что я бы не сказал, что Андропов — автор. Нет!
Но он — один из участников, и вместе со всеми несет ответственность за это. И за Афганистан несет, и за ряд других вещей. Только вопрос тут какой: а что, если бы все это было без него? Ведь все равно это произошло бы… Понимаете, конечно, он несет ответственность и за диссидентов. Но я-то знаю хорошо, что на него был большой нажим со стороны ряда членов Политбюро — чтобы он начинал массированные аресты. А ему очень не хотелось этого. У Солсбери есть книга о Солженицыне: она начинается с того, что Андропов ходит из угла в угол в своем кабинете и думает — как бы ему избежать ареста Солженицына. И это действительно было так — я это просто знаю.
— Солсбери — очень добрый человек! — не удержался я. Арбатов, кажется, не понял. Или — недослышал.
— И не только добрый… Он вообще был противником таких вот методов…
— Я говорю о Солсбери! — решился я уточнить свою реплику.
— А, Солсбери! Вы знаете, Солсбери очень проницательный человек. Вот он понял тогдашнюю ситуацию. Я с ним потом говорил: ну откуда это, спрашиваю, у вас? Я-то точно знаю, что Андропов искал пути, чтобы не арестовывать Солженицына: отчасти это было связано с тем, конечно, что ведь прошел все-таки 20-й съезд и последовавшая за ним десталинизация. Урок был для всех — и никто из руководителей не хотел снова запачкать себя кровью.
Этот съезд показал, что рано или поздно, но все может открыться. Андропов же не был профессиональным полицейским, он пришел с партийной работы. И он не собирался всю жизнь сидеть в КГБ. Но некоторые скверные вещи происходили по его вине. Отчасти объясняется это давлением сверху — и Андропов, действуя определенным образом, хотел избежать худшего варианта. Другие вещи, может быть, имеют другие мотивы — эту сторону его деятельности я не знаю: все-таки, она довольно секретная, это традиционно, и даже когда я с ним встречался, мы на эту тему не говорили. Хотя иногда я просто заступался за кого-то…
— Но вот есть суждение — и о нем, и о других его сподвижниках — что их «либерализация» не содержала внутреннего либерализма. Что, скорее всего, ими руководила боязнь: может, мол, сложиться ситуация, при которой придет новый Сталин — и они окажутся точно в таком положении, в каком было сталинское окружение. Словом, за себя больше всего боялись…
С этим предположением Арбатов решительно не согласился.
— Знаете, был в жизни страны критический период, прошедший почти незамеченным: сразу после октябрьского пленума 1964 года весьма влиятельные люди перешли в открытое наступление. Они требовали официально объявить на 23-м съезде недействительными решения 20-го съезда, 22-го съезда и полностью восстановить сталинизм. Значит, — не боялись! Причем, нажим шел все время — прежде всего на Брежнева. А он был очень осторожен и поначалу никак не высказывал своих позиций.
Шла, так сказать, борьба за душу Брежнева — и Андропов в этой ситуации был, пожалуй, самым активным из всех противостоящих жестокому нажиму. Он тогда работал в ЦК, и я знаю это по работе с ним: Андропов занял однозначную позицию не потому, что думал — вот придет какой-то новый диктатор, и ему будет плохо! Он просто был против этого — такова была его политическая позиция: он не хотел восстановления сталинизма.
— А как же Венгрия? Там-то он действовал вполне по-сталински… — пришлось вернуться к вроде бы уже закрытой нами теме.
— Да. Но на его совести и то, что это не сменилось диктатурой, и что Кадар стал руководителем. А ведь далеко не все хотели Кадара. Посмотрите, Гомулку не хотел пускать Хрущев — и тогда почти произошла катастрофа с Польшей. А почему он не хотел? Потому что при Сталине Гомулка сидел в тюрьме. И Кадар то же самое — был в тюрьме, его пытали, над ним издевались…
Словом, у некоторых в Москве он вызывал подозрения. А Андропов настоял на его кандидатуре — и именно Кадар сумел ценой небольших жертв поразительно быстро вывести Венгрию на новый этап: страна развилась, обойдясь без новой диктатуры. И уже через 4–5 лет в нее стали возвращаться эмигранты. В общем, жизнь там в какой-то мере нормализовалась, и Венгрия шла впереди других стран Восточной Европы — и по экономическим реформам, и по многим другим показателям.
Равнение на…
Раз уж мы вернулись к Венгрии, мне показалось своевременным и уместным задать вопрос, возвращающий беседу к новейшим временам российской истории:
— Георгий Аркадьевич, вы не думаете, что Венгрия явилась для советских руководителей и, в частности, для Горбачева моделью перестройки — экономической, по меньшей мере, которую он хотел использовать в России? И еще — что же его остановило, отчего забуксовала перестройка?
— Видите ли, конечно, наши руководители всегда внимательно наблюдали за тем, что делается в других странах. Во время событий в Чехословакии, например, они смотрели на то, что там происходит, причем с большой тревогой. Повторяю — не так даже из-за самой Чехословакии, сколько из боязни, что все перекинется на Советский Союз. Потом же, во время перестройки, — уже без боязни, тем более, тогда Советский Союз сам шел по пути реформ впереди многих других.
К сожалению, Горбачев был нерешителен, и в экономической политике чувствовал себя неуверенно. Он, в частности, делал большие ошибки с назначениями на экономические посты — Рыжкова, потом Павлова… и реформа, в общем-то, ни во что не материализовалась. Как он поступал? Вот что-то, вроде, начинается — вспомните хотя бы план Явлинского-Шаталина, потом Явлинского и Гайдара — вроде, есть перспектива… и вдруг он — раз, и отшатнулся!
На каком этапе перестройка забуксовала?… Видите ли, сначала был период перемен, вдохновляющих и вызвавших у нас эйфорию: мы ощущали, что это реальные перемены, хотя на Западе нам не все верили. Так шло до 87-го года. Потом наступил период, когда очень мало еще кто понимал, что вот — забуксовало! Я тоже думал, что все неполадки происходят как результат внутренней борьбы. И верил — через этот рубеж Горбачев перейдет. А в 91-м году — открытое письмо, потом 28-й съезд…
Я тогда выражал свою точку зрения: Горбачев в этом раскладе не должен был принимать пост генерального секретаря… Я и сейчас в этом убежден. Окончательно же все стало ясно в сентябре, когда он отверг план Явлинского-Шаталина и вскоре перестал даже делать секрет из того, что сдвигается вправо. При этом он пытался оправдаться, говоря — само общество сдвинулось вправо.
— А почему? Возникла неуверенность в том, что возможно либеральными методами перестроить экономику? Или, действительно, на него было такое сильное давление справа?.. — вопрос этот не предполагал однозначного ответа. Так оно и случилось:
— На этот счет, — после минутного молчания сказал Арбатов, — есть у нас разные концепции. Самая, может быть, недоброжелательная к Горбачеву — в нем просто ошибались, он вовсе не тот, за кого его принимали. Вторая — что он отступил под давлением. И третья — что он готов был идти до определенного рубежа, а потом сам испугался тех сил, которые оказались пробуждены, и начал опасаться, что мы зайдем слишком далеко. Мне кажется, каждый из этих элементов имеет какой-то вес. Он и перед собою, перед другими людьми — даже перед такими, как я, не говоря о ближайших, — пытался оправдать свое отступление.
— А можно ли предположить, что если бы страной в этот период руководил не Горбачев, а кто-то иной, более решительный, более убежденный, — то не было бы путча?
— Знаете, — быстро, как бы имея наготове ответ, заговорил Арбатов, — я уверен, что мы могли добиться гораздо большего в этот период, если бы… словом, я беру вину на все наше поколение, включая и себя. Хотя я пытался что-то сделать — и говорить с ним, и писать ему — но, видимо, недостаточно. Надо было более решительно действовать всем! Понимаете, эта вера в него — он как-то сумел внушить, что имеет что-то в виду, и его «поправение» — это тактический шаг… Но за этой тактикой потерялась всякая стратегия!
— И что же вы ему писали в ваших записках?
— Они касались очень конкретных дел. Например, я был категорически против открытого письма — я сам был членом ЦК, и мне прислали его проект. Я ответил протестом: этого, писал я, нельзя делать! А Горбачеву я послал копию. И я не советовал ему становиться генеральным секретарем.
— Из тактических соображений? Или — из стратегических? — не удержался я. Мне показалось, некоторая доля сарказма, уловленная Арбатовым в моей реплике, была принята им с определенным раздражением.
— Что значит из тактических? Я болел за это, я считал, что надо обязательно идти по пути реформ, что мы не можем так обращаться к народу, что это опасно!
— Ну, хорошо, — согласился я. В общем-то, спорить здесь, действительно, было не с чем. Да и кто сегодня взялся бы установить с достаточной долей достоверности, чего хотели в тот период люди, от которых, пусть в разной степени, но зависел выбор? Скажем, возобладала бы точка зрения — двигать дальше! А был ли тогда в ЦК такой человек, который, взяв в руки власть, последовательно вел бы страну к тому, к чему вроде бы поначалу призывал Горбачев? — примерно так я и сформулировал свой следующий вопрос Арбатову.
— В наших условиях такому человеку, как Горбачев, в ЦК очень трудно появиться. Просто весь механизм к этому не приспособлен. Но у Горбачева все-таки было несколько соратников, которые могли сыграть большую роль. Мне даже кажется, он относился к ним несколько ревниво и не очень давал им возможность полного самопроявления — я имею в виду Яковлева, Бакатина, Шеварднадзе. Это уже все-таки была сила, понимаете?
Опираясь на них, да если бы у него самого было больше решимости… А ведь за ними стоял второй эшелон — и нас было много: и я, и Шаталин, и Петраков, и Богомолов — ну, словом, каждый на своем участке. И еще многие другие, которые готовы были идти дальше и старались на него как-то повлиять. Но он просто не мог решиться — все-таки, в силу биографии, его как пуповиной связало с определенным кругом людей. А ведь в его силах было решительно обновить состав ЦК на 28-м съезде — и об этом с ним говорили! Он мог бы сменить половину членов ЦК… или даже весь состав!
— А как вы считаете — участвовал Горбачев в так называемом путче или нет? — этот вопрос Арбатову задавали много раз. И будут еще задавать — в каждом интервью, при каждой беседе — до тех, наверное, пор, пока у наших современников окончательно не пропадет интерес к эпохе, которую им довелось пережить. Иные социологи утверждают — такое совсем не за горами…
— Я думаю, нет, — ответ Арбатова звучал вполне искренне. — Вот его роль в событиях январских в Прибалтике — тут я не знаю… Путчисты же, хотя он не имел к этому отношения, надеялись: когда они сделают свое дело — а им очень не хватало легитимности и в глазах своего народа, и в глазах мировой общественности — вот тогда, может быть, Горбачев согласится на что-то: или какой-то пост занять, или уйти в отставку. Но так, что вроде он им передает власть.
И еще я думаю — они не хотели большого кровопролития. Конечно, это только мое мнение, доказать я его не могу. Но — помните Янаева, когда он выступал на пресс-конференции с трясущимися руками? Заговорщики ощущали, что они не те люди, которым поверят. А время уже стало такое, что без этого трудно было. Это при Хрущеве Брежнев мог выйти «из ничего» — ну, кто его тогда знал!
— Вот вы все время говорите — люди, люди… Но существуют же объективные процессы, общие направления, в рамках которых движется история! — этим вопросом мне хотелось вывести разговор на некий теоретический уровень, позволяющий нашему собеседнику как-то абстрагироваться от конкретных лиц — так, чтобы он смог высказаться более непринужденно. — И что же это за несчастная страна такая, где столько исторически подсказанных возможностей было упущено? — продолжил я. — Воспитаны мы все были, конечно, на том, что главное — объективные условия…
Арбатов снова поднялся с кресла и медленно прошелся по комнате. Мы молчали, ожидая продолжения фразы.
— Хотя реально, — вернувшись в кресло, снова заговорил Арбатов, — жили мы в условиях субъективизма и надругательства со стороны руководства над объективными законами экономики и истории. Я все-таки думаю, что в период трансформации тоталитарного общества в общество нормальное, на каждом этапе этого процесса руководитель играл большую роль — даже по инерции. Помните, с генеральным секретарем, с самим этим понятием была связана колоссальная сила. Никто против него не выступал на пленумах ЦК; началось это с 88-го года, когда голову подняли консервативные силы — они ведь тоже выиграли от демократии. А он очень боялся их как-то затронуть, одернуть кого-то — хотя бывали моменты, когда я ощущал: надо бы! Некоторые из них выступали совершенно разнузданно…
— Как это — разнузданно?
— Ну, понимаете, с совершенно чудовищной политической оценкой. Например, выступал посол в Польше, забыл фамилию его, — так он говорил: вот, все отдали, все разбазарили! На печать нападки совершенно дикие…
Если завтра — война…
— Это все — внутренние коллизии. А вы не думаете, что предпосылкой к перестройке послужило избрание Рейгана американским президентом и его последующая политика?
— Ни в коем случае! Скажем так: для перестройки его политика прямого значения не имела, а для развития событий до перестройки имела даже негативное значение. И когда она ушла вправо (я имею в виду раннего Рейгана, потом он стал другим), начались эти самые — «империя зла», огромные расходы на вооружение… А это очень усилило позиции крайне правых внутри нашего руководства, да и страны в целом.
— Разве не экономическая ситуация в стране привела к необходимости перестройки?
— Это басни! Понимаете, был бы враг, была бы война — вытерпели бы больше! Мы и терпели больше во время войны. А тут появилась возможность убедить, что нам морочили голову с разрядкой: мол, вот, видите, какая реальность, вот настоящее лицо американского империализма! В общем, именно в этот период резко возросли наши расходы на вооружение.
— То есть «ястребы» в советском руководстве получили дополнительный стимул?
— Не только в советском: существовал как бы сговор двух военно-промышленных комплексов.
— Ну, и какими же были ваши рекомендации правительству в этот период?
— Знаете, тогда не слушали чьих-либо рекомендаций — было некое состояние анабиоза руководства.
— Но от вас, во всяком случае, каких-то предложений ждали?
— Я все время старался… что-то посылал все время, но эффект был минимальный. Я, в частности, обращал внимание на то, что нынешние коллизии нельзя принимать как постоянную линию Америки. У меня даже есть где-то отчет — в моем докладе на президиуме Академии наук, в «Вестнике Академии наук», в первый год президентства Рейгана. В 81-м году это было. Там я говорил: американская политика должна измениться, экономические и социальные факторы должны будут ее изменить дефицит госбюджета, большая внешняя задолженность — словом, эта политика не имеет большого будущего. Я в это верил, и мне хотелось, чтоб люди у нас тоже понимали, что это зигзаги на пути американской политики, не выражающие какую-то постоянную тенденцию.
— Ожидаемые вами перемены американской политики — вы их связываете с приходом к власти в США демократов?
— Я не придаю этому такого значения: у нас были хорошие времена и с республиканцами, и с демократами. И наоборот: плохие были и с теми, и с другими. Я думаю, что в целом американская политика — независимо от того, будут ли демократы у власти или республиканцы — обязательно сдвинется снова к центру. Она не может быть всегда правой…
— Выходит, вы не считаете положительным фактором твердую позицию, которую занял Рейган? Вы не согласны с теми, кто говорит, что именно она побудила советское руководство осознать, что дальнейшее противостояние бессмысленно, что нужно действительно замиряться…
— Нет! Я просто знаю изнутри, что это не так. Все, что я видел, не соответствует этой концепции. Во-первых, само советское руководство в это время не замышляло каких-то далеко идущих планов. Те же авантюры, на которые, к сожалению, оно пошло — Афганистан и другие — не представляли собой части какого-то глобального плана.
— То есть это не было проявлением так называемой «доктрины Брежнева»?
— Нет, конечно, нет! Вот, посмотрите: уже в Польше вмешаться не решились. Но я видел все более сильную власть военных, я видел рост военных усилий, я видел, как они в этих условиях снова чувствуют свою силу. И я помню, как они не очень уютно чувствовали себя в период разрядки. А в связи с вашим вопросом я вам скажу следующее: экономическая ситуация сыграла роль в самую последнюю очередь — о том, насколько плохо положение в стране, руководство просто не знало.
Даже когда пришел Горбачев, он не представлял себе реальной картины — прежде всего, в силу искаженной статистики, да и порочности всей системы отчетности, низкого уровня проводимого для руководства анализа экономических процессов. Кроме того, должен вам сказать, что многое в экономике ухудшилось уже в период перестройки: один механизм развалили, а другого не создали.
Чего хотели эти?..
— Скажите, а кто был автором разрешительной политики в области эмиграции? — вот такой поворот темы предложил нам Баскин.
— Это и для меня остается загадкой.
Интересно, лукавил ли наш собеседник? При его-то осведомленности…
— У меня, — отвечал он на вопрос Ильи, — все время было впечатление, что вокруг этого шла какая-то игра: немножко дадут, потом заберут. И мне эта игра очень не нравилась, потому что это и провоцировало многих людей к каким-то поступкам. Скажем, подают они заявление об отъезде, а потом вдруг все закрывается, и люди оказываются в очень тяжелом положении — без работы, без средств к существованию. Честно вам скажу: я не устраивал специального исследования, но несколько раз эти вопросы задавал. Как все началось? Кто принял первое решение? И я не мог найти концов.
Ну, конечно, без высшего руководства ничего не могло произойти. А вот кто идею подсказал? Когда дали первые разрешения, можно было уезжать только в Израиль — что тоже мне не нравилось: это могло вызывать нехорошие чувства, мол, эти люди не настоящие патриоты, у них есть другая Родина. Арбатов, произнося «эти люди», успешно избежал употребления более точного определения — «евреи». Мне пришло это в голову много позже, когда я прослушивал запись нашей беседы; тогда же я как-то пропустил мимо ушей, не оценив сочности выбранного им эвфемизма, и внимательно слушал ответ Арбатова.
А Баскин продолжал расспрашивать:
— Ну, и как эволюционировала ваша точка зрения на эмиграцию, на эмигрантов? Вот сейчас вы даете интервью, пусть американской, но издаваемой преимущественно эмигрантами из России газете. А в свое время вы об эмиграции отзывались весьма пренебрежительно, не так ли?
Вопрос не застал Арбатова врасплох.
— Я тогда не об эмиграции говорил, — быстро ответил он. — Я говорил об американской политике, использующей этот вопрос для давления на нас — вот о такой политике я действительно говорил негативно. Об эмигрантах же я говорил тогда, что это всегда индивидуальный случай, и каждый из них должен быть индивидуально рассмотрен. Я не могу ничего сказать об эмигрантах как о группе в целом: разные люди среди них, разные причины отъезда… Кстати, американская политика не помогла: изменилось к эмигрантам отношение только, когда изменилась наша политика.
Интересно: выходило, что усилия еврейских организаций, да и всей американской общественности, сотни демонстраций, резолюции Конгресса — все было впустую. И тогда я спросил Арбатова:
— А что поправка Джексона-Вэника, она-то повлияла?.. — на всякий случай, напомню читателю: эта поправка к закону о торговле предусматривала предоставление Советскому Союзу так называемого «режима наибольшего благоприятствования» в торговле, которого он усиленно добивался, в тесной связке со свободой эмиграции из страны.
— Да нет же! — запротестовал Арбатов. — Повторяю: просто изменилась наша политика. А она изменилась бы все равно — к этому пришло время. Поправка же имела нулевое значение. Кто-кто, а уж наши руководители знали это хорошо: потому что на сырьевые товары, которыми мы в основном торгуем, практически разницы в пошлинах нет — она есть только при торговле оборудованием. Мы же, — да просто из-за своей экономической слабости, — не могли никак пострадать. Поправка Джексона имела чисто психологическое значение. Ну, и политическое, конечно, — это да. Подумайте — что мы, автомобили свои, что ли, повезем сюда? Ну, продавали мы по демпинговым ценам немного «Жигулей», из оборудования же — один раз участвовали, по-моему, в торгах на большие турбины.
— Но не только же вопрос в таможенных пошлинах: по-моему, стоял еще вопрос о кредитах?
— Да. Это — поправка Стивенсона. У Джексона же — только режим тарифов и таможенные пошлины — что не имело для нас практического значения. А потом изменилась наша политика — начиная с внутренней. Страна уже не могла оставаться прежней, она должна была измениться. Когда же идет давление со стороны… Знаете, бывают определенные моменты, когда давление бывает полезным — это случается обычно, если оно идет изнутри, и тогда в том же направлении меняется страна. А если давление снаружи — оно может только цементировать оппозицию внутренним переменам. Причем каждому, кто выступает согласно этому давлению, скажут: а ты же соучастник американцев!
— Но вспомните: после многих лет так называемой разрядки и взаимной любви наших с вами руководителей, к власти приходит Андропов — и резко сокращается эмиграция… — вставил я.
— Я просто не знаю, в чем было дело. Возможно, из-за того, что все же очень обострились отношения между нами и Америкой, особенно в политике — после сбитого корейского самолета.
— Простите, но эмиграция-то официально шла в Израиль! Что ж, таким образом решили наказать Америку, не отпускать из Союза людей?
— Да нет, она все время шла под известным нажимом руководства… Наверно, главным аргументом, который при этом приводился, был — должны сохраняться нормальные отношения. В условиях же обострения этот аргумент не особенно действовал.
— Но были, видимо, и противники, которые требовали остановить эмиграцию?
— Знаете, конкретно я никогда и ни на одном обсуждении этого вопроса не слышал. Как, впрочем, и большинства других: ведь у нас очень скрытно делалась политика. Заседания Политбюро келейные, приглашался на них очень узкий состав людей. Какие вопросы там обсуждались? — обычно участники боялись об этом говорить: достаточно вышколенными были те, кто присутствовал там. А я думаю, что такие вопросы могли обсуждаться только там, — со значением повторил Арбатов. — На более низких уровнях обычно обсуждалось, и не раз… да и мне приходилось в таком, неофициальном, порядке высказываться — что тут больше перевешивает?
Положительное или отрицательное — как для страны и ее интересов, так и для эмиграции. А еще — для евреев, которые в стране остаются: как отражается эмиграция на их судьбах… Я всегда считал, честно скажу, что только тогда, когда мы сможем разрешить свободную эмиграцию для всех, тогда эмиграция евреев не будет иметь этого оттенка. А так ведь получается, что есть вот такой элемент, что вот, вроде бы, почему-то именно им можно, а мне нельзя! Это, правда, на бытовом уровне, не на политическом…
* * *
Возможно, все это в значительной степени так и было… Возможно. И все же — неужели наш собеседник искренне и до сих пор считает, что обстоятельства, побудившие эмигрировать сотни тысяч человек, были исключительно личные? И не существовало, стало быть, ситуации, побуждавшей людей ценою бесконечных унижений добиваться этого права, чтобы потом, бросив все, попросту бежать из страны? Так я примерно и сформулировал свой вопрос.
— Была антисемитская политика, — согласился Арбатов. И тут же поправился: — Правда, это чересчур громко сказано. Ну, очень много было антисемитских элементов в той политике, которая являлась базой, — это правда. И у меня сложилось полное понимание тех, кто просто уходил от этой ситуации: когда там, где они живут, и в той профессии, которой занимаются, они ничего не могут сделать…
С другой стороны, было желание просто жить лучше. А вот к этим я уже относился осторожно. У молодых же просто была иллюзия — они не совсем правильно представляли себе, что их ждет. А потом, знаете — ну, если все будут уезжать, чтобы жить получше, то кто будет страну-то менять?.. Конечно, среди эмиграции были разные люди. Так оно и сегодня: с одной стороны — Солженицын, с другой — Лимонов.
— Может, все это и так. Но что, собственно, плохого в том, что человек хочет жить лучше?
— Ничего плохого, — согласился Арбатов. — Только человека, просто уехавшего за лучшей долей, я не считаю подвижником. Или — страдающей стороной. Или человеком, заслуживающим особого к себе отношения. Он хочет жить лучше — в этом я не вижу ничего плохого. Но тут уже встает вопрос чисто моральный: представляете, скажем, все доктора покинули страну?
— Но, согласитесь, в свободной стране просто невозможен закон, не позволяющий выехать из нее. А в России до сих пор существует разрешительная система выезда…
— В принципе, да. Но мы сейчас в состоянии кризиса, и мне кажется, должна часть какая-то людей, может быть, даже значительная, обладающая критическими для страны специальностями, понимать: их работа здесь крайне нужна. Это, конечно, чисто моральная категория. И я бы на одном только этом основании не стал бы вводить запреты на выезд. Надеюсь, с января будущего года все же будет действовать то, что еще при Горбачеве принято всесоюзным парламентом (которого теперь уже нет…), и — что нынешний российский парламент примет закон. Ведь это вообще вызывает лишнее политическое напряжение — когда людей насильно не пускают, когда их преследуют.
Я этого не понимал, я всегда считал это неправильным. И я даже поднимал этот вопрос несколько раз. Человек захотел эмигрировать, и сразу начались против него, против его близких какие-то шаги, желание как-то их запугать.
С этим тезисом Арбатова мы не могли не согласиться — сами проходили все это. Но вот с остальным…
— Я все же хочу понять вашу мысль точнее: вы, стало быть, не считаете, что существовала политическая база, которая обуславливала решение людей выехать из России? Вами названы две причины: антисемитизм и экономика. Верно?
— Пожалуй, и политическая, да… — не стал спорить Арбатов.
— А эти, названные вами две причины, — они и сегодня остаются действующими?
— Ну, антисемитизма государственного, по-моему, уже не существует. А такой, какой существует сегодня, — он в какой-то мере есть почти во всех странах: организации вроде «Памяти» есть и в Германии, и в Америке. В моральном же плане это совсем иное, нежели государственный антисемитизм. Но и при этом, мне кажется, бытового антисемитизма все-таки стало меньше.
Судьба играет человеком…
— А вы еврей?
Молодец Баскин, спросил-таки!
— Наполовину, — вполне спокойно ответил Арбатов. — У меня отец еврей.
— А на себе вы чувствовали антисемитизм? — впился Баскин взглядом в собеседника.
— Конечно, чувствовал! Может быть, без этого передо мной более широкие пути были бы… Хотя я ни на что большее и не претендовал. Даже сейчас, когда возникли немалые для этого возможности. Я никогда не хотел для себя политической карьеры. А в общем, — ощущал не раз на себе эти вещи… Но, видите, вот — они не так уж мне мешали.
— Поскольку мы заговорили о вас персонально — а как складывалась ваша биография до того, как вы стали директором Института США и Канады? — этот вопрос, наверное, звучал бы уместнее при начале нашей беседы. Но так уж случилось, что подошли мы к нему только сейчас, в контексте изложения весьма необычной для России судьбы человека с еврейской кровью…
— Окончил я Институт международных отношений, поскольку был инвалидом Отечественной войны, естественно, они меня приняли. В войну же командовал батареей «катюш». Потом работал, пока тяжело не заболел. Правда, все время повышали меня, даже звание капитана получил. В 44-м демобилизовали — тогда я поступил в институт. А потом, при распределении, даже назначения не получил — у меня, в добавление ко всему, отец сидел. Ему, правда, повезло: не очень долго сидел — год всего, выпустили «за отсутствием состава преступления».
— А кем он был?
— В последние годы жизни — на не очень большой работе по хозяйственной части: начальником строительной конторы Министерства лесного хозяйства. До войны же работал во Внешторге, и жили мы в Германии. Потом он был заместителем директора Библиотеки имени Ленина по административной части.
Образования настоящего отец не имел, был из очень простой рабочей семьи. Вступил в партию в 18 лет, участвовал в гражданской войне. А меня вот просто не распределили, хотя я лучше всех учился на курсе, был участником войны… Так что я чувствовал на себе антисемитизм. Потом пошел работать в Издательство иностранной литературы и, в общем, теперь я думаю, что это было к лучшему.
Читал столько, что за всю последующую жизнь не прочел. Был на журналистской работе — в «Вопросах философии», в «Новом времени», короткое время — в «Коммунисте», в «Проблемах мира и социализма». И вот в «Новом времени» я случайно познакомился с человеком, членом редколлегии, который сыграл в моей жизни важную роль. Это был Куусинен, и он показал мне, что такое политика.
Куусинен… Что мы сегодня о нем помним? Активный деятель международного коммунистического движения, с 1904 года в партии (тогда — социал-демократов), сподвижник Ленина, руководил в 1918 году попыткой большевистского переворота в Финляндии. Секретарь исполкома Коминтерна, с 1940 года и на протяжении 17 лет председатель Верховного Совета ублюдочной, придуманной Сталиным, Карело-Финской республики. Секретарь ЦК, заслуживший четыре ордена Ленина.
А еще что? Какие еще заслуги были у старого партийца? Вот, оказывается, вывел в люди нашего собеседника: в «Проблемы мира и социализма» запросто не устроишься.
— Редакция журнала находилась, кажется, в Праге? — спросил я Арбатова.
— Да. Два с половиной года я там проработал…
— И каким же образом Куусинен повлиял на вашу карьеру? — продолжал любопытствовать я.
— Он был членом редколлегии в «Новом времени» и, видимо, ему понравились мои статьи — я довольно много печатался, когда работал там. Вот он и пригласил меня на какие-то работы, которые ему поручали… Он тогда не был еще секретарем ЦК, это потом его быстро продвинули, после попытки свержения Хрущева: он собирал членов ЦК на Пленум, потом выступил против сталинистов.
— Выходит, у вас был солидный протеже.
— Ну, в какой-то мере, — не вполне согласился с моей репликой Арбатов. — Больше же я считаю его своим учителем. Я уже занимал определенное положение, собственно, и больших скачков у меня не было в карьере. Когда Сталин умер, всё висевшее грузом на моей биографии, ушло — в том числе и тень отца, хотя уже и реабилитированного, но, тем не менее, сидевшего… Это было и на нем пятно, и на мне. И все равно я встретился с каким-то недоброжелательством — но все же это было незначительным. И я много работал…
— У вас отец еврей. А кто-нибудь из вашей семьи живет за границей — как эмигрант? — это спросил его Баскин.
— Нет. Из тех, кого я знаю, никто не уехал. Из самых близких к отцу уже все умерли, кроме одной сестры.
* * *
— Такой еще вопрос: существуют ли сегодня спецраспределители? — после общего молчания, длившегося, может быть, минуту, поинтересовался Илья.
— Насколько я знаю, нет…
— И ваша жена ходит с кошелкой в обычный магазин?
— Да, конечно, — и в магазин, и на рынок.
— А у самых высоких руководителей?
— Ну, я думаю, что у них там есть стол заказов или что-то в этом роде.
— То есть тот же распределитель, который теперь называется «стол заказов»?
— Ну, не совсем…
— Так все же, какая разница в этом — между тем, что было, и тем, что сейчас?
— Видите ли, если это и есть… вернее, если бы этого в какой-то форме не существовало, было бы нехорошо: представляете, президент и его жена должны были бы ходить, доставать товары и все такое. Все-таки, надо определенный круг людей исключить из этого… Так что, сегодня это гораздо более узкий круг — если он есть. И если есть «стол заказов», то ты заказ полностью оплачиваешь, тогда как то, что раньше было «кремлевкой», оплачивалось покупающим лишь на 50 процентов, а остальное была дотация.
— Да там и цены были другие — чисто символические! — не удержался я.
— Это другой вопрос. Я вам говорю просто, как это было — я ведь сам в ЦК работал и тоже получал там продукты. Там и качество их было другое, — задумчиво завершил он свой ответ. В контексте нынешней постсоветской жизни даже в его, Арбатова, устах это прозвучало почти ностальгически.
Кто кому помогал
Потом мы снова заговорили об организации, которую создал Арбатов, но и которая создала ему нынешний его статус — об Институте США и Канады. Организация явно неординарная, с задачами чрезвычайно специфическими и весьма приближенная к самым верхам — а потому с нашей стороны было вполне естественным поинтересоваться: курировалась ли она Комитетом государственной безопасности?
— Нет, — вполне определенно и не оставляя место сомнениям, ответил Арбатов, — не курировалась. Хотя во всех организациях такого рода — и в МИДе, и в журналистских организациях — было какое-то количество их работников. И я знал их. Впрочем, может, были еще и другие, которых я не знал. Сейчас таких в институте нет. Или это те, кого я не знаю. Служившие же у нас официально были из внешней разведки, и они не были связаны с внутренними делами.
— Стало быть, внешняя разведка получала ваши рекомендации?
По-моему, впервые за всю нашу беседу Арбатов замялся:
— Нет, они, так… честно говоря… это детали, о которых не принято говорить. Иногда я просто видел, что к нам направлялись работники, которые, ну, может быть, попали в немилость, но не настолько, чтобы совсем от них избавиться. Вот такие, как Юрченко… В принципе, они, — это Арбатов, по-видимому уже заговорил о Комитете госбезопасности, — были заинтересованы в чем-то, на что я соглашался. И я оговаривал это, поскольку у меня были хорошие отношения с их руководством.
Вот в аналитической работе — да, пожалуйста! Оценка ситуации, например. «Мы, — говорил я им, — также можем высылать вам материалы разработок института, если вас они интересуют: как мы оцениваем американскую экономику, ход ее развития… или, вообще, мировую экономику, международные отношения» — это да. Но — никаких оперативных дел! В таких делах институт не должен даже на расстоянии участвовать! Потому что Институт мне кажется более важным, чем эти мелкие дела: его можно использовать для понимания Америки. А работали мы, в основном, непосредственно на руководство страны.
— А сейчас на какие средства существует институт?
— На средства Российской Академии наук. Мы финансируемся довольно бедно и потому стараемся подработать еще на Договорах.
— И ничего от правительства?.. Сколько же у вас сотрудников?
— Около трехсот.
Теоретики и практики…
Вспомнив, что темой нынешнего визита нашего собеседника в США является выход на английском языке его книги «Система», мы поинтересовались судьбой ее русского варианта.
— У нас она вышла в издательстве «Международные отношения» в марте прошлого года под другим названием: «Затянувшееся выздоровление». С подзаголовком «Свидетельство очевидца». Я — по совету американских издателей — для английского варианта дописал последнюю главу и два раздела, а примечания вынес в отдельную главу: об институте, биографические сведения, о войне. Я сейчас даже не знаю, есть ли еще в продаже русская книга — наверное, за полтора года ее раскупили.
— Может, есть смысл ее переиздать?
— Вы знаете, это уже будет другая книга. Так я просто и пишу — другую. А вообще, хотелось бы, чтобы вы эту книгу прочли. Мне интересно ваше мнение, — Арбатов придвинул к нашему краю столика толстый том с дарственной надписью — нам обоим сразу. — У меня с собой, — извиняясь, заметил он, — остался один экземпляр. Так вот, я вам скажу: я политически не диссидент — я отношусь к тем, кто считал, что надо реформировать, менять систему изнутри. Хотя я с уважением отношусь ко многим диссидентам и восхищаюсь их смелости. Сахаровым, например. Личных отношений у меня с ним не было, но я преклонялся перед тем, что он сделал.
— Даже тогда, когда его сослали в Горький? Вы когда-нибудь выступали в его защиту? — признаюсь, ответ Арбатова для меня оказался неожиданным: вполне естественным было бы услышать — ну как директор такого-то института мог! А он ответил:
— Знаете, выступал! У меня в русском издании есть об этом, здесь же почему-то это место сократили. В письме Андропову, где я говорил насчет Яковлева H.H. — когда тот заявил, что Сахарова надо оградить от общества. Он, Яковлев, опубликовал тогда гнусную статью, и я об этом писал. Да и в самом начале… не только я, еще группа людей обсуждали вопрос с Брежневым и очень советовали ему встретиться с Сахаровым.
И сперва он к этому склонялся — шел тогда 68-й год. И Суслов поначалу тоже был не против — но так они и не встретились. Личные же отношения у меня с Сахаровым не сложились. Он относился ко мне, я чувствовал, с изрядной осторожностью — поскольку я работал в правительстве.
— Как, по-вашему, будь Суслов жив — возможны были бы при нем перемены, начатые Горбачевым?
Арбатов ответил сразу, почти не задумываясь:
— Нет! Суслов был очень консервативным человеком. При этом он был грамотнее других и лучше разбирался не только в теоретических, но и политических вопросах. Он был у нас верховным жрецом, что ли, марксизма. Потому что, должен вам сказать, — все поколения руководства, они же по-настоящему марксистскую литературу не читали. Брежнев — тот нам просто говорил, когда мы работали с ним: вы уж не вставляйте много цитат из Маркса. В первый период он был откровенным, простым человеком, даже в чем-то очень приятным. «Кто, — говорил он, — поверит, что Леня Брежнев читает Маркса!»
— Говорят, в книге вы пишете что-то вроде: конечно, мол, тяжело было в ссылке Сахарову, и тяжело было в тюрьме Солженицыну, а, думаете, легко было сидеть в приемной у Брежнева?..
— Не совсем так: это, видимо, о том месте, где я пишу, что без этих людей, без их смелости, едва ли были возможны такие перемены. Но при этом никакие перемены не были бы возможны, если бы сотни и тысячи других людей не старались как-то изменить систему изнутри. Тут я имел в виду, хотя не уточнял, имена всех — начиная от Хрущева и до Горбачева, до Ельцина. И людей поменьше, и писателей наших, которые пробивали первые бреши. Прямо накануне путча, например, было открытое письмо Горбачеву: о роли Крючкова и о всех событиях в Прибалтике. Конечно, если бы выиграли путчисты, оно не очень сильно помогло бы подписавшим его. А среди них, кроме меня, были Карякин, С.Федоров, несколько депутатов, и еще — 6 или 7 человек.
На грани возможного…
— Во всех ваших телевизионных интервью в Америке — и во времена застоя, и при Андропове — вы всегда защищали точку зрения советского правительства. То есть я не помню ни одного интервью, чтобы вы усомнились в правоте правительства! — Баскин сегодня был явно настроен по-боевому.
— Ну, а как вы думаете: возможно ли было мне на американском телевидении высказать сомнение в правоте своего правительства? Но если бы вы внимательно слушали то, что я говорил, вы увидели бы, что я нередко говорил нечто, отличающееся от мнения правительства. Конечно, не так, что, мол, я не согласен здесь с правительством! Но — говорил. И пару раз попадал в неприятную ситуацию.
— Что же — это были не санкционированные заявления?
— Абсолютно! Первый раз мне дали поручение выступать где-то перед международной аудиторией при Горбачеве — когда были встречи в верхах. Это были первые задания. А что-то я просто брал на себя… Но при этом я считал, ну… в общем, я за свою страну был готов…
— И за свою голову, не так ли?..
— Нет, если бы за свою голову — я бы не пошел на телевидение, я бы не стал рисковать, — вскинулся Арбатов. — Потому что никто этого от меня не требовал, и денег я за это не получил. То есть, абсолютно никакого личного интереса не было. Выступая, я всегда старался, как минимум, не врать — но не мог же я выступать против правительства! Это было бы так же, как остаться на Западе для Юрченко… или что-то в этом роде, понимаете?
Мы понимали — и продолжали внимательно слушать собеседника. А он развивал мысль:
— Часто я выражал другое, отличное от официальных установок, мнение и пару раз — я вам уже говорил — делал это на свой страх и риск. И у меня были неприятности: например, когда я сказал, что и у нас есть военно-промышленный комплекс, а не только у американцев. А другой раз — в «Ньюсуике» написал: мой отец участвовал в гражданской войне, но ему повезло — он вернулся, я участвовал во Второй мировой войне — и мне повезло, я вернулся. Но если будет Третья мировая — я уверен: ни мой сын, никто другой с этой войны не вернутся — будет всеобщая гибель. А ведь это были 70-е годы, и у нас тогда была противоположная концепция — что выжить в новой мировой войне можно. Вот тут уж на меня набросились!
Наступило недолгое молчание. Наш собеседник, видимо, начиная уставать, откинулся на спинку кресла и прикрыл глаза. А, может, что-то вспоминал — из того, о чем мы его не успели спросить. Подумав об этом, я обратился к нему снова:
— Георгий Аркадьевич, — спросил я его, — у вас за плечами большая жизнь. Есть ли у вас на памяти что-то из сделанного вами, что вы оцениваете сегодня ошибочным?
Что-то, что вы, будь такая возможность, проиграли бы сегодня заново и по-другому?
Арбатов задумался.
— Я никогда, — после паузы произнес он, — так вопрос перед собой не ставил. Но, по-моему, — с расстановкой продолжал он, — человек просто дурак, если за многие годы, набравшись какого-то опыта, не сделал бы что-то иначе…
— Верно. Но не будем забывать — одно дело, когда мы говорим о людях ординарных, и совсем другое, когда о приближенных к верховной власти: ваши, например, оценки могли влиять на какие-то глобальные процессы, не так ли?
— Я бы сказал, что использовал почти все возможности, которые у меня были, в меру своего понимания, чтобы донести до руководителей страны свою точку зрения. Конечно, у меня не всегда было такое, как сейчас, понимание политической обстановки, политических задач… Это и естественно — такие перемены произошли… Но то, во что я верил тогда, свои взгляды — я высказывал достаточно ясно. Во всяком случае, более ясно, чем многие другие — это даже отмечали некоторые из моих не очень больших друзей. Например, в смысле оценок Америки.
Первая моя книга — самостоятельная, целиком моя, — вышла в 71-м году под названием «Идеологическая борьба и международные отношения». И уже в ней… Я не был идеологизированным человеком — я все воспринимал как прагматик… Это не значит, что всегда и все правильно, и что я не пересмотрел бы многое из написанного тогда. Наверное, потому, что я не знал многое из того, что мы реально делали, недооценил опасность поворота вправо американской политики в конце 70-х.
И если бы я знал больше из того, что мы делали — особенно из происходящего в военной области, мои соображения были бы несколько иными. Но я всегда исходил из того, что с Америкой нам надо иметь нормальные отношения. Как далеко они пойдут — другое дело! С началом перестройки риска, конечно, было меньше — но, наверно, надо было решительней действовать. Хотя и тогда я пришел к конфликту с Горбачевым. А в 90-м году мы с ним разошлись совсем… Но все же — надо было действовать решительней в те критические годы.
— Решительней, это как — давить на руководство, что ли?
— Да. Горбачев же слушал! Один раз я у него спросил: я не обидел вас? Он говорит: ну, зачем мне обижаться? Я могу не всегда делать так, как ты советуешь, но выслушать — почему нет?
— Вы были накоротке с ним, или только он говорил вам — «ты»?
— Ну, это у нас обычная манера — говорить подчиненному «ты».
— А как у вас складываются отношения с Ельциным?
— Видите ли, с Ельциным у меня начались какие-то отношения на Октябрьском пленуме 87-го года. Я был единственный, кто выступил в его защиту — не то, чтобы уж очень решительно, но в тот момент это было, как выстрел. За что и получил тут же от Рыжкова. После этого мы с Ельциным раскланивались. Потом он меня пригласил в Консультативный комитет — когда он еще был председателем парламента. Это было в 90-м году, и я согласился. Я думаю, что все это сыграло определенную роль в моих отношениях с Горбачевым, хотя опять же доказать не могу. Но я не считаю, что это был мой уход от Горбачева к Ельцину.
Я полагаю, что такой Институт один в стране, я его возглавляю и, как специалист, должен в меру сил помогать всем. Так и сейчас. Например, я считаю: если руководитель Украины ко мне обратился — я ему должен помочь. Вот и с Назарбаевым мы не раз в свое время говорили — и я не видел в этом никакого оскорбления Горбачева. Но понято это, наверное, было не совсем так. Так что личных отношений у меня с Ельциным нет, а служебные — да, есть! Я на совещаниях Консультативного совета излагаю свою точку зрения — свое несогласие, например, с его экономической политикой. И он это терпит!
Камо грядеши…
Потом мы заговорили о будущем России — эту часть беседы, мне кажется, уместнее привести дословно.
— А как вы вообще оцениваете перспективы России? И СНГ в целом?
— Самым популярным деятелем сегодня остается Ельцин. Но тут есть одна угроза и опасность: если он не справится с экономической ситуацией, если не будет скорректирована экономическая политика, экономический распад может принять такой характер, что приведет страну к политической дестабилизации. А что из него дальше родится, никто не может предсказатъ.
— А аспекты его внешней политики — их вы одобряете?
— Я уверен, что Ельцин хочет хороших отношений с Америкой, с Западом, с другими странами, что у него нет никаких имперских амбиций. В остальном же, в деталях — если говорить откровенно, конечно, — он же все-таки только начинает. В разоруженческих вопросах, например… — Арбатов, не договорив фразу, задумался.
— Ельцин как бы способствовал окончательному политическому, а затем и географическому распаду СССР. Сегодня же многие регионы самой России заговорили о независимости — Дальневосточный, например… Не говоря уже о Чечне, Татарстане. И вот самой Российской Федерации грозит очевидный развал — не так ли?
— В действительности, в основе своей все это — экономические вопросы. Понимаете, когда усугубляется кризис экономический, естественно, в каждом регионе думают: а, с этой Москвой ничего нельзя сделать, вот дали бы нам свободу — мы бы в лучшем порядке себя держали! Но всегда ли это так? К тому же, экономические связи разрывать очень опасно — ведь вся страна строилась как единая большая фабрика, с едиными товарными и технологическими линиями. Но такая тяга есть — а ко всему может примешиваться еще и доля национализма, исходящая обычно из довольно узкого круга… Но в условиях экономических трудностей она ложится на плодотворную почву.
— Сегодня называют конец 1992 года как возможное время нового путча, захвата власти правыми.
— Знаете, может быть, на чем-то это и основано — все-таки все ожидают новой волны инфляции. И потом, впервые может произойти нечто новое для нас: люди столкнутся с тем, с чем не привыкли сталкиваться — с массовой безработицей. И это может быть очень болезненно воспринято. Я лично считаю, что это как раз и должно привести к смене многих людей в руководстве экономикой и к смене экономической политики. Если у кого-то еще были сомнения, то сейчас они должны окончательно развеяться: здесь нас ничего не ждет, никакие златые горы.
— Вы давно были в Москве? — неожиданно задал вопрос Арбатов. — Кто там торгует на улицах? Люди нашли дело и с удовольствием его делают, и даже что-то пока зарабатывают. Но я не верю в прочность этих предприятий. Я не вижу, чтобы росло производство — все идет в этой сфере так: один перепродает другому. И к тому же — абсолютная бездуховность. Я очень опасаюсь, что все это будет нарастать. Нельзя все же без какого-то комплекса идеалов… И не обязательно каким-то «измом» этот комплекс называть, но он должен быть.
Я вот думаю: мало просто капитализма, рынка — демократические идеалы, нравственные идеалы в какой-то форме должны присутствовать, должны фигурировать как какая-то цель всего того, что мы делаем. Без этого очень трудно обеспечить даже просто реальную поддержку переменам. За «просто рынок», особенно, когда люди увидели, в основном, самые плохие его стороны, порой самые извращенные… — кто за это будет трудиться и, тем более, страдать? Никто.
Сейчас так все устали! И партии сейчас малочисленны, оттого, что люди устали. Может, это на какое-то время… должно пройти какое-то время, чтобы они повернулись снова к идеалам: их перенашпиговали идеологией, и сейчас образовалась аллергическая реакция на партии. Вы знаете, как получилось в последнее время? Нельзя, невозможно было партийное собрание провести, взносов никто не платил. Партия покончила самоубийством на 28-м съезде и перед ним — появлением «партии Полозкова». Всякое уважение, авторитет — все пропало.
У нас вскоре после этого съезда шло партийное собрание, тоже без кворума — но какие-то вещи надо было обсудить. И я спросил — кто мне назовет трех членов Политбюро? — только кроме Горбачева и Ивашко. Никто не смог, и все начали хохотать. Действительно, такого никогда не было. Просто все это выродилось таким образом, что остался вакуум. Ведь все функции управления были навешаны на партию сверху донизу. А тут все просто рухнуло, и взамен ничего другого создавать не торопились. В общем, я вам скажу: конечно, самые большие перемены, а их процесс был неизбежным, можно было сделать с меньшими издержками, более упорядоченно.
— Сохранив дом на Старой площади, с его начинкой? — именно это обстоятельство, наличие всевластного ЦК в центре столицы, отвратило не меня одного в свое время от веры в реальность горбачевской перестройки.
— Нет! Но если бы был раскол партии, если бы разделили богово и царево… Представляете, Горбачев уходит в президенты, а тут остаются две или три партии. Это бы привело к совершенно другой обстановке.
— Это вы называете еще одной упущенной возможностью?
— Да. Между прочим, мы говорили об этом. Я давно подсказывал, в том числе Шеварднадзе…
— Вернемся, однако, к растущей тенденции распада Российской Федерации. Вы полагаете, что если Ельцину удастся справиться с экономическими проблемами, то отпадет тяга к самоизоляции внутри России?
— Внутри России, думаю, да. Во всяком случае, процесс станет вполне контролируемым. Думаю, что в условиях экономического, даже не скажу благополучия, но хотя бы подтверждения того, что тенденция упадка приостановлена и начался — пусть постепенный, медленный — но выход из кризиса, атмосфера очень оздоровится. А для этого необходимы эффективные действия.
— Сейчас вы говорите «действия». Чьи? Незадолго до этого вы заметили, что не доверяете политике Гайдара. Я это понял так: пока Гайдар и его правительство остается, ничего хорошего ждать не приходится.
О нынешнем правительстве России мы говорили с Арбатовым вне текста интервью, в небольших перерывах, когда магнитофон был выключен. Но сейчас мне показалось уместным вернуться к этой теме.
— Ну, я об этом публично заявлял, в том числе на заседании парламента. Я считаю, что экономическую политику правительства надо радикально менять! — похоже, Арбатов начинал горячиться. — Если Гайдар способен целиком пересмотреть свою политику — я лично против него ничего не имею. А теперешняя его политика, я считаю, неправильна… — подавшись всем корпусом вперед и крепко сжимая полированное дерево подлокотников, он сместился к самому краю сиденья.
— А если Гайдар не хочет этого, не считает правильным? Или просто не способен пересмотреть основы своей политики?..
— Но политика-то неправильная! — Арбатов снова откинулся на спинку глубокого кресла. — А вы знаете, многих запутывает то, что Гайдара критикуют с двух позиций. Одна позиция принадлежит тем, кто в принципе против реформ. Другая — это критика со стороны реформаторов, таких как Богомолов, Петраков, как С.Федоров. К их числу принадлежу и я — хотя, в отличие от них, я не профессиональный экономист, да и не претендую на это.
Мы считаем, что эта политика ведет нас не к рыночной экономике, а к чему-то другому… В моем представлении, это своего рода необольшевистская политика: понимаете, все наскоком сделать, попытка решить упрощенными методами очень сложные задачи. А они так не решаются! И мы уже видим результаты такого подхода. Я был с самого начала против, но сейчас, по-моему, есть доказательства ошибочности его политики.
— Ну, и что делать?
— Надо все менять! Думаю, сейчас Ельцину предстоит принять очень серьезные решения. Он их уже начал, собственно… У меня впечатление, что у него самого уже несколько месяцев присутствует ощущение необходимости корректировать экономическую политику: он добавил в руководство несколько человек другого направления, еще какие-то вещи сделал… Он уже не идет так охотно и скоро навстречу экспертам Международного валютного фонда, как раньше. Но, мне кажется, — нужны более радикальные перемены.
Не бойся данайцев…
— Раз уж мы заговорили об этом — в какой, по-вашему, форме стране нужна международная помощь?
— Ну, Россия не та страна, которую может кто-то содержать. Она должна свои проблемы, в основном, решать сама. Но при этом, чтобы добиться настоящего экономического прогресса и войти в рыночную экономику, ей без тесного экономического сотрудничества с западными странами не обойтись. В каких-то крайних условиях, если зимой будут большие трудности, гуманитарная помощь, конечно, понадобится — но это не решение проблемы.
И кредиты тоже не решение проблемы — тем более, что их надо возвращать, да еще с процентами. Что же реально может помочь? Снять, прежде всего, препятствия в отношениях с Западом, с иностранными инвесторами, сделать привлекательным весь климат для иностранных вложений. И, конечно же, разумно пользоваться этими возможностями.
— Этот вопрос неслучаен: нам здесь приходится встречаться с людьми, готовыми вложить в российскую экономику немалые деньги, но всех их останавливает отсутствие гарантий сохранности этих вложений и права пользования полученными с них дивидендами.
— Конечно! Это серьезный вопрос, и его следует решать — но разумной политикой, шаг за шагом…
— Так чего, казалось бы, проще — защитить законом права инвесторов: аналоги подобного законодательства действуют по всему миру.
— Но есть и другие вещи, которые можно сделать законодательным путем: например, создание соответствующей инфраструктуры… Судя по всему, у нас еще недостаточно ясно понимают важность этого. Вот, кстати, где Большая семерка могла бы очень эффективно помочь нам — составить какой-то меморандум, который разъяснил бы: вот такие-то и такие-то вещи могут помочь привлечению частных инвестиций.
— Вы говорите о рекомендациях правительству России?
— Обязательно. Поскольку все что-то хотят от нашего правительства (я подразумеваю и парламент, и кабинет, и президента), то лучше, чтобы это исходило как-то… — Арбатов замялся.
— Нужна подсказка из-за рубежа?.. — попытался я завершить его мысль.
— Да, — легко согласился Арбатов. — И подсказка, и приведение всего в систему. Знаете, у меня впечатление, что на Западе не очень хорошо понимают реальности нашей экономики — и потому многие, я бы сказал, макроэкономические прожекты находят поддержку и вселяют большую надежду, чем они на самом деле заслуживают…
— Разделяете ли вы мнение тех, кто считает что, если в России будет плохо, если все там рухнет, то для человечества возникнет новая опасность? — задавая этот вопрос, я помнил, что и до сей поры ни одно появление здесь российских (а еще недавно — советских) официальных лиц, ни одни переговоры, в которых они здесь участвуют, и ни одно их выступление перед аудиторией западных промышленников или банкиров не обходится без этого тезиса, содержащего в себе немалую степень угрозы. Вот уже и Страус, наш посол в России, повторил то же: в случае чего — плохо будет всем…
— Ну, знаете, хаос в России — это всегда очень рискованно. Я считаю, что пока еще существует возможность избежать хаоса разумной экономической политикой.
Там, за поворотом…
— Ну, и каким вам видится будущий строй в России? Какая модель вам больше нравится — та, которую называли «социализм с человеческим лицом»? Или американская, которая вами достаточно изучена?
— Я считаю, что капитализм, социализм — все это упрощения сложных понятий. Что — капитализм? Капитализм есть в Бангладеш, капитализм есть на Гаити и капитализм есть в Швеции. Мне ближе представления о нем немцев, причем, не только либеральных — то, что называется социально-рыночная экономика. Я думаю, что и скандинавские модели нам ближе. Да и в Америке тоже… ведь, если понимать под капитализмом то, что макроэкономические модели имеют в виду — они нас тянут в XIX век: то, что описано было Диккенсом, то, что потом родилось у Маркса.
И следующий за этим большевизм, и фашизм, и все, что хотите… по всему этому кругу еще раз двигаться — мне такое кажется ужасной перспективой. Надо сразу идти к отработанным и оправдавшим себя моделям — ряд стран это сделал довольно аккуратно, без шараханий… Причем, какие-то элементы экономики были государством контролируемы в период первоначального накопления.
* * *
— А могли бы вы себе представить году, скажем, в 77-м, или 78-м то, что сейчас в стране произошло? — спросил Баскин, переводя беседу в эмоциональную плоскость.
— Нет! — ответ Арбатова прозвучал вполне уверенно, и в искренности его сомневаться не приходилось. Да и кто из нас, если быть честным, думал и предполагал увидеть нечто подобное при своей жизни? А Арбатов продолжал: — То есть я знал, что нам не уйти от больших перемен, и я их ждал. Но все же — я и сейчас так думаю, — период трансформации мог быть более упорядоченным. И вы знаете, рубеж, за которым последовали события, приведшие к сегодняшнему кризису, — это августовский путч.
До путча все-таки были шансы на эволюционный путь. А после него все рухнуло сразу. Все рухнуло — притом, что ничего по-настоящему нового, кроме самих предпосылок, еще не было создано… Но я не думаю, что сегодняшняя ситуация безвыходна. Было бы странным, если бы не было ошибок, когда решаются такого масштаба задачи. Причем, опереться на чей-то опыт очень трудно. Так что тут ошибки практически неизбежны. Весь вопрос в том, чтоб не было слишком больших ошибок, чтоб своевременно их исправляли.
Из России… с деньгами?
— Недавно мы были в Венгрии, — вспомнил вдруг Баскин, — там нас познакомили с российским бизнесменом совершенно нового типа: он живет в Англии, владеет фирмой или даже несколькими фирмами, свободно разъезжает по миру, занимаясь торговыми операциями, в большей степени с российскими организациями. В Будапешт он прибыл на «Ягуаре» последней модели. При этом, он сам не без гордости сообщил нам, что совсем еще недавно был партийным секретарем одного из центральных московских районов.
Так вот, нам показалось — конечно, это только предположение — что его нынешняя деятельность как-то связана с реализацией партийных фондов, которые оказались за границей. А вы можете прокомментировать — что случилось с партийными деньгами? Действительно ли это такие огромные суммы, и след их теряется где-то за границей?
— Знаете, если они не присвоили разными путями государственные средства, я не думаю, что это такая уж фантастическая сумма. Большие деньги, но не фантастические.
— Называют числа во многие миллиарды!
— Понимаете, мне трудно представить себе это… Конечно, если взяли деньги — те, что государство выручило за нефть на протяжении нескольких лет — то может быть. Но это — незаконная операция, а так — какие у партии были источники валюты? Очень небольшие, очень скромные: взносы тех, кто в колониях работает, ну еще, может быть, за издание партийных книг и журналов.
Все это — очень скромная валюта. Значит, деньги просто были взяты у правительства — от продажи нефти, от продажи сырья, материалов. Я думаю, что вообще довольно много есть такого… Есть, например, больший удельный вес партийных чиновников, которые служили проводниками для государственных денег — и это все вместе осело у них в процессе дикой «прихватизации».
— А эти удивительные смерти, которые произошли одна за другой? Кручина и все, выпадающие из окон, стреляющиеся странным образом. Что вы думаете по этому поводу?
Здесь я, конечно, меньше всего ожидал услышать в ответ правдивый детектив из партийной жизни, который можно было бы немедленно сплавить в Голливуд, после чего «Панорама» въехала бы в новое, свое собственное, здание. Вопрос был задан чисто формально — поскольку мы коснулись этой темы и было интересно, какой из серии возможных, формальных же, ответов выберет наш собеседник.
— Мне трудно себе представить, что произошло с Кручиной — там ведь его семья была.
— А вы были знакомы лично?
— Не близко, но были. Там и записка его осталась. Нет, мне все же как-то трудно себе представить, что могли прийти и уничтожить человека. А причины для самоубийства, по-моему, были. Он, вообще-то, производил впечатление человека неплохого, а в последнее время очень болел… Я думаю, он просто боялся, что его тоже могут привлечь за что-то.
— Так что вы не считаете, что, поскольку именно у него сходились все нити хозяйственных дел ЦК, самого Политбюро, что его…
— Я думаю, что не это, — перебил мой вопрос Арбатов. — Все это было сразу после августовского путча. Там и Ахромеев, потом Пуго… У этих людей, по-моему, была общая причина — они боялись, что придется отвечать за соучастие в путче. Тем более, что они вообще не представляли себе, как будут с ними обращаться, боялись, что будет скорый суд.
— Кстати — о Пуго: упорно говорили, что покончил он с собой странным образом: то ли пистолет не там лежал, то ли пуля…
— Насколько я знаю, насчет Пуго никаких сомнений нет — он сам. Вы понимаете, после такого события обязательно должны происходить соответствующие вещи: потому что есть люди, которые готовы пройти через стыд, через все суды, и есть другие люди, которые боятся расследования, боятся за свою семью. Я не знаю… Это очень экстремальная ситуация, я вам скажу. Вот еще Павлов, предшественник Кручины, покончил с собой — и тут я слышал, что не сам.
Но это опять разговоры… там было пять или шесть самоубийств и, по-моему, каждое из них надо рассматривать изолированно. Я считаю, что Ельцину и его руководству скрывать эти вещи никакого не было смысла — и если бы были основания для того, чтобы сказать, что с ними разделались за что-то, они бы не стали скрывать.
Для всех — хорошо, но…
— Что бы вы хотели сказать нашим читателям на прощание? — задал я традиционно завершающий интервью вопрос.
— Вы знаете, я в общем испытываю глубокое удовлетворение от того, что у нас изменилось отношение в целом к эмиграции. Потому что я не раз на эту тему думал, сравнивая, например, Китай и его отношения со своей эмиграцией, и наши отношения. Конечно, на то, как они складывались, есть причина: первая волна эмиграции была после революции, составляли ее в большинстве те, кто боролся с Советами. Естественно, революционное правительство относилось к ним негативно. Но, в принципе, это ненормально, по-моему — то, что произошло в последующие годы.
Кстати, мой сын участвовал во встрече с эмигрантами «за круглым столом» в Нью-Йорке. Сын в той же сфере работает, что и я. Он и здесь был — три месяца проработал, его приглашали Университет Южной Калифорнии и кто-то еще как специалиста по разоружению, по вопросам безопасности. Так вот, он приехал домой и юмористически об этой встрече рассказывал. Он не на нее в Америку приехал, а поскольку был здесь, его туда затащили. Но я считаю, что это нормально, что это должно быть и дальше, и должно развиваться. Это хорошо для тех, кто живет вне родины, и хорошо для родины.
— А все же, как передать читателям ваши сегодняшние ощущения в отношении России — насколько они оптимистичны?
— В общем — я озабочен. Я озабочен и считаю, что положение серьезное и требует неотложных мер. И, вместе с тем, я считаю, что можно выйти из этого кризиса. Нельзя сделать чудо, но, честно говоря, по-моему, народ уже и не ждет чудес. Если люди просто увидят, что свободное падение кончилось и начинаются первые, скромные, шаги вперед — это переломит настроение. И тогда Ельцин получит еще год доверия и возможность что-либо сделать…
Хотя для того, чтобы решить все проблемы, десятилетия нужны. Но год — чтобы выйти хотя бы из кризиса.
* * *
За время нашей беседы в магнитофоне дважды кончалась пленка. При этом каждый его щелчок подсказывал: час… еще час… Спустя несколько дней, прослушивая эту запись, я обнаружил, что конец пленки всегда, и таинственным образом, совпадал с ответом Арбатова, документальность которого теперь оказывалась для нас утрачена. Мистика. Вот, например, Баскин, интересуясь подробностями жизни руководимого Арбатовым института, спросил:
— А евреи в его составе есть?
Помню, Арбатов уверенно ответил:
— Да, конечно!
— Много ли? — спросил Баскин… И вот тут пленка закончилась. — Вроде бы он назвал одну фамилию, — говорит сегодня Илья…
Но Сергей Плеханов уточняет: «Много. Наш институт — интернациональная община, там всех хватает».
Вообще же, пытайся я донести до читателя все содержание нашей беседы, запись ее точно превысила бы возможности газеты: и так вон сколько написалось, рассудил я, ставя последнюю точку. Но тогда, при нашем прощании, было чувство сожаления — и, кажется, с обеих сторон. Конечно, мы понимали, что есть незримая граница, которую наш собеседник, отвечая на вопросы, никогда не преступит.
Но — кто знает: а если спросить еще вот это… и об этом… И, верите, — ему самому, по-моему, доставляло не меньшее удовольствие рассказывать: может, оттого, что неожиданно открывалась для него новая аудитория — нетрадиционная и не вполне ему известная. Скажем так — меньше известная, чем та, что привычно является объектом исследования трехсот сотрудников института, вот уже четверть века возглавляемого Арбатовым.
Ноябрь 1992 г.
Чем помочь России?
Владимир Лукин
Прага, 68-й год. Среди прочих, учрежденных здесь большим советским братом «интернациональных организаций» — журнал международного коммунистического движения «Проблемы мира и социализма». В числе его сотрудников — журналист Владимир Петрович Лукин. Не просто, совсем не просто попасть сюда служить. Мечтать только можно о такой работе… А получив, — дорожить ею до конца дней своих. Лукин и дорожил — пока нечто большее, нежели служебный успех и благополучие, не вторглось в его жизнь — вместе с советскими танками, оккупировавшими Прагу.
Вот тут возникает интересное обстоятельство «Международника» Лукина, потерявшего вместе с работой в Праге вообще право выезда за рубежи Советского Союза, нигде не берут на работу — кому нужны «протестанты» против всегда справедливой и безошибочной политики партии и правительства? И неожиданно для него открываются двери Института США и Канады. Выходит, не лукавил в интервью с нами Георгий Аркадьевич Арбатов, рассказывая, что, не будучи сам диссидентом, немало помог в свое время кому-то из них…
Лукин возглавлял в институте Арбатова сектор, изучающий политику США на Дальнем Востоке. С приходом к власти Горбачева он целиком уходит в политику. В 1990 году избирается депутатом российского парламента, где работает в комиссии по международным делам — вплоть до того дня, когда Ельцин назначает его послом России в США.
— Как вы строите сегодня отношения с русской колонией в Америке? — мне показалось логичным начать беседу именно с этого.
— Ваша эмиграция многочисленна и не проста по своему составу, — охотно заговорил Лукин. — Мы стараемся со всеми основными ее слоями установить хорошие, даже дружеские отношения. Я думаю, за девять месяцев, что я здесь нахожусь, нам это в какой-то степени удалось. Главное — изменение климата: наше посольство стало для эмиграции Восточного побережья, можно сказать, своим домом — люди рады туда приходить.
— И с чем же они к вам приходят? — полюбопытствовал я.
— Да со многим. Ну, прежде всего, — представители прессы: чтобы узнать, что нового происходит в России, как посольство живет. А социальная жизнь посольства проходит очень напряженно: мы постоянно проводим разные мероприятия. Ну и, конечно, работа чисто посольского, представительского плана. Мы договорились примерно раз в месяц-полтора проводить семинары. Точнее — обсуждения, дискуссии — в Вашингтоне или в Нью-Йорке.
— А какие перемены внутри посольства произошли с вашим приходом — кроме того, что, как выразились вы, в нем открылись окна и двери? Сам аппарат его сотрудников меняется?
— Ну, конечно! Приехали люди, которые не связаны прямо с традиционными мидовскими структурами. Некоторые из них работали со мной в Институте США, в других организациях. Например, старший советник по науке — это бывший руководитель одной из «марсианских» программ Института космических исследований, друг Сагдеева, Лев Михайлович Мухин. Он — доктор, профессор, почетный член Нью-Йоркской академии. Словом, нетрадиционные для этой должности люди. Вы же знаете, кем на самом деле были раньше посольские специалисты по науке…
— Раз уж вы сами заговорили об этом, — обрадовался я возможности переступить барьер дипломатического этикета, — позвольте задать вам прямой вопрос. Если не захотите — не отвечайте на него, просто сменим тему…
— Нет провокационных вопросов, есть глупые ответы, — засмеялся посол.
— Ну так вот: агентство новостей Рейтер распространило недавно сообщение о том, что аппарат тассовцев по-прежнему перенасыщен агентурой, то есть людьми, которые в свое время были направлены на работу за рубеж не своим информационным агентством, а другими учреждениями — органами госбезопасности, разведкой и т. п. И сейчас серьезная чистка… Не секрет, что в свое время советские посольства тоже использовались системой в целях военного и промышленного шпионажа. Вот вы приводите с собой новых людей, вы им доверяете. А как со старыми кадрами? Ведь они проработали в посольстве годы, иногда — десятилетия?
— Про ТАСС — просто не знаю, — отмахнулся от первой части вопроса Лукин. — Оставим это сообщение на совести Рейтер. О нас же… ну, во-первых, я не могу сказать, что доставшийся нам в наследство мидовский аппарат плох. Понимаете, чиновник обязан быть квалифицированным в своем деле. Кстати, по моему глубокому убеждению, он не должен быть слишком политизирован. Прежде всего, это — добросовестный эксперт в своей области. И в нашем МИДе немало таких специалистов. Сейчас возникла другая проблема — как сохранить их в нынешних условиях.
— Вы имеете в виду профессиональных дипломатов? — уточнил я.
— Да. Так что задача состоит не в том, чтобы выбросить всех мидовцев и набрать тех, кто громко кричит на митингах. Проблема в том, чтобы заставить мидовцев работать. Они, многие — особенно молодое поколение — любят Америку и с большим энтузиазмом и рвением будут работать на партнерские отношения между нашими странами, нежели на враждебные.
Но — такова логика чиновника: он будет исполнять то, что ему говорят. Так что надо создать определенное соотношение между старым традиционным аппаратом и новым, который, может быть, численно составит меньшинство, но будет задавать определенную тональность в нашей работе. Кажется, в целом это сегодня удается.
— Стало быть, и сегодня в посольстве работают люди, которые представляют военную разведку? — Мне хотелось именно из уст посла услышать то, что, в общем, достаточно хорошо известно, хотя, как правило, старательно обходится даже нашей дотошной прессой — до поры, пока не разражается очередной скандал, сопряженный с высылкой «дипломатов» в штатском.
— Несомненно — они есть, как и во всех посольствах, — ни секунды не колеблясь, ответил Лукин. — Другое дело — как с этим поступать? Еще с коминтерновских времен посольства были традиционной «крышей» для них. Когда в России возникла демократическая власть, произошли серьезные сдвиги. Раньше число представителей разведорганов было очень значительно. Сейчас эта ситуация изменилась — вводится приемлемый по западным нормам уровень.
Но здесь начинается следующее. Когда меня спрашивают об этом мои коллеги в Госдепартаменте, я задаю им встречный вопрос: вы хотите, чтобы разведывательная работа друг против друга была доведена до нулевого уровня? — давайте об этом говорить, мы готовы. Но вы не готовы — это известно и из вашего госбюджета. Да и вообще — о каком уровне мы должны говорить? Вы хотите, чтобы наши люди не делали в Америке того, чего вы не стали бы делать в России? И об этом есть смысл договариваться. Какой уровень выше нулевого вы хотите, чтобы он был паритетным? — задаю я вопрос своим американским коллегам. В общем, разговоры об этом начались как раз в мое пребывание здесь. И я содействовал, по мере сил, их началу…
— Владимир Петрович, какого характера помощь, вы считаете, необходима России — от США, в частности, и от Запада, вообще, — для того, чтобы реформы проходили успешно?
— Я думаю, самая серьезная помощь, которая нам сегодня нужна, — это помощь в укреплении демократических структур в нашей стране. Но, подчеркиваю, в очень деликатных формах. Знаете, здесь есть некая аналогия с нашей прессой. Она сегодня находится в жутком состоянии: газета либо гибнет, либо ее должно поддерживать государство — и тогда, тогда она все равно гибнет.
Значит, чтобы сохранить свою независимость, газета должна иметь какие-то дополнительные источники существования, и в том числе — рекламу. Но вот пример: интеллигентная, умная газета «Известия», и я чувствую, что государственное финансирование сказывается иногда на чрезмерной деликатности ее подхода к оценке тех или иных событий… Поэтому я и говорю — помощь, оказываемая нашей стране, должна проводиться в очень деликатных рамках, без навязывания каких-либо условий…
— Эксперты считают, что система распределения в России, в том числе и гуманитарной помощи, в значительной степени находится под влиянием мафиозных структур…
— Это действительно так, и бороться с этим надо. Здесь проявляется главная слабость нашей системы — в стране резко выросла преступность. Но проблема, конечно, не только в этом, да и не только в системе распределения. Она — в неустоявшихся и ненормальных внутрихозяйственных отношениях.
При этом, конечно же, происходят и положительные перемены. Вот, внутренние паспорта недавно отменили — а с ними и графу «национальность». Антисемитизм? — на правительственном уровне его нет. Ну, а на уровне так сказать «корней и травы» — там ничего и не изменилось. Это — отсутствие цивилизации, отсутствие культуры, то, что из поколения в поколение надо изживать. Просто все стало гласным — и эти безобразия стали гласными. Иностранных гостей множество. Пожалуйста, приезжайте и вы — не обидят. Может, ограбят, но не обидят…
Одной же из самых серьезных проблем стала ситуация с россиянами-беженцами. Их уже несколько сот тысяч, причем особенно активно бегут люди из среднеазиатских республик. Их негде селить, для них нет работы. С одной стороны, легко было бы им сказать: езжайте на село, развивайте его — но это же, в основном, городские жители… Москвичи и ленинградцы едут сюда, к вам, а из Средней Азии — в эти города. Надо строить жилье.
Наши уважаемые прибалты говорят: пусть ваши войска уходят. А куда они уйдут? В чисто поле? Потом их жены скажут: что же вы делаете с нами?.. И люди типа Макашова используют эти войска — они придут обратно к тем же прибалтам. Вот так: считать-то надо на два хода вперед. Так что еще один серьезный вид помощи нам — это строительство жилья. Немцы, как известно, пошли на это, а американские наши друзья пока только обещают…
— Но неужели все зависит только от посторонней помощи? — не сдержался я. — Ведь за многие десятилетия в стране сложился колоссальный военно-промышленный комплекс: немало собственных средств страна может высвободить, перестав тратить их на производство оружия, не так ли? А еще — если перевести эти предприятия на выпуск мирной продукции…
Мой аргумент, очевидно, не содержал ничего нового для собеседника, почему он и начал отвечать, не дожидаясь конца фразы:
— Наш ВПК (военно-промышленный комплекс) не такой однородный, как это принято представлять, — не все его руководители и вовсе не всегда против конверсии. Есть командиры производства, которые знают: «конверсируясь», они будут иметь иностранную валюту. Перестроившись, ВПК сможет выйти на международный рынок, так что они, частично или полностью, хотели бы конверсии.
Но для этого вначале нужны серьезные капвложения.
А следовательно — нужно продать какую-то часть производства самолетов, например, — чтобы собрать капитал. Вот сейчас «Боинг» договаривается с нашими авиационными предприятиями — сделка, насколько я знаю, успешно разрабатывается. Я очень рад, что часть реализации этой сделки приходится на мой избирательный округ в Жуковском: будет людям работа.
Только это пока не правило. И если не вкладывать капитал со стороны, надо иным путем делать деньги…
1993 г.
Ценой свободы
Абдурахман Авторханов
Итак, продолжаю страницы главы из книги 1-й, посвященные Абдурахману Авторханову…
Это его «Технология власти» — пожелтевшие и затертые множеством рук листки фотокопий передавались тайно, самым близким и самым надежным, и только на одну ночь, потому что очередь желающих всегда была велика. Желающих и, добавлю, рискующих: за хранение этих листков, а тем более за их передачу, — тюрьма. Тогда шли 60-е и 70-е годы… Книга была написана в 57-м, вскоре после смерти Сталина.
Авторханов хорошо и близко знал «технологию», приведшую тирана к безграничной власти над миллионами, «технологию», сделавшую эти миллионы рабами — он, по профессии историк, закончивший Институт красной профессуры в Москве, был номенклатурным работником ЦК Компартии. А в 1937 году сам попал в сталинскую мясорубку и провел несколько лет в лагерях — вместе с другими «врагами народа».
На Западе, куда он попал в 1943 году, Авторханов защитил докторскую диссертацию по истории России, написал десяток книг — в том числе и упомянутую выше «Технологию власти», ставшую классическим трудом в науке советологии. И вот он в Лос-Анджелесе — приехал сюда впервые и ненадолго в гости к людям, которые оказались и моими друзьями. Они-то и свели нас, чем способствовали встрече Авторханова с нашими читателями. А незадолго до нее привезли гостя в редакцию «Панорамы».
Читателю нетрудно представить себе нетерпеливое любопытство, с которым я ждал легендарного автора «Технологии власти», «Загадки смерти Сталина» и других книг, самым коренным образом повлиявших на мировоззрение многих и многих тысяч жителей России. Признаюсь, — и на мое тоже.
Поблагодарив А.Авторханова за его визит, я задал ему первый вопрос: над чем он сейчас работает. Дальше я приведу текст нашей беседы — таким, каким он в моем архиве и сейчас сохраняется в магнитофонной записи: «вопрос — ответ».
— Я почти закончил последнюю книгу (я всегда говорю «последнюю», и никак это не получается). Правда, и называется она «Последняя империя»; посвящена книга национально-колониальной политике советского империализма. Насколько возможно для политического историка, я стараюсь объективно изложить в ней теорию и практику советской национальной политики. Я пытаюсь хронологически проследить весь исторический процесс формирования советской империи, очертить этапы развития, через которые она прошла — от Ленина к Сталину, от Сталина к Брежневу, от Брежнева к современности.
Книга, главным образом, опирается на советские источники, и, должен заметить, что вначале я не ожидал, что смогу найти их на Западе в таком большом количестве. По вопросам национальной политики мне довелось сделать целый ряд открытий даже для себя самого. Вы, вероятно, могли заметить, что до сих пор я уделял очень мало внимания вопросам национальной политики и, в основном, концентрировался на истории, организации и политике режима — как внешней, так и внутренней.
А если говорить об основной идее книги, то она выражается в том, что историческое несчастье русского народа — потеря гражданских свобод и ущемление прав человека — находится в прямой зависимости от расширения пределов империи. Создание империи стоило потери внутренней свободы. В этом я не оригинален, этот факт отмечал еще Ключевский в своем «Курсе русской истории». Однако, близкое знакомство с материалами показало, что в советское время проблема стала гораздо более острой, чем была во времена царской России.
— Как вы полагаете: такая зависимость свойственна только России или ее можно отнести и к другим империям?
— Нам известен целый ряд классических современных империй, например, английская и французская, а отчасти даже и американская. Тут происходил поразительный процесс — внутренняя свобода не сужалась, конституция соблюдалась (конечно, с определенными издержками и в разные периоды времени), и, таким образом, коренные народы только выигрывали от роста территории и процветали, хотя колониальные народы и были лишены основных прав.
Русская же империя в этом отношении обладает рядом своих особенностей: прежде всего, она не объявляла покоренные народы колониальными, а делала их поддаными Его Императорского Величества. Но, вне всякого сомнения, они становились народами второго класса.
— Чем же тогда объяснить столь сильные имперские настроения среди русского народа? Такой патриотизм, что ли, который пробуждается при захвате новых трриторий и который проявляется и в предреволюционные, и послереволюционные годы… Тут, видимо, дело не только в пропаганде?
— Мне кажется, что в этом домнирует национальная гордость: «Мы великое государство, с нами все считаются, мы — великий народ!» Любой ценой — но быть великим. И сегодня это видно, как никогда: есть нечего, очереди бесконечные, магазины пусты — зато мы решаем мировую политику! Но это лишь первое обстоятельство. А из новейшей истории мы знаем, что при столкновении политико-экономических проблем с национально-патриотическими — последние, в большинстве случаев, побеждают.
Возьмите для примера коммунистический Китай или Югославию. Получается, что даже в коммунистических странах приходится апеллировать к национализму, а не к социализму. За счет этого победил Тито, победил Мао Цзе Дун, победил Гомулка, и, с моей точки зрения, это залог того, что Советская империя — последняя в истории.
Западные империи окончательно развалились, когда колониальная интеллигенция, впитав в себя западное образование, повела борьбу за самоопределение, став своеобразным ферментом разложения. Та же участь постигнет и Советский Союз. И, по-моему, это должно будет произойти в самое ближайшее время, потому что бывшие российские национальные окраины в интеллектуальном, политическом и национальном отношении, безусловно, остались самими собой, т. е. национально думающими. И национальная интеллигенция ничуть не уступает русской. В каком-нибудь Узбекистане сейчас интеллигенции больше, чем в Турции, например…
— Вы как раз предупредили мой очередной вопрос о ваших выводах относительно живучести нынешней советской системы.
— В этом отношении я стараюсь быть максимально осторожным: я, скорее, подвожу читателя к выводам, чем делаю их сам. Но, конечно, я не скрываю своей симпатии к возможности разложения этой империи.
Еще хочу сказать, что в моем исследовании мне приходится лавировать между крайностями политических и социальных проблем, и думаю, что я подвожу мыслящего либерального русского интеллигента к тому, чтобы он сам пришел к выводу о полезности возвращения к нашей этнографической границе.
— Значит, вы не пытаетесь назвать в книге какие-либо определенные сроки?
— Ну, я сказал уже, что полностью мне этот вопрос не обойти, но высказывать категоричное мнение я не буду.
— И последний вопрос в связи с книгой: участвуют ли в ней какие-то конкретные политические фигуры или это чисто абстрактное исследование?
— Конечно, особенно в исторической части работы, центральное место занимают Ленин и Сталин.
И, мне даже кажется (прав ли я, рассудит потом читатель), что мне впервые удалось расшифровать ленинскую позицию в национальном вопросе. Потому что его национальная политика оказалась более сложной, чем было принято думать раньше.
— Вы помните, конечно, его главнейшую формулу, высказанную еще накануне Первой мировой войны и повторяемую до самой его смерти — о праве народа на самоопределение вплоть до отделения от государства?
— Ленин считал это легитимным правом каждого нерусского народа, но я расшифровываю, имел ли он ввиду на самом деле отделение, и доказываю, что для него это было всего лишь вопросом тактики, а не стратегии. В сложившихся обстоятельствах Ленин справедливо считал, что единственной возможностью сохранить для России нерусские народы с их территориями является официальное признание их независимости и других прав, чтобы убедить, что над ними не пытаются совершить насилие. А это со временем вызовет их тягу к России.
Во время дебатов об устройстве государства Сталин предлагал включить все национальные республики в РСФСР на правах автономии. Но Ленин мыслил гораздо шире и предложил универсальную формулу: «Союз Советских Социалистических Республик». Первоначальная идея, кстати, была такая: «Союз Советских Социалистических Республик Европы и Азии», но потом Ленин понял, что СССР понятие более глобальное, ибо туда может и Англия войти, и Америка…
— Что бы вам хотелось сказать нашим читателям, тем, кто не сможет встретиться с вами на лекции?
— Мой приезд в Калифорнию стал для меня некоторого рода открытием русской Америки. Я был рад познакомиться с вашим изданием, показавшимся мне чрезвычайно интересным и многогранным, и хочу, чтобы читатели «Панорамы» ценили вкладываемый в это труд. Успехов им и процветания!
Июнь 1987 г.
Годы на Западе
Владимир Сахаров
Читателя, которому интересна история Владимира Сахарова в подробностях, вплоть до его перехода на Запад, мы отсылаем к книге Джона Баррона «КГБ — работа советских секретных агентов», изданной несколько лет назад на английском, а затем и на русском языках.
Разумеется, встретить его мне случилось много позже его побега — здесь, в Калифорнии: мы впервые пожали руки друг другу, знакомясь после его выступления в одной из общественных организаций, основанной очень состоятельными горожанами — гостями ее бывали министры, президенты, нобелевские лауреаты и военные чины.
В этот раз Владимир читал там лекцию, после которой мы и условились встретиться с ним в нашей редакции. А теперь — собственно текст нашей беседы, в приведении которого я постараюсь быть предельно документальным.
— Владимир, многим читателям, конечно же, знакомо ваше имя — и по газетам, и по книге Дж. Баррона. Надо думать, живой разговор с вами для них будет не менее интересен, чем глава из книги Баррона, посвященная вам, — начал я нашу беседу.
— Надеюсь, тем не менее, что они еще не читали мою книгу «High Treason» («Государственная измена»). Издали ее по-английски в «Рэндом Хауз»; в книге четыреста страниц, ее тираж 150 тысяч экземпляров. Вообще-то, это художественное произведение, но основанное на моей биографии — роман, насыщенный приключениями и, простите, сексом. Книга охватывает период с 1948 года и до того дня, как я прибыл в США.
— Баррон пишет, что обстоятельства, при которых вы начали сотрудничать с американской разведкой, и подробности собственного вашего перехода на Запад до настоящего времени сохраняются втайне. Может быть, сейчас это уже не секрет, и вы можете рассказать об этом нашим читателям?
— Я разделяю свое «сотрудничество» (не люблю это выражение) с ЦРУ на два периода: первый — взаимное прощупывание — до того, как я поехал в Кувейт; и затем, когда я прибыл в Кувейт в сентябре 1970-го года — с декабря я уже работал на них. Примерно два раза в месяц мы встречались на явочных квартирах. И этот период продолжался примерно восемь месяцев… ЦРУ хотело, чтобы я работал на них дольше. Но мне повезло — у меня был очень хороший «кэйс-офицер», опекун, что ли. Когда я сообщил ему, что в июле 1971-го должен буду возвратиться в Москву и наше сотрудничество станет совершенно невозможным, он сказал мне: «Хорошо, тогда поехали в Америку».
— И была та самая романтическая история с цветами в автомобиле, как сигнал к вашему побегу, описанная Барроном?
— Все было гораздо проще. Книга Баррона перед публикацией была просмотрена ЦРУ, кое-что в ней скорректировано. Баррон, по видимому, не должен был писать, как на самом деле все это происходило.
— А перед побегом вы чувствовали, что советские «органы» следят за вами?
— Нет, совершенно нет…
— Володя, вот вы, будучи в составе советской «элиты», в студенческие годы и позже были дружны со многими сыновьями советских руководителей — с Игорем Андроповым, например, да и с другими. И даже однажды спали со своей подругой в постели самого будущего генсека (разумеется, в его отсутствие). Зная достаточно близко изнутри советскую систему, не думаете ли вы, что новое поколение советских руководителей будет не столь ортодоксальным и, может быть, даже более прогрессивным в области внутренней политики, более лояльным к странам Запада, чем нынешнее?
— Действительно, у многих советологов в связи с приходом к власти Андропова возникли ожидания каких-то перемен. Но я не могу утверждать, что знаю советскую систему лучше, чем какой-либо другой достаточно осведомленный советский человек. И я не располагаю какой-либо особой информацией на эту тему.
— Поставим вопрос по-другому: могут ли новые лидеры что-либо изменить в Советском Союзе?
— Не думаю. Например, мы были одноклассниками с Игорем Андроповым. Или другие мои приятели — Виктор Кудрявцев, Калугин, Михаил Цвигун… Мы увлекались тем же, чем и любые наши сверстники — пластинками, «Голосом Америки», девочками — словом, развлекались, как могли. На политические темы мы мало говорили. Мое впечатление о семье Андропова сложилось через мое знакомство с Игорем. Я думаю, что либеральные склонности Игоря могли быть следствием каких-либо подобных настроений в его семье.
— Мы говорим о поколении, к которому принадлежит сам Игорь. Может ли это поколение, придя рано или поздно к власти, повести страну по пути большей либерализации — ну, хотя бы в вопросах экономики?
— Живя здесь, в Штатах, — легче надеяться, что эти люди могут принести с приходом к власти какую-то либерализацию — может быть, в области музыки, театра, литературы… Но я лично так не думаю. Культура «нового поколения» — это культура очень замкнутого круга. То, что происходит внутри этого круга, — других не касается. И когда они встанут у руля — они станут такими же, как и их предшественники — вряд ли от них стоит ожидать серьезных перемен.
— Вернемся к вашей биографии — как она складывалась после того как вы оказались в Америке?
— Вначале все было очень скверно — после того как я провел год в Вашингтоне и три месяца в Афинах. Было трудно. Было трудно… Особенно в Голливуде — это было мое первое пристанище. Я не знал, что делать. Никто ничего мне не посоветовал. Я буквально чувствовал себя потерянным. Меня никто не опекал, разве что в какой-то небольшой степени ЦРУ Главной проблемой было то, что когда я был в Вашингтоне, мне предложили подписать несколько бумаг. И я их подписал. Одна из них предусматривала, что я не должен буду встречаться с «русскими», живущими здесь. Включая представителей всех волн эмиграции.
— Какой-то определенный период?
— Никогда. Они сделали из меня «немца». Хотя мой немецкий совсем слаб.
— Их (ЦРУ) заботила ваша безопасность или какие-то свои дела?
— Скорее всего — их собственные дела и меньше всего — мои.
— Представляете — кто-то из потенциальных перебежчиков в КГБ прочтет то, о чем вы рассказываете: их же это может остановить!
— Безусловно, остановит. Но все это — правда, и я предпочитаю быть откровенным. Я бы не хотел создавать каких-либо нелепых иллюзий.
— Вот как получается: вопрос-то я задал как бы в шутку, а ваш ответ меньше всего располагает шутить на эту тему. Ну, а экономически вас как-то поддерживали здесь в эти годы?
— Поддерживали — на протяжении двух лет, пока я жил в Голливуде, у меня была стипендия. Мизерная. И тогда я спросил своего «опекуна» — может быть, мне следует начать учиться, получить какой-то диплом? Мой «Вася» был славный парень, он постоял за меня в Вашингтоне — и я пошел учиться в ЮЭсСи, где защитил докторскую диссертацию. И все это время я был «немцем». Потом моего опекуна перевели на другую работу, а новые менялисъ каждый год. И однажды ЦРУ нашло мне исследовательскую работу на 6 месяцев, после истечения которых мне велено было ее прекратить.
Я опять очутился на улице… Вот тогда я сказал им — достаточно! И я восстановил свое имя, свою настоящую фамилию. Я снова стал Сахаровым. Им это очень не понравилось. А затем я написал книгу, стал выступать с лекциями в различных штатах. И все стало хорошо! Но перед этим у меня были огромные финансовые проблемы. Невозможно же в Голливуде жить на 500 долларов в месяц! Они были даже против того, чтобы я женился.
А когда я все же женился, они вызвали в Вашингтон мою жену и предложили ей, чтобы она информировала ЦРУ обо мне. Ей это чрезвычайно не понравилось и, в конце концов, она заявила им, чтобы они прекратили свои визиты в наш дом, которые до того происходили регулярно два раза в месяц. «Этот дом — не явочная квартира, — сказала им моя жена. — Если я вас здесь еще раз увижу, погоню вас отсюда вот этой шваброй!»
— Ваша жена американка?
— Да. Я тоже американский гражданин. Нашему сыну уже семь лет, и он очень хороший футболист, играет в европейский футбол. Я и сам до сих пор люблю играть в него и даже являюсь помощником тренера.
— Быть холостым в Америке для многих эмигрантов настоящая проблема — трудно подыскать супруга или супругу. А вам, как видите, удалось!
— Мы познакомились с моей будущей женой в университете. Она тоже училась, и мы встретились с ней на одной студенческой вечеринке. До этого она уже побывала замужем. Моя первая жена оставалась в Союзе, развод с ней я оформил здесь, в Америке, — поехал в штат Айдахо, где это можно сделать заочно.
— А сейчас, в связи с предстоящей Олимпиадой, когда с советской делегацией понаедет исчисляемое, по-видимому, сотнями число гебистов, у вас нет тревоги за личную безопасность?
— О личной безопасности я предпочитаю сегодня не думать… Моя жена, правда, этим несколько озабочена. Причем, не столько опекой КГБ, сколько ЦРУ Могут опять захотеть меня куда-то запрятать. Они обо мне, видно, не забыли. И даже совсем недавно я получил от них предупреждение, когда согласился выступить в передаче «60 минут». Кто-то позвонил по телефону и сказал жене, а потом и мне, что они «могут изменить твое лицо и послать тебя в темноту» — американское выражение, эквивалентное нашему «запрятать куда-то».
— Не жалеете ли вы, что долгие годы здесь оказались оторванными от своих земляков, от русско-американской общины?
— Очень жалею! Это просто ужасно, потому что жить здесь, постоянно играя роль немца или датчанина, — это тяжело, чисто по-человечески тяжело.
— У вас это случилось вынужденно. Но многие из эмигрантов, приезжая в Америку, решают сами — все, больше ничего русского. Мы в Америке. Значит — американские газеты, американское кино, американские друзья. В этот период спроси их — читают ли они русские газеты? Они презрительно пожмут плечами и гордо заявят — нам вполне достаточно «Лос-Анджелес Таймс» (или «Нью-Йорк Таймс»)! Но потом проходит какое-то время, и они уже стесняются сказать, что пропустили какую-то статью Козловского или Шумана в «Панораме» (так происходит, во всяком случае, у нас в Калифорнии). Вероятно, также это и в других штатах…
— Даже еду у нас мы готовим русскую — у меня есть книга «О вкусной и здоровой пище».
— У вас сохранились какие-то контакты с Россией, вы переписываетесь с кем-нибудь?
— Да — я переписываюсь с моей мамой. Пишу ей часто, не все письма доходят, но иногда, очень редко она все же получает их. До того, как я согласился выступать по американскому телевидению, мои письма доходили до нее достаточно регулярно. Один раз я даже умудрился позвонить ей по телефону, и мне удалось поговорить с ней! А недавно я послал приглашение моей дочке приехать в гости в Америку. Она очень хотела приехать, но разрешения, разумеется, ей не дали…
— Чем вы сейчас занимаетесь, какого характера работу ведете?
— У меня шестимесячный контракт со Стэнфордским университетом — я веду для них исследовательскую работу, тема — мусульманские национальности в СССР. И я часто выступаю с лекциями — это главный источник моего дохода. Бывает, за одну лекцию я зарабатываю больше, чем за месяц работы в Стэнфорде. Я читаю их и в университетах, и в различных организациях, в женских объединениях, в частности. Я, кстати, очень люблю читать лекции женщинам. Вот только что я вернулся из Сиэтла, прием мне был там оказан исключительный. Представляете, — меня внимательно слушала тысяча красивых женщин!
— Давайте попробуем обсудить глобальную проблему: что вы, как бывший советский дипломат, сегодня думаете о перспективах советско — американских отношений, как новое советское руководство будет их строить? Будет ли и дальше усиливаться напряженность в международных отношениях или возможен новый период так называемого «детанта»?
— Я не представляю, как еще больше может усиливаться напряженность! Думаю, до выборов президента США отношения останутся в том же состоянии, как они сложились сегодня. А вот после выборов должен возникнуть какой-то персональный контакт на уровне руководителей стран — не только для того, чтобы улучшились отношения или чтобы был установлен стратегический баланс, но и в более частных вопросах. Например, я знаю, что вопрос о разрешении еврейской эмиграции из СССР был, в принципе, решен между Никсоном и Брежневым. Сейчас такого контакта нет, и поэтому нет никакого канала для персонального обсуждения каких-либо проблем.
— А кого вы лично хотели бы видеть будущим американским президентом?
— Я бы дал Рейгану еще четыре года. Мне кажется, он уже сделал для страны многое из того, что обещал, будучи кандидатом в президенты. И многое, что ему еще предстоит сделать, требует времени.
— Разрешите задать такой, сугубо личный вопрос: у вас были достаточно трудные периоды жизни после того, как вы перешли на Запад — вы об этом сами рассказывали. Не приходилось ли вам когда-нибудь, может быть, в один из таких периодов, пожалеть о сделанном вами шаге?
— Нет, об этом я никогда не жалел. Никогда. Единственно, о чем мне пришлось пожалеть — об отсутствии у меня адвоката в те дни, когда я подписывал с ЦРУ все эти, я бы сегодня сказал, идиотские бумаги.
— Они противоречили правам жителя США, правам американского гражданина, которым вы сегодня являетесь?
— Главное их противоречие Конституции заключается в том, что я не был представлен адвокатом, на что каждый гражданин имеет право при подписании каких-то соглашений или обязательств перед государственными учреждениями. Например, я не думаю, что с моей стороны было правильным согласиться на полную изоляцию от русской общины. Только сейчас я почувствовал себя частью русской эмиграции. И у меня появились друзья — русские, я часто встречаюсь с ними.
— Вы имеете в виду «старую» русскую эмиграцию, послереволюционную, с которой у вас может быть много общего, поскольку в массе своей именно эта «волна» — убежденные идейные противники коммунизма? Или «вторую волну», в значительной степени составленную из людей, случайно, волею обстоятельств в период Второй мировой войны оказавшихся выкинутыми за пределы родины? Или нашу, третью волну?
— Я не разделяю своих знакомых на эти волны; мои отношения с друзьями, их выбор строятся на персональной основе. И среди них есть представители всех волн эмиграции, включая армян.
— Вы ходите на русские фильмы? Вызывают ли они у вас какието ностальгические чувства?
— Да, я смотрел многие из тех, что показывали здесь. Вот совсем недавно я видел «Москва слезам не верит». Конечно же, я не остаюсь равнодушен к тому, что я вижу на экране в русских фильмах. Например, я любил собирать грибы в лесу… У нас была дача в Подлипках и потом недалеко от Москвы у Пироговского водохранилища. Там были великолепные леса, грибы — как же это забыть!
— А кроме сбора лесных грибов, чего здесь, по-вашему, не хватает?
— Меня несколько угнетает материализм американского общества. Я понимаю его истоки, но жить все время с этим довольно трудно. Друзей, конечно, здесь не хватает… Деньги — это еще не все. А многие американцы думают обратное, они полагают, что деньги — это главное в жизни… Поражает меня и система медицинского обслуживания.
Как-то, примерно полтора года назад, я провел в госпитале около 6-ти недель — и до недавних дней расплачивался за это, хотя у меня и была медицинская страховка: я еще оставался должен больнице 25 тысяч долларов! Но сейчас я, слава Богу, все выплатил — мне больше не звонят доктора, и не звонят из «коллекшен эйдженси».
— Остается радоваться за вас, что у вас была эта возможность выплатить такую сумму. Ну и наконец, что бы вы хотели в завершение нашей беседы сказать читателям «Панорамы»?
— По-моему, главная проблема в эмиграции — взаимопомощь, которой здесь порой очень не хватает. Я был все время один и ни на кого не рассчитывал. Но за последние два года я встретил многих и убедился в том, что когда эмигранты поселяются в Америке, они как бы выбирают свои собственные дороги, отдаляясь друг от друга. Эмигранты должны больше помогать друг другу, держаться вместе.
— В Америке существует концепция, называемая «мелтинг-пот» — плавильный котел, в котором, по мнению американцев, должны как бы переплавиться жизни всех новых жителей страны, влиться в русло общеамериканской жизни. Вам не кажется, что вы некоторым образом в противоречии с этим тезисом?
— Нисколько. По-моему, эта концепция была хороша много лет тому назад. А сейчас, сейчас эмигранты должны держаться вместе, наша община должна иметь собственное лицо. И еще очень важно — не подозревать своих друзей и знакомых в том, что они — «гебешники».
Я не согласен с мнением, бытующим среди некоторых американцев, да и порой среди наших земляков, что может быть десять процентов третьей эмиграции направлены сюда с какими-то заданиями, что они специально засланы. Это — типичный случай паранойи. Доверяйте друг другу!
Май 1984 г.
О конформизме, «благодетелях» и многом другом
Анатолий Павлович Федосеев
Анатолий Павлович Федосеев — это человек необычной судьбы: ученый, писатель, в прошлом директор крупной «оборонного значения» организации. Мыслитель. В 1971 году он был направлен в составе советской делегации на авиационную выставку в Париже. Принципиальные разногласия с методами и сущностью советской системы привели Федосеева к решению окончательно порвать с ней и остаться на Западе, посвятив всю свою жизнь борьбе с социализмом во всех его проявлениях.
Несколько лет Анатолий Павлович работал в Великобритании научным консультантом в оборонной промышленности. В конце 70-х годов были опубликованы его исследования системы социализма — «Западня» и «О новой России — альтернатива». Анатолий Павлович живет в Лондоне и продолжает заниматься активной публицистической работой. Его статьи о международном положении и советской внешней политике публиковались во многих органах русской прессы.
Виделись мы с ним неоднократно — и в Лондоне, и в США. И каждый раз после встречи с ним я вновь и вновь ощущал искреннюю симпатию и безграничное уважение к этому неординарному, мужественному и глубоко убежденному в конечном торжестве справедливости человеку. В один из его приездов в наши края мы провели с ним полный день, путешествуя по Лос-Анджелесу, я показывал ему город — не только те места нашего мегаполиса, куда обычно стремятся попасть туристы.
Конечно, мы побродили и по Голливудской «Аллее славы», наступая на вмонтированные в мостовую звёзды с именами «звёзд» кино, эстрады и музыки… Мы забирались на холмы над Голливудом — там где обсерватория, мы были в «Китайграде»… Но я показывал ему и неопрятных и часто нетрезвых бездомных на «скид-роу», расположившихся со своим скарбом на тротуарах рядом с ночлежками в даунтауне, — другой полюс нашего снобистского Беверли-Хиллз. Анатолия Павловича интересовало всё.
И только к концу дня, когда до его отъезда оставалось несколько часов — ночным рейсом он вылетал в Нью-Йорк, потом в программе Федосеева еще был Вашингтон, и уже оттуда в Лондон, домой, — мы сумели поговорить на «вольную тему». Первый мой вопрос, естественно, был о сбитом над СССР корейском пассажирском авиалайнере. Вот, что он ответил — здесь, и дальше я конспективно приведу свои вопросы и его ответы на них.
— Я знаю логику и тенденцию поведения советского режима по опыту моей собственной работы на «вершине» социалистической пирамиды, и потому я уверен, что варварское уничтожение мирного самолета с 269 пассажирами на борту есть преднамеренная, хорошо запланированная агрессивная провокация. Направлена она на достижение сразу нескольких целей: цель главная — подорвать престиж США в глазах друзей и союзников, изолировать Америку «морально-политически».
Очевидно, что правительство США не предпримет каких-либо действенных ответных мер. Я сомневаюсь, что Америка пойдет на разрыв дипломатических отношений или даже на аннулирование зерновой сделки с Москвой. Ну, а на дипломатическую болтовню и «гневное осуждение» Андропову и компании, естественно, начихать.
Сомнительно также, чтобы союзники США в Западной Европе и Юго-Восточной Азии единодушно поддержали бы торговый и экономический бойкот СССР. Скорее всего, Андропов рассчитывал на полную безнаказанность.
— Кажется, вы считаете, что приказ сбить корейский авиалайнер был отдан лично Андроповым?
— Я не сомневаюсь, что такое решение было принято только с согласия и, скорее всего, по прямому указанию Адропова. Ни один нижестоящий начальник не стал бы рисковать своей головой, приказывая уничтожить заведомо беззащитный самолет.
— Но ведь акт этот неминуемо приведет к падению престижа СССР…
— О, нет! Тут тонкий расчет. Внутри СССР населению будут внушать идею «американской угрозы» и нагнетать военную истерию. Да, собственно говоря, это уже видно из последних заявлений ТАСС, где, сваливая, как обычно, с больной головы на здоровую, США обвиняют в «шпионаже» и «провокации». На внешнего потребителя, особенно на лидеров и диктаторов «развивающихся» стран, этот акт произведет чрезвычайно полезное для СССР впечатление. Сегодня все эти «освободившиеся» хунты станут еще больше уважать Андропова.
— А общественное мнение Запада?
— Пошумит и забудет. Америка получит еще один плевок в лицо. Как всегда, она утрется и будет продолжать «сосуществование». Тут еще один любопытный момент: на борту сбитого авиалайнера находился конгрессмен Лэрри Макдональд — один из самых ярых критиков как советского режима, так и американских групп типа «Трехсторонней Комиссии» представляющих интересы крупнейших многонациональных монополий.
Как я писал в своем исследовании, озаглавленном «Благодетели» (опубликовал его нью-йоркский «Новый журнал»), эти элитарные группы через головы американского правительства и Конгресса ведут дела непосредственно с Политбюро. Денежные кредиты и техническая поддержка прогнившего социалистического режима свидетельствуют о том, что на самом высоком уровне интересы вождей социализма и интересы монополистических концернов смыкаются. Естественно, западным монополиям проще и удобнее вести торговлю с таким же монопольным и централизованным «хозяином» в условиях полного отсутствия конкуренции свободного рынка…
— Но, судя по сообщениям американской прессы, конгрессмен Макдональд попал на этот рейс совершенно случайно, опоздав на предыдущий.
— Я не думаю, что это «случайность». Я уверен, что среди сотрудников корейской авиалинии имеются советские агенты. Списки пассажиров не являются чем-то секретным в наше время. Более того: рейсы корейских лайнеров между США и Южной Кореей регулярны. Если взглянуть на карту, станет очевидным, что все они пролегают в опасной близости от южных советских границ — у острова Сахалин и полуострова Камчатка. Сбит именно этот лайнер. Был удачно выбран момент, когда американский Конгресс распущен на «каникулы», а президент отдыхал в Калифорнии.
Тут расчет просто-таки тончайший и беспроигрышный! Вздумай Америка сейчас ответить, скажем, оккупацией Кубы (что, на мой взгляд, было бы самым подходящим и достойным ответом на советский бандитизм), то же самое «общественное мнение» и шумные группы «мирников» моментально обвинили бы США в агрессии. И еще одно важное их «достижение»: катастрофа с корейским лайнером отвлекла внимание мира от советской агрессии в Центральной Америке. Забыты Афганистан, Ангола, Индокитай… Япония и Филиппины напуганы наращиванием советской военной угрозы на Дальнем Востоке.
Смерть конгрессмена Макдональда тоже не вызовет большого возмущения в США: как известно, он был недавно избран главой ультраправого общества «Джона Бёрча» — главного объекта ненависти всех «либералов» и «благотворителей». «Трехсторонняя Комисия» тоже, наверняка, очень благодарна Андропову за «избавление» от такого врага…
— Вы уверены, что «благодетели» имеют отношение к инциденту?
— По логике вещей и по опыту предыдущих «совпадений» — да, я уверен в такой причастности. Вспомним, что в 1964 году член «Комиссии» президент банка «Чейс Манхэттен» Дэвид Рокфеллер совершил визит в СССР. Несмотря на «неофициальность» визита, он имел несколько встреч с советским руководством на высшем уровне. Спустя неделю после его визита «сняли» Хрущева… Очевидно «либерал» Хрущев мешал «благодетелям», заинтересованным в сохранении социалистического центрального монополизма в СССР…
— Но что вас, Анатолий Павлович, одного из самых высокопоставленных технических экспертов СССР, героя Социалистического труда и лауреата Ленинской премии… привело к решению порвать с советским режимом?
— Неразрешимое противоречие между здравым смыслом и «директивами» власти. Как убежденный патриот своей страны я долго пытался понять, почему все усилия таких людей, как я, не приводят к экономическому прогрессу и повышению благосостояния народа? Может быть, думал я, потому, что в ЦК КПСС, в Госплане и в Министерстве обороны, куда я был вхож, засели идиоты, сволочи и шкурники, тормозящие воплощение благородных идей социализма?
Постепенно я убеждался в том, что честные высококвалифицированные люди просто НЕ МОГУТ приносить пользу в системе социализма. Вожди, даже самые умные, являются такими же, если не более, рабами системы.
Будучи по образованию инженером, я не мог, подобно идеологическим работникам, называть черное белым. Я прекрасно понимал, что рано или поздно мое сознание войдет в смертельный конфликт с системой. Передо мной встал выбор: либо оказаться в один прекрасный день «врагом народа» и отправиться в ГУЛАГ, либо… стать невозвращенцем…
— Думаете ли вы, что со сменой руководства СССР есть надежда на улучшение экономики в стране?
— Единственной надеждой на улучшение экономики было бы полное уничтожение там социализма. Ведь, что такое социализм? Некоторые считают, что в таких странах, как Швеция, существует социализм «с человеческим лицом» — это неверно! Главный признак социализма — ЛИКВИДАЦИЯ ЧАСТНОЙ СОБСТВЕННОСТИ и уничтожение свободного рынка.
Что же касается «человеческого лица» и всех этих благородных принципов «свободы, равенства и братства» — они невыполнимы именно при социализме! Неразрешимые антагонистические противоречия между волей централизованного «хозяина» и индивидуальными устремлениями 240 миллионов трудящихся приводят к полному уничтожению так называемого «социального баланса». При свободном рыночном строе страны, скажем, где есть 40 миллионов рабочих и 20 миллионов независимых предпринимателей, интересы их тоже взаимно противоположны.
Если рабочий стремится меньше работать и больше получать, то предприниматель, наоборот, желает большей производительности от рабочего и стремится снизить себестоимость товара за счет фондов зарплаты. Если дать полную власть рабочим, они просто-напросто разрушат экономику и себя вместе с нею. Но если бы вся власть принадлежала только предпринимателям, это привело бы к повышению производительности за счет эксплуатации. Благодаря КОМПРОМИССАМ между этими двумя стремлениями, в условиях свободного предпринимательства создается СОЦИАЛЬНЫЙ БАЛАНС.
При социализме такого баланса быть не может. Социалистическая экономика может существовать только при условии ПОЛНОГО КОНФОРМИЗМА, отказа от какой-либо индивидуальной инициативы, и при полном подчинении воли миллионов трудящихся воле одного хозяина — государства. Такое может быть достигнуто только ТЕРРОРОМ И ТОТАЛЬНЫМ ПОДАВЛЕНИЕМ.
— Но ведь за полвека советской власти можно было наблюдать некоторые качественные изменения в системе, не так ли?
— Безусловно! Как и любая другая общественно-экономическая система, советский социализм проходит стадии развития. В настоящее время социализм в СССР находится в стадии развала. Начался этот период где-то в 60-х годах, когда большинство трудящихся, равно как и сами «вожди народов», прекрасно поняли, что социализм — это полнейший бред.
Но добровольно отказаться от идиотской системы «централизованного планирования» было бы самоубийством для вождей. Я уверен, что Брежнев и Андропов прекрасно понимали, что у них просто нет иного выхода, кроме как продолжать СИЛОЙ, а не убеждением держать население в состоянии полного повиновения, оттягивая как можно дальше срок неумолимо надвигающейся «расплаты»…
— Ну, и сколько же, по-вашему, просуществует советский социализм?
— Если бы не помощь западных монополий, заинтересованных кровно в сохранении монопольного же советского партнерства, то советская система развалилась бы через 5-10 лет. Андропов это отлично понимает. Понимал это и Брежнев. Не такой уж он был дурак! Взойдя на свой пост в середине 1960-х годов, он смекнул, что наиболее удобным методом сохранения централизованного единовластия является МИЛИТАРИЗАЦИЯ экономики. И в самом деле: при вложении, скажем, одного миллиарда рублей в гражданские отрасли промышленности мы получаем ноль прибыли и массу хлопот.
При вложении того же миллиарда в военную промышленность ЦК КПСС получает красивый авианосец, с помощью которого можно шантажировать соседей, «финляндизировать» одну страну мира за другой и выжимать питательные соки из капиталистического Запада. Поэтому именно при Брежневе наблюдался стремительный рост военно-промышленного комплекса, милитаризация всех сфер экономической и общественной жизни в стране и невиданная ранее военная экспансия во всех уголках мира.
— Неужели, советские вожди не понимают, что если и впрямь осуществится идея «победы социализма в мировом масштабе», если больше не будет «заграниц», не от кого будет получать кредиты, технологии, зерно и т. п.?
— Я думаю, что советское руководство не желает «полной победы», особенно, путем новой мировой войны. Я уверен, что Андропов понимает: СССР проиграет такую войну, что будет означать не только политическую и физическую смерть всей военно-партийной элиты СССР, но и полный крах социализма в мировом масштабе. Оттягивая неминуемый конец, советские вожди паразитируют на западных кредитах, шантажируют торговых партнеров, эксплуатируют страны, попавшие в сферу советского «неоколониализма», очевидно надеясь, что «на наш век хватит, а там — хоть потоп!»
Правильно отметил ваш комментатор Томас Шуман, цитируя древнего китайского философа: «Воевать на поле боя — самый глупый и непродуктивный метод осуществления государственной политики. Самым высоким искусством ведения войны является ИДЕОЛОГИЧЕСКАЯ ДИВЕРСИЯ, т. е. — разрушение моральных устоев и дестабилизация противника до такой степени, когда его уже можно поработить без единого выстрела…» Именно этим и занимаются кремлевские лидеры!
— Но возможен ли мирный выход из нынешнего противостояния СССР и Запада?
— Думаю, что катастрофы и потрясения еще предстоят. Централизованное планирование и единовластие социализма при активной поддержке западного монополизма не уйдет с мировой сцены без боя. Ликвидация плана и децентрализация управления экономики, как хорошо понимал Андропов, равносильны уничтожению социализма и краху надежды на «новый мировой порядок», к которому стремятся и западные монополии.
Поэтому не случайно в последней речи Андропова на пленуме ЦК, наряду с разглагольствованием о «децентрализации» и «самоуправлении», имеется существенная оговорка: «в интересах сохранения и укрепления ЦЕНТРАЛИЗОВАННОГО народного хозяйства…» Расползание этого «централизма» по лицу планеты несомненно приведет к гигантским человеческим жертвам и колоссальному разбазариванию людских и природных ресурсов.
— А существует ли, по-вашему, опасность «социализации» стран Запада?
— До тех пор, пока не уничтожен свободный рынок, пока не ликвидирована экономическая независимость каждого отдельного члена общества — победа социализма невозможна. Конечно, даже в Америке имеются свои потенциальные «Сталины» и яростные сторонники социализма. Дорвись они до власти, — еще неизвестно, не перещеголяют ли они советских тиранов в деле уничтожения своего же населения и порабощения всех трудящихся.
И пока каждый рядовой американец упорно отстаивает своё право на ИНДИВИДУАЛЬНОЕ творчество и сохранение естественных связей экономической взаимозависимости, у этих притаившихся «Сталиных» нет и не будет экономической базы для установления своей власти. Расширение экономических полномочий государства, установление монопольной власти профсоюзов и неограниченный рост «межнациональных» финансово-промышленных гигантов — всё это объективные предпосылки социализации общества.
— Но вот, вопреки этому, в СССР, как вы же говорите, наблюдается обратный процесс — развал социализма. И что, по-вашему, бы случилось, если бы Москва и Вашингтон, поменялись бы, так сказать, местами?
— Любая бюрократическая власть ведет себя одинаково, стремясь, в первую очередь, к самосохранению и усилению. Но окажись Москва на вершине власти нынешней Америки, она ничего не могла бы сделать. Её политическое бессилие было бы гарантировано именно экономической независимостью большинства населения.
А вот вашингтонские бюрократы могли бы без большого труда освоить принципы социалистического планирования и неплохо вписались бы в социалистическую систему единовластия. Какая из двух противоположных тенденций победит? Я думаю, что победит здравый смысл человека, стремящегося к экономической и духовной свободе при любом строе.
— Как конкретно вы себе представляете возможный переход от советского социализма к обществу, основанному на здравом смысле, творческой инициативе и экономической независимости граждан?
Отвечая на этот вопрос, ставший последним в нашей беседе, Федосеев сослался на свою, только что вышедшую, книгу «О новой России — альтернатива», главу из которой он предложил для публикации в «Панораме». Сегодня, отсылая читателя к этой книге, добавлю: многое ситуационно совпадает в нынешней России с предположениями Федосеева, сделанными почти четверть века назад. А многое и нет… — пока, во всяком случае.
Июнь 1984 г.
С завтрашним большинством
Г.Каспаров
Пролог
Более неожиданных встреч, чем эта, у меня не случалось. К исходу дня, когда вроде бы улеглась рутинная суета, и последние посетители покидали тесную приемную, когда сотрудников в редакции почти не оставалось… да, это было где-то часу в шестом, позвонил Лева Альбурт.
— Как дела… как погода? — почти механически спросил я его, косясь на солидную стопу рукописей и писем, которые надо бы было сегодня, если не прочесть, то хотя бы просмотреть. Говоря честно, я не ожидал услышать чего-либо нового — мы с Альбуртом говорили дней за пять до этого.
— Дела ничего. А погода у нас одинаковая.
— Как это? — не понял я, полагая достаточно очевидной разницу между нашей осенью, калифорнийской, и нью-йоркской.
— Да так. Я в Лос-Анджелесе, в отеле — от тебя недалеко. Прилетел вчера, завтра улетаю. Если вечером не занят — приходи, поужинаем.
— Не занят. Приду, — коротко отозвался я, и через пару часов мы уже сидели за столиком в нарочито уютном полумраке ресторана при отеле, название которого легко ассоциируется с созданным Голливудом образом успеха и высшей степени благополучия, достижимых в этом мире: «Беверли Хиллз».
— У тебя что, блицтурнир? — спросил я Альбурта, подразумевая кратковременность его визита.
— Да нет, деловые переговоры. Я здесь с Каспаровым. Он в этом же отеле. Дай-кая ему позвоню: может, он отошел уже от дороги (разница во времени… мечтал сегодня выспаться) — отужинаем вместе.
Так вот случилось, что часть этого вечера и несколько часов на следующий день — вплоть до их отлета — я провел с двумя шахматными чемпионами, США и мира — Левой Альбуртом и Гарри Каспаровым. В вечер, с описания которого я начал эти заметки, Гарик действительно выглядел уставшим, инициативы в общей беседе не проявлял, но охотно включался в нее, когда что-то его всерьез задевало.
Признаюсь, я несколько злоупотребил тогда неожиданной возможностью близкого общения с Каспаровым: буквально за неделю до этого в журнале «Плейбой» — который в СССР почему-то принято считать полупорнографическим, но от чести быть проинтервьюированным которым не уклоняются виднейшие политические деятели — так вот, в нем, в этом журнале, появилось многостраничное интервью с чемпионом мира.
Отвечая на вопросы специального корреспондента «Плейбоя», посланного к нему в Баку, Гарик откровенно и с незаурядной смелостью высказал ряд мыслей, связанных с положением в СССР, дал личную оценку Горбачеву — причем, не во всем лицеприятную. И поскольку на Западе в последнее время многие пребывают в состоянии эйфории по отношению к происходящим в СССР и других странах соцлагеря переменам (решительно не разделяемой пока самими жителями этих стран), то интервью Каспарова прозвучало не просто диссонансом к этим настроениям, но и, судя по откликам на него, появившимся вскоре же в прессе, побудило многих серьезно задуматься над смыслом происходящего.
Разумеется, были в интервью и вопросы, связанные с ситуацией в шахматном и вообще в спортивном мире; не были в нем обойдены и такие темы, как секс в СССР. Текст этого интервью я успел прочесть довольно внимательно за несколько дней до встречи с Каспаровым, и сегодня общий разговор за столом время от времени возвращался к наиболее любопытным и неожиданным, на наш взгляд, ответам Гарри корреспонденту журнала.
Отужинав, мы условились встретиться на следующий вечер — самолет, которым Альбурт и Каспаров возвращались в Нью-Йорк, улетал ближе к полуночи, деловые встречи должны были завершиться не позже четырех.
К себе в номер Гарри унес несколько последних выпусков «Панорамы» — о нашей газете он знал и раньше, но только понаслышке.
День второй
Как и можно было ожидать, в гостинице шахматисты появились много позже условленного времени — ближе к шести вечера. Времени на ужин не оставалось — предстояло еще собраться, сделать какие-то неотложные звонки.
— Каспаров ждет тебя в номере — у него есть к тебе разговор, пока он будет собираться — сможете говорить.
Сейчас, вспоминая начало нашей беседы с Каспаровым в тот вечер, я поеживаюсь: по-моему, он сдерживал себя, чтобы не сорваться, и тем, кто знает горячий характер чемпиона, нетрудно себе представить, чего ему это стоило. Вывела из себя Гарри интерпретация, которую придал наш спортивный обозреватель сообщениям о советских хоккеистах, получивших возможность играть по контрактам в командах западных стран.
Сначала был Фетисов
— Понимаете, — Гарри в сердцах хватал какие-то носки, рубашки, бросал их в стоящий на полу чемодан, потом садился на кровать. — Наш Госкомспорт всегда заявлял: «Мы — против торговли людьми!» — и всегда уступал — практически за бесценок — лучших наших спортсменов. В конце концов, оказалось, что НХЛ выгоднее говорить с официальными советскими инстанциями, с коррумпированным Госкомспортом. Существовала реальная угроза заключения ими Договора, согласно которому наши хоккеисты смогут выходить на международный рынок только через советскую хоккейную федерацию. То есть, наши спортсмены становились полностью бесправными!
В этом смысле характерна история с Фетисовым: Слава был первым, кто должен был получить разрешение работать по контракту на Западе, и он год не мог уволиться из армии. Слава — очень мужественный, я бы сказал, стальной человек. Он решил бороться до конца, и я, по его просьбе, тоже включился в эту борьбу. Возникла настоящая война, подробности которой сами по себе заслуживают многих интервью.
Мы попытались привлечь внимание зарубежной общественности. В частности, я звонил Крофту и просил его разразиться статьей на эту тему — что он вскоре и сделал. И, наверное, мы должны быть благодарны менеджеру нью-джерсийских «Дьяволов», оказавшемуся принципиальным и очень порядочным человеком: он пошел на прямые переговоры с Фетисовым, минуя советских посредников.
В результате, Слава стал первым, заключившим контракт, позволяющий ему самому представлять себя и самому же получать гонорар — из которого, правда, значительные суммы будут перечислены в Детский благотворительный фонд. Он показал крепкий, по-настоящему мужской характер! Но особо здесь важен юридический прецедент, положивший начало новой эре отношений между спортсменами и Госкомспортом: если до этого спортсменам предлагалось, в лучшем случае, 10 процентов от суммы контракта, а остальные шли Комитету, то теперь эта сумма выросла до 50 процентов. Потом уже к Славиной борьбе присоединился Стариков.
Другие же спортсмены — а их оказалось большинство — рассуждали следующим образом: лишь бы вырваться за границу, любой ценой и на любых условиях — а там на все плевать! Такой вот, я бы сказал, сволочной взгляд. Штрейкбрехерство — как в случае с Ларионовым, например. Что получается: контракт — 750 тысяч, это вы правильно писали.
Правда, вопрос еще — в каких долларах? Ну, допустим, даже не в канадских, а американских. 375 тысяч из них клуб платит Федерации — как взятку, как выкуп за хоккеиста — только за то, чтобы его выпустили. Ну, как это можно назвать? Мы боремся, пытаемся что-то сделать, а кому-то оказывается спокойнее и удобнее так… понимаете?
О социализме — хорошем… и другом
— Гарик, — воспользовался я возникшей паузой, когда Каспаров опять присел возле полуупакованного чемодана, задумчиво рассматривая беспорядочно набросанные в него дорожные пожитки. Сейчас его мысли были где-то бесконечно далеко — и от этого чемодана, и от отеля в Беверли-Хиллз, где мы находились.
— Гарик, свобода спортсмена — это всего лишь специфическая часть свобод, которых в нынешней России так недостает — об этом вы достаточно недвусмысленно высказались в интервью «Плейбою». Рассуждая последовательно, следует предположить, что понятие «свобода», включающее в себя и социальные аспекты, и политические, и экономические, будучи реализовано в СССР, определит какую-то иную, отличную от сегодняшней, систему. Что это будет — капитализм? Или — так называемый «социализм с человеческим лицом»?
Каспаров быстро вскинул голову:
— Социализм с человеческим лицом? — переспросил он. — Пока это выражение звучит для меня странно. Я очень, очень хотел бы увидеть такой симбиоз в действии! У Франкенштейна тоже было человеческое лицо, — иногда шучу я в этом контексте. Это такой у меня мрачный юмор. Хотя, в принципе, подобный социализм существует — в Швеции, например, в Дании, в Голландии, в Австрии, и ничего в этом плохого нет.
— Извините, Гарик, — перебил я собеседника, — но «социализмом» то, что существует в этих странах, можно назвать весьма условно. Да, там развиты отдельные элементы социализма, но…
Здесь я сослался на свидетельство нашего, к сожалению, не постоянного корреспондента — профессора Анатолия Павловича Федосеева, много лет назад ставшего невозвращенцем во время служебной командировки во Францию. Сейчас он живет в Англии, много путешествует и в одной из своих корреспонденций в «Панораму» весьма убедительно поведал читателям о провале эксперимента со «шведским» социализмом, затянувшимся не на одно десятилетие — главным образом, благодаря потенциалу, накопленному страной за предшествующие годы господства в ней процветающего капитализма.
— Но я считаю, что он и сейчас там существует, — возразил Каспаров. — Ведь что такое — социализм? Это — регулируемое налоговой системой перераспределение доходов, так ведь? И там это в полной мере действует.
— А саму идею перераспределения налогов вы считаете справедливой? — спросил я Каспарова. — Ведь, как не перераспределяй, сумма-то так называемого валового национального продукта не изменится…
Гарри ненадолго задумался:
— Ну, если говорить честно, я своего окончательного мнения по этому поводу пока не составил. Я вижу крупные преимущества таких типично капиталистических стран, как Англия, Америка, Германия. И в то же время есть серьезные преимущества в той же Швеции, Дании… в Голландии — в меньшей, правда, степени. Я думаю, что все они могут существовать вместе и одновременно, хотя бы потому, что не может быть одного, единственно гарантированного и правильного для всех пути.
— А давайте, — предложил я, шутя и памятуя наш разговор в прошлый вечер, — давайте, вытащим все же сюда Афанасьева — и спросим у него, что он думает по этому поводу?
— Ну, он-то будет говорить про систему, которая существует в СССР и которая ничего общего с социализмом не имеет. И, насколько я знаю Юрия Николаевича, он будет говорить о необходимости полного демонтажа всего, что там есть.
— То есть, он говорит не о «перестраивании», но прежде всего о разрушении, так я понимаю его позицию?
— Знаете, — прищурился Каспаров, — шахматисты говорят: перестраивать можно хорошую позицию, плохую же — невозможно, даже теоретически.
Мы помолчали.
И если я не скажу
— Гарик, — обратился я к нему. — Не думаете ли вы, что вскоре где-нибудь в советской прессе появится перепечатка вашего интервью из «Плейбоя»? И вообще — материал вот такой остроты и такой степени откровенности мог бы появиться сегодня в советском издании?
— Не думаю. По-моему, она, советская пресса, еще не готова к подобному. То есть, в принципе, подобные вещи публикуются — у Яковлева (редактор «Московских новостей» — А.П.), у Коротича (редактор «Огонька» — А.П.), и у них довольно опасная позиция. Но я в интервью сказал прямо то, чего они до конца не договаривают — только, так сказать, подводят к каким-то выводам.
— Ну, вы должны еще понимать, что сказанное вами приобретает определенную весомость: в конце концов, редакторов много, экономистов — еще больше, социологов — пруд пруди, а чемпион мира — один…
— Верно. Потому я и говорю это: я знаю, что сказанное мною прозвучит достаточно весомо. И если я не скажу этого — то кто скажет? Все же я в какой-то степени нахожусь под защитой своего титула, за мной — определенная мировая известность. И если я промолчу — то подам многим очень плохой пример, и, скажем, еще сто человек не заговорят: если, мол, уж Каспаров боится сказать, чего требовать от нас.
— А не дай Бог, ситуация переменится… Вы полагаете, чемпионский титул останется для вас надежной защитой? Или — вы такой храбрый человек?
— Ну, во-первых, я оптимист. И, во-вторых, я искренне считаю себя солдатом. Случись что-то, буду считать — не повезло. Хотя, по историческому раскладу, вроде должно повезти. Слишком уж много людей вынуждены были замолчать — либо в лагерях, как раньше, либо надорваться — как Высоцкий, например. Я должен продолжить эстафету. И я считаю — должно повезти! Ну, а не повезет — что делать…
* * *
В этот момент в комнату зашел с каким-то вопросом менеджер Каспарова — молодой, славный на вид парень, прилетевший к Гарри из Англии, где находится его постоянный офис; потом зазвонил телефон — это Альбурт напоминал, что времени до отлета остается не так много — через час у подъезда отеля их будет ждать лимузин. Я выключил магнитофон, который записывал нашу беседу. Здесь уместно сказать, что Каспаров дает интервью крайне неохотно — и потому, что некогда, и потому, что не всегда доверяет объективности прессы и точности передачи сказанного им.
— Хорошо говорить с теми, кто понимает, о чем вообще идет речь, — замечает по этому поводу он. — На Западе это случается не часто.
И еще те, кто его близко знает, говорят, что Гарик не терпит пустословия: если к твоему голосу прислушиваются, у тебя должна быть четкая позиция, которую ты должен уметь заявить — то, что американцы называют «сделать стейтмент». И если этот «стейтмент» не сформулирован — лучше пока промолчать.
В эти дни Каспарову было что сказать: после интервью в «Плейбое» и уже после нашей с ним встречи появилось его интервью в самом многотиражном, а, следовательно, и самом популярном издании — «Ридерс Дайджест».
Я помнил о нелюбви Гарика к официальным встречам с прессой, а потому поначалу не делал даже попытки вызвать его на интервью — хотя и знал, что после вовек не прощу себе упущенной возможности, совесть заест. Однако, не надеясь на память, я все же спросил его согласия на магнитофонную запись нашего разговора. Гарри неожиданно легко согласился, предупредив, правда, что в печати должно появиться только то, что он в действительности сказал.
— Гарик, — обратился я к нему, когда чемодан вроде бы уже был почти упакован, и Каспаров нерешительно переминался возле стенного шкафа, решая, во что он облачится перед полетом. — Не знаю, многие ли читатели отметили в вашем интервью обстоятельство, показавшееся мне достаточно значимым, хотя внимания на нем вы нигде специально не акцентировали: в одном месте вы заметили, что талант шахматиста — это от Бога. В другом месте вы высказали следующую мысль: вам кажется, что вы несете определенную миссию — сделать жизнь на земле лучше, чем она была до вашего прихода. Вы — верующий?
Вот так прямо и неделикатно я спросил Каспарова о вещах, достаточно сокровенных, о которых и старые друзья не всегда способны говорить открыт. Однако Гарри нисколько не смутился. Размышления над моим вопросом отняли у него всего несколько секунд.
— Я верю в Рок. Я очень люблю еврейские мифы и считаю, что, в принципе, у человека есть предопределение. Другое дело, что оно может не свершиться. Но начинает это предопределение работать в тот момент, когда человек начинает в него верить. И если оно есть… Ну, скажем, шахматный талант: если он у вас есть, вы можете стать чемпионом мира — если будете бороться за этот титул. И вы станете им.
Но если его нет, как, скажем, у Корчного, или у Ларсена, — то вы им никогда не станете… То есть, здесь нужно предопределение — и так везде. Но за это предопределение нужно биться, это своего рода риск. Предопределение нужно суметь реализовать. Конечно же, вы можете ошибиться: его нет — и тогда вы проиграете. Я вот и считаю, что у меня предопределение есть.
— Но ведь существуют еще и обстоятельства — в одном случае они способствуют реализации того, что мы называем предопределением, в другом — препятствуют ему. Задумаемся, например, над таким обстоятельством: число желающих и пытающихся выехать из СССР уже в наши дни не только не уменьшилось, но возросло многократно. Не кажется ли вам, что именно понимание невозможности реализовать себя и явилось причиной того, что множество бывших жителей СССР оставили страну, как только им представился такой случай?
И вообще, как вы относитесь к эмиграции? Не думаете ли вы, что, в принципе, это вполне нормальная ситуация, когда десятки, сотни тысяч жителей страны оставляют ее, потому что в другом месте их жизнь может быть, скажем, удобнее для них? Или все же это — трагедия?
— Безусловно, трагедия! — быстро, почти не задумываясь, ответил Каспаров. — Эмиграция в мирное время — это трагедия нации!
— Тех, кто уезжает, или тех — кто остается? — не понял я.
— Я же сказал — нации! Я же не разделил… Конечно, это трагедия. Как же так — в мирное время… то есть, конечно, по существу, это не мирное время — значит, продолжается война в обществе, значит, общество не может стабилизироваться.
— Мы говорим о массовой эмиграции, — уточнил я.
— Именно о массовой, о той, что существует по политическим мотивам, не по личным. Это — итог того, что гражданская война в нашей стране еще не закончилась. То есть — она не закрыта. Вспомните: во Франции, в Испании — всех похоронили вместе, и это явилось своего рода примирением нации. А у нас этот принцип — «красное-белое» — все еще существует, и он, к сожалению, за последние 70 лет буквально отравил массовое сознание общества.
Следующая минута прошла в молчании.
Обратного хода нет
— Ну вот, я сделаю материал для газеты, послать вам ее в Баку? — продолжил беседуя, наблюдая, как Гарри, закончив сборы, возится перед зеркалом с непослушным узлом галстука.
— Пошлите. И вообще, можете посылать мне газету — только не в Баку, там я бываю мало. Лучше в Англию, менеджеру, тогда она меня наверняка найдет.
— Я понимаю, что дело, так сказать, в технике: в Советский Союз газета уже идет по многим адресам, и ее получают… А все-таки, по поводу гласности: на ваш взгляд, достигла ли она, гласность, такого состояния, когда не думаешь о ней специально и даже не замечаешь ее — а просто нормально себя чувствуешь, не задумываясь, есть она или ее нет?
— Можно, я объясню? — Каспаров вдруг стал очень серьезен. — Гласность уже достигла своих пределов. Просто гласность — это еще не свобода слова, вот и все…
— Любопытно заметить, что в России газета наша, по многим отзывам оттуда, читается с большим интересом, чем даже так называемые перестроечные издания — хотя мы от них вон как далеко. Возможно, именно оттого, что читатель находит в ней информацию, пока не доступную ему в советской прессе: памятуя об особом интересе нашего читателя к событиям в России, мы все же пытаемся как-то балансировать подобные материалы сведениями, поступающими со всего мира. Вот и получается, что мы как бы дополняем и усугубляем «Панорамой» советскую гласность…
— С другой стороны, не забывайте: события в СССР сейчас, пожалуй, самое важное из всего, что происходит сегодня в мире, и они-то могут стать определяющими для его будущего.
— Да, конечно, — согласился я. — Вы и в интервью «Плейбою» высказали эту мысль.
— И не только в СССР, но и вообще в соцлагере. Мне кажется, что они там развертываются как бы по улице с односторонним движением: обратного хода просто нет, все идет в одну сторону.
— Но остановки-то могут быть — вот Китай, например… И где гарантии, что и в СССР…
— Остановки — конечно, да, — перебил меня Каспаров. — Ну, так что теперь делать — повеситься, что ли?
— Как-то странно: с вашим-то мощным аналитическим аппаратом — и все равно ощущается какая-то неполная определенность в том, что вы говорите. А кому, как не вам, сделать достоверный прогноз того, что может ожидать СССР — ну, хотя бы в сравнительно недалеком будущем! — завершил я фразу довольно неуклюжим комплиментом в адрес чемпиона.
— Прогнозы можно делать тогда, когда есть какая-то закономерность в том, что происходит. Здесь же — сплошной хаос, невозможно проследить векторы.
— Как «броуново» движение молекул? — вспомнил я из школьного курса физики.
— Именно!
— Но, скажем, ситуация на Кавказе — для вас это может быть более близким моментом в общей ситуации. Какие там возможны решения? Как правительству выйти из этой сложнейшей ситуации, когда малейшая ошибка может привести к непоправимым последствиям?
— Такая ошибка уже сделана, и не одна. Я хочу сказать, что центральное правительство сделало, по-моему, все, чтобы запутать ситуацию, чтобы положение стало неразрешимым. Сейчас, когда прямой разговор между сторонами почти невозможен, разве что челночная дипломатия может как-то спасти положение.
О лидерах, абсурде и разуме
— Кстати, о лидерах: вы можете назвать кого-то, кто, на ваш взгляд, мог бы эффективно руководить страной?
— Афанасьева я бы назвал первым — он один из немногих деловых лидеров перестройки, потому что почти все остальные… ну, скажем, чего можно требовать от Ельцина? Он есть и остается партийным чиновником. Сахаров — совесть нации. И совсем не обязательно он должен быть великим политиком. Его историческая заслуга в том, что он помог нации выжить тогда, когда было совсем плохо. И эту миссию он уже выполнил.
А то, что он говорит с трибуны съезда — это, извините, уже не звучит. В этом, кстати, кроется причина провала либералов на первом съезде — многие еще жили иллюзиями, людям не хватало опыта борьбы. В том числе и Сахарову. Потому-то они ничего не добились. Большинство людей тогда искренне говорили — давайте помогать делать перестройку! Но вот 4 февраля я выступал в «Московской трибуне» (Общественная организация, недавно созданная в Москве — А.П.).
Неплохо было бы задать себе вопрос, — сказал тогда я, — а что, собственно говоря, Горбачев перестраивает — общество или систему? По-моему, систему — чтобы сделать ее, как сказал бы американец, «мор сютабл» — более удобной, что ли — чтобы система работала. Или вот, Сахаров вдруг заявил: в национальном вопросе Горбачев сделал шаг назад. А я хотел бы спросить его: Андрей Дмитриевич, а как можно сделать шаг назад, когда никто еще не сделал шага вперед! От чего сделан шаг назад? Шаг вперед был сделан только в вашем воображении!..
— И все же, после прочтения вашего интервью в «Плейбое», да и в нашей сегодняшней встрече у меня создалось впечатление, что вы — при всех мрачно звучащих вещах, о которых вы говорите, — все же остаетесь оптимистом.
— Я бы сказал — реалистом. Потому что есть какие-то объективные пути революционного процесса, и их никому не дано остановить. Можно желать остановить — как этого желает Горбачев…
— А почему мы должны думать, что в основе истории лежит некий разумный замысел, который должен непременно привести цивилизацию к ее расцвету и всеобщему благополучию? — здесь я надеялся услышать нечто убедительное, что побудило бы и тех, кто будет читать этот текст, вполне оптимистично ожидать наступления «светлого завтра».
— Но трудно же поверить, что человечество должно погибнуть так скоро! — в этом эмоциональном возгласе Гарика я впервые почувствовал его молодость, и вспомнил, что чемпиону мира совсем недавно исполнилось 26 лет. Наверное, именно в этом возрасте, подумалось мне, человек способен так хотеть победы Добра и верить в нее с силой, придающей ему способность убеждать и других.
— И, по-моему, — продолжал он, — все вроде бы развивается в правильном направлении.
— Но, — упорствовал я, — нам же для изучения истории цивилизации доступны самые незначительные ее отрезки. Мы не знаем, что было до нее. И мы не знаем, сколько подобных нашей цивилизаций успело погибнуть. Не говоря уже о том, что мы не знаем, что ее может ожидать в будущем.
— И все же я предпочитаю верить…
— В конечную победу Добра? — пришел я на помощь Каспарову, видя, как он морщит лоб, задумавшись.
— Ну, пожалуй, Разума — это будет правильнее. Потому что слово «Добро», само определение его, может вызвать длинную дискуссию. А вот насчет Разума — дискуссии не будет. Потому что есть вещи разумные и есть вещи абсурдные. В случае с нашей (Гарри, очевидно, имел в виду «советской» — А.П.) системой мы имеем дело с вещью абсурдной, возведенной в ранг абсолюта. Система полного абсурда… абсолютного абсурда… Абсурда из абсурдов!
Кому управлять миром…
Раздался стук в дверь. Вошли две миловидные смуглые девушки, по-видимому, мексиканки и, спросив разрешения, стали бесшумно прибирать номер. Почти одновременно раздался телефонный звонок — Альбурт дожидался нас в вестибюле, и лимузин уже стоял в нескольких шагах от подъезда, ожидая команды, чтобы подкатить к широченным зеркальным дверям и подобрать пассажиров. Мы покидали в него нехитрый скарб путешественников — пару небольших чемоданов и дипломатки, — Альбурт, Каспаров и его менеджер разместились в просторном салоне «Линкольна», и Каспаров изнутри поманил меня — пристраивайтесь, мол, рядом. До самолета оставалось еще около часа, даже чуть больше, и я неожиданно для себя самого принял решение:
— Езжайте — помахал я им рукой, — я поеду следом, встретимся в аэропорту.
Лимузин тронулся. Я подошел к своему джипу, уже подогнанному услужливыми ребятами в пажеской униформе, оставив им пару «чаевых» долларов, уселся, включил мотор и выехал в аллею, ведущую к бульвару Сансет. Вдруг в свете фар прямо перед капотом машины, не на шутку перепугав меня, возник Лева Альбурт:
— Подожди, — крикнул он, указывая на припарковавшийся у обочины лимузин. В раскрытой двери на фоне неяркого света, льющегося из внутренних светильников салона, виднелся силуэт Каспарова. Гарик быстро пересек расстояние, отделявшее наши машины.
— Поехали! Только осторожнее, — пошутил он, — Каспарова везете!
Дорога до аэропорта оказалась свободной и недолгой, ехали мы где-то минут двадцать. А потом еще примерно столько же оставалось до посадки — и мы снова говорили, время от времени возвращаясь к уже затронутым темам, иногда поднимая и новые.
Ни в машине, ни в аэропорту включенного магнитофона у меня с собой уже не было. А, наверное, окажись он — наш спортивный комментатор был бы мне обязан до конца жизни: Гарик много говорил о состоянии советского спорта — каким оно виделось ему. И о шахматах, в частности, об организованном бое, который дала группа ведущих шахматистов Кампоманесу — председателю ФИДЕ, чья злая воля и закупленность, что называется, с потрохами, советским спортивным истеблишментом определили немало провалов в развитии шахматной мысли в масштабах поистине интернациональных.
* * *
Объявили посадку. Мы попрощались и разошлись в разные стороны — они к коридору, ведущему к трапу самолета, я — к выходу, туда, где прямо у дверей, с нарушением всех правил стоянки и стопроцентной вероятностью соответствующего штрафа была брошена моя машина. Удивительно: картонки на ветровом стекле, означающей потерю нескольких десятков долларов, я не обнаружил. Обошлось!
Домой я ехал медленно и в мыслях как бы проигрывал заново содержание нашей беседы с Каспаровым. Естественно, появлялись вопросы, которые, конечно же, следовало задать чемпиону мира, и которые я не задал ему, и я мысленно ругал себя последними словами за то, что, зная заранее о нашей встрече, не нашел достаточно времени, чтобы как-то к ней подготовиться.
Хотя, с другой стороны, рассуждал я, как бы сам оправдывая себя, кто мог знать, что Каспаров согласится, чтобы наш разговор записывался и чтобы ему был придан вид интервью? А так — все естественно, все — экспромтом И ему, наверное, так было проще — ответы на мои вопросы приходили мгновенно, не нужно было их специально обдумывать, как это принято делать для прессы.
— Хотя, — подумалось мне, — может, он так же отвечал и корреспонденту «Плейбоя»? И, значит, эта его способность — вовсе не есть результат специальной подготовки к интервью: просто это — он, чемпион мира по шахматам Гарри Каспаров. А в конце концов, столь ли это важно, как отвечал он на мои вопросы? Важно — ЧТО.
И, рассуждая над смыслом его ответов, — и мне, и корреспонденту «Плейбоя», — я вдруг подумал: до сегодняшней встречи на вопрос, кому бы я доверил управлять миром, я, если в шутку, отвечал — поэтам. А в серьезном разговоре утверждал — конечно, технократам! Что бы я ответил сегодня, после нашей встречи с Каспаровым? Шахматистам — наверное, сказал бы я сегодня. Не каждому, конечно. Но такому, как двадцатишестилетний Гарик Каспаров — безусловно.
А может, и правда, так и случится? И еще я вспомнил, как где-то в начале нашей встречи Гарик передал слова шахматиста Юсупова, сказанные о нем, Каспарове: «Каспаров всегда умеет оказаться с завтрашним большинством!» Иными словами — Каспаров умеет видеть завтра. Качество, недостаток которого у лидеров нынешнего мира может стать роковым обстоятельством не только в их личной карьере, но и в судьбах возглавляемых ими наций…
Через два дня из Нью-Йорка поступило сообщение: чемпион мира Гарри Каспаров выиграл подряд две партии. На этот раз его соперником был шахматный робот, по признанию специалистов, самая совершенная на сегодняшний день модель компьютера, обученная играть в шахматы — чемпион мира не только среди подобных ему роботов, но и победивший в матчах бывшего претендента на звание чемпиона мира Бента Ларсена. Что было не удивительно: этот робот способен «мысленно» проанализировать 720 тысяч позиций в течение 1 секунды…
Ноябрь 1989 г.
Отсутствие противника — понятие надуманное
Маршал В.Куликов:
Маршал Куликов о себе: «…На протяжении семи лет я возглавлял Генеральный штаб Вооруженных сил Советского Союза, двенадцать лет был главнокомандующим Объединенными вооруженными силами государств-участников Варшавского Договора…»
Часть первая
Куликов Виктор Георгиевич — он один из трех, остававшихся в строю военачальников в год, когда мы с ним познакомились, кому было присвоено высшее в Советком Союзе звание — маршала СССР. Специальным указом президента России для него был введен пост советника Министерства обороны.
Гостивший в Лос-Анджелесе в связи с вручением памятных медалей участникам Второй мировой войны, маршал и сопровождавшие его помощники не миновали нашу редакцию. Такого ранга гостей у нас к тому времени не было. Конечно, мы пригласили фотографов, установили микрофоны и приготовились к формальному интервью Куликова.
Только с первых же фраз, которыми мы с ним обменялись, стало понятно — завязывается интереснейшая беседа на равных, не требующая от нас особой избирательности в поднимаемых темах, и тем более, позиции «стоять по струнке»: маршал был откровенен, прост и дружелюбен, о чем читатель может судить по приводимому ниже тексту. При том, что содержание ряда ответов маршала на наши вопросы и тогда выглядело спорным, чего мы не скрывали, — мы не ставили перед собой задачи строить дискуссию. Нас интересовала точка зрения собеседника — одного из самых информированных и компетентных руководителей вооруженных сил России.
Сегодня уже нет в живых двух участников той беседы: нет замечательного Сая Фрумкина, нашего обозревателя и автора множества статей, нет и Ефима Товбина — первооткрывателя в Штатах русского радио, а в последствии и телевидения, это он и привез к нам в редакцию маршала Куликова. Их вопросы маршалу я старался сохранить в пересказе нашей беседы.
Многое нужно было менять. Но…
— Прежде всего я хотел спросить вас — человека, причастного к высшему военному руководству Советского Союза, а теперь России, — как менялась военная доктрина СССР в период перестройки и теперь, в новой России, после ликвидации СССР? — этим вопросом мне казалось уместным задать направление беседы.
Дальше я приведу ее текст лишь в форме «вопрос-ответ», строго следуя магнитофонной записи, что, конечно, лишь ограниченно может передать саму обстановку встречи — а она, уверяю читателя, была вполне дружеской и взаимно благожелательной. Итак, «озвучиваю» ответ нашего гостя на первый вопрос — маршал говорил неторопливо, не посматривая на часы, как бы предугадывая наши будущие вопросы, а мы его не перебивали:
— Практически перестройка началась с 85-го года. В известной книге М.С.Горбачева «Перестройка», которая затронула внутренние дела не только Советского Союза, но и стран социалистического содружества, и в какой-то степени повлияла на взаимоотношения с западными странами, отмечалась необходимость глобальных изменений в общественно-политической жизни — экономике, культуре и, что мне хотелось бы особо подчеркнуть, в военной области тоже.
Однако мне представляется, что хорошие задумки, которые руководство страны и, в частности, Горбачев решили претворять в жизнь, в большинстве своем не оправдались — желаемого результата мы не получили. Все, что создавалось в годы Советской власти и в последующий период, очень быстро разрушилось, — начиная с экономики. В Советском Союзе она была интегрирована, кооперирована и даже стандартизирована всеми ее структурами.
А когда создавались суверенные государства, все это распалось, и каждая страна, встав на путь свободы и независимости, в каком-то плане вскоре же почувствовала определенные слабости. Я бы отнес это, в первую очередь, к России, Украине, наиболее экономически развитым и большим суверенным государствам, к Белоруссии, — не говоря уже о странах Средней Азии. Развал затронул все сферы промышленности и сельского хозяйства.
На фоне приватизации (как мне кажется, не совсем продуманной) началось растаскивание того, что обеспечивало работу и давало положительный результат. Я далек от мысли, что все, касающееся прошлого, должно было существовать. Наоборот, жизнь подвела нас к тому, что многое нужно было менять, в том числе и рыночные отношения, взаимоотношения между странами. Нужно было становиться на путь взаимных связей и с капиталистическим миром.
Но, по всей видимости, в полной мере мы к этому не были готовы. Стремление отдельных государств стать независимыми и самостоятельными больше довлело над ними, чем четкое представление того, что в конечном итоге произойдет, что получит от этого народ, общество, народное хозяйство каждого государства. В этой связи хотелось бы сказать, что и армия претерпела большие изменения.
Существовала единая, монолитная организация — Советские вооруженные силы. В этой части я могу говорить совершенно уверенно — на протяжении семи лет я возглавлял Генеральный штаб Вооруженных сил Советского Союза, двенадцать лет был главнокомандующим Объединенными вооруженными силами государств-участников Варшавского Договора. Поэтому все страны, входившие тогда в Советский Союз, как и страны Восточной Европы, хорошо были мне известны.
Вооруженные силы практически распались на отдельные мелкие армии, на соединения частей, которые были воедино связаны в Вооруженных силах СССР — всюду стали создаваться свои вооруженные силы, причем, на единой технике, на тех же кадрах, которые были в составе Вооруженных сил, на той же идеологии, на той же доктрине. А поскольку вся военная техника была интегрирована, то с переходом на самостоятельную жизнь каждое министерство, каждая армия почувствовали неудобство — если не сказать больше.
Стало не хватать запасных частей, прекратилась деятельность военно-промышленного комплекса, обеспечивающего выпуск новых образцов вооружения, началось большое перемещение офицерского состава — из России на Украину, с Украины в Россию, из России в государства Средней Азии и наоборот — началась большая миграция. Более того: в период перестройки, особенно в последние ее годы, была ликвидирована самая мощная группировка наших вооруженных сил — группа Советских войск в Германии.
Это был передовой рубеж, это были вооруженные силы, отличавшиеся высокой боеготовностью и боеспособностью. Мне довелось командовать этой группой, и я ее очень хорошо знаю. Наши войска стояли на водоразделе двух систем — капиталистической и социалистической. Вот здесь уместно ответить на ваш вопрос о военной доктрине в тот период и сейчас. За весь период существования Советской армии и ныне — Российской армии, наша доктрина всегда носила оборонительный характер.
Я — автор и разработчик оборонительной доктрины стран Варшавского Договора, мои книги вышли во многих странах. Доктрина была одобрена Политическим консультативным комитетом стран Варшавского Договора. В ней четко определялся оборонительный характер Вооруженных сил этих стран. Основу, сердцевину Вооруженных сил Варшавского Договора, согласно доктрине, составляли Советские вооруженные силы…
— Но о каком времени вы говорите? Когда была разработана эта оборонительная доктрина?
— В принципе оборонительная доктрина была разработана в 70-е годы, а что касается доктрины, автором которой я являюсь, — это уже 80-е годы. В 1984 году мы разослали мою книгу, освещающую ее, во все страны. Оборонительная доктрина предусматривала отражение возможной агрессии вероятного противника. Однако в той доктрине четко просматривалась идея, что хотя это и оборонительная доктрина, Вооруженные силы государств-участников ВД должны быть готовы ответить, в случае агрессии, активными действиями. Какие это активные действия? Наступательные!
Важным в доктрине был вопрос об использовании ракетных войск стратегического назначения — это главный вопрос доктрины и, можно сказать, вообще самый главный вопрос использования вооруженных сил. Мы придавали этому большое значение, исходя из понимания того, что мы никогда не разрабатывали и не имели планов нанесения первыми ядерного удара. Но в то же время мы всегда заявляли, что готовы к ответно-встречному удару, — то есть к такому удару, когда противник применяет ядерное оружие, когда средства ракетного наблюдения обнаружили полет ракет: мы готовы были ответить соответствующим ударом.
Это нашло поддержку и нашего политического руководства, и руководства других стран. Об этом знали и наши вероятные противники. В то же время мы всегда исходили из понимания того, что применение ядерных ракет и использование их в войне маловероятно. Ракетное оружие, особенно стратегического назначения, оружие ракетной авиации, ракетное оружие подводных лодок ряда флотов являлось сдерживающим фактором или, как американцы именуют его, фактором устрашения.
С точки зрения политики это действительно так. А вот с точки зрения военного применения… мы понимали, что применение ядерного оружия могло привести к полнейшему уничтожению всей цивилизации, всего живого на нашей планете. Поэтому каждый давал себе отчет в том, что, если Чернобыль до сих пор будоражит человечество своими последствиями, то что уж говорить о последствиях применения ядерного оружия!
— Но сейчас ракетные средства существуют, кроме России и США, в ряде стран — в Великобритании, Франции, Китае, и содержатся они в состоянии боевой готовности; применение его Россией и Америкой маловероятно, существует определенная вероятность его использования, окажись такое оружие (а оно, видимо, уже существует и там) в странах с экстремистскими режимами — таких, как Ирак, Иран…
— В других (кроме России и США) странах ракетного ядерного оружия пока нет. Потенциально им обладают страны, которые я перечислил.
— Вы имеете в виду, что у других стран нет средств доставки?
— И средств доставки нет, и нет ядерного оружия как такового. Нет ядерных зарядов. Другое дело — могут ли там его сделать? Могут. Но для этого нужно время и нужны, как вы правильно говорите, средства доставки — то есть, нужны ракеты, нужны пусковые установки. На протяжении многих лет, даже в период холодной войны, шла большая борьба за сокращение стратегических вооружений.
И нужно отдать должное правительству Советского Союза, руководству страны: мы добились того, что первыми стали инициаторами сокращения ядерного оружия. Хотя наши дипломатические круги и наши военные всегда говорили о равной и одинаковой безопасности, мы все же шли на некоторые сокращения своего ядерного потенциала — до количества меньшего, чем в капиталистических странах.
— Год назад было много слухов о том, что Иран будто бы приобретает и ракеты, и ядерное оружие, и советских ученых из стран бывшего Советского Союза, включая Казахстан, с целью создать ядерное оружие. Вы не хотите прокомментировать эти слухи?
— Хочу. Это предмет уже многих и долгих разговоров: что Советский Союз, или Россия, поставляет ядерный материал Ирану и Ираку. Официально наше правительство заявляет о том, что туда идет поставка ядерной энергии, необходимой для работ атомных электростанций. Никто пока не располагает данными о том, что они имеют носители и имеют ядерные заряды.
И, мне кажется, что усилия и России, и США направлены на то, чтобы ядерное оружие не появилось в других странах. Заиметь ядерное оружие не так просто. Это долгий процесс. Нужно обладать не только самим ядерным оружием, но и иметь средства наведения этого оружия на цели, это и космические спутники и особые средства управления, которые требуют долгих и больших проработок.
— Виктор Георгиевич, но стоит ли сегодня сожалеть о том, что не существует больше Варшавского Договора, что армия существенно ослаблена — сегодня, когда мы говорим, что нет больше противостояния двух систем и даже, напротив, отношения между собой Америка и Россия пытаются строить на принципах дружбы и взаимопонимания, а не на конфронтации. По крайней мере, такова официально заявленная концепция обеих стран. Мы знаем, что армия забирает колоссальные средства — и все равно их не хватает, это мы тоже знаем…
— Сожалеть об этом не нужно. Вся политика Советского Союза и политика Российской Федерации, как и других стран, всегда была направлена на то, чтобы идти по пути сокращения ядерного потенциала, сокращения вооруженных сил и достижения примерно равной безопасности. Действительно, существовало две системы, существовало два блока. И здесь мне, как военному специалисту, одному из старейших военнослужащих, хотелось бы сказать: Советский Союз многие годы выступал за ликвидацию двух блоков — НАТО и Варшавского Договора.
Наши предложения Запад не принимал, и сейчас, когда, действительно, как бы произошло потепление, когда наши дипломаты говорят о ликвидации холодной войны, я бы сказал, что элементы ее отдельные сохраняются. Во всяком случае, в умах некоторых товарищей. И здесь нужно сказать — наша забота состоит в том, чтобы нашему примеру последовал и Запад.
Я однозначно хочу сказать о ликвидации военной организации НАТО. Какие направления можно считать приемлемыми и лучшими? Это наилучшее использование организации СБСЕ (Стран Европейского Содружества) и создание миротворческих сил всех стран для ликвидации конфликтных ситуаций. Расширение блока НАТО за счет восточноевропейских государств только усиливает напряжение и создает условия, при которых нам надо принимать какие-то адекватные меры.
Вот вы сейчас говорите — противников нет. Если нет противников, зачем иметь оружие? Однако все страны имеют оружие, и не просто имеют, а еще стремятся быстрыми темпами перевооружить свои армии, закупают или производят высокоточное оружие и снабжают этим оружием другие страны. Идет борьба за рынки сбыта оружия. Мы говорим, что угроза может исходить со стороны исламского фундаментализма, — и, в то же время, великие державы снабжают эти страны оружием. Как-то не соответствуют друг другу призыв и действия.
— С одной стороны, теория может быть замечательна, оборонительная доктрина сама по себе замечательна, но ведь в то же время на фоне этой доктрины был Афганистан и другие коллизии, которые соответствующим образом воспринимались демократической и в том числе западной общественностью.
— Это очень интересно! Но мы же с вами говорим сейчас во всеуслышание, громким голосом, что война долгие и долгие годы велась во Вьетнаме американцами. Не пять, не десять, а целых двадцать пять лет! Что война велась и в других регионах. Я бы сказал, что такие действия, кровавые, жестокие, как в Афганистане, так и во Вьетнаме, не очень приемлемы. Они абсолютно бесцельны. Но такая была политика, такие были взгляды у руководства…
— Я именно это и имел в виду: любая доктрина может реализоваться, а может — и нет.
— Совершенно верно.
— Ну, и как вашу доктрину использовали в СССР?
— Доктрина — это взгляды политического руководства, руководства стран на вопросы строительства вооруженных сил и на процессы ведения вооруженной борьбы. Так вот, взгляды политического руководства на данном отрезке времени изменились в определенной ситуации — и в Афганистан ввели войска. Кстати, на первом этапе ввели всего полторы дивизии. Вот, с точки зрения ввода войск в Чехословакию и в другие страны, введение полутора дивизий ничего не давало.
Будучи главкомом Объединенных вооруженных сил (к тому же в течение 25 лет являюсь и членом Совета обороны), участия в этом я не принимал. Ни маршал Соколов, первый зам. министра обороны, ни я как главком, ни маршал Огарков как начальник Генштаба Вооруженных сил участия в обсуждении не принимали. Нас поставили перед фактом: в такое-то время в Афганистан будут вводиться войска.
Военный человек в этом случае высказывает свое мнение, свои предложения, а когда объявляют решение, он послушно говорит: есть! — и начинает выполнять… Так же, вероятно, складывалась ситуация и во Вьетнаме. В продолжение этой темы я могу сказать и о Чечне. Чечня — это республика, входящая в состав Федерации. Вооруженные силы Чечни — это те же вооруженные силы России.
— Выходит, что там идет гражданская война?
— Война носила характер гражданской, а теперь она приобрела такой размах и такие формы ведения боевых действий, что скорее подходит под категорию террористических бандитских акций. Я это говорю потому, что я учился в Грозном в военном училище в 39–41 годах. Я хорошо знаю чеченцев, ингушей. Хорошо знаю этот район. И как человек, который был в руководстве Министерства обороны, я знаю, что люди, пришедшие в нашей стране к власти, сами создавали там вооруженные силы.
Видели они и парады, которые проходили в Грозном, видели и деятельность Дудаева — и так вот относились ко всему вроде бы безразлично. А когда развязались боевые действия — стали кусать себе локти. Но уже было поздно! И формы ведения войны приобрели губительный характер. Я, например, не беру на себя смелость назвать это войной. Это особый вид боевых действий, именуемый некоторыми новыми партизанскими, но я назвал бы их бандитскими.
— То есть, не предусмотренными никакими военными учебниками?
— Ни учебниками, ничем другим. Я как-то беседовал с очень интересным человеком, военным комиссаром города Грозного, генералом, который в настоящее время является народным депутатом. Он мне, в частности, сказал, что организованных формирований нет, есть небольшие бандитские группы, которые занимаются террором, и что в этих бандитских группах большое количество наемных военнослужащих из Афганистана, Ирана, Турции.
— А может то же самое произойти в Молдове? Там вроде сейчас тихо. Лебедь их успокоил. Что, вы считаете, там будет?
— Я думаю, будет спокойно. Не будут там воевать. 14-я армия, находящаяся в Приднестровье, выводится. Могут быть, конечно, какие-то негативные моменты у проживающего там русскоязычного населения или у тех, кто почувствовал, что они могут отделиться от Молдовы. Но таких вооруженных действий, как в Чечне или Таджикистане, там, по моему мнению, не может быть.
— Есть еще несколько вопросов, которые хочется успеть задать. Первый — это вопрос, связанный с деполитизацией российской армии. Мы знаем, что там нет больше института военных комиссаров, и даже говорят, что должности священников собираются ввести в состав частей. И в то же время мы знаем, что в России, в частности, в военном руководстве на всех властных уровнях очень сильны тенденции, которые характеризуются как национал-патриотические. Но национал-патриотизм — в конечном счете, тоже политика, причем, достаточно серьезная и далеко идущая. Как бы вы прокомментировали это обстоятельство?
— Когда мы говорим о деполитизации, об изменении института политического влияния в армии, хотелось бы отметить, что у нас ликвидированы политотделы, ликвидированы заместители командиров по политчасти. Мы стали на путь создания помощников командиров по воспитательной работе. Как вы думаете, армия находится вне политики или поддерживает какую-то политику? Все заявляют, что армия должна быть вне политики — но ведь такого в жизни не бывает!
Армия — это атрибут государства и, естественно, поддерживает тот курс, который проводит государство. Другое дело, армия не участвует непосредственно в политической деятельности — я имею в виду, с точки зрения воздействия, влияния ее на политику. Но в проявлении своих действий она является продолжателем той политики, которую руководство считает нужным проводить.
— То есть, армия не может и не должна влиять на политические процессы?
— Совершенно верно — только так и следует это понимать! Но сначала — о политической структуре в армии. Вернее, — о ее нынешнем отсутствии. Да, существовал институт политотделов. Мы люди все живые, всякое могло быть: и офицер, например, будучи чем-то неудовлетворен, имел возможность к кому-то обратиться, пожаловаться и т. д. Словом, он мог получить ответ, найти отдушину, как говорят, духовную.
А сейчас помощник по воспитательной работе в полной мере не нашел своего места в армии. Это место хотят восполнить священнослужителями — ввести полкового попа. Но это только еще пожелание. Оформившихся структур церковного, религиозного воздействия на военнослужащих нет. Некоторая часть офицерства и солдат проявляет веру в Бога, в церковь.
Если это нравственная категория, может, это и верно. Но с точки зрения убеждения… ну, молодому парню еще можно простить, а когда человек в 70–75 лет, бывший всю жизнь атеистом и проклинавший религию, после этого идет в церковь и при этом не знает — то ли правой рукой креститься, то ли левой — я лично такого человека считаю проявляющим величайшее кощунство.
— Мой следующий вопрос был вызван тем, что в июне в России будут президентские выборы, и нетрудно предположить, что какой-то части высшего военного руководства не понравятся их результаты. Вероятны ли, по-вашему, попытки, со стороны этих военных, вмешаться в политический процесс, происходящий в стране, взять чью-то сторону?
— В этом плане я хотел бы сказать, что предвыборная кампания в России проходит в очень сложных условиях — много претендентов на пост президента, много обещаний, деклараций, заверений. Практически же только две кандидатуры могут бороться за президентство — это настоящий президент Б.Н.Ельцин и председатель Фракции коммунистов Г. Зюганов.
Может ли включиться в процесс предвыборной борьбы, в поддержку какой-либо кандидатуры армия? Терехов, руководитель Союза офицеров, патриотические силы или, как вы их назвали, национал-патриоты могут включиться — но активные действия с их стороны вряд ли будут. Я лично считаю, судя по 91-му году, и по другим ситуациям — активные действия со стороны армии маловероятны.
— Вы долгое время руководили объединенными силами Варшавского Договора — в том числе Германской Демократической Республики. Как вы сегодня прокомментировали бы следствие, ведущееся по поводу коррупции в советских и затем российских воинских частях, находившихся в ГДР?
— Знаю одно — что коррупция действительно была. Она нанесла ущерб нашим вооруженным силам, и она характеризует армию с самой отрицательной стороны. Мне кажется, наши соответствующие органы должны заниматься этим и привлекать людей к ответственности — тех, кто там руководил и кто был в преступлениях задействован. Фамилии этих людей мы слышали с вами, не будем их сейчас вспоминать, но разбираться по этому вопросу, мне кажется, следует.
— Вы сказали, что авторы военно-оборонительной доктрины понимали — ее реализация, и, в частности, ответно-встречный удар с обеих сторон приведет к уничтожению всего живого, другими словами, к концу света. Нынешняя доктрина не менее оборонительна, чем предыдущая, и если реализация такой доктрины приведет к концу света, то какой в ней смысл?
— Я хочу сказать — и сейчас наша доктрина, все уставы, наставления и руководства для вооруженных сил носят оборонительный характер. Но во всех официальных заявлениях руководство оговаривает, что если со стороны противника будут проявлены агрессивные действия, наши действия могут носить наступательный характер.
— Хотя это может означать конец света?!
— Что касается применения ядерного оружия, я об этом говорил и еще раз повторю. Как человек военный, я прихожу к мысли, что применение ядерного оружия маловероятно. Какие возможны формы применения ядерного оружия? Выборочное — то есть отдельные удары, отдельное применение тактического оружия. Вероятность же массового применения ядерного оружия я исключаю.
— Но ведь нет гарантии, что все это исключают?
— А я исключаю! И люди, которые служили со мной, и те, кто со мной общается сегодня, действительно понимают суть этого дела — и все они приходят к такому же заключению.
— Оборонительная доктрина исключает превентивный удар?
— Да как вам сказать? Если уж угроза настолько явна будет, то я его не исключаю. Вот мы с вами, вспоминая 41-й год, обвиняем Жукова, Сталина в том, что были все возможности к нанесению превентивного удара по Германии, по фашизму…
— Некоторые военные историки, в том числе, кажется, и Волкогонов, утверждают, что готовились к нему. Просто не успели первыми…
— Волкогонов ходил у меня в помощниках многие годы. Учил он одному, а на деле делал другое. И получилось третье. Спросим себя: в настоящее время есть возможность превентивного удара или нет? Чем объяснить, например, что блок НАТО проводит в Норвегии учения — для кого и почему?
— Я, признаться, Виктор Николаевич, не представляю здесь руководство НАТО!
— А я отвечаю: это элемент устрашения и показа силы против Северного флота Ленинградского военного округа. Отсутствие противника — это надуманное понятие. Мы даже не можем ответить на такой вопрос: армия, существующая на Украине, — она наш противник или нет?
— А как вы, Виктор Георгиевич, относитесь к идее добровольческой армии?
— Отрицательно. Я человек, прошедший службу и продолжающий служить, считаю, что каждый гражданин России должен быть готовым защищать свое Отечество. Служба в вооруженных силах является почетной обязанностью. Наиболее сложные по квалификации должности следует занимать высокооплачиваемыми профессионалами. Здесь может быть смешанный подбор. Так что я, в принципе, за обязательную воинскую повинность. Почему? Потому что воюет не армия, которая существует, а мобилизационные ресурсы — если будет большая война.
— Недавно мне довелось прочитать, что идея Рейгана с СОИ на самом деле была блефом, рассчитанным на то, чтобы истощить Советский Союз материально — чего, собственно, и удалось добиться. Причем, никакого противоракетного щита не существует в Америке до сих пор.
— Это, действительно, блеф: никакие средства, летящие в воздухе в большом количестве, никто уничтожить не может. За одной боевой ракетой летит 15–20 ложных, и определить истинную ракету нельзя. У нас по этому вопросу были теоретические проработки, практически же ничего не предпринималось. А цель, действительно, была одна — экономически истощить Советский Союз тратой средств на разработку и производство особых средств поражения ракет.
— Последний на сегодня вопрос: что сейчас с Язовым?
— Язов является маршалом Советского Союза в отставке. Живет он на своей квартире в Москве и пишет мемуары. В политике не участвует, но ругает тех, кто упустил Советскую власть. А мы ему ответим — упустил Советскую власть товарищ Язов!
— То есть вы считаете, что ГКЧП должен был и мог приостановить процесс распада СССР?
— Мы почему-то выделяем ГКЧП в особую категорию; но ведь такого понятия нет, в Комитете практически было все правительство — без Горбачева. Поэтому само правительство и определило дальнейшее существование нашей России. Поверьте, я не завишу ни от кого, я высказал свое личное мнение и мнение товарищей, которые со мной. Спасибо вам, — завершил маршал, кивнув помощнику вставшему в дверях, деликатно оставившему нас во время беседы, и теперь напоминавшему, что время прощаться.
Поблагодарили и мы маршала, пригласив его заходить в редакцию, если останется на то время, пока он гостит в Калифорнии, мало ли еще оставалось тем для наших бесед…
Часть вторая
Спустя десять лет, перечитывая текст нашей тогдашней беседы, я подумал — а как сегодня маршал Куликов прокомментировал бы то, что он назвал «дальнейшим существованием России».
А наше знакомство с Куликовым продолжилось. И на этот раз не ограничилось встречей в редакции. За день до возвращения его в Россию, мы встретились с ним уже в частном доме, где маршал жил эти дни, и теперь в совсем неформальной обстановке. В какой-то момент хозяева оставили нас вдвоем — вот теперь я и счел уместным задать ему личные вопросы, связанные, в частности, с биографией видного военачальника и с обстоятельствами, сопутствующими его военной карьере.
Только, независимо от моего намерения, в числе тем беседы оказались и такие, как Афганистан, убийства пограничниками ГДР беглецов на Запад, складывающаяся ситуация в связи с вызывающими действиями Китая в отношении Тайваня, и, конечно, личные воспоминания Куликова о Брежневе, о Горбачеве…
Я не стану утверждать, что при нашей первой встрече он был сугубо официален — разве что в самом начале приглядывался к участникам встречи, определял тон будущей беседы, ее направленность. В этот раз все было просто и по-домашнему.
Одет он был в легкий спортивный костюм, чувствовал себя совершенно непринужденно, и это ощущение передалось мне сразу же, когда мы уселись вокруг стола, обильно уставленного традиционными русскими яствами — теми, что были в свое время описаны в книге Молоховец и в последние годы советской власти вспоминались лишь в не очень веселых анекдотах. После обеда мы уселись в сторонке от компании, включавшей в себя кроме хозяев дома двух помощников маршала, и продолжили нашу беседу.
— О Брежневе? О Лёне… — заговорил маршал, — я больше всех, наверное, знаю. Дела служебные были связаны с ним…
— Вы непосредственно с ним работали?
— Да. Работа эта была уникальная. Это сейчас, когда упоминают о нем в анекдотическом тоне — говорят те, кто его не знал, или что-то от кого-то слышал. Или что-то видел на закате его жизни — и у всех складывается представление, что он таким всю жизнь был.
— Не только смешное про него говорят. Многие, знавшие его, считают, что он был удивительно добрый человек.
— Да, и он ценил своих соратников. Вот, если посмотреть, кто стоял у руководства с приходом его в Москву? Вы, наверное, знаете, что когда он был секретарем ЦК, первым заместителем председателя КГБ был Синев — это бывший секретарь горкома Днепропетровска, вторым секретарем Днепропетровского обкома (когда Леонид Ильич был третьим) был Грушевой, член Военного Совета Московского военного округа; председателем Совета Министров — В.Тихонов, бывший директор завода в Днепропетровске, которого сняли и хотели судить, а благодаря Л.И.Брежневу он стал работать в Москве.
Цвигун — заместитель председателя КГБ, он учился с Брежневым вместе в институте, да и потом родство какое-то их сближало. Начальником управления торговли был Гольдберг, в Днепропетровске он был председателем организации по обеспечению питанием.
А в войну вместе с Гольдбергом мне довелось воевать в 3-м танковом корпусе, он был начальником вещевого снабжения, и так вот, начиная с 45-го года, сначала он был начальником мастерской по пошиву, потом его перевели начальником торговли. Леонид Ильич ценил трудолюбие этих людей. Я этих людей хорошо знаю, тем более, с Центральным Комитетом у меня, как у начальника Генштаба, всегда поддерживались надежные связи.
Так вот, первое мое знакомство с Брежневым произошло в 1961 году. Был он тогда Председателем Президиума Верховного Совета, а я — генерал-майор, командующий 6-й армией — был направлен к Кваме Нкруме, президенту Ганы, консультантом. Послом был в то время Феденко Д.М. — он потом работал в ООН.
Я был в Гане нашим представителем по военным вопросам. Моя задача состояла в том, чтобы выдавать рекомендации Кваме Нкруме, являющемуся председателем Организации африканского единства. У него была такая мысль — создать по всей Африке единые вооруженные силы, единый промышленный комплекс, единое сельское хозяйство, единую конституцию. Поэтому, по его просьбе, направляли к нему советников по разным отраслям.
И вот, в 1961 году, посещая Гану, Брежнев заслушал мой доклад о работе, которую я выполнял. Что произвело на меня впечатление — спокойный, ровный тон его разговора, знание дела и уважительное отношение ко всем работникам, и к посольским, в частности, к той колонии, которую я возглавлял Прошло время. В 1964 году меня назначают командующим 20-й гвардейской армии — и Брежнев приезжает уже в Германию. Там опять состоялась наша встреча. А к группе советских войск в Германии он проявлял большой интерес, имея в виду, что эта армия была, как говорили в то время, на передовом рубеже, на водоразделе двух систем — капитализма и социализма. Он заслушал всех командармов о состоянии дел — боеготовности, боеспособности, об установлении взаимоотношений с немцами.
Иногда говорят, что Брежнев не обладал конкретными знаниями — но это неправда: он перед нашей аудиторией выступал в течение 4–5 часов без всяких шпаргалок, без всяких записей и произвел на всех сильнейшее впечатление. Он говорил о некоторых вопросах внешней политики, внутренней политики самого государства и государств-участников Варшавского Договора, о задачах вообще вооруженных сил, и, в частности, о задаче группы советских войск в Германии.
Потом случилось так, что, прослужив немного, я был вызван в Москву — меня собирались назначить командующим на самый ответственный военный округ — Киевский. Много было кандидатов на эту должность…
— Почему вы называете Киевский округ самым ответственным? — полюбопытствовал я.
— Потому что по боевому составу и по операционному направлению — он выходил в самую подбрюшину Федеративной Республики Германии. Ну, конечно, география — рядом Турция. И вот, рассматривался этот вопрос после перехода маршала Советского Союза Якубовского в Москву: кого назначить на эту должность? Как сейчас помню, шла очень большая борьба между руководством Украины и Москвы.
Украина, безусловно, хотела своего человека. И был такой — генерал-полковник Чиж, человек Шелеста… И они однозначно решили его назначить. Но вот, выступает А.Н.Косыгин и говорит: «Давайте мы „африканца“ назначим — и все будет в порядке!» Так, в 1967 году состоялось это назначение. Это была для меня величайшая школа политического и военного становления на ответственном посту.
Что такое Украина? Свое политбюро, свое правительство, 20 областей, что ни регион — то 5 миллионов населения. Харьковская область, Днепропетровская… Это целые государства. На Украине располагалось три военных округа — Одесский, Прикарпатский и наш, Киевский. Как мы считали, самый большой и лучший.
Пробыл я там больше двух с половиной лет. Период был интереснейший, тогда отмечалось 50-летие Октябрьской революции и 50-летие становления Советской власти на Украине. И по случаю всех этих торжеств проводились парады. Зная о том, что руководство Украины относилось ко мне поначалу не очень дружелюбно, на 50-летие приехало все руководство страны — Брежнев, Подгорный, Косыгин, руководители из Ленинграда, из Узбекистана и других республик.
По этому случаю был сильный, хороший военный парад. По установившийся традиции, принимающий парад выходит на трибуну и докладывает главному, а главный — это Леонид Ильич Брежнев. Я должен ему доложить: «Гарнизон к параду готов!» Потом с трибуны зачитываю речь — обращение к участникам парада. Сзади меня все руководители стоят, и слышу, Леонид Ильич говорит Шелесту: «Ну как, хорошего мы вам командующего прислали?»
Шелест этого вопроса никак не ожидал, но быстро отвечает: «Очень хорошего!» Я тогда еще громче: «Товарищи солдаты!..» Я почувствовал, что есть поддержка, что теперь наши отношения будут налаживаться. И, действительно, с ЦК КП Украины и с секретарями обкомов со всеми отношения у меня были самые наилучшие.
На территории Киевского военного округа за послевоенный период были проведены самые крупные учения под наименованием «Днепр». Руководителем учений был министр обороны Гречко, а организация всех учебных мест — полей, переправы, высадки десантов, «розыгрыша» сторон — все это было возложено на командующего войсками. Учения прошли блестяще. На них были приглашены все руководители компартий стран-участниц Варшавского Договора. Были представители Вьетнама, Кореи, Кубы. Это было очень важное мероприятие, на нем отрабатывались новые элементы использования войск в такой большой военной операции.
— А в каком вы тогда были звании? — воспользовался я молчанием Куликова.
— В звании генерал-полковника. Прошло два года, и очень неожиданно для меня, получаю приглашение в Москву. Состоялась беседа — первая, по сути дела, с Леонидом Ильичом. Он считал, что маршал Советского Союза Кошевой постарел, нужно бы нового командующего, и потому — как я отношусь к тому, чтобы обновить руководство группировки наших войск в Германии? Я поблагодарил и сказал, что, если будет решение, сделаю все возможное, чтобы с честью командовать этой группировкой. Состоялось решение, и меня направили на эту должность.
Здесь еще предоставилась возможность как-то обогатить себя необходимыми связями с политическим руководством других стран. У меня были добрые, замечательные отношения с Вальтером Ульбрихтом, пожилым человеком трезвого ума, очень хорошо относящимся к войскам, которые временно находились на территории его страны. Хорошие были связи с председателем Совета Министров Вилли Штофом, ну и другими.
Возраст есть возраст, поэтому местные товарищи подталкивали к тому, чтобы заменить Ульбрихта и назначить на эту должность Эриха Хонеккера. Немалую роль сыграли и наши доклады, наши предложения руководству Союза, мои и П.Д.Абрасимова (тогдашнего посла СССР). Э.Хонеккер был избран секретарем, а, отдавая должное В.Ульбрихту, его назначили Председателем Госсовета.
То есть, его ни в коем случае не обидели, а по должности даже повысили. Это было воспринято всеми — и немецкими товарищами, и нашими — хорошо, с пониманием. И в течение трех с лишним лет мы проработали вместе. Отношения с Хонеккером были дружескими. Он по ряду вопросов советовался с нами, делал все для благоустройства жизни солдата, офицера. Он и Политбюро на наши просьбы откликались всегда положительно.
В ГДР мы удивлялись высококлассному состоянию дорог, чистоте. Я и сейчас не соглашаюсь с некоторыми товарищами, господами, которые очень унизительно отзывались о ГДР. Надо признать, что жизненный уровень в Восточной Германии был значительно выше, чем в Западной. Жилье дешевое, лечебные учреждения практически бесплатные, дешевый общественный транспорт, достаточное обеспечение пенсионеров.
Можно говорить, что они здорово поддерживались со стороны Советского Союза., я не знаю этого, поэтому не могу спорить, но знаю, что Советский Союз и акционерное общество «Висмут» брали у них очень много дешевой руды, к тому же мы использовали их порты на льготных условиях. Мы не платили за постой наших войск в Германии, в то время как американские и французские войска оплачивали за пребывание. Надо отметить, что из всех соцстран, на протяжении своего существования, ГДР никогда в долгу перед Советским Союзом не была.
— Чем вы можете объяснить сравнительно высокий уровень жизни в ГДР — выше, чем в Западной Германии? Может, у них производительность труда была высокая, или более современные технологии? — спросил я Куликова.
— Безусловно! И, по всей видимости, потому, что налоговая система отличалась от Запада. Правда, развитие коммуникаций сильно отставало, инфраструктура была совершенно другая. И нам в то время казалось, что Восток живет лучше. В качестве примера могу сказать, что жители Западного Берлина посещали восточную его часть, потому что продукты питания там были дешевле — и не только в самом Берлине. Теперь же, после воссоединения, Восточную Германию упрекают в том, что она отсталая…
— Но люди из Восточного Берлина все же стремились уйти на Запад, были неоднократно случаи, когда немецкие пограничники стреляли в своих сограждан, которые пытались перейти границу. Почему?
Куликов ненадолго задумался. Ответ его звучал очень твердо:
— Я неодобрительно отношусь к этому делу. Это элемент, прямо скажем, варварства, и он должен караться.
— Это было распоряжение немецких властей, или была какая-то директива из Москвы? — поинтересовался я.
— В этом плане можно так сказать: все, что касается организации порядка на самой границе — это была прерогатива немецкого руководства. Что касается границы как таковой, то в 1955 году, при назначении Главкома советских войск в Германии маршала Конева и начальника штаба генерала армии Антонова, было установлено, где должна проходить граница — это решение было коллективным и исходило от Главкома Объединенных вооруженных сил. Заместителями Главкома были министры обороны всех государств-участников Варшавского Договора. Поэтому, когда речь идет об убийствах и об особом режиме на границе, следует признать, что в последние годы допускались большие нарушения.
— Они-то, в конечном счете, и вызвали соответствующую реакцию на Западе, — заметил я.
— Да, безусловно. Я бы в этом плане предъявил претензии немецким пограничникам в первую очередь, руководителям их военного ведомства. А сейчас поголовно привлекают к ответственности людей, не причастных к этому делу, и я считаю это несправедливым. Так не может быть! Осудили и посадили последнего министра обороны генерала армии Кеслера. Он все время был нестроевым командиром. Он же — политработник. Он никакого участия в организации службы на границе, тем более в решении вот этих конфликтных ситуаций, не принимал. А его осудили.
Осудили и начальника Генерального штаба генерал-полковника Штрелина, который тоже по своему служебному положению к этому никакого отношения не имел. Я, как Главком, написал письмо г-ну Колю, прокурору и другим, с указанием того, что Германия являлась суверенным государством, со своими законами, со своей конституцией и это было право, компетенция самого государства устанавливать свои порядки.
Что касается убийств перебежчиков, здесь следовало бы очень тщательно подойти к розыску тех, кто принимал решения, кто приводил их в исполнение. А здесь, мне кажется, огульно всех судили. Я получил ответ от господина Коля, который указывает, что это не функция главы государства, а функция судебных органов и пусть, мол, они занимаются этим вопросом.
После группы советских войск в Германии, тоже очень неожиданно, меня пригласили в Москву, при этом выразились примерно так: хватит бездельничать, нужно работать! И назначили начальником Генерального штаба Вооруженных сил Советского Союза. Сменил я на этой должности очень известного военачальника маршала Советского Союза М.В.Захарова. Знаете, до этого у меня было такое отношение к Генштабу, что это бюрократический аппарат и что нужно его сокращать — бездельники там сидят… Но когда я сам окунулся в работу, осмотрелся, то подумал: какая это махина! И какая величайшая государственная ответственность возложена на этот орган.
Вспоминаю забавный момент. Будучи Главкомом группы советских войск в Германии, я послал рапорт начальнику Генштаба Захарову с просьбой, чтобы мне дали фонд заработной платы на дополнительное число людей для подсобных работ — истопников, ремонтников и т. д. Просил я всего навсего 120 тысяч рублей. И надо же случиться так, что буквально через десять дней меня назначают на должность в Генштаб, а через месяц приносят эту записку. Захаров ее даже не рассмотрел… Я прочитал ее и наложил резолюцию: отказать!
Так что все действия сопоставимы с занимаемой должностью и степенью ответственности… Присмотрелся, работа очень трудная и очень ответственная. Я без преувеличения могу сказать, — работал с раннего утра до поздней ночи: с семи часов почти до полуночи. Суббота всегда была рабочим днем. У меня был замечательный министр обороны — маршал Гречко. Он полностью доверял мне, контакт у нас был деловой, рабочий. А большой опорой был наш Верховный главнокомандующий Л.И.Брежнев, который с первых дней сказал: все, что делается, должны знать и один, и второй, т. е. и Гречко, и я.
Обращаясь к содержанию нашей первой беседы, я напомнил маршалу его ответ на мое замечание, что, вопреки оборонительной доктрине, в Афганистан СССР ввел войска.
— А американцы, — парировал Куликов, — во Вьетнам ввели.
— Попробуем, — предложил я, — рассуждать так: когда-то нас учили, что войны бывают справедливые и несправедливые…
— Вообще все войны несправедливые, если так говорить, — быстро и, признаюсь, совершенно для меня неожиданно, среагировал Куликов.
— Я с вами совершенно согласен, — поддержал я. И добавил: — Особенно это интересно слышать из уст боевого маршала. Но вернемся к конкретной ситуации. Можно рассуждать следующим образом: сама система коммунистическая признана сейчас несправедливой. И пусть многие считают, что у нее были положительные черты — это отдельный вопрос. Черчилль, по-моему, сказал, что капиталистическая демократия очень несовершенна, но человечество ничего лучшего пока не придумало.
О войнах же: вот американские войска во Вьетнаме, — продолжил я, мне хотелось успеть чтобы в беседе была озвучена и наша точка зрения, позиция обозревателей нашей газеты, — как я представляю себе этот эпизод, вступились за Южный Вьетнам с целью противостоять агрессии Северного. И эту акцию можно рассматривать как элемент справедливости, хотя формально она выглядит как вмешательство третьей державы в конфликт. Что касается Афганистана, то даже при том, что здесь можно усматривать мусульманскую угрозу у южных границ СССР — это несопоставимые вещи.
— Если говорить объективно, — стал отвечать Куликов, — наверное, ни я, ни кто другой точного ответа сейчас не может дать. С позиции занимаемой должности и той оценки, которую мы давали в прошлом, «ввод войск был осуществлен по просьбе правительства для оказания помощи, для установления более прогрессивного режима, при соблюдении одних условий, охрана госучреждений охрана коммуникаций и ни в коем случае ведение войны».
Буквально за несколько месяцев до ввода войск там была наша делегация во главе с маршалом Советского Союза Москаленко, которая, возвратившись, рассказала, что это дружественная нам страна, наш добрый сосед, мы поддерживаем с ними замечательные связи. Да и афганцы, мол, отзываются о своем северном соседе наилучшим образом. Ввели войска вроде бы для этих целей — а потом начались боевые действия. Как я оцениваю эту акцию? Я оцениваю ее отрицательно. Никакой надобности в этом не было. Афганистан никогда не угрожал Советскому Союзу.
— Вы сказали, что это было вопреки вашему мнению, мнению ваших коллег? — уточнил я.
— Вопреки мнению первых лиц в вооруженных силах. Это чисто политическая акция. И здесь нужно истоки принятия решения искать у политического руководства. Это пока еще темное пятно в истории. Однозначно хочу сказать, что глупость допущена была неимоверная. Каждый убитый человек — это уже потеря. За десять лет мы там 13 тысяч потеряли. Сейчас колотят и в Чечне, и в Таджикистане. Страшное дело.
А что касается войны, я помню две атаки на Ржев, там полегло — страшно сказать! Главное, что через Афганистан прошло большое количество людей — как через мельничные жернова. Вроде, рассказывают, там был полигон… Никаким полигоном Афганистан не может быть! Там особое географическое положение, горные ущелья, каньоны, там и способ ведения боевых действий совершенно другой…
— Обратимся к самой России. Сейчас ситуация там существенно изменилась, скорее, все же в лучшую сторону. Политически, во всяком случае. В то же время многие россияне продолжают ностальгировать по прошлой системе. То плохое, что в ней было, не всех коснулось. А если и коснулось, люди стараются об этом забыть — потому что многим жить стало еще хуже, чем было раньше. Как вы думаете — реален ли возврат к власти коммунистов? — мой вопрос прервал телефонный звонок — звонили Куликову, прошло некоторое время, пока маршал стал отвечать, постукивая пальцами по стакану, наполненному минеральной водой.
— Выскажу свое личное мнение. О системе, о ее ценностях тоже по-разному можно судить. Если при коммунистической системе руководство ведет последовательную линию, во главу угла ставит интересы человека, народа, его социальную защиту, свободу прав человека — такая система приемлема. Вы же не можете сказать сейчас, что вопросы демократии были у нас где-то на заднем плане! Наоборот, критика и самокритика являлись движущей силой. Сегодня, говоря о коммунистической системе, вот уже после всех прожитых лет, я убеждаюсь в том, что в использовании этого учения и этого метода руководства были допущены очень грубые ошибки самого руководства.
— Вы хотите сказать, что декларированы были правильные идеи? — уточнил я вопрос.
— Не все, но часть декларированных, научно обоснованных положений были справедливы и несли безусловно позитивный момент. Можно сказать, что было много отрицательных моментов, мы их сейчас не будем разбирать. И сталинизм, и все, что было при Хрущеве, и то, что допускали руководители в последний период…
— Волюнтаризм? — подсказал я.
— Совершенно верно. Секретарь обкома — хозяин, секретарь ЦК — всевышний. Ну, и все остальное. Если бы этого не было, может быть, и этот строй, о котором мы иногда очень и очень резко и плохо говорим, был бы другим. Во всяком случае, жизнь неплохая была бы. Мы сейчас с вами тоже являемся свидетелями того, что некоторые страны западного лагеря становятся на путь социалистический.
— А некоторые, наоборот, — отказываются, — возразил я.
— Некоторые отказываются, — согласился Куликов. — Процесс это непрерывный. Возьмем, к примеру, Швецию… У них много элементов социализма. Или вот, мы убеждаемся в том, что в Китае, где 1,5 миллиарда населения, живут люди неплохо. Я там недавно побывал, объездил весь Китай и видел многое, встречался с разными людьми, с разными прослойками населения — и все они говорят, что все у них нормально. А в то же время Северная Корея живет по образу и подобию социалистическому, там власти наводят порядок, держат людей в жестких руках, а экономика не движется вперед. Все опять же зависит от руководства.
Даже в коммунистическом Китае сегодня понимают, что все, что было раньше, уже неприемлемо. Река течет, меняется время, меняется форма отношений: появился рынок, собственность… Может быть одновременно и частная собственность, и государственная. Причем, взгляды там трансформируются в хорошем направлении.
Когда я беседовал с политическим и военным руководством, все они ставили главной задачей — накормить народ, одеть, обуть людей, обучить и дать жилье. Я бы не сказал, что все там живут очень здорово, но значительная часть людей уже в какой-то степени живет хорошо. Полно товаров, полно продуктов питания. Живут не так, чтобы шикарно, но неплохо, с достатком. У нас значительно хуже народ живет.
— Что касается Китая: как бы вы прокомментировали ракетный обстрел…
Маршал на минуту задумался, и продолжил:
— Я думаю, все, что делается со стороны Китая по поводу пуска ракет, это демонстрация силы. Ракеты пускаются, безусловно, в обычном снаряжении. Никакого ядерного заряда там нет. Если бы там применялись ракеты с ядерными боеголовками, весь мир восстал бы против этого. Имеет место нагнетание обстановки. Китай обладает достаточно мощными вооруженными силами. Не совсем уж новейшим оружием, но достаточно мощным. Одно время оружие ему поставлял Советский Союз, а затем Китай перешел на производство собственного оружия, включая и ядерное. Ракетные комплексы у них очень мощные, те же ДУМ-1, ДУМ-2 и ДУМ-3. Так что, не считаться с Китаем — это допускать большую политическую ошибку…
— Если возникнет конфликт, и Америка двинет свои корабли туда, как вы полагаете, Россия попытается вмешаться? — это спросил вернувшийся в комнату и теперь внимательно слушавший наш разговор Ефим Товбин, хозяин дома.
— Нет. Мне кажется, Россия будет за решение этого вопроса мирным путем. Я бы высказался так: если бы Китай захотел присоединить Тайвань — он бы мог решить эту задачу, и Америка не вмешалась бы.
— Хотя заявления, что сделали американские официальные лица — госсекретарь, его помощники, что они не позволят и т. д. — пустые слова, вмешался я.
— Заявления — это заявления, а действия — это действия. Как будут развиваться события предсказать трудно. Но Россия будет высказываться в политическом плане, что это внутренние дела, — ответил Куликов.
— Сегодняшнее политическое руководство России, вопреки вашему мнению и мнению ваших коллег, может вмешаться в военный конфликт? — вернулся к вопросу Товбин.
— Я бы сказал однозначно — нет! Логика и оценка политической обстановки диктует это. И без того все, включая Россию и Америку, да и другие страны, входящие в блок НАТО, вмешались в ряд конфликтных ситуаций, конечный результат которых неизвестен. Я бы назвал Балканы, не все решено в Таджикистане, проблема висит и с Чечней…
Я молча слушал диалог маршала и нашего гостеприимного хозяина. И когда они оба замолчали, я спросил:
— То есть, вы хотите сказать, что в руководстве сегодня сидят достаточно трезвые люди?..
— Если встать на путь развязывания военной конфронтации, то мы с вами хорошо жить не будем и так спокойно беседовать не будем. Это мое мнение, мнение военного человека. Мы же не знаем, какая возникнет расстановка сил. Может, в само руководство Тайваня придут люди, которые скажут — мы же были вместе, пришло время объединиться. Предсказаний в таких ответственных ситуациях не следовало бы делать. Что касается нас, в России — демократические силы, творческая и научная интеллигенция, не вся, но большая часть, на стороне Ельцина, как человека, который стоял у истоков создания демократического государства.
Коммунисты же, которые представляют коммунистическую фракцию в Госдуме, — это молодые люди, мышление у них совершенно другое, нет той ностальгии и возврата к тем формам хозяйствования и управления, которые были присущи прошлым годам. При таком подходе они имеют шанс победить. Должен быть разумный подход деления частного и государственного сектора. Что сейчас и делается. Воздушный флот, средства связи, оборонная промышленность должны оставаться в руках государства в этом я убежден!..
Дальше я, без комментариев, приведу точку зрения маршала на перспективы ведущих политиков России тех лет:
— О Жириновском — не допускаю его победы по двум причинам: во-первых, у него не такой высокий рейтинг, хотя младшее звено офицерского состава, молодежь его призывы поддерживают. Он далеко не политик. Скорее, политик вульгарного типа, или культурного плана брехун.
— О Явлинском — экономисты, безусловно, поддерживают его. Еще будучи народным депутатом я с ним встречался, беседовал. Он человек грамотный, образованный, но никогда не наберет голосов, чтобы стать президентом.
— А в случае, если, предположим, коммунисты придут к власти снова, как это может сказаться на вооруженных силах России? — спросил я. — Коммунисты, в первую очередь, заботятся о вооруженных силах, не так ли? Казалось бы, в ваших интересах иметь их у власти…
— Правильно. Вооруженные силы сейчас находятся в тяжелейшем положении. Эти негативные моменты характеризуются недостаточной финансовой обеспеченностью, недостаточной загруженностью ВПК, недополучением новейших средств вооружения, трудностью восполнения мобилизационных ресурсов.
Любое правление, которое придет, любое правительство считает свою армию опорой, поэтому, хотите вы этого или не хотите, но кто бы ни пришел к власти, забота об армии будет первой заботой. Б.Н.Ельцин, особенно за последние годы, стал ближе к армии — в смысле финансового обеспечения, в смысле осуществления контроля, в смысле рассмотрения военных вопросов на Совете безопасности и т. д.
Но все это далеко от того, что нужно нашим вооруженным силам. Среднее офицерское звено крайне не обеспечено денежным содержанием. Если мы — государство, и если мы хотим, чтобы народ был защищен, мы должны идти на это. Армия — это атрибут государства. Вот я в Японии посмотрел, в Америке, в других странах… Возьмем простой пример: генерал-майор США получает денежное содержание несколько тысяч долларов.
Возьмите наших генералов, среднее звено, солдат… Я в ФРГ был, подхожу к солдату, беседую с ним, он отвечает на мой вопрос: «Я по контракту два года служу, у меня оклад 2,5 тысячи марок». Был я Главкомом группы советских войск в Германии — и у меня был оклад 2200 марок восточных. «Ну ты и капиталист!» — сказал я солдату. А когда мне про свое денежное содержание сказал командир бригады, тут уж я совсем «упал»…
— А что вы скажете о Горбачеве, — спросил я.
— О Горбачеве: с М.С.Горбачевым я встречался по долгу службы. Много вместе работали. Сама идея перестройки, безусловно, несет на себе положительный момент. Ее придумал не только Горбачев, она формировалась многими людьми: и Яковлевым, и Шеварднадзе, и Арбатовым. Многими. Но способ осуществления этой перестройки, механизм ее, как принято сейчас говорить, хотя я никак не пойму, что это за механизм такой, он настолько оказался гнилым и несостоятельным, что мы вместо положительного результата получили отрицательный.
Я оцениваю деятельность М.С.Горбачева крайне отрицательно. И не только по вопросам перестройки: возглавляя КПСС, будучи Генеральным секретарем, вдохновителем и организатором, как говорили, всех наших побед, 18 миллионов коммунистов он как-то пустил побоку и совершенно отказался от того, что раньше сам декларировал. Я беседовал по этому поводу со многими государственными деятелями разных стран и, тем более, с такими опытными литераторами, которые очень проникновенно понимают происходящие события.
Так что к деятельности Горбачева отношусь отрицательно. Вы знаете, когда вы с ним говорите… Вот у меня в Германии была прекрасная переводчица, наша, русская, доктор каких-то наук, живет там давно. И она мне говорила: Виктор Георгиевич, для меня самый тягостный труд был, когда приезжал Горбачев и его надо было переводить. Я не понимала, с чего он начинает, чем закончит, о чем он говорит — помногу и долго — и в то же время он может ничего не сказать.
Всё приводимое ниже я оставляю без комментариев — рассказ маршала мы не перебивали, так я его привожу на этих страницах.
— А теперь отвечу и наш вашу просьбу — рассказать подробнее «о себе». Происхождения я из самой бедной семьи, родился 5 июля 1921 года в Орловской области. А вы родились 12 июля, и значит, мы с вами принадлежим к Ракам, — обратился ко мне Куликов, — вот и приглашаю вас на день рождения в этом году, — улыбнулся он. — В Орловской области прожили немного и, в силу тяжелейших условий, переехали на Северный Кавказ. У отца было очень много братьев — 13, разнопланового характера: были и партийные руководители, были и крестьяне. И один из его братьев, железнодорожник, пригласил меня в Невинномысск, это рядом со Ставрополем — в 35 километрах. В Ставрополе и провел я свое детство и юность, закончил там среднюю школу.
Во время учебы очень увлекался музыкой, готовил себя к поступлению на дирижерский факультет. Но случилось так, как обычно случается у молодых людей, — собирается группа, создается определенное мнение. Тенденция у нас была такая, что воин — это мужчина, командир, и все мы добровольно поступили в военное училище города Грозного, Чечено-Ингушская Автономная Социалистическая республика. 1939-й год. Годы были суровые, но из моей семьи никто не пострадал. В 1939-м учеба шла обычная, как положено.
А в 1940-м на основе опыта ведения неудачных боевых действия в Финляндии очень ужесточились требования к вооруженным силам. Сразу подняли дисциплину, изменили воинский устав, появилась высокая требовательность, особенно к боевой подготовке. Учился я хорошо, легко переносил марши — а тогда это действительно были тяжелые марши, на 70–80 километров пешком, броски на 20–25 в полной амуниции. Закончил училище за две недели до начала войны. В училище уже поговаривали о войне.
Вот, все рассказывают, что ничего не знали. Знали! На политических занятиях, в беседах со старшими товарищами чувствовалось, что война неизбежна. Итак, направляют меня в Киев, особый военный округ, а оттуда в отдаленное место — Владимир-Волынск, в 4-ю танковую дивизию, где назначают командиром разведроты. Тогда с квартирами, как и сейчас, было плохо.
Жил я на частной квартире, и за несколько дней до войны полячка, у которой я был на постое, без конца твердила: пане лейтенант, 22 июня будет война. Ну, конечно, мы не придавали никакого значения слухам. Но по команде начальства докладывали об этих разговорах, что, мол, бытует среди населения такое мнение. И никаких мер не принималось. Нашу дивизию даже не вывели в запасный район, мы по-прежнему оставались в пунктах постоянной дислокации.
Сейчас, с позиции теперешнего мышления, на основании прочитанных документов, можно прийти к выводу, что о нападении все знали. Но были люди, которые уводили Сталина от принятия решения. И в первую очередь это — начальник Главного разведывательного управления Голиков, который считал, что сведения эти — провокация и авантюра, и никакого нападения не будет. Безграмотность этих людей и безупречная вера в то, что говорит Сталин… ну, что можно сказать против вождя, только угождать! Дивизия уже в первые дни понесла большие потери, но мы вступили в бой.
Оборонительные бои были очень жестокими. С тяжелейшими боями отступали мы по всей Украине и с большими потерями дошли до Прилук. Это уже где-то август был. Дивизия была, фактически, вся разбита. Направили нас в Валуйки на пополнение, там был центр сбора офицерского состава. Оттуда направляют меня в Москву, потому что командиром бригады был назначен заместитель командира дивизии. Конечно, он меня не знал, но по списку читая имена тех, кто остался в 41-й дивизии, он решил так. И я попал в 43-ю отдельную танковую бригаду на должность офицера связи командования.
В то время я не был женат. Я прошел тяжелые бои под Москвой, подо Ржевом, самые тяжелые, которые я испытал за всю войну… Люди гибли страшным образом. Так вот, воюя подо Ржевом, мы, молодые люди, стали присматриваться, где госпиталь располагается, где еще девушки есть. Как-то попал я в госпиталь и присмотрелся к девушке Ирине Максимовне Заикиной… У нас завязалась дружба, но поскольку в армии тогда строговато относились к этим делам, я решил все сделать на законной основе: написал рапорт, ее перевели к нам, и мы расписались.
Она была в госпитале старшей хирургической сестрой, а в бригаду прибыла к нам фельдшером. И вот, в тяжелых условиях, она вместе со мной переносила войну. Когда вот люди говорят — на войне, мол, все побоку, не верю я им! Это далеко не так. Чувство напряжения и страха — оно постоянно присутствовало. В любую минуту могут убить.
Тем более танкиста, который всегда на передовой. Ну вот — Ржев, после Смоленск, Полоцк, Минск… Минск освободили и пошли в Прибалтику. На Даугаву.
Подошли к Риге. Я был командиром передового отряда, уже Ригу просматривали, но противник окружил нас. Решили выйти из окружения, вышел — с большими потерями. Нас направили на формирование в Осиповичи, в Белоруссию, где мы получили новейшую технику — ИСУ («Иосиф Сталин»), самоходную артиллерийскую установку, 152 мм. И вот, буквально в несколько дней, сформировали дивизию — и эшелоном, в самое месиво, в Данциг. В состав 65-й армии прославленного командарма Батова. Вступили мы в бой.
Сопротивление немцев уже стало небольшим. Противник отступал — и с боями мы дошли до Штецина, до Одера. Местечко такое — Красен Хайгер, там мы расположились и стали готовиться к Берлинской наступательной операции. Она осуществлялась, как вы знаете, в составе трех фронтов.
Форсировали очень тяжело, с большим трудом, Одер. Наступали на Нойбранденбург, после на Нестеров, на Гюнстров, затем на Висмар. И в Висмаре я соединился с англичанами. Вы знаете, предела радости не было. Ну, радость неимоверная — вот, война кончилась! Наступил тот период, когда мы полагали, что никогда больше не будем воевать. Обнимались, целовались… Очень жалели, что не вошли в Гамбург. Но Вторая армия повернула туда, и никаких противоречий не было. Считали: что говорят союзники — правильно, нужно выполнять принятые обязательства.
Обошлось у меня без ранений, кроме контузии левого уха — ничего. Вот, говорят, Бог есть. Во время бомбежки залезли мы под самоходку — 15 человек, из них 8 погибло, а у меня только порвало ушную перепонку… Прошла война — 1418 дней, и я задаюсь вопросом, почему я остался жив? С товарищами едешь в танке, двух-трех убивают, а я остаюсь.
Верю ли, что у каждого человека есть своя миссия на земле? Верю. Жена до сих пор обижается на меня. Я к концу войны решил не писать писем. Я подумал: буду писать письма, непременно убьют. И не писал… В 45-м году из-под Данцига я отправил её в Смоленск — она уже была беременна. Так что у меня дочь военного времени.
Закончилась война. После войны — учеба. Вот, говорят, командиров наших учили очень здорово. И правда — с моим довоенным образованием сразу направили в Высшее офицерское бронетанковое училище, потом была Академия им. Фрунзе, а дальше — вы уже знаете.
У меня две дочери. Старшей 51 год. Вторая на год с лишним моложе. Одна, старшая, работает математиком. А младшая — доктор медицинских наук, терапевт. У старшей дочери два сына, мои внуки, один из них — полковник. У младшей — мои внук и внучка. А дальше — правнук и две правнучки.
Если говорить откровенно, хотя я по убеждению коммунист, я бы желал, чтобы президентом оставался Ельцин. Потому что, если не он — что начнется и что будет, гадать нужно… Начало им заделано хорошее, но у Бориса Николаевича очень плохо со здоровьем. Много он болеет. Окружение его — Сатаров, Лившиц, Батурин, все ребята, с которыми он учился. Хорошие, свое дело они знают, но они не знают жизни и не знают большой политики.
В армии у нас форма обращения, при всех переменах, остается просто товарищ. Вот и нововведенное обращение «Господа» среди офицеров отходит постепенно. А тот, кто хочет приспособиться, говорит: ну как, коллеги, дела?
Как там дела сегодня… — ответ, если кто любопытствует, нетрудно найти и оставаясь в Штатах: читают люди российские газеты, смотрят русские телепрограммы.
Что тут скажешь.
А до дачи маршала Куликова так мне пока и не случилось добраться, а жаль.
1999–2000 гг.
Иначе не стоит жить…
Марк Розовский
Часть 1-я
Опоздав к началу, я стоял в нешироком проходе, остававшемся между стеной и плотно уставленными в ровные ряды стульями, уходящими от меня куда-то в глубину театральной полутьмы зала.
На сцене, мягко перебирая струны гитары, негромко пела девушка. Изредка поднимая от инструмента глаза, она напевала что-то знакомое… или кажущееся знакомым — так схоже звучали исполняемые песенки с теми, которыми когда-то заполняли мы московские вечера, повторяя записи бардов, подслушанные с круглых бобин только что вошедших в нашу жизнь громоздких отечественных магнитофонов.
Кажется, именно об этом думал я, когда чья-то рука тронула меня за плечо.
— Привет!.. — я обернулся на шепот. Чуть сзади меня, прислонившись к стене, встал Кончаловский. — Привет… Давно приехал? — изредка обмениваясь короткими фразами, мы простояли до перерыва. В зале зажегся свет. — Пройдем к Марику за кулисы? — предложил Андрон. Я замялся. Много лет назад взяв себе за правило избегать подобных визитов — даже если там, за кулисами, близкие друзья — я и в этот раз не видел причины следовать за Андроном; тем более, что с Розовским, привезшим на гастроли сборную группу актеров, главным образом из своего театра, я был едва знаком — о чем и сказал Кончаловскому.
— Как? — удивился Андрон. В это «как» было вложено очень много: действительно, в московских театральном и писательском мирках звезда Марка Розовского взошла — и твердо закрепилась как раз в те годы, когда страна стряхивала с себя дурман первого послереволюционного полустолетия, заполнившего вакуум культуры картонными суррогатами, порожденными луначарщиной…
Позже, уже после спектакля, мы все же где-то ужинали вместе, вспоминали дома, где бывали почти одновременно, общих друзей…
Актер из труппы Розовского Володя Долинский по старой московской дружбе, остановился на эти дни у Баскина, Розовский — у меня. Почти сразу мы условились, что выберем день, в который поговорим обо всем, что может показаться интересным читателям нашей газеты из жизни театральной Москвы. Такой день, наконец, выдался — но он оказался для Розовского последним в Лос-Анджелесе: около десяти ночи самолет должен был унести наших гостей в Нью-Йорк. А еще предстояло успеть все, что обычно откладывается на последнюю минуту — которой всегда не хватает..
И все же, где-то к исходу дня мы сумели, наконец, добраться до дома.
— Как сегодня экономика определяет возможности театра? И, если не возражаешь, начнем персонально с тебя.
— А чего, можно и с меня… — Марик дожевывал наспех собранный мною бутерброд и, размешивая ложечкой сахар в объемистой чайной кружке, весело посматривал на меня из своего угла. — Я — режиссер, драматург, член Союза писателей. Хотел сказать «советских писателей», но призадумался: потому что в настоящий момент именно Союз советских писателей переживает раскол и, наверное, разделится, по крайней мере, на две группы. Одна из них — традиционно советская, вобравшая в себя силы консервативные, националистические и не всегда самые талантливые. Другая — «Апрель» — противостоит им.
Я примыкаю к «Апрелю», но об этом — не сегодня. Руковожу театром-студией «У Никитских ворот», которому вот уже восемь лет. Последние четыре года он имеет статус профессионального. Собственно, он был одним из первых четырех театров, которые стали работать совершенно по-новому: на полном хозрасчете, на полных самофинансировании и самоокупаемости.
Мы не получаем никаких дотаций от государства — таким было наше предложение, поданное пять лет назад. Оно долго и тщательно изучалось всеми инстанциями и всеми властями. И наше нынешнее положение нам было утверждено. Не скажу — подарено, потому что его пришлось буквально выбивать. Да и сейчас многое приходится корректировать — прежде всего, подсказанное самой жизнью. Но тогда, для начала, это было просто революционно!
Сейчас дело движется к разгосударствлению всех форм общественной жизни, к приватизации. Так вот мы как раз и были провозвестниками этих новых форм — в театральной жизни. Результат? Сегодня восемьдесят процентов нашей прибыли мы имеем право тратить на собственные нужды…
* * *
Розовский, Марик Розовский — умница, эстет, сама сублимация творческого духа в человеке — говорил… о прибыли. Невероятно! Хотя, почему же? Если сценарист и режиссер становится еще и антрепренером — себе, своей труппе — почему нет?
То есть, как — почему? Да потому, хотя бы, что хозяйственная деятельность непременно отнимет время и силы, дарованные художнику для совсем других целей. Но уж раз сама жизнь привела моего собеседника к такой раздвоенности… может, в этом есть свой смысл и резон?..
Неожиданно мне в голову пришла занятная мысль, и я немедленно поделился ею с Розовским, надеясь внести и свой вклад в становление российского искусства:
— А может, — предположил я, — стоит при театре завести некое коммерческое подсобное хозяйство, вроде кооператива, — чтобы самим субсидировать свои постановки?
— Но оно у нас есть — мы ездим на гастроли. Но ездить сегодня стало крайне опасно. Если мы, допустим, заключаем договор с государственной филармонией, как это было раньше, то наверняка прогораем. Так уже было не раз. Прекрасно прошли гастроли в Челябинске в театре оперы и балета, с полными залами — а денег мы от них до сих пор не получили. Филармония — должник государства, ей просто нечем нам платить. Выходит, мы не можем сегодня в качестве партнеров иметь банкротов от государства. И мы вынуждены договариваться с кооперативами, а они наживаются на нас.
— Ну как же так, — не согласился я с его формулой, — почему — «наживаются»? Они предоставляют вам организационные услуги и тем зарабатывют свою долю в общей выручке от гастролей! Разве это не так? Ну, а не хочешь с ними делиться — заведи собственную антрепризу при театре и сам организуй свои поездки! Вполне может быть, это окажется выгоднее…Словом, имей в составе театра человека, плати ему соответственно и — не корми кооперативы.
— Но тогда нужно иметь своих людей не только в театре, а по всей стране — которые распространяли бы билеты, снимали залы и все тому подобное… Сегодня мы просто не можем себе позволить такой роскоши. Приедешь в Свердловск — а там своя мафия. Да нам просто зала там не дадут!
— Ведь я почему тебя спрашиваю это, — остановил его я, — мне все же хотелось понять, явится ли эфемерная, но действительная коммерциализация искусства помехой в постановке, скажем так, некоммерческих спектаклей? Вот чтобы ты работал над ними и не думал — принесут ли они успех у широкой аудитории и, соответственно, доход, хотя бы окупающий их постановку?
На этот раз молчание Розовского длилось дольше обычного. Видя, что ответ не дается ему просто, я успел забрать из почтового ящика сегодняшнюю корреспонденцию, бегло просмотреть стопку конвертов, избавившись от ежедневно доставляемого рекламного мусора — того, что принято называть «джанк мейл», — и, вернувшись в гостиную к Марику, застал его в той же позе: он сидел, охватив двумя руками согнутую ногу и опершись подбородком на колено… Подняв на меня глаза, он заговорил:
— Мы уже об этом думаем — как быть?.. Не имея дотаций, мы должны получить что-то взамен. И мы пытаемся сами себе создать эту «дотацию»: прирабатываем каким-то способом, который рядом с театром. Идея состоит в том, чтобы это не было театром, но все же соотносилось с ним: потому что, как только мы начнем делать что-то чужеродное, далекое от театра как такового, мы в тот же миг вступим на путь этой самой пресловутой коммерциализации. Так, по крайней мере, мне кажется сегодня. Во всяком случае, я бы не хотел раздваиваться.
Настал мой черед не понять его:
— В каком случае ты бы назвал бизнес честным: когда мог бы выбирать площадку и диктовать свои условия? А почему тебе не кажется справедливым положение, — вернулся я к поднятой полчаса назад теме, — когда некие предприниматели имеют доступ к этой площадке и они за определенную арендную плату сдают ее. Или не сдают…
Кажется, Марик начинал злиться — надо думать, не на меня, но на условия, в которых, видимо, не раз оказывался его театр:
— Вот тебе пример. Мы приезжаем в Мариуполь — тогда он назывался Жданов. У нас — договор с филармонией. Я выхожу на сцену, а мне из зала выкрикивают: «Почему билеты стоят так дорого?» Отвечаю: «А почему вы спрашиваете меня, ведь не я продаю билеты в вашем городе?» Естественно, нормальному обывателю, желающему пойти на московский театр, приходит в голову задать мне этот вопрос. А ведь я даже не знал о том, что местная филармония перепродала нас неким ребятам, которые занялись продажей билетов, тем самым поставив нас в крайне неловкое положение.
* * *
Дальнейшая часть нашей беседы происходила в процессе перетаскивания чемоданов и баулов, привезенных Марком. Выехав на аллею, ведущую к въезду на скоростное шоссе, мы попали в настоящую пробку: в послерабочие часы в сторону Санта-Моники, куда шел наш путь, ехали все живущие к югу от Лос-Анджелеса, и еще те, кто стремился в аэропорт… Времени, однако, у нас в запасе было достаточно, и я не особо тревожился. Больше того — задержка даже казалась мне на руку, поскольку позволяла продолжить нашу беседу тет-а-тет.
А Марик тем временем говорил:
— Советский театр — репертуарный. За все годы работы моего театра — 4 года любительства и еще 4 профессионального существования — накопился огромный репертуар, более 25 спектаклей. И я понял, что для поддержания хорошей коммерческой формы театру в год нужно выпускать пять-шесть премьер. Разумеется, и для того, чтобы актеры сохраняли хорошую форму. А это — примерно вдвое больше, чем в обычных наших государственных театрах.
Ну, ты, наверное, знаешь, что из двадцати с лишним спектаклей восемнадцать поставлены по моим оригинальным пьесам или по моим сценическим адаптациям, т. е. я в них не только режиссер. Таким образом, без лишней скромности замечу: наш театр — авторский. Это мой театр. Я не знаю других таких театров у нас в стране, и я не знаю, существуют ли они где-нибудь еще. Это, действительно, редкое явление — когда драматург является и режиссером.
Хотя, мне лично кажется, что эти профессии должны чаще смыкаться. Иными словами, я иду путем Шекспира… извини меня за эту аналогию. Ты же понимаешь, что я не сравниваю себя с Шекспиром… Я просто хочу сказать, что драматург должен быть театральным человеком. И спектакль должен рождаться внутри театра, а не за письменным столом — там будущий спектакль только планируется…
Я старался слушать внимательно — несмотря на то, что приходилось следить за дорогой, лавировать, перестраиваясь из ряда в ряд, чтобы, выгадывая лишний десяток метров, обойти кого-то, вызвав тем самым справедливо возмущенный вопль клаксонов: хотелось все же успеть отобедать не на ходу. А до отлета оставалось чуть больше двух часов…
То, что Марк рассказывал мне, сомнений не вызывало. Наверное, все это действительно так… И при этом меня не оставляла мысль, что говорить так может только человека оттуда…
Не то, чтобы совсем уж непривычно звучали для меня все эти «острые вопросы» и «разоблачения» — дня не проходит, чтобы не пришлось пролистать что-нибудь из тамошней периодики. Но я наблюдал реакцию зрителей на постановки ведущих московских трупп, привезенные ими сюда, в США, — из числа злободневных, идущих в Союзе с аншлагом: равнодушие зала убивало актеров. Хотя, ведь и там, в России, — разве он, зритель, всегда одинаков?
— Зато отсюда к вам едут на гастроли сплошным косяком! Я говорю прежде всего о бывших гражданах СССР, ныне американских артистах: договариваются с антрепренером, получают от ваших въездную визу — и всех-то дел! — подошел я к теме с другого конца… — Кстати, об этих гастролерах: чем бы ты объяснил успех этих заурядных, а чаще — откровенно слабых исполнителей? Едут целыми группами — со скверным, за редким исключением, репертуаром, убогим вкусом. А у вас они стадионы собирают…
Мне показалось, что перемена темы Розовскому была кстати.
— Понимаешь, — быстро откликнулся он, — в нашей стране поклонение вот этому «желтому дьяволу» чрезвычайно развито. Причем, считается, что истинное, подлинное произведение искусства не соберет публику. Значит — пошлость правит бал. Вот в чем ужас! То, что называется тенденцией к коммерциализации, — опять повернул Марк к не оставляющей его равнодушным теме. — Сама по себе способность торговать искусством — прекрасная способность. Но чем торгуют, что выкладывают на прилавок, за что заставляют обывателя платить — вот в чем вопрос!
Наступила гласность, и выяснилось, что у многих так называемых художников за душой-то ничего нет. Раньше они были ущербными, гонимыми и угнетаемыми, а сегодня, когда кому-то из них говорят — ну, покажи на что ты способен? — выясняется, что он — пустое место. Поэтому возникает заполнение одной пустоты другой пустотой. И появляется шарлатанство нового типа, когда не высшее мастерство, не виртуозность, не классность исполнительства являются критерием и оцениваются дорого, а любой ширпотреб. Тем самым, конечно, портятся вкусы.
Это просто свидетельство духовных болезней, духовного обнищания общества, той безнравственности, которая воцарилась и культивировалась многие, многие годы. Тем же телевидением… да и всем нашим социумом! Наш зритель сегодня реально не знает, что есть хорошо, а что — плохо.
— Говоря в целом о стране: ожидаешь ли ты, что процесы, называемые «перестройка» и «гласность», в конечном счете завершатся чем-то позитивным?
Отвечал мне Розовский уже в машине. Долинский с Баскиным пристроились на ставших тесными задних сиденьях, рядом с неуместившимися в багажный отсек чемоданами.
Микрофончик Марк держал в руках, поднеся его почти вплотную к губам, чтобы избежать в записи доносившийся через открытые окна шум от множества машин, катившихся рядом с нами в сторону аэропорта по бульвару Линкольна.
— Все процессы, которые происходят в стране, я в миниатюре пережил в своей студии. Мы, действительно, все пережили: у нас был разброд, были столкновения, и мне приходилось на какой-то момент становиться диктатором, — здесь Розовский многозначительно помолчал, как бы давая мне время подумать над сказанным и провести соответствующие аналогии.
— Но я верю, — продолжил он, — что, в конечном итоге, все будет хорошо. Иначе я бы должен был просто застрелиться… во всяком случае, не браться за все это. Но у меня есть дело, и оно успешно. И в будущее я все еще смотрю оптимистично. Мы приговорены к выгрышу — в той же мере, как и вообще мы приговорены к этой жизни. И я хотел бы, чтобы мы выиграли — а иначе и жить не стоит…
Апрель 1991 г.
Часть 2-я
«МЫ ВСЕ СЕЙЧАС НАПРЯЖЕНЫ» — так называлась первая, газетная, публикация нижеследующего текста.
«А помнишь…» — эти слова записались на магнитофонную ленту первыми. В нынешний приезд Розовского с его театром в Штаты мы — Марк, Татьяна, его жена и соруководитель труппы, и я — за день до спектакля ужинали в небольшом, отличающемся отменной кухней и гостеприимством ресторане «Санкт-Петербург», что в районе бульвара Санта-Моника. Марк отвечал на мои вопросы, что-то припоминал сам — и с его согласия я включил магнитофон, о чем, хочу теперь надеяться, не пожалеет читатель, как не жалею об этом сегодня я.
С Розовским мы видимся то в Нью-Йорке, во время его гастролей, то здесь, в Лос-Анджелесе — только не в Москве. Там… Там я по-прежнему не бываю — с той самой поры, когда на излете перестройки, сразу после путча, я провел дней 10 в советской еще столице.
…А помнишь?
Брать — или не брать…
Шел 91-й год. Как и сейчас, мы с Розовским ужинали в ресторане, только тогда это был ресторан Центрального Дома литераторов в Москве. В перерыве между блюдами, приносимыми неторопливой официанткой, я расспрашивал Марка о его театре и о театре вообще, о том, как складывается жизнь в Москве и в российской провинции. Вскоре содержание нашей беседы увидело свет в «Панораме», а некоторое время спустя — в первом сборнике антологии, названной соответственно «В панораме века».
И вот, спустя ровно 7 лет — день в день, я напомнил ему, как горячо ратовал он тогда за абсолютную самостоятельность театров, в том числе экономическую, за отсутствие государственной опеки над ними, — чтобы появилась, наконец, у актерских коллективов возможность ни у кого ничего не просить и, следовательно, ни от кого не зависеть…
Да, прошло семь лет… Самое время поинтересоваться, а что бы он сказал сейчас?
— Главное достижение перестройки — отсутствие цензуры. Это достижение, слава Богу, пока сохраняется. Пока…
Марк сидел напротив меня, рядом с Таней, их руки лежали на столе, ладонями вниз — одна поверх другой.
— Ты слово «пока» употребил дважды. Это намеренно? — осторожно полюбопытствовал я.
— Да. Я намеренно говорю «пока», потому что, если задуматься всерьез над тем, что же происходит, то, конечно, сегодня, когда коммунистический реванш уже принципиально можно считать совершившимся, опасность возвращения к государственному контролю возросла гигантским образом. Думаю, просто у них до театра руки пока не доходят. Вот, скажем, телевидение уже испытывает это давление.
…За каждым телеканалом, за каждой программой в России кто-то стоит — банковская или промышленная группа, а то и само правительство — это общеизвестно, это мы и здесь знаем: так называемые спонсоры, а по существу — владельцы. Но Марк, кажется, имел в виду другое.
— Я думаю, что для коммунистов «взять почту и телеграф» — всегда было самым важным в их притязаниях на власть. Тем не менее, они озабочены: средства массовой информации не все в их руках, и для того, чтобы осуществить политику коммунистического реванша в идеологической сфере, каждый большевистски настроенный «зюгановец» мечтает о том, чтобы цензура возвратилась. Просто театр стоит в этом ряду за другими средствами информации и учреждениями культуры — за телевидением, газетами, может быть, за кинематографом… Театр — после них. Поэтому опасность существует колоссальная.
Я ее не то что на себе ощущаю — в конце концов, пока ничего не произошло… Но возвращение к распределительной системе идет в соответствии со своими законами. Поэтому сейчас мы не являемся абсолютно независимыми: мы оказались в полной зависимости от тех денег, которые нам выделяются.
Театр у Никитских ворот — государственный театр. И вести дело по-иному в России ныне абсолютно невозможно. В те времена, когда самым главным было освободиться от идеологии социалистического реализма, тогда, действительно, стоял вопрос о том, чтобы обойтись без государственной помощи. Ибо государственная помощь чревата тем, что нас рассматривали как товар — и нами можно было манипулировать в соответствии с этими идеологемами. Вот за это в советском государстве художникам платили, и они, к сожалению, вынуждены были продаваться или приспосабливаться. Сегодня ситуация достаточно противоречивая: деньги нам дают, но ничего не требуют взамен. И опять, повторяю, — пока…
— Тебя это настораживает?
— Естественно: это делает нас, людей, которые знали ту систему кардинально, как бы более бдительными. Мы все сейчас напряжены. И если всё будет идти в экономике, как, похоже, сейчас замышляется, и до нас дойдет очередь — тогда будет очень серьезная схватка. Участвовать в ней будут те силы, которые почувствовали свою внутреннюю свободу и не хотят расставаться с ней.
— В 1991-м году, в том нашем разговоре, я понимал тебя так: не нужно никаких денег ни от кого: как театр сработает — так и будет. Выходит, ты изменил свою точку зрения?
Я действительно не мог понять — что же плохого в том, что театр получает средства, не обусловленные никакими требованиями: такая, или примерно такая схема в области культуры — государственные гранты — многие годы действует в западных странах. И у нас, в Штатах, в частности…
— В принципе — нисколько не изменил. Но это можно делать, если бы существовала другая налоговая система. Вся беда нашего общества заключается в этой самой половинчатости реформ. Театральная же реформа так ведь и не произошла — все театры в России, как были государственными, так и остались!
— Говорят, много новых театров открылось?..
И не только говорят: достаточно взглянуть на анонсы, публикуемые в московских газетах: голова закружится от роскоши подобного «меню» — у нас-то здесь репертуарного театра просто нет…
— Да, много открылось — но ведь открылись они, добившись именно государственного статуса. Есть антрепризный театр, есть несколько так называемых частных театров — но не они определяют сегодня картину театральной жизни в России. Даже самые блистательные антрепризы, в общем-то, носили или чисто коммерческий характер или, с моей точки зрения, были достаточно беспомощны. Поэтому русский театр и сегодня остается репертуарным, тем и отличаясь от западной формулы. И в условиях социума, конечно же, было бы чистым авантюризмом освобождаться от государственной опеки.
Словом, сегодня я не то чтобы поменял свою позицию — просто вокруг меня ничего не поменялось. Если бы всё менялось вокруг, то такого рода формула, может быть, была бы… ну справедливой, что ли. То, что мы зарабатывали, когда цены были другие и был рынок другой, казалось достаточным. Но в конце концов ничего не поменялось, и налоговая система осталась чудовищной: она не поощряет никаких вложений в культуру, она противоестественна, она антирыночна, и в этой ситуации и на этом этапе надо делать всё, чтобы, как зеницу ока охранять старую систему финансовой поддержки государственного театра. Добавлю — при отсутствии цензуры.
— В этой формуле всё же нечто поменялось, — не согласился я. — Поменялась такая её составная часть, как зритель: я имею в виду его материальные возможности. Жить зрителю стало намного трудней, чем раньше.
— Ну, я так уверенно не сказал бы, как ты сейчас это произнес, — Розовский задумчиво складывал и потом, развернув, разглаживал на столе бумажную салфетку.
— Марик, но я говорю это предположительно… Тебе, наверное, виднее.
Когда спасаются в храме…
— Самое поразительное вот что: находясь в Америке, мы каждый день звоним в Москву и выясняем — что там? Как у нас со зрителем? И мне отвечают: у нас проданы билеты на два месяца вперед! Феномен, который я для себя тоже считаю несколько загадочным. Это может быть только в России: в условиях дикого кризиса, при повышении цен на всё, что человеку необходимо, люди продолжают ходить в театр. Во всяком случае, в Театр у Никитских ворот. Мы, правда, не подняли цен. Да и глупо нам сейчас поднимать цены: мы же не имеем рыночной зависимости. Но люди-то не знают этого, они в это не вникают.
Люди приходят к нам, потому что им хочется пойти в этот театр. И они покупают билеты, и они заполняют наши зрительные залы. А происходит это, между прочим, когда основная актерская группа нашего театра, в количестве 22 человек, гастролирует вот уже 40 дней по американским городам. Там идут тоже, может быть, не слабые спектакли — «Дядя Ваня», «Майн-камп-фарс», идут спектакли на двух актеров — «Игра в джин» или «Чаадаев». Кстати, блестящий спектакль — с удовольствием отметил Марк. — Я думаю, это чисто российский феномен, — повторил он.
— Ну, хорошо — это у тебя, у Никитских. А что в других театрах? — вернулся я к своему вопросу.
Ответ Розовского прозвучал для меня несколько парадоксально.
— Я полагаю, что этот кризис — он как раз способствует выживанию театра… Когда возникает опасность, люди бегут в храмы — они спасаются в храме. Так и здесь: такое ощущение, что люди идут не вообще в театр, а в хороший театр и на хорошие спектакли — они ищут духовную опору. Объяснение у меня только это: может, оно немножко романтичное, но я так думаю… Хотя мы и раньше не могли жаловаться. Но сейчас…
Наш театр в августе был в Эдинбурге на фестивале. Когда всё это случилось, когда в стране произошел финансовый обвал, я был просто в ужасе. Мы позвонили в Москву — и немного успокоились. И до сих пор не было ни одного дня, чтобы мы в театре ощутили спад. Это потрясающе! Это удивительно! А что будет дальше — никто не может сказать, в том числе и сами зрители.
— То есть ты перестал опасаться…
— Ты имеешь в виду — будет ли ходить зритель в театр? — не дал мне закончить фразу Марк.
— Сейчас такая ситуация, когда может прийти голод, — вмешалась в разговор Таня, до того молча слушавшая нас и лишь изредка кивавшая головой, как бы соглашаясь с тем, что говорил Марк. — Наш музыкант звонил в Москву друзьям, которые держат бизнес, и они сказали: ты вот сейчас вернешься и поразишься тому, что у нас творится. Люди запасают хлеб — потому что цены просто сумасшедшие.
— Сегодня, когда они напечатали «фантики», то внешне как бы стабилизировали ситуацию, спасли страну от крушения. Но каждый грамотный экономист говорит, что это ведет к гиперинфляции. И эта гиперинфляция — а она, наверное, наступит или зимой, или весной, ну, может быть, чуть позже — должна затрясти страну, — Марк как-то зло скомкал салфетку и метко забросил бумажный комок в пустой стакан, стоящий у самого края столика…
— Деньги обесцениваются, но как при этом выживают актеры — их ставки меняются? — нарушил я молчание.
— Пока — нет. Думаю, что они всё-таки будут изменены. У нас для чего печатают деньги? Для того, чтобы сунуть их как-то в зубы массам — ну, а насколько хватит запасов, на сколько хватит средств, которые с Запада пришли? Сколько людям удастся вытянуть из чулка? Над этим они сейчас, видимо, серьёзно работают. Они это тоже понимают прекрасно…
Они. Это слово приходится слышать всё чаще и чаще.
Они — и мы. Как раньше. «Они»— это кто? Что это — камарилья околоправительственная? Банкиры? Кто «они»?
— Они, как говорил Андрей Платонов, — «неведомые люди». На самом же деле — ведомые. Может быть, я опять сужу с каких-то крайних позиций? Вот, я даже у тебя в «Панораме» прочитал, что коммунисты, вроде бы, не те, они уже тоже ближе к социал-демократам…
— Действительно, есть такая точка зрения — её иногда высказывают и наши авторы.
— Эта точка зрения, к сожалению, очень распространена. Вот, говорят, и Зюганов уже не тот, и другие фигуры. Мне кажется это глубочайшим заблуждением, причем, наиболее опасным: либералы Запада испытывали его еще и в те, советские годы. И всё из-за чистого непонимания, что есть вообще коммунист как таковой. Разговор о том, что они, коммунисты, мол уже не те, годится лишь пока коммунисты не пришли к власти. До этого они будут гибкими или железными — какими угодно. Они будут перекрашиваться в социал-демократов или будут называться иначе, но это сути их не меняет. Потому что для них цель всегда оправдывает средства.
— На пути к власти?
— Да, на пути к власти. Но как только они приходят к власти, выясняется, что они как раз те… Те самые, которых мы знаем.
— Сейчас-то они не у власти. Меня же интересует кто, по твоему мнению, «они»— те, кто тасует всю эту колоду? — настаивал я. Мне показалось, что меня Марк просто не услышал.
— Хотя этот этап, собственно, для матушки-России, может быть, стратегически необходим: с 70-ю годами, которые страна прошла с коммунистами, нельзя расстаться в один прекрасный день. Это какое-то благодушие так думать. Потому что ничего не получилось у демократов — все их реформы были половинчатые. Основополагающие вопросы ведь так и не были решены. Почему Чубайс не смог удержать ситуацию? Да потому что, скажем, земельный рынок так и не сложился. Стала земля собственностью людей? Нет!
И дело не в Чубайсе или Гайдаре, на которых сыпятся со всех сторон и продолжают сыпаться обвинения в том, что случилось… А я говорил и говорю: всё, что в России произошло лучшее, произошло при Егоре Тимуровиче Гайдаре — благодаря его личному пониманию и благодаря его команде. А больше ничего реального не произошло. Вся эпоха Черномырдина была, по сути дела, эпоха влияния на Черномырдина, была поисками того, как обучить этого «красного директора». Что-то по этой части получилось позитивное, что-то не удалось.
Но самое страшное — не произошло единения всех демократических сил перед лицом красной опасности. Вот в этом смысле я и «Яблоко» виню, и другие силы, которые не посчитали для себя возможным объединиться — и потому сегодня очевидно такое «покраснение» «Яблока». Это абсолютно объективный процесс: не участвуя в реалиях последних лет, исключая себя из них, мы получили то, что имеем — половинчатость реформ.
— Саша тебя спросил, кто сейчас тасует колоду, в чьих она руках? — Таня, внимательно слушавшая монолог Марка, не забыла мой вопрос.
— Кто — «они»? — повторил его я.
— Пока еще не коммунисты, — быстро и вполне уверенно ответил Розовский.
— Кто всё же стоит за Ельциным? — настаивал я.
— А почему — за Ельциным? Я ведь не о Ельцине говорю… — Марк переводил взгляд с меня на Таню и снова на меня.
— Ну, хорошо, мы говорим о правительстве Примакова, — согласился я.
— Так кто привел к этой ситуации? — повторила Таня.
— Ты же знаешь всё! — вспылил Марк. — То же «Яблоко» выдвинуло Примакова. Кто приходит? — Маслюков, Геращенко. Вот кто будет ворочать страной на этом этапе!
— Ну, не Явлинский же привел Примакова, — возразила Таня.
— Он и привел! — продолжал настаивать Марк. — Он его выдвинул. Другое дело, что он сам ушел в сторону, его не допустили к пирогу.
— Так он же не из команды Ельцина! — Таня испытующе, как экзаменатор, смотрела на мужа, ожидая его ответа.
— Я не понимаю, о чем ты сейчас говоришь! — снова вскипел Марк. — Кто — «они»? Они — это выкормыши КПРФ. Другое дело, что они боятся сейчас схватить эту власть. Ведь за нее придется отвечать. Они прекрасно понимают, что им ничего не удастся в конце концов. После гиперинфляции есть единственный выход для России — это диктатура. Спасением от гиперинфляции будет только диктатор.
— И у тебя уже есть кандидатура? — спросил я полушутя.
— У меня? Я думаю, не у меня, а у них! Они могут на это претендовать. Если это будет прокоммунистический диктатор, то, конечно, появится и цензура, и тогда появится сразу всё остальное. И будет объявлено чрезвычайное положение — а тогда возможность гражданской войны возрастет в тысячу раз, потому что для России другого пути не будет, как сделать исторический выбор. Вот вы сегодня получили коммунистов, которые берутся исправить положение. Вот вы сегодня напечатали деньги, а этих денег не хватило…
Другое дело, что Запад может опять оплатить расходы их Политбюро. Если Запад и на этот раз, просто испугавшись бряцания ядерными ракетами, скажет: давайте дадим, чтобы они там свели концы с концами, не дай Бог, в голодном угаре не совершили бы каких-то поступков в своём духе… — Марк оборвал сам себя, закашлявшись.
Кому давать?
— Запад, может, и дал бы, он теперь не знает, кому давать, — возразил я, воспользовавшись паузой. — Ты же знаешь: всё, что давалось, шло мимо и никогда не достигало цели. А теперь Запад перестал «давать». Я не думаю, что сейчас так легко получить у него деньги.
— Запад и не должен давать, — согласился Марк. — Сейчас-то кому он будет давать? Политбюро, скрытому Политбюро. Кто будет распределять эти деньги? — они же.
— Ты всё же видишь вероятность гражданской войны?
Этот вопрос мне приходится слышать чаще и чаще — но я не знаю на него ответа. И я не знаю, кому этот вопрос можно было бы переадресовать… А что ответит Марк?
— Я говорю следующее: если гиперинфляции суждено быть, то выход из нее — диктатура. А диктатура очень легко может привести к кровавой ситуации. Диктатура бескровной не бывает, — повторил Розовский.
— У нас здесь популярна такая точка зрения — да и не только здесь, пришла она как раз из России: народ там настолько от всего устал, настолько проникся апатией, что поднять его на гражданскую войну вряд ли возможно, — говоря это, я имел в виду корреспонденцию наших московских авторов — их заметки пришли совсем недавно и были ещё у меня на столе.
— Дело вовсе не в апатии. Просто нет идеи, которая способна охватить весь народ. Что же касается националистической идеи, которая сегодня претендует на место коммунистической, то коммунистические идеологи работают над тем, чтобы срастить националистическую идею с самыми вонючими догмами коммунизма. Эта опасность — может быть, самая страшная, потому что это есть тот самый национал-социализм фашистского типа, который спасителен для умирающего коммунизма.
— Марик, — спросил я, выждав минуту, в течение которой мой собеседник, задумавшись, молчал, — кроме коммунистов там возникло множество совсем мелких партий. Но ведь опыт показывает, что и поначалу крохотные группы могут выдвигать лидеров, становящихся диктаторами. Ну, к примеру, к национал-большевикам Лимонова люди серьезно относятся?
— Лимонов — одаренный писатель художественного типа. Он в моих глазах — типичный такой «достоевский мальчик»-разрушитель, но вся его игра в политику не более, чем жалкий авантюризм. Конечно же, есть всегда «духовный люмпен», который, не разбираясь ни в чем…
— Идет за ним?
— Ну, кто там за ним идет? Это вождизм смехотворный. Для меня он клоун в не меньшей степени, чем Жириновский. Жириновского сделало КГБ и сделало сознательно — для того, чтобы забрать электорат у коммунистов, опять же в борьбе за власть. А электорат Лимонова — жалкая кучка… Как писателя я готов воспринимать его — хотя у меня есть к нему и как к писателю «гамбургский счет», на который он не тянет. Более того, когда он был московским поэтом из андерграунда или даже нищим эмигрантом в Нью-Йорке, он был гораздо интереснее.
А человек, который хватается за оружие, едет для рекламы на войну — такой человек вызывает у меня просто хохот. Он для меня — Хлестаков. Репетилов пополам с самим Лимоновым. Поэтому я смотрю на него как на некий художественный тип. Это такой сумасшедший всплеск, сдвиг по фазе, который, наверное, тоже имеет социальные причины. Это явление можно как-то объяснить. Но, с точки зрения большой политики, он абсолютно пустое место.
Очень много «Почему»
— Вернёмся к проблемам культуры, — предложил я. — Репертуарный театр, как мы уже говорили, — чисто российский феномен, и, видимо, потому он существует, что его традиционно поддерживает государство. В такой же степени, как и российские толстые журналы — того же порядка феномен, и тоже существовали они при поддержке государства. С ними, правда, ситуация сейчас не очень…
— И это тоже большая беда наша. Более того, — там еще проявилась просто беспомощность менеджмента. Например, я, как читатель, с удовольствием покупал бы отдельные номера журналов, но они просто отсутствуют в розничной продаже. Может, этому причина финансовая, но на пути к читателю не преодолено нечто очень важное — расстояние. Прошлым летом, на отдыхе, я пошел в библиотеку и взял все толстые журналы за 2–3 года. Я стал взахлеб их читать и был потрясен, насколько они интересны — огромное количество и новых имен, и новой прозы, и изумительная публицистика!
Мощнейший интеллектуальный потенциал России в этих толстых журналах продолжает существовать, но если раньше каждый толстый журнал доходил до каждой интеллигентной семьи, и все, например, знали позицию «Нового мира» и знали, чем она отличается от позиции «Октября», то сегодня, по экономическим ли причинам, или по каким-то другим — этого нет. Если бы где-то в наших городах, хотя бы центральных, существовал единый способ распространения, это бы помогло толстым журналам прийти к массовому читателю. А так журналы не поступают в розницу вообще. Для того, чтобы купить журнал, я должен ехать в редакцию. Но у меня просто нет времени туда ездить!
— Раз у государства находятся какие-то средства для поддержки театра, почему не сделать то же с журналами?…
— Как Гоголь говорил: «Очень много эдаких почему». Я тебе скажу про театр — я выскажу свою идею, которую никому не высказывал: почему, бы, например не создать Общероссийский театральный банк? Банк, который будет называться «Театр». Ведь Газпром имеет свой банк. Я хотел бы понять: деньги, которые выделяются на театр государством, — как они доходят до театра? Ведь этого же не происходит — чтобы в один ход.
Вот, смотри: государство выделяет из бюджета ноль целых… словом какой-то процент на культуру. Дальше эти деньги идут частично в Министерство культуры, частично — в муниципалитеты, и каждая группа чиновников с этого процента живет. Но если бы существовал Театральный банк — может быть, мы оставались бы государственным театром, но знали бы, что сумма, которая нам выделена, она вот такая-то. И она есть на счете в Театральном банке. И мы, люди театра, можем этот счет контролировать, потому что этот банк — наш.
— Вот тут и возникает вопрос: артиста или тебя, режиссера, не поставишь руководить банком — там окажутся как раз те самые люди, что работали в закрывшихся сегодня банках. Со всеми вытекающими последствиями. И вытекающими из банка деньгами…
— Но делает же это Газпром! — заспорил Марк.
— Что такое театральное искусство — и что такое Газпром? — опять поддержала меня Татьяна.
— А всё же, интересно задаться этим вопросом, — настаивал Марк. — Вот сегодня я узнал, что одна театральная актриса, которая выступает здесь, в Лос-Анджелесе, взяла за своё выступление некую определенную сумму, весьма немалую. А надо было бы ей эту сумму через Театральный банк перевести, существуй он, — и это было бы справедливо в отношении всех и, возможно, выгоднее самой актрисе. Кстати, ошибочно думать, что русская культура убыточна. Где-то она убыточна, а где-то совершенно не продана, и где-то будет приносить доходы, и немалые…
— Мировой опыт свидетельствует как раз об обратном: культура всегда убыточна, она не может существовать без помощи государства.
— Нет, нет! — заспорил Марк, — это совсем не так!
— Если говорить о театре — всё же так, — настаивал я. — Другое дело — шоу-бизнес.
— И театр далеко не всегда убыточен. В моей практике создавались спектакли, которые вообще ничего не стоили, может быть, ни рубля — и имели и продолжают иметь бешеный успех и приносят доход. Поэтому подход должен быть индивидуальный, ведь искусство — явление единичное. Да, может быть, существует некая система координат, в которой нужно дать возможность развиваться самым разным проявлениям — и тот, кто будет проигрывать, пусть он, извините, и умирает. А зачем держать государству 700 театров одновременно, как это сейчас у нас происходит? Этот вопрос стоит на повестке дня.
В стране кризис, а на загривке у государства 700 государственных театров. И среди них театры-монстры, которые начинали не как мой театр, с нуля, с пустого места: он с пустыни поднялся и заслужил, выстрадал свой успех — а есть театры, которые находятся в полуразвалившемся состоянии: они просто пахнут мертвечиной, в них нет ничего кроме скуки и маразма. Но зато есть очень много званий, и очень много мраморных лестниц — они продолжают и будут продолжать требовать у государства невероятного. Значит, может быть, надо пойти по пути объединения некоторых театральных коллективов — и тогда театральной реформы не избежать.
— Но ведь может произойти при этом опять такое, что не того и не с тем сольют, не того разгонят? — заметила Татьяна.
— Это и есть самый сложный и болезненый вопрос перехода: но это не значит, что мы должны от него отмахиваться, — уверенно произнес Марк.
— А кто-то ставит этот вопрос? — поинтересовался я.
— Союз театральных деятелей имеет экономический отдел, состоящий из блестящих экономистов — вот они сидят, думают, разрабатывают и дают предложения. В Москве Лужков решает эти вопросы не так, как это решается в городе Омске и в Свердловске — а иногда, кстати, в провинции эти вопросы решаются гораздо успешнее, чем в центре.
Цирк — структура особая
— Как обстоит дело с театром в Свердловске — не знаю, а вот с цирком… Я недавно разговаривал с гостившим здесь Анатолием Марчевским. Известнейший клоун, сейчас он заведует цирком в Свердловске. Он рассказал, что там происходит. У них система Госцирка остается. «Мы, — рассказывал он, — сообщаем начальству, что нечем кормить зверей, а нам отвечают: ешьте их — зверей, то есть, мы вам ничем помочь не можем…»
— Цирк — это тоже особая структура. Я недавно слышал одну смешную историю про российский цирк. Оказывается, слону полагается в месяц ведро водки для успокоения его нервной системы. Ну, там она дается определенными дозами: водку разбавляют в определенной пропорции и в нужное время дают животному. Слон живет в неволе, и, когда надо, он находится в под шофэ, в полусонном состоянии. Короче говоря, тормозящий эффект какой-то возникает. Это знают дрессировщики.
Так вот, в одном городе замечательные труженики советского цирка не дали дозу слону, употребив его водку с большей, по их мнению, целесообразностью. В результате слон разбушевался, и его пришлось убить. Так что причина наших бед еще и в этом. «Воруют-с» на родине как раньше, так и нынче. Цирк же вообще очень специфическая область… Вот я сейчас в Эдинбурге был, там выступал российский цирк — такие фантастические номера показывал!
— Сейчас в международных цирковых программах очень много русских, — заметил я.
— Да, да. В «Цирке дю Солей», я слышал, выступает Юра Медведев из студии «Наш дом», мой актер, потом он был на Таганке, потом жил в Нью-Йорке и долгое время был безработным. Блистательно работают «Лицедеи»… Слава Полунин многие годы работал в «Цирке дю Солей»… Так что, есть номера мирового уровня. В Эдинбурге мы видели коллектив «Дерево» — живущая в Германии труппа из Петербурга. Там мимы, которые откололись в своё время от «Лицедеев»: они работают на европейском уровне и получают хорошие деньги. Так-то…
Розовский как президент России
Время приблизилось к 11 вечера. В ресторане остался только хозяин, терпеливо и с уважением поглядывающий на нас из-за дальнего столика. Пора было его отпускать.
— Марик, назови мне три генеральные идеи, которые ты попытался бы реализовать, если бы стал вдруг президентом России, — предложил я Розовскому.
— Ты шутишь?! Три генеральные идеи? — Марк расхохотался.
— Ну, если тебе трех не хватит — я соглашусь услышать и четвертую.
— Значит, так: первое — я объявляю чрезвычайное положение. И запрещаю КПРФ — на 70 лет.
— Это уже вторая?
— Нет, это все первая — в рамках чрезвычайного положения. Я хитрый! Запрещаю КПРФ как духовную правопреемницу КПСС и учиняю одновременно суд над коммунистической идеей, устанавливая по образцу Гавела запрет на профессию. То есть я говорю: члены КПРФ не могут занимать в государственном аппарате никаких должностей в ближайшие 70 лет.
— Все репрессивные меры ты хочешь провести в пункте первом своей программы?
— В связи с этим, — не слушая меня, продолжал, распаляясь, Марк, — я, конечно, разгоняю Государственную думу — но конституционным путем. Распускаю ее в связи с чрезвычайным положением до новых выборов, потому что она мешает мне проводить политику реформ. Дальше я начинаю осуществлять эти реформы. Я же их уже назвал сегодня. Главная реформа, которая не проведена, — это земельная. Я делаю землю объектом купли-продажи, а вместе с землей этому должна подлежать практически и вся недвижимость. Я устанавливаю статус домовладельцев. У нас же нет сегодня в России домовладения, как нет и самого капитализма.
— Многие опасаются, что в любой момент может начаться деприватизация… Ведь никаким актом не узаконена покупка той или иной недвижимости, жилья, например.
— Знаешь, как у нас: когда это не касается меня лично, тогда я читаю в газете про это. А когда ко мне приходят и отбирают мое, тогда я могу вспыхнуть и накуролесить черт-те чего. Так что, с собственностью — это очень важно! И третий момент — я очень резко провожу реформу военно-промышленного комплекса, который держит нашу страну, сидя на загривке.
Я подчиняю строгому контролю армию и все военные ведомства — их следует привести к определенному закону. Я распускаю всю военную промышленность, обезоруживаю нашу страну перед лицом врага, потенциального противника мнимого или выдуманного, и, тем самым, я освобождаю колоссальную возможность для создания рабочих мест. А вот дальше с группой экономистов я придумываю, как эти рабочие места создать и как действительно провести конверсию — но не мнимую, а настоящую.
В России много инженерных умов, которые смогут придумать, как на военном заводе сделать замечательную детскую коляску — не хуже, чем английскую какую-нибудь. В конце концов, можно украсть, как всегда, или попросить — и Запад нам предоставит эти технологии, для изготовления кастрюль и прочей ерунды. Ну, естественно, будет уточнение финансовой системы, взаимоотношение доллара и рубля. В порядке шутки: недавно я услышал анекдот. Армянское радио спросили, какая разница между рублем и долларом? Ответ звучал: ровно доллар!
— И ты ввел бы какие-то ограничения на валюту — или доллар свободно бы «плавал», отражая свою истинную стоимость?
— Ты же понимаешь, я не специалист, но поверь, у нас есть немало честных и грамотных людей, просто сейчас они не у дел… Они бы знали, как поступить с долларом, со всей нашей банковской системой. У меня всюду и всё бы решали специалисты. Вот тебе моя программа, которая сегодня кажется нам комичной. Но эту программу я написал бы на листочке бумаги в первые пять минут своего дилетантского пребывания на посту президента.
И поначалу привлек бы для исполнения её только одного профессионала по имени Егор Тимурович Гайдар. Я бы ему этот листочек показал и сказал: ты можешь это сделать? А он сказал бы: это я могу завтра, это я могу послезавтра, это я смогу в течение 500 дней, а это я могу в течение десяти лет.
Я бы ему поверил, потому что, повторяю, он профессионал высшего класса, и я бы дал ему всю полноту власти. Это первое. Ему — как человеку, уже однажды спасшему Россию в самый тяжелый её момент.
— А уже на втором этапе — по лозунгу Бахчаняна: «Всю власть — сонетам!» — подсказал я.
— А насчет сонетов у меня есть Юра Ряшенцев, он их напишет мгновенно. Так что я как президент буду в порядке. Кстати, Вагрича я с удовольствием пригласил бы оформить эти сонеты. Видишь — программа у меня есть!
— Сегодня я получил забавную рукопись и уже успел ее прочесть. Там обсуждается идея одного профессора из американского университета — как вывести Россию из кризиса на долгие годы, а может быть, навсегда: предлагается Америке купить у нее Сибирь. Причем, профессор утверждает: в России много симпатизирующих этой идее людей. И у него тут же приводятся выкладки: он рассказывает, сколько триллионов должны заплатить за эти земли, на что и куда они пойдут, и какая польза будет от этого России.
Этими деньгами, утверждает он, Россия сможет погасить все задолженности, восстановить промышленность, обеспечить работой миллионы людей и т. д. А Америке это выгодно, потому что одно только потребление товаров россиянами создаст в Штатах несколько миллионов рабочих мест. Всем выгодно, всем хорошо — но ведь не отдадите Сибирь! — со смехом заметил я. — Ну, ты же — не отдашь Сибирь?
— Нет, конечно! — тоже смеясь, ответил Марк. И сразу же стер улыбку. — Менталитет российский несколько иной… И этот профессор, сколько бы он ни придумывал своих утопий, он столкнется всё с тем же: «Да не нужны нам ваши деньги!», «Да подавитесь своими миллионами!»
Другое дело, что эту идею можно упаковать в любую обертку. В Нью-Йорке, как известно, пол-Манхэттена принадлежит японцам, если не больше, — слышал я. Так или иначе, но Америке это было бы выгодно, наверное. Вам, может, стоит пойти этим путем. Нормальным, цивилизованным. Если есть люди, которые могут инвестировать в Сибирь…
— Никто из американцев ни копейки не инвестирует в Сибирь до тех пор, пока там царит нынешняя власть!
Марк, видимо, другого ответа и не ждал.
— Ну, конечно, — я же говорю о том времени, когда не геращенки… Всегда нужно помнить, что Россия это не Остап Бендер, это — Корейко и это Шура Балаганов, чуть-чуть Паниковского и совсем мало, ничтожное количество остапов бендеров. Как только предложат: «Ну давайте, мы купим у вас Сибирь!», у нас встанут сразу же миллионы людей и скажут — вы нам сначала верните Аляску за ту же цену, за какую у нас купили. Не веришь? Приезжай в Москву, поживи у меня, поговори с людьми. Кстати, квартиру я недавно сменил, место роскошное на самом Арбате…
— Марик, ты приглашаешь меня пожить в Москве после всего, что я от тебя услышал?!
Выходило, действительно, забавно — и мы рассмеялись. Беседа наша зашла в тупик — ни я, ни он новых идей не имели, а хозяин ресторана уже открыто дремал в своем углу. И мы оставили его гостеприимное место, чтобы на другой день встретиться за кулисами сцены, где Театр у Никитских ворот давал своё представление на радость русскоязычным жителям Южной Калифорнии.
* * *
Вот такой разговор произошел у нас с Марком Розовским — режиссером, актером, сценаристом, писателем. О театре? Да, и о нем. Но больше о том, что к искусству имеет, скажем, не самое прямое отношение. Разве что к театру абсурда — участниками которого стали сегодня, помимо своей воли, миллионы статистов. Надолго ли? Покажет время.
1998 г.
И если мне суждено…
Мариетта Чудакова
Доктор исторических наук профессор Мариетта Чудакова хорошо известна прежде всего как исследователь одного из самых сложных периодов российской словесности — 1920-х годов нашего столетия. Читающая публика знает ее как незаурядного публициста, автора статей в центральной советской прессе на самые острые, злободневные и необязательно литературные темы. Поэтому знакомство с нею казалось мне чрезвычайно интересным.
К сожалению, первая наша встреча здесь, в Калифорнии, происшедшая примерно год назад в гостиной Ольги Матич и Алика Жолковского (в силу профессии, должности, да и вообще по общительности своего характера устраивающих время от времени литературные рауты), ограничилась самым коротким и незначительным разговором — тем, что американцы называют «смол ток».
Зато в последующий ее приезд мы условились о встрече заранее — на день, когда она завершила курс, который вела в Калифорнийском университете. И когда до отлета в Нью-Йорк, откуда она возвращалась в Москву, оставалось меньше суток…
…Итак, в необычно прохладный для нашего города октябрьский вечер, после короткого визита в художественную галерею, где проходил вернисаж картин приехавшего из России художника, мы сидели во французском кафе и выбирали что-то из меню — не всегда понятного для меня (поскольку большинство пояснений к отпечатанным по-французски названиям блюд было набрано мелким шрифтом, нечитаемым в полумраке зала), а для москвички и вовсе экзотического.
Пока официант (наверное, уместнее было бы назвать прислуживающего нам паренька, намеренно, как мне показалось, утрировавшего свой французский акцент, — гарсон), приняв заказ, записывал что-то в блокнотик, я, с согласия моей собеседницы, включил портативный магнитофон на запись и, развернув тонкий шнур провода, придвинул вплотную к ее столовому прибору крохотный микрофончик — в надежде избежать стороннего шума, состоявшего, главным образом, из обрывков чужих разговоров, доносившихся с соседних столиков.
Для начала я попросил ее представиться читателям «Панорамы» и рассказать, что привело ее в наши края. В «знойную Калифорнию», как шутя выразился я…
— Начнем с того, что Калифорния оказалась совсем не знойной. Когда в самолете сказали, что температура за бортом около 40 градусов по Цельсию, я пришла в ужас и решила, что мои занятия отменяются. Но выяснилось, что жара здесь совершенно не чувствуется, и можно идти по улице, ее не замечая. А это уже располагало к жизнерадостным мыслям.
Я была приглашена сюда университетом Южной Калифорнии в качестве так называемого «визитирующего профессора». Университет приглашал меня и моего мужа. Мы решили поделить семестр на двоих, чтобы не слишком долго отсутствовать дома. Я — профессор Литературного института кафедры советской литературы. В Америку впервые была приглашена прошлой весной, в Стэнфорд. Затем некоторое время была в летней школе в Мидлберри, потом на две недели ездила на конгресс славистов в Чикаго.
— Сейчас по всем штатам можно встретить ваших земляков, начавших открывать для себя заграницу, — заметил я.
— О себе-то я не могу сказать, что не подозревала о существовании «заграницы». Но за других я рада — рада за появившуюся у них возможность, за благо и счастье видеть мир. Ведь это — неотъемлемое право нашей жизни. Путешествовать означает продлевать свою жизнь в пространстве, и те, кто лишают нас этого права, просто очень плохие люди.
— Сейчас нередко слышишь: ситуация в стране меняется столь стремительно, что даже двухнедельного отсутствия вполне достаточно, чтобы не узнать ее по возвращении. Не могли бы вы прокомментировать это?
— Да, быстрота изменений стала очевидной где-то осенью 1986 года. А дальше ускорение шло все быстрее. Менялся идеологический и политический облик страны. Буквально ежедневно менялось политическое сознание людей, что было сразу отмечено социологами. В одном из своих докладов в прошлом году я, руководствуясь исключительно интуицией, сказала, что изменения идут с головокружительной быстротой. Сидевшие в зале социологи тут же подтвердили это фактами. Но и экономический спад в стране идет с той же головокружительной быстротой.
И это движение было настолько интенсивным, что каждый раз, собираясь написать фразу, я сознавала, что она уже тривиальна.
Я занимаюсь литературой 20-го века, что очень близко к феномену советской власти, и поэтому у меня постоянное ощущение, что моя мысль устаревает находу. Ты только тщишься объяснить людям нечто и в ту же самую минуту сознаешь, что это уже всем понятно. Но, знаете — меня радовало устаревание моей мысли: это означало, что мы перестали быть первыми «в деревне», что всегда мне было омерзительно. Человек не должен стремиться быть «первым в деревне».
— Мы? А кто это? — я действительно не понял, кого она имела в виду.
— Скажем, гуманитарии, — подумав немного, уточнила Чудакова. — В последние годы я не употребляю слово «интеллигенция». Мне кажется, что мы не можем применять его к себе. По крайней мере, я не берусь — хотя, может быть, кто-то другой не разделяет мою точку зрения… Единственное, что я могу сказать — мы не являемся наследниками старой российской интеллигенции. Полагаю, что это слово надо сначала заслужить.
В этот момент к нашему столику подкатили другой — высокий и напоминающий этажерку: его полочки были уставлены тарелками с заказанными нами закусками, а на самой верхней в металлическом ведерке леденела бутылка светлого вина. Для магнитофона на поверхности стола места уже не оставалось. Включил я его спустя примерно полчаса, когда в наших чашках дымился скверно, «по-американски», сваренный кофе — другого в этом, в общем-то, неплохом французском кафе, почему-то не оказалось…
— Вы знаете, я собирался порасспрашивать вас о так называемом «литературном процессе» в стране, — вернулся я к предмету нашей встречи, — но нынешняя политическая ситуация невольно направляет разговор в другое русло. Недавно кто-то заметил и, на мой взгляд, вполне справедливо, что, просматривая кинохронику, фотографии разного рода собраний, демонстраций, митингов — всех тех неординарных событий, которые происходят сейчас в СССР, — редко встретишь молодые лица.
Участники этих событий — преимущественно люди среднего и даже пожилого возраста. Почему это происходит? Полагаете ли вы, что молодежь действительно как-то самоустранилась от процессов в политической жизни страны? И как вы могли бы объяснить этот феномен?
— Безусловно, это специфическая черта наших дней, — быстро согласилась Мариетта. — В 60-е годы все было иначе. Еще в конце 50-х годов двое моих третьекурсников разбрасывали листовки, протестуя против событий в Венгрии, — и попали в тюрьму. Пожалуй, именно с того времени молодежь включилась в политическую деятельность. Однако вернемся к нынешнему времени.
Что слышали с детства в своих семьях те, кого сегодня мы не видим на демонстрациях? Ложь, обман, циничные фразы, которыми при них, не стесняясь, обменивались их родители… Их учили молчать и лицемерить. Сегодня эта молодежь в полной мере поняла моральное банкротство своих родителей. Молодые относятся к предшествующему поколению с презрением и почти с ненавистью. Я вспоминаю, как однажды в день рождения моей дочери зашел разговор на политические темы и один из ее друзей сказал: «Что же нам делать? Ведь мы совершенно не уважаем людей вашего поколения!» — на что другой ответил: «Не уважаешь, так не общайся!» И тогда первый серьезно и грустно сказал: «А если это моя мать?..»
Поколение отцов лишило их воли к действию, с детства внушая, что лучше не рыпаться, не надеяться на то, что от тебя что-то зависит. Их сознательно держали в состоянии детства… как, впрочем, и все наше общество. Это было старательное инфантилизирование наших людей, искусственное продление незрелого периода человеческой личности. Флюиды этой страшной болезни распространялись и на тех, кому было совсем мало лет. Сам воздух был отравлен, в нем как бы висел императив — как можно дольше не выпускать человека в жизнь, в самостоятельное действие, а в идеале протянуть этот процесс до смерти.
Теперь же все общество пожинает плоды своего же воспитания. Признаюсь — я сразу с интересом отнеслась к рок-группам. Не все мои сверстники разделяют этот интерес. В этих музыкантах (а я видела лучших и говорю именно о них) можно наблюдать тотальный протест — они сметают все, что присуще предыдущему поколению: долой вашу мимику, долой вашу пластику, долой ваши слова, мысли — все долой! Я их понимаю, хотя очень сожалею об этих ребятах.
Я преподаю и вижу много умных, симпатичных и мыслящих студентов. У них есть все — понятие нравственности, понимание добра и зла, которые проснулисъ в нашем обществе, как я датирую, летом 1986 года. Именно тогда я почувствовала, что появилось что-то новое: народ стал медленно, ощупью различать Добро и Зло.
Повторяю: я вижу, что у этой молодежи есть все, кроме воли к действию, веры в необходимость действия, веры в то, что в результате этого действия они увидят стабильное, нормально развивающееся общество. Эдакое неумение и нежелание ступить на эту площадку, на которой и происходят преобразующие процессы… Я им сочувствую, понимаю их и жалею.
— Есть ли у вас какой-то предположительный сценарий дальнейшего развития событий в СССР? И какая роль может в нем принадлежать тем, кто сегодня молод? — продолжил я вопрос.
— Начну опять с того, что я их понимаю: они не хотят откладывать жизнь «на потом». Они достаточно насмотрелись на тех, кто это делал и жил в страшных во всех смыслах условиях. Видели они и тех, кто отрывал свой кусок, видели уродливость всего этого. Они просто хотят жить сейчас, а это трудно. Однако многие из них ценят то, что у нас почти разучились ценить — чувство свободы, освобождение мысли, освобождение поступка.
Что же касается будущего, то я представила его себе после первых двух лет нашего, как мне думается, нового исторического периода. И с тех пор мое представление не изменилось. Нас ждут жестокие лишения, они уже видны сейчас и они будут усиливаться. Однако, другого выхода нет. Я верю, что тот путь, на который встало наше общество, правильный, и он выведет все-таки на дорогу, на которой вдали засветятся реальные очертания Разумного и Стройного. Надеюсь, что ждать придется не очень долго. Было бы прекрасно, если бы в какой-то момент молодежь поверила нам и вместе с нами занялась этим нелегким делом. Но получится ли — не знаю…
Видимо, мы говорили около часа: текст, приведенный выше, только в малой доле передает все записавшееся на первую кассету — она закончилась, и магнитофон, отключаясь, щелкнул и остановился. Давно остыли чашки с кофе, зал по-прежнему не пустел, но свободных столиков было достаточно, чтобы мы не чувствовали себя неловко оттого, что вот, еду прикончили, а кого-то заставляем ждать в очереди. Не было ее, этой очереди. И потому я сменил кассету и, не торопясь, продолжал расспрашивать Мариетту.
— Роль писателя в России, а потом и в СССР, всегда была необычайно велика. Так ли это и сейчас: что означает литература в новый, как вы его называете, исторический период?
— Последний год очень значителен для российской культуры в целом, которая, на мой взгляд, перестает быть литературноцентричной — так бы я назвала состояние, в котором она пребывала на протяжении последних двух веков. Как-то моя знакомая американская славистка с неподдельным изумлением спрашивала меня: «Я не могу понять, почему такое количество людей суетятся, интересуются судьбой Булгакова, его музеем, мемориалом? Как может писатель иметь такое значение в жизни общества?»
Тогда я поинтересовалась — существует ли имя в американской литературе, вызывающее такой же пристальный интерес? Назвать она никого не смогла. «А кем же ваше общество занято, — спросила я, — какими личностями?» Ответ оказался полушутливым — что-то типа «актеров-спортсменов». А ведь вопрос этот весьма серьезный и не праздный. Наше общество всегда было литературноцентричным, а в 70-е годы оно дошло просто до апогея в этой области, с шумом публикуя малейшее стихотворение, письмо, рассказ из наследия давнего и недавнего.
Мы чувствовали, что делаем какое-то огромное дело. И оно действительно делалось — удерживалась культура, ей не давали окончательно распасться. Но как, однако, глубока ненормальность жизни общества, где литература стоит в центре, замещая собой экономику, политику, социологию! Для нас же это было своеобразной компенсацией. И хотя мы знаем, что компенсация может давать прекрасные плоды, для общества в целом это аномалия.
Сейчас писатель потихоньку переходит на место, ему отведенное, а люди, им писателем занимающиеся (к которым принадлежу и я), — они тоже попадают в нормальный поток движения науки. Недавно в предисловии к одному сборнику, который я редактирую, я употребила цитату из Пушкина: «Занятия наукой перестают, наконец, быть подвигом честного человека». Я этому рада… Отвечая же на ваш вопрос, могу сказать, что сейчас писатели должны сыграть свою роль в обществе в другой функции, нежели просто писательской.
В чем будет проявляться утрата литературой своего центрального места? В том, что писатель, литературовед, критик должен будет кроме своих профессиональных занятий участвовать в жизни общества в самых разнообразных сферах. Он должен выбрать себе какой-то политический угол… или же, не выбрать его и заявить — да, я предпочитаю жить исключительно своей личной жизнью! Такое, я считаю, тоже возможно.
В скобках замечу, что сейчас большинству людей, к сожалению, так или иначе приходится заниматься политикой. Мне кажется, это происходит оттого, что именно сейчас мы занимаемся формированием такого общества, в котором каждый сможет выбрать — жить ему частной жизнью или политической. Как у нас было раньше: с одной стороны никого к политике близко не подпускали, с другой — в политику якобы были вовлечены все. Всеобщая политизация без какого-либо реального участия — это большая мерзость.
Почувствовав некоторую неловкость оттого, что в беседе с видным специалистом в области литературы я постоянно сбиваюсь на вопросы социально-общественного характера, я попробовал несколько изменить русло нашего разговора:
— Недавно кто-то достаточно метко, на мой взгляд, пошутил: «Россия по-прежнему самая читающая… Пикуля страна.» Нам отсюда трудно судить, насколько соответствуют эти слова действительности. Но… Я просматриваю достаточно большое количество и давно выпускаемых, и новых советских периодических изданий. И всё чаще смущает во многих из них такое обстоятельство. Вот, например, «Московские новости» — в последнее время читатель числит как актуальную, смелую и в общем-то респектабельную газету.
И вдруг мы обнаруживаем в этом еженедельнике странные перемены — его корреспонденты как бы переходят на полублатной жаргон. Как вам нравится заголовок в разделе хроники — «Вести из-за бугра»?.. В «Панораме», авторов которой к консерваторам никак не причислить, мы себе подобного не позволяем. Отчего это происходит? Может, это шаг навстречу выявившимся в условиях относительной свободы вкусам читательской аудитории?
Вот недавно на одном из кинопросмотров находившийся здесь Евтушенко, в свойственной ему экзальтированной манере и с глазами, полными слез, назвал культурную ситуацию в Союзе процессом «всеобщей коммерциализации». Может, и правда — в этом дело, и происходит некий процесс снижения уровня культуры до нижних слоев ее потребителя?
— Позвольте, — быстро отреагировала Мариетта, — в стране, разложенной предшествующими режимами, просто не могло быть иначе! Демократия открывает шлюзы, и в эти шлюзы идет именно то, что находилось под запретом — а не что-либо иное. Золото с неба не сыпется. Откровенно говоря, я не понимаю ни испуга, ни изумления своих соотечественников снижением уровня культуры, ее усреднением. Это же закономерно! Раньше картина в этой области была вполне стабильная.
Существовал узкий круг людей, которым, прежде всего, в силу их положения были доступны напечатанные за рубежом произведения наших философов, писателей и т. д. И еще другой, тоже узкий круг — профессионалы: филологи, историки, немногие хорошие философы — они также имели доступ в считанные хорошие библиотеки. А огромная масса народа в то время пробавлялась литературой, накопленной в публичных, массовых библиотеках. В основном, это были книги, изданные после 1964 года — остальные считались устаревшими.
Теперь на людей свалился ворох разных имен, произведений. И одновременно с этим появилась возможность приложить свои силы к коммерции. Согласитесь, что раньше человек с коммерческой, предпринимательской жилкой имел только два пути: торговля или настоящая преступность — с обрезом в руке. Я убеждена, что многие не стали бы преступниками, будь у них возможность заниматься законной предпринимательской деятельностью. И, конечно, сейчас в коммерцию устремились люди, несущие на себе печать предшествующих десятилетий.
Вернемся к имени Пикуля. Не только сейчас, когда он умер, но и раньше я считала, что нападки на него не совсем корректны. В сущности, он занял пустующее место. В массах сохранялся большой интерес к истории, который десятилетиями не удовлетворялся. На самом же деле, удовлетворить его было просто — переиздать нашу, не Бог весть какую, но вполне приличную массовую романистику, историческую романистику конца прошлого века. Пикуль создал собственную библиотеку из этих книг и перелагал их в свои романы. А люди с удовольствием их читали. Я никогда не могла понять яростных претензий к нему. Да, писал он пошловато, на потребу читательскому интересу — но интерес-то ведь этот был!
Конечно, в современной коммерческой продукции бездна поверхностности и малоаппетитных вещей. Но в ужасе наших интеллектуалов перед этой свободной деятельностью меня огорчает привычное зрелище их инфантильного поведения. Например: стоило в последнее десятилетие появиться в газете очерку о том, как муж убил свою жену-учительницу, через пару номеров газета публиковала подборку писем-откликов читателей. Лейтмотив — недоумение и ужас перед тем, что среди нас появились люди, которые убивают своих жен, да еще и учительниц. Это подвергалось обсуждению и муссировалось печатными органами, выдавалось ими за общественное сознание.
А ведь все просто — да, среди нас есть и были преступники, как и в любой другой стране. Да, их процент не ниже, чем где бы то ни было. Здесь я хочу употребить выражение молодежи, которое очень люблю: «Как же так — никогда так не было, и вот опять так получилось». Мы сталкиваемся здесь с той же преднамеренной инфантилизацией населения, лишь в других формах. «Ах! Как же это так — коммерческая деятельность! Снижение культурного уровня!» А подумайте, как же может быть иначе?
Действительно, «коммерческая деятельность» разносит ценности по рукам, опошляя их по ходу дела. Этот процесс мы неминуемо должны пройти, и дело людей, которые чувствуют себя профессионалами в культуре, постараться каким-то образом сделать так, чтобы процесс этот проходил без огромных потерь для культуры. Государство как бы выпустило из рук эту деятельность, которую подхватили те, кто к ней способен. Мы же привыкли к тому, что культурой занимаются два сорта людей: абсолютно не имеющие к ней отношения — в райкомах, горкомах и управлениях культуры — или люди действительно высокообразованные.
Сейчас же мы имеем нечто среднее, к чему не привыкли. В итоге, коммерческая деятельность некоторое время, возможно, весьма долгое, будет иметь неприятный характер. Потом она, как я думаю, попадет в свой канал, как у вас — «коммерческий» — и будет там находиться. В других же каналах будет находиться культура как таковая. Видите, я неисправимый оптимист, может быть, со мной даже неинтересно разговаривать… — неожиданно рассмеявшись, закончила мысль Чудакова.
Улыбнулся и я — хотя оптимизм Мариетты разделял не вполне. И вовсе не потому, что видел какие-то опасности для российской литературы оттого, что пробивные и ловкие ребята, не имеющие к ней вроде бы прямого отношения, станут богачами на печатании журналов и книжек — пусть бы им! Бог, как говорится, в помощь… Позволят ли там обстоятельства, чтобы процессы, о которых говорила моя собеседница, благополучно завершились нормальной ситуацией — когда издатель свободен издавать, а читатель — выбирать?..
События последующих месяцев, к сожалению, подтвердили обоснованность моих сомнений. Тогда же, после нескольких ничего не значащих фраз, которыми обменялись мы с Мариеттой, как бы давая себе передышку, я спросил ее о впечатлениях, оставшихся от преподавания в американской аудитории. Здесь я считаю необходимым привести ее ответ почти дословно:
— Во-первых, очень приятен неподдельный, серьезный, активный интерес аспирантов (а я преподаю именно им) к выбранному предмету. Резкое отличие здешних аспирантов от наших, даже лучших, довольно очевидно. Оно интересно, любопытно и все время подтверждается. Американские студенты умеют интенсивно работать, и порой, при существенно меньшем начальном уровне знаний по данному предмету, они могут в короткий срок проработать огромное количество материала и непременно прийти к каким-то оригинальным выводам и мыслям.
Это и есть их задача. Можно сказать, что они не мыслят себе работу без мысли. И я с самого начала этим восхищалась. У нас же этот процесс происходит более вяло, медленно с другой стороны, именно про нас сложена поговорка: «Русские долго запрягают, но быстро едут»…
Подобными наблюдениями со мною и раньше делились визитирующие в США преподаватели из советских вузов. Оставалось думать, что оно вполне обоснованно.
— Считаете ли вы, что это уже национальная черта, или их просто так учат? — уточняя ее мысль, спросил я Чудакову.
— Многое из того, что я здесь вижу, в том числе и предмет нашего разговора, приводит меня к мысли, что это просто часть системы, по которой работает вся страна. Умение студентов активно работать мне видится как часть общего успеха, потому что тут все обусловлено.
Здесь знают заранее, — задумавшись ненадолго, продолжила она свою мысль, — знают с детства, быть может, не отдавая себе отчета, как целесообразно вести себя в этом обществе. Приведу вам некий обобщающий пример. Когда я жила в Стэнфорде, мои американские друзья часто возили меня по окрестностям.
Вы, наверное, знаете эти места — крутые горные дороги, обрывы, темнота… Первое время я удивлялась: мчимся в темноте, виражи, а водители перед поворотом не сигналят. «Как же вы не гудите?» — спросила я однажды, вызвав у спутников искреннее изумление. Водитель так и не понял моих объяснений про Крым и Кавказ и лишь вежливо улыбнулся.
Я стала приглядываться и увидела: желтая полоса, которая разделяет все дороги Америки — всегда свежая, подновленная — никогда, даже если нет ни одной машины в обозримом пространстве, не пересекается — водителю просто не придет это в голову. Так зачем же им гудеть, когда есть уверенность, что из-за поворота не вылетит срезающая угол машина? Может, конечно, случиться — человек в невменяемом состоянии… но от такого гудком не спасешься.
— А вам не скучно, когда вот так все время — желтая полоса? — похоже, вопрос рассердил мою собеседницу.
— Нет, мне не кажется это скучным. Мне уже задавали подобные вопросы — о бесконечных американских законах, налогах и пр. Где же, мол, хваленая свобода? Отвечая, я сравнила это со стихотворчеством: соотношение между метром и реальным вариантом размера. Ты знаешь, что ты в ямбе, ты вошел в ямб, а не в хорей, — а дальше у тебя много вариантов, где можно пропускать ударение или нет, и т. д.
Мне кажется, что американцы легко и охотно входят в данную сетку стихотворного метра, а дальше у них остается свобода действия. Никто не сказал, что ямб дает одну-две формы: их в нем огромное многообразие. Но при этом все помнят, что они находятся именно в ямбе, а не в хорее. Так и американцы…
* * *
За разговором мы почти не заметили, как наш столик оказался убранным, на углу его появилась узкая коленкоровая книжечка — можно было не сомневаться, что в ней покоился счет. Гарсон, пробегая время от времени мимо нас, вопросительно поглядывал на эту книжечку… Интересно, догадываются ли официанты, сколь ничтожную часть реальной стоимости встреч, происходящих при их покровительстве, порой составляют приносимые ими счета? Улыбнувшись этой мысли, я поймал взгляд пробегавшего в очередной раз гарсона и кивком указал ему на край стола. Пора было подниматься.
— Я знаю, что ваша кандидатура рассматривается как одна из наиболее вероятных на замещение должности директора Ленинской библиотеки. Вам не страшно? С учетом всего, что происходит не только с самой библиотекой, но с фондами, зданиями, технологией? — задавая этот вопрос, я прежде всего имел в виду сообщения о катастрофическом состоянии, в котором оказалось здание старейшего в России книгохранилища из-за оседающего под ним грунта.
— Что говорить, решиться на это было очень трудно. Но я хорошо представляю себе весь ужас ситуации и положение того, кто возглавит эту библиотеку. Именно поэтому мне надо решиться… — сейчас Чудакова смотрела куда-то вдаль, не видя ни меня, ни гарсона, с ловким поклоном и заученными словами благодарности принесшего на столик сдачу, несколько мелких купюр — не без основания предвидя в них свой добавочный гонорар.
— Скажите, — спросил я Мариетту, готовящуюся подняться из-за столика, — у вас сложился уже какой-то план перестройки (употребим это модное слово) работы библиотеки, стань вы ее директором? Ну, например, как вы предполагаете себе строить работу спецхрана? И расширятся ли контакты библиотеки с зарубежными издательствами и книжными фондами?
— Я думала об этом задолго до того, как наш спецхран был практически открыт. И стремилась этому способствовать уже в прежние периоды — естественно, во многом безуспешно. Условием работы библиотеки должен быть полный доступ ко всем хранящимся в ней книгам — это вне обсуждения. И если мне суждено будет оказаться в должности ее руководителя, то само собой разумеющимися будут контакты с университетскими библиотеками, издательствами и просто гражданами разных стран, занимающимися изучением России.
Я говорю и о жителях Америки, прочно стоящих на ногах, которые хотели бы помочь такому благому делу как строительство библиотеки имени Ленина: мне говорили о том, что, может быть, имеет смысл прямо сейчас, сходу открыть фонд, банковский счет для этой цели. Одна из моих идей заключается в следующем: библиотеку фактически нужно заново строить, и если бы кто-то из богатых людей захотел пожертвовать крупную сумму денег, на которую, предположим, можно построить один зал, то мы бы, в свою очередь, дали этому залу имя благотворителя, как принято в Америке. Наша библиотека — вторая в мире и, я думаю, что тому это было бы приятно.
— Такие люди, наверное, найдутся, — согласился я с Чудаков ой. — Однако не думаете ли вы, что их может смущать то обстоятельство, что библиотека носит имя основателя советского государства? Поверьте, это вовсе не провокационный вопрос: не стану употреблять слово «развенчание», но, скажем, приведение памяти о нем к адекватному его значению — это то, что тревожит сейчас умы в самой России. Подозреваю, что благотворительная деятельность могла бы быть более успешной, не носи библиотека имени Ленина…
— Вы понимаете, с одной стороны, приходится признать факт, что именно Ленину удалось перевернуть Россию — во многом с помощью своей личной воли. В результате, именно он изменил картину мира. С другой стороны, если говорить конкретно о библиотеках, то именно с него начинаются массовые «книжные» репрессии. Весной этого года я написала для «Советской культуры» статью под названием «Чистка разума», в которой говорю, что чистка библиотек — это его идея: именно тогда начинают изыматься из всех фондов книги, которые не совпадают, по его представлению, с революционными идеями и пропагандой.
Другое дело, что в этом была своя последовательность, если смотреть правде в глаза: коли произошла революция, то длинные списки пунктов, по которым книги изымались из библиотек — монархические, гимназические книги, воспитывающие верноподданнические чувства и прочие — были вполне логичны для ситуации. Но понять — не значит простить. Я просто говорю о том, что тогда случались вещи как полностью абсурдные, так и не лишенные своей логики.
Но полагаю, что можно считать бесспорным — именно с Ленина началось сокращение доступа к книге, а не расширение его. Мне кажется, что необходимо подумать о возвращении библиотеке имени того, благодаря кому на фронтоне было выбито «На благое просвещение». Конечно, решать такой вопрос надо всенародно. Я думаю, что библиотека принадлежит не только нашей стране, но и мировой культуре.
Чудакова обреченно взглянула на меня, и я понял, что жестоко злоупотребил любезностью нашей гостьи — расспрашивая её по меньшей мере пару часов… Но последнего, традиционного вопроса не задать я просто не мог:
— Что бы вы хотели сказать читателям «Панорамы», что пожелать им? — уже сматывая шнур микрофона, спросил я Мариетту.
— Мне радостно думать, что так много людей, которые большую часть своей жизни провели в России, живут здесь полноценно, хорошо, добившись, конечно, этого большими усилиями. Я желаю им и дальше добра и счастья. Хотела бы пожелать еще и более доброго и оптимистичного отношения к событиям в России…
Потом мы ехали через весь город — в центр его, где в университетском общежитии Чудаковой предстояло провести еще одну, последнюю в Лос-Анджелесе, ночь. Пообещав помочь ей на следующий день в каких-то предотъездных хлопотах, я возвращался домой. Шел двенадцатый час ночи, улицы стихли, и не торопясь, пересекая на всегда зеленый свет перекрестки и почти не следя за движением окрестных машин, я думал о ее словах. «Доброго» — да, конечно. Мало кто из близких мне людей думает по-иному. А оптимистичного?…
Октябрь 1990 — январь 1991 гг.
Несвобода свободной печати
Владимир Надеин
ВЛАДИМИР НАДЕИН пришел в «Известия» двадцать два года назад — из журнала «Крокодил», где несколько предшествующих лет проработал ответственным секретарем редакции. Фельетонист, заведующий отделом фельетонов… С 89-го года — заведующий корпунктом «Известий» в Вашингтоне и после провала путча — зам. главного редактора газеты.
— Многие, из числа называемых центральными, издания бывшей советской прессы и, не в последнюю очередь, ваши «Известия», — начал я беседу, — активно способствовали демократизации общества и, в конечном счете, приходу сегодняшнего, ельцинского правительства. И сейчас они как бы пожинают плоды своей деятельности.
Я имею в виду следующее: попав в условия свободного рынка, газеты, сохранившие старые организационные и хозяйственные структуры, при которых значительная часть расходов погашалась государством, оказались на грани краха. Стоимость бумаги и типографских работ многократно увеличилась, а субсидий нет. И, как утверждают их издатели, газеты вынуждены либо поднять цены до такого уровня, что массовый читатель не сможет их покупать, либо переходить на еженедельный выпуск вместо ежедневного. Либо просто-напросто закрываться.
Но ведь издания, которые зародились без помощи государства, продолжают успешно функционировать, и сегодняшняя ситуация их тревожит не больше, чем производителей любых других товаров, действующих в условиях свободного предпринимательства. Недавно «Лос-Анджелес Таймс» напечатала информацию о совещании в Москве редакторов газет, на котором они говорили, что издания их вынуждены будут закрываться, и страна лишится основной прессы.
Потом «Лос-Анджелес Таймс» напечатала мою реплику по этому поводу. Владимир, поверьте, мы не пытаемся никого отсюда учить, но все же мы располагаем определенным опытом. «Панорама», например, начала свое существование в крохотной комнатке, и бюджет ее мы определяли реальной стоимостью процессов и реальными возможностями распространения издания.
Еженедельник существует уже который год — в таких точно условиях, как и вся наша пресса. При этом у нас всегда чуть меньше помещений, чем нужно бы, и всегда одного-двух человек не хватает. Новых сотрудников мы принимаем, но только тогда, когда становится ясно, что без этого уже точно не обойтись. Вспомним «Известия»: огромное здание, огромное число, мягко выражаясь, не очень занятых людей… Еженедельную «Панораму» готовят девятнадцать штатных сотрудников.
Так почему в примерно того же объема, что и «Панорама», приложении к «Известиям» — в «Неделе» — должно работать чуть ли не двести? И вот мы узнаем сегодня о том, что Ельцин принял решение субсидировать некоторые газеты… Честное слово, это разочаровывает: потому что, если свободная пресса получает подкормку от государства, то она определенно уже не свободна. И дело-то тут не только в прессе — это выглядит отступлением от определенных принципов, с которыми российские демократы пришли к власти.
Надеин внимательно выслушал меня и заговорил:
— Я думаю, что главный вывод лежит за пределами нашей дискуссии. Конечно же, пресса, питающаяся с руки правительства, свободной не является и стать таковой не может.
Но вначале следует сказать о том, что чувствовали бывшие советские люди, что чувствуют нынешние постсоветские люди и о чем редко задумывались даже профессиональные журналисты.
Из чего складывалась чрезвычайно низкая цена наших газет, которые, тем не менее, были необычайно прибыльными? «Известия», например, давали не менее восьмидесяти миллионов рублей чистой прибыли в год. И это — при цене три-четыре копейки! То, что в наших газетах зарплата журналистов составляла всего 2–3 процента общих затрат, то есть журналистам, мягко говоря, недоплачивали — это лишь часть ответа.
Но важнее другое — лес был бесплатным, его рубка стоила дешево, ибо всегда использовался каторжный труд заключенных, труд несвободных людей. На восстановление окружающей среды деньги практически не тратились. Для подсчета промышленных издержек на производство собственной бумаги использовали весьма льготную для ее потребителя арифметику: закупали, например, за десять миллионов долларов крупную бумагоделательную машину в Японии, но на балансовую стоимость ставили эту машину по сказочному курсу — 54 копейки за доллар. И получалось, что машина стоила не десять миллионов долларов, а пять миллионов четыреста тысяч рублей. А отсюда выводилась себестоимость бумаги.
После этого «сверхдешевая» бумага на дешевом транспорте, а потому постоянно убыточном, доставлялась в типографию, и конечный продукт, баснословно дешевый по себестоимости, собрав «пыльцу» на всех предыдущих этапах, отдавал огромные деньги — кому? — партии.
Все знают, что у нас не было не партийных газет — «Комсомолка» была партийной… «Труд»… даже «Советская женщина»! То есть сама по себе цена газет, к которым привык потребитель, была основана на идеологическом подходе.
— А партия, — вставил я, воспользовавшись паузой, — получала двойную прибыль: и материальную, и — по широкой доступности издаваемой ею прессы — идеологическую…
— Совершенно верно, — наша мудрая партия убивала сразу двух зайцев, — согласился Надеин. — С одной стороны, с помощью дешевых маленьких газет людям ежедневно вдалбливался набор политических клише, стереотипов. И это была очень эффективная система пропаганды.
Несколько отвлекаясь от темы, скажу, что никогда задачей нашей пропаганды не являлось превращение читателя в единомышленника.
Главным было — путем многократного повторения вбить в него тот набор изречений, за который он не будет наказан, если выскажет их публично. Например: нужно говорить — «с чувством законной гордости все советские люди восприняли…». Ну, и так далее…
Но вернемся к экономической стороне. Наши газеты доставлялись во все отдаленные уголки страны, ибо феномен центральной печати состоял в том, что Центр хотел контролировать идеологию везде: чтобы в какой-нибудь отдаленной области вдруг не появились «чуждые» мысли.
Так вот, и у журналистов, и у читателей выработалась одинаковая привычка: одни привыкли, мало получая, делать дешевую прессу, но зато хвастать миллионными тиражами, другие привыкли потреблять продукцию первых, просматривая газету мельком и используя ее для самых разнообразных хозяйственных потребностей… И это стало нормой жизни.
Войдя в перестройку, коммунистическая печать действовала в интересах свободы лишь в той мере, в какой это соответствовало ее интересам. Газеты устали от глупого диктата партии, от того, что не могут распоряжаться созданными ими богатствами. И поэтому пресса ратовала за свободу, перестройку и все прочее.
Но сейчас пришло первое серьезное испытание, когда надо действовать против себя. И то — в каком смысле против себя? Я согласен с вашим тезисом, что старые структуры наиболее болезненно переживают вхождение в рынок. Для «Коммерсанта» и других новых газет это проходит безболезненно. Ну, а те, кто привык к огромным кабинетам, к десяткам и сотням сотрудников, к тому, что каждое дело, которое может сделать один человек, делается вдесятером?..
В то же время, у старых газет немало преимуществ по сравнению с новыми, и они могли бы их использовать. Например, уплотнившись, можно сдавать огромные помещения и получать за это деньги… Есть и ряд других возможностей — словом, время действовать!
Конечно, ни одна страна не в состоянии выдержать такого количества центральной прессы, которое наплодила партия в своем желании контролировать все. Тут тебе «Советская культура», тут «Советское кино», «советское» это, «советское» то… Сегодня монополии на слово приходит конец. Районы обретают все больше прав, они не хотят слушать, что им сообщают из Москвы — у них есть своя информация. И тут-то настает момент, когда журналистам остается только «взвыть»: ведь это они оказали серьезную помощь либеральным структурам в их приходе к власти, они во многом помогли Ельцину. А сегодня, действуя старыми способами, они же говорят: «Мы умрем, если вы нам не поможете».
И вот в октябре был издан указ «О поддержке печати в переходный период», по которому «Российские вести» — официальный орган Верховного Совета — получили право покупать бумагу по удешевленной цене. Ни на кого больше это не распространилось. Сейчас, когда «Труд», «Комсомольская правда» и другие газеты стоят перед реальной возможностью закрытия, включаются старые коммунистические рычаги — редакции требуют, чтобы привилегии распространились на все остальные газеты. А что, наша антисемитская печать тоже получит это преимущество? «Голос Тушино» получит субсидированную бумагу, оплаченную нашими налогоплательщиками? Или — не получит?..
Но есть еще одна опасность: она состоит в том, что любая субсидированная печать, живущая в оранжерейных условиях, становится дряблой, безвольной, начинает покорно, даже без принуждения, следовать воле правительства. И достаточно будет простого телефонного звонка: «Ребята, ну-ка сделайте то-то…». И ребята сделают. А если иначе, то потихоньку перекрывается кислород, и газета умирает. И все же — газеты, которые сориентируются в новых экономических условиях, будут существовать. А подкармливаемые будут заглядывать в рот правительству, позорить звание свободной газеты, порождать недоверие в стране и за рубежом и, в конце концов, умрут.
Я бы хотел затронуть еще один важный вопрос.
Ко мне, как к руководителю зарубежной редакции «Известий», не раз обращались ответственные лица из наших разведорганов, откуда нам в иностранные корпункты присылали «сотрудников» на должность журналистов. Сейчас мы освобождаемся от таких людей, мы предлагаем им вернуться и во многих случаях уже вернули их в прежние организации. Таким образом, разведывательные органы оказались в очень сложном положении: они тоже не были подготовлены к подобному развитию ситуации в стране.
Я ничего плохого не хочу о них говорить, я даже уверен, что сегодня они не антиамериканцы; их организации — это нормальные структуры, которые есть в каждом государстве. Их функционирование — это способ контроля реальности получаемой информации. Когда разведка работает в нормальных, не коммунистических условиях, она завязывает контакты, главным образом, с тремя категориями — дипломатами, бизнесменами, журналистами. И подбирает из них, воспитывает нужных себе людей.
Как это происходило раньше? Они приходили и говорили, естественно, через соответствующие каналы: «Открываем корпункт там-то, Министерство финансов начинает финансирование…». И однажды в редакции появлялся застенчивый молодой человек, как правило, с приятной улыбкой. Он ходил полтора месяца по коридорам, вежливо здороваясь со всеми, а потом исчезал. Время от времени мы получали от него корреспонденцию то из Бонна, то из Вашингтона, то из Найроби — как правило, гладкую и безликую.
И вот недавно к нам в «Известия» пришел человек и сказал: «Мы знаем, что вы, как и все газеты, испытываете финансовые затруднения. Давайте мы оплатим полностью содержание наших людей, мы подберем самых лучших, самых способных… Поймите наше положение, мы живем в одном государстве, но у нас все разрушено — МИД отказывается, вы отказываетесь, бизнесменов у нас практически еще нет, их надо создавать… Мы в более трудном положении, нежели другие».
И я на это ответил: «Поймите и вы нас правильно. Конечно, мы патриоты нашего государства, и я тоже хочу, чтобы и русская, и украинская разведки работали хорошо и эффективно. Единственно, на что я могу дать вам разрешение — это вербовать среди наших журналистов своих агентов. Но если я об этом узнаю, то этот человек будет моментально уволен. Как он будет прятаться от меня — это его дело. От вас готового журналиста мы не примем, ваших кадровых ребят у нас не будет».
Но вот возникает вопрос: а если бы мы, известинцы, находились в отчаянном положении, когда у нас не создан «подкожный слой», и если бы у нас не было полутора миллионов долларов на зарубежном счету, которые нужны для оплаты работы корреспондентов? Кстати, сегодня вместо тридцати у нас осталось одиннадцать корреспондентов за рубежом. И еще кстати — валютные средства «Известия» заработали сами, начав первыми из наших газет публиковать рекламу.
Сегодня, после реализации упомянутого обещания Ельцина, может создаться ситуация, при которой несубсидированная газета, не выдерживая конкуренции с субсидированными, испытывает соблазн договориться с этими органами. Это еще один способ компрометации печати — ее свободы, ее независимости.
В общем, в планируемом акте помощи печати я не вижу ничего положительного. Я вижу только прежний коммунистический подход, проявляемый и моими коллегами-журналистами, и теми, кто собирается давать им деньги. Я бы ничего не имел против, если бы Ельцин из собственного кармана выдал всем газетам по полтора миллиона. Ради бога! Но он же будет раздавать деньги налогоплательщиков!
— Несколько дней назад, — к месту вспомнил я, — «Голос Америки» устроил в эфире заседание «за круглым столом», участвовали в нем писатель Василий Аксенов, поэт Лев Лосев и я. Владимир Фрумкин, ведший передачу, спросил меня, как бы я отнесся к предложению Нобелевского лауреата, поэта Иосифа Бродского, издать двадцать миллионов сборников стихов лучших американских поэтов и потом бесплатно раздавать их — на заводах, в магазинах, в церквях, всюду. И народ, по мысли поэта, читая их, в массе своей обязательно переменится к лучшему.
Я ответил, что согласен, конечно, с тем, что поэзия благотворно влияет на человеческие души, и если Бродский хочет финансировать этот проект, то почему бы мне быть против. Но если это планируется за счет американских налогоплательщиков — я против категорически: уже существует масса подобных программ, которые потребляют огромные средства без малейшей пользы для американского общества. Не все участники беседы со мной согласились, что нормально, — на то и дискуссия.
Не знаю уж почему, но в переданном в эфир почти часовом тексте нашей беседы только эта часть отсутствует. А мне представляется, что российскому слушателю она могла быть интересна — именно тем, в частности, что касается ситуации, сходной с создаваемой обещанием Ельцина. И для меня, честно говоря, явилось полной неожиданностью то, что в вашем лице я встретил не оппонента, а единомышленника. Но много ли в руководстве других газет людей, которые думают так же, как и вы?
— К сожалению, относительно мало, — сказал Надеин. — Их больше в созданных недавно газетах, которым труднее, чем старым. Может быть, на моем суждении в какой-то мере сказывается зарубежный опыт работы и то, что мы находимся в относительно хорошем финансовом положении. Все же «Известия» на полтора года раньше других начали публиковать рекламу, в том числе и западную. Над нами тогда смеялись — но мы создали определенную финансовую базу.
Я полагаю, что наша газета выживет. Но я вижу столько опасностей, вытекающих из создавшегося положения, что, вернувшись домой, начну публично через свою газету и через другие выступать против этого шага — против финансирования газет правительством. Оно непременно приведет к тому, что появятся любимчики, а те, кто рассчитывает заслужить любовь монарха на первом этапе, забывают, что все равно все любимчики выстроятся по ранжиру, и кто-то всегда будет более любимым, а кто-то — менее…
И для того, чтобы быть все более и более любимым, надо будет опережать других, забегать вперед и подхалимничать перед властями. А следовательно — утрачивать доверие читателя. А чем меньше будет читательское доверие, тем больше надо будет выслуживаться перед властями… Конечно, я встречу тех, кто будет мне горячо и искренне оппонировать. Но я думаю, что мы добьемся отмены субсидий, я убежден, что время правительственных печатных органов прошло.
Оно пройдет по-настоящему, если в российской Конституции будет записано, что правительство не имеет права субсидировать органы информации, адресованные читателю, живущему внутри страны, — как это записано в американской Конституции…
Надеин с моей репликой согласился, сделав лишь одну оговорку: пока правительство хочет содержать свой орган «Вести», я не вижу серьезной опасности для свободной печати в конкурировании с подобным изданием. Я уверен, что свободная печать намного устойчивее, жизнеспособнее, она будет приносить больше денег, чем субсидированная печать.
В конце нашей беседы я не удержался от следующего вопроса, полагая, что нет более квалифицированного собеседника для ответа на него:
— Сегодня у нас есть несколько предложений издавать часть тиража «Панорамы», рассчитанного на российского читателя, непосредственно в России. Интересно ваше мнение — плодотворна ли эта идея?
— Думаю — да, — отвечал Надеин, перелистывая перед нами недавний выпуск «Панорамы». — У нас трудный, постоянно меняющийся рынок, и поэтому невозможно гарантировать стопроцентный успех, но то, что такое издание имеет перспективы, я уверен. И вот почему — я читаю вашу газету давно, еще с той поры, когда работал в Вашингтоне, и, знакомясь с очередным выпуском, я каждый раз задумывался о том, что в общем-то читаю известную мне информацию — а, тем не менее, это чтение мне интересно.
Анализируя газету чисто профессионально, я пришел к выводу, что на вашем издании лежит ненавязчивый, но очень привлекательный отблеск свободного мышления. Это — то, что невозможно в себя внедрить просто так, как, скажем, завтрак. И это очень трудно сделать, живя в сложной посткоммунистической атмосфере. Нам нужно проложить путь к истине, изгнать из себя рабский советский дух… Поэтому «Панорама» будет пользоваться успехом — над ней витает Свобода.
1992 г.
Публикуется в сокращении
После Чернобыля…
Михаил Уманец
Монолог бывшего директора Чернобыльской атомной станции, ныне председателя атомного концерна независимой Украины Уманца Михаила Пантелеевича
— Хотите представить меня читателям? Не возражаю — хоть со всеми подробностями… Слава Богу — секретность с нас сняли, можно сказать, капитально. А в те пять лет, что я был директором Чернобыльской — думаю, сотен пять разных изданий меня интервьюировали, никак не меньше.
Я не был первым директором после аварии. Им был Поздышев Эрик Николаевич — с конца мая 1986-го и по 1 февраля 1987-го. Вот после него я стал директором — ровно на пять лет. А во время взрыва я был далеко — работал главным инженером Ленинградской атомной. На ней блоки того же типа реакторов, что и на Чернобыльской. Причем, головной блок, то есть первый блок подобной станции, был построен и выпущен в эксплуатацию в 1973-м — и именно на Ленинградской.
Заканчивал я Электромеханический институт по специальности автоматика и телемеханика, но судьба сложилась так, что последующие тринадцать лет я проработал под Красноярском на испытании ракетных двигателей. А уже с 1972-го по сегодняшний день работаю в атомной энергетике. Конечно, всему этому сопутствовало переобучение. Ну, а по поводу чернобыльской трагедии вы многое читали, многое знаете. Говорите — можем никогда не узнать, что там на самом деле было? Может быть. Давайте позже вернемся к этой теме.
Попробую ответить на ваш вопрос: что сегодня происходит на Украине? Сейчас республика самостоятельна в большей степени, чем когда-либо в последние годы. Вроде бы — хорошо, но вот как быть, когда рвутся сложившиеся десятилетиями традиционные связи? Вопрос, над решением которого нам придется еще долго и долго биться на Украине. Первое же, что я хотел бы сказать — если говорить об энергетике в целом: мы сегодня попали в очевидную монопольную зависимость от России — по источникам энергоснабжения, по поставкам энергоносителей. Газ — Россия, нефть — Россия…
К сожалению, и ядерное топливо — тоже Россия: оттуда мы его получаем.
ФАКТ: Притом, что большинство населения бывшего СССР живет в Европе, примерно 80 процентов природных залежей топлива находится в Сибири.
ЦИТАТА: «Россия ежегодно продает уран на сумму 500 миллионов долларов. Страна вполне в состоянии увеличить это количество вдвое…»
Из заявления российского министра Виктора Михайлова во время его переговоров с руководителем Департамента энергии США Джеймсом Уоткинсом
…В то же время Украина, по нашим подсчетам, имеет достаточно богатые запасы угля и урана. Свои. И если атомная энергетика будет занимать от тридцати до сорока пяти процентов удельного веса всей нашей энергетики, то урана может хватить — даже в том объеме, в каком он сегодня разведан, — лет на сто-полтораста. Правда, для этого мы должны построить свои заводы по обогащению урана, т. е. по изготовлению топлива — а это достаточно сложный процесс, реализация которого занимает годы. И пройти этот путь нам придется как можно скорее. Возможно, с помощью западных держав, возможно, с помощью той же самой России — что мы совершенно не сбрасываем сегодня со счетов.
Делаем ли мы ставку на полную самостоятельность, на завершенный цикл внутри республики? Отвечу так: если не будет независимой энергетики, о настоящей независимости можно только говорить — тем более в таких условиях, когда, скажем, нельзя создать больших запасов нефти или газа. То есть независимость наша, образно говоря, на задвижке: закрой эту задвижку — и не надо тебе бомбить страну, не надо грозить ей. Да ничего не надо — страна сама по себе погибнет. Поэтому, естественно, те энергоносители, которые сегодня есть на Украине, должны быть освоены — в том числе и уран, — чтобы обеспечить, скажем так, минимальную автономию в энергетике.
…Позволит ли со временем атом отказаться от других источников энергии? Сегодня, после Чернобыля, мы, атомщики, работающие на Украине, просто не имеем права не считаться с радиафобией общественности: она есть, она реально существует, и виноваты в этом не простые люди, но атомщики — потому что произошла чернобыльская авария…
КОММЕНТАРИЙ:…В «послечернобыльской» Белоруссии, граничащей с Украиной, шансы детей подвергнуться различным видам заболеваний в 80 (восемьдесят!) раз больше, чем в других регионах земного шара. Согласно исследованиям коллектива ведущих белорусских ученых, руководимого Василием Казаковым, среди взрослого населения Белоруссии число раковых заболеваний на тысячу человек возросло с 4-х в 1986 году до 55-ти в 1991 и превысит 60 в 1992 году…
…По официальным советским данным, в результате радиации, связанной с аварией на Чернобыльской атомной станции, к 1992 году умерло свыше 8 тысяч человек…
Из сообщений Агентства новостей «Рейтер»
…К сожалению, есть силы, которые в политических целях спекулируют на этой теме, подогревают ее и тем мешают нам построить новую и безопасную ядерную энергетику. И вот тутто нам нужна помощь всего мира — с его опытом, с его технологиями… Да, конечно, это так — за границей, т. е. у вас в США, да и вообще на Западе, очень сильна тенденция ограничить строительство новых атомных электростанций. Движение за сохранение чистоты окружающей среды развилось и в России, и на Украине — как только люди получили возможность свободно высказываться.
Но ведь сегодня все передовые страны занимаются разработкой новых типов реакторов: в Канаде — «Комбо-6», в Соединенных Штатах — «РТ-600». Франция тоже разрабатывает новый реактор, Россия… Япония… Никто и не собирается сворачивать программы по атомной энергетике. Ни одна из фирм, из самых могучих, и не помышляет даже о какой-то конверсии — чтобы заняться другим видом топлива.
Конечно, проблема с отходами, которые возникают в результате работы, остается нерешенной: куда их хоронить, как с ними поступать? Есть даже проект запуска их в космическое пространство… Атомная энергетика — это не просто выработка атомной энергии. Это весь так называемый топливный цикл: от добычи урана до захоронения отходов. Его и приходится решать комплексно.
Так вот, Украина попала в тяжелейшее положение: топливный цикл, о котором я говорю, проектировался для СССР в целом. И были хотя бы планы — где будут перерабатываться отработанное ядерное топливо и радиоактивные отходы, где они будут захоронены и где из них будут извлекаться полезные элементы типа плутония и т. д. Сегодня, как вы понимаете, весь этот «хвост» атомной энергетики остался за границей, обрубился. Поэтому, если мы на Украине подтвердим решение о том, что будем заниматься атомной энергетикой, нам этот вопрос придется решать в комплексе.
На Украине, по данным нашей Академии наук, есть условия — не худшие, чем в других странах, чтобы надежно захоронить эти отходы. Но это тоже технология! Совсем не просто найти место, где можно лопатами или бульдозерами зарыть отходы и сказать — здесь безопасно!
Современные требования диктуют: во-первых, это должны быть места, откуда радиоактивные отходы не могут исчезнуть по воле природы, то есть, скажем, с грунтовыми водами или из-за каких-то других природных обстоятельств; во-вторых, они должны находиться в этих местах подконтрольно, то есть упакованными в определенные емкости, с системами наблюдения — начиная от визуальных и кончая аппаратурой измерения, определяющей, происходит ли из этих контейнеров какая-то утечка или нет.
Вот вскоре я лечу в Питтсбург, где на фирме «Вестингауз» посмотрю первые шаги в этом направлении — создание специальных контейнеров и лабораторные проработки, обосновывающие выбор тех местностей в США, где они потом будут храниться. В том числе — и под землей…
ИНФОРМАЦИЯ: Катастрофа в Чернобыле была непреднамеренной. Здесь же было иное. С 1949 по 1956 г. 2,6 миллиарда кубических футов отходов, излучавшие радиацию суммарной мощностью 2,75 миллиона кюри — более половины той, что взорвана в Хиросиме, — были сброшены в реку Теша создателями советской атомной бомбы на Маякском химическом комбинате, не обозначенном ни на одной карте.
(Позже это место получило название «Челябинск-65» — ред.)
Данные Челябинского института физики и биологии
ЦИТАТА: «Русские, татары, башкиры, живущие в этом регионе, продолжали употреблять воду из Теши для питья. Десятки тысяч людей не были предупреждены об опасности — ежегодно они подвергались облучению мощностью в 350 рэм. От населения поступали массовые жалобы — люди заболевали во всем регионе: белокровие, раковые опухоли… Нам же было велено ставить диагнозы „высокое кровяное давление“…»
М.Козенко, руководитель клиники Челябинского института физики и биологии. «Московские Новости», август 1992 г.
«Вода реки была заражена на протяженности в тысячи миль по ее течению. Эвакуация населения началась лишь в 1953 году и затянулась на 8 лет. Максимально допустимая доза для работников атомных электростанций на Западе — 5 рэм в год. Даже сегодня счетчики Гейгера, погруженные в воду Теши, показывают радиацию 1700 микрорентген в час — в сто раз больше допустимого».
«Лос-Анджелес Таймс», 3 сентября 1992 г.
…Вернемся, однако, на Украину. Наш концерн — это не только пять атомных электростанций Украины. Да, да — на Украине пять АЭС: Чернобыльская… Южноукраинская… Запорожская… Хмельницкая… И Ровенская. На самих станциях работают 25 тысяч человек обслуживающего персонала. Первоначально в наш концерн вошли 18 предприятий — в их числе проектные институты, предприятия, которые занимаются ремонтом атомных станций, снабженческие организации.
Вот эти 18 предприятий и стали учредителями концерна. А сейчас у нас трудятся около 75 тысяч человек. Причем, я не думаю, что наш концерн есть окончательная структура управления атомной энергетикой на Украине: вероятно, позже мы все-таки найдем наиболее рациональную структуру.
В каких сегодня условиях работают наши 75 тысяч сотрудников? Концерн, учитывая инфляцию, пытается разумно регулировать отпускные цены на электроэнергию и, естественно, заработную плату. В этом мы стараемся не отставать, например, от шахтеров. Правительство идет нам навстречу, оно понимает — что такое атомная станция.
Медицина? У нас она была плоха по нынешним зарубежным меркам — но это лучшая в нашей стране медицина…
Питание? Пусть плохое, по нынешним понятиям Запада, но это было лучшее питание для нас. У нас были прекрасные санатории, может быть, даже лучшие. Но сегодня, субъективно или объективно (даже, скорее, объективно) идущие процессы пытаются эту систему подорвать. И мы, как концерн, ставим одной из своих основных задач сохранение сложившейся десятилетиями инфраструктуры. Если сегодня от нас побежит народ — нам его больше взять негде. Чернобыль мы поднимали всем Советским Союзом. Сегодня же взять людей негде… А ведь атомная станция, даже остановленная, без грамотных специалистов — это беда, опасность…
Товары… Сегодня рынок, можно сказать, насытился. Хоть немножко неприятно, что товары не украинские и даже не российского производства… До нью-йоркских магазинов, конечно, далеко, но уже нельзя сказать, что мы, выходя на базар, не сможем купить сала или мяса. Как и нельзя сказать, что мы приходим в магазин — а там нет хлеба. Но когда буханка хлеба в Киеве стоит восемь, а сейчас, говорят, шестнадцать рублей, то вы догадываетесь, что это…
Сегодня у вас тоже секретов особых нет, и мы можем изучить весь зарубежный опыт. Правда, он очень разный: здесь, в США, большинство атомных станций частные, а во Франции, например, несмотря на то, что там тоже капитализм, ни одна атомная станция не принадлежит частным владельцам — все они государственные. Так что выбор достаточно широкий, и мы должны найти какой-то оптимум. Я думаю, главное — это не повторить тех ошибок, которые мы уже совершали. И структурных — тоже.
Атомная энергетика в СССР чего только не пережила: принадлежала она и Министертву среднего машиностроения, и Министерству энергетики СССР. Потом, если вы помните, организовали Министерство атомной энергетики СССР — это было после чернобыльских событий… А потом снова передали атомную энергетику в Министерство среднего машиностроения — правда, ему дали другое название: Министерство атомной энергетики и промышленности, но, в принципе, суть не менялась.
Верно, министерство это было и оборонное. Но не только оборонное — достаточно сказать, что все атомные реакторы для энергетики и для промышленности разрабатывались и строились этим министерством. Так что оно по-крупному работало и на гражданские нужды…
КОММЕНТАРИЙ: Реактор RBMR на графитовых стержнях, взорвавший Чернобыльскую АЭС, был разработан отчасти и для военных нужд: одновременно с выработкой электроэнергии он производил и плутоний, необходимый для атомных боеголовок.
Ф.Штейнхаузер, ученый, глава секции атомной безопасности IAEA
… Подчиненность нашего концерна? Сегодня мы являемся государственной организацией. Нам такой статус придан постановлением правительства, и мы непосредственно подчиняемся первому вице-премьеру — параллельно с Министерством энергетики. В нашем распоряжении совершенно нет электросетей, то есть мы не передаем электроэнергию, не распределяем ее по потребителям — мы, можно сказать, оптом продаем ее Министерству энергетики, оно уж доводит ее до потребителя.
Приватизация? Я думаю, что после чернобыльских событий вряд ли нам удастся кого-либо убедить в пригодности для нас американского опыта: мы, наверное, еще очень долго не будем ставить вопрос о приватизации атомной энергетики. Народ должен понимать — ответственность за безопасность эксплуатации атомного реактора несут люди, облеченные государственной властью, с которых, соответственно, можно и спросить…
ЦИТАТА: «Разработки атомного оружия в нашей стране явились не чем иным, как атомной войной против собственного народа»…
Н.Миронова, председатель регионального Комитета по противоатомной безопасности. Челябинск.
«…Советские атомные проекты были больны — начиная от самой их концепции мегаломании, обернувшейся теперь кошмаром, похожим на конец света. Это — настоящий ночной кошмар, только он не уходит с пробуждением…»
Р.Шатырник, Белорусский государственный комитет по Чернобылю
…Другое дело — опыт технологический, опыт технический: все-таки энергетика на Западе развивалась в других условиях, и, вероятно, есть вещи, в которых она впереди и которые могут быть использованы на Украине. Например, американская фирма «Вестингауз», которая сегодня и эксплуатирует атомные станции, и проектирует, и выпускает все оборудование для них. И она же строит атомные электростанции, сдает их, как говорят, под ключ — т. е. полностью готовыми к эксплуатации. Нам сто лет надо, чтобы дойти до этого уровня. Вот заполучить бы эти технологии…
Говорите, пригласить партнера из того же «Вестингауза»? Инвестиции — взять в обмен на долю предполагаемых прибылей? Конечно, тогда весь процесс ускорится… Но вот что я вам скажу: я пять лет проработал директором Чернобыльской атомной станции, я не бедный человек для Советского Союза — мне всего хватает. Но я не знаю, кто у «Вестингауза» может купить сегодня какие-то технологии — я имею в виду частника — если он свои деньги заработал честным трудом. Откуда у него сегодня могут взяться такие деньги, я не знаю. Государство, конечно, другое дело.
Но я не вижу, как сегодня даже и государство может гарантировать расчет с тем же «Вестингаузом»… Частные фирмы вряд ли пойдут на те инвестиции, о которых вы говорите, — вкладывать средства, скажем прямо, безо всяких гарантий. Мы рассчитываем сегодня совершенно на другое: на помощь, на долгосрочные кредиты, которые государство Соединенные Штаты Америки даст государству Украина… А уж под эти инвестиции «Вестингауз» или какая-либо другая фирма сможет работать.
Продавать электроэнергию за рубеж? Можно было бы — но не сегодня. Это, действительно, выглядит как парадокс: несмотря на сокращение выработки электроэнергии на Украине, причем достаточно серьезное — скажем, на двадцать процентов, — электроэнергии нам хватает. И притом, что мы почти на две трети сократили поставки энергии с Украины за границу, в Восточную Европу — там ее тоже хватает.
Везде сегодня (и когда эта тенденция кончится, я лично прогнозировать не берусь) идет снижение потребления электроэнергии. Но, как ни странно, этот парадокс многих политиков и государственных деятелей не заставляет задумываться о завтрашнем дне. А для энергетики завтрашний день — это пять-шесть лет: столько занимает постройка блока.
…Хорошо, вернемся к иностранным инвестициям. Мне очень трудно судить о намерении наших политиков, тем более, я просто не знаю, кто из них завтра будет у руля — стабильности по-прежнему нет. И дело даже не в том, есть ли у нас сегодня соответствующее законодательство. Законодательную базу тоже ведь за год не создашь… Наша практика показала, что дело это совсем не простое: мы набросали столько законов — и теперь все приходится перерабатывать. Думали, это простенькое дело…
Но ведь здесь законодательство писалось столетиями! А сейчас у нас пришли постоянные партии, постоянные политические силы или, скажем, силы, хотя бы ориентированные на одно направление — пусть и использующие разные методы. Я думаю, Запад должен это вскоре почувствовать. А пока он этого не чувствует, серьезных инвестиций трудно ожидать.
И все же, мне кажется, потепление в этом отношении есть: я не хочу сейчас хвастаться, рассказывая, зачем я здесь, но, думаю, что помощь со стороны США, безвозмездная помощь нашей атомной энергетике будет. Поначалу государственная помощь. Но когда придет она, нам поверят и частные фирмы. Вот тогда они и начнут вкладывать средства. Западные фирмы, достаточно богатые, борются сегодня за высвободившийся рынок.
Украина, Россия… Они прекрасно понимают, что если страну поднять, то будущее у этой страны великое. Скажем, к примеру, поставки урана. Я пока называю то, что первым пришло в голову. Или почему бы со временем, когда Восточная Европа начнет потреблять больше электроэнергии, эту электроэнергию ей не продавать?
Но еще я уверен и в другом: во всем этом процессе, кроме коммерческого расчета, есть и фактор человеколюбия, гуманизма… Я ведь встречаюсь здесь не только на официальных уровнях, где мы разговариваем через переводчика, хмурим брови и подтягиваем галстуки. Я знакомлюсь с людьми, смотрю, чтото отмечаю для себя. Хотя, признаюсь: кое-что мне порой тяжело дается для понимания…
Теперь ваш вопрос о сегодняшнем Чернобыле. Взорвавшийся реактор захоронен, над ним воздвигнут «саркофаг-один». Строили его вскоре после пожара…
ЦИТАТА: «Саркофаг над четвертым блоком Чернобыльской в ужасающем состоянии. Достаточно небольшого сейсмического толчка — и он просто развалится на части…»
Председатель Госкомитета по защите окружающей среды Украины Юрий Щербак
«…Цементный покров уже дал трещины, через них сочится дождь… Мы не можем гарантировать, что они (конструкции) продержатся еще какое-то время.
Они могут обрушиться в любой момент…»
Из сообщения Спартака Беляева, ученого Курчатовского института на конференции в Санкт-Петербурге. Сентябрь 1992 г.
…Знаете, требовать от людей в апреле, в мае, в июне 1986 года, чтобы они сделали что-то лучше, могут только отпетые дилетанты или просто неблагодарные люди — я таких не уважаю. Люди сделали все, что могли, и чем они заплатили за это, вы знаете: кто здоровьем, кто — жизнью.
Я считаю совершеннейшими героями тех, кто был там по самый август 1986 года и работал на четвертом блоке. Я вам так скажу: не знаю, найдутся ли сейчас такие люди — сейчас, когда мы разрушили понятия о долге, о чести, о Родине и т. д., которые мы имели в то время. Люди тогда такие были… и шли они на это сознательно.
И что бы сегодня ни говорили — мол, совсем ничего не было в том строе хорошего — я вам могу сказать совершенно четко… Было. Мне, например, сказали в Германии, что их народ бы туда не пошел. Никогда и ни при каких условиях…
КОММЕНТАРИЙ: Лето 1954-го года. Военные игры в масштабе страны. Войсковые соединения со всей боевой техникой перемещаются из Белоруссии в степи Казахстана.13 сентября. 40 тысяч солдат разбиты на две группы.
Между ними в воздухе на высоте 1150 футов взрывается атомная бомба. В столбах поднявшейся радиоактивной пыли — под грохот артиллерийских залпов и крики «ура!» — «красные» движутся на позиции «голубых», чтобы опрокинуть их. Чтобы победить… Почти ни на ком из них нет противогазов или масок. А те, чьи лица поначалу ими прикрыты — сдергивают их, чтобы не мешали. Итак, дышать нечем. Никто из них не предупрежден об опасности, которой они подвергаются в эти часы. О смертельной опасности.
«Лос-Анджелес таймс», 3 сентября 1992 г.
«…Только тысяча человек из них все еще жива. Все — инвалиды. Вот один из выживших — Эрнст Кан: Спустя четыре года появились хронические головные боли. Размягчились кости, возникли серьезные проблемы с легкими и печенью. К 1967 году спина деформировалась, пришлось надеть специальный бандаж. Спустя четыре года Кан попытался получить медицинскую помощь в военной клинике — отказали. „Даже подопытных зверей там держат под наблюдением несколько лет.
Нас же просто демобилизовали…“
Сегодня их осталось в живых около 6 тысяч, вошедших в комитет ветеранов контингента особого риска — из Семипалатинска, с Новой Земли, оттуда, где испытывались ядерные боеголовки… Чиновники Министерства обороны на их многочисленные запросы отвечают: архивы военных ядерных испытаний найти сегодня невозможно. Другие государственные инстанции от них просто отмахиваются. „Глядя на нас, вы можете видеть будущее тех, кто был в Чернобыле“, — говорит один из них корреспонденту газеты.»
«Московские новости», август 1992 г.
…Так вот, о саркофаге. У него есть свои недостатки, они общеизвестны, мы их не скрываем. Главный — это негерметичность. В саркофаге — общая дыра суммарным размером примерно 1000 с лишним квадратных метров. Сегодня мы знаем — нужен «саркофаг-два». Т. е. над «саркофагом-один» нужно воздвигнуть новый — построенный надежно, с гарантией лет на сто-сто пятьдесят. Это будет саркофаг, выполняющий многие технические задачи, одна из которых — возможность разобрать в дальнейшем «саркофаг-один», разобрать взорвавшийся блок и захоронить радиоактивные отходы в соответствии с действующими международными правилами. Я этого уже не успею, это не задача моей жизни. «Саркофаг-два» — да, я должен участвовать в этой работе, и я должен ее успеть.
Мы всё должны оставить своим потомкам так, чтобы, используя будущие достижения науки и техники, они смогли полностью устранить чудовищную опасность.
Привлечь организации других стран? Конечно, опасность не признает государственных границ. Я уезжал 20 июля из Киева, а 9-го там состоялась презентация международного конкурса на создание проекта «укрытия номер два» и реализацию этого проекта. Иностранные фирмы на очень высоком уровне приняли в нем участие.
Выглядит схема примерно так. Французское правительство выделило на первый этап проектирования 19 млн франков — на изыскательские работы. Безвозмездно. И оно эти работы итальянцам, скажем, не отдаст. Это совершенно нормально: правительство старается привлечь свой промышленный потенциал, в том числе и частный сектор, для участия в проекте.
Я знаю, что во Франции уже откликнулись очень мощные фирмы. А Германия 8 июля в Киеве делала презентацию немецкого консорциума «Чернобыль». В этот консорциум входят мощнейшие фирмы — строительные, технологические, проектные… Это все фирмы на уровне фирмы «Сименс». И таких шесть или семь. Здесь же, в Америке, кроме «Вестингауза», «Дженерал Физик Интернейшнл» — очень крупная фирма, и мы с ней контактируем довольно тесно.
Да, много времени прошло с тех пор, как мир узнал о Чернобыльском взрыве. На восьмом месяце аварии я принял станцию. Те, кто пережил эти восемь месяцев на станции, должны были на полгода уйти на обследование, лечь в больницы. Сегодня передавший мне дела по Чернобыльской станции, слава Богу, здоров и, кстати, теперь он в какой-то степени мой коллега — он президент Росатомэнергопрома, а я президент Укратомэнергопрома…
* * *
Стало быстро темнеть. От пруда потянулись клочья прохладного сырого тумана. Кроны берез на опушке рощи слились в сплошную темную полосу. Здесь, на Лонг-Айленде, так похоже на среднюю полосу России… Или — на Украину… Правильное место выбрано для дома отдыха.
К концу беседы нас настойчиво и много раз окликали из столовой, где был уже накрыт стол. И потом состоялся ужин. Именно состоялся — обильный, с неограниченным доступом к бару. А сразу после него — концерт, в большей части самодеятельный. На нем Михаил Пантелеевич Уманец, председатель консорциума Укратомэнергопром, плясал вприсядку гопак и что-то еще, подпевал нестройному хору отдыхающих и читал стихи.
Свои стихи — это из них взят эпиграф к тексту нашей беседы, которой мне показалось уместным придать вид монолога моего собеседника. Вставки же появились после — когда мне при работе над текстом удалось собрать приведенные в них данные.
Август — сентябрь 1992 г.
Сага о воде
Михаил Розенгурт
Хотя, почему — только о воде? Да, в Калифорнии случилось пять засушливых лет. Пять лет подряд… Значит, прежде всего — о ней.
С минувшего декабря трижды уже обрушивались на Калифорнию ливни, переполнив собою пустые русла забытых речушек: их берега вдруг опустились и стали вровень с несущимися меж них потоками мутной воды. А в ней — оползшая с окрестных каньонов глина, обломки деревьев, смытые со стоянок трейлеры. И, порой, — тела людей, не успевших уберечь себя от нежданной беды.
Но… дожди пролились не там, где были желанны прежде всего. А могли бы — выпав снегом на горные склоны Восточной Сьерры, задержаться там, чтобы весною, стекая в долины, пополнить оскудевший водный рацион штата, называемого больше по привычке «золотым». Пока же резервуары, что хранят запасы воды, наполовину пусты. И почти одновременно со сводками о ходе спасательных работ из районов Лос-Анджелесского графства и курортной Вентуры, объявленных губернатором зоной стихийного бедствия, радио передало давно заготовленное постановление местных властей: подача воды для полива в треть северокалифорнийских агрохозяйств полностью прекращается.
Это — после таких-то ливней?..
Вот и сегодня… Второй этаж — он же последний, и мне хорошо слышно, как по крыше рассыпается внезапными порывами дробь некрупных пока капель. Дождь приходит по несколъку раз в день, и тогда перспектива окрестных улиц, открывающаяся из окон комнаты, где я работаю, делается зыбкой, неясной. Пока он несильный. Ливень обещают ближе к ночи.
А воды по-прежнему не хватает. Ее хватает только на такую вроде бы роскошь, как мытье цементных тротуаров и двориков — предмет гордости калифорнийских домовладельцев. Вот мы уже меняем сложившиеся десятилетиями привычки: например, получасовой утренний душ… теперь укладываемся минут в десять, так ведь? Или — многократный в течение суток полив клумб и газонов. Еще бы: едва наступил новый год, главный поставщик этой дефицитной жидкости — Департамент воды и электричества Лос-Анджелеса потребовал увеличения расценок на нее больше чем на десятую часть нынешней стоимости.
Вообще-то, живя в Штатах, мы научились полагаться на действенность законов экономики. Например, такого: цены на продукт могут подниматься вместе с ростом спроса на него. Оказывается — не всегда. Возьмем Лос-Анджелес. Потребление воды здесь упало, причем существенно — на треть. В результате, в казну «водяного», простите, департамента, поступило меньше денег.
Содержать многолюдную команду чиновников, ведающих распределением воды, стало не на что. Ну, и?.. Меньше работы — скромнее штат. Не в нашем случае: на три процента вода все же подорожала. Чаю мы, конечно, от этого меньше пить не станем и насовсем с утренним душем не распрощаемся, но все же…
Отвлечемся ненадолго. Вот пришло из России сообщение: газеты, из-за условий свободного рынка поставленные на грань банкротства, получат от государства субсидии. Что значит — от государства? Это значит — из карманов его граждан, платящих налоги. Наверное, было бы правильнее сказать российским газетчикам: ребята, лафа кончилась, затягивайте пояса — достойные выживут. Однако трудно, даже невозможно оказалось расстаться с привычной кормушкой — и вот ростки социализма снова пробиваются сквозь грунт на едва только прокладываемой тропке, которая еще могла бы вывести страну из тупика. Могла бы…
Но это — там. И при всем нашем новом опыте, все же не нам их учить отсюда. А вот как оценить шаги наших с вами муниципальных властей, ведущих лос-анджелесский регион проторенным путем социализма?
О, если бы только лос-анджелесский. Но — это не только же о воде…
Миша, Миша. Беспокойный Миша Розенгурт — не надо (хотя все же ты, наверное, вправе) сердиться на меня! Ну да, отобрал я у тебя тогда полный воскресный день. А ты мог бы провести его не в тесной квартирке, заваленной к тому же картонными ящиками и чемоданами — ты готовился на следующей неделе оставить ее, вселяясь в свой, первый для тебя в Америке, именно свой дом. Тогда — минувшей весной, почти год назад. А я заставил тебя открыть эти коробки, поднять и перелопатить груды бумаг, составивших твой многопудовый архив. И я заставил тебя в этот день как бы заново пережить эпопею твоей борьбы с вечным и непоборимым Голиафом государственной бюрократии.
Ну, ладно, ты и до приезда в Америку знал его силу…
Но чего никак не ожидал ты, так это встретиться с ним опять — уже здесь.
Отступление первое
Тоща, в 1976-м, эмиграция означала конец. Конец не только нормальным невзгодам советского, пусть даже относительно благополучного, человека. Это был конец неторопливым вечерним прогулкам по улице, на которой ты вырос. Конец малым и большим житейским радостям, приходящим с удачно купленной шмоткой, с хорошей и в правильный месяц санаторной путевкой… И это был конец привычным вечерам в компании приятелей, сложившейся за многие, многие годы.
Впрочем, столько об этом написано!.. А для Миши? Отъезд Розенгурта из России, как он тогда знал, отделил навсегда и окончательно непереступаемой чертой последующую часть его жизни от оставленной. И вот 20 лет службы — вспоминаемых теперь калейдоскопом, яркие стекляшки которого сложились из многонедельных морских экспедиций, научных симпозиумов и ведомственных конференций, завершавшихся дружными попойками в гостиничных номерах…
Институт гидробиологии Украинской Академии наук. Потом он стал Одесским отделением Института биологии южных морей. Южных — это не только советских: Средиземное море огромной частью своей акватории омывает берега Алжира, Туниса, Марокко, Израиля, Ливана, Турции. Многие тысячелетия впадал в него Нил без особых последствий. Впадал себе и впадал… А потом советские друзья построили на нем в районе города Асуана плотину. Асуанскую плотину. И — рыбный промысел здесь оказался загублен. Одной этой проблемы для занятости института было достаточно — только Розенгурту ее хватило на 7 книг и, кажется, еще 80 научных статей.
Но и «своих», отечественных, тем хватало. Медленно умирают, превращаются в пустыни днестровские, днепровские, донские, кубанские и волжские плавни, общая площадь которых превышает Бельгию и Голландию вместе взятые. От Аральского моря осталось лишь географическое понятие, а некогда великие реки Аму-Дарья и Сыр-Дарья превратились в зловонные, опасные для жизни хилые ручейки. Знаменитые, воспетые Утесовым Одесские лиманы осолонились, перестали жить…
Некоторые сведения из малознакомой читателю области
— Преступно влияние человека на экосистему — и реку, и лиман, и само море. 20 лет назад я подсчитал интенсивность загрязнения поступающей в море воды при расширении посевов риса. Боже, сколько раз я выступал! Две из моих тогдашних книг — целиком об этом. Поясню: дельта реки, ее самая нижняя часть — это как бы ее сердце. Именно сюда приходит на нерест рыба. Лиман же — промежуточное звено между рекой и морем. Но река — это не только акватория, ее система включает в себя и прилегающие зоны.
Вот у Волги водный бассейн составляет 2 миллиона квадратных километров, у Миссисипи — 3 миллиона. И когда в реку стекают с территории ее бассейна почвенные воды, содержащие химические удобрения, — отравляется вся система: река — дельта — море. Тогда в Советском Союзе под угрозой оказались жизни 110 миллионов человек, населявших его южные районы. И нашей группе удалось в чем-то убедить дремучее руководство державы: появились специальные ассигнования на исследования этой проблемы. Я докладывал наши результаты в Госкомитете по науке — его тогда возглавлял академик Кириллин, первый зам. Косыгина.
Был, помню, там и Горбачев — как секретарь Ставропольского крайкома. Вопрос стоял так — следовать ли представленному правительством проекту перекрытия дамбой Керченского пролива, чтобы забрать воду, забрать как можно больше воды — из Дона и Кубани? А, может, вместо этого модернизировать устаревшую ирригационную сеть, поменять сельскохозяйственные культуры на менее водоемкие и потребляющие меньше химических удобрений, построить специальные очистные сооружения? — что я от имени Академии наук и предлагал. И правительственный проект отложили. Об этом тогда писала вся пресса — «Известия», «Комсомолка», «Юность»…
На кого прешь, Миша!..
— Слушай, — помню, в этом месте я попытался прервать его шуткой, — ты, наверное, мог бы стать там лидером партии «зеленых», будь такая в Союзе?
— Ну, лидером не лидером, но потрепал я им нервы немало. А они — мне: ведь я как бы противостоял правительственным органам, предложившим проект. И если бы не поддержка Академии наук — быть бы мне как саботажнику в местах не столь отдаленных. Меня и в КГБ не раз вызывали, и в правительственные инстанции. Помню, в Киеве на коллегии Министерства водного хозяйства, где я делал доклад, тогдашний министр Гаркуша прямо обвинил меня в антисоветской деятельности…
Но чего-то добиться удавалось — вот сняли же после моей статьи начальника Одесского пароходства: он, готовясь расширять порт, самовольно прорыл канал в Днестровский лиман, пошла соленая вода — чем была почти угроблена Одесская водозаборная система, питавшая водой 3 миллиона человек. Сняли его — хоть был он близким другом самого Микояна! А хотели снять меня и моего начальника, профессора Мелешкина, давшего разрешение на эту публикацию.
Ведь что произошло: заглубление канала на 1 метр увеличивало засоленность реки на 10 километров вверх по течению. Если бы порт достроили, устье реки еще больше пострадало бы, соленая вода, хлынув вверх, в Днестр, окончательно загубила бы знаменитые со времен Петра плавни.
Конечно же, такие победы даром не проходят. И в какой-то момент с меня потребовали «режимные» подписки — с заграницей не переписываться, чем для меня закрывался важнейший источник информации. Было много еще чего. А издевательская «виза номер три» — разрешение ходить в загранку, но без права спускаться на берег вместе с другими членами экспедиции — вернула меня к давней мысли.
Эмигрировать! В 72-м начальник как-то сумел меня отговорить. Да еще при выезде 20 тысяч выкупа — за диплом… Где их было взять? Сейчас я уволился, почти не раздумывая. А подав документы в ОВИР, получил почти сразу отказ, после чего проболтался в стране еще 19 месяцев. Понемногу внештатно сотрудничал с институтом, помогал его директору Мелешкину, председателю Южного центра Академии наук, с которым у меня сохранялись превосходные отношения.
Он, в общем-то, и помог мне уехать, заявив — да что, мол, его держать, никому этот тип здесь не нужен, только шум от него и неприятности! Между прочим, его заслуга и в том, что в 75-м, надеясь меня задержать, он включил меня в состав группы по приему американской делегации: помощника Киссинджера, помощника министра военно-морского флота и ученых — всего 15 человек из высшего эшелона военных моряков и специалистов, связанных с рыболовным промыслом. Да еще столько же всяких секретарей. Мы тогда обменивались результатами научных разработок, что мне впоследствии очень и очень пригодилось.
* * *
— Знаешь, что для меня оказалось в Америке самой большой неожиданностью? Подобная, да нет, еще более чудовищная ситуация. Чудовищная именно потому, что она вполне сходна с советской. А ведь в Штатах развитой промышленный комплекс уже приблизил страну к черте, за которой начинается экологический ад.
Конечно, я еще до конца отъезда располагал определенной информацией — ведь у нас была хорошо развита служба по изучению иностранного опыта, и были в ней очень толковые люди. И я пришел к интересным выводам. Например: если из реки забирается больше 30 процентов ее водного запаса, живая природа в ней уничтожается. Ученые назвали это «индекс Розенгурта».
— Не означает ли, что твой индекс есть проявление общей закономерности, скажем так — «предела прочности» природы в целом?
— Именно так я его и оцениваю. Человека это касается в первую очередь: если, скажем, температура нашего тела понижается на 30 процентов — неотвратима клиническая смерть. Если из комнаты, в которой мы находимся, откачать 30 процентов кислорода — человек задохнется. И то же — с растительностью: если, например, в лесу вырубить 30 процентов наиболее ценных, здоровых деревьев, лес погибнет…
Кто здесь против?..
— В Америке я работу по специальности нашел не сразу. Далеко не сразу — хотя помочь мне пытались, даже из Вашингтона. Только в 79-м удалось устроиться в Лос-Анджелесе океанологом. Здесь — 12 заводов по очистке сточных вод, после обработки сбрасываемых в океан. Такая вода непригодна для питья, но окружающей среде она уже не вредит, поскольку не содержит вредных для нее примесей. Сбрасывают ее на 60-метровую глубину, вдали от берега.
Нельзя сказать, что она вообще не воздействует на природу — и следить за тем, как она расходится по акватории океана, необходимо. Этим наша служба и была занята: мы — химики, биологи — выходили на судне в океан на несколько дней. Забирали там пробы воды, производили замеры, анализы. Потом принималось решение — например, добавить хлорку в отбросы, чтобы уничтожить какой-то вид бактерий…
По-настоящему же моя американская эпопея началась в 80-м — тогда меня неожиданно пригласили в Техас, в Сан-Антонио, где проводился первый Всеамериканский симпозиум о влиянии речных вод на сопредельные части моря. Я должен был сделать на нем доклад по своему советскому опыту — как его следует учесть здесь: может ли схожая ситуация сложиться в Соединенных Штатах. Оказалось — может, да еще как! И мои выводы легли в основу рекомендаций, сделанных участниками симпозиума американскому правительству.
Отступление третье, дополняющее рассказ Розенгурта
Мой домашний почтовый ящик невелик. Какая сюда приходит корреспонденция — счета да редкие письма из Москвы. Поэтому, когда я наощупь вытаскиваю из него плотные тяжелые конверты, я почти наверняка знаю — от Розенгурта. Большей частью так и оказывается. На конвертах чернильный штамп с обратным адресом, а внутри — страницы ксерокопий его новых выступлений в прессе, ответы Больших Начальников Серьезных Учреждений, дающих самую высокую оценку Мишиным исследованиям, и их заверения в полном сочувствии к его призывам — СПАСТИ СРЕДУ НАШЕГО ОБИТАНИЯ! Спасти, пока не поздно. Пока ситуация не повторила уже случившееся на значительной части территории бывшего СССР.
Не дай Бог, если придется писать — бывшей территории…
Вот один из таких документов, прошлогодний: президент Американской Академии наук благодарит Розенгурта за его усилия и заверяет — такого здесь произойти не может… Потому хотя бы, что там были политические причины, приведшие к разрушению природы, а у нас, в Штатах, они отсутствуют. И Академия наук постоянно напоминает правительству… ну, и так далее. Так что, еще раз большое вам спасибо, но, пожалуйста, спокойнее, господин Розенгурт — бить в колокола повода пока нет.
Выходит, реки бывают социалистические и капиталистические — а с последними случиться ничего не может…
Но вот еще один документ, более ранний: ноябрь 87-го года, стенограмма слушаний Комитета по морской торговле и рыболовству Конгресса США. Вернее, ее часть с текстом доклада Университета Сан-Франциско, свидетельствующим о катастрофическом состоянии водных ресурсов Калифорнии. В 1987-м! И вот другой документ, датированный уже 90-м годом — статья в «Лос-Анджелес Таймс» о состоянии природы в Калифорнии.
Читатель, внимание: приводимые цифры взяты автором публикации из официальных документов. «…98 процентов лесов, прилегавших к рекам и водоемам штата, больше не существует. 99 процентов травяного покрова, когда-то покрывавшего его прибрежные угодья, уничтожено. 95 процентов лугов вместе с растительностью и животным царством в тех же регионах перестали быть…»
…Но если бы человеку оставалось всего 2 процента площади от обычной, на которой он привык жить — он оказался бы в стенном шкафу! — восклицает автор этой публикации. А природа? Другие штаты, замечает он, не в лучшем положении: Колорадо… Аризона… Юта… Уровень рек резко упал, загрязнены они чудовищно — гибнет рыба, моллюски, словом, все живое.
Господин президент Академии, дорогой господин президент — рано еще бить в колокола? Или пора?
* * *
— И случилось так, — продолжал рассказывать Миша, — что тезисы моего доклада в Сан-Антонио оказались как нож в спину ряду весьма и весьма влиятельных лиц. Знаешь, сколько здесь заинтересованных в максимальном использовании ресурсов пресной воды — у нас, в Калифорнии, в Техасе, в других южных зонах Штатов? Их политика в точности копирует ту, что уже реализована в Советском Союзе — и ведет она к тем же катастрофическим для природы последствиям. А их знание происшедшего там равнялось нулю — может, только это и есть им оправдание.
Кто они? Представители крупного сельскохозяйственного капитала. Нефтяные гиганты «Шелл», «Шеврон» и «Юнион-76», владеющие землями в сельскохозяйственных и промышленных районах. И — штатные власти, находящиеся под влиянием и тех, и других.
Я же ничего этого не знал. Например, не знал, насколько существенно в реакции властей на мое предупреждение то обстоятельство, что сельское хозяйство обеспечивает 18 миллиардов годового дохода Калифорнии, производящей примерно 25 процентов всех продуктов в США. А риса — все 95 процентов!
— Риса? — удивился я. — Но кому он здесь нужен?
— Никому, его импорт стоит копейки. К тому же он полностью субсидируется государством.
— Да… — протянул я. — Представь себе, совпадение. Сейчас, пока ехал к тебе, услышал по радио: если все горожане Лос-Анджелеса полностью прекратят потреблять воду — полностью! — ее экономия в балансе штата составит… аж 2 процента.
— Совершенно верно: потому что 85 процентов всей воды потребляет сельское хозяйство. Город же, включая промышленность, — всего 10 процентов.
— А еще 5?..
— Испаряется. Что нормально и вполне соответствует законам природы. Так вот, — продолжил он, — сельское хозяйство приносит огромные прибыли: труд там почти ничего не стоит, сезонные рабочие, в основном мексиканцы, получают гроши. При этом сельское хозяйство потребляет колоссальное количество химических удобрений. И государственных субсидий. А орошение сельским промышленникам обходится в сущую ерунду — миллионные доли цента за литр. Поэтому они и расходуют воду варварски — не как в других странах.
Вот в Израиле, например, действует так называемая система трип-орошения: вода подается прямо под корни растений. У нас же распыляется фонтанчиками. И до 60 процентов ее испаряется. А в это же время химикалии отравляют грунтовую воду. Забраны под строительство или просто засохли около 95 % плавней в Северной и Южной Калифорнии, гибнут охотничьи угодья и зоны отдыха.
Так что ситуация в Америке уже вплотную приблизилась к сложившейся в Средней Азии, на Южной Украине, в нижней части Дона, на Кубани. Именно это я и предсказывал в 80-м году. Но ведь тогда многое еще можно было сделать! И я вовсе не призывал остановить развитие цивилизации: просто нужно было сбалансировать количество расходуемой воды и восстанавливаемой — за счет сбора осадков, например. Причем, удалось бы сохранить загубленную ныне рыбу, наиболее ценные ее породы — в реках Сан-Франциско и в других.
Отступление четвертое, должное привести гурманов в отчаяние
— Рыба — существо крайне чувствительное к любым переменам внешней среды, — говорил Миша, забрасывая обратно в картонные ящики пачки бумаг уже не в том порядке, как они были раньше упакованы, — системно и бережно, — а просто, чтобы убрать с проходов. — Ее код программирован многими тысячелетиями развития, и он предполагает определенные природные условия для нереста: температура и объем воды, степень ее чистоты, скорость потока. Если все соответствует — рыба нерестится. Выращенная же искусственно, из мальков, в природных условиях она гибнет.
Поэтому построенные, например, на Волге и Дону плотины и дамбы, изменив привычные для рыбы условия, привели к вырождению и гибели всех ее речных пород. А у нас, между прочим, возник еще один фактор — потребление рыбы в Штатах в последние годы увеличилось на 60 процентов. Народ полюбил рыбу — а ее нет! На нашем, Западном побережье, она погибла на 99 процентов! В Норвегии — на 40–50 процентов.
Статью-предупреждение на эту тему, написанную мною совместно с американским коллегой в том же 80-м, передавали по множеству радиостанций. И что? Не только не прислушались — пытались заставить меня замолчать. Как когда-то в СССР, где меня таскали по правительственным и партийным кабинетам после доклада о катастрофических последствиях нашей помощи Египту в Асуане…
Между прочим, изданный в 64-м году в Америке и признанный лучшим справочник по мировой гидрологии на 70 процентов базировался на данных российских ученых. Но все же… американцы привыкли думать, что там, в России, по улицам бродят медведи, а мы сидим на деревьях и лопаем бананы. А тут — приехал Майкл из города Одессы и начинает учить, как следует здесь жить. Однако и замолчать полностью мои выступления было непросто — возник серьезный резонанс, заинтересовалась общественность.
И тогда мне, как бы в порядке отступного, поручили сделать обзор работ советских ученых в этой области — предполагая, что времени для выступления в прессе и с докладами на конференции у меня не останется. Я засел за него — и обработал результаты свыше тысячи исследований. Доклад мой был переведен на английский и издан… в количестве 100 экземпляров.
А из всех трудов использовали только выводы, направленные, главным образом, против развития промышленных предприятий в определенных зонах и против засевов там определенных сельскохозяйственных культур. В 84-м я трижды выступал на штатной ассамблее Калифорнии. Трижды! А в 85-м — в Вашингтоне, в Министерстве коммерции. Эх, да что там… — махнул рукой Миша и задумался.
Диагнозы и рецепты доктора розенгурта
— Наступил 87-й, — продолжил он после недолгого молчания. — Нельзя сказать, что за эти годы ничего не происходило — какие-то волны я все же поднял. И возникло поручение — провести специальное исследование по заданию Госдепартамента. Трижды пришлось в этой связи приезжать в столицу, в том числе — на заседание комиссии Конгресса об охране окружающей среды, где я сделал часовой доклад по проблемам экологии — американским и советским. Там были гости из разных учреждений, включая тех, что ходят «в штатском». Возник колоссальный резонанс.
И вскоре армейские власти совместно с ЦРУ устроили симпозиум в Джорджтаунском университете под девизом «Советский Союз в 2010 году», куда пригласили и меня. Организаторы симпозиума тщательно избегали каких-либо политических аспектов — главным было состояние природных ресурсов страны. Для меня тема была не новая — еще в 72-74-м годах рассчитал состояние южных рек СССР на годы вперед. У нас здесь положение приблизилось к такому же — катастрофическому. Пока только приблизилось, и пока еще не поздно что-то сделать.
Правда, потратить для этого нужно примерно 100 миллиардов долларов: на частичное восстановление водных и земельных ресурсов штата, строительство очистных заводов, замену одних сельскохозяйственных культур другими… Какие-то поздние попытки такого рода делались и в СССР: если не ошибаюсь, в 88-м году, например, Горбачев издал постановление, частично изымающее из плана посевов хлопок и уменьшающее процентов на 25 ирригацию в Средней Азии. Но Аральского моря больше нет — восстановить его нельзя никакими силами. Оно погибло необратимо — потому что нет воды. Впрочем, кое-что поздно уже и у нас.
А что не поздно… Представь себе, сократят посевы хлопка процентов на 60, что потребно для частичного хотя бы восстановления водного баланса штата. Но там, в этих районах Калифорнии — уже свыше миллиона безработных. Куда девать новых? А вода отравлена, в окрестностях реки Сан-Хуакин, впадающей в Сан-Францисский залив, нередки кишечные заболевания. Птицы рождаются с чудовищными дефектами — ты знаешь это? Да и где взять эти 100 миллиардов? Вот ведь до чего довела людская жадность!..
Когда-то федеральные власти форсировали на нашем побережье развитие промышленности, строительство поселений — стесняя мексиканцев, населявших эти края. С начала века построили 155 плотин в Северной и Южной Калифорнии, из них 20 главных — в бассейнах рек Сакраменто и Сан-Хуакин. Владеют ими федеральное (проект Центральной долины) и штатное (Водный проект штата) правительства. Главные плотины аккумулируют свыше 70 % речной воды Северной Калифорнии.
Сегодня в Калифорнии живет 30 миллионов человек. Лет через 10–15 нас будет 40 миллионов. Но для такого количества людей воды в штате просто нет! Две речки штата сливаются в более крупную — Сакраменто: примерно 30 кубических километров воды в год. В хороший год. Сейчас — всего 6. А продлись нынешняя засуха — будет и того меньше…
Что делать — строить опреснительные заводы вдоль побережья? При сегодняшнем уровне техники и в потребных масштабах такой проект стоил бы безумных денег. Перебрасывать воду из Канады? Там река Колумбия на 90 процентов «зарегулирована». И рыба там гибнет ничуть не меньше, чем в Штатах.
Сегодня реален один способ — жестокая экономия. Прекратить выращивать хлопок, который полностью субсидируется государством. Сократить лишние посевы кормовых трав. Закрыть промышленные предприятия, химические — в первую очередь: такое количество воды, которое они потребляют и губят, представить себе трудно!
А мы, несмотря на пятый подряд засушливый год, палец о палец не ударили. В 83-м, неплохом в смысле осадков году, я предложил использовать русла высохших рек как резервуары для накопления запасов воды на случай засухи, а она в Калифорнии — явление строго периодическое.
И использовать эту воду только в засушливые годы, а не как резерв для промышленности. Очень медленно у нас думают — только сейчас начинают работать над этой идеей. Ну хорошо, построим мы гигантское водохранилище в Северной Калифорнии — а чем его заполнять?
Пока же… Отравленная и обезвоженная земля в Калифорнии перестает стоить денег — сегодня многие ее гектары можно купить за сущие копейки. В районе озера Тахо каждое третье дерево задыхается без воды. Там сейчас такие дома можно купить, такие дома!.. А в самом озере уровень воды опустился метров на 6. И все наши южные штаты в схожей ситуации, все побережье Мексиканского залива — Техас, Луизиана…
Грядет величайшая безработица — и не только среди рабочих, занятых в сельском хозяйстве. Горят должности «белых воротничков» — инженеры, клерки, сейлсмены, связанные с производством хлопка, овощных и фруктовых соков, мясных изделий… Падает доход штатов. Сокращается строительство, а стоимость уже построенного жилья продолжает падать — кому же охота жить без воды! Еще такой год-другой — и библейский потоп не поможет, разве что частично покроет сложившийся дефицит.
Знаешь, чем может кончиться это? — Водными бунтами, как в Средней Азии.
* * *
— Ну, Миша, это ты уж слишком… Давай, вернемся к тебе.
— Хорошо. Вернемся. Только ты запомни, что я тебе сейчас говорю.
— Обещаю. Даже ленту сохраню — вот он, твой рассказ, — показал я ему на кассету, лежащую рядом с магнитофоном.
Да и во второй кассете пленка, кажется, уже завершала последние свои витки.
«Итого, будет два часа разговора. Значит, двое суток только расшифровывать, — мельком подумал я.
— Достаточно».
— В общем, — продолжил Миша, — в Сан-Францисском университете прошли мои 1984-й… 85-й… вплоть до 89-го — когда я пришел работать сюда, в Орандж-Каунти. Год — во временной должности, вот-вот должны были утвердить ее постоянной. А вместо этого — выгнали меня. Так повторился опыт 82-83-го годов, когда я был практически безработным.
Сильно здесь лобби, ой, как сильно — промышленное, сельскохозяйственное. Пытаясь хоть как-то остановить процесс убийства природы, я предлагал то, что непременно влекло за собой потерю огромных, фантастических доходов. А терять их очень не хотелось. Да и для штатных властей это оборачивалось существенным снижением налоговых поступлений. Вот и жали на мое начальство — из Сакраменто, из городских контор — избавляйтесь от этого смутьяна!
Последней каплей стал мой протест против строительства канала, который должен был отвести воду из реки Сакраменто — опять же на сельские угодья. Поверь, Калифорния — тот же Клондайк: тебя за воду могут убить, совсем как в фильме. А тут строительство целого канала провалили на выборах 1982 года — и не без моей помощи: ведь это я вооружил его противников научно обоснованной информацией.
Мне еще до увольнения пришлось буквально уйти в подполье, снять телефон. А вскоре должность мою «чикнули», и я оказался на улице. Адвокаты советовали: либо отсидеться тихо — и мне помогут устроиться на другую работу, либо — судиться, возможно, получить хорошую компенсацию, может, четверть миллиона. Или даже больше. Я выбрал первый путь — все же хотелось работать, деньги, думал я, со временем придут. И меня восстановили на работе… сроком на 5 месяцев, с тем, чтобы я подобрал себе, не спеша, другую службу.
Я честно пытался искать ее. Но всюду чиновники, едва заслышав фамилию Розенгурт, махали руками — зачем, мол, нам этот «траблмейкер»? Спустя пять месяцев я снова оказался без работы, и лишь через год мне предложили в Сан-Францисском университете грант для написания статьи. Потом — Университет Южной Каролины, где приютил меня Дан Волш — первый американец, который спустился в Марианскую впадину. Я участвовал в экспедициях, уходил иногда далеко за сотни километров в океан. И я был счастлив — хотя зарплата была совсем небольшая. А потом Дан уехал в Вашингтон, и вместе с ним уплыл мой грант. Так в один прекрасный день человек сорок оказалось на улице — я в их числе.
В общем, хреновый выдался тот год.
Уже подумывал — не податься ли в таксисты. Или — в подметальщики улиц… Такого, кстати, со мной и в России не происходило, хотя восставал я там против таких сил!.. Ну, жали партийные чины, министерские — но с работы-то не выгоняли! А здесь — идешь куда-то устраиваться, звонит твой будущий босс своему коллеге: ты Розенгурта знаешь? А тот ему — да ты что! Да упаси тебя Бог! Да он такое натворил — он каналы закрыл!..
И никто мне помочь не мог, даже очень и очень могущественные вроде бы люди. Уже советовали — меняй штат, здесь тебе ничего не светит. Я и в университеты разослал свыше 180 запросов — все мимо. Там ведь тоже кафедры перезваниваются друг с другом, тоже обмениваются информацией. Словом, заколдованный круг. Однако выручил опять Сан-Францисский университет, один фонд дал под мою работу деньги — около миллиона…
И я снова стал подниматься, снова появились статьи. А самое главное — я завершил исследование по Калифорнии, собрав материалы за последние 80 лет — по стоку воды, по рыбе. Получилось два фолианта, классическая работа — ничего подобного здесь не издавалось, по крайней мере, последние два десятилетия.
Меня снова стали вызывать в Сакраменто, где я трижды выступал перед членами штатного сената и ассамблеи. Зашевелились они, когда выяснилось, что только в Сан-Францисском заливе ежегодно стало теряться на 300 миллионов долларов загубленной рыбы. Да еще оставшиеся без работы… А сколько земель сейчас пустует — недавно купленных в расчете сделать их цветущими садами! Сотни тысяч гектаров…
Ну, большие компании — они спишут потери на недоплате налогов. Кстати, о налогах. Я вот сейчас вспомнил — когда я вернулся из Сан-Антонио после сделанного там доклада, пришли агенты из Налогового управления арестовывать меня за неуплату налогов: как же, ведь я получил взятку от компаний, незаинтересованных в потреблении воды — 800 тысяч долларов!
И дом себе купил — разумеется, в Беверли-Хиллз. Они спрашивают — где вы деньги храните? А я им — какие деньги? Ну, совсем как в анекдоте. Правда, они несколько удивились, обнаружив меня в крохотной квартирке-студии в Лонг-Бич, в доме, где жили, в основном, старички. А что, говорю им, похоже на владение миллионера? Взглянули они на полки, на пол, где скопилось все мое имущество — около 2 тысяч книг, стали звонить начальнику: вроде, недоразумение, давайте проверим дополнительно эти письма. Это значит — доносы на меня им шли.
А сейчас, сейчас у меня и правда огромный научный задел под гранты Госдепартамента. Их может быть столько, что я просто не смогу их освоить, не успеваю. Работы мои поддержаны и штатным правительством, и федеральным. И славы хватает — вот, смотри!
На полу, прямо у моих ног — стопы, нет, груды журналов, вырезок из газет. И много, много фотографий Миши Розенгурта. Вот он выступает на очередном симпозиуме… А вот — в море, на палубе исследовательского судна, рядом с коллегами…
— Да, — продолжает Миша, подойдя к окну и вглядываясь куда-то вдаль, в зажигающиеся к вечеру бесчисленные огоньки на синеватых фасадах небольших, с этого расстояния, строений. — Сейчас — все в порядке. Вот, видишь, в новый дом перебираюсь. В свой дом. Но это — в узком, в прямом понимании. А могу ли я после всего пережитого сказать так же про Америку? Хочу — а как забыть пережитое? Я что, за себя, за свои интересы, что ли, боролся? За страну ведь! Я даже не о чиновниках сейчас, или о промышленных воротилах.
Но вот те, кому калифорнийцы доверили защищать их интересы… Ты думаешь, у них граница пролегает по партийной принадлежности — скажем, демократ против республиканца? Да ничего подобного! Ты с Севера — значит отстаивай интересы местных промышленников, они помогут тебе быть избранным на следующий срок. С Юга — у тебя свои покровители, южане, и ты уж не забывай об этом. Если, разумеется, хочешь быть ими избранным…
Господи, это как же надо было достать человека, чтобы он так заговорил!..
Март 1992 г.
«Пока не поздно…»
Из многих бесед с Анатолием Алексиным
В который раз говорю я ему, возвращая звонок:
— Анатолий Георгиевич, дорогой, — ну почему снова?! Ведь на этой линии — только факс! — обнаружив на запасной линии его месседж… — Услышал-то я вас совершенно случайно!.. И это — после полутора десятков лет нашей дружбы, не первый же раз звоните…Сначала были письма, короткие и официально вежливые — из Иерусалима в Лос-Анджелес, из Лос-Анджелеса — в Иерусалим. А потом зазвонил телефон…
Ну да, именно так и было. Расстояние становилось короче — в географическом смысле поначалу (потому что последние звонки уже следовали из Нью-Йорка), и потом в человеческом тоже: я к тому времени прочел его новые книжки, он — мои. И вот Алексин в сопровождении очаровательной (верьте, здесь нет ни капли преувеличения) супруги Татьяны — в Калифорнии.
Естественно, были встречи с его читателями — у нас, в Лос-Анджелесе, — две, с интервалом всего в один день, а еще через сутки на севере штата — в Пало-Альто. Остановились Алексины у меня, и воспользовались мы этим обстоятельством, как водится, в самый их предотъездный день.
— Анатолий Георгиевич, побеседуем? — я включил диктофон. — Имя ваше на слуху у нескольких поколений ребятишек: они вырастали, становились взрослыми, а там и своим детям покупали ваши книжки. Вы ведь не просто писатель, но и свидетель, больше того — участник событий, происходивших в СССР и потом в России. Вот и рассказали бы о себе из того, что на ваш взгляд покажется будущему читателю и сегодня интересным.
— Хорошо… — Алексин, задумавшись на минуту, заговорил. — Ну, во-первых, представляя меня на моих встречах с читателями, вы упомянули о так называемой детской литературе, этот термин на самом деле не очень грамотный… хотя и общепринятый.
Да судите сами: детский рисунок — это рисунок ребенка. Соответственно, детская литература — эта литература, где авторство принадлежит самим детям, создателям этой литературы. Иное дело — литература для детей, но последние книги для детей я написал лет, этак, тридцать пять назад.
Я, действительно, пришел в литературу как писатель для детей, но вот уже сколько лет я для детей не пишу. Пишу преимущественно для юношества и для взрослых; двадцать одна повесть, а это главное, что я написал, опубликована в журнале «Юность», ни в коем случае не адресованном детям. Валентин Петрович Катаев, создатель его, всегда подчеркивал, что журнал этот, прежде всего, для молодых писателей.
Тот, кто обращается к молодым, должен быть очень зрелым. В редколлегию «Юности» входили Самуил Маршак, Ираклий Андронников, Булат Окуджава, Фазиль Искандер, Борис Васильев. Я горжусь, что и я был в этой редколлегии — около двадцати лет. А, с другой стороны, я не представляю себе, если речь идет о крупных литературных формах — повесть, роман, — так сказать, «бездетной» литературы. Потому что дети — юные или взрослые — присутствуют в нашей жизни всегда.
Я не представляю себе романы Толстого, допустим, без семьи Ростовых, без семьи Безугловых, без семьи Болконских. В литературе должно присутствовать то, что присутствует в жизни. Но остроактуальные проблемы обрекают произведение на очень короткую жизнь. Потому что сегодня проблемы одни, а завтра они совершенно другие.
Если писатель остросоциален и остроактуален, — временные рамки для его произведений остаются очень узкими. Для меня же существует примат вечного над сиюминутным в литературе. Вечного — над модным. Герои моих книг — это семья. Через неё проходят все проблемы — и социальные, и нравственные, и политические…
— А вам не мешало такое понимание литературы, её значения в те годы, когда семья, как таковая, согласно партийной идеологии, считалась не больше, чем «ячейкой общества»… — спросил я, видя, что мой собеседник замолчал.
— Знаете, настоящие писатели никогда не подчинялись тому, что официально считалось. Вот бытует сейчас такой термин — «совковая литература», он принят и очень часто употребляется в российской прессе, в критике. Этим как бы определяется качество литературы целой эпохи — так называемой советской, эпохи.
А что такое, если вдуматься, «совковая литература»? Это, в том числе, написанное Твардовским, Пришвиным, Паустовским, произведения Окуджавы, Фазиля Искандера, Тендрякова, Трифонова, Чуковского, Кассиля, Айтматова, Самойлова, Левитанского… продолжать?
Алексин с трудом заставил себя остановиться в этом перечислении.
— Если это — совковая литература, то тогда литература Пушкина, Лермонтова, Тютчева — литература «николаевская», самодержавная, потому что тогда тоже было реакционное и тоталитарное время, — продолжил он.
Но дело в том, что подлинная литература никогда не существовала согласно режиму, а всегда только ему вопреки.
— Я не склонен думать, Анатолий Георгиевич, что те, кто употребляет термин «совковая литература» относит его к именам которые вы сейчас перечислили, — попробовал я возразить Алексину. — Мы помним, что в Союзе советских писателей состояло примерно десять тысяч человек. И можно назвать лишь двадцать, ну, пятьдесят имен, которые представляли лицо настоящей литературы. Я все же полагаю, что когда говорят «совковые писатели», — имеют ввиду Софронова, Кочетова, Грибачева и им подобных.
— Возможно, — почти перебил меня Алексин. — Однако, как написал один великий критик: для того, чтобы появились десять гениев, нужно, чтобы были тысячи писателей. То есть, остальные — та почва, которая обеспечивает замечательные всходы. Разумеется, я не говорю о писателях софроновского типа, которые были позором нашим, потому что к литературе никакого отношения вообще не имели…
— Но, в числе других, они продуцировали несметное количество книг, заполняя ими полки магазинов, и всё это вкупе создавало видимость литературного процесса…
— Вот здесь я полностью согласен! — Алексин выдержал короткую паузу и почти сразу продолжил. — Однако термин относят ко всей литературе того периода, а не к определенному ее слою. И звучит это не как качественное определение, а как временное. А это, во-первых, неправда, и, во-вторых, постыдно! Вопреки режиму существовала, скажем, драматургия Володина, Леонида Зорина, Розова, Арбузова…
Спорить здесь было не с чем. Да как-то и не хотелось.
— Что ж, каждому поколению свойственно стремление похоронить все, что до него было сделано, в частности, в литературе — представить себя восходящими на ту новую ступень, куда раньше никто не поднимался. А часто оказывалось, что эта ступенька уже давно затоптана предшественниками. Я вспоминаю сейчас эссе Виктора Ерофеева, его «Поминки по советской литературе». И ведь это эссе в средине 90-х мы первыми напечатали в «Панораме»! — не сдержался я.
— А сейчас «хоронят» и самого Ерофеева, и Битова, и Попова Женю, и даже Аксенова… — продолжил Алексин. — А «похороны»-то кто устраивает? Между прочим, мы знаем, что Потапенко издавался большими тиражами, чем Чехов. Кукольник, вообще, заявлял, что когда он уйдет из жизни, погибнет русская поэзия. И очень многие были с этим согласны в те времена. Но когда погиб Пушкин, сказано было другим классиком: «Солнце русской поэзии закатилось». Не с Кукольником, а с Пушкиным…
Я не только не люблю, я презираю, скажем, Софронова и всю его команду, еще и потому что они и в моей жизни сыграли отвратительную роль: точно знали, что я еврей, и нередко акцентировали это обстоятельство. Но литература, вопреки им, жила. Я был членом редколлегии «Юности», но и мне самому трудно объяснить, как у нас проходили некоторые повести: мы ведь напечатали всех диссидентов — всех! Мы вернули на страницы журнала и Василия Аксенова, и Владимира Войновича, и Фридриха Горинштейна, и Наума Коржавина.
Они возвратились в страну уже в первые годы перестройки. Однако, и стали-то они диссидентами благодаря тем произведениям, которые в «Юности» печатали во времена предыдущие. Нужна была большая смелость, чтобы их напечатать снова. Или вот — Борис Васильев с его «А завтра была война…» — это произведение достаточно страшное.
— Анатолий Геориевич, — полюбопытствовал я, — вообще-то, цензура цензурой, конечно, но от кого конкретно зависело — напечатать то или иное в «Юности», или не напечатать? Ведь не собиралась же вся коллегия, чтобы тайно голосовать — печатаем или не будем печатать? Решали-то конкретные люди и, конечно же, не без оглядки на существовавший еще ЦК партии.
Но прежде, чем вы ответите, — продолжил я, — попытаемся подвести черту под первой частью беседы: я не вполне могу согласиться с вашей аргументацией, когда вы сравниваете так называемую самодержавную литературу и совковую. Советская литература (именно советская) культивировалась партией, имела определенную функцию — политическую, идеологическую, общественную, заданную ей партийной доктриной.
— Я думаю, что и самодержавная эпоха могла тоже что-то культивировать… — подумав, ответил Алексин.
— Положим, она могла как-то поощрять людей, могла что-то запрещать… — согласился отчасти я.
— Третье управление существовало, но дело в том, что писателю важнее быть не похваленным, а понятым. Да, тех, кто прислушивался к указаниям ЦК партии, было большинство, но не они определяли лицо литературы.
Те, кого я назвал, никогда не считались с указаниями ЦК партии. Ну скажите, разве считались с указаниями ЦК партии Пришвин, Паустовский, Давид Самойлов, Левитанский, Булат Окуджава или Фазиль Искандер? Они не оглядывались на установки ЦК — и литературой было именно это.
— Давайте согласимся с тем, что, когда они говорят «совковая литература», все-таки имеют ввиду не Пришвина, не Паустовского, не Аксенова… — подытожил я.
— Дорогой Саша, — улыбнулся Алексин, — если это так, у нас нет с теми, кто так говорит, никаких разногласий… Хотя, мне казалось, что в их высказываниях и статьях этот термин отнесен без разбора — ко всем, работавшим в то время. И я сейчас хочу напомнить самому себе слова Толстого. Он писал, что самое главное и трудное в литературе — это воссоздание человеческого характера, и только через характер конкретного человека можно воссоздать характер эпохи и характер времени.
Литература не занимается, как правило, обобщением — она занимается художественным исследованием характеров конкретных людей, а уже читатель сам приходит к обобщениям и получает представление об эпохе и о времени. Потому говорить «вообще Союз писателей» или «вообще литература» — не оправданное обобщение.
Возьмем, к примеру, ваши же книги: они мне очень нравятся, потому что это художественные произведения форме бесед — это не интервью, а именно беседы. И вот в них меня больше всего покоряло то, что через судьбы ваших собеседников вы помогали им раскрыть самих себя и прийти к самим себе в этом разговоре. И тогда для меня становились ясны и время, в котором они живут, и эпоха.
Вдохновленный услышанным, я продолжал расспрашивать Алексина. И он отвечал — охотно и легко. Особенная теплота в его голосе была заметна, когда речь шла о стране, где он сейчас живет, о ее людях.
— Мне часто говорят: «Вот, вы сейчас в Израиле (а у меня двойное гражданство)… Как вы можете там работать?» Но вспомним, Бродский писал: «Где находится рабочий стол писателя, значения не имеет. Важно, что собой представляют его книги», что не вполне так, конечно. Место жизни определяет многое в действиях писателя, в его судьбе — но, тем не менее, мы сейчас живем в Израиле и очень любим эту страну.
А мне и там иногда задают вопрос: вы были таким благополучным человеком в той стране, — лауреатом многих премий, и так далее… Вот этот ход обобщений, который я сразу, сходу, отвергаю. Я могу назвать писателей, которые, может быть, гораздо больше, чем я, заслуживали премии, — но их не получали. А у меня вот судьба сложилась счастливо.
Но, во-первых, что такое счастье? Для меня одна из самых великих фигур в мировой литературе — это Михаил Юрьевич Лермонтов. Я как-то раз был в Тарханах, вижу — идут экскурсии и слышу такие обывательские фразочки: ну, зачем это ему было нужно, вы посмотрите на это имение, вы посмотрите на эти озера, что ему не хватало…
Да они просто не могут себе представить, что все это не могло удовлетворить Лермонтова. У него были совершенно другие стремления, другие идеалы! И вообще — зачем Байрон отправился в крепость погибать, будучи лордом и богатейшим человеком? Обывателю это понять очень трудно.
Что такое счастье? Помните, у Пушкина: «На свете счастья нет, но есть покой и воля!» Или у Лермонтова: «Уж не жду от жизни ничего я, И не жаль мне прошлого ни-чуть! Я ищу свободы и покоя, Я б хотел забыться и заснуть». Это он писал, имея Тарханы и бабушку, обожавшую его. Ну, можно ли вот так брать и обобщать писательский образ — мы же не придем ни к чему разумному! Каждый их них был личностью, был совершенно на другого не похожим.
Я не могу быть благополучным человеком, если детство, единственная весна человеческой жизни, которая является раз и никогда в жизни не повторяется, если моё детство было детством сына «врага народа», и мы с мамой просто погибали. А затем война, затем — 50-й год, арест дяди в нашей квартире — и снова обыски, и снова допросы. И наконец, самое страшное — 53-й год. Февраль 53-го года — это «дело врачей».
И вдруг на выставке рисунков английских детей, я подчеркиваю, — не советских, английских, — в книге отзывов появляется такая запись: «Вот так рисуют дети в свободном мире! Писатели Лев Кассиль и Анатолий Алексин». А мы на этой выставке вообще не были… На следующий день меня вызывают в КГБ.
Полковник госбезопасности мне говорит: «А что вы со Львом Абрамовичем, — педалируя на отчестве, естественно, — имеете в виду под „свободным миром“? Я ему отвечаю, что можно же проверить наш почерк, мы там не были! А он меня просто не слышит… На следующий день приходит донос в Союз писателей, где говорится, что мы с Кассилем Львом Абрамовичем организовали сионистский центр и травим русских писателей — причем, называются несколько членов Союза писателей.
К чести этих русских писателей, они отвергли поклёп с гневом — хотя страх мог диктовать им иные решения. И я пытался понять — кто же все это написал? Скорее всего, думал я, завистники. Знаете, самый большой человеческий порок — это зависть.
Еще Гельвеций писал: „Из всех человеческих страстей зависть и страх самые низкие, под их знаменем шествуют коварство, предательство и интриги“. Или Моруа: „Завистники умрут, но зависть никогда!“. И только Геродот об этом высказался даже с юмором: „И все-таки я предпочитаю, чтобы мои недруги завидовали мне, а не я своим недругам“.
Но здесь оказалось, что я не прав — это были никакие не завистники, теперь это документально подтверждено. После „дела врачей“ Сталин замыслил начать дело „писателей-сионистов“. Первым в этом списке были Илья Григорьевич Эренбург и великий писатель Василий Семенович Гроссман, представители разных жанров и видов литературы.
То, что и мы в этом списке оказались, для меня не является даже вопросом. КГБ серьезно готовилось к этой акции и все сочинило само. Да, это надо было пережить — я уже не говорю о том, что было после. Так что я никак не могу считать себя человеком безоблачной судьбы. И опять же, вспомним Пушкина, — в одном из писем он писал примерно следующее: „Вообще, счастливым человеком (он имел в виду абсолютно, беспечно счастливым) может быть либо дурак, либо подлец“. Потому что, даже если у человека абсолютно все хорошо, то кто-то рядом в этот момент погибает от тяжелой болезни, от кого-то ушла любимая женщина, у кого-то с сыном или дочерью что-то происходит.
Беспечно счастливым может быть разве что человек, который имеет в виду только собственную судьбу во всех случаях жизни, — а большие писатели, а гении всегда были обеспокоены судьбой человечества… Мне как-то сказал Аркадий Исаакович Райкин: „Толя, самые бессмысленные вопросы это — а у вас все хорошо?“
Но разве есть хоть один человек на свете, у которого было бы все нормально и все было хорошо. Потому определять судьбу человека по внешним приметам счастья, — это очень большое заблуждение, большая ошибка.
— Нетрудно представить, что ваша жизнь не была безоблачной при внешнем полном благополучии. Но все же, были и успешность в литературе, и работа в общественных организациях, и многочисленные поездки по миру… — не вполне согласился я.
— Да, я был заместителем председателя Советского комитета защиты мира, в который вместе со мной входили вполне уважаемые люди. Могу сказать — тех, кто мог отпугнуть мировую общественность, там не было.
— Вы многое в жизни видели — и радости, и горе, свое и чужое, — я попытался приблизить нашу беседу к самой личности собеседника, к его судьбе. — И вот я хочу спросить — откуда у вас в характере такая благожелательность, я бы даже сказал, любовь к человечеству, сквозящая в любом разговоре? Вот вы обращаетесь к кому-то „милочка!“, „солнышко!“. Звучит у Вас это очень искренне — сыграть подобного просто нельзя.
— Отвечу, — улыбнулся Алексин. — Один из героев моей давней повести говорит: „Не воспринимайте чужой успех как большое личное горе“… Я старался в себе с юности воспитывать умение радоваться чужому успеху. У меня была бабушка, погибшая в Одесском гетто, звали ее Соня. Она была очень мудрой и всегда говорила мне: „Толя, радуйся, когда другим хорошо“. Иногда это очень трудное искусство, но я пытался всегда так делать. Знаете, вокруг такое количество желающих вытаптывать чужие имена, чужие судьбы, что я всю жизнь хотел уступить это занятие другим. Хотя, потом я понимал, да и сейчас понимаю, что был прав далеко не всегда.
Я откликался почти на все просьбы, иногда даже беспринципно… Правда, когда обращался человек бездарный, — я этого никогда не делал. Но, если приезжал ко мне человек одаренный и молил: „Толя, ну, погибает моя картина!“ или — „Фильм не пропускают комиссии всякие, цензура!“… — я старался помочь.
Надо сказать, что цензура в кино и в театре была очень жестокой, — потому что существовали министерства культуры, кино. И было огромное количество чиновников, единственным делом которых было всё проверять.
Так что я всегда обращаюсь к людям — „дорогой“, „милый“, — вернулся к моему вопросу Алексин. — Если же мне человек и не дорог, и не мил, я стараюсь, по возможности, с ним не общаться. Действительно, я стремился как-то обуздывать некоторых людей добром. Надо сказать, людей порою и не очень симпатичных.
Творить добро безоглядно не всегда правильно — но к этому я пришел лишь сейчас. Иногда под всеми добрыми делами может оказаться и недобрый результат. Хорошо должно быть хорошим, а плохим хорошо быть не должно. Добро надо дарить тем, кто достоин этого добра.
Сама мысль о том, что у меня было полное благополучие в творческих делах ошибочна. Потому хотя бы, что ни в одной моей повести нет ни одной, примитивно говоря, политической строки.
Я писал, как я уже сказал, о семьях, о проблемах, возникающих во взаимоотношениях между людьми, об общечеловеческих проблемах. И повести эти трагические.
Меня очень упорно пытался воспитывать глубоко несимпатичный мне председатель Союза писателей СССР Георгий Мокеевич Марков, который был весьма далек от всего этого, от психологии человеческой, от проблем добра. И ему очень не нравилось, что у меня дети чаще оказываются гораздо благороднее своих родителей. Кстати, дети отличаются от взрослых только меньшим житейским опытом, но у них такая же способность, как у нас, радоваться и разочаровываться, страдать и все понимать. А эмоционально они воспринимают события окружающей жизни гораздо острее, чем взрослые.
Детей мало любить, детей надо уважать. Уважать их способность понимать и оценивать события, происходящие в семье и вокруг них. И Маркову не нравилось, что смерти, трагедии, предательства были в каждой моей повести, абсолютно в каждой, не говоря уже о „Безумной Евдокии“, заканчивающей сумасшедшим домом, в который девушка, воспитанная определенным образом, загнала свою маму. И выдвигалось пошлое обвинение в адрес моей повести — „культивируется конфликт поколений“ и т. д.
Бывали у меня случаи и совершенно потешные, но, с другой стороны, достаточно страшноватые. Например, в Москве, в России очень популярен был спектакль „Мой брат играет на кларнете“. В этом спектакле, кстати, родилась как актриса Лия Ахеджакова — выдающаяся актриса, на мой взгляд, — она сыграла там главную роль.
Как свидетельствует Эльдар Рязанов, именно в этом спектакле ее заметили и театралы, и критика, и режиссеры, и стали приглашать на разные роли в кино и в театре. Суть повести состоит в том, что девчонка 14-ти лет, которую играла Ахеджакова, замыслила быть сестрой великого музыканта — то есть, она решила, что ее брат должен стать великим кларнетистом, а она, соответственно, — сестрой великого музыканта. И это будет главным призванием в ее жизни.
Ей казалось все очень просто — она будет отдавать жизнь брату, и не надо ей иметь никакой профессии, она будет жить этим отраженным светом и тоже сиять до конца своих дней. А тот влюбляется, и ей кажется, что это отвлечет его от музыки, — и она разрушает его любовь бестактно и бесцеремонно.
А брат проваливается на конкурсе… В общем, начало его судьбы становится вовсе не таким, как она замыслила. И тогда, в конце этой повести, она сознается во всём, что сделала, и говорит, что готова пожертвовать для него всем. А он отвечает ей, что это манера деспотов — они превращают в жертвы тех, ради кого хотели бы всем на свете пожертвовать. Тогда она говорит: „Я твоя сестра и имею на это право“, но он отвечает: „Есть ли хоть у кого-нибудь такое право?“.
А как раз в эти дни наши войска вошли в Чехословакию, и комиссия, которая принимала спектакль, перенесла эту личную историю на политические события. Передовые статьи газеты „Правда“ начинались чем-то вроде: „Старшая сестра имеет право вмешиваться в судьбу младшей“ и т. д.
Так вот, они тут же усмотрели в этом мой протест против введения танков в Чехословакию. И судьба спектакля была бы очень печальной — спектакля, который потом завоевал все призы на фестивалях. Он мог бы не выйти вообще. Вот до чего доходила нелепость!
В девятом круге
— Если уж мы возвращаемся к теме зла, причиненного во имя добра, как вы относитесь к такому обороту: „Добро должно быть с кулаками“? — я люблю этот вопрос, мне кажется, что отвечая на него, человек становится понятнее — и самому себе тоже. Вот и сейчас я задал его Алексину.
— Видите ли, всё, что говорит или пишет Станислав Куняев, может быть только отвратительно! — резко произнес Алексин.
— Не могу не отметить: на моей памяти это лишь второй человек, о котором вы говорите с брезгливостью, первым оказался Сталин — о нем вы говорили с еще большей ненавистью, что нетрудно понять. А все остальные, кого мы вспоминали с вами в эти дни — выходит, приличные люди? — я с любопытством ожидал ответа.
— Ну, конечно, — мгновенно отреагировал Алексин. И все же мне показалось, он не услышал полностью вопроса, потому что, не останавливаясь, он продолжил прерванную мною фразу. — Судите сами: добро — с кулаками, нежность — с жестокостью. Мало ли что какому-то маньяку удастся произнести!
Я сказал, что главный порок — это зависть, она исток очень многих других пороков. Завистливые люди никогда не признаются в том, что они завистливые. Вот они поносят, допустим, очень талантливого поэта. Им говорят: „Вы завидуете!“ — „Да ну, что вы, — отвечают они, — как можно ему завидовать!“ А на самом деле они одержимы ненавистью — и не только к его поэмам или стихам, они одержимы ненавистью к его успеху. Вот это постыдно! А другой порок — это неблагодарность.
В девятом круге Дантова „Ада“ мучаются не убийцы, там мучаются предатели своих благодетелей. То есть, люди, отвечавшие злом на добро. А мы, между тем, пустили в обиход подлейшие поговорки: „Ни одно доброе дело не может остаться безнаказанным“, „Не делай добра — не получишь зла“… Это мещанская, обывательская психология.
Пока не поздно
— Вот сейчас у меня „юбилей“ — неприятное слово, помпезное… — Алексин задумался, я ждал, когда он продолжит, и тоже молчал. — Меня теперь никогда не спрашивают про возраст — а это много или мало?
Если обратиться к фразе Тургенева „на кушетке лежала немолодая двадцативосьмилетняя женщина…“, то это очень много! Если взять фразу Толстого „в комнату вошел сорокалетний старик…“, это, выходит, тоже много. Но если вспомнить, что я проходил недавно по подземному ходу в городе Веймаре, которым семнадцатилетняя Гретхен прибегала к восьмидесятидвухлетнему Гёте, то, как говорится, еще не вечер, — здесь мы оба рассмеялись…
* * *
Нашу беседу, в который уже раз, прервал телефонный звонок: в редакции продолжался нормальный рабочий день… Дождавшись, когда я положу трубку, Алексин вернулся к этой теме.
— Никогда не надо ждать благодарности, если ты совершаешь какой-то добрый поступок. И в то же время неблагодарность… Один герой моей повести говорит: „Мне не нужно благодарности, но и неблагодарности мне не нужно“.
Так вот, я испытываю чувство глубокой благодарности к людям, которым я многим обязан в жизни, — забывать об этом греховно, хотя очень свойственно многим из нас. У таких людей скверная память на добро и твердая память на зло: они помнят маленькое, самое ничтожненькое зло, которое кто-то когда-то совершил по отношению к ним…
— Им можно посочувствовать — людям, которые живут с таким ощущением: оно прежде всего оказывается направлено против себя самого, — не мог не заметить я.
— Но это очень распространено — иначе бы не родились эти пошлые поговорки, — задумчиво произнес Алексин. — Так вот, о благодарности: в своей жизни я прежде всего благодарен маме. И Тане — жене своей. Вообще, у меня много написано о матерях, и первая глава в книге воспоминаний называется „Прости меня, мама!“ — потому что все мы виноваты перед матерями. Все, даже самые замечательные дети, самые заботливые сыновья в чем-то когда-то были несправедливы к матери, и когда мамы уже нет, мы об этом думаем ночами, вспоминаем… но уже поздно. Мы можем только приходить к гранитным плитам и там мысленно просить прощения.
Отношение к родителям, особенно к матери, — это для меня пробный камень всех человеческих достоинств. Когда я прощаюсь с читателями и у меня спрашивают, что я хочу им пожелать, я всегда говорю одно и то же: пусть сбудется то, что вам желали ваши мамы!..
Некоторое время мы оба молчали: каждому из нас, в связи со сказанным, было что вспомнить…
Если касалось литературы…
— Я с огромной благодарностью думаю о людях, которые сыграли в моей писательской судьбе огромную роль, — продолжал Алексин. — Это, прежде всего, Самуил Яковлевич Маршак, это — Константин Георгиевич Паустовский и Лев Абрамович Кассиль. Когда-то я пришел на одно действо, которое называлось очень пошло: „Совещание молодых писателей“. Был 47-й год.
Писатели застенчиво прижимались к стенке, а среди них были Александр Межиров, Семен Гудзенко, Давид Самойлов, Юрий Левитанский, Чингиз Айтматов… Чаще всего — молодые люди в военных гимнастерках без погон. И рядом мастера, которые этими семинарами руководили. Я был в семинаре Маршака.
В то время я писал стихи, которые уже публиковались, меня называли поэтом и даже хвалили. И вот, я прочитал свои стихи, которые все считали талантливыми. Самуил Яковлевич прослушал их и сказал мне: „А вы чем-нибудь другим не хотите заниматься?“ Я понял, что проваливаюсь: то, что я прочитал, было ужасно плохо.
И тогда я, чтобы уж совсем не погибнуть, схватился за соломинку — как утопающий. А „соломинка“ оказалась у меня в боковом кармане — семистраничный рассказ, на который я никаких надежд не возлагал. Маршак сказал, эдак, как бы сочувственно, но с полной безнадегой в голосе: „Ну, прочтите…“ Я прочел рассказ, суть которого заключалась в том, что он был трагическим по содержанию, но юмористическим по форме.
Маршак вдруг захохотал, потом смахнул слезу и сказал: „Вот вам что надо писать — прозу! Не для детей, я думаю, а для взрослых, но у вас должны непременно присутствовать дети, потому что писать о взаимоотношениях взрослого и юного мира — это ваше призвание, у вас это замечательно получается!“ Рассказ мой, вообще-то, был слабым, я его потом никогда не переиздавал — но что-то он углядел в нем.
— А ведь это тоже сторона таланта — увидеть, найти, — прокомментировал я услышанное…
— В это время случайно вошел Паустовский, — продолжал вспоминать Алексин, — он тоже услышал этот рассказ и сказал мне: сделайте его первой главой повести — если всю повесть напишете на таком уровне, как сейчас прочитанное, я буду ее редактировать.
Словом, моя первая книга вышла под редакцией Паустовского. Я никогда эту повесть не переиздаю. Я ушел от нее, но то обстоятельство, что мастера что-то там разглядели (а разглядеть было непросто), мне, по-прежнему, лестно. Ведь они были очень взыскательными: они могли быть добрыми и снисходительными в чем угодно, но если дело касалось литературы, они говорили только правду. Сказать начинающему писателю неправду — это значит его прежде всего предать: обнадежить — а ничего потом не свершится.
Лев Абрамович Кассиль был самый большой мой друг. И вот к этим людям, к нему и Маршаку, я сохранил благодарность навсегда — и всегда об этом говорю. Я сам потом пытался, насколько мог, помогать молодым писателям. Некоторые это помнят… — Алексин мягко улыбнулся, будто вспомнив кого-то конкретно, но быстро посерьезнел и продолжил: — хотя мне, в общем-то, и не нужно, чтобы помнили.
Но когда Женя Евтушенко, а я с большим уважением отношусь к этому поэту, написал на своей книге: „Дорогому Толе Алексину, поддерживавшему меня с ранней юности“, — мне это очень дорого. Он это и со сцены говорит…
Очень мелкие причины
— Вот вы вспомнили Евтушенко, и у меня в связи с ним (хотя необязательно и не только в связи с ним) есть, как говорят, хороший вопрос, я об этом Евтушенко спрашивал. Вопросом этим меньше всего хотелось мне задеть кого-то из тех, о ком говорили мы сегодня и к кому я действительно отношусь тепло и уважительно. В какие годы вы работали в Комитете защиты мира?
— Там я был в перестроечные времена — примерно с 86-го года. Уже „начался“ Горбачёв…
— Тогда еще существовал отдел пропаганды ЦК, не так ли? Так вот: неужели у вас никогда не возникало ощущения, что вас, вместе с другими известными и талантливыми людьми, советская власть использует для того, чтобы как-то подмалевать свое не очень приглядное мурло? Спрашиваю я это, в частности, и в связи с Евтушенко: наиболее часто подобный упрек приходится слышать именно в его адрес — мол, он как бы представляя советскую литературу за рубежом, в то же время позволял думать тем, кто его принимал, что там, в СССР, все вольно и свободно: вот, даже такой непокорный бунтарь — и в поэзии, и в жизни — спокойно выезжает за границу…
Подобная функция, вольно или невольно выполняемая „выездными“ деятелями культуры, служила свою службу власти — Евтушенко не был одинок в этом отношении: все, кто выезжал за рубеж, в той или иной степени работали на советскую систему…
— Вы знаете, я глубоко убежден, что те, кто считает так, ему, Евтушенко, просто завидовали. Но они же не могли прямо сказать, что завидуют — он ездит, а они нет. В стране нет читающего человека, который бы не знал Евтушенко. А их — нет, не знают.
Так нередко бывает: высокие слова, а за ними — очень мелкие причины. Потому что я лично не раз слышал, как Евтушенко выступал против системы — совершенно бесстрашно. С Хрущевым, например: как он говорил Хрущеву, что у нас есть государственный антисемитизм. Позже и я выступил — 16 апреля 93-го года — на встрече Ельцина с интеллигенцией. Конечно, это были другие совсем времена…
Хотя Евтушенко тоже выступал в период оттепели — не во времена Сталина. Это был период, когда появилась надежда на демократизацию. А при Ельцине это стало совсем как бы свободно. Так вот, в Бетховенском зале Большого театра я выступил и сказал — и это потом было напечатано в „Литературной газете“, транслировалось по телевидению и радио: „Борис Николаевич, вы должны гораздо непримиримее относиться к проявлению фашизма в нашей стране! Фашистские знаки на лацканах носят внуки тех, кто разгромил Гитлера! При первом же проявлении фашизма следует проявлять абсолютную к нему нетерпимость“.
А вдохновлял меня пример Жени. Я уже не говорю о его телеграмме по поводу ввода танков. За это можно было, если не в тюрьму, то во всяком случае, поплатиться многим. И когда я был заместителем Комитета защиты мира, нас послали в Америку…
Кому быть первым
— А сколько всего там было заместителей? — извинившись, перебил я Алексина.
— Кроме меня, космонавт Гречко… А председателем в то время был Генрих Боровик. И когда мы поехали в Америку, — продолжал рассказывать Алексин, — то целью нашей было не что-то там доказывать американцам, а сблизиться с ними. Это уже были те времена, когда Горбачев искал с ними контакта.
Не хочу, чтобы это выглядело хвастовством, но я был единственным в делегации, у кого к тому времени только в одной Америке было издано десять повестей. Эта книга потом получила премию имени Маргарет Бичер-Стоу, премию ассоциации американских библиотек. По вошедшей в нее повести „Поздний ребенок“ был поставлен фильм, хотя ко мне это не имеет никакого отношения, это полностью заслуга режиссера.
В книге „Перелистывая годы“ я вспоминаю такую историю: Толстой сидел на крыльце своего яснополянского дома, на щеку его присел комар — и Толстой его прихлопнул. Тогда его последователь и секретарь Чертков начал нудить: „Ну вот, Лев Николаевич, вы учите нас „не убий“. А сами убили комара, вот и кровь на Вашей щеке“. Но Лев Николаевич ему ответил: „Не живите так подробно!“
Так вот, я в своей книге не „перемалываю“ подробно свою жизнь и не пишу о себе: я пишу о замечательных, значительных людях, подчас великих, с которыми меня свела судьба.
Кстати, знаменитым может сделать человека и совершенное им добро и совершенное зло, если они масштабны.
Так что, когда я говорю, например, о политиках, то это не только люди, которыми я восхищался, — но с которыми вообще свела меня жизнь.
Одна московская газета назвала рецензию на мою книгу „О благодарности и покаянии“. Что касается покаяния, главное покаяние Россия еще не принесла — по поводу того, что происходило в эпоху Сталина. Ничего подобного тому, что совершал Сталин, я думаю, не совершал ни один политик — я говорю о масштабе содеянного зла. Столько десятков миллионов ни в чем не повинных и к тому же наивно преданных ему людей уложить в могилы!.. — такого ни до него, ни после не совершал никто.
— Так уж наивно преданных? — приготовился я к спору.
— Хотя были и не наивно преданные, были люди, просто верящие в него и идейно преданные, — как бы предвидя мои аргументы, добавил Алексин.
— Идейно преданные, как свидетельствует история, в первую очередь и гибнут… — я пытался найти в нашей беседе новое направление: Алексин наверняка знал лично кого-то из тех, о ком мы сейчас заговорили.
— Гибли все — любые! Когда мой отец сидел в тюрьме, за стеной сидел целиком десятый класс… Неверно думать, что арестовывали только единомышленников — партийцев, наркомов, военачальников и т. д. Я видел самый страшный документ, рукой Сталина написанный: „…дать Красноярскому краю дополнит, лимит на 6 тысяч четыреста человек…“ — количество, которое подлежало расстрелу.
Это не зависело от имен, от поступков людей. Сталин не был сумасшедшим — он был дьяволом, это была, как говорит в моем романе „Сага о Певзнерах“ Абрам Абрамович (герой, который мне наиболее близок), это была, как бы теория „нелогичной кары“. „Я буду вести себя верноподданно, — думал мещанин-обыватель, — тот, кто с утра до вечера голосил: „Да здравствует товарищ Сталин!“ — и меня не тронут“. А эти-то как раз не в последнюю очередь расстреливались.
И какой-нибудь Вышинский, который был кадетом или меньшевиком, я уже не помню, его судил. Конечно нет, казалось бы, никакой логики — тогда трепещут все! А для того чтобы вершить злодейства, которые он вершил при полном безмолвии народа, — для этого должен был быть не обычный страх, а страх сатанинский. Вот этот сатанинский страх он и создал…
— Помните, как у Мандельштама — добавил я, — „кому в лоб, кому в пах!“ Эти стихи, фотокопированные и подклеенные под самодельную обложку к изданным, кажется, „Посевом“ воспоминаниям вдовы поэта, мы втихую передавали когда-то друг другу с условием — „на одну ночь!“
Именно с этим томиком выскочил я из трамвая на подъезде к Тишинке — хотя ехать мне следовало чуть дальше, до Белорусского вокзала: некто с соседнего сиденья, заглянув ко мне через плечо и что-то углядев, поинтересовался: „Давно ли издано?“ — „В Калуге, — непринужденно отвечаю, — в прошлом году…“
Остался в памяти этот эпизод почти по-секундно, будто случилось вчера, протиснувшись между коленями книгочея и спинкой переднего сиденья, я заставил себя спокойно сойти со ступенек вагона и быстро смешался с пешеходами. По-настоящему страшно стало потом, когда я рассказывал об этом, возвращая книгу. Год, кажется, шел тогда 72-й…
— Может, я ошибаюсь, но почти все нынешние произведения о Сталине, передачи о нем по телевидению, в которых пытаются анализировать его образ, — это попытка его реабилитации. Этот подход предполагает поиск разных человеческих качеств, — заговорил Алексин. — Но послушайте, Саша, можно ли сказать: „Вот мой сосед вчера убил ребенка, но в то же время у него есть и другие качества!“ Каждый ответит — нельзя! А если десятки миллионов убил — значит, можно? Сталин — злодей из злодеев на все времена и эпохи. Дай Бог, чтобы ничего подобного больше не было.
— Сублимация злодейства — в одном характере… Такие истории все же случались, — заметил я.
— Сублимация злодейства, — согласился Алексин, — именно так! Поэтому любая попытка его анализировать — это есть попытка находить в нем разные качества. А их нет! Есть только одно — злодей.
Пока не поздно
Были еще телефонные звонки, был чай. Магнитофон успел несколько поостыть после двухчасовой беседы, когда мы снова включили его: тем, которые я готовился задеть в нашем разговоре, оказалось много больше, чем мы могли бы успеть обсудить.
— И что я еще хочу сказать насчет покаяния, — теперь уже несколько торопя себя, продолжал Алексин. Вот мы еще не покаялись за те времена, а я иногда думаю: сколько же должно было быть доносчиков и палачей, чтобы это все осуществить практически! Значит, покаяние еще не состоялось.
Была у меня в жизни такая история… Написал я повесть „Поздний ребенок“ — абсолютно для взрослых, трагическая повесть, хотя вроде в ней есть и юмор. Издана во многих странах, на 48 языков была переведена — теперь и на иврите есть. И в Америке была удостоена даже премии, в том числе за рисунки в этой книге. Решили снять по ней фильм.
Знаете, мне в театре очень везло, спектакли мои ставили девять театров только в Москве, и по стране более двухсот, а в кино — нет. Кино — во власти режиссера. Если фильм снимается, то все решается далеко от тебя — любые купюры, вставки. Трудно представить писателю, что редактору пришло на ум вписать что-нибудь в готовое произведение — если только это не беллетрист, который не придает значения фразе, интонации, стилю. У настоящего писателя этого не может быть! А там, в кино, вставляются фразы, актеры импровизируют — поэтому в фильмах мне не везло, я даже фамилию свою с титров снимал и неоднократно.
И вот был снят фильм по моей повести „Поздний ребенок“. Замечательные актеры — Василий Меркурьев, Леонид Куравлев, Вениамин Смехов читает закадровый текст… великолепно читает! Фильм снимал молодой режиссер Константин Ершов. Я прихожу на просмотр на телевидение и дамы там телевизионные говорят мне — вас исказили, вы не сможете этого принять.
Я не могу сказать, что я человек очень внушаемый, но тут…повесть эта мне дорога, и мне показалось, что вместо моего „позднего“ ребенка подсунули чужое дитя. Чувствую — стилистика не моя, интонация немножко не моя. В общем, я не поддержал эту картину, и Костя Ершов, молодой режиссер, юноша почти — 27 лет ему было — и морально, и материально понес урон.
А потом фильм показали по телевидению. И на следующий день мне звонит не кто-нибудь, а мой друг дорогой, человек замечательнейший, один из тех с кем я дружил — Ираклий Луарсабович Андронников. И он говорит: „Толя, я вас поздравляю от всей души, мы всей семьей вас поздравляем!“ Я говорю: „С чем?“ — „Как — с чем?! Вчера был ваш фильм, а это же новое слово в кино!“
Я говорю: „Вам это нравится?“ — „А как это может не нравиться?“ Я был потрясен! Потом это начали повторять много раз, фильм стали часто показывать. И вдруг появляется большое эссе Анатолия Васильевича Эфроса. Это не только на мой взгляд великий режиссер, но человек, для которого все, что связано с искусством, было свято. Он никаких лишних слов похвальных никогда не произносил. И говорил только то, во что верил.
Там, в его эссе, такие сравнения есть: я цитирую: „…как у Дега, как у Достоевского“. Это относилось не ко мне, а к режиссеру. И чем больше я смотрел фильм, тем больше он мне нравился. Это бывает только с произведениями истинного искусства.
И я решил принести Косте покаяние, извиниться. Я решил поехать в Киев, где он живет, и позвонил туда по телефону: „Можно Костю?“ В трубке ответил женский голос: „Его нет“. — „А скоро он будет?“ — Она ответила: „Никогда! Он умер“.
И тоже самое у меня было с учительницей. Напечатали мою повесть „Безумная Евдокия“, главный герой ее — учительница со страшно сложной судьбой, трагическими ситуациями в жизни. И мне звонит моя учительница Мария Федоровна Смирнова, которая первой что-то там углядела в моих школьных сочинениях и что-то там заметила в моих стихах, которые печатались в газете „Пионерская правда“.
Она мне говорит: „Толя, ты понимаешь, эта повесть меня потрясла! Это моя жизнь, это жизнь учительницы. Я прошу тебя — приезжай ко мне, я хочу с тобой поговорить, но только не откладывай, по возможности“. А я тогда вел передачу „Лица друзей“, лет четырнадцать вёл — по первому каналу телевидения. Выступали в передаче люди, которых я любил. Это были актеры, космонавты, ученые, писатели…
Словом, я не мог никак к ней вырваться, а когда приехал — ее уже не было. И я еще раз понял, что с добром и покаянием надо спешить — иначе оно может остаться без адресата.
Горбачёв и другие
— Анатолий Георгиевич, скажите, вы кого-нибудь можете назвать из числа тех, кто был на самой вершине власти в советские ли годы, в постсоветские ли — чье имя у вас пробуждает добрые чувства?
— Могу сказать следующее: очень противоречивой и неординарной фигурой, хотя человеком, скорее, невежественным, был Никита Сергеевич Хрущев. Я бывал на его встречах с интеллигенцией несколько раз. И я в очень хороших отношениях был с Алексеем Аджубеем, который, в общем-то, перевернул все журналистское дело в стране. До него можно было выписывать одну любую газету, потому что писали все абсолютно одно и то же.
Алешу (он для меня был Алешей) часто заносило: когда человек чувствует, что за его спиной стоит сила, он себе может позволить все, что угодно. Иногда он какие-то вещи публиковал, которые я решительно не принимал, особенно связанное с интеллигенцией.
Фельетоны тогда печатались весьма спорные… Причем, публиковали их, зная, что в советском государстве они решали судьбы человеческие. Фельетон в „Правде“ означал либо жизнь, либо…
— Помню, как же — среди прочих особо выделялся там Заславский… — да и кто его из моих ровесников не помнит, мысленно добавил я.
— Ну да, это был самый большой мерзавец — Давид Заславский. Но, в принципе, Алексей Аджубей сыграл в жизни русской прессы роль очень большую и безусловно со знаком плюс. А его тесть Хрущев — тот все-таки разоблачил Сталина, все-таки поднял железный занавес: до него и в Болгарию-то никто не ездил, только начальники.
И он все-таки ликвидировал „крепостное право“. Крестьяне же не имели паспортов. После Александра Второго, это он — снова отменил крепостное право. И поднял пенсию. Пенсия в тогдашних 1000 рублей — это была довольно значительная сумма, по крайней мере, не нищенская. Он стал строить жилье. „Хрущобы“ — не хрущобы, но десять хозяек на одну кухню перестали выходить.
Конечно, у него были грехи непрощаемые — Пастернак, например. Но это его надоумил Ильичев, накачал его — был такой подлец, секретарь ЦК партии по идеологии, который укоротил жизнь, я думаю, моему другу Льву Абрамовичу Кассилю, потому что опубликовал подлейшие фельетоны про Кассиля в „Правде“, где он был главным редактором и где не было ни одного слова правды.
— Но были и другие фельетонисты, сумевшие не преступить грань порядочности — вот, например, один из них, наверное, вам известный Графов. Хотя свой жанр и он называет до сих пор — „клеветоны“. Мы с Эдиком дружны много лет…
— Честнейший человек! Говорят же, скажи, кто твой друг… А у вас друзья все-таки прекрасны, — начиная с великого Булата. — (Здесь, приводя эти слова, я, наверное, сам себя должен упрекнуть в нескромности — но и весь последующий текст, наверное, не позволит опустить их). — Я его всюду называю великим, — продолжал Алексин. — Виктор Гюго, когда ему замечали, что он слишком хорошо говорит о людях, или слишком плохо, отвечал: о людях и событиях надо говорить и не хорошо и не плохо — а так, как они того заслуживают, то есть говорить правду.
Булат был человеком эпохи Возрождения. Великолепный поэт высочайшего класса, и прозаик замечательный, и композитор прекрасный. Как-то все забывают, что это же и его музыка, она у все у нас на слуху и она прелестна совершенно! Булат не любил слова „бард“. Он — исполнитель своих песен, так скажем. Исполнитель своих стихов и песен. Все в одном лице — это человек эпохи Возрождения. Да, но я отвлекся… Так вот, Хрущев и гнев его… Необразованный, он путал Рождественского с Вознесенским — Господь с ним. Но вот Пастернак — это его грех! Причем, Аджубей мне говорил, что он очень потом горевал: „Ильичев, негодяй, подлец, подбил меня…“
— Он в „Записках“ своих во многом успел покаяться, — напомнил я.
— Маргарита Иосифовна Алигер, которой он на одной встрече с интеллигенцией… — Алексин на мгновение смолк, припоминая подробности. — Помню, был страшный гром, ливень, под навесом интеллигенция собралась, и был такой представитель Союза писателей РСФСР — Соболев, написавший, кстати, довольно сильные романы.
Сверхпатриот, хотя и беспартийный. Он был гардемарином, из дворян, и при начальстве всегда старался свою верноподанность демонстрировать. Причем, до такой степени он это вдохновенно делал, что ему как бы становилось плохо с сердцем и его увозили. Именно, как бы…
Когда на этой встрече он еще раз сыграл такую сцену, Маргарита Иосифовна Алигер с места как-то отреагировала на это негативно. И тогда Хрущев, который хорошо уже выпил, сказал: „Нам беспартийный Соболев дороже партийной Алигер“. И тут же спрашивает (я слышал сам, поскольку очень недалеко сидел) у Шепилова (помните, человек с самой длинной фамилией „и-примкнувший-к-ним-Шепилов“), вальяжный такой барин, который изображал из себя большого либерала.
А именно он был редактором „Правды“ в те времена, когда шло убиение так называемых космополитов — талантливых критиков, людей не причастных ни к какой политике… Этим Сталин готовил движение к депортации евреев, ко всем чудовищным своим деяниям, к расстрелу Еврейского антифашистского комитета и прочим безумствам.
Так вот, тогда Шепилов, как секретарь по идеологии, вёл эту встречу, — и Хрущев его спрашивает: „Как ее отчество, как ее отчество?“ Шепилов говорит: „Маргарита Иосифовна“. И Хрущев обращается к ней: „Ну, Рита! Ну, Рита, выйди!“ Она выходит. Он ей протягивает руку, говоря: ну, вот, партия тебе протягивает руку! А она ему не протягивает. Вы можете себе представить это при Сталине? Сталин протягивает руку, а она не отвечает тем же. Это был 58-й, уже после XX съезда партии. При Сталине расстреляли бы всех, кто видел, кто слышал. И вместо того, чтобы совершить нечто сталинообразное, он похлопал ее по плечу: „Ну, не обижайся на старика, я пошутил“.
Когда ему было 77 лет (это мне рассказывала Маргарита Иосифовна), он уже был давно никем, она позвонила ему и поздравила с днем рождения, а он разрыдался и сказал: „Ну, наверное, не так уж ты на меня тогда обиделась“. Помнил. Все он помнил…
— К нему Эрнст Неизвестный приезжал на дачу, тоже простил его бесчинства на известной выставке в Москве, когда он с подначки советчиков орал на художников: „Пидарасы!“ И тогда — разрешите, Анатолий Георгиевич, — обратился я, — еще вопрос: а какую оценку вы сегодня дали бы Горбачеву, вернее — его деятельности на посту Генсека?
— Михаил Сергеевич, конечно, фигура — для занимающего эту должность. И я думаю, что он был полон добрых намерений, и что замыслы его были замечательными. Демократия, гласность — это не слова! Эта реальность пришла в Россию. А намерен ли он был сделать это? — да, он этого хотел и много раз говорил об этом.
Кстати, он очень уважительно относился к Евтушенко и, когда Жене приходилось трудно, а Горбачев в те времена был секретарем крайкома комсомола, — он его защищал. Конечно, он представить себе не мог того, что сейчас получилось. Я думаю, он хотел сохранить неограниченную власть Генерального секретаря ЦК КПСС, совместив ее с большей демократичностью, хотел добиться признания мировой общественности, — чего он и добился.
К сожалению, когда началось осуществление этой перестройки и когда выявились методы, которыми он ее осуществлял… — Алексин задумался, как бы подбирая правильные слова. — … Прежде всего — те, кого он привел с собой, и те, кому он доверил святое дело вести страну в направлении демократии. Когда он выбрал вице-президентом с третьего захода, вопреки мнению Верховного Совета, Геннадия Янаева… Тогда я понял — это всё!
— Но ведь был с ним и Яковлев, — а именно его называют идеологом перестройки, — не вполне принял я аргумент собеседника.
— Да, да, конечно… У меня с Александром Николаевичем очень хорошие отношения. Хотя он и был завотделом агитации и пропаганды ЦК, тем не менее, всегда от них отличался.
— Чем? — поинтересовался я.
— Тягой к демократизму и безусловным стремлением избавиться от всякой жесткости, от бестактного давления на деятелей культуры. Потому он и был отправлен как бы в ссылку — правда, в Канаду. Но все же — не в Магадан, как отец моей жены, например. Или все друзья нашего дома…
Горбачев от Александра Николаевича избавился, заменив его Лигачевым. Ну и кто же были потом в ГКЧП? Как раз те люди, которых он привел, — Язов, Крючков…
Наш дальнейший диалог, посвященный Горбачеву, звучал примерно так:
— Может он перепугался, что не туда идет? Тогда и эти назначения объяснимы, и более понятна его идея. Ведь и правда, мог же человек сообразить, что рубится не то что сук, на котором так удобно сидеть, но и ствол всего дерева. А этого он мог и не очень хотеть.
— Да, вероятно перепугался… Тот же Крючков — ведь он в 56-м в Венгрии участвовал в подавлении восстания. В общем, в результате, он сам окружил себя будущими членами ГКЧП. И однажды свершилось то, что свершилось… Но в то же время, я не могу не сказать, что он историческая личность и его имя будет безусловно и навсегда связано с демократическими устремлениями. Я с ним неоднократно встречался и даже книги ему дарил с автографами: в начале перестройки мы все распахнули свои сердца.
— Знаете, я несколько раз слушал его выступления. Пока он говорит — слушаешь его, долго слушаешь, а потом, когда он кончает свою речь, спрашиваешь себя — а что же он сказал? Мне на это как-то даже переводчицы жаловались. Как вы думаете, это у него намеренно или автоматически сложилась такая „партийная“, что ли, манера говорить?
— Я думаю, это нехватка культуры. Все его „начать“ и „углубить“…
— Вы говорите о речевой культуре или общей?
— Общей. Те же „начать“ и „углубить“ — я думаю, это не просто ударения… это где-то его уровень. Я очень благодарен Раисе Максимовне, она всегда ко мне сердечно относилась как к писателю и даже где-то о том написала. Вот в моей книге я вспомнил о некоторых просьбах ее, которые я не выполнил, потому что они были связаны с событиями в Вильнюсе.
Знаете, была такая история… Шел пленум Фонда культуры, надо сказать, она очень много сделала для этого Фонда, да и для культуры вообще. Она любила меценатство. И вдруг — меня ищут, я прихожу (а это было в Октябрьском зале Дома Союзов), она сидит печальная, как Ярославна на городской стене в опере „Князь Игорь“.
„Ой, как хорошо, что вас нашли! Только что выступил литовец — такая провокация, такая провокация. Вот, видите, стоит заяц“. Смотрю — на столе стоит копилка детская, в ней прорезь, ушастый заяц, встряхнул, и монетки внутри него зазвенели. „Выступил литовец, — продолжает она, — и сказал, чтобы я передала этого зайца Михаилу Сергеевичу. А это ребенок собрал деньги, чтобы Горбачев за них освободил вильнюсский телецентр от ОМОНА“.
Я говорю: „Вы знаете, Раиса Максимовна, мы с вами находимся в очень трагическом помещении“. — „А что такое?“ — „Вот здесь, в Октябрьском зале, проходили все процессы 1936-1938-х годов. И вот с этой трибуны, где я только что выступал, Вышинский Андрей Януарьевич произносил свои людоедские речи. А тут, где мы с вами сидим, сидели Бухарин, Радек и ждали своей судьбы, которая заранее была предрешена, естественно.“ — „Какой кошмар! Какой кошмар! Вы знаете, у меня тоже дядю… А у Михаила Сергеевича раскулачивали дедушку“. Я, между прочим, давно заметил, что у власть предержащих есть стремление показать, что они живут жизнью народа. Народ, мол, страдает — и они точно так же. Что они в страданиях вместе с народом.
Горбачева говорит мне: „Вот опять! Вы помните, как мы вырывали портреты маршалов из школьных учебников истории — и опять ребенка втравляют в политику!“. Я отвечаю ей: „Это, конечно, ужасно!“ — „Давайте же напишем с вами об этом статью“. Я говорю: „Давайте, Раиса Максимовна“.
Прихожу домой и моя жена (а Таня, она мудрей меня) говорит: „Толя, ты не должен этого делать!“ Я спрашиваю: „Почему?“ — „А почему ты пишешь статью с женой Генсека? Я знаю, что ты хорошо относишься к Михаилу Сергеевичу и к Раисе Максимовне, она звонила нам не раз. И все поймут, что это не она писала, а ты один“. Я говорю: „Что же делать? Я ей пообещал“. „Нужно написать так, чтобы она не могла это подписать“.
И я написал статью, но ни слова об ОМОНе, ни слова о мальчике из Вильнюса. Я написал только одно — „Оставьте детей в покое, их-то хоть не тащите в свои политические игры, пусть они занимаются играми детскими, а детство бывает раз в жизни“. Приношу к ее помощнику, замечательный человек, референт Геннадий Семенович Гусенков, знает пять языков, полиглот, интеллигент высшего класса. Прочитал он и говорит мне: знаете, Анатолий Георгиевич, это очень хорошая статья, ее завтра опубликуют в газете „Советская культура“, но Раиса Максимовна не сможет подписать это: видно, что она ее не писала».
Наутро она сама звонит: «Анатолий Георгиевич, знаете, очень хорошая статья, но почему же вы так вот как-то, политически, обошли вопрос?» Я отвечаю: «Раиса Максимовна, пусть прозвучит это нескромно, но я ведь не только Государственную премию имею, я имею и международные премии — европейские, американскую, я включен в Международный почетный список Андерсена.
И вот, представьте себе, я с этими всеми своими регалиями навалюсь на ребенка. Как это будет выглядеть? А кроме того, если я это сделаю, мальчику памятник поставят возле телецентра и он станет национальным героем — вот тут-то уж мы втянем его в политику по уши». Она не согласилась со мной.
Мне сказал как-то один человек, который общался с ними и был при этом очень прогрессивным: «У них особенность у всех такая — и у Брежнева, и у Хрущева в том числе: вы должны быть согласными с ними во всем. Если вы в чем-то не согласны, вы перестаете быть им интересны. Они, правда, на этом проигрывают, они гибнут, потому что не прислушиваются к людям, которые честно хотят дать им какой-то совет. Они слушают холуев».
Ничего после нашего разговора не случилось. А Горбачев пригласил меня на следующую встречу с интеллигенцией, обнял, как будто ничего не было. Но представьте себе, что было бы, если бы я не выполнил просьбу жены товарища Сталина. Можете представить? Да был бы проклят весь мой род во всех поколениях. Значит, все-таки новое время наступило, и это время принес с собой он.
— Раиса Максимовна действительно соруководила страной? Или это преувеличение?
— Мне казалось, что она играла очень большую роль. Он к ней прислушивался — и во всем. Что касалось сферы культуры, это было хорошо, и еще она очень тяготела к заботе о детях.
— Но говорят, что она была не очень грамотной, рассказывают о всяких казусах, которые с ней случались.
— Это другое дело. В принципе же, речь идет об исторической фигуре, трагической на мой взгляд. Горбачев захотел что-то кардинально изменить, но методами старыми. И люди были избраны из старого аппарата. А если бы с ним были такие, как Яковлев, работавший не очень долгий период, я думаю, перестройка была бы успешной. А пришли янаевы, крючковы, язовы… Лукьянов. Представляете — вот их руками он хотел осуществить перестройку!
И последнее: я, в принципе, за многое благодарен — и ему, и Раисе Максимовне. А еще хочу подчеркнуть — всё же, даже в самые страшные времена, были люди, которые оставались людьми. Вот это очень важно! Когда отца моей жены Тани, сына немецкого банкира, приехавшего строить социализм и арестованного по личному приказу Кагановича, совершенного людоеда, везли в Магадан, он сквозь решетчатое окошко вагона-тюрьмы выбросил в снег, в тайгу, в никуда письмо жене, написанное на папиросной бумаге. И оно дошло!
Значит, нашелся человек, который это письмо обнаружил где-то в тайге и доставил его адресату, понимая при этом, что если бы об этом узнали, он получил бы 25 лет без права переписки.
Я был мальчиком и печатал свои бездарные опусы, незрелые стихи свои в «Пионерской правде», где на редколлегиях выступали такие верноподданные товарищи и говорили: ну, чему может научить или с чем обращается к своим сверстникам сын врага народа? А главный редактор газеты Иван Андреевич Андреев (я этого имени не забуду никогда) и ответственный секретарь Рафаил Абрамович Дебсамес, зная, что мы с мамой погибаем, физически погибаем, нам не на что жить, выплачивали мне гонорар, что было тогда нарушением всех законов: я ведь был несовершеннолетним и к тому же сын «врага народа».
Они выписывали одному очень честному человеку, литсотруднику, эти деньги, которые он мне передавал. Деньги были очень смешные, деньги были очень маленькие, но они нас спасли. И вот эти два случая мне говорят о том, что во все времена, даже самые жуткие, находятся люди, которые не перестают быть людьми.
Когда мальчики балуются…
— Анатолий Георгиевич, последний вопрос. Я хочу показать вам одну фотографию, которую я привез из Москвы, на ней человек, его зовут Николай Петрович…
— Он продает эти газеты…
— Совершенно верно. Вы знаете его? По сути дела, это единственное место, где я смог бы обнаружить подобного рода литературу в продаже — газеты «Завтра», «Лимонку», что-то еще… Самое интересное: за час примерно, что я был невдалеке, кроме меня никто у него не купил ни одной газеты. Все говорят об опасности фашизма в России, но мне она не показалась очевидной — за то, правда, недолгое время, что я был в Москве. По-вашему, там действительно существует серьезная угроза фашизма? Не от нее ли вы уехали? Словом, почему вы оказались в Израиле?
— Я уже говорил о выступлении в Бетховенском зале Большого театра на встрече Ельцина с интеллигенцией. Председательствовал на ней, что мне очень понравилось, замечательный писатель Борис Васильев — один из самых порядочных людей, которых я знал. Он дал мне слово первому, и я сказал про опасность фашизма в России, про легальное существование антисемитизма. Это все было напечатано в «Литературной газете», и называлась статья «Диалог с президентом».
Да и телевидение показывало мое выступление много раз. Ельцин поддержал меня, актриса Мария Миронова, мать Андрея Миронова, другие… Но с той ночи нам стали звонить каждый день, в четыре часа утра, и под звон граненых стаканов они орали в трубку: «Тебя, жидовская морда, мы вздернем на фонаре». Ну и т. д.
И хохот там пьяный… Я не испугался, я ко многому привык — «сын врага народа». Таня — «дочка врага народа» — вообще воспитывалась в детском доме, она блокаду в Ленинграде пережила. А я видел все — и 37-й, и 50-й, и 53-й. Но было очень противно.
Я пошел к министру внутренних дел той поры, это 1993-й год, и рассказал об этом. «Да что вы, Анатолий Георгиевич, подняли такой шум, ерунда все это, не стоит тревожиться. Ну, мальчики балуются…» Я говорю: «Я не люблю, когда мальчики балуются с фашистской свастикой на лацканах. Я не люблю такие игры этих мальчишек. И звонки эти ночные». — «Ну, что вы, — отвечает он. — Правда, в списке вы есть». И показывает мне список — Фронта национального спасения. «Вы в списке первым, но не потому, что они первым вас хотят, — вы по алфавиту… Видите, вы на букву „А“. Смотрю: „Алексин Анатолий Георгиевич, адрес“. И в скобках написано: „вестибюль, дежурная“. Я, вообще-то, человек мягкий, но тут во мне что-то взыграло.
Вскоре меня попросили открыть мемориальную доску на здании, где находился Еврейский антифашистский комитет, расстрелянный 12 августа 1952-го года — одна из самых злодейских акций Сталина. И я открыл доску вместе с послом Израиля Арье Левиным, с женой Переца Маркиша Эстер и с дочерью Михоэлса Ниной. Это тоже показали по телевидению. Потом попросили меня провести вечер Михоэлса. Я и это сделал.
Вот тут уже юдофобы разъярились до невозможности. Тут уже их душа не выдержала! Это, кстати, тоже зависть. Бездарные люди всегда ищут виноватых в своей бездарности. Эпиграмму на Сергея Смирнова помните? „Поэт горбат, стихи его горбаты. Кто виноват? Евреи виноваты!“ И они развернулись во всю. Вот тогда я сел писать роман „Сага о Певзнерах“ — о судьбах еврейского народа.
У меня есть прообраз — Герой Советского Союза, убежденный сталинист, с именем Сталина он ходил в атаки; его семья, его трое детей, у него тройня родилась в день, когда наши взяли Берлин. И в книге — его судьба, его детей, его жены, красавицы Эсфирь, и друга их семьи Абрама Абрамовича, который тайно влюблен в жену Певзнера. Он тоже фронтовик, тоже герой войны.
Семья „унесенных ветром“… кто — где. И жанр книги определен так — роман с вырванными страницами. Первый абзац в нем такой: „Я вырываю страницы, я вырываю страницы, чтобы второстепенность не заглушила смеха и не спрятала слез. Но стены смеха на свете нет, а Стена плача пролегла от Иерусалима по всей земле“. Это трагический роман, но там пятьдесят анекдотов, которые рассказывал мне в свое время мой друг Леонид Осипович Утесов.
Когда-то выяснилось, что моя бабушка Соня, которая погибла в гетто, — была предана дворником, с детьми которого она занималась: он ее выдал, предал — хотя в ней немцы и румыны не опознали еврейку, она была русоволосой и курносой. Бабушка погибла. Утесов Леня, а он был почетный гражданин Одессы, сказал мне: я разыщу его. Он потратил на это полмесяца, позвонил и сказал: Толя, он удрал с румынами, его найти нельзя. Так вот, у Утесова были мудрые анекдоты на все случаи жизни — и в моей книге Абрам Абрамович рассказывает анекдоты Утесова.
Я написал этот роман, о нем узнал Ицхак Рабин и через посольство прислал мне письмо. От его имени руководитель администрации главы правительства писала: „Г-н Рабин просил Вам передать, что если Вы прибудете, то найдете на земле обетованной обетованную для Вас встречу, признание и т. п.“ И для начала министерство иностранных дел для нас устроило месячную поездку по Израилю.
Мы с Таней побыли там и влюбились в эту страну. Я потрясен: это звучит банально, но за 50 лет создать на песке, как по Маяковскому, страну-сад, — это непостижимо! Причем, мощную страну! Мы любим Израиль. Правда, у меня двойное гражданство — российское тоже сохранилось. У меня в Израиле за шесть лет вышло четыре книги. А еще ежемесячно — четыре-пять встреч с читателями. Они приходят на эти встречи, приносят мои книги, привезенные из России — и это так трогательно, что они нашли место в багаже для этих книг!
А кроме того, в России вышло семь книг в течение одного года — собрание сочинений пятитомное, по инициативе издательства „Терра“, и одновременно вышли книга воспоминаний „Перелистывая годы“ и книга повестей для подростков — в Нижнем Новгороде, в издательстве „Три богатыря“. Теперь мы живем в Израиле, и я хочу честно сказать, что это не в последнюю очередь связано с медицинскими проблемами: там спасли жизнь жене, сделали операцию, которую бы никто не сделал, даже хирурги в Америке.
А мне спасли зрение. Я вижу одним глазом, у меня очень тяжелая форма глаукомы. Кстати, не могу не сделать комплимент и в адрес американской медицины, коль у вас практикуют такие специалисты мирового класса, как мой старинный друг Самуил Файн. Так радостно было здесь с ним встретиться. Для меня он давно уже стал олицетворением истинного целителя, который высочайшим искусством своим сумел отобрать у недуга, угрожавшего жизни, мою любимую жену Таню… Бесконечная ему благодарность!
У нас и в Израиле очень много друзей. Даже и премьеры относились ко мне очень сердечно, беседовал со мной не раз Ицхак Рабин, когда роман вышел, прислал мне письмо, где поздравлял меня с этим событием. Для меня свята его память.
— Я подозреваю, что самое последнее письмо в его жизни было адресовано „Панораме“ в связи с 15-летием, — вспомнил я, — оно у меня хранится. Мы тогда еще не успели получить это письмо, а уже пришло сообщение, что он погиб.
Чтобы судьба совершилась
Кажется, только что я пообещал, что задаю Алексину последний вопрос. Оказалось — не последний, как это и бывает обычно с собеседником, с которым не хочется завершать разговор.
— В связи с Израилем: когда вы смотрите там телевидение, на экране вы видите главным образом еврейские лица — что нормально. То же и в Америке: вы не удивляетесь тому, что много евреев на телевидении, и что владельцы телевизионных каналов во многих случаях имеют еврейское происхождение — все они здесь просто американцы.
Но вот и в России я увидел в телепередачах немало еврейских лиц: среди ведущих, редакторов и авторов, владельцев программ и их участников, и т. д. На фоне того, что происходит в стране, не кажется ли вам, что подобное положение в определенной степени может способствовать росту антисемитизма? Нетрудно же представить себе реакцию простого россиянина, замученного невзгодами нынешней жизни и задуренного пропагандными речами красно-коричневых лидеров?
Сегодня, пять лет спустя, когда я снова в Москве, и вернулся к записи нашей беседы, мне кажется, лиц „некоренной национальности“ (замечательный эвфемизм, не так ли?) на телеэкране заметно поубавилось. Неужто и нынешние руководители российского телевидения, или даже те, кто над ними, разделили высказанные мною сейчас опасения? И приняли соответствующие меры…
А тогда, недолго помолчав, Алексин ответил:
— Трудно сказать… я и сам вижу, что евреев там немало. Самое главное — лучше бы этого вообще не замечать, — чуть подумав, продолжил он.
— Как в Штатах, — согласился я. — Здесь людям просто не приходит в голову задаться вопросом, кто там на экране — Кац или Смит… Ваша собственная дочь — ведущая одной из передач нью-йоркского телевидения — кому-нибудь приходить в голову связать ее происхождение с проблемами собственной жизни? Но дело, по-моему, не только в компании Макашевых. Вам не кажется, что такая ситуация в принципе может явиться для определенной части российского населения раздражителем — вроде празднования Хануки в Кремле?
— Для каких-то слоев населения, может быть, да. Но эти люди не будут представлять большинство в России, нет. Я в этом абсолютно убежден! А то, что мы по старой привычке все это замечаем, говорит, что проблемы еще существуют и негодяями будет это при случае использовано. И все-таки, я думаю, что макашевы и баркашовы сегодня не могут иметь никаких шансов. Хотя любые проявления фашизма, даже если он не опасен в глобальном смысле, должны пресекаться. Они должны быть просто невозможны!
— Вполне русский мальчишка в одной из передач, которую я видел в Москве, предложил, как рецепт выхода страны из экономического кризиса, попросту распродать немалую часть России: на глазах у нескольких сот, собравшихся в студийной аудитории и миллионов телезрителей, он стал кромсать карту — „Вот эту часть, Камчатку, можно отдать Японии — пусть они купят ее. Вот эту часть, Карелию, с удовольствием возьмут скандинавы…“. И т. д. А на деньги, которые мы выручим, будем улучшать жизнь людей в оставшейся части страны»…
— Это печально. Я русский писатель — писатель всегда принадлежит к той культуре, на языке которой он пишет. И я человек верующий. Лев Давыдович Ландау, которого я знал (не могу сказать, что с ним дружил, но он ко мне очень хорошо относился…), однажды сказал: «Толя, физик, который сомневается в существовании высшей силы, влияющей на все события, происходящие на Земле, это не физик. Но мы можем только знать о существовании этой силы, а все остальное мне неведомо».
Так вот, я хочу верить и молю Бога о том, чтобы Россия обрела ту судьбу, которой она достойна: потому что это великий народ, во всех сферах жизни, культуры, науки, он подарил миру такое количество великих людей, гениев! Россия — страна, которая заслуживает доброй судьбы, и я хочу, чтобы эта судьба свершилась!
На следующий день Алексины улетели — в Нью-Йорк, где уже не первый год живет со своим американским мужем их дочь Алёна, которую они нежно и беззаветно любят. Между прочим, я неоднократно был свидетелем их телефонных разговоров, из которых уверился, что чувства эти не просто взаимны, — но они как бы соревнуются друг с другом — кто успеет произнести в короткой беседе больше нежных слов.
Это ли не счастливые люди?
1998–2000 гг.
«Дом дураков» и другое
Андрон Кончаловский
Вступление
В свое время, в «Панораме» состоялась публикация содержания одной из наших бесед с Кончаловским Андроном при активном участии в ней Серегея Рахлина. Потом этот текст перепечатал московский журнал «Искусство кино», и ещё потом, год спустя, он вошел в один из моих «американских» сборников.
Я знаю, что теперь и в титрах его фильмов, и у журналистов берущих интервью, он именуется более официально — Андрей. Андрей Сергеевич — так и Рахлин при нашей беседе, не будучи с Кончаловским знаком до того, обращался к нему. Я же позволю себе ниже сохранять, ставшее за многие годы привычным, имя — Андрон.
И вот, спустя годы, мне показалось уместным, вопреки хронологии, предварить изложение нашей тогдашней с Кончаловским беседы рассказом о другой встрече, недавней, — уже в Москве. Кажется, было это за день до открытия Второго Московского кинофестиваля, а может, в другой день, после показа на Васильевской в Доме кино «Дома дураков» — забавно написалось, не правда ли? Но вот тогда-то и позвал он к себе — чтобы без посторонних…
И… едва я отстучал эти несколько строк, заглянул в интернет — его имя в первых новостных колонках: «… российский режиссер Кончаловский станет кавалером французского ордена Почетного легиона — Ordre National de la Legion d’Honneur…церемония награждения состоится в Париже 22 сентября 2011 года».
В час ему добрый — вот такой путь длиной в полвека, от дебютного «Первого учителя» в 65-м, эпохальной «Сибириады», трех американских «Сбежавший поезд», «Гомер и Эдди», «Танго и Кэш» до взявшего за душу «Дома дураков» и дальше, и дальше… следовали сотни ссылок на его имя. Открывать их я побоялся: сбиться с канвы и ритма повествования легче лёгкого — как-нибудь потом, решил я.
Надо же, как совпало! Вот и не верь после этого мистикам, утверждающим, что нас, нашей рукой кто-то (или что-то) ведёт — и всегда ко времени.
Или ещё вот — судите сами. Принимаясь за главы «Кино», несколькими днями раньше, я вернулся к записи беседы с Мариной Голдовской — она предшествует заметкам о проведенном ею в Калифорнийском университете фестивале документальных фильмов, снятых на территории бывшего СССР. И вот — открываю почту со свежей «Панорамой»: Марина смотрит на меня с фотографии на первой полосе. А в развороте выпуска — подробное с ней интервью: Марина только что завершила работу над документальной лентой «Горький вкус свободы» — о погибшей журналистке Анне Политковской.
В фильме использованы редчайшие кадры — Голдовская дружила с Анной многие годы, со студенческой скамьи, и надо же было случиться так, что, спустя годы, фотографии и кадры съемки, отчасти сделанные любительской камерой, составили ленту, посвящённую её памяти. А теперь этот фильм оказался в числе показанных полутора десятков лучших, снятых независимыми американскими режиссерами — какой-то из них будет представлен на «Оскара».
Уместно добавить, что этому фильму Марины предшествовал снятый ею в 1990 году «Вкус свободы». Вспоминаю, как еще не вполне до конца смонтированную ленту, её черновой вариант, Марина показывала у меня дома. «Мы все тогда находились в состоянии эйфории, — рассказывает Марина корреспонденту „Панорамы“, — наконец-то, „свобода нас встретит радостно у входа!“ И дождались…».
Вот такая перекличка названий. А о проведенном ею фестивале в Калифорнии вспомним в других главах, после этих заметок — всё же так подсказывает хронология…
Но вернемся в наши дни…
Аристократ…
…Лучшее название к этой части заметок просто не придумывается. «Решись я сегодня полностью и последовательно изложить нашу нынешнюю, московскую, беседу с Кончаловским — потребовался бы не один десяток страниц. Возможно, со временем так и случится, — но это потом… Здесь же привожу только самое близкое смыслу и идее заметок этого раздела книги…», — писал я в «Панораме» и позже, в сборнике, вышедшем в московском издательстве.
«Потом» — наступило сегодня, когда не теснят газетные или заданные издательством рамки.
Итак, середина 2010-х… Андрон, как всегда, парадоксален и даже, кажется, провоцирует возражения — он ожидает их, выслушивает и почти сразу переходит к следующей теме. В этот раз я, может быть, впервые за все годы нашего знакомства по-настоящему оценил глубину, неординарность, философичность его мышления. Добавлю — и энциклопедизм…
Возвращаясь к той беседе с Кончаловским, сохраню в записи вопросы и Анны Ж. — боюсь, не вспомню сегодня её фамилию, да и вряд ли это существенно: совершенно неожиданная для меня участница нашей встречи, польская журналистка — она оказалась в квартире Кончаловского, неподалеку от Васильевской, в двух шагах от Московского Дома кино, чуть раньше, чем я. Андрон не успел меня предупредить: журналистка в этот вечер возвращалась в Варшаву, и её визит оказался почти неизбежен… ну, не мог Андрон ей отказать! И беседа наша случилась «на троих»…
Приведу сначала часть ответов Андрона на вопросы гостьи, свидетелем которых мне случилось быть — я их сохранил в магнитофонной записи, — в контексте рассказа о той нашей встрече они кажутся мне не совсем лишними.
Интересовалась она многим, Андрон терпеливо ей отвечал — не смущали его и вопросы гостьи, казавшиеся мне за гранью дозволенного — той, где начинается очень личное. Нашу с ним часть беседы я намеренно ограничил отдельной главой в этой записи. Пока же приведу некоторые его ответы Анне — пусть простит она меня за это заимствование, как я простил её за отнятое время из оговоренного мною с Андроном загодя.
С них и начну:
— Я хочу взять из беседы с вами, может, какие-то её части на радио, — предупредила Анна, включая не по-походному солидный магнитофон.
— Да что хотите, то и делайте, — улыбнувшись, разрешил Андрон.
— Можно, я спрошу такое… — вы были когда-нибудь счастливы? — и она щелкнула кнопкой магнитофона.
— Почему когда-то — всю жизнь! — не задумавшись отреагировал Андрон.
— И что, вы никогда не нуждались, у вас всегда было много денег?
Я зажмурился — вот это вопрос для начала!
— По советским понятиям — всегда, — не смутившись, сразу ответил Андрон. — Я писал сценарии, а это более прибыльная вещь, чем постановка фильма — за них платили «роялти»-потиражные. А было поставлено десять, или даже 15 фильмов по моим сценариям — именно сценарий был мой первый диплом, снимал я его в Киргизии… Потом я женился на казашке, и появились фильмы по моим сценариям в Казахстане, в Узбекистане, в Туркменистане, в Таджикистане — там их было немного, чуть-чуть. Так и были все азиатские республики мной «охвачены», — улыбнулся Андрон — А в вас, и правда, есть что-то азиатское!
«Не слабо…» — подумал я.
— Наверное, есть — я ведь из казаков: мой прадедушка Суриков был яицкий казак, а казаки мешались в Сибири с киргизами, с другими… В общем, «завоеватели Сибири» — вот и себе завоевали такое.
— Поскреби русского — найдешь татарина, — продемонстрировала Анна знакомство с нашей классикой.
— Ну, допустим, не татарина…
— А как сейчас живет Кончаловский? — наседала она.
— Безусловно, замечательно! Да и вообще, я всегда жил хорошо!
— Такое редко услышишь в России… — и почти сразу, — Сколько вы получали раньше, сколько теперь?.. Вы сегодня живете лучше или хуже?..
— Хуже, конечно, — быстро ответил Андрон, — но при этом, все равно хорошо… Я, пожалуй, единственный человек, кто говорит это сегодня в России. Почему? Дело в том, что русские очень любят жаловаться, любят, когда их жалеют. У нас любят несчастных, бедных и больных, ненавидят здоровых и богатых… А лучше всего быть алкоголиком, несчастным, запрещенным — такой типаж, поэтому и я был определенное время героем — у меня запрещали «Асю-хромоножку».
Наверное, это просто часть русской ментальности… Не будучи запрещенным нельзя стать героем, — рассуждает наша интеллигенция, она всегда должна находиться в оппозиции к власти. Так и режиссера Кончаловского героизировали. Собственно, интеллигенция и есть только в России, больше ее и нет нигде. Есть интеллектуалы…
…И интеллектуал
— Как «нет»?… — оторопела Анна. — И всё же, кто ваш зритель — интеллигенция, не так ли, вы же на нее ориентируетесь?.. — спохватилась она.
— А интеллигенция… — вряд ли: разница между интеллигентом и интеллектуалом огромна! — жестко произнес Андрон. — Себя я не отношу к интеллигенции. Кто они, интеллигенты? Это люди, которые выбились из рабов, пошли в разночинцы, получили образование. Можно быть аристократом и не быть интеллигентом… Толстой не может быть интеллигентом! А они решили, что интеллигенция всегда в долгу перед народом. Интеллигенция говорит — народ болеет… Она его жалеет, она хочет ему помочь… Никакого интеллекта не требуется, чтобы сказать «Мы в долгу перед народом» — никакому интеллектуалу не придет в голову сказать такое!
И ведь еще Чехов говорил: «Ненавижу русскую интеллигенцию, даже когда она жалуются, что ее притесняют, — потому что ее притеснители выходят из её же рядов!». Добавлю — они ехали в деревню лечить, а их гнали палками оттуда и убивали. И ведь это из интеллигенции выросли марксисты.
— Марксисты?.. Так ведь сам Ленин не жаловал интеллигенцию, вспомни его знаменитое «говно нации»? — заметил я.
— Вот-вот, — засмеялся Андрон.
— За что же вы ее так не любите? — дождалась паузы Анна.
— Я не «не люблю» — я ее презираю… А не люблю за то, что она всегда партийная. Интеллигенция не может быть не партийной: или ты с властью, или против — иначе она теряет смысл. В письмах Суворину Чехов замечательно написал: «Я ни левый, ни правый… Я ни реакционер, ни либерал — я художник!». Толстой не обязательно был в оппозиции правительству: иногда он был согласен, иногда — нет…
Интеллигент не может быть в согласии с правительством — он тогда теряет смысл! «Или ты с нами, или против нас!» А интеллектуал может быть со всеми, и художник — тем более. Об этом замечательно написано в сборнике «Вехи» — в «самом реакционном сборнике», как у нас его называли, — «реакционеры» там собрались: Струве, Гершензон… или вот крупнейший философ Розанов — они много писали на тему «интеллигенция и революция», показывали роль интеллигента в революции. Они терпеть не могли интеллигенцию!
У нас сместились все понятия — интеллигенцию часто сравнивают с чистотой нации, с её духовностью… Чепуха!
— А ведь вас интеллигенция любит, — вставила в монолог Андрона, Анна.
— Мне всё равно, кто меня любит — интеллигенция, не интеллигенция — это для меня не имеет значения. Я говорю слова, которые политически «не корректны»: Пушкин — не «интеллигент», а Чернышевский — да, разночинцы — они интеллигенты. Вот Белинский — «Неистовый Виссарион»: «повалить бы на пол, сапогами, по черепу, чтоб мозги наружу…» — интеллигент, — усмехнувшись добавил Андрон, утверждая свою мысль. — Мне кажется, интеллигенция ничего конструктивного не несет — только деструктивное: «разрушить всегда хорошо!».
— Но ведь вы — интеллигент, не так ли? — настаивала Анна.
— Ни в коем случае! — себя я к интеллигенции не причисляю: можно быть аристократом и не быть интеллигентом. Интеллектуал — да, а это — другое… — и твердо завершил фразу, — я аристократ.
Помолчав, он продолжил:
— Интеллигенты не виноваты, что они такие… прослойка в больной, ненормальной, паталогической нации. В российской культуре между аристократией и народом всегда была пропасть: абсолютно западная аристократия — и православный полутатарский народ. Вот у вас в Польше, — кивнул Андрон журналистке, — у вас такого процесса не было — не было разрыва в религии, а когда религия одна, то и ментальность одна, она объединяет. Да и в России католицизм очень серьезно пробивался… но не случилось.
Мне кажется, в Польше не было этого разрыва, холоп и шляхтич пили одно и то же вино, в отличие от России, они все по-польски говорили. У нас же аристократия имела прокатолическое направление мыслей, а народ всегда был глубоко ортодоксален. И поскольку произошел разрыв между ними, Петр вообще мог издеваться над церковью — создавал свой «Святейший Синод из пьяниц», и недаром церковь считала его Сатаной. Аристократия же российская во многом попадала под влияние католицизма, особенно Павел… Этого процесса в Польше не было — не было разрыва в религии.
— У нас католицизм и сделал Польшу — Польшей, — согласилась Анна. — Мне кажется, вас всегда интересует прошлое, и вы его хорошо знаете, — добавила она.
— Верно, — согласился Андрон, — не зная прошлого, никогда не придумаешь себе будущее.
— Только каждое поколение повторяет ошибки предыдущих, и история повторяется в не лучших своих эпизодах, — не удержался я, до того терпеливо молчавший… «Интересно, — думал я, — надолго ли её хватит? Ведь говорила, что спешит». Да и Андрон, казалось, стал уставать, но сохранял при этом в ответах гостье любезность:
— Вот именно поэтому интересно знать, что будет — опять то же самое? — улыбнулся он. — Для этого и нужно изучать историю.
…Вместе с правительством?
— Как интеллектуал я могу быть не в оппозиции правительству. Даже думаю, сейчас гораздо больше, чем при коммунистах, я вместе с правительством, — больше, чем когда-либо.
— А почему?
— Меня устраивает возможность уехать из страны, но это частность.
— Ага, свобода? — догадалась Анна.
— Не свобода уехать, а свобода выбора вообще! Хотя в России свобода приводит к трагическим результатам.
— И привела? Вы говорите о перестройке?
— Приводит… — повторяя, подчеркнул Андрон. — За десять лет после того периода, я считаю, Россия потеряла очень много.
— Но вы-то не потеряли?..
— Наверное, и я теряю вместе с Россией.
— Ведь вы только что говорили, что живете замечательно!
— Я и живу замечательно, потому что могу работать так, как хотел бы.
— А что вы делаете — вы сейчас имеете возможность снимать фильмы? Ваши коллеги жалуются, что не могут снимать из-за отсутствия денег: вот Климов, например, не снимает… Смирнов не снимает…
— Снимают многие, — возразил Андрон, — Климов не снимает, а Митта снимает, Наумов снимает, снимают и другие. Я думаю, что снимать можно в любых условиях — было бы желание. Взял видеокамеру, пошел на улицу, снял, смонтировал — можно снять гениальный фильм! А я снимаю сейчас документальный сериал, который называется «Культура и судьба».
— А вот книги вы написали — почему? Хотели найти новые формы «рассказывания»? — не очень по-русски выразилась Анна.
— Я приезжал из Америки, когда меня стали пускать обратно. Был у меня приятель Алик Якуб, который записывал за мной — вот и получилось две тысячи страниц… Я прочитал их, начал компоновать, переписывать. Для меня это — не литература, а просто способ общения через бумагу.
— Ваши книги очень популярны… Вот, ваш брат говорит: человек 50 лет работает на имя, а потом — имя на него. Вы согласны с этим?
— И с этим я тоже согласен, — улыбнулся Андрон.
— А с чем еще вы согласны?…
— Ну вот с тем, что деньги передаются по наследству, а уважение — нет! Его можно только лично заработать…
— Это вы к чему? — не поняла журналистка.
— Просто так, хорошая мысль пришла! — рассмеялся Андрон. Мне даже показалось, что он начинает посмеиваться над собеседницей.
— А с чем вы еще согласны и не согласны?
— Ну есть вещи, есть люди, с которыми я не согласен…
Они не виноваты…
— А с Никитой Сергеевичем вы всегда согласны? Мне кажется, что критика к нему относится необъективно… — Анна заговорила о брате Андрона, Никите Михалкове, — …потому что он «великий начальник».
— Я думаю, из ста статей о нем 95 резко негативны, причем, вполне по-русски: никакой объективности. Да и о моих картинах пишут иногда — «запредельно плохой фильм»…
— Но недавно я слышала, в Доме кино на Васильевской, на премьере вашего фильма «Дом дураков», женщина говорила: «Молодец Кончаловский — наконец-то снял фильм не для отморозков, а для людей!» А другая говорила: «Что-то Кончаловский так чеченов полюбил?»…
— Но ведь это не критики — это зрители. Критики партийны… И чеченцев я не «полюбил», а просто понял их немножко — готовясь к съемкам, я специально изучал всё, связанное с Чечней. Чеченская проблема — не вчерашняя… Вообще, удобно знать, кого надо не любить, так проще, когда готова формула: «чеченцев надо не любить», «черножопых надо не любить», «евреев надо не любить»… и так далее. Тогда все просто и не задаешь себе вопросов. «Подвергай всё сомнению», — сказал кто-то из великих, Декарт, может быть.
Фильм же мой замалчивают, а если нет, — то ругают. Меня же это не задевает совершенно! Писать сегодня дозволено все, что угодно. Критики это одно, а зрители — это совершенно иное: только что на фестивале в Самаре фильм получил первый приз «Симпатии зрителей». Так что, пусть себе ругают.
— А кого вы не любите, кроме критиков?
— Я теперь не могу сказать, что я их не люблю — я их раньше не любил, а сейчас мне их… — Андрон задумался, подыскивая правильное слово, и завершил, — …жалко. Не всех — русских критиков, это сублимирующие люди, они хотят быть замечены! Приходит газета — а её никто не читает… в неё заворачивают селедку, или используют в гигиенических местах. А если и читают — то очень мало.
Поэтому любое, даже достаточно авторитарное правительство — как наше, может спокойно разрешить печатать всё, что угодно. А вот телевидение смотрят — поэтому там безответственных заявлений очень мало — там есть обратная связь: человек понимает своё значение, он начинает понимать вес своих слов, любой государственный деятель, если он не сумасшедший, понимает, что может лишиться своего поста, ну, разве за исключением Жириновского…
Там есть связь между значением слова и пониманием того, какой оно вызовет результат — чего нет в газетах: поэтому они всё могут писать — плохая картина, а сделал её талантливый режиссер, и критика будет писать что-то обтекаемое, потому что нельзя ругать — она партийна. Они не виноваты — это часть русской ментальности.
— А вы сами довольны своей картиной «Дом дураков»?…
Андрон почти не дослушал вопрос:
— Она могла быть лучше… Какие-то вещи в ней могли быть лучше, есть что-то, что не получилось — сложно снять так, чтобы получилось всё! Но у меня получилось про то, что хотел, — договорив, Андрон пригласил жестом Анну продолжить, заметив, что она готова завершить прерванную фразу.
— А у вас есть картины такие, о которых вы жалеете, что их сняли?
— Нет… Жалею, что поздно уехал в Америку, — не в первый раз при мне повторил Андрон, — надо было бы раньше, там бы я еще многому научился, работая с большими компаниями, как быть коммерческим режиссером — и этот опыт был важен.
— И этот опыт вам сейчас пригодился? — полюбопытствовала Анна.
— Опыт всё время годится — это жизнь, она всегда чему-то учит. Знаете, вот родился волчонок в лесу, сначала его натаскивает волчица, он учится есть, потом — как самому поймать барана, потом появляется охотник и стреляет, — теперь волк учится, как прятаться, как убегать… Так что, вы спросите, показалось волку более полезным в его опыте? Всё полезно! И как барана красть, и как прятаться — так и мы учимся…
А иногда мы учиться не хотим… Это с возрастом приходит, когда учиться уже не хочется. А Америка… — и Андрон снова повторил почти слово в слово фразу, которую я от него услышал в Калифорнии много лет назад: — Жалею, что поздно уехал — надо бы лет на 10 раньше…
И я вспомнил как, где-то в начале 80-х, Кончаловский рассказывал мне: глава кинокомитета Ермаш предлагал ему: «Положи мне на стол свой загранпаспорт, — тогда Андрон был женат на француженке, он мог свободно перемещаться по миру, и уже что-то завязывалось у него с работой в Голливуде. — Возвращайся, — убеждал его Ермаш, — запустим для тебя любую картину. Две картины!»
Тогда Андрон не вернулся. Вернулся он позже…
…И все-таки о газетах
«Приходит газета — а её никто не читает…». В тот раз с Кончаловским я спорить не стал — ему виднее. Но вот что я знаю сегодня…
Газет там действительно много — и как на все хватает читателей?.. При этом, вроде бы, никакой цензуры: есть издания открыто критически настроенные по отношению к власти, есть открыто же проправительственные, есть полу— и вполне порнографические изданьица и даже изданьища, но и эти, бывает, не чураются политики. В общем, — «…свобода, брат, свобода!». Хорошо это или плохо? Кому как.
Но вот… Прошло каких-то три-четыре года, и сегодня я уже был бы осторожнее в оценке неподцензурности российской прессы. Совсем недавно один русский журналист поведал в московской телепередаче: скоро газет будет в России меньше, даже гораздо меньше. История такая: некто, правительственный чиновник высокого, ну очень высокого ранга пригласил к себе богатого, ну очень богатого промышленника, из олигархов.
«Почему, — поинтересовался чиновник, — во всей Франции выходит 50 газет, а у нас только на московских прилавках число их названий — 450, мне тут доложили?..»
И чиновник вежливо попросил олигарха прикупить — разумеется, для личного пользования и выгоды этого олигарха, — самую главную организацию, которая эксклюзивно распространяет почти все российские газеты и журналы, всю периодику, и в розницу и по подписке. Хочет — распространяет, а хочет — не распространяет.
Дальше объяснять? За счет каких газет их общее число уменьшится — скоро, наверное, узнаем, думал я тогда. Уже узнали… Здесь вспомню события, предшествующие нашей беседе, вот они.
«Новые Известия» приостановили выпуск с одновременным увольнением Игоря Голембиовского, выполнявшего обязанности главного редактора и гендиректора, пришедшего в газету с ее созданием после раскола «старых» «Известий» в июне 1997-го. Приостановили сразу после публикации в «Новых Известиях», как считают комментаторы, статьи о нарождающемся культе личности российского президента Владимира Владимировича Путина… И почти сразу был назначен новый редактор и новый гендиректор. Газета вышла снова, и теперь она мало отличается от других, присмиревших.
Хотя сохраняется воздух воли 90-х в двух-трех изданиях — в Москве и на далеких окраинах. Какой ценой — ведомо их редакторам. Да и надолго ли?..
Или вот, из сравнительно недавних историй: был — «Московский Корреспондент» с его скандальной публикацией о дружбе тогдашнего президента страны с известной гимнасткой… «Закрылась газета по причине экономической нерентабельности», — объяснил её владелец. Да и другие были, о которых и вспомнить сегодня нечего.
Ну ладно, это — было, об этом и россиянам, кому интересно, известно не первый день.
А что — сегодня? В нынешнем, 2011 году, вышла в Лондоне книга высланного из России британского журналиста Люка Хардинга — там приведены любопытнейшие факты, в которые и поверить-то, порой, трудно, больше того — не хочется. Автор вспоминает: началось всё с интервью, взятого его коллегами из лондонской «Гардиан» у Березовского, где тот рассказал, что планирует финансировать в России свержение «режима Путина». Не слабо… И вскоре, пишет автор, с ним стали происходить очень странные вещи — «…на меня насело ФСБ… а в 2007 году они проникли в мою квартиру», и потом еще, и ещё.
Повторю: «Ну ладно, это ведь иностранный корреспондент, — думал я, читая интернетную заметку, — с ними в России всегда что-то было не так». Но дальше: Хардинг называет три негласных табу, которые касаются всех — их можно игнорировать, пишет он, «…но могут наступить последствия, с которыми я столкнулся».
Итак, перечисляет автор, не следует писать о тайных активах, которыми располагает Путин, его команда и друзья, это первое — хотя всё было обнародовано в скандальном «Вики Ликс», регулярно публикует подобную статистику «Форбс». Вот о коррупции в стране абстрактно — пожалуйста! Пишите! Но не о конкретных людях.
А еще нельзя писать о деятельности ФСБ и, в частности, о причастности ФСБ к убийству Литвиненко. И третье — не следует писать о войне на юге России в мусульманских республиках. То есть писать можно, но только в рамках организованных МИДом пресс-туров, что есть, по мнению автора, «пустая трата времени».
Такие дела… Ладно, об этом хватит.
Ногами в живот…
Есть у газетчиков такое выражение: «лезть ногами в живот», — немудрено, что сегодня оно пришло мне в голову, перечитывая предыдущие страницы этих записок. Сегодня популярно определение «гламур» для той части прессы, о которой чаще говорили обобщенно — «желтая».
«Да зачем это всё Андрону? — думал я, слушая вопросы журналистки, — существуют же деликатные способы остановить её». И, между тем, возвращаясь к остающейся части записи нашей беседы, убеждаюсь снова: Анна — вопрос за вопросом продолжала «ногами». Мне даже показалось, что теперь ответов Андрона она почти не слушает, надеясь на магнитофонную запись, а может, еще и потому, что уже не всегда на них рассчитывает. Вопросы из нее сыпались, «как горох из худой корзины» — другое сравнение не приходит в голову. Однако, приведу сохранившееся на пленке:
— Вы столько раз женились, — а легко ли мужчине начинать в жизни всё заново? Вам приходится подстраиваться — под другой характер, другие привычки… Или вы заставляете жен подстраиваться под себя? — вот, ведь и об этом не забыла.
— Никого я ничего не заставляю просто потому, что мне везло, нам нравилось быть вместе!
— Вам везет уже несколько раз…
— Да, женился, расходились… Но пока повезло мне один раз — потому что вот сейчас я не хочу разводиться! — твердо сказал Андрон. — Если бы мне повезло раньше, я бы тоже не разводился, — рассмеялся он.
— А сколько у вас детей? — поинтересовалась польская гостья.
— Давайте, подсчитаю… — два… три… пять! — и все от разных жен.
— Недавно я видела фильм вашего сына — что вы о нем думаете?..
Перебью себя такой информацией, кажется, она здесь уместна: одновременно с выдвижением на «Оскар» 2011 года — «За лучший иностранный фильм» рядом с именем номинанта от России Никиты Михалкова оказалось и имя сына Андрона — Егора Михалкова-Кончаловского, правда, от Казахстана. Ну, бывают совпадения!
Скандал же, вызванный самоназначением в номинанты председателя российского Оскаровского комитета Никиты Сергеевича… — хочется думать, это отдельная тема, никак не касающаяся Егора, действительно очень талантливого кинематографиста.
Но это — кстати. А тогда:
— Да ну вас, — поморщился Андрон, — снова о кино, давайте сменим тему…
— А про женщин можно?
— Пожалуйста!
— Вы предпочитаете компанию мужчин или женщин? Или детей? Или зверей?
— Мне всё равно…
Я, не сдержавшись, шепнул Андрону, пока она возилась с магнитофоном, проверяя пишет ли: «Ну, давай же, поговорим, пусть она отдохнет!».
Он согласно кивнул, и обернулся к Анне:
— Людей… Хотя, вообще-то, не так много людей в жизни, с которыми интересно… в принципе.
— А с кем именно вам было интересно?
— С кем интересно, с теми и держусь! — Андрон заметно стал раздражаться. — В разное время — с разными людьми, все меняется. Меняются интересы… Да и вообще, мне сейчас интереснее остаться с книгой, чем ходить на презентации… Не люблю людных мест, мне интереснее с друзьями поговорить, книгу почитать…
(С книгой… эту часть беседы я вижу отдельной главой в записи — приведу её ближе к завершению рассказа о нашей встрече).
— А сами вы какое кино любите?
— Кино я смотрю редко…
— Вам кино неинтересно? — удивилась Анна. — Но всё же, какой фильм вас заинтересовал из последних?
— Заинтересовал или понравился?…
Андрон промолчал и, поняв, что не дождется ответа, она спросила:
— Каким своим фильмом вы больше довольны?
— Какого своего ребенка вы любите больше? — теперь Андрон уже не скрывал своего раздражения назойливостью гостьи. — К какой ноге вы относитесь лучше — к левой или правой? — не сдержался он и заключил: — Всё, это последний вопрос!
— Ну еще 10 минут… — просительно привстала журналистка, — я только спрошу про вашу семью… Вы из такой семьи! Папа гимны писал, — и она выжидательно, не мигая, уставилась на Андрона.
Ну не давала ей покоя эта тема. Гламур…
Тогда, 15 лет назад, в Калифорнии, мы говорили с Андроном о его отце, о Сергее Владимировиче Михалкове, — вот и снова, в Москве, вернулись к нему. Сейчас, когда его не стало, хочется помнить только самое доброе, а было и такого немало, но об этом — ниже…
— Отец не только гимны писал — у него замечательные детские стихи, он классик детской поэзии. Он большое место занимает в русской литературе, он все-таки большой детский поэт и баснописец. Гимны же — это не поэзия… — добавил он.
— Ему, наверное, завидовали, что он гимны написал? — Анна ожидала, пока Андрон завершит фразу.
— Конечно! Не все и не обязательно, по-разному оценивая творчество отца. Вот Евтушенко, который не очень любил папу… Они как-то приехали ко мне вместе, и Евтушенко сказал: «Сергей Владимирович, а ведь гимн, я прочитал второй вариант, — говно!» А папа ему только сказал: «Учи текст!» Еще папа сказал тогда замечательную фразу: «Зачем вообще нужен новый гимн? Я бы просто оставил старый со словами „Боже, ЦК храни…“».
— Я с ним беседовала лет 10 назад: он, заикаясь, но такое может сказать! — подхватила Анна. — А недавно я перечитывала книги вашей мамы… ее воспоминания, и кому-то об этом говорила, а мне сказали — ну, что ты читаешь эту полковницу КГБ? Она же в органах работала!.. Вы слышали такое?
Так, подумал я, настойчивая дама, — в ход пошла тяжелая артиллерия.
Андрон рассмеялся:
— Нет, этого я не слышал. Я слышал, что мой папа был генералом КГБ, но вот про маму… Ну, что делать, вот такие невероятные истории придумывают.
И снова — «ногами»:
— Когда вы слышите, что про семью пускают такие слухи — вас это как-то касается? Задевает?
— Раньше касалось, а теперь — нет, — твердо заключил Андрон. — Говорили, что и я работаю в КГБ, в Америке тоже писали такое… Ведь и мой портрет, — закрывая тему, засмеялся Андрон, — был на первой полосе «Лос-Анджелес Уикли» (популярном, у молодежи особенно, развлекательном еженедельнике) с подписью: «Выкормыш КГБ». Забавно всё это, что тут скажешь!.. Я никогда не был диссидентом, но и никогда не был с властью.
— А вы знаете, что с первым мужем мамы случилось? — да, видно основательно готовилась к этой встрече журналистка.
— Его расстреляли… Но они развелись до того, как его посадили. Вот если бы они не развелись, то и мама тоже «загремела» бы с ним в лагерь. Они же были в Америке довольно долго… Мама не хотела с ним жить — она разочаровалась в нем и поэтому вернулась в страну раньше, чем он. Она была очень религиозная… «полковница», — усмехнулся Андрон.
«Алексей Богданов, коммерсант и разведчик, повторивший судьбу многих, „вернувшихся с холода“ — была о нем публикация в 90-е годы в российской прессе: вот, видимо, откуда эти слухи…» — вспомнил я. И промолчал.
— А ваш дядя убежал после войны или уехал как-то во Францию — как он там оказался?
— Это не дядя — это мой двоюродный дедушка. У него была вообще трагическая жизнь. Он ушел к немцам, а его сын был в армии. Дед ненавидел большевиков, он скрывался от них в Минске — боялся, что его посадят. Ему в стране не давали преподавать, а ведь он был почетный доктор Оксфордского университета.
С началом войны он решил: вот немцы придут освобождать Россию от большевиков… Хлебом-солью их встречал. Только потом, через два месяца, он увидел, как немцы тащат какого-то человека за волосы в Гестапо, попытался за него заступиться… «Как можно такое — вы же нация Шиллера!» Чем кончилось — понятно, немцы отправили и его в концлагерь.
— Он писал такие книги — у вас не было в семье неприятностей из-за этого?
— О нем забыли… В это же время, когда он оказался в Германии, Сталин говорил свою знаменитую речь: в ней он упомянул 10 великих русских имен — Пушкина, Толстова, Кутузова, Суворова, Дмитрия Донского, Александра Невского, Репина… и Сурикова — деда мамы, тестя Петра Кончаловского, кто-то вставил в речь Сталина имя моего прадеда. И семья Кончаловских стала «святая» — неприкасаемая.
А в лагере перемещенных лиц он назвался Степановым, и его потом выписала к себе одна родственница — их старшая сестра, она жила в Париже и преподавала там русский язык. Иначе после войны он попал бы в Гулаг… Он еще долго жил под фамилией Степанов, и только после смерти Сталина восстановил фамилию, в 56-м году, и стал печататься под своим именем, книги его выходили в ИМКА-Пресс. Мне довелось прочесть его «Пути России».
— А вы с ним были знакомы? Мне все подробности интересны — я ведь собираюсь писать о вашей семье. Я читала его книги в библиотеке…
— Ну, как я мог быть знаком с человеком, который жил в Минске и скрывался там от большевиков! После войны в семье его не вспоминали, и я узнал о его существовании спустя много времени, — его уже не было в живых. Всё! — теперь Андрон уже был непреклонен. — Давайте заканчивать…
— Ну еще чего-нибудь интересное расскажите! Вот вы основали «Фонд Кончаловского», так она назвала «Продюсерский центр Кончаловского», с какой целью — собрать денег на съёмки фильмов? — уже поднимаясь, спросила гостья.
— Хочется помочь людям…
— И себе тоже? Вам разве ничего не надо? — продолжала допытываться паненка.
— Мне много чего надо! Но надо любить то, что имеешь, а этот Фонд — благотворительный — помощи людям искусства, их детям.
— Ну, а на кино деньги кто вам будет давать? Откуда у вас взялись средства на новую картину? От государства? Или помог кто-то?
— Да в банке взял я их — полтора миллиона под 15 процентов годовых.
После нашего почтительного молчания Кончаловский уверенно продолжил:
— Надеюсь, смогу вернуть! Запускаться с ним будем после, а пока я готовлюсь снимать фильм для американского телевидения…
Журналистка быстро засобиралась, поняв: всё! — лимиты времени исчерпаны.
— А вообще — какие у режиссера планы? — вопрос нормальный для завершения встречи, почти с облегчением подумал я. И действительно, гостья слушала ответ Андрона уже стоя, готовясь прощаться.
— Планы? Готовлюсь снимать американский многосерийный фильм. И пока об этом — все! — взмолился Андрон.
Я почувствовал, что наступает правильный момент, и перехватив инициативу, пользуясь тем, что Анна заторопилась, полагая, что набралось достаточно сегодня услышанного, спросил его о чем-то «не для печати». Притихшая, она быстро собралась, подобрала с журнального столика листки, в которых делала заметки по ходу беседы, уложила их в сумку с магнитофоном.
Здесь магнитофонная запись прерывается женским смехом — это Анна, наконец, прощается с Кончаловским, он, конечно, говорит ей у дверей какие-то приятные слова: ведь не просто женщина — полька! А он умеет быть галантным, причем, вполне искренне.
Наша беседа постоянно прерывалась звонившим телефоном, теперь он просто не умолкал, а лента в моём магнитофончике, уже дважды замененная, продолжала накручиваться на катушку…
* * *
Вот ещё части магнитофонной записи с ответами Андрона на вопросы, которые мне удавалось задать ему, пока умолкала польская гостья, и ещё потом — после её отбытия. Я намеренно выделил их — так мне показалось уместным завершить главу, посвященную Андрону Кончаловскому, дружбой с которым я дорожу вот уже столько лет.
Антиглобализм?…
Уже недавно, в 2011-м, обозреватель «Известий» Лидия Шамина после беседы с Андроном замечала: «Откровенность его… обескураживает и даже раздражает, потому у него есть либо яростные противники, либо столь же пламенные поклонники». Справедливо ли? Судите сами.
— Да разное читаю… — особенно мне сейчас интересен антиглобализм, его корни, его причины… — и Андрон обстоятельно пояснил, почему именно антиглобализм ему интересен, отвечая на вопрос Анны — «что он читает?».
— …С чего бы? — поинтересовался я. Ответ Андрона, приведи я его здесь, занял бы немало места, перебивая ритм изложения, — потому он окажется ниже в завершении главы.
Не со всем, тогда от него услышанным, мне хотелось соглашаться, так что, позже, оставшись вдвоем, мы вернулись к теме и даже немного поспорили. Здесь же я приведу, только отчасти, наш разговор — подробности его могли бы составить, может быть, не самую скучную часть записи беседы, когда-нибудь я изложу и их.
Но продолжу.
Итак, вот главное, что я услышал тогда от Андрона:
— Глобализация… Читаю на эту тему очень много. Антиглобализм транснационален — это, по сути, постмарксизм.
А он-то и порождает террор. Терроризм родился не потому, что кто-то беден, а кто-то богат. Антиглобализм — он заключается не в той причине, что американцы богаты, а в том, что они думают, что во всем правы! Сочетание того и другого и порождает антиамериканизм: идеалы американизма не универсальны, даже свобода понятие не универсальное… даже смерть понятие не универсальное: для индуса — это одно, а для сибирского шамана — другое. И право — тоже понятие не универсальное.
В конечном счете, антиглобализм работает на будущее, его адепты хотят построить более разумное общество. Я не антиглобалист — я просто считаю, что сегодня мировой капитал ничего не делает, чтобы три четверти населения планеты развивалось. Крупные экономисты считают, и доказывают это, что транснациональные компании просто не заинтересованы в возникновении местных квалифицированных кадров в странах третьего мира. Дело же не в том, чтобы было достаточно денег на гамбургер и бутылку кока-колы, хотя и это нелишне…
Ведь что творится в Африке: белых оттуда выпирают… Сначала Запад единодушно проголосовал за создание Заира, Руанды, Зимбабве — создали им независимость, мол, «кончай колониализм!». Запад, его либералы, создали 160 государств, которые сейчас не могут сосуществовать. Им сказали: либерализуйте рынок и у вас всё получится! Это же бред! Люди же там не знают, что такое рынок, ездят на верблюдах, на ишаках… Какие в жопу свободные выборы? Да они же не знают, что это такое!
Позволю себе привести здесь до буквы произнесенное Андроном — только так, пожалуй, и можно сохранить на бумаге его убежденность и эмоциональность фразы:
— Навязали им сначала свои, чуждые им, понятия, а теперь сетуют: «…У вас режут!». Не надо было создавать эти 160 государств, которые не в состоянии следовать универсальным человеческим ценностям. А что нужно было? Не знаю… Просвещение, инвестиции? Но только знаю, что транснациональная компания — это новая империя. Пока же всё идет к тому, что лет через десять вода будет гораздо важнее как источник политического давления, чем нефть — она важнее в урбанизации населения во всём мире: каждый год 100 миллионов жителей прибавляется к городам.
Крестьяне живут в картонках из-под телевизоров, плодятся, никакой гигиены — там зарождается новый терроризм, уже не мусульманский. Почему получились Тайвань, Сингапур… — их сначала научили зарабатывать деньги.
Так вслух размышлял Андрон…
Здесь по теме уместно вернуться к первому часу нашей беседы, когда в ней участвовала гостья из Польши. Пользуясь тем, что Андрон, задумавшись, замолчал, я вспомнил наш с Битовым давний разговор:
— Шел 1991-й — уже нет СССР. Какая помощь Запада новой России сегодня нужна — деньги, продукты питания, промышленное оборудование? — спросил я Андрея.
— Ни в коем случае! Нас нужно научить работать, тогда всё будет, своё!
С этим тезисом Андрон решительно не согласился:
— Русских работать научит только авторитарный режим, это же православная страна — вертикальная!
— Сталин-то не научил! — вмешалась, притихшая было, пока мы дискутировали с Андроном, польская гостья.
— Как не научил — еще как работали! — возразил Андрон. — Еще, будь здоров, как работали… Если бы Сталин был Пиночет — всё было бы нормально. Но он верил в коммунизм — в то, что не нужно денег, а это идеология ложная. Он был даже не марксистом — он был большевиком, а ложная идеология правильного результата не дает. Может быть, даже при Берии всё могло быть нормально. Это ложный посыл, что тоталиризм не дает в экономике положительных результатов. Вот вспомните — Ататюрк изменил Турцию, авторитарный режим полковников в Греции…
— Так ведь какой ценой…
Совсем недавно мне встретилось интервью Кончаловского «Известиям», в котором он цитирует Столыпина:
— «Либеральные реформы режима можно проводить только при ужесточении режима» — гениальная фраза, она меня поразила! — и завершил, заметив, что либеральные реформы у русского человека всегда ассоциируются со слабостью власти и «начинается бардак» — как у нас в стране.
* * *
Хорошо бы со временем вернуться к теме, думаю я сейчас, прослушивая наново запись тогдашней нашей беседы, — жизнь поводов к тому предлагает достаточно. А тогда, оставшись с Андроном вдвоём, я напомнил ему вопрос польской гостьи, на который он коротко ей ответил — «Нет», и сразу заговорил о чем-то другом.
— Уже между нами: ты, правда, не жалеешь, что оставил Америку? Успешность в Голливуде не всегда становится уделом пришлых кинематографистов. А с тобой — это было: вот ведь «Танго и Кэш» почти сразу стал кассовым, если не сказать «культовым»…
— Но ведь был еще «Ближний круг», — добавил Андрон, — который купила «Колумбия». Президент ее восклицал: «Это же номинация на „Оскар“ верная, — и мы это сделаем!» Только вскоре президента Колумбии сняли, пришли люди другие, они-то в прокате картину и провалили, выпустив одновременно на экран две свои премьеры — одна из них «Багзи» — сам понимаешь, каково конкурировать в Штатах с гангстерским блокбастером!..
А ведь это те самые люди, с которыми я снимал «Танго и Кэш», — ты помнишь, я снял картину не до конца, ушел с нее, правда, получив полностью оговоренный гонорар… Вот когда я понял, что мои картины здесь, в Штатах, будут «давить» — и вот тогда я поехал в Россию. Да и вообще стало интересно в России. Так что, моя американская страница оказалась перевернута… в силу многих обстоятельств.
Я хотел снимать своё кино, а в Америке этого я бы не смог. И прежде всего потому, что я не американец. А вот независимое — и по идеологии, и финансово — русское кино, авторское сегодня я могу снимать в России и мне это интересно — времени в моей жизни не так много, хочется снимать только то, что кажется абсолютно необходимым.
Так что, в Америке у меня что-то получилось, что-то меньше получилось… год я просидел — что-то мне предлагали, и всё не то, что хотел бы. Конечно, хорошо много зарабатывать, и я мог бы там оставаться, а всё-таки хочется делать то, что хочется, — повторил он.
— Совсем как в рассказе кого-то из близко знавших Семена Кирсанова, — вспомнил я. — Ему предложили написать песню на какую-то заданную тему, актуальную по тем временам, кажется, про Сталина — он отказался: «Не хочется».
— Почему? — недоумевали знакомые.
— Да нет, не хочу!
— Но ведь хорошо заплатят, это выгодно!
— Нет, не выгодно!
— А что же — выгодно?
— А выгодно то, что хочется, — отвечал поэт.
Андрон рассмеялся:
— Именно! Замечательно! Плохую картину сделать почти также трудно, как хорошую, — продолжал Андрон. — Надо так же найти деньги, найти артистов, смонтировать её. Разница заключается в деталях: из одной и той же истории можно сделать полное говно, а можно — блеск!
Детали заключаются в точке зрения авторов фильма: сюжет — «человек убил старуху» — из этого можно сделать страшилку, чернуху, а можно — «Преступление и наказание». Именно точка зрения, наверное, и определяет сделанное, как произведение искусства. Для меня самое главное не просто финансовый успех фильма, а то, когда после картины приходит чувство благодарности зрителя…
В комнату заглянула Юля, жена Андрона, до того остававшаяся где-то в глубине квартиры, — это о ней он говорит: «Всё — лучшая и последняя!» Перекинувшись несколькими словами с нами, она вышла. Воспользовавшись паузой, я положил на стоявший между нами кофейный столик один из томиков моих «Бесед».
— Здесь есть глава «Леночка» — в ней и ты участвуешь опосредованно, — я раскрыл страницу с фотографией Кореневой.
Андрон взглянул, улыбнулся и положил книгу на подлокотник тахты.
— У тебя вышли «Низкие истины» — там она фигурирует, да и многие женщины, тебе когда-то близкие. Ты предельно откровенен в повествовании о людях, о женщинах, в частности, — кто-то высказывал тебе свои обиды? И какова реакция прессы на книгу — ругают, хвалят?..
— Знаешь, книгу замолчали — было две-три статьи, и всё! А ведь напечатали тиражом 100 тысяч — поразительно! Пришло колоссальное количество писем, феноменально… А ругательных — нет: кого-то интересуют последние главы, кого-то кино, кого-то «клубника», а вот «обиженных» — нет. Так ведь я и назвал женщин не всех — только незамужних.
И знаешь, — продолжил он, — наступает время, когда надо разбегаться с людьми, с которыми хорошо развлекаться. Ну да, я не стесняюсь рассказать, как жил в Америке «на икру». А почитай мемуары Сартра или автобиографию Жан-Жака Руссо, в которой он рассказывает, как занимался онанизмом. Ну и что? Есть люди достаточно смелые и откровенные.
Мы оба рассмеялись.
Здесь уместно отступление: я в тот день, и еще долго потом, оставался под впечатлением от премьеры «Дома дураков».
«Отчего?» — пытался я понять.
Сначала — об этом.
Фильм Кончаловского я бы не советовал смотреть на ночь. Так вот: после сеанса не было аплодисментов, как это обычно происходит на премьерных показах — даже, когда приглашенные аплодируют просто из вежливости, потому что — традиция. Зал молчал потрясенно. Или — растерянно. Я вместе со всеми проследовал в фойе, обменялся с Андроном рукопожатием, условился о домашней встрече и, не задерживаясь, отправился к себе. И только далеко заполночь, когда, казалось, не удастся уснуть, я поднялся, нашел чистый блокнот, почти наощупь записал в нем что-то — и так, на протяжении ночи, — еще и еще раз…
«Дом дураков». Назван фильм беспроигрышно: вспомните хотя бы «Корабль дураков» Стэнли Крамера, «Школу для дураков» Саши Соколова, отмеченную в свое время Набоковым.
Поразительно: фильм о войне, жестокой, и велик соблазн, ближе к его концу, «убить» кого-то из главных действующих лиц — на экране этого не происходит. И вообще — в фильме нет трупов. Или — почти нет. Если позволительно так выразиться — «свежих», то есть возникших по ходу действия. Хотя, фильм вообще не «про войну» — он против войны. И не только в Чечне — против войны вообще.
Наверное, ему, российскому режиссеру, и, в самом добром смысле этого слова, патриоту (а мы знакомы не первый год — он именно такой), путь к этой ленте не был прост.
Российская аудитория готова была принять фильм о «плохих» чеченцах, и о «хороших» русских — особенно после недавней трагедии в Москве, унесшей жизни десятков детей. Взрослых — тоже… И такие ленты появляются. Затрудняюсь сказать, какими глазами я сам бы смотрел «Дом дураков», будь я на месте Марка Розовского — его тринадцатилетняя дочь провела дни в захваченном чеченскими боевиками московском театре на Дубровке, пока ей не удалось оттуда бежать.
Правда, сама Сашенька сегодня вспоминает об этом довольно спокойно — так мне показалось…
В фильме вообще нет плохих людей. Но есть больные: рефреном повторяются в кадре на фасаде «дома дураков» — психиатрической больницы — «Больные люди»… больные люди… больные люди…
«Прекратить стрельбу!» — эта команда заглушает звук перестрелки, внезапно возникшей по почину одуревшего от анаши русского солдатика, она слышна с обеих сторон — с чеченской и с русской. Люди, прекратите же стрельбу! В этом, собственно, смысл фильма — так я его понял. Фильм вовсе не «прочеченский», как посчитали многие, даже большинство российских рецензентов, — он задуман и создан Кончаловским прочеловеческим, таким я его принял.
Оказавшись в зоне боёв, лечебница для психических больных, дом умалишенных, становится местом драмы, но удивительной, в которой сумасшедшие и их врач оказываются людьми, являющими собой пример «нормальным», стреляющим друг в друга. Вот героиня фильма (играет её Юля Высоцкая, жена Андрона, молодая невероятно талантливая актриса), вроде дурочка, предельно наивная — она не расстается с аккордеоном, на котором едва умеет играть, с ним она встречает захвативших лечебницу чеченских боевиков.
Удивительный фильм, заставляющий зрителя ощутить необычайно остро противоестественность войны: вот оружие отложено в сторону — и люди-то оказываются совсем другие, совсем другие, совсем! Они и на самом деле другие — они способны к милосердию, к великодушию по отношению к только что державшим их на автоматной мушке.
Тема фильма жестока, обстоятельства действия жестоки — но режиссер удивительно нежен, именно нежен по отношению к героям ленты. Даже «обнаженка» (используя термин российских фильммейкеров), на экране целомудренна: голая, безумная женщина раскачивается на подвешенной к потолку простыне. Этот кадр вправе занять место в учебниках режиссерского мастерства в числе лучших образцов искусства кино. И займет, непременно.
* * *
Возвращаясь к тому дню, — о чём еще тогда мы говорили, оставшись вдвоём? Да о многом, но приведу здесь только это, сказанное Андроном, — вот, примерно, как оно может звучать в коротком изложении.
Кино и не только…
— Главное — чтобы получилось про то, что хотелось. А что не получилось — можно вырезать. Я очень много вырезал. Мы учимся каждую секунду, если мы хотим учиться. А иногда — не хотим…
— Ты сказал, — заметил я, что из «Дома дураков» вырезал куски, где проявилась «мягкость». Но, мне представляется, это было бы — достоинством ленты, не потерял ли от этого замысел всего фильма?
— Знаешь, — ответил Андрон, — «Дом» имеет в определенном смысле свою графику — поведение людей, там всё страшно. И когда я стал снимать сцены безумия, они получились мягковаты… я подумал — лучше оставить всё коротко.
Мощная любовь к своим героям вызывает порой очень жесткие вещи — так у Бергмана в «Криках и шепотах»: женщина вставляет себе между ног кусок битого стекла — это великая, потрясающая сцена — очень жестко!
Вот ты говоришь… — Андрон положил трубку, коротко ответив звонившему: «Потом!», и продолжил, обернувшись ко мне: — ты говоришь, что запомнился тебе как символ всей картины, как ее идея, отчаянный крик офицера окружившим «Дом» солдатам: «Прекратите огонь!», и потом это же кричит чеченец. Или еще: сделанная чеченцем надпись на доме «БОЛЬНЫЕ ЛЮДИ». Я даже думал так назвать картину… но это уж слишком точно.
Символы? — наверное… Это может стать ими, но может и не стать. А другому запомнилось иное, третьему — еще что-то. Архитектоника фильма требует катарсиса, если его нет — для меня это не искусство. Важен интенсивный взгляд на человеческие чувства. У Феллини бывают кадры: женщина просто идет и всё время улыбается — и это может быть символом всей картины. Этот же образ в другом месте или в другом фильме может действовать разрушающе — важно, что это стоит на правильном месте картины.
Архитектоника фильма, это как в музыке «ля бемоль» — а в каком-то бездарном произведении этот же красивый «ля бемоль» его не спасает.
Или — женщина может рыдать вот такими слезами, а зритель будет зевать. Важно, чтобы слезы были в зале… А «Дом» — что-то, и правда, наверное, в фильме взято от Феллини. Я бы хотел всё у него взять! Не получается…
— Вот и в твоём «Доме»: героиня голая — а нагота её целомудренна, она не смущает и не вызывает раздражения неуместностью на фоне всей той жестокости, на котором развивается действие фильма.
— Да, это важный момент — когда зритель не развлекается, а испытывает катарсис. Вообще-то, я бы с большим удовольствием сейчас не снимал кино, — неожиданно завершил он фразу, — а написал бы два сценария — Рахманинов… Щелкунчик… такие темы!
И ведь написал, добавлю я сегодня. И поставил «Щелкунчика». Будучи коротко в Москве посмотреть фильм я не успел. Жаль.
В какой-то момент я посчитал уместным показать Андрону только что вышедшую в Москве мою книгу: «Вот видишь, фотографии из моих рабочих и домашних альбомов — помнишь эту, в твоём поместье в Брентвуде?»
Андрон пролистывает книгу, останавливаясь взглядом на страницах с фотографиями — а их, стараниями издательского художника, уместился в ней не один десяток.
— Отдаешь? Спасибо. Тогда — надпиши.
Чуть помешкав, придумываю какую-то многословную надпись, на всю титульную страницу, передаю книгу Андрону. И, следом, достаю из сумки старое издание «Рачихина»:
— Ты же знал его?
— Конечно, мы с ним на «Сибириаде» работали.
— И знаешь о его судьбе?
— Да, его вроде арестовывали…
— А вскоре он умер… странный был парень, многое я до их пор не понял в нем, в том, что вокруг него происходило: смерти, побеги — сюжет вполне кинематографический, я это не к тому, что вот, — снимай! Хотя, почему и нет?.. Хотел взять этот сценарий Тодоровский-младший, Разумовский Андрей тоже — пока ни тот, ни другой не нашли денег. А так — просто вспомни: время, обстоятельства…
— Конечно, будет интересно почитать. Нет неинтересных историй — есть неинтересные рассказчики.
Сколько времени мы говорим? — я первым взглянул на часы, не дожидаясь, пока это сделает мой собеседник, — ведь часа три уже прошло, точно…
И вскоре я оставил Андрона, чтобы уже дома прослушать трёхчасовую магнитофонную ленту — что и проделывал с того дня неоднократно, возвращаясь к этим запискам уже теперь, в 2012 году.
А тема следующей главы — предтечи этой, позволяет вернуться во времени к началу 80-х.
Итак…
Глава 2
Жители волшебного мира
За чашкой чая в «дворянском гнезде» с Андреем Кончаловским
Подъехали мы почти одновременно — я едва приблизился к дверям дома, как из подкатившей к неширокой полоске тротуара машины вышел Сережа Рахлин. Открыв дверцу, он помог выйти из салона Миле — супруге и соавтору по множеству публикаций.
Кончаловский встретил нас в дверях, придерживая плечом трубку переносного телефона. Забегу вперед: все последующие часы, несмотря на просьбу к домашним подзывать его на звонки только в самых экстренных случаях, наша беседа прерывалась множество раз. И тогда мы, дожидаясь Андрея, в который раз оглядывали просторный двор, где под тентом за садовым столиком происходило чаепитие, сопровождавшее нашу встречу. Густо посаженные по периметру двора деревья — всех пород среднерусской полосы — полностью изолировали его пространство, примыкая почти вплотную к дому.
Второй этаж просторной террасой был обращен внутрь двора, ее деревянные белые перила вполне могли быть перенесены в антураж постановки чеховского спектакля — настолько точно копировали они архитектуру дворянской усадьбы. Бассейн, заменивший собою пруд, дополнял достоверность иллюзии. И — чай…
О такой встрече — чтобы достало времени и для интервью в «Панораме» — мы уславливались множество раз. И все никак не случалось. Наконец, созвонившись, мы назвали дату. И сейчас, вспомнив какие-то не очень существенные новости, мы, кажется, были готовы — спрашивать и рассказывать.
Быть или не быть…
— Все больше советских кинематографистов, — задал я тему, — приезжают сюда, чтобы не возвратиться назад. И все они в один голос говорят: кино на территории бывшего СССР перестало существовать. То есть кинематограф, такой, каким мы привыкли его представлять, — больше не существует…
— Мне-то верить нельзя… — Андрей задумался. — Ну, во-первых, потому что я очень субъективен. К тому же, у меня и вид как бы из окна… я смотрю на это издалека. Хотя, конечно, я все понимаю. Ведь то, что происходит сейчас у нас — это естественный процесс дезинтеграции сложившихся десятилетиями структур. И — сознания… Но мне не кажется, что кино не существует. Человеку тамошнему сказать, что кино не существует, проще — поскольку происходит распад его понимания кинематографа. Раньше было как? — главное, чтобы у тебя приняли сценарий, а сколько денег будет стоить фильм — неважно!
Никто не считался ни со временем, ни с деньгами. Надо было только написать сценарий, который прошел бы. Очень немногим по-настоящему талантливым людям катастрофически не везло в той ситуации. Аскольдову, например, Кире Муратовой. Аскольдову — особенно не повезло: он вдруг стал запретным режиссером и вообще ничего не мог поставить. Но та же Муратова, Алексей Герман, Климов работали. Я не говорю о Тарковском, потому что он работал все равно, не останавливаясь, — с трудом, но работал. В общем, каждый делал одну картину в три года.
В то время и борьба была понятная. А сейчас бороться с тем, с чем раньше боролись, не надо, поскольку оно уже не существует. Зато новый монстр — рынок — оказался, пожалуй, пострашнее, чем тот, что был. Именно при советской системе Тарковский снял лучшие свои картины. Ни одной из них он не снял бы в Америке: денег бы не нашлось… Его картины снять здесь просто невозможно.
Недавно я говорил с Питером Селэрсом и тот чуть не со слезами рассказывал о том, как он любит наше кино 60-х годов. «Вот, — говорил он, — американцы не понимают, как трудно было снимать это кино и как важно оно было, и как много было сказано в нем о жизни и о России того времени». Хотя оно выглядит совершенно невинно по сравнению с тем, скажем, что можно снимать сейчас.
Но сейчас — я не знаю, как бы сейчас делал свои картины Тарковский в России: вмешался рынок! Страна находится в стадии средневекового капитализма, и все похоже на Англию того же периода в прошлом — пираты и императорская корона. Среднего класса практически не существует. Появляется буржуазия, а интеллигенция с повышением цен скатывается в нищету. Откуда идут деньги в кино? Из частного бизнеса. Я не могу говорить «от мафии», это очень широко.
Вот я как-то, давая интервью «Экономической газете», заметил, что раньше, при советской власти, все можно было только членам Политбюро, секретарям ЦК и секретарям обкомов. А теперь можно воровать всем — маленьким начальникам тоже, и это стало одной из первых свобод. Естественно, когда сейчас вкладываются какие-то большие деньги, то, как правило, это отмывание капиталов, попытка уйти от платежа налогов и т. д. И потому многие снятые картины в прокат не выпускают.
Но все же, сам по себе процесс этот положительный — другое дело, что он болезнен. Существовало «питание» кинематографа, и, хоть и искусственное, но оно приводило к созданию немногих шедевров. А мы все жили в колоссальной иллюзии: о своих правах и обязанностях, о диктатуре режиссера. Режиссер был диктатором: он снимал, кого хотел (в основном, свою жену)… в общем, начинал пользоваться неограниченными правами, как только входил в ранг разрешенных…
Поэтому правило было одно: не касайся того, что нельзя, а в остальном — делай, что хочешь. Сейчас касаться можно чего угодно, но смотреть это никто не хочет. Вот такой интересный процесс: информационное изобилие в России привело к тому, что люди не смотрят ничего. И все это происходит на фоне экономической депрессии.
В 1930-е годы американский кинематограф взлетел на волне депрессии — люди стремились убежать из реального мира. Но тогда не было телевизора. А сейчас они включают телевизор — в кино-то ходить очень дорого — и смотрят. Все равно, что по нему показывают… И все же мне кажется, что процесс этот хоть и болезненный, но позитивный, поскольку возникает, наконец, ощущение реальности. Люди первый раз стукнулись лицом о кирпичную стену и поняли — реальность-то совсем другая.
То, что сказал Андрей, напомнило мне происходящее сейчас в российских книжных издательствах. Взять хотя бы недавние публикации в «Литературке», подписанные десятками известных имен. В одной из них, обращаясь к Ельцину, авторы заявляют: если сегодня государство откажется финансировать литературу, то ее просто-на-просто не станет. Книги стоят чудовищно дорого, потому что дорогая бумага — и почти все, что сегодня создается писателями, не выходит из стадии набора. И если, — пересказывал я Кончаловскому тезисы этого обращения, — писатель издает свою книгу, то продать ее из-за высокой цены невозможно.
— Ну хорошо, — как бы возразил авторам этого обращения Андрей, — но ведь до революции был в России рынок, а какая там литература возникла?
— Был… А пока там то же самое происходит и в газетном мире: собравшиеся недавно в Москве редакторы ведущих российских газет заявили: если их перестанут субсидировать — газеты закроются. Получается — за что боролись, на то и напоролись: пожинаются плоды вчера еще столь желанной перестройки.
— Так же и сам Горбачев: он пал жертвой здания, которое разбирал. Но когда на это смотришь со стороны, все выглядит несколько иначе — потому что присутствует объективность и, до определенных пределов, отстраненность. Изнутри же люди это понимают по-другому: они чувствуют себя обездоленными, даже обманутыми. Вчера мне Олег Табаков сказал: «Читаю газеты наши и краснею». И понятно, почему. Вот, например, в какой-то из них появилась рубрика «Светская жизнь»: там рассказывают, от кого жена ушла, кто с кем спит…
— А еще, — добавил Сережа Рахлин, — такой «прогресс»: гостивший здесь недавно актер Баталов рассказал, что теперь по телевидению откровенный мат идет.
Андрей, вспомнив свой недавний визит, усмехнулся:
— Я видел в Москве: около метро вместе с газетами продавались вибраторы. И стояли рядом две старушки, никак не могли понять, что это. А когда поняли — стали креститься.
— И что, — спросил Сережа, — весь этот сюрреализм не дает понять кинематографистам новую реальность?
— Не совсем так. Мы сейчас говорим о процессах. И если исходить из нынешнего нашего положения, вот как мы здесь с вами сидим, — то процесс может выглядеть позитивным. Но, с точки зрения того, кто находится в состоянии безработицы — процесс катастрофический. Потому что им надо найти новую реальность, надо делать картины, которые люди захотят смотреть, кинематографу надо научиться стать коммерческим и образовательным, или социальным — да каким угодно! — Андрею вполне очевидно начинал изменять спокойный повествовательный тон, в котором шла беседа. — Но кроме всего прочего, — продолжал он, — Россия сегодня переживает такой момент, когда художники потеряли свое значение для общества. Россия страшно политизировалась, сейчас всех больше интересует политика. Хотя, наверное, это скоро отойдет…
— Когда в магазинах будет всего полно — тогда снова захотят искусства, — добавил Сергей.
— Да, хотя, когда появятся какие-то виды питания, добыча которого не требует исключительных усилий? Возьмем мексиканское кино. Мексика — страна очень высокой культуры: музыка, литература, поэзия, живопись… Мне кажется, что если мы хотя бы через 10 лет добьемся уровня жизни Мексики 1920 года, т. е. когда очень много бедных, но никто не голодает… Мне кажется, что параллель есть именно с этой страной, ментальность которой мне напоминает русскую. Почему-то никто не хочет понять, что иллюзии демократов о Швейцарии или даже хотя бы о новой Чехословакии — это абсолютно марксистские иллюзии.
Мне даже кажется, что Петр Первый в этом смысле был первый марксист, увидел где-нибудь в Дании чистое вымя у коровы и подумал: «А я могу это сделать и у себя». И всех начал насильно брить, и давал 700 шомполов тому, кто небрит… Но Швейцарии и Голландии из России не получилось и не получится, потому что ментальность у нас другая — очень византийская ментальность, ортодоксальная, во многом определенная религией, которая полторы тысячи лет не менялась.
Мы ее приняли тысячу лет назад, а к тому времени уже 500 лет, как раскололись Византия с Римом, и русская ментальность развивалась в русле Византии. Недаром византийское христианство называют ортодоксальным, т. е. считающим себя единственно верным. Мы, русские, такие же, в каком-то смысле, как хасиды — в религиозных убеждениях не принимаем ничего нового.
И вот это гравитационное поле влияет, оно изменяет, детерминирует перестройку. Ведь отрезанность от Запада возникла у нас не в 1917 году, а в 988, когда Россия приняла восточную форму православия. Мы заговорили об этом, потому что это и есть фундаментальная форма мышления, которую я называю ментальность. Российская ментальность — она не польская и не венгерская, и ожидать схожих результатов было бы бессмысленно…
— А позже — можно ожидать возрождения того же кинематографа? — спросил Сергей.
— Конечно. Обязательно. По простой причине: гигантский рынок. Уже происходит процесс американизации. Италия и Франция с их колоссальными культурными традициями — и те задыхаются в борьбе с американизацией и ничего не могут сделать. Американизация неизбежна — прежде всего потому, что предполагает как бы интеллектуальный «фаст фуд»: удобно, выгодно, надежно. Быстренько забежал, посмотрел, все понял и забыл. Но развлекся — что самое главное. Люди же идут в кино, чтобы развлекаться, а не чтобы думать и работать: они работали весь день, им хочется получить удовольствие! Другой вопрос, что Чарли Чаплин умел развлекать и одновременно дарить какие-то серьезные мысли, — и в этом его гений.
— И тогда рынок окажется спасительным?
— Да, конечно. Хотя русские крайне трудно интегрируются в западное общество. Мы находимся по другую сторону — там, где Византия, Турция, Иран, там, где другая ментальность. Ментальность любой нации похожа на экологическую структуру: ее невозможно изменить — ее можно изуродовать, но улучшить ее структуру нельзя. Все мелиорации нашей тундры привели к тому, что рыбы нет, потому что комары исчезли.
После недолгого молчания — когда мы, прихлебывая чай, осмысливали сказанное Андреем, я спросил его — почему он, говоря о России, всегда употребляет «мы». Вот опять только что он заметил — «если мы добьемся, то у нас будет все».
— Я неизбежно отношусь к России… — Кончаловский откинулся в глубоком садовом кресле, ненадолго задумался.
— Я — часть русской культуры, и ничего с этим не поделаешь. Я по ментальности своей русский человек, и с этим тоже ничего не поделаешь. И, когда я говорю «мы добьемся», я подразумеваю: если меня попросят какие-то картины сделать там — я конечно же их сделаю. Вот я задумал сейчас такую картину и, может, даже сам буду ее финансировать — продолжение «Аси Клячиной». Я снял «Асю» в 1968 году, и она была запрещена. А теперь я хочу сделать ее, но через 30 лет — собрать оставшихся в живых людей, которые участвовали в первом фильме, и снять его с ними же.
Первый фильм был лирический. Сейчас я хочу снять комедию — потому что людям, в конце концов, нужен какой-то отдых… Снять комедию о перестройке, о крестьянах. О тех людях, которые сейчас живут в деревне и которым… старушкам, например, в процессе оказания Западом помощи привозят вибратор. Но и не только об этом: я хочу сделать комедию о зависти. Мне кажется, что главное препятствие перестройке — русская зависть.
Даже не русская, а скорее, очень византийская. Потому что русская ментальность связана с двумя вещами: во-первых, жить миром и никакого индивидуализма — индивидуализм презираем в России. Все в деревне знают про всех, и все смотрят друг на друга. Обрабатываемая земля была вокруг, а все жили в центре ее, вместе, миром. В Америке же в центре надела стоит мой дом, я.
Это индивидуальное сознание: если кто-то ступит на мою землю, я буду в него стрелять! Мой дом — моя крепость. А в России — моя деревня — моя крепость. «Мне обувки на коже не надо, но и ты, сука, на кожемите не ходи!» Вот я и хочу снять фильм о человеке, вырывающемся из этого круга и пытающемся кем-то стать. А его все ненавидят…
Запад есть Запад…
— Я сейчас чувствую, что могу что-то сделать там. И мне кажется, что это нужно. Недавно я встречался с Клепиковым в Санкт-Петербурге, мы вместе писали сценарий «Аси Клячиной». Он очень загорелся этой идеей, и теперь мы выясняем, кто жив из тех участников, пытаемся проследить их судьбу. Первая лента была порезана и не вышла, чудом сохранилась одна ее копия, которую я зарыл — и забыл где… Мой сын ее нашел на даче. В заржавевших коробках нашлись части картины, куски, которые были вырезаны.
Их контратипировали, сделали заново монтаж, и сейчас она такая, какой была запрещена. И я получил за нее Государственную премию и первый приз на Всесоюзном фестивале… Продолжение этой картины я бы в России снял даже просто для российского «внутреннего пользования». Хотя мне, как и всем нам, нужно платить по своим счетам, и для этого я все же должен снимать картины в Америке.
— Но снимая для России, вы опять рискуете «получить» от своих же «родных» критиков, — почти перебил его Сережа. — Когда-то даже считавшиеся либеральными, они почему-то особенно цепляются к вам. Не знаю, доходят ли до вас эти статьи… вот у меня с собой есть «Литературка» — там о фестивале в Венеции, где был показан ваш «Ближний круг». Вся статья дышит каким-то озверением. Откуда это?
Андрей задумался.
— Что сказать? Очень трудно — и артисту особенно — отрешиться от эмоций, от желания встретиться с человеком хотя бы только для того, чтобы просто взглянуть ему в глаза, поговорить. Я несколько раз пытался это сделать, но люди избегали встреч. Да и не только в России… Скажем, есть такой в Лондоне Волкер, который очень любит, просто обожает меня грызть — буквально с первой моей картины. По поводу «Любовников Марии» он написал ужасную статью, опачкал фильм, как только мог. И не захотел со мной встретиться. Ну, а я просто хотел его понять. Что касается российских критиков, я подметил одну тенденцию, связанную, наверное, с определенными свойствами людей.
Кто они такие — критики? Это обычные люди, как мы с вами, которые в силу обстоятельств считаются понимающими в кино больше, чем вы и я, и чем кто-нибудь другой. Большинство из них, наверное, имеет определенное представление о кинематографе, более или менее глубокое. Первое встречается реже, но есть, конечно, в каждой стране несколько серьезных критиков. Остальные же выражают какую-то точку зрения, что свойственно всем нам.
Есть такое выражение на французском — pret-a-penser. Оно означает готовые мысли, готовая к употреблению уже переваренная формула. И тягой к ней мы все больны. Например, смотришь картину человека, которого ненавидишь, знаешь, что он мерзавец, стукач и, Бог знает, кто там еще. И его кино ты смотришь уже с определенной точкой зрения, уже изначально тебе все не нравится. Хотя, может, он снял гениальную картину… А тебе очень трудно абстрагироваться. Или, наоборот: картину снял гениальный режиссер, а картина — дрянь. Тебе же очень трудно признать, что картина-то очень плохая. Потому что сзади как бы тянется шлейф другого ощущения.
Словом, всегда существует некая призма, через которую мы смотрим. Так вот: наши, российские, критики — все-таки критики соответствующей ментальности, ментальности-страсти, отсутствия компромисса, нетерпимости. Нина Берберова записала замечательную мысль о русской ментальности: о том, что у русских слово компромисс всегда связано с грязью. Она говорит, что основа западной демократии — это способность к компромиссу, «великое миротворческое начало компромисса».
У китайцев есть такое понятие «шу» — то, что всеми в нации признается. У нас же, в русской ментальности нет ничего такого, что бы признавалось всей нацией: всегда есть неприятие одной половиной, всегда разделение. Вот и сложилась у нас такая замечательная пословица: «В ухо Якову, в ноги Сидору!». Об этом и в «Ближнем круге» профессор говорит: «Мы либо с Богом, либо с дьяволом. А человеческое-то посредине». Так вот: нашим отечественным критикам как раз свойственно — или смешать с грязью, или превознести до небес. Но где-то посредине и есть какая-то объективная истина.
С другой же стороны, я рассматриваюсь нашей отечественной критикой как отечественный художник, «попорченный» капитализмом. И не могут они избавиться от мысли, что если картина снята на английские, американские или израильские деньги, то это уже не русское кино — оно уже американское или какое-то еще. «Ну, — скажут они, — это ведь все американизация, это для американских домохозяек». И что смешно-то: когда здесь смотрят эти фильмы, говорят: «Это же русская картина!»
Конечно, я пытался здесь снимать американские картины: «Танго и Кэш», например, «Гомер и Эдди». Я их специально называю, потому что ни «Сбежавший поезд», ни «Тихие люди», ни «Любовники Марии» — не американские фильмы. Хотя бы уже потому, что они говорят о дуализме мира, об относительности зла. Американская же философия этого не приемлет: ни дуализма мира, ни относительности зла, ни, тем более, героя-неудачника — «лузера».
Неудачник — это герой всей русской литературы и русской культуры. Кстати говоря, то же самое происходит и в еврейской литературе, где все строится на «шлемиле» и «шлимазле». Все главные герои, как правило — неудачники.
А это очень важно, потому что быть неудачником в России или в еврейской среде можно — там тебя такого все любят. Но не в Голливуде: здесь неудачником быть нельзя — мгновенно потеряешь всех друзей. Американцы любят удачливых. А Европа строится на том, что неудачник гораздо дороже удачника. Поэтому здесь, в Штатах, ездить на «Роллс-Ройсе», быть обвешанным золотом, это Лас-Вегас: выиграл, а как — не имеет значения. Но если ты на «Роллс-Ройсе» ездишь в Париже, то тебе непременно гвоздем кузов поцарапают. Поскольку там это значит, что ты — вор или мошенник. Во всяком случае — выскочка. В Москве шины проколют «Жигулям», не говоря уже о «Мерседесе»… Тут очень важно понять философское неприятие удачника — одну из основ провала экономической перестройки. Неприятие удачника!
Мои картины говорят об ошибках, о неудачах — это очень русские картины. Удивительно, как этого не замечают наши критики: ведь это вполне в духе Достоевского.
— Может, не «не могут», а не хотят?.. — Сережа произнес это полувопросительно. Возражая ему, в беседу включилась Мила:
— Эти критики — не могут! Учась здесь, в американском университете, я поняла, что традиция Белинского научила людей не критически мыслить, а только излагать свои восторженные эмоции. У них нет традиции анализа, она отсутствует. Критики либо любят, либо не любят. Вы согласны с этим? — обратилась она к Андрею.
— Абсолютно! Вот замечательная цитата по этому вопросу. Белинский писал: «Повалить его на землю и бить кулаками, сапогами, каблуком, в лицо, чтобы мозги…!» — так звучала статья Белинского об одном писателе. Хорошая критика, правда?
Эту цитату Кончаловский привел и спустя полтора десятка лет в нашей с ним беседе — да и правда, как забыть такое…
— Интересно, как они воспримут ваш фильм «Ближний круг», когда он выйдет там? Ведь до сих пор это все были как бы предварительные удары — с фестивалей, где он показывался… — Сережа выжидательно смотрел на Андрея, пока тот тянулся за чашкой с забытым и остывшим чаем.
— Думаю, будет все то же самое: мол, продался евреям, американцам, что это не русское кино, и прочее. Но вот позвонил мне Ростропович: «Я еду к тебе пить чай. Ты где?». Я говорю: «В Париже». «Я прилечу к тебе, я хочу выпить с тобой стакан чая. Андрей, дорогой, ты сделал великий фильм!» Ростропович звонил из Вашингтона сразу после просмотра фильма.
Утонченность дьявола и…
— Андрей Сергеевич, — продолжал расспрашивать режиссера Сергей, — а какова судьба «Ближнего круга» в Европе: успех? Или так же, как здесь?..
— Да так же — никому он и там не нужен.
— Но ведь ваши фильмы в Европе всегда лучше шли, чем в Штатах!
— Что сказать… «Асю Клячину» запретили, потому что в Чехословакию направлялись наши танки: теперь-то я это знаю. Изменился правительственный курс. «Ближний круг» вышел как раз тогда, когда сменилось руководство студии «Колумбия» — сняли одного президента, назначили другого. И тоже — сменился курс: готовилась серьезная кампания, по фильму специальную книгу издали — для того, чтобы она была в каждой школе, как обязательная часть политического образования.
Книгу эту я писал с Александром Липковым не про кино, а про жизнь в Советском Союзе в 30-х, 40-х, 50-х годах… Там и мои воспоминания о том, как Сталин звонил отцу. И вот эта кампания была остановлена — резко изменился курс… Ну, что делать? Буду работать над новыми лентами — вот и все. Я не могу сказать, что абсолютно раздавлен: есть момент определенного рода горечи, связанной с бессилием. Но вот, слава Богу, существует телевидение и видео. Мои картины в Америке стали известны, главным образом, благодаря видео. Те, кто не смотрел моих фильмов в кино (я говорю о читающей среде), посмотрели их на видео.
— А «Танго и Кэш» — он же был финансово очень успешен? — спрашивая это, я помнил, что Кончаловский ушел, не досняв фильм, съемки завершил другой режиссер.
— Я не могу назвать всю картину своей, хотя две трети ее — мои. Только поэтому я под ней и подписывался. Думаю, что если бы я ее завершил, она имела бы больший успех. И она бы сделала 200 миллионов долларов, а не нынешние 100. Она была задумана для людей, которые не умеют читать, для которых лишь важно, чтобы был «фан» и «слик», чтобы все было «классно». И я горд тем, что умею так делать!
Но когда мне принесли третий акт сценария, я прочитал его и сказал: не могу, я не знаю, как это сделать хорошо. Я в свое время говорил продюсеру Питерсу, что успех «Бэтмена» не в том, что Китон играет Бэтмена, а в том, что Джек Николсон играет очень утонченного дьявола. Эта вот «утонченность дьявола» и определяет главный успех коммерческих картин.
Так и в нынешней России: рынок очень важен, несмотря на то, что он и определяет сегодняшние проблемы. Он велик — и поэтому русское кино выживет: всегда найдутся какие-то несколько сот тысяч человек, которые захотят посмотреть серьезный фильм. Потенциал у российского кино за счет рынка гигантский. Но вот что делать литовцам, узбекам, киргизам? Им очень сложно — как, впрочем, и полякам: тем приходится работать сейчас на зарубежный рынок.
…Золотой бюст
— А где сказано, что киргизы вообще должны создавать шедевры в кино? Может быть, они талантливы еще в чем-то… Но почему — кино? — задавая этот вопрос, я лукавил — поскольку помнил, что некоторые страницы творческой биографии нашего собеседника были связаны как раз с этой республикой.
Андрей заметно оживился:
— Хотим мы того или нет, но так уж получилось, что киргизы за последние 35 лет основали интересную школу.
Возникла она под влиянием Айтматова, и он же явился ее зачинателем. Его я искренне считаю одним из самых интересных и крупных писателей. У него и тогда было это искусство компромисса — он прошел через 60-е и 70-е годы достойно, сделал несколько прекрасных вещей… у него есть замечательные романы.
Да и я к киргизскому кинематографу тоже руку приложил: там я сделал «Первого учителя». А Лариса Шепитько поставила в Киргизии «Зной». Возникла очень интересная школа: там начинали Сокол, Гуревич, наш нынешний земляк Яков Бронштейн, бывший у меня ассистентом, замечательный документалист Видугирис…
— Но почему — школа? — не отставал я. — Школа предполагает наличие определенной, может быть, даже многовековой культурной базы, на которой она могла бы возникнуть. А Киргизия…
— Так оно и есть — все было основано на киргизской литературе. Там и было-то всего несколько приезжих, остальные местные. И у них выросла такая же школа кино, как, например, в Грузии. Есть же понятие «грузинская школа», возникшее, кстати, еще до революции. Киргизская же школа появилась в 60-е годы. А теперь им придется работать, наверное, на казахский рынок, на узбекский… уж не знаю на кого — может, на турецкий или даже индийский: ведь их кино очень близко к индийскому, длинное пение выражает определенную ментальность.
В Средней Азии вообще очень интересная культура, в какой-то период я даже оказался поглощен ею. Я там сделал пятнадцать картин. Там я писал все сценарии моих вестернов — я их называл «истерны»: «Басмачи», «Конец атамана», «Седьмая пуля». Деньги-то легче всего заработать не режиссурой, а писанием сценариев. Опыт тех лет мне и сейчас помогает. Вот, к примеру, как-то я приехал в Туркмению писать сценарий. Поместили меня в гостиницу ЦК партии.
Вошел я, помню, в комнату, где стоял большой запертый шкаф. А одежду мою, пальто, некуда было повесить. Стал я трясти шкаф, открыл его. И чуть не упал: на меня из шкафа смотрел гигантский золотой бюст Сталина. Он, по-видимому, стоял там так, на всякий случай… Было это в 68-м или 69-м году. Вот откуда и возник в «Ближнем круге» бюст Сталина — в шкафу у Ивана. А тогда я закрыл шкаф и подумал: «Никогда не смогу я использовать этот бюст в кино…». Так порою какие-то вещи из жизни вплетаются в канву киносюжета.
Или вот герои моего фильма «Тихие люди» пришли ко мне из Сибири. Когда я снимал «Сибириаду», мы приехали в Тюменскую область, в деревню. Там живут люди, для которых Москва — это вообще другой мир. Они в глухой сибирской тайге живут, как какое-то племя. И я подумал — вот бы какую-нибудь американскую туристку сюда привезти, но чтобы они говорить могли с нею на одном языке. Чтобы они поговорили — просто, по душам. И они будут произносить — Свобода, Красота, Любовь… При этом слова будут те же, но понимание их — абсолютно разное.
А потом я подумал, что ведь американские туристки в такую деревню не приедут. А если они даже и приедут, то к ним непременно приставят показательную колхозницу, которая им будет отвечать на вопросы, и переводить их будет гид-переводчик из «Интуриста». Нельзя сделать несуществующее… Так я тогда с этой идеей и уехал. И в моем первом сценарии про это было — шведка едет в Турцию. Ничего у меня из него не получилось.
Потом я подумал — а нельзя ли это снять в Америке? И я поехал по Америке, смотреть места. Я нашел здесь жителей гор, у которых абсолютно та же ментальность, что у таежных россиян — ведь картина должна была быть об отношениях между Россией и Америкой, о соотношении двух ментальностей: о ментальности свободы, где нет любви, и о ментальности любви, где нет свободы. Собственно, это и есть Америка и Россия.
— Как в вашем фильме «Сбежавший поезд» — ведь там тоже как бы Америка с Россией? — спросил Рахлин.
— Да, — согласился Андрей. — Но в «Поезде» еще и личные какие-то элементы есть. В смысле американской иллюзии, что могут быть Свобода и Любовь, и что эти два понятия сочетаются.
— И все же здешние критики сразу же уловили, что это не американский фильм. Я не один раз встречался с этим мнением. А как с фильмом «Гомер и Эдди»? — продолжал расспрашивать Андрея Рахлин.
— «Гомер и Эдди» фактически не имел здесь никакого выхода, он только получил премию. Этот фильм я поставил по сценарию американского писателя.
— Это именно то, что вы раньше сказали об Америке — страна, где есть свобода, но нет любви. И где все живут, как собачки бездомные, замерзшие на улице… — добавила Мила.
— Я, и правда, отношусь ко всем американцам, как к сиротам: у них у всех сильно развито чувство сиротства. И они знают, что они сироты и сами с собой это делают — стариков своих отправляют умирать в дома престарелых…
— И, наоборот, — родители как можно раньше детей отправляют из дома «в люди»…
— Уважение к старикам — это другая культура, которой в Америке не существует. Здесь присутствует этакое отрицание связи поколений. И это непривычно человеку, который приехал из страны с азиатской ментальностью, представителем которой я являюсь. Россия для меня в общем-то страна азиатская, да и сам я во многом чувствую себя азиатом. Вот я и пытался рассказать в фильме об этих сиротах…
— В «Гомере и Эдди» именно ваши мысли, ваш взгляд: снег, Россия… Смотришь — и видишь Сибирь, — это повторила Эмилия, и Сергей тут же добавил: —…начиная со старика в отхожем месте без двери.
Иллюзии и реалии
— Ну да, верно: когда делаешь картину, делаешь ее своей. — Андрей говорил это после очередного телефонного звонка, занявшего минут пять времени, в течение которых он обменивался короткими репликами со своим собеседником: говорил он при этом по-английски и, судя по его тону, беседа протекала довольно напряженно. — Чем больше продюсер платит, тем меньше свободы остается режиссеру. — Андрей, все еще посматривая на только что положенную трубку телефона, возвращался к нам. — Поэтому я говорю им: «Вы мне недостаточно платите для того, чтобы я делал картину для вас, господин продюсер, или вообще для широкого зрителя. Мне нужно ровно столько денег, чтобы картину я сделал для себя…».
— Ну, и как же все-таки при таких условиях вы работаете? Причем, довольно постоянно?.. — продолжал расспрашивать его Сергей.
— Во-первых, потому, что везет. И еще — приходится «крутиться». Хотя все это очень непросто. Пока я не могу о себе сказать: я преуспевающий режиссер! Я думаю, что если есть какие-то списки режиссеров — «А», «В», «С», то я — в списке «С». То есть не в тех списках, которые перечисляют преуспевающих режиссеров. Все знают мои работы, но знают также, что я слишком «артси» — художественный. «Хороший парень, бесспорно, но „артси“», — так обо мне отзываются. Я, что называется, не вошел в «номенклатуру».
К слову, — аппараты ЦК партии и любой большой кинокомпании имеют очень большое сходство — корпоративное мышление. Люди получают зарплату за то, чтобы сказать «нет». И только один получает зарплату за то, чтобы сказать «да». Но вот его-то как раз и не встретить. И обычно слышишь: «Я прочел ваш сценарий, но пока не знаю, что о нем думать»…
— Но ведь вы давно могли бы почивать на лаврах! Быть, что называется, на фестивальном кругу, в жюри и т. д. — как, скажем, некоторые режиссеры оттуда, из России: давно уже ничего не снимают, но активно циркулируют в кинематографическом мире, — Сергей испытующе посматривал на Кончаловского.
— Я уехал в 42 года, имея картины, фестивальные звания и прочее… Так уехать из России означает получить колоссальный удар: оказывается вдруг, что ты совсем не то, что думаешь о себе. Все-таки жизнь в России создавала определенные иллюзии: что ты, например, особо известный. Или — особо талантливый… И вдруг ты приезжаешь — а тебя никто не знает. Да и знать-то не хочет… — Андрей ненадолго задумался и, как бы вспоминая, продолжил. — Приходится начинать все сначала. Знаете, ведь это очень освежающее ощущение! Я себя в этом смысле почувствовал настолько молодым, что до сих пор ощущаю свою молодость.
И я все время чему-то учусь. Я хочу учиться — хочу научиться еще чему-то, пока жив! Когда я снимал «Танго и Кэш», я все время чему-то учился: я хотел видеть, как живут большие звезды, хотел знать, как они работают, хотел знать, сколько человек у них работает в обслуге… Да и просто интересно знать, что это такое — снимать 50-миллионную картину. Наблюдать, например, как эти люди прилетают на вертолетах на съемочную площадку…
Мне все время хочется узнать новое, и потому я «влезаю» во множество картин. А еще присутствует некая авантюристическая жилка. Но даже дело и не в этом. Вот вы говорите — «почивать на лаврах». Я думаю, что мои соотечественники, вернее, значительное их число, искренне верят в то, что именно дома они могут принести пользу. Те же, кто стремится уехать, просто не знают, что их ждет здесь. Это же страшно — когда вдруг замечаешь, что все учтиво кивают головами, но при этом надевают темные очки и скрывают зевоту… А ты не понимаешь, почему.
Найти с ними общий язык очень сложно. Многие из них и говорят-то не на том языке. Вот я и думаю: «Боже мой, а что, если бы я уехал не в 42 года, а в 30 лет? Ведь какое бы было счастье!»
— Но вы тогда бы не сделали там того, чего и сегодня совсем не приходится стыдиться, — как бы возражая, заметил Сергей.
— Надеюсь… И тем не менее, я был бы более счастлив, если бы уехал раньше. Да, я был бы счастливее! Хотя, конечно, я ни о чем не жалею — потому что снял, например, «Сибириаду». Но ведь жизнь идет…
— Один большой поэт, недавно гостивший здесь, в минуту откровенности, сказал мне незадолго до возвращения: «Каким бы я был счастливым человеком, если бы жил здесь с 30-ти лет! И ведь был у меня такой шанс…» Звучит почти дословно, — вспоминая эпизод, я не стал называть имя поэта — как и не считаю возможным без его ведома сделать это здесь в записи нашей беседы.
— Да… Помню, в штате Орегон на съемках «Гомер и Эдди» присутствовал Юрий Нагибин, с которым я писал сценарий о Рахманинове. Юрий Маркович — замечательный писатель: относясь по-разному к тому, что он делает, я считаю его классиком. И еще — он никогда не был ни с кем: он не был членом партии, никогда никуда не вступал, ему ниоткуда не нужно было выходить. И вот, тот день 1986 года на берегу реки Орегон.
Красота была неописуемая, напоминавшая сибирскую… Он сидел, отрешенно глядя на реку. В перерыве я подошел к нему и спросил: «Юра, отчего ты такой грустный?» — «Чайки летят, — ответил он, — красиво! Понимаешь — беспартийные чайки! Дым вот идет из трубы, понимаешь — беспартийный дым! Красота какая… Ведь дома все вроде то же, а не то!» Это ж потрясающе, как он сказал «беспартийный дым! беспартийные чайки!»…
* * *
За неспешным разговором Андрей снова вернулся к России.
— Тогда, — он рассказывал о середине 80-х, — было другое время. С нынешними переменами многие связывают свои надежды — на то, прежде всего, что все-таки в стране будет беспартийность. А пока там снова партийность: все разделились на группы и снова не могут найти компромисса! Опять нет миротворческого начала — а это и есть очень российское зло… То, что сегодня творится в России, в Югославии, даже в Греции или Болгарии — это одна и та же модель. И поэтому я надеюсь, что Ельцину удастся консолидировать абсолютную власть. Василий Аксенов сказал как-то про Россию: «Детский сад строгого режима».
— Иными словами, в Россию демократию можно принести только твердой рукой?
Ответ Кончаловского был как раз таким, как я и ожидал.
— Да! Еще Столыпин говорил, что либеральные реформы у русского человека связаны с представлениями о слабости власти. Поэтому их реализация нуждается в ужесточении режима. Во французском языке есть такое выражение «democratic musclee» — демократия с мускулами. На мой взгляд, такая демократия хорошо работает в Южной Корее, например, в Сингапуре…
Вот я и думаю: хорошо бы Ельцин успел сделать максимум до того момента, пока он не растерял свой престиж. Потому что все равно это будет связано с потерей престижа: продолжая дело Горбачева, он двигается в том направлении, где неизбежно будет терять престиж — хотя бы потому, что ужесточение реформ означает ужесточение экономической структуры, беспощадность рынка и все, сопутствующее этому. Лечение рублем или долларом — самая беспощадная дубинка.
Но и самая эффективная. Досталь, директор киностудии «Мосфильм», сегодня мечтает всех держать за забором: чтобы будущие сотрудники стояли там, а он бы по одному выбирал. Тогда они будут работать как следует! А когда он попытался приватизировать студию, ничего не получилось: «Мосфильм» забастовал. Это, действительно, очень сложный процесс. Но ведь надо же из этого как-то выходить!
А все предсказания кровавого переворота в России западными политологами неверны: они все примеряют на европейскую ментальность, где терпимость велика, а нетерпение — гигантское. В России все наоборот: нетерпимость великая, а терпение — гигантское. К слову, русский крестьянин сегодня живет много лучше, чем 10 лет назад: никто ничего у него не отнимает, и притом, в стране огромное количество земли, которая еще не обработана. Иди — бери, сажай!
Завтра и сегодня…
Прошло еще некоторое время в обсуждении нынешних российских коллизий, и наступил момент, когда я счел уместным спросить режиссера — каковы его планы и с чем связаны его нынешние надежды?
— Я написал сценарий по роману Андре Мальро «Королевский путь». Действие его происходит в Камбодже, во Вьетнаме. Для меня это очень серьезная работа, — о корнях коммунизма в Юго-Восточной Азии. И хотя Мальро писал не об этом, но я «выгибаю» сценарий так, что получается именно об этом. Сам роман достаточно политический, он о двух европейцах в джунглях Камбоджи. 1927 год, начало зарождения коммунизма. Ну и вот, по моей версии получается, что без европейской либеральной и американской либеральной мысли не было бы Пол Пота.
Не забудем, кстати, — Пол Пот учился в Сорбонне… Внешне эта картина приключенческая, но внутри содержится ницшеанская идея. Фильм должен быть американский, и съемки его обойдутся в 22 миллиона долларов. Вообще же, мне присылают множество сценариев, но все они как бы «не первой свежести». Я читаю сценарии, отвергнутые большинством звезд. Хотя иногда получаю шанс на сценарий получше качеством…
А еще я бы очень хотел сделать картину о еврейской мафии. Я знаю, что могу это сделать! Ведь дело не в национальности, а в ментальности. И вот тут-то и возникает то, что никогда на Западе не было сделано: потому что нельзя делать фильм о еврейской мафии, не зная Шолом-Алейхема и Исаака Бабеля. А ведь Нью-Йорк тоже имел своего Беню Крика — и потому, мне кажется, нужно делать еврейского «Крестного отца» с элементами комедии: приспособление советского еврея к Америке.
Ведь сначала он — советский, потом русский, и только потом — еврей: он пьянствует, как русский, он не знает, что такое кошер, он хулиганит, как русский, и бьет в морду, как русский. У него нет никакого комплекса неполноценности, он не ходит к «шринку» (психоаналитику) — ему это не нужно: у него нет комплекса вины. Вот это все очень интересно.
— И что же вас лично занимает в евреях — именно эта их «русскость», «советскость»? — поинтересовался Сергей.
— Скажем так: в еврейской мафии мне важна еврейская ментальность. О мафии уже делались картины, но о еврейской мафии — нет. Кто бы мог сделать такую картину в Америке? — Мазурский, наверное — в нем как раз сочетаются восточноевропейские корни, чувствительность с деловитостью жителя среднеамериканского Запада. Почти в каждом еврее существует очень интересное слияние славянского с ближневосточным. И конечно же, еврейский юмор, корни которого я вижу в местечках Восточной Европы и России — там, где, живя изолированно, евреи смогли сохранить свою культуру.
Есть еще несколько американских картин, которые я очень хочу сделать. Я бы хотел сделать картину— комедию о журналисте таблоида типа «Сладкой жизни», у меня даже есть название — «Playing dirty». И еще моя мечта — фильм о великом американском философе, об учителе Ганди и Толстого — Генри Дэйвиде Торо.
— Это, кажется, будет совсем «артси»! — не сдержался Сережа, подразумевая, кто же возьмется финансировать столь некоммерческий фильм.
— Если Торо будет играть Робин Уильямс, картину можно сделать. Потому что Торо — замечательный человек, философ — смешной, сумасшедший. Это и была бы комедия о философе. Когда я говорю «комедия», я имею в виду следующее: чтобы стать по-настоящему популярным, нужно сделать фильм-комедию. Или — фильм ужасов. Почему Чаплин стал великим? Потому, что он соединил два самых популярных жанра: комедию и мелодраму. Раньше они никогда не соединялись вместе, а он сделал то, что американцы называют «шмолц плюс фан». И у него получилось — потому что он гений!
Так я чувствую…
— Андрей, — попросил я режиссера к исходу третьего часа нашей беседы и не знаю уж какого по счету пузатого фаянсового чайника, периодически наполняемого ароматным чаем бесшумно появляющейся прислугой, — ну, а просто о себе, о семье…
— У меня годовалая дочка, — Андрей с видимым удовольствием начал именно с этого. — Я женился всего два года назад на русской девушке. Она — с московского телевидения, где каждый вечер, открывая программу «Время», говорила: «Добрый вечер, дорогие телезрители!» Познакомились мы в Москве, я пригласил ее в Америку, потом мы поехали еще куда-то… А потом поженились, и вот у нас родился ребенок.
Очень желанный ребенок, очень! И что интересно: когда ребенок желанный — он непременно счастливый, улыбается все время. — Андрей и сам не переставал улыбаться, рассказывая это. — А я ведь уже в возрасте дедушки. Мой брат Никита, кстати говоря, уже стал дедушкой. Я, значит, двоюродный дедушка.
И когда в таком возрасте появляется ребенок — это абсолютно другое ощущение, абсолютно! Я никогда не был так счастлив в семье, с детьми…В молодом возрасте женишься — дети становятся как бы будущим препятствием к разводу, почти всегда предполагаемому. Хотя о нем еще вроде и не думаешь… Но все равно — у меня и сейчас на первом месте работа. На втором месте — семья. Это достаточно горькое признание… Но моя семья хороша тем, что это понимает.
Так я и живу — между Москвой и Америкой… Францией… Англией… Как ни странно, Москва постоянно присутствует в моем внутреннем нескончаемом монологе. У меня идет постоянный внутренний диалог с теми, кого я там оставил. С покойным Андреем Тарковским, с которым я начинал работу в кино и с которым мы были невероятно близки. И потом в той же степени, как были близки, стали невероятно далеки в кино… И у меня идет нескончаемый диалог с родственниками, с братом: диалог по поводу того, прав я или не прав. В этом сходится все — моя жизнь, мой выбор.
— И с отцом?.. — этот вопрос я задал неожиданно для себя.
— Нет, с отцом диалога не идет. Потому, что он уже шел — слишком ожесточенным был этот диалог, в 50-е, 60-е… да и в 70-е годы. Особенно все обострилось, когда я уезжал. И когда я уехал. Его письма хранятся у меня… Я тогда сказал ему: если не уеду — буду диссидентом! В общем, с обеих сторон как бы шел шантаж. Может, он был прав тогда, а не я… потому что я всегда чувствовал себя достаточно удобно при советском строе: работал, делал картины, которые мне нравились… И мне за них не стыдно. Что было — то было: я был частью элиты и ездил по миру…
Уехал же я вовсе не потому, что был несчастлив как 42-летний человек. Были Я — и Мир. И все это — в мечтах… 42 года — и уже все? Или Сейчас или Никогда! Видеть себя в мире, значило для меня поехать на Фудзияму, когда тебе хочется, а не тогда, когда Ермаш разрешит. И вообще — жить как хочется, а не как разрешают… Нет, с отцом я не дискутирую, потому что все поздно. С ним дискутировать поздно потому, что он выброшен из истории. Он очень хороший детский писатель, и сегодня он чувствует свою ненужность.
Он чувствует, как он устарел. Он даже написал сейчас книжку: «Я был советским писателем». Хорошо назвал — само название говорит о том, что он понимает реальность, но вот это понимание реальности пришло к нему только сейчас. Конечно, было ослепление. И если уж у меня было ослепление, у всего нового поколения… Сегодня трудно даже представить себе, что можно было жить в стране, где просто не пришло бы в голову выступить, например, с вопросом: «Товарищи! А не сомневается ли Коммунистическая партия в своей культурной программе?».
Да одного этого вопроса было бы достаточно, чтобы закончить свою карьеру в кино. Мы понимали: глупо спрашивать — и все! Нам даже в голову не приходило, что это ненормально… Так вот, когда отец понял, что все поставлено с ног на голову, было уже поздно: ведь он всю свою жизнь отдал другому. Он понимает свое поражение. Хотя он не объясняется, не извиняется. Он все знает и прекрасно понимает, он человек благородный. И поэтому с ним дискутировать мне не надо. Сейчас он согласен со мной…
…На этой, примиряющей поколения, ноте казалось уместным завершить заметки о той встрече. Здесь, в доме Кончаловского, где перила балкона выстроены по его эскизу, — том самом балконе, что играет столь важную роль в фильмах обоих братьев — Никиты Михалкова и Андрея Кончаловского — здесь, в Брентвуде, возникла полная иллюзия того, что позже Рахлин в нашем разговоре назовет парафразом, воспоминанием об утраченном «Дворянском гнезде». Так, к слову, назывался и один из самых личных фильмов Кончаловского… Личных — потому, что род Михалковых (с ударением на «а») — один из стариннейших. Сергей Владимирович рассказывал сыну, как отдыхал недавно в санатории, размещенном в их родовом поместье…
Сохранившееся до сих пор Михалковское шоссе бежит от того поместья… а где-то совсем рядом с ним пролегла дистанция длиною в век, предпоследние версты которой все же успели вместить в себя и «Первого учителя», выведшего режиссера в число создателей нового российского кинематографа, и «Романс о влюбленных» с «Сибириадой», ставших его классикой, и «Любовников Марии», «Сбежавший поезд», «Танго и Кэш», «Ближний круг» — фильмы, знаменующие универсальность и силу таланта.
Середина 1980-х гг.
Леночка
Елена Коренева
Стопка журналов пестрит ее фотографиями. Вот она в ролях, сыгранных недавно. А здесь — совсем девочка, почти ребенок. И тексты — английские, испанские, русские…
Я перебираю эту стопку, всматриваюсь в обложку «Soviet Film»: на первой полосе — ее портрет на всю страницу. А в правом нижнем углу небольшая фотография Ширли МакЛейн, в который раз убеждающая — действительно, очень похожи. Две звезды — американская и российская… С американской мне довелось встретиться однажды и случайно — в доме жившего здесь несколько лет назад Аксенова. С российской мы видимся часто — у наших общих друзей, в художественной галерее… Иногда у меня дома, где время от времени собираемся с друзьями по каким-то поводам.
— Я никогда не мечтала о профессии актрисы…
Трудно поверить. Потому что говорит мне это Лена Коренева, Леночка — так зовут ее, не сговариваясь, и близкие ее друзья, и те, кто едва с ней знаком или не знаком вообще…
Совсем недавно вернулась она из поездки в Россию. Ехала она увидеться с родными, с друзьями — спустя три года, прошедшие от ее первого визита туда в качестве жительницы США и жены американского гражданина. Обернулась же эта поездка работой — напряженной, почти изматывающей: три фильма, три новые роли, три образа, экранное воплощение которых, каждого из них, можно посчитать маленькой жизнью, прожитой актрисой — и перед съемочной камерой, и в себе самой… Самый последний из них стал, кажется, тридцатым по счету в ее карьере. В кинокарьере. Потому что еще был и остается театр, где, может быть, сыграны лучшие ее роли.
Или — будут еще сыграны.
Мы сидим с Леночкой напротив друг друга. Поджав под себя ноги, она уютно откинулась спиной в мягкий угол, образованный подушками софы. Одна рука ее лежит на коленях, другая опустилась и легла на загривок примостившегося рядом пса.
В соседней комнате в который раз принимается названивать телефон: казалось, всюду вывел звук, на всех аппаратах, а там — забыл… Приходится останавливать магнитофон, а заодно, оказавшись рядом с кухней, кипятить воду для свежего кофе. Вернувшись, я застаю Леночку в той же позе: только пальцы… тонкие пальцы ее руки теперь легко придерживают прозрачную ножку бокала, на треть наполненного светлым калифорнийским шабли.
Не дожидаясь моего вопроса, она продолжает — почти с того места, на котором мы остановились. Она еще там, в своем московском детстве…
— Первая наша квартира, которую я помню — арбатская. Я ходила гулять на Гоголевский бульвар, к памятнику. Помнишь? У его подножья — два льва. Теперь — два львенка… А тогда я садилась меж их бронзовых лап и скатывалась оттуда, как с горки. Вообще в моем детстве было много фантастического. Ну, хотя бы то, что мой папа — кинорежиссер.
Помню, он участвовал вторым режиссером в съемках «Карнавальной ночи» — он и являлся ко мне со съемок человеком из Карнавальной ночи: весь в конфетти, с какими-то яркими шарами… А потом мы переехали в дом на улице Веснина, и когда в свой прошлый приезд в Москву я попала туда, мне так хотелось прокричать громко-прегромко, чтобы все жильцы этого дома слышали: «Дорогие, я жила здесь в своем детстве!..»
Сыграл ли отец роль в том, что я стала актрисой? Ну, было бы абсурдным утверждать — «нет». Конечно, сыграл! Хотя я сама только недавно по-настоящему поняла это, ощутив особенно остро в свой приезд в Москву какое-то поле, исходящее от него, какой-то энергетический импульс. Есть такие люди, и мой отец — один из них. Ну и, конечно, его окружение сыграло свою роль — бывавшие у нас постоянно дома актеры, художники. Очень тесная связь, какая-то безумная дружба установилась у нашей семьи с Сусловыми — с Мишей, кинооператором, и его женой Ирой, с Ильей — журналистом…
— А в кино, — продолжает она, едва я, нажав кнопку на глянцевито-черной плашке дистанционного управления, вывожу звук телевизора, — я действительно попала совершенно случайно. Я тогда училась в английской спецшколе у Речного вокзала… Начала вдруг писать стихи… Родителям это сочетание очень нравилось! До меня в семье никто стихов не писал. «Вот, — говорил отец, — будешь переводчиком, прекрасная профессия!» А вскоре он начал снимать «Вас вызывает Таймыр» по сценарию Галича, стал подбирать актеров, и кто-то случайно, вроде, посоветовал ему — сфотографируй Лену! Отец послушался, сделали фотопробы, понравилось. Перешли к кинопробам:
— Леночка, — говорили мне, — прочти нам стихотворение. Я смотрела в объектив кинокамеры и произносила стихи… потом еще что-то. Для меня это было как бы игрой, ну — полуигрой. И вот — утвердили! Делал картину Мосфильм, показали ее раз или два по телевидению и… убрали из проката, запрятали на самые дальние полки: Галич эмигрировал. Надо сказать, отцу удивительным образом «везло» — сколько снятых им лент было убрано из проката или даже смыто! До этого были «Урок литературы» или «День без вранья» по сценарию Токаревой, теперь вот — «Таймыр». Но все же фильм успели посмотреть многие, и в том числе те, кто в дальнейшем сыграл определенную роль в моей творческой карьере.
Потом… потом все пошло почти автоматически: вдруг раздавались звонки, кто-то произносил: Мы вас видели в «Таймыре», например, приходите на пробу. И я снималась.
Много снималась… И я хорошо помню каждую сыгранную роль, все они были для меня чрезвычайно важны.
Ну, во-первых, «Вас вызывает Таймыр». Хотя бы потому, что он — первый, потому что делал его мой отец. «Романс о влюбленных» с Андроном Кончаловским, ставший началом целого периода моей жизни — очень серьезного и значительного. Сегодня я даже затрудняюсь объективно оценить его, настолько он был насыщен совершенно особыми переживаниями — драматическими, лирическими. Больше того — этот фильм и связанный с ним период моей жизни стали настоящим испытанием моего характера в самых разных его аспектах.
Сыграл ли в этом Андрон свою роль? Трудно сказать однозначно. Он такая сильная, такая яркая личность! Я сейчас даже не оцениваю его роли в культуре вообще и в кино в частности. Очень трудно судить о человеке, с которым ты был прочно связан как с личностью. Конечно же, я была захвачена его обаянием, всем опытом его жизни. И вообще, все началось с того, что я влюбилась… и в меня влюбились и втянули в какую-то безумную историю любви ко всему — и, конечно, к фильму. Мы с Андроном разделили очень многое, и я была безумно счастлива на этой картине. Она сыграла колоссальную роль в моей жизни, и Андрон сформировал меня как актрису и как личность вообще в очень и очень многих аспектах.
Я сейчас вдруг вспомнила, как мы познакомились… Рассказать? Это были дни, когда я пробовалась на роль Тани в «Романсе о влюбленных». Помню, мы сели в машину, с нами был, кажется, Саша Адабашьян. «Жигуленок», по-моему, синего цвета, вел Андрон. Мы попали в метель, машину крутило и заносило, а Андрон играл с ней, раскручивая еще больше, и при этом цитировал куски из стихов Пастернака. Саша вторил ему, а меня, студентку «Щуки», похожую, как шутил тогда Андрон, на «Красную шапочку», мотало и прижимало на крутых поворотах к дверце машины…
«Мне Брамса сыграют, я вспомню…», читали ребята куски из пастернаковского цикла «Болезнь души». Я и сейчас открываю для себя Пастернака — ион ассоциируется у меня с периодом «Романса о влюбленных». Зритель может не понять этого ряда, но для Андрона поэзия Пастернака стала как бы поэтическим источником картины.
Мы помолчали.
— Леночка, — то, что ты рассказываешь, разрушает довольно распространенное мнение об актере как о пустом сосуде, принимающем в себя новую роль и потом бесследно освобождающемся от нее в ожидании новой. А тебе никогда не кажется, что ты и впрямь когда-то жила кем-то из своих героинь — ну вот, может быть, Клеопатрой, а в роли только повторила свой прошлый жизненный опыт?
Лена нисколько не удивилась.
— Мне кажется, чтобы задать такой вопрос, нужно на этот феномен иметь определенный взгляд. Он, действительно, происходит с актерами, и еще, наверное, с писателями. Как у Пушкина: «Моя Татьяна, — как-то заметил он, — что вы думаете она сделала? Она вышла замуж!» Художник — он как бы находится во власти определенной системы, существующей вне его. Он узнает ее и следует ей. А у актеров — у них происходит такое: они не просто перевоплощаются, но навлекают на свою судьбу, своих героев.
— Трагическое подтверждение этой мысли: был известный американский режиссер Борис Сегал. В 60-е годы он поставил множество теле— и кинофильмов. В одном из них, снятом для мистической телесерии «Twilight Zone» («Сумеречная зона»), герой вступил в единоборство с призраком самолета — он пошел на его пропеллер, и самолет… исчез. Годом позже снимался фильм «Масада». На съемочной площадке стоял вертолет. Сегал, ставя мизансцену, сделал шаг назад. В это время пилот включил мотор, вращающийся пропеллер аккуратно, как гильотина, срезал голову режиссеру. Постановку «Масады» завершал другой режиссер.
— Да, случай, конечно, исключительный… и он может иллюстрировать мою мысль. Я только хочу добавить, что когда я говорю — «Клеопатра осталась во мне», — я говорю не только о переживаниях актера: я, сыграв ее, несу в себе эту женщину, как бациллу, как химию, вошедшую в меня.
Мой отъезд?.. Он, действительно, не был подготовлен. Во всяком случае — на сознательном уровне. В моей семье вообще никто и никогда не уезжал, хотя причин к тому могло бы быть немало.
Своего мужа, американского гражданина, я встретила совершенно случайно, в 82-м. В октябре был день моего рождения, праздновали его у меня дома. Когда гости уселись вокруг огромного длинного стола, я взглянула на них и сказала: «Ребята, а ведь это последний день моего рождения здесь… так мне сегодня кажется».
Я не знаю, отчего, но ходили слухи о моей конфронтации с властями, с ОВИРом — будто я устраивала скандалы, топтала ногами советский паспорт. Ерунда… не было этого. А было вот что. После подачи заявления в ЗАГС прошло три месяца, пока нас расписали, а у мужа виза кончалась через две недели. Мы просили продлить ее — отказали. Он уехал, а я продолжала ждать в Москве.
Правда, они могли бы за эти две недели потребовать какие-нибудь новые бумаги, которых бы не оказалось, — и все. Однако все прошло благополучно, и 4-го сентября я приземлилась в Нью-Йорке. Вот потом начались всякие козни, и три с половиной года они не давали мне разрешения приехать в Москву по приглашению моих родителей.
Потом они меня все же пустили.
Магнитофон щелкнул и выключился — кончилась вторая, рассчитанная на полтора часа записи, пленка. Я открыл его, сменил кассету и поднял глаза на Леночку. Удивительно: почти все это время говорила она одна, я только изредка и, по возможности, ненавязчиво вел ее своими вопросами, подавая иногда реплики или переспрашивая, когда Леночка касалась мало известной мне темы — но усталости никакой в ней не чувствовалось. Видимо, сказывался актерский запас выносливости. И еще — актерская же увлеченность произносимым словом.
Время было позднее, и последнее, о чем в этот вечер я спросил Леночку, было — чем бы она хотела закончить свой рассказ.
— Ну, наверное, прежде всего — что я собираюсь делать… Предстоит интереснейшая работа с режиссером Гавриловым: Гера снял потрясающую ленту «Исповедь. Хроника отчуждения», а сейчас для меня написана роль в его новой ленте — работать мы будем в Москве, в Сибири, в Европе. А пока я работаю в художественной галерее в Беверли-Хиллз и мне это интересно — хотя и достаточно сложно. Меня интересует творческое проявление человека в разных формах — не обязательно в области кино или театра. Я окружена работами разных художников, разных направлений, я общаюсь с этими людьми и мне это помогает подойти ближе к истокам творчества. Творчества вообще — не только художественного…
Октябрь 1990 г.
Прошли годы, жизнь продолжалась, виделись мы с Леночкой ещё многажды, о чем отчасти рассказано в книге Первой, к ней и отсылаю читателя, пропустившего эти главы и небезразличного к жизни замечательной русской актрисы Елены Алексеевны Кореневой.
И теперь самое время и место предоставить слово её коллеге по актерскому цеху и знакомцу во многие годы — о нем глава следующая.
Наш человек в Голливуде
Илья Баскин
Сейчас, когда я разбираюсь с записями нашей беседы, он в очередном вояже: сначала — в Мюнхене, где озвучивается фильм, отснятый минувшей зимой; а потом, почти сразу — в Нью-Йорк на съемки новой картины. Об этом — ниже. Здесь же я считаю нужным предупредить будущего читателя, что при всей достоверности того, о чем я собираюсь рассказать, эти заметки никак не претендуют на полноту изложения жизненной истории моего друга.
Перед самым отъездом Баскина мы просидели несколько часов с включенным магнитофоном — просто вспоминали. Потом я начал работать с записями и… спустя какое-то время обнаружил, что пишу по памяти, а магнитофон включаю, когда нужно разобрать какие-то малоизвестные мне имена нынешних коллег Баскина, чтобы не переврать их правильное написание. Почти уверен: будь сам он здесь, он непременно затребовал бы текст и, вполне возможно, что от этих заметок, подготовленных уже было к печати, мало что сохранилось бы. Как возможно и то, что он выбрал бы для публикации какие-то другие эпизоды, другие детали своей истории.
* * *
— «Когда нельзя, но очень хочется — то можно…» Перед отъездом из России ситуация казалась довольно безнадежной: даже думалось — с театром все кончено. В Италии тоже говорили — в Голливуде масса безработных актеров, шансов практически нет никаких. Да и здесь, в Америке, часто слышишь — вы, советские актеры, счастливцы: закончили театральный институт — получили направление на работу — талантливы вы или не очень, но куском хлеба всегда будете обеспечены. А на Западе огромная конкуренция. Здесь не требуют никаких дипломов — любой человек может попробовать себя. И поэтому количество тех, кто называет себя артистом, невероятно велико.
Друзья писали из Америки: забудь, научись какому-нибудь ремеслу, актерство — это химера, здесь оно не кормит… Помнишь, когда мы пересекали советскую границу, — кто же из нас не думал: лишь бы на волю, а там готов хоть вагоны грузить! И я тоже так думал…
Но когда пересекаешь границу, когда оказываешься здесь — вагоны грузить почему-то не хочется. А хочется ходить в белой рубашке и ездить на красивой машине. И все-таки, хотя вся информация выглядела довольно безнадежно, какая-то капля надежды у меня всегда оставалась.
Во всяком случае, у меня не было ни минуты сомнения, что пробовать я буду. Я понимал, что у меня нет языка. Но я тогда и предположить не мог, что даже сама система получения работы в американском кино совершенно не похожа на российскую. Ну, например, существуют такие институции, как агентства — практически это посредники между актером и режиссером, который сам не работает с актерской картотекой, подбирая подходящего актера на данную роль, но обращается за этим к агенту.
Поначалу я полагал, что любой агент, к которому обращается актер, должен быть только счастлив — ведь он, представляя большее число актеров, получает возможность больше заработать! А между тем, выяснилось, что в Лос-Анджелес ежедневно и со всего света съезжаются тысячи и тысячи молоденьких юношей и девушек в надежде стать кинозвездами. И многие из них думают, что достаточно появиться на одной из голливудских улиц, как к ним тут же подбежит режиссер и воскликнет: «Вот ты-то нам нужна!» (…или нужен). Но не подбегают.
И вдруг оказывается, что ты не очень здесь и нужен. Хотя иногда подходят люди и говорят: «Ты нужна!» Но оказывается, что это не режиссеры. Или — не очень нужна. Или нужна, но ненадолго… А вот чтобы тобою занялся агент, нужно с ним встретиться, то есть попасть к нему на прием. И если тебя не знают, ты, в лучшем случае, попадешь к секретарю, который пообещает передать агенту твои фотографии и «резюме». И после этого обычно… ничего не происходит. Так было и со мной — до тех пор, пока в одном агентстве секретарь, действительно, вручила мои фотографии агенту и тот вышел ко мне в приемную.
ОТСТУПЛЕНИЕ,
знакомящее читателя с биографией Баскина до того, как он перебрался в Голливуд.
— Актерскую профессию я получил в Москве на факультете эстрадно-разговорного жанра в Государственном училище эстрадно-циркового искусства. Окончил его и был распределен на работу в Государственный эстрадный оркестр под управлением Л.Утесова, где проработал примерно год. У нас был номер, который назывался «Мюзик-холл» — мы вчетвером делали скетчи, клоунадки, пели, дурачились… Это был 71-й год, и конферансье у нас был тогда еще никому не известный Гена Хазанов. Все вроде бы складывалось здорово. Но, хотя я и люблю путешествовать, постоянная жизнь на колесах стала надоедать.
У меня еще со времени окончания училища было два приглашения от театров — Московского театра миниатюр и Театра юного зрителя, но условия распределения не позволяли их принять.
А спустя год мне удалось это сделать, и я стал работать в Театре миниатюр — причем, сразу вошел в репертуар театра и был занят почти во всех его постановках. Одновременно снимался в небольших ролях в кино и довольно часто на телевидении — туда меня почему-то особо любили приглашать для участия в детских передачах… О фильмах: с особым теплом я сегодня вспоминаю работу с замечательным режиссером и необыкновенно милым человеком Алексеем Кореневым — он ставил «Большую перемену» и «Три дня в Москве», в которых играл и я. Кстати, дочка Коренева, Леночка, известная актриса, сейчас живет в Нью-Йорке и, по-моему, вполне счастлива.
Помню, я задал Баскину вопрос:
— Итак, в России твоя актерская карьера складывалась благополучно. Как же мы объясним нашим читателям причины отъезда?
— Ну, разве в одной карьере дело! Вот, к примеру, наш друг Савелий Крамаров — в России был настоящим «суперстар». А я всегда понимал, что даже если мне удастся достичь той же степени популярности, что досталась ему, когда его имя в афише собирало полные стадионы зрителей, — я, так же, как и он, все равно буду себя чувствовать несвободным — ни в работе, ни в обыденной жизни. Ну и потом мне действительно хотелось попробовать себя на «свободном рынке», когда все зависит главным образом от того, на что ты способен. Я в себя верил…
* * *
Через какое-то время после встречи с первым агентом… мне предложили встретиться с известнейшим комиком и кинорежиссером Джином Уайлдером, который готовился к съемкам картины «Самый великий любовник мира». Наша встреча продолжалась примерно час, в течение которого я старался делать вид, что прекрасно понимаю, о чем он мне рассказывает и о чем расспрашивает меня. Хотя понимал я, честно говоря, не больше десятой доли сказанного…
Поначалу речь шла о довольно большой роли — менеджера гостиницы; но, как бы удачно я ни пытался скрыть свое скудное знание английского, собеседник мой все понял; короче говоря, этой роли я не получил, но мне предложили другую, маленькую роль. Это был всего один день работы, но очень для меня памятный. Представляешь — всего через шесть месяцев после моего приезда в Америку я оказываюсь на съемочной площадке в Голливуде, да еще в экзотическом костюме арабского шейха!
Запомнились мне эти съемки еще и тем, что я тогда познакомился с игравшей в этом же фильме актрисой Павлой Устиновой, дочкой известнейшего американского актера Питера Устинова. А когда фильм вышел на экраны, голливудская «Варайети» в рецензии упомянула мое имя, что было чрезвычайно приятно: газета эта весьма престижна и быть ею отмеченным после первых же съемок — это чрезвычайно много.
Потом стали поступать новые предложения, и следующей сыгранной мною ролью стала одна из главных в телевизионной серии «Сан-Педро Бич Бамс». Именно во время этих съемок я впервые понял, насколько велика разница между работой на телевидении в России и здесь.
Прежде всего, это относится к режиссуре: актер от начала и до конца готовит роль сам, сам разрабатывает трактовку характера своего героя — у режиссера для этого просто не остается времени.
И если актер пришел к съемкам достаточно подготовленным, задача режиссера сводится к тому, чтобы снять фильм в установленные сроки. И для него вовсе не важно, получишь ли ты за эту роль «Оскара» или нет — ему важно закончить картину в срок и приступить к работе над следующей. А для меня эти съемки стали хорошим уроком — в последующем я уже знал, как приходить на площадку. Потом стали появляться новые роли — в основном, «русских»; хотя, однажды довелось сыграть и в вестерне замечательного английского режиссера Ричарда Лестора — правда, роль была не ковбоя, а бухгалтера в казино…
Роли все эти были маленькие, и прожить на гонорары я, конечно, не мог. Да и работа была непостоянной: то она есть, а то — нет.
Так что, хотя иногда меня и приглашали для участия в каких-то съемках, но все же я стал приходить к выводу что, наверное, мои друзья были правы, советуя мне найти какую-то постоянную профессию. Вот в этот период стали возникать мысли — а стоит ли ждать больших ролей? Может, их никогда не будет?.. Тогда-то я и занялся с тобой газетным делом: участие в издании «Панорамы» оказалось более привлекательным, чем работы, которыми мне довелось заниматься все то время, что я не снимался. А его, этого времени, как ты помнишь, было достаточно много… Вот я и подумал: «А почему бы и не в редакции?»
Первый год все было прекрасно: газета только становилась, и каждый день нужно было придумывать что-то новое, чтобы она выжила, чтобы была интересной — работа в редакции доставляла мне искреннее удовольствие. А потом пришла рутина… и вместе с нею мысли — а не рано ли я бросил все надежды, связанные с актерской карьерой?
Наступил 1983 год…
Режиссер Пол Мазурский готовился снимать фильм «Москва на Гудзоне», и мне позвонил мой киноагент: «Не хочешь ли попробоваться в этом фльме?»
— Хочу, конечно же, да!
«Попробоваться» на актерском жаргоне означает — встретиться с режиссером фильма или его помощником и показать, что ты можешь сделать с предлагаемой тебе ролью. Собственно, пробы продолжались несколько дней, но только спустя три месяца я опять услышал по телефону голос своего агента: «Поздравляю, у тебя есть работа!»
И вот после этих съемок актерская работа опять стала для меня основной. Роль, которую я сыграл в этом фильме, была одной из главных. Фильм получил очень хорошую оценку прессы, и почти во всех рецензиях отмечалась моя работа. Помню, «Вашингтон Пост» писала: «Очень жаль, что Анатолий (так звали моего героя) должен был уехать обратно — без него картина потеряла очень много».
После этого ко мне, как к актеру, появился интерес, стали поступать приглашения на новые роли, и… я стал разборчив. Конечно же, мечта каждого актера — сниматься как можно чаще. Но возникает опасность износиться, повторяясь в схожих ролях, потерять самобытность. И тогда тебя перестанут приглашать, а будут искать кого-то нового. Я нашел в себе мужество отказаться от каких-то ролей.
И я оказался прав — через какое-то время появилась вторая картина с интересной для меня ролью в ней. Я сыграл космонавта Макса Браиловского: это был фильм по роману Артура Кларка «2010». И хотя у ленты не было такого же успеха, как у предыдущего из этой эпопеи — я имею в виду фильм, поставленный Кубриком, «2001», — тем не менее, показ ее прошел довольно успешно и мое положение в Голливуде закрепил в еще большей степени.
Хочу заметить, что при всех этих, вроде бы, неплохих делах, меня не оставляло чувство, что я, наверное, мог бы сыграть не обязательно русского героя — а именно это мне, в основном, и доставалось все годы. Коллеги успокаивали меня: — Что в этом ущербного — негры играют же всегда черных героев, ну, а тебе суждено играть русских…
Я понимал, что все это в общем-то так и есть, но мириться с такой ситуацией все же не хотелось. И вот осенью прошлого года французский режиссер Жан-Жак Анно решил ставить фильм по бестселлеру Умберто Экко «Де Нейм оф де Роуз». По жанру — это фильм-мистерия, действие его происходит в 13-м веке в монастыре. Один из монахов совершает убийство, потом еще и еще… кто — остается неясным почти до конца фильма.
При внешней занимательности сюжета, его детективности, в основе фильма лежат проблемы философского и общечеловеческого звучания. Говоря откровенно, надежда получить роль монаха-ирландца, на которую меня приглашали пробоваться, была не очень велика. Северинус — так зовут в фильме этого монаха — алхимик, ученый, лекарь, и он вовсе не русский, а ирландец. Оказалось, однако, что для режиссера не было главным, с акцентом я говорю или нет, но важным было — сумею ли я сделать эту роль.
И я был чрезвычайно польщен, когда получил ее. Прежде всего, потому, что, мне кажется, это самая престижная картина, снятая в нынешнем году. Собраны в ней актеры с мировыми именами и со всего мира — например, Шон Коннери, которого все знают как лучшего исполнителя роли Джеймса Бонда во множестве фильмов. (Шон, кстати, терпеть не может, когда заговаривают об этом, потому что он на самом деле тонкий и интересный драматический актер, и у него множество сыгранных ролей помимо этого героя).
И еще Эф Мерри Эбрахам, получивший в прошлом году «Оскара» за исполнение роли Сальери в фильме «Амадеус». Уильям Хикки, представленный в 1986 году на получение «Оскара». Ну, и многие другие весьма известные актеры. Поэтому быть включенным в такой ансамбль стало для меня событием. Событием огромной ответственности! Да и все актеры отнеслись к этой работе чрезвычайно серьезно.
Фильм снимался в Германии и в Италии, в настоящем монастыре. (С Италией мне почему-то особенно везет — это моя третья картина, снятая в Риме). Оформлял фильм художник Данте Феррери, много работавший с Феллини. Немецкий монастырь ХIII-го века ко времени начала съемок выглядел так, что возникало ощущение, будто ты в машине времени въехал в другую эпоху — бегали курицы, кто-то пек хлеб, по территории бродили монахи.
И все это выглядело настолько натурально — даже актеры массовки, — что когда я там впервые появился, у меня возникло ощущение, будто я вошел в ожившую картину Брейгеля. Съемки проходили с декабря 1985-го года по март 1986-го. То, что эта картина будет успешна — во всяком случае, в культурных кругах, — я совершенно уверен. По-видимому, и кассовый сбор будет достаточен, чтобы окупить многомиллионный бюджет фильма.
В любом случае, для меня этот фильм особо значителен, потому что я впервые сделал большую роль — не русского дипломата или клоуна, а францисканского монаха. В ноябре картина появится на экранах… После озвучивания этого фильма в Мюнхене я вылетаю в Нью-Йорк, где в двадцатых числах июня начинаются съемки нового фильма. «Улицы, покрытые золотом» — так примерно будет звучать его название в переводе на русский.
Эта картина — о русской эмиграции. Хотя главную роль в нем играет не русский актер, а очень известный австрийский — Клаус М.Брандауэр, исполнитель главной роли в «Мефисто» и номинированный в этом году на «Оскара» за фильм «Аут оф Африка». Мне же в нем досталась роль хозяина русского ресторана Хлебанова — роль, на мой взгляд, очень интересная, тем более, что я лично знаком с некоторыми из коллег моего героя.
— В каких съемках еще тебе довелось участвовать в минувшем году?
— Незадолго до съемок в Европе мне предложили сыграть в телевизионном фильме, который ставила студия «Дисней» — он назывался «Мой город». Играл я в нем радиолюбителя, которого дети почему-то приняли за шпиона. Потом я снялся еще в одном телефильме, составляющем часть телесерии «Макгайвер». Сценарий этот, честно говоря, был не из лучших, но подкупило то, что мне предстояло сыграть ряд сцен с великолепным еврейско-американским актером Марвином Капланом, которого я запомнил еще с детских лет по старым-старым фильмам.
Таким образом, общий счет сыгранных мною после выезда из России ролей — включая телевизионные — подошел к двадцати. Трижды я был приглашен Джонни Карсоном для участия в его шоу, однажды — в шоу Дэвида Леттермана. — Можно предположить, что «сладкая жизнь» — мечта несметного числа несостоявшихся голливудских актеров — для Баскина стала реальностью… — прокомментировал я эту часть его рассказа.
— Не скажи… Жизнь эта на поверку оказалась не так уж сладка. Конечно, это прекрасно, когда можешь заниматься своим любимым делом, при этом достигнув определенного уровня материальной обеспеченности. Но жизнь актера вовсе не состоит из голливудских «парти» и прочих развлечений в промежутке межу съемками. Во-первых, эти промежутки иногда затягиваются и возникает скверное ощущение неизвестности — то есть, ты никогда не знаешь заранее, скоро ли поступит приглашение для новых съемок… даже когда ты уверен, что рано или поздно оно поступит.
Да и сами съемки порой выматывают — даже физически — до такой степени, что когда наступает отдых, порою уже не до приемов и не до вечеринок. К примеру, во время съемок «2010» актерам приходилось по 12 часов висеть в тяжелых скафандрах под потолком съемочной площадки. Или вот: в последнем фильме съемки проходили на натуре зимой, а мы были одеты настолько легко, что остается только удивляться, что никто из нас серьезно не простудился.
ДАЛЬНЕЙШЕЕ СОДЕРЖАНИЕ нашей беседы лучше всего передается в форме прямого диалога.
— И все же читателю любопытно узнать, как они проходят, — «голливудские парти».
— Когда я впервые попал на такую парти, мне казалось, что все это я вижу во сне. Здесь и впрямь умеют делать «показуху»! Правда, когда много денег — это совсем не трудно… Помню, играл мексиканский оркестр, полуголые знаменитости барахтались в огромном бассейне — непривычного человека это впечатляет. А со временем это становится довольно скучным, и сейчас я хожу на такие парти много реже, чем в те годы.
Особенно на такие, где официанты в смокингах и в перчатках разносят блюда — подобные обычно устраиваются для тех, кто хочет «себя показать» или чтобы от кого-то что-то получить: потому что попасть на такие парти, как ни странно, гораздо легче, чем в офис к продюсеру, который гостит в этот раз на вечеринке. И вот ты видишь, как за ним увивается хвост в 15–20 человек, желая как-то с ним «общнуться». В то время как сам продюсер желает только одного — чтобы его как можно скорее отсюда увезли…
— Каким тебе представляется твое актерское будущее?
— Ты же знаешь — я всегда смотрю в будущее оптимистично. Кажется, я перешел уже границу того уровня, когда актер должен сам предлагать себя. Ну, к примеру, раньше, когда мои фотографии рассылались по студиям, на них обязательно было мое имя и еще какие-то сведения обо мне как об актере. Теперь же оказывается достаточным только моих фотокарточек.
— У наших читателей не должно остаться сомнений в том, что работой своей Баскин вполне удовлетворен. Можно ли сказать то же самое об оплате актерского труда?
— О, платят мне очень хорошо! Но, должен сказать откровенно: если бы мне за ту же самую работу платили меньше, я бы все равно с радостью ею занимался. Хотя актерский рынок здесь устроен таким образом, что чем больше ты работаешь и чем больше тебя знают, тем лучше оплачивается твоя работа. Мне, например, сегодня за картину платят примерно в пять раз больше, чем три года назад.
— Каким образом возникает разговор о размере гонорара — актер сам выдвигает какие-то требования, или исполнение определенных ролей в бюджете картины имеет определенную шкалу оплаты?
— Вот для этого, в частности, и существуют агентства, которые берут на себя миссию отстоять интересы своего клиента, т. е. актера, которого они обслуживают. Я, например, работаю с агентством «Уильям Моррис» — одним из самых крупных в мире. В этом агентстве тысячи клиентов, но конкретно у агента, который занимается моей судьбой, всего около 15 человек — среди них и известный певец Хулио Иглесиас, и великолепный актер Дик Шаан, и другие…
— Как бы Баскин определил, чем, в основном, отлична актерская жизнь здесь, в Америке, или на Западе вообще, от жизни актера в России?
— Знаешь, сама актерская публика очень схожа — здесь и там: это те же экзальтированные, веселые, смешные оптимисты — люди, которых я очень люблю. Жизнь же актерская здесь, конечно, намного интереснее, чем в России. Ну, во-первых, ты много путешествуешь, видишь мир. Причем, путешествуешь первым классом, живешь в хороших отелях, и присматривают за тобой, как за драгоценностью. И это очень приятно. Приятно, когда тебя узнают на улицах, когда просят автографы. Те из нас, кто говорит — ну, для меня это неважно, я не для этого работаю! — думаю, что этим они проявляют ложную скромность. Любому актеру нужно признание, и если оно приходит — это как раз и есть признаки успеха.
* * *
Завершая эти заметки, я вспомнил московские проводы Баскина. Он уезжал — навсегда и в полную неизвестность.
Незадолго до этого, месяца, может, за три-четыре, вышел телефильм с его участием «Большая перемена». Что дало повод кому-то из присутствующих (то ли это был Юз Алешковский, то ли сам я) скаламбурить в очередном тосте: «За большую перемену, Илюшенька!»
И я, и наш друг Алешковский, который вскоре после Баскина сам оставил Россию, да и вообще все наши земляки, — те, кто близко знал Баскина по российской жизни, — стали свидетелями этой перемены. Перемены, ознаменованной не просто физическим перемещением актера из одной страны в другую, но возможностью максимальной реализации его творческих возможностей.
Перемены, имя которой — ГОЛЛИВУД.
Июнь 1986 г.
Здесь и там
Режиссер Юрий Белов
Везти может по-разному. Кто удачлив в лотерее, а кто — в женитьбе… И так — от значимого до мелочей: в конце концов, правильно выбранная очередь к кассе в супермаркете хоть на чуть-чуть, но поднимет человеку настроение.
В главных же везениях прежде всего стоит выделить человеческие знакомства. Это когда везет на людей. Такая вот, не обязательно оригинальная, мысль пришла мне на ум, когда я садился за заметки о нашей встрече с Юрием Беловым.
Знакомы мы с ним не первый год. Однажды, путешествуя по стране, я даже загостил у него в Северной Каролине, где…
Но лучше — по порядку. Лучше пусть он сам расскажет: почему Северная Каролина и вообще Штаты, почему Лос-Анджелес? Большую часть своих вопросов я намеренно опускаю — из ответов Белова ясен становится весь ход нашей беседы.
Почему — Северная Каролина…
— …И что дальше следует ожидать от этой жизни? — повторил Белов завершающую часть моей фразы, обращенной к нему в первые минуты нашей встречи. — Это хороший вопрос, мне нравится этот вопрос. Что ожидать?.. Жизнь моя всегда была интересной. И я надеюсь, что не менее интересной она будет и дальше…
Итак, получил я два образования: одно цирковое, окончив училище по классу клоунады, другое — театральное, в ГИТИСе (Государственный институт театрального искусства), на режиссерском факультете. Потом — аспирантура ГИТИСа, три года. Как видишь, образование, можно сказать, — шикарное. А что касается того, что я делал в России… Работал, в основном, много и тяжело. Из того, что особо помнится — драматический театр. Лучшие мои спектакли, как мне кажется, это «Глазами клоуна» в Театре Моссовета вместе с Бортниковым и «Дума про Опанаса» в Театре Станиславского, который критика нашла антисоветским и который серьезно помешал моей режиссерской карьере. Хотя потом были какие-то споры, но я уже…
В общем, ставил я этот спектакль один. И были рецензии — погромные. Одна из них называлась «Пожар в театре». Мол, что же такое творится в Театре Станиславского? Просто антисоветчина открытая!
Представляешь, это все в начале 60-х, в разгар так называемой оттепели… Но были и другие спектакли — много их было. Работал в цирке с клоунами. За что, собственно, и получил всесоюзное признание. Все клоуны тогда принадлежали одной системе, которая называлась Союзгосцирк. Я сделал очень много работ с ними, но самая большая была с Леонидом Енгибаровым. Мы проработали с ним почти всю его творческую жизнь. Она была короткой — он прожил в искусстве всего-навсего 13 лет.
— Отчего он умер? — не удержался я от вопроса.
— Он умер, потому что его добивали. Умер у меня на руках. К тому времени мы уже ушли из цирка — сделали свой театр. Начали с ним гастролировать. Когда он работал в цирке, несмотря на удивительный талант, несмотря на огромную популярность, его не выпускали за границу. А он рвался… Все приезжавшие в Россию импресарио видели его выступления, все хотели его пригласить — но всегда следовал отказ. Однажды я спросил одного из чиновников — почему вы его не выпускаете? И получил ответ: да он же там останется! Я сказал: как останется — у него же мама здесь! — Значит, дурак будет, если не останется! — ответил мне чиновник.
Так что сделали мы свой театр, поездили по стране два сезона, гастролировали почти во всех крупных городах, — и везде был невероятный успех. Причем все тексты мы сами писали. А потом во время нашего отпуска мы вели разговоры об очередной поездке. Уже все намечалось, вот-вот мы должны были выехать. Вдруг — раз, и сердце! Здоровый, совершенно здоровый человек… В тридцать семь лет.
Юрий замолчал, вспоминая случившееся и заново переживая трагедию.
— Роковой возраст, — этим замечанием я попытался вывести Юрия из задумчивости. Но он все еще оставался там, в том времени, в тех обстоятельствах, ставших причиной кончины великого клоуна Енгибарова.
— …Плюс еще нервы, плюс житейская неустроенность. Даже умер он не в своей квартире: у артиста с такой популярностью не было квартиры! Он жил в одной комнате с матерью. Было жутко тесно и неудобно. Теперь Леонида почему-то считают очень советским — но это отдельный разговор. Он всегда мне говорил: напиши обо мне книгу! Но как-то не сложилось… Я о нем помню всегда.
А еще были Геннадий Маковский и Генрих Ротман. Знаменитая пара, которых я тоже «делал» с Борей Бреевым… Был Анатолий Марчевский, его я недавно видел в Москве. Прекрасно работает! Перед встречей я очень нервничал: ведь прошло 20 лет. Он выступает с тем же репертуаром, что мы когда-то готовили вместе много лет назад. Были другие клоуны, с которыми я работал, — менее известные, но не менее талантливые. Может быть, менее удачливые… Так что жизнь проходила интересно.
Последним моим местом работы там стал Московский государственный мюзик-холл, в котором я был художественным руководителем. Наверное, закрытие этого мюзик-холла и стало последним доводом в пользу моего отъезда из СССР. Я воевал с самой партией, потому что вопрос закрытия рассматривался на уровне ЦК. Вот там я и заявил, что уеду.
И оказалось, не один я: несколько человек откликнулись, в том числе Савва Крамаров, Эрик Зорин, Соня Мельникова и еще три человека. Мне говорили: ты сумасшедший, лучше не надо! А мы начали это дело. Я до сих пор не знаю, почему мюзик-холл закрыли.
По-моему, это была какая-то внутренняя интрига, доведенная до уровня государственной проблемы. А ведь там сложился очень милый коллектив, очень работоспособный. Я его только-только взял в руки после смерти Л. Енгибарова. Мы начали работать, писали новые сценарии. И вдруг совершенно неожиданно вышел приказ о нашем закрытии. Я не успел ничего сделать, лишь поддерживал тот спектакль, который уже шел. Но это был хороший для меня толчок. И я решил ехать. Трудно было на это решиться. К тому же в паспорте я — русский. Родственников в Израиле у меня не было.
Когда я начал процесс отъезда, шел 1978-й год. И два следующих года я сидел в отказе. Встретился с еврейскими активистами, они мне помогли: нашли одну женщину, которую я знал, — врача, уехавшую в Израиль в первом потоке. Тут же она прислала вызов моей маме. А в результате нам было сказано: мама может ехать, но вы нет. Вы, мол, так сказать, не родственник — вы русский человек.
Вот так я попал в группу диссидентов — неожиданно для себя. Что делать? Мне советуют придумать что-нибудь такое, необычное. Если выставишь на балконе лозунг — тебя, скорее всего, арестуют. А ты придумай что-нибудь, чего до тебя не было. КГБ — организация бюрократическая, и пока инструкция не вышла, они ничего не сделают. Глядишь, успеешь проскочить. И тогда мне пришла идея домашнего театра.
Было много людей в этот момент в Москве в таком же, как я, положении. Я им позвонил — прежде всего профессиональным актерам, художникам. Но это отдельная история. Потом появилась статья в газете «Балтимор-сан». Спасибо Светлане Дарсалия — это она завела к нам корреспондентов. Статья была переведена на русский и передана по «Голосу Америки». После чего товарищи из КГБ явились к нам лично и предложили перестать играть. Я собрал актеров, и, как ни странно, через неделю или две после этого все, кто был занят в нашем спектакле, получили звонки из ОВИРа: наши дела пересмотрены — мы должны покинуть страну. Вот такая история…
Савва же еще какое-то время продолжал работать в театре, его с нами не выпустили — но и ему, в конечном счете, театр помог. Выехал он позже, уже следом за нами.
Мы потом долго думали, почему они нас выпустили? И пришли к выводу: это сделано для того, чтобы использовать нас в качестве пропаганды. Мол, всё здесь люди имели — и деньги, и положение, а теперь вот моют посуду в ресторанах. Но никто из нас посуды не мыл. Хотя я, честно говоря, не ожидал, что, приехав в Америку, буду работать по специальности. Никаких особых амбиций у меня не было: я знал, что меня здесь никто не видел, никто обо мне не слышал. Поскольку я был сам главным режиссером, то понимал, что если бы ко мне в Москве пришел человек и сказал: я вот в Турции, скажем, ставил спектакли, возьмите меня работать, — мой ответ был бы для него малоприятным.
Таня, жена моя, — лауреат Всесоюзного конкурса артистов эстрады. Зарабатывала, по советским понятиям, жуткие деньги, значительно больше мужа, собирала стадионы. Так что муж её сидел с детьми, а она работала. Но как только мы «засветились», ее имя сняли с афиш. Многие нам тогда помогли. Лева Лещенко нам помогал — сейчас можно об этом говорить: Таня в концертах у него работала без объявления. Толя Марчевский помогал. Правда, я еще один спектакль ему поставил. Он сумел добиться (хотя моей фамилии в афише не было), чтобы я получал деньги. Люди как-то старались помочь, за что им всем благодарен.
И если я могу это в Нью-Йорке…
— Итак — Америка. В ХИАСе мне сразу сказали: на работу по профессии не рассчитывайте. С такой профессией самое лучшее для вас — развестись. Вы оба получите пособия, будете в полном порядке. Две «8-е программы» — две квартиры: одну будете сдавать, в другой жить. Перспектива совершенно шикарная…
А в этот момент я искал одного человека — Ларису Рихтер, воздушную соло-гимнастку. Лет за 20 до того она осталась в Париже. Кто-то мне сказал, что Лариса в Нью-Йорке, и я решил ее поискать. Причем, я тогда не знал, что в Нью-Йорке существует несколько телефонных книг — Бруклинская, Манхэттенская. Естественно, не нашел я ее. Времени у меня было предостаточно, чтобы продолжать поиски, и вдруг, перелистывая телефонный справочник, я наткнулся на какую-то цирковую школу.
Звоню, выучив по-английски фразу: «Моя фамилия Юрий Белов. Я ищу Ларису Рихтер. Может быть, вы слыхали о ней?» Понял одно: ответившего что-то заинтересовало в моем имени. Но остального я не понимал — что он там отвечает, и все повторяю заученную фразу. Потом сообразил, что он предлагает с ним встретиться. И назначает время.
Еду утром, к 9 часам. Приезжаю. Немножко грязновато вокруг. Еще не понимаю, что я в Гарлеме. Какой-то подвал. Какие-то дети крутятся вокруг. Наконец, нахожу. Встречает, подводит меня к книжной полке, достает какую-то книгу и говорит: «Это про вас?». Упомянут я был в книге, изданной в США, которая называлась «Клоуны». Классическая книга о клоунаде, написана она была Джоном Таусоном. Книга эта теперь редко переиздается и раскупается мгновенно. Таусон упоминает в ней меня в связи с Леонидом Енгибаровым, хотя сам он никогда Леню не видел. А человек, с которым я встретился, оказался Полом Байндером. Он ныне глава «Big Apple Circus».
И вот, Пол мне говорит: я понимаю твое состояние. У меня работы для тебя нет, у меня школа акробатическая для детей, но я тебя выведу на Джона, автора этой книги, и еще познакомлю тебя с одним профессором, который изучал русский цирк. Привели меня к Джону, у него своя студия — какие-то люди крутятся, профессиональные клоуны работают на площадках… В общем, они дают мне студию и говорят: веди свой workshop (мастер-класс) — посмотрим, что получится.
И люди стали ко мне записываться. Жили мы на эти деньги месяца два-три. Платили мне ученики по десятке за класс — купюрами или выписывали чек. И я ехал каждую ночь из Манхэттена в Коун-Хайтс, где мы тогда жили, в замызганной, чтобы не привлекать внимания, курточке, наполненной этими десятками и чеками.
Мне казалось, что прошло много времени, а на самом деле все происходило мгновенно. Приехали мы в марте, в апреле я встретил Пола, в мае я начал свои workshops, а в июне меня познакомили с Кристал Филд и Джорджем Партеньефф — владельцами одного из маленьких нью-йоркских театров. Это была совершенно очаровательная пара русского происхождения, хотя Джордж по-русски не говорил. Сначала я им помог сделать один спектакль, потом они предложили сделать у них спектакль с клоунами.
Жена моя Таня в те дни находилась в жуткой депрессии. Она целыми днями сидела дома. Ей говорили: иди в «нерсинг хоум» поработать… Ивот, я думаю: надо Танькумою вытащить, она должна играть главную роль. И придумал я спектакль для неё — роль без слов. Назывался он «Му heart in your shoes». В нем, помимо Тани, играло еще шесть клоунов. Сделали мы этот спектакль — и пришел совершенно неожиданный успех. Крупные газеты обычно не рецензируют подобные спектакли, а тут вдруг я получаю замечательную рецензию в газете «Нью-Йорк Таймс». А потом — еще одну.
И после двух рецензий такое стало твориться в моей студии! Подхожу и вижу — стоит очередь. Думал: там магазин рядом, что-нибудь «дают». Оказывается, пришли ко мне записываться. Говорю — не могу я принять столько народу! А меня коллеги наставляют — бери, а то уйдут! Ну, в общем, класс у меня вырос. Появились деньги. Идет спектакль — неделя за неделей. Потом — гастроли. Татьяна ожила.
Правда, тяжело было ездить, ведь мои студенты — актеры, ученые, ну, кто угодно. Один парень, ассистент профессора из Нью-Йоркского университета, говорит: надо поездить по школам, по университетам. Попробовал. И меня стали приглашать в качестве master teacher в разные университеты. Плюс мои мастер-классы. Короче говоря, в апреле следующего года мы попали в Северную Каролину, в одну из самых лучших профессиональных театральных школ, которая составляет часть университета штата.
Буйная весна, все цвело, такая красота — тишина и покой, по улицам можно ходить, не боясь, что тебя стукнут по голове. Нас приглашали в гости, замков на дверях ни у кого не было — словом, райский такой уголок. И Таня говорит: «Ой, как хочется сюда, бросить бы все и переехать!» — «Да ты что? отвечаю ей. — Очередь стоит на эту работу!».
А на следующий день после возвращения в Нью-Йорк нам позвонил декан школы: если я хочу, они откроют для меня новую должность. Не хотеть мы не могли. У нас же двое детей, они тогда были еще маленькие — а тут такой рай! И с сентября 1982 года я начал преподавать в этой школе. Чем и занимался почти по сегодняшний день. Интересная была работа. Я преподавал клоунаду, «камеди актинг». Учился я в ГИТИСе у крупнейших мастеров, всегда вспоминаю их добрыми словами: Завадского, Лобанова, Гончарова, Кнебель — я еще застал всех их.
Так вот, я стал преподавать актерское мастерство. И с годами у меня появились американские ученики, которые стали впоследствии звездами. Крупными звездами кинематографа. Они и сегодня шлют мне хорошие письма.
* * *
Здесь я перебил Белова, вспомнив, как пару лет назад, используя свои университетские связи, попытался помочь одному замечательному театральному режиссеру, имя которого хорошо известно не только в России. Он и без того весьма занят: преподает, ежегодно выезжает по приглашениям вести курсы и ставить спектакли в парижских, варшавских, пражских театрах и учебных заведениях… всех не перечислить.
В Лос-Анджелесе его имя тоже пользуется уважением, к тому же здесь живут его друзья. И как-то в нашем разговоре возникла идея — поработать бы ему месяц-другой в Калифорнийском университете. Я сам себе не поверил, когда стало получаться — вот уже и время лекций назначили, и фонды чуть ли не на полгода добыли. А в последний момент эти самые фонды рубанули…
Чехов — против Чехова
— Попасть в университетскую систему в Америке — да скорее можно поседеть, чем добиться этого! — поддержал меня Юрий. — А у нас — получилось. Таня тоже начала преподавать. Помимо этого, мы делали свое шоу — спектакли маленькие. Много ездили по разным университетам: были в Корнелльском, в Нью-Йоркском университетах, в Брауне (Провиденс)… Только что я завершил свой мастер-класс в Орандж-Каунти. На очереди — Сан-Франциско. Приезжаю, веду 4 часа класс: делаю с ними упражнения — смотря, что они просят. Сейчас я ставлю чеховский workshop, клоунаду, работаю с ними по системе Станиславского, но с моих позиций. Словом, все, чему меня учили мои мастера.
Ставлю чеховские пьесы. Каждый год — не меньше двух спектаклей. В России я никогда в жизни не поставил бы столько спектаклей за такой короткий срок. А здесь я поставил фактически всего Чехова. Все главные пьесы его. Причем, спектакль «Чайка», поставленный в моей школе — поехал на смотр и шел на сцене Художественного театра (в то время был у нас обмен с МХАТом). Я попробую найти фотографию, где на подъезде Художественного театра висят две афиши: одна «Чайка» — в постановке О. Ефремова, другая — в постановке Ю. Белова. И «Советская культура» откликнулась на мой спектакль такими словами: «Опять, даже в Чехове, американцы впереди нас!». Я не хвалюсь, но мне было приятно. Хотя сам я тогда в Москву не поехал…
— Как случилось, что производительность труда в Америке — одна из самых высоких в мире, — это я понимаю. Но ведь то — в промышленности. А тут — в театре? — удивился я.
— Здесь другие нормы существуют, — немного подумав, ответил Белов.
— Только нормы? А материальное, так сказать, стимулирование здесь ни при чём?
— В данном случае считаются нормы. 10 недель вполне достаточно, чтобы поставить любой спектакль. В России это занимает год. Пришлось привыкать — и я привык. «Глазами клоуна» мы ставили ровно год. «Преступление и наказание» в Театре Моссовета, которое до сих пор идет, мы ставили пять лет. Кстати, в штате Театра Моссовета я работал недолго (хотя успел встретиться на сцене и с Раневской, и с Пляттом), потому что у меня было две работы, и я, согласно законам, не имел права трудиться в нескольких местах.
А тогда работал на трех — в ГИТИСе педагогом, в цирковом училище и в Театре Моссовета, — надо было оставить одну. Получалось, надо бросить «Моссовет». Но я до сих пор дружу со многими актерами. Там я работал с Таней Бестаевой, которую встретил здесь, в Шарлотте, в Северной Каролине, когда она пять лет назад приехала с группой и играла какой-то спектакль. Красавица Бестаева… Мы встретились и долго плакали друг у друга на груди.
Недавно, в октябре прошлого года, я впервые был в Москве. Впервые со времени отъезда. Там проходил Международный фестиваль циркового искусства. Ностальгии у меня эта страна не вызвала… Чувствую я себя значительно лучше в Америке — несмотря на прием, который мне оказали в России. Мне легче здесь жить. Почему? Там слишком много пустых разговоров, слишком много водки. Я не говорю, что сам не пью, но так, как там, — не могу. Слишком много грязи — друг о друге.
Я как-то от этого отвык. Это проклятье той страны. Причем я говорю о людях, которых люблю. Я обожаю Талызину. Я знаю ее много лет. Я обожаю Ахеджакову. Я действительно люблю этих людей. Когда мы начали программу обмена с МХАТом, сюда приезжали Александр Калягин, Алла Покровская. Для меня это — огромная радость, творческое общение, оно безумно интересно!
— А собственно работать где интересней — здесь или там? Я имею в виду не только условия, но, прежде всего, актеров? — спросил я Белова.
— Сложный вопрос… Я вообще крутился там, в основном, в Москве, среди определенной группы людей.
Там без диплома в кармане ты не можешь себя никому предложить. Из всех известных актеров я знаю только двух без актерского образования: Ию Саввину и Дворжецкого. Все остальные должны были иметь театральное образование. Хорошо или плохо — но необходим был диплом.
Здесь нет этого требования. Любой человек может завтра прийти и сказать: я хочу быть актером! Хочу показать себя на эту роль. Толпы людей, которые приходят просматриваться, и претендуют на что-то… все это дает жуткую головную боль, прежде чем кого-то выберешь. Очень тяжело отобрать будущего актера…
— И что, были случаи, когда приходилось говорить: нет, я с вами не буду работать, потому что вы не можете быть актером? — полюбопытствовал я.
— Нет, так я не могу сказать, — быстро ответил Белов.
— Потому что он платит деньги за обучение?
— И более того: когда он ко мне приходит… я не могу быть категоричным в решении судьбы человека. Единственное, что могу сказать, — вы не подходите для этой роли. Но давать заключение общего характера, то есть сказать: «Никакой вы не актер!» — такое не принято в этой стране. И, по-моему, это хорошо.
Сегодня в Лос-Анджелесе
— А сегодня в Лос-Анджелесе, всего несколько часов назад, мне исполнилось 65 лет… И на подходе к этой дате я решил вернуться к молодости. Я заработал свою профессорскую пенсию, и в мае объявил в школе, что ухожу. И что уйду работать «фри-лэнс», то есть по договорам. Меня уговаривали остаться. Устроили шикарнейшие проводы. Это был не один вечер, а цикл вечеров всякого рода, и мне вручили какие-то грамоты.
В общем, я с 1 сентября на пенсии. Причем, сейчас больше занят, чем прежде. Начиная с мая я отработал показательные классы в университете штата Вашингтон и получил приглашение снова приехать туда в будущем году. Мы с Таней отработали в Альбукерке, в университете Нью-Мехико, и участвовали в фестивале юмора, который в это время проходил там. Причем, мы давно не работали со своим шоу, только его восстановили — и потому очень нервничали.
Мы вышли вместе с Марком Расселом, с Полой Паунд-стоун. После того, как вернулись, мы получили письмо, что публике понравились, и нас вновь приглашают на фестиваль на будущий год. Я отработал сессию в Ринген Браун-колледж. Сделал два шоу у себя в Северной Каролине. И сейчас вот приехал в Лос-Анджелес. Работаю здесь с театром, очень милым маленьким театром. Они нашли случайно на каком-то книжном развале пьесу Леонида Андреева «Тот, кто получает пощечины».
В этом театре работает мой бывший ученик, он появляется во многих телевизионных «мыльных операх». Он-то и сказал им: у меня есть для вас режиссер. И меня пригласили, чтобы я им рассказал об Андрееве. Я приехал, рассказал — и они сообщили мне, что принимают его к постановке, но просят меня сделать адаптацию пьесы. Вот сейчас я этот спектакль ставлю. И, кроме того, даю свои показательные классы. Пьеса была написана в 1914 году и почти не игралась в связи с отношением её автора к советской власти. До революции же ее ставил Мейерхольд и сам же играл главную роль.
Завершили мы беседу тем, что я поведал Белову о живущей в Америке семье потомков рода Андреевых, их фамилия Карлайл, и они весьма причастны к русской культуре.
Прошло несколько недель. Белов поставил спектакль.
Завершил курс и уехал в другие города делать то же самое — ставить спектакли, учить.
…На премьеру я не успел и попал лишь на самый последний вечер, после того как показ пьесы продлевали несколько раз. Я внимательно вглядывался в лица зрителей, в перерывах пытался услышать их разговор. Как им спектакль? Понятен ли Андреев сегодняшнему американцу? Оказалось — понятен. И принят — в той интерпретации, с которой познакомил их русский режиссер, американец Юрий Белов.
1997 г.
Каскадер
Виктор Иванов
— Виктор, — спросил я, — а всё же, с какого этажа страшнее прыгать: с восемнадцатого или с тринадцатого? — я ожидал любого ответа, или даже просто улыбки. Шутка же…
— С третьего! — не задумываясь ответил каскадер.
Прочитав в моем взгляде недоумение, он пояснил: «Потому что земля видна. А с двадцатого или даже с самолета — не так страшно…».
С Виктором Ивановым я дружен не первый год. А этот разговор произошел у нас на другой день после получения им нынешней награды. У меня еще живы в памяти кадры из видеофильма, который он показывал у меня дома лет пятнадцать тому назад. Вот он перевертывается в автомобиле, вот он спрыгивает на ходу с мотоцикла, вот он красиво выпадает из окна многоэтажного здания, и камера следит за его парением — вплоть до «приземления» на какие-то устройства — они смягчат неминуемый удар, завершающий падение. Должны смягчить — но бывает и нет… и тогда случается по-разному.
Это была лента, составленная из фрагментов, отснятых во время тренировок и репетиций, но и включенных в вышедшие на экран фильмы.
* * *
В нынешнем разговоре Виктор то и дело возвращался к рассказу об успехах сына, Мартина. А потом он открыл свой портативный компьютер, и я увидел на мониторе кадры, в которых Мартин повторяет экранные подвиги (пишу это слово без кавычек) своего отца. А в некоторых случаях сын и превосходит его — по сложности исполняемых им трюков. Вот теперь я понял, почему Виктор принес с собой на вручение наград выполненное на картоне, в полный рост, фотоизображение Мартина. Да потому, что это Мартин выполнял на автомобилях (в награжденном фильме) сложнейшие каскадерские трюки, поставленные его отцом!
При награждении участников съемок он не присутствовал в числе лауреатов, хотя должен бы был: дело в том, что чиновники из американского посольства в Москве затянули рассмотрение прошения о выдаче ему визы в Штаты. А церемонию награждения, естественно, по этой причине откладывать не стали. Так-то…
Показал мне Виктор и множество фотографий, в которых Мартин запечатлен с виднейшими актерами и режиссерами американского, французского и, естественно, российского кино — пока там он снимается чаще.
Беседа наша длилась по меньшей мере пару часов и, наверное, было бы о чем говорить и дольше — не так уж часто мы видимся, а новостей у нас хватало. Но Виктора уже ждали — предстояли переговоры с продюсерами нового фильма. «Со вчерашнего дня, — шутили мы, расставаясь, — можно будет с ними как следует торговаться по поводу гонорара». Известно же, что труд лауреатов кинопремий ценится куда выше, чем «до того».
Я уж собрался было расшифровывать аудиозапись нашего разговора, на что ушел бы не один день, но выручил меня наш общий приятель, и, в недалеком прошлом сотрудник «Панорамы», Саша Гуревич: не так давно и он разговаривал с Виктором в связи с его успехами в американском кино.
Виктор рассказывал, а Гуревич расспрашивал и записывал — о том, как Виктор горел в танке, перепрыгивал на «Жигулях» через идущий на полной скорости поезд, выбрасывался с вертолета с высоты десятиэтажного дома, выпрыгивал из взрывающегося автомобиля, на полной скорости летящего в реку через перила моста, катился по крутой лестнице, успевая стрелять…
«У Виктора были все шансы погибнуть — потому что, в отличие от нормальных людей, он всю жизнь сам создавал для себя ситуации, которых следует избегать. Он построил свою жизнь так, что риск оказался его повседневной работой…», — это из записок Гуревича.
— Знаешь, — рассказывал ему Виктор, — я с детства отличался некоторыми отклонениями. Рос в благополучной советской семье и, по идее, я должен был расти нормальным советским ребенком. Однако, рос я антисоветчиком, — хочешь верь, хочешь, нет. Поначалу это было просто на уровне эмоций: нравится — не нравится. Я с детства очень не люблю, когда меня обманывают. И во всей нашей советской действительности я ощущал этот обман: фальшь какая-то была даже в пионерских песнях, в построениях, да и во всем прочем.
Но меня Бог уберег от активного участия во всей этой жизни — меня выгнали из октябрят. А было так — старший брат у меня постоянно отбирал деньги, которые я копил на велосипед. Возникла необходимость прятать эти деньги так, чтобы никто до них не добрался… И я придумал: я был награжден во втором классе призом за лучшую стенгазету — небольшим настольным гипсовым бюстом Ленина. Помнишь, были такие? И я пропилил в голове у вождя щель и запихнул туда монеты и бумажки — бюст же внутри пустой.
Так вот: дошло до школы, и меня исключили из октябрят. Их даже не факт складирования денег внутри вождя потряс: ведь, чтобы эти денежки потом достать, нужно было вождя молотком на куски расколоть. И такую несознательность мне простить не могли. Но Ленину, честно говоря, я был за этот случай очень благодарен: меня потом ни в пионеры не принимали, ни в комсомол… Так я на всю жизнь и остался вне организаций.
Но оставался спорт: я за ЦСКА в хоккей играл, в команде мальчиков. Потом еще автомобиль… Я рано научился водить и это дело мне очень нравилось — я, вообще, люблю скорость и экстремальные ситуации. И когда кто-то из старших ребят позвал в 1970 году сниматься в фильме «Последняя встреча»— я пошел без колебаний. Сюжет я не помню, но помню, что надо было на приличной скорости выпрыгнуть из бензовоза в кювет. Выпрыгнул, малость побился. Еще выпрыгнул…
Чем мне нравилась работа каскадера? Прежде всего, отсутствием режима: ну, не представляю себя приходящим в контору по часам! — никогда я так не работал. Вот выполняешь трюк: ты и автомобиль (или огонь, или высота, или то и другое, или все вместе) — и остаешься один на один с опасностью. И как ты ее преодолеешь, чтобы и трюк сделать, и выйти живым, — дело твоей тренированности, расчета и умения.
Я очень быстро преодолел эту ступень, от просто исполнения трюков к их «конструированию», придумыванию, а это уже творчество. И, видимо, у меня неплохо получалось — меня стали приглашать придумывать трюки. В России я участвовал в съемках фильмов полтораста, как минимум. Я работал с Глебом Панфиловым, Павлом Лунгиным, Евгением Гинзбургом, Александром Муратовым, с другими режиссерами…
Гуревич и сам напомнил Иванову о его съемках в фильмах, ставших классикой: гонки «Мерседеса» и «Волги» в «Такси-блюз» Лунгина, например.
— А ведь в каких условиях мы работали? — рассказывал ему Иванов, — угробить для полнометражного фильма легковую машину считалось чуть ли не государственным преступлением. А что там у нас было? Моток проволоки да смекалка, которая, бывало, крепко выручала. Уже в послесоветский период, когда я стал выездным, снимали эпизод во Франции. Там мы с коллегой, Барковским Владиславом, должны были по ходу съёмок выпрыгнуть из автомобиля, падающего в реку, и авто тут же должно было взорваться. И вот их инженеры судят, как точнее рассчитать, чтобы взорвать машину с помощью радиоустройства.
Я слушал это, слушал, а потом попросил принести мне бельевую прищепку. Принесли. Подвели к ней провода от взрывного устройства, а между ними я вставил диэлектрик, который тросиком привязал к Владиславу — себе не мог, так как рулил до последнего. Вылетает он из машины — вылетает диэлектрик, замыкание, взрыв! И полная гарантия, что нас в машине уже нету, а то — по радио!.. Взрываться-то даже с применением самой совершенной техники, очень не хочется.
Профессионал отличается даже от физически хорошо тренированного дилетанта еще и тем, что тот раз прыгнет, скажем, с высоты тридцать метров — и доволен. А профессионалу надо выходить на второй дубль, на третий… И ни о каком бесстрашии в этом случае речь не идет: профессионал обязан бояться. Сколько ко мне приходило бесстрашных: «Я, мол, ничего не боюсь, — сделаю что угодно!» Только такие долго не задерживаются у нас.
Страх — это когда ты все просчитываешь, все выверяешь… это то, что тебя мобилизует, когда ты летишь с неба, из вертолета на гору картонных ящиков. Россия — не Голливуд: именно на картонные ящики мы и прыгали. А эта гора с высоты кажется такой маленькой — в нее же еще попасть надо! И приземлиться при этом не на ноги — ноги из плеч выбьет! — а на спину, кувыркнувшись в последний момент. Вот как раз на этом трюке мой друг Саша Карин и «недокрутил» чуть-чуть. Перелом позвоночника… до сих пор на коляске.
Мне рассказывали психологи, что есть определенная категория людей, которым просто необходимо время от времени повышенное содержание адреналина в крови. Можно считать, что я отношусь к этой категории. Но что такое страх, я знаю очень хорошо — без этого меня давно бы на свете не было. Приходя впервые в какое-нибудь помещение, ловлю себя на мысли — ага, в случае, если взорвется, прыгать надо сюда, а если загорится — действовать так-то… Но это автоматически, помимо меня. Это и в России мне помогало, и здесь, в Голливуде.
В советское время меня и в Польшу-то не выпускали. Только потом, когда система зашаталась, начались первые поездки — кругосветный автомобильный пробег, который «Комсомолка» организовала, после — чемпионат мира каскадеров в Тулузе. Потом и в Америку впервые попал, а в 90-м году — во второй раз, уже насовсем.
Начинал здесь с нуля и был к этому готов. О кино пришлось на несколько лет забыть: работал на стройках, машины водил. Много чего попробовал — и совершенно об этом не жалею. Я был уверен, что попаду в Голливуд, — я в него и попал. Не сразу, конечно: чтобы здесь сниматься, надо быть членом профсоюза. А чтобы быть членом профсоюза, надо минимум три (!) дня отработать на съемках. Ну, как тут прорвешься!
Помог один замечательный человек, продюсер. Разговорились мы как-то в период, когда я шоферил. И он мне сказал, мол, что-то ты разговариваешь, не так как простой водила. Ты, вообще-то, чем занимался? Я рассказал — он обещал помочь. И помог — так я начал в США сниматься в кино. Снимался в «Искусственном интеллекте» Спилберга, в «Единственном» Джет Ли, «Italian Job», «Dukes of Hazzard», в телевизионных сериалах Boomtown (NBC), «Fast Lane»(Fox). Играл в эпизодах со Стивеном Сигалом («Glimmer Man»), Куртом Расселом (в фильме «Солдат»). Сейчас у меня за плечами больше двадцати американских фильмов. А самое главное — поучаствовал в работе на крупных американских проектах, когда ты ощущаешь себя главной фигурой происходящего: ведь ты — в кадре! И все делается для того, чтобы тебе было комфортно, а это — разительное отличие от работы в России… Должен с сожалением сказать, что в России мало что изменилось. В смысле друзей и близких — у меня там никогда проблем не было, нет и сейчас.
В смысле же окружающей лжи — одна сменилась на другую… Такое ощущение, что на тебе постоянно чей-то глаз, чье-то внимание. Все тебе помогать пытаются, когда ты не просишь. Да не надо же обо мне без моей просьбы заботиться — я о себе сам позабочусь! Ан нет — лезут… И потом, эти коммуняки — они же никуда не делись: вместо райкомов и горкомов сидят в депутатах или в корпорациях. Знакомые все лица! Нет уж, мне в Америке спокойнее.
— Почему тебя потянуло в режиссуру? — спросил тогда Виктора Гуревич, смотревший в видеозаписи его первую режиссерскую работу — «Белое золото». — Очень профессионально сделанный фильм, — заметил Гуревич, — Action, всё по законам жанра. Тут, среди лос-анджелесских русских, десятки носятся с подобными идеями, а американцев — не счесть. А ты не просто загорелся идеей, а сел — и написал сценарий. По-английски!.. А потом — нашел деньги и снял картину.
— К режиссуре я шел очень постепенно, — продолжил Виктор. — На съемочной площадке для меня не много секретов — что в Голливуде, что в России. Всё же, теперь уже почти две сотни фильмов — это не шутка. В Голливуде, помимо постановщика трюков, есть еще и режиссер трюковых сцен (так называемый 2nd Unit Director). В России такой должности не было и нет, но во многих фильмах я действовал именно как «режиссер второй группы». Это уже и работа с камерами, и с монтажом — отличная режиссерская школа. Так что переход в режиссуру для меня был достаточно закономерным. Я давно хотел снять не action а обычное нормальное кино. Без стрельбы, взрывов и драк… — заключил Иванов.
* * *
Остается заметить, что за все годы знакомства с нами он ни разу не упомянул, что побеждал на чемпионатах мира каскадеров в Москве и Тулузе, что выполнял на них трюки, о которых до сих пор рассказывают легенды.
И под конец, одна забавная история из богатой ими жизни Виктора Иванова. Сценарист Эдуард Акопов рассказывал как-то: Виктор в Москве зимой остановил машину, чтобы подвезти незнакомого человека. Денег брать не собирался, просто хотел помочь. Тот был под хмельком и высказал желание «добавить». Другой бы его «послал», а Витя заехал домой, вынес бутылку и рюмки. Выпили. И тут совершенно потерявший чувство реальности пассажир потребовал, чтобы Иванов… снял куртку и отдал ему. Не трудно представить себе выражение лица Виктора, когда он задушевно поинтересовался:
— Ты как себе это технически представляешь?..
Не позавидуем тому пассажиру. А вспомнили мы этот эпизод потому, что скромность и готовность Иванова помочь могут порой ввести недалеких людей в заблуждение.
* * *
В конце впечатляющего списка заслуг и профессиональных достижений голливудского «резюме» Виктора Иванова (в кратком перечислении его биографических и профессиональных данных) стоит неожиданная глава: «О печальном». «Был рожден и работал не в той стране. Жертва проклятых коммуняк». Так грустно заканчивался этот документ.
«К счастью, жизнь на этом не заканчивается…» — завершал тогда Саша Гуревич запись своей беседы с замечательным каскадером Виктором Ивановым. И ведь верно — в нечастые свои приезды в Москву, заходя на Васильевскую — в Дом кино, я, бывает, встречаю там Виктора, успеваем обменяться с ним новостями: работает Виктор почти без перерывов. И там, и здесь. В час ему добрый!
2001 г.
Глава 3
Глазами художника…
Работа продолжается…
Михаил Шемякин
Художник продолжает поиски. Иногда его работы находят близкими по стилю Шагалу, Кандинскому. Временами — Миро или Кли. Но всегда в них присутствуют смелые цвета, насыщенная фактура, двухмерные формы, неожиданное, и даже вызывающее, искривление линий, гротеск. И во всех — тесно переплетаются фантазии и реальность — то, что сам Шемякин называет «метафизическим синтезом». Возникающий на его полотнах мир противостоит реальности.
Необычайно широкая гамма цветов и оттенков на плоскостном фоне, неисчерпаемая техническая виртуозность — такими предстали картины Михаила Шемякина, оставившего Россию 14 лет назад, на его новой выставке в галерее Мартина Лоуренса в Лос-Анджелесе в феврале 1985 года.
Именно тот его приезд сблизил нас, — в той степени, в какой это можно было отнести к ужинающим вместе раз-другой в разных местах и по разным случаям… Потом мы виделись неоднократно: и в Сан-Франциско — на открытии памятника Крамарову; и в Клавераке у него в поместье — там и мастерские, и жилые строения…
А тогда, помню, после официального открытия выставки мы оказались в отеле в Беверли-Хиллз, где он остановился. Кажется, это был «Эрмитаж», с хозяином которого, венгерским евреем Ашкенази, владельцем теперь уже трех роскошных отелей, он поддерживал дружеские отношения. Потом к нам присоединились Сережа Сорокко, совладелец галереи Боуэл-Хопкинск в Сан-Франциско, Нахамкин Эдуард, приехавший из Нью-Йорка на открытие этой выставки, и чуть позже — Владимир Буковский, которого с Шемякиным связывают многие годы дружбы. Но до их прихода я успел основательно расспросить Шемякина, и ответы его легли в основу приводимого ниже текста.
— Прежде всего: 14 лет назад, когда я оставил Россию и приехал во Францию — это была, я бы сказал, другая страна, — рассказывал Шемякин. Хотя и тогда многие французы мне говорили, что я уже опоздал, что это не та Франция, которой мы привыкли любоваться в своем воображении, которая оказывала на нас огромное духовное влияние — Франция Эдит Пиаф, молодого Ива Монтана, Шарля Азнавура, Шарля Трене. И это, действительно, было так: в стране начался спад духовного уровня культурной жизни, оставалось мало художников, чьи работы казались бы интересны и сегодня.
Самое же главное, — с каждым годом моей жизни там я чувствовал, как мне становится тоскливее. Приближался какой-то творческий тупик. И я понял — для того, чтобы мне и дальше развиваться как художнику, я должен покинуть эту страну. Почему в Америку? Здесь я впервые начал работать с галереей Нахамкина, здесь проходили мои первые вернисажи, здесь я ходил по галереям в Сохо, который тогда выглядел довольно мрачным и не таким снобистским, каким он мне представляется сегодня, когда я живу здесь.
Словом, Америку я знаю давно. И я вижу, как здесь, наряду с чисто американскими нелепостями и с чисто американским размахом, постоянно идет какой-то эксперимент, и как, наряду с искусством, которое может показаться диким и чудовищным для европейского, для русского глаза, время от времени как бы вспыхивают новые и чрезвычайно интересные течения. Главное же: Америка — молодая страна, страна эксперимента.
Американцы всегда любят что-то новое. И хотя под этой маркой проходит множество спекуляций в изобразительном искусстве, много трюкачества, тем не менее именно американское искусство для меня сегодня представляется наиболее сильным и по-настоящему авангардным. Хотя для меня, честно говоря, слово «авангард» давно уже утратило свое начальное значение.
И хотя, вскоре после моего приезда в Париж, местная критика меня называла «очень талантливым», я искренне считаю, что по-настоящему серьезно мыслить и серьезно относиться к искусству я стал только во Франции и в Америке. Что-то свое в западное искусство я вношу — как чисто русский характер, в котором сказывается мой русский опыт, и довольно немалый. Наверное, потому, что каждый из нас, художников-нонконформистов, нес на себе немалые нагрузки. И все же я думаю, что Западу я многим обязан в своем творчестве. Добавлю — со студенческих лет, когда я изучал западноевропейское искусство.
Наверное, ты прав, многие приходят в галереи на наши выставки из снобизма. Потому что это модно — увидеть Неизвестного, поговорить с Шемякиным, пожать руку Целкову. Я очень реально подхожу к творческой карьере — слово это звучит, может быть, не столь романтично, но это так, к сожалению… Я с радостью замечаю, что молодежь, особенно американская и французская, хорошо понимает и любит мои поиски нового в искусстве.
В то же время, мне приходится работать и над вещами, которые очень мало понятны простой публике. И это обстоятельство меня отнюдь не обижает. Напротив — мне, наверное, было бы очень обидно, если бы все, что я делаю, все эти сложнейшие эксперименты, над которыми я работаю уже четверть века, вдруг тут же оказались понятны пришедшему в галерею зрителю; и если бы он, отбросив весь мой предыдущий опыт, мои творческие муки, вдруг заявил бы: «Ага, я понимаю, от чего он отталкивается и что он этим хочет сказать!»
Вещи, о которых я сейчас говорю, я выставляю чрезвычайно редко, и я знаю, что с ними на коммерческий успех рассчитывать не приходится.
А, с другой стороны, — нужно жить, нужно содержать мастерскую, нужно заниматься всем тем, чем я занимаюсь, и что, в целом, я определил бы как пропаганда русского искусства. Между прочим, я работаю и как издатель пластинок: сейчас я готовлю большую серию пластинок с записями Высоцкого, с цыганами — я сделал пластинку Володи Полякова, который недавно умер в Париже, он был братом знаменитого абстракциониста Сержа Полякова. Сделал пластинку Алеши Дмитриевича.
К сожалению, это их первые и, наверное, последние индивидуальные диски…
Будем, однако, надеяться, что наступит время, когда жителям России станет доступно все, что создается сегодня вне ее — я говорю и о книгах, которые издаются здесь нашими писателями, и о картинах, которые мы создаем. Это совершенно ненормальная ситуация, когда представители русского искусства оторваны от своего народа, а народ, для которого они работают — от них. Когда-то это должно перемениться. И будем надеяться, такое время наступит при жизни нашего поколения.
Февраль 1985 г.
Возвращая себе слово, дописываю я этот текст спустя четверть века. Многое за эти годы переменилось в наших жизнях. Переменилась и страна, которую мы оставили когда-то… И уже не туда передают разными способами изданные за рубежами России запретные когда-то журналы и книги, магнитофонные записи Рубашкина, Алеши Дмитриевича — легендарного барда российской эмиграции, теперь американские книжные магазины закупают изданные там книги.
А Шемякин — выставляется в родном Ленинграде, вернувшем своё исконное название Санкт-Петербург, и даже был как-то принят в самом Кремле. Возвращался он во Францию на несколько лет, и всё же теперь, кажется, основательно и надолго обосновался в Штатах. В один из своих приездов в Нью-Йорк случилось мне навестить его в Клавераке, где теперь располагается имение художника. Территория имения заставлена скульптурами, созданными Шемякиным за эти годы, не уместившимися в нескольких строениях — мастерских.
Сказать, что работает Шемякин много — значит не сказать ничего… Его полемические тексты регулярно появляются в периодике, скульптуры устанавливаются в российских городах. Он читает лекции, не отказывается от многочасовых интервью и это при том, что день его наполнен работой не только плановой, но и вдруг возникающей по солидным заказам — от галерей, музеев и, так сказать, частных лиц, которые могут себе это позволить.
Возвращался я от него в Нью-Йорк, пытаясь занять в легковом автомобиле как можно меньше места, чтобы, не дай Бог, не повредить с трудом уместившийся в салоне недавно завершенный им холст, подаренный на прощание Шемякиным — он предупредил, что масло красок на нем совсем свежее.
2005 г.
Мои картины — мои дети…
Леонид Стиль
«Панорама», как и 10 лет назад, охотно, не просто согласилась, но и сама предложила рассказать о художнике.
Наверное, надо бы начать эти заметки с того, что я услышал от Леонида к концу нашей встречи… Мы сидели за обеденным столом, каким-то образом уместившимся между картинами, занимавшими почти все пространство совсем не тесной квартиры Стилей, и кухонькой, откуда Ляля, жена художника, не уставала подносить нам угощения. Ничего особенного — обычный набор: борщ (но какой!), селедочка (конечно, из «русского» магазина), ну и проч., и проч.
А Леонид тем временем называл имена, вспоминая: Шостакович, Утесов, ведущие актеры московских и ленинградских театров, симфонические оркестры почти в полном составе — это в Новосибирске… Там был собран цвет советской творческой интеллигенции: шла война, этих людей нужно было сберечь для будущего страны. Нелегкая эта задача была поручена адъютанту военного коменданта города, Леониду Стилю, чудом выжившему после тяжелейшей общей контузии под Харьковом: его, беспамятного, за руку тащили в яму, которой предстояло стать братской могилой погибших под бомбами наших солдат, когда обнаружили, что он — жив, его пульс бился! После многих месяцев в военных госпиталях он и оказался в Новосибирске на «нестроевой» службе.
Александр Вертинский, Петр Тодоровский, Булат Окуджава, Григорий Чухрай, Константин Паустовский, Давид Ойстрах, Николай Черкасов и Аркадий Райкин — это уже потом, после войны, в Киеве… Лёня рассказывал и рассказывал, а я открыв рот, забывая поднести к нему ложку, слушал и слушал…
Наверное, всё же, я при следующей нашей встрече попрошу его вернуться к этой теме, и тогда не забуду включить диктофон — на память здесь полагаться было бы трудно.
А на этот раз, пока лента крутилась, «запоминая» рассказанное Леонидом, я услышал от него и от Ляли — она время от времени включалась в разговор, когда ей казалось, что ее супруг упускает что-то существенное — всё, что составило текст этих заметок.
* * *
Конспективно наша беседа с художником, стоящим на пороге своего 90-летия (даю прописью — девяностолетия!), продолжающим работать, — да еще как! — выглядела таким образом:
— Здесь, и правда, три тысячи твоих картин? — спрашиваю я его, указывая на ряды, в которых стоят плотно прижатые друг к другу подрамники с холстами, — они во всех комнатах квартиры… — Три с половиной тысячи, — поправляет меня Ляля.
Стиль, не дожидаясь моих вопросов, стал перечислять имена тех, чьи портреты составили часть этой коллекции, — результат его трудов:
— Здесь двести…
— Лёня, остановись! — прошу я его, поняв, что он готовится их перечислять, — пленки же не хватит в диктофоне…
Но назвать он успевает:
— Черкасов, Окуджава, Шостакович, Герасимов… мы были дружны, встречались. А кроме портретов, — продолжает художник, — монументальные пейзажи, море, натюрморты, жанровые сценки… и книжная графика — книги я оформлял во множестве, издавали их в Финляндии — там такая была полиграфия!
— А стили… ну, как не скаламбурить: а сколько все же «стилей» в живописи у художника Стиля? — замечаю я.
— Да меня так и называли на худсоветах, как только появлялась новая моя работа — «РазноСтиль», — смеется он.
— Ну, а кого бы ты назвал своим учителем, или учителями? Ну, например, — в портретах, кто он?
— С 12 лет я учился во дворце пионеров, тогда мне хотелось рисовать «как Репин», и у меня, наверное, получалось близко, меня называли «вундеркиндом». Представляешь себе — в 39-м году я участвовал во Всемирной художественной выставке в Нью-Йорке, т. е., конечно, не лично, но мои картины!
Позже я стал увлекаться Веласкесом. В работах над пейзажами моим учителем был Кудрявцев — ученик Левитана, и тогда я стал рисовать «под Левитана»… Потом я увлекся Ренуаром, — рассказывает Стиль.
* * *
— Многие годы, предшествующие эмиграции, твоя жизнь складывалась более чем успешно: выставки, вернисажи… Своя мастерская под Москвой, своя школа — так что же все-таки может побудить художника оставить всё это? Как ты отвечаешь, когда задают тебе этот вопрос? — интересуюсь я.
— Вопрос не простой, — помолчав, говорит Стиль. — Причин очень много, обобщить их непросто… Да, я хорошо жил — с 74-го года в Москве, мастерская 300 кв. метров — немногие художники могли такой похвастать. Да и до того, в Киеве, жили мы не хуже.
— Бывал я в мастерских московских художников — ютились они чаще в подвальных и чердачных помещениях, в большинстве знакомых мне, где-нибудь в районе Верхней Масловки, — у кого попросторнее, у кого — потеснее… даже и у самых востребованных, — вспоминаю я. — А у Стиля — такое!..
— Я моя школа — это еще отдельная тема: было много зависти, недовольства среди коллег, среди чиновников — мол, программа обучения «не такая»: приезжали разные комиссии, и вдруг — статья о ней в «Правде», и сразу буря восторга… А ведь ученики у меня были разных возрастов, две группы — младшая и старшая, в одной учились совсем дети, их привозили ко мне, начиная с трехлетнего возраста… Официальная должность у меня была — директор школы.
Ну, а причины отъезда — их было немало, ну вот хотя бы такая: надо работать, а нет подрамников… Нет — и всё! Просил выручки у дяди Мити — сколоти, пожалуйста, несколько штук. И, конечно, к денежке прилагались поллитровки… А здесь: нет подрамников? — пишу на листике бумаги размеры и количество, запускаю листок в факс — через три дня всё приносят к дверям…
— Но не только же из-за дефицита подрамников ты решился всё там оставить? — спрашиваю я Стиля.
— Конечно, нет!
— Хотя и это причина, достаточно для художника важная, пусть и техническая, главным образом, — соглашаюсь я.
— Так вот, — продолжает Стиль, — я побывал в 22-х странах, даже и на Карибах, — как член Правления АПН, участником и гостем на выставках, в делегациях… Ну, а потом возникло желание посмотреть Северную Америку. Это был уже год 90-й. В ОВИРе через окошечко объясняю молодому человеку: «Хочу поехать в Америку…» — «А кто вы?» — «Художник». — «Вы — Стиль? Значит, это ваша картина?!» — показывает на стену, а там репродукция моей картины «Семья», вырезанная из «Огонька». «Приятно, — говорит, — познакомиться, у вас есть вызов? А — письмо с приглашением есть! Будем оформлять…».
Вернулся я домой, зову сына: «Лёшка, поезжай с паспортами в американское посольство!» Принял его там чиновник, говорит ему: «Папа у тебя хороший художник, а сам-то ты не собираешься с ним вместе?» — «Да нет, это папа хочет в Америку..» — «Езжайте вместе, если решишь…»
Визы пришли быстро… Так мы и стали туристами. Взяли с собой самое необходимое. А там — Америка, Канада — Монреаль, Торонто и обратно в Нью-Йорк.
* * *
— В Америке нам понравилось, — вступает в разговор Ляля, — Лёня полетел в Лос-Анджелес, я осталась в Нью-Йорке. «Куда ты, — говорю ему, — едешь, Лёня? Там же у нас нет никого и нет ничего!» Он сел в самолет, и — прямо из аэропорта к человеку, знакомому по Киеву. А тот ему: «Принять тебя у себя не могу — у меня гости…» Устроился Лёня в недорогой гостинице. Пришел ему на помощь попутчик, с которым он летел в самолете — оказался очень состоятельным человеком. А вскоре, почти сразу, этот попутчик сделал ему два заказа на работы!
А у Лёни ничего с собой не было, даже репродукций… Получив эти заказы, он сразу взял нам билеты, звонит — вылетайте! И начал работать, потом и заказы пошли один за другим — портреты, главным образом… Алеша тоже получил несколько заказов на роспись домов. В общем, выживали как-то.
А прошло время — настал год 1991-й, и мы оказались «нелегалами»… Что делать? Случайно взяла я русскую газету, а там объявление: адвокат по иммиграционным вопросам сообщает: правительство США выделяет 40 тысяч виз ежегодно — для особо одаренных и выдающихся специалистов…
— Лёня, — говорю, — ты проходишь по этой статье! — собрали все его документы — дипломы, грамоты, награды… — и к адвокату. Пришли, все ей показали, она говорит — это точно для вас!
Через две недели звонит — на вас уже пришло решение! А еще через месяц мы получили гринкарты. Так что теперь мы здесь вот уже 20 лет… И все эти 20 лет Лёня постоянно пишет. Здесь он создал около тысячи картин — пейзажи, портреты… Получается по 50 работ в год, и в том числе 12 этих колоссальных полотен, — показывет Ляля на картины.
— Там у тебя картины покупали, а здесь, как я понял, ты их не продаешь — почему же? — спрашиваю.
— Принципиально!
— Что же это за принцип? — не понимаю я. — Сказал же когда-то поэт: «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать!»
— Рукопись — другое дело: у меня останутся тексты, а с картиной я расстаюсь навсегда. Денег же мне не нужно, хватает…
— Но ведь когда покупают картины, когда за них платят, — это, можно сказать, материальное подтверждение признания!
Ляля снова включается в наш разговор:
— А мы и продавали картины, первые 15 лет — портреты, пейзажи…
Алеша расписывал стены в домах — даже как-то получил заказ на 200 тысяч долларов… А потом Лёня начал тяжело болеть — у него было 6 операций! И когда я привезла из России всю его коллекцию, он говорит: «Какой мне смысл сейчас продавать свои работы? Ну, продам за 10 тысяч или даже дороже — картина ушла и исчезла из моей коллекции…».
— Но ведь можно сделать для себя фотографии! — возражаю я.
— Мои картины — мои дети! Зачем разбазаривать коллекцию, — не соглашается художник, — я хочу полностью передать её в американский музей. Вот сейчас ко мне приходят люди, даже экскурсии целые — я продам картины, и что я покажу им?
— Но невозможно ведь посмотреть 3 тысячи работ, даже 500 — за один раз… Хотя бы частями, ну, не продал — так передал бы здесь в галереи, в музеи…
Ляля поясняет:
— Лёня считает, что его мечта должна осуществиться здесь, в Америке, — когда картины его станут доступны для показа в одном музее. Наш сын занимается сейчас этим вопросом, и он нашел мецената, который станет спонсором строительства развлекательного комплекса, а в нем будет постоянно действующий Музей русского искусства.
— Реально ли это? Помню, вам посоветовали чиновники в Лос-Анджелесском муниципалитете, когда к ним поступило предложение от супруги губернатора Калифорнии найти помещение для экспозиции картин Стиля: «Отвезите их обратно в Россию…» Так ведь, и правда, — какой же зал потребуется, чтобы выставить все три тысячи работ! Нужен не один, а три или даже больше музеев!
— Я работала главным хранителем Московского областного художественного музея, — говорит Ляля, — и у нас были, как и в Пушкинском, как в Третьяковке, и в Эрмитаже, запасники, там они огромные: только в Третьяковке хранится триста тысяч работ!
— У нас была как-то в Балашихинском музее моя персональная выставка, мы выставили больше трехсот работ, — останавливает ее Стиль. — Там в книге отзывов была занятная запись: «Благодарим художников за разнообразие экспонатов…».
— Они не заметили твоих подписей на картинах, посчитав, что это все работы разных художников… — предполагаю я.
— Конечно! — смеется Стиль.
— У него такая разница в стилях!.. — добавляет Ляля.
— Саша сказал лучше — «разностильный Стиль»! — перебивает ее Леонид. — В этих трех с половиной тысячах моих картин есть самостоятельные серии.
— Ну, хорошо, и что, если в ближайшие годы здесь не построят музей, а из России тебе предложат: «Даём огромное помещение — и это будет твой музей», согласишься? — интересуюсь я.
— Не подходит, — и вот почему: здесь это реально, а там…
— Но ведь там есть очень богатые люди, они покровительствуют искусствам, для них построить здание музея — как для тебя заказать здесь подрамники… Им отдал бы свои картины?
— Думаю, что нет, не отдал бы!.. Да там и духовная ситуация сейчас не такая.
Возвращаясь к началу беседы, я спрашиваю:
— А все же — почему ты…
— Сюда приехал? — не дает он мне досказать.
— Да нет, — уточняю, — «оттуда уехал», почему «сюда» — понятно!
Мы оба смеемся и продолжаем беседу.
— Только из-за подрамников?
— Во-первых, там пропала всякая возможность, даже теоретическая, сделать свой музей.
— Значит, с этой идеей ты живешь уже не первое десятилетие, так?
— Да. И если пройдет еще десятилетие — есть Алеша, сын!
А этот, найденный им спонсор, создаст музей не только для Стиля — у нас здесь есть замечательные художники, которые тоже подарят свои картины музею — Клионский, например, он готов отдать все свои работы, а ведь у него — шедевры! Да и в России есть — Глазунов, например, — в Америку картины они отдадут бесплатно!
— А кого бы ты выделил из них, из числа российских мастеров, кого назвал бы своими соратниками?
— Илюша Глазунов, он мой соученик — во-первых, его, а еще Шилов, Присекин… да и здесь — все Лёшкины друзья — они отдадут свои работы, среди них есть превосходные художники.
— Вопрос мой не в том, кто отдаст свои работы бесплатно, — а с чьими работами рядом ты хотел бы видеть свои?
— Я их назвал тебе только что…
— А с кем бы ты не хотел «висеть» рядом?
— С абстрактными художниками: с квадратом Малевича, с Шагалом, с Пикассо — с ними мне рядом нечего делать…
— А из нынешних — с Кабаковым, например?
— Нет! — хором ответили Лёня и Ляля. А Леонид добавил: — Я сторонник классического искусства, реализма в искусстве.
— Ну, хорошо, с музеем Лёша поможет, а что скажем сегодня о нем самом? Я знаю его работы, и, мне думается, он продолжает в живописи твою линию, не так ли?
— Верно, у него очень много работ, — вот и здесь они висят…
— Стало быть, он тебе и помощник и соратник по духу?
— Да нет, — смеется Стиль, — это я его помощник… Вот смотри, — это он себя написал в 16 лет — равносильно Ван Дейку! Рубенс сказал: нужно так научить своих учеников, чтобы потом было у кого поучиться. Теперь я учусь у него, как надо работать! А ведь он шестилетним мальчишкой уже написал первую свою работу…
— Уж не с тех ли пор вы и поменялись ролями?.. Шучу, конечно, ну, а всерьез: поговорим о Ляле — вдохновительнице твоих работ, о твоей музе, о жене…
Ляля, показывая на висящие на стенах портреты женщин, а их здесь немало, улыбается:
— У него были второстепенные музы, а теперь я — главная!
— Вот, — говорит художник, — видишь: этому портрету лет сорок, а этот — «моложе», ему — только пятнадцать…
— Знаешь, мне кажется, ты хороший пример по-настоящему счастливого человека, — готовлюсь я завершить беседу.
— Согласен, конечно! Хотя, что такое счастье? Есть шутка: говорят, счастье, это когда успел во время добежать до туалета!
Отсмеявшись, в разговор снова включается Ляля:
— … Когда мечты сбываются, это тоже счастье… Вот Лёня говорит: «Музея пока нет, но есть мечта», и ведь что-то обязательно сбывается, когда он говорит.
— Но, точно, не в России? — повторяю я свой вопрос.
— Знаешь, — отвечает он, — после 90-го года там был настоящий кошмар — в моей мастерской картины заливало водой… А сейчас там распад искусств, и у меня теперь такое чувство, что Америка — единственная страна в мире, которая способна у себя «раскрутить» новый виток ренессанса.
— И ты уже видишь какие-то ростки этого? — уточняю я.
— Нет, пока это просто предчувствия…
— И для них есть основания?
— Итальянский ренессанс возник не на пустом месте, но на базе расцвета — не только духовного, но и материального. А сейчас нет страны, которая могла бы сравниться в этом с Америкой… То есть, именно она и есть база будущего расцвета настоящего искусства — это мое предсказание!
Вот, к примеру, наш сын Алёша уже сколотил вокруг себя такую замечательную компанию художников-реалистов, и это — только начало! Уже возникла целая плеяда новых художников, и число их прибавляется. Писали о них уже и в американской прессе… Вообще-то неловко как-то, я стесняюсь сказать о своем сыне, — но он возглавит ренессанс!
Ляля поддерживает художника:
— Мы получаем арт-журналы, там теперь появляется много произведений реалистического искусства, люди возвращаются к реализму…
* * *
Эти заметки были бы не полны, если бы я не завершил их упоминанием о еще одной ипостаси художника Леонида Стиля — он владеет не только кистью, но и пером. Правильнее сказать, пишущей машинкой: уже вышла книжечка его стихов — пусть небольшим тиражом, но для подарков друзьям — достаточным.
А еще пишется книга воспоминаний Леонида Стиля: ему есть о чем вспомнить, есть и будет еще немало такого в нашей жизни, что ему предстоит запомнить — копилка его памяти продолжает наполняться.
Ноябрь 2010 г.
…И глазами музыканта уезжая в одну сторону…
Рудольф Баршай
«Что — обо мне, давайте лучше поговорим о замечательном композиторе Александре Локшине», — так прозвучал ответ Баршая на мою просьбу поведать о своем жизненном и творческом пути. Рудольфа Борисовича привез к нам в редакцию его сын Владимир — и сам незаурядный музыкант, оставивший свое первое призвание ради… Но об этом лучше потом.
А пока — пока я повторил свой вопрос:
— Рудольф Борисович, о композиторе Александре Локшине — это очень интересно. Но, может быть, все же начнем беседу с вашего рассказа о себе, о нынешней вашей жизни, о том, что ей предшествовало? Наши читатели знают вас как выдающегося музыканта, педагога, дирижера с мировым именем… А что кроется за вашими титулами и званиями?
— О себе рассказывать не очень интересно: ничего особенного, обыкновенная жизнь музыканта: учился музыке, сначала играл на скрипке, потом захотел создать квартет, стал играть на альте, потому что альтиста в то время нельзя было найти. Так образовался квартет, который теперь называется Квартетом имени Бородина.
Потом стал играть больше, солировать, учиться дирижированию. Поехал в Ленинград, где занимался у замечательного музыканта Ильи Мусина. Позже организовался камерный оркестр, и я с ним занимался вплоть до эмиграции, до 1977 года. В 77-м уехал, довольно быстро мы с женой осели в Швейцарии, возле Базеля. С тех пор в Швейцарии и живем, ездим по разным странам.
А сейчас приехали в Лос-Анджелес, нас пригласил сын. Он обосновался здесь некоторое время назад, у него очень красивый дом в Беверли-Хиллз, где я и имел удовольствие с вами познакомиться.
Я уже понимал, что разговорить моего собеседника будет не очень просто: он готов рассказывать — о коллегах, о музыке, и все это, я знал, будет безумно интересно. Но не о себе. И все же я попробовал:
— Но вы в Америке не первый раз, не так ли?
— Я был здесь несколько раз — еще в «прошлой» моей жизни. И в Лос-Анджелесе тоже был: мы тут играли в концертном зале, который только-только был построен. Помню, к нам обратились музыканты местного оркестра: они забастовали, что-то не поделили с руководством, зарплату, что ли, и нас просили, чтобы мы, советские музыканты, их забастовку поддержали. В капиталистической стране свои законы, и у нас был здесь свой «хозяин» — Сол Юрок, тот самый легендарный Юрок. Словом, мы им ответили: пожалуйста, обращайтесь к нему, что он решит — то и будет… Это был 1966 год, ноябрь. И вот, мы приехали на концерт, а там музыканты-пикетчики стоят: призывают нас отказаться выступать…
— Такое здесь и на моей памяти не раз было, — я вспомнил события, очевидцем и отчасти участником которых мне довелось быть. — Артисты и музыканты устраивали забастовки или демонстрации солидарности по разным поводам — когда сбили корейский авиалайнер, например, или в защиту советских евреев (и вообще — в защиту угнетенных народов), против советской интервенции в Афганистане; многие американские организации — общественные, конечно, — поддерживали их, и когда приезжали исполнители из Советского Союза, собирались толпы активистов. Люди протестовали — не против исполнителей, вы это, надеюсь, понимали, такие гастроли становились поводом и возможностью выразить осуждение советским властям.
— Да, и мы с этим сами встречались нередко. В Сиднее, в Австралии, помню, тоже перед нашим концертом появились пикетчики. Это было в годы Шестидневной войны, в разгар терроризма и всего такого… Демонстранты так и говорили: вы на нас не обижайтесь, не думайте, что мы не хотим прийти на ваш концерт — мы просто не хотим платить деньги, которые потом пойдут на нужды террористов.
— В логике им трудно было отказать: сейчас, когда отчасти открылись советские архивы, многое стало явным — и в том числе стали известны источники, питавшие международный терроризм… Что же касается самих исполнителей, я думаю, финансовые результаты поездки для каждого из вас мало зависели от того, выступите вы или нет: доставались-то вам от сборов все равно копейки, остальное шло в государственный карман. А, кстати, не вспомните ли, как все же платили в зарубежных гастролях музыкантам, исполнителям, дирижерам?
…Рудольф Борисович замолчал. Мне казалось, в его памяти проносятся города, о которых большинство советских поклонников его таланта могли знать лишь понаслышке, в лучшем случае — из телепередач или переводных книжек. И в которых их кумир все же успел побывать — и не один раз. И тогда, естественно, возник следующий мой вопрос:
— И вообще, что вас, успешного музыканта, побудило уехать из России? Большую ли роль играли в этом решении причины экономического характера?
— Экономических причин не было абсолютно, — уверенно ответил Баршай.
— Даже притом, что вам не давали нормально заработать за рубежом?
— Я зарабатывал вполне достаточно — на жизнь, во всяком случае, хватало… Знаете, об этом так долго рассказывать. Это уже давно зажившая рана…
Ну не хотел, не хотел мой гость ворошить старое — и я его вполне понимал. Но ведь вопреки всему, побудившему, в конце концов, выдающегося музыканта оставить свою страну, творческая судьба Баршая привела его на самые вершины музыкального Олимпа. Причем, всемирного…
— Недавно одна сотрудница нашей редакции, — вспомнил я, — рассказывала, что ваша пластинка, записанная до отъезда, была чуть ли не под запретом: ее не разрешали вывезти тем, кто уезжал из России. И она переходила из рук в руки: люди, уезжая, оставляли ее тому, кто поедет позже. И потом эта пластинка попала к ней — уже через третьи или четвертые руки.
— Власти нашли выход, — улыбался Баршай, — они потом выпускали пластинки без указания на них моего имени.
— И все же, с вашего разрешения, вернемся к моему вопросу: причина отъезда, естественно, у каждого своя — даже притом, что у всех в судьбе было нечто схожее. А у вас? Хотя, если вы не хотите об этом говорить… — я готов уже был изменить тему беседы, но Баршай стал рассказывать:
— Знаете, я вам приведу просто такой пример… В Швейцарии мы живем с 79-го года. Из Москвы я получил известие, что умер мой отец. Он очень хотел приехать ко мне, долго ждал разрешения, а его не выпускали: нужно было согласие его жены. Она же не хотела уезжать — дети там… Так он и не дождался. Естественно, первое наше побуждение было проводить его в последний путь и мы поехали в посольство в Берн, просить визу.
Визу не дали: довольно симпатичный дядечка, который там сидел, сказал: «Мы должны запросить Москву». Год это был 1982-й. Я объясняю: «Я из Базеля приехал, ну позвоните туда при мне, пожалуйста!» Он отвечает: «Вы мне позвоните после обеда, ближе к вечеру». Я вечером звоню, он говорит: «Мы послали запрос, но ответ не пришел. Позвоните утром».
Я звоню утром, «Нет, — отвечает, — ответ еще не поступил». Я говорю: «Люди ждут, это же похороны!» А он: «Позвоните после обеда». Звоню после обеда. «Ответа еще нет, звоните завтра утром». Я звоню опять, слышу: «К сожалению, ответ еще не пришел. Но, знаете, — он поговорить со мной решил, — а вы-то сами почему уехали?». И я ему отвечаю: «Вот потому и уехал!». Я же видел все эти дела с композиторами — с Шостаковичем, с Локшиным…
— А у вас какие-то проблемы с репертуаром были?
Здесь я ожидал услышать нечто, до сих пор для меня необъяснимое: музыкант, исполнитель классических произведений — ну к чему власти могут придраться? А ведь наверняка придирались. И я не ошибся.
— Были проблемы — и очень серьезные. Вот пример: когда я был еще солистом, мне не разрешили в сольный концерт включить сонату Сен-Бенито. Это же полный идиотизм! И я с сонатой Сен-Бенито мыкался по коридорам и кабинетам… Я ходил туда сам, играл ее чиновникам. «Послушайте, — говорил я, — это замечательная музыка!» Они слушали. Даже вот Кабалевский, царство ему небесное, — он тогда был секретарем Союза композиторов и за многое отвечал… Я пришел к нему, сыграл, и он с удовольствием прослушал. «Композитор он был интересный, — говорит. — Да, понимаете, звучит эта музыка… Но у нас установка, знаете, такая…»
— Ну, Кабалевский — понятно, он сам выдающийся музыкант. Но кто чиновникам-то подсказывал, что можно играть и что не следует? Ведь какой-то элементарной музыкальной грамотой должен был обладать человек, чтобы судить обо всем этом?
— Думаю, сказывались тогда отголоски старой вражды. В свое время была такая организация РАПМ — Российская ассоциация пролетарских музыкантов. Эти люди заявляли: «Музыка народная — хорошо. А все остальное — плохо!». Доходило до того, что они печатали изумительные ноты: скажем, можно было купить Бетховена Девятую симфонию в переложении для скрипки и баяна! Я сам их видел в магазине!
Так вот, РАПМ тогда взяла верх. А потом власть реванш взяла — в 1948 году, когда вышло это знаменитое постановление.
Вот что рассказывал мне в Ленинграде Исаак Борисович Гликман — мой учитель по литературе, когда я учился в ленинградской школе-десятилетке, — продолжал Баршай.
— Он был очень близким другом Шостаковича. Сам он считался специалистом по музыкальной теории и музыкальной истории. Он вспоминал по поводу 60-летия первого исполнения Пятой симфонии Шостаковича, дирижировал которой Мравинский: состоялось оно вскоре после оперы «Катерина Измайлова».
Пятая симфония Шостаковича написана была вроде в стиле более доступном народу, более понятном, мелодическом — то, что требовали тогда от композиторов. Замечательная симфония. Выдающаяся! Но там есть, так сказать, подводные рифы: в последнем апофеозе с трубами, литаврами, большим барабаном все это ликует, но появляются вдруг душераздирающие диссонансные аккорды — и становится понятно человеку, знакомому с музыкой, что не так все просто: требуете от нас радоваться, ликовать музыкой с литаврами, трубами и тарелками — пожалуйста, мы можем. Вот, нате вам!
Учтите только, что все это неискренне. Потому что нас заставляют, заставляют! И Гликман рассказал мне, что когда Мравинский репетировал перед первым исполнением, музыканты подходили к нему и говорили: «Исачок, поговори с Дмитрием Дмитриевичем: все-таки еще много диссонанса, пусть уберет парочку, как бы чего не вышло…»
— Смогли, значит, и чиновники догадаться — увидели…
— Ну, как же! И потом, когда уже организовался камерный оркестр, и я уже успел сыграть в концерте сочинение Шенберга «Просветленная надежда»… Замечательное сочинение, оно никакое не формалистическое, а, скорее, постромантическое, это ранний Шенберг, когда он писал очень романтическую музыку. Так вот, сколько я ни бился — не разрешили… А потом приехал иностранный оркестр, кажется, даже американский — и они сыграли это! А так мы могли бы стать первыми исполнителями.
— А сейчас вы бываете в России? — полюбопытствовал я.
— Бываю. Вот и в этом году был, в январе.
— Вы работаете там?
— Да, и много — с московскими и ленинградскими оркестрами.
Все время, пока длилась наша беседа с Рудольфом Борисовичем, его сын, сидя рядом, внимательно слушал. И молчал. Теперь мне показалось своевременным как-то втянуть и его в разговор.
— А вас не смущает то, что ваш сын не пошел до конца по вашим стопам, а, так сказать, где-то свернул в сторону…
— Может быть, немножко и смущает. — Баршай с улыбкой взглянул на сына. — Без ложной скромности могу сказать, что у него были способности к музыке очень-очень большие, даже выдающиеся…
— Почему вы говорите «были» — наверное, они сохранились? И правда, может ли пропасть то, чем человек одарен от рождения? Мне кажется — не может, а только умолкает до поры, пока не окажется снова востребованным.
— Когда он пробовал учиться музыке, — продолжал Баршай, — его педагог по скрипке сказал мне, что способности у него просто невероятные. Это был Павел Лейтер, музыкант Московского камерного оркестра, ученик Столярского, из его знаменитой школы — хороший музыкант, скрипач. Так у сына скрипка очень быстро зазвучала, как надо. Поэтому я, конечно, немножко смущен, что его музыкальный талант остается втуне…
— …А вылился он в производство компактных дисков, — это заговорил сам Владимир, продолжив фразу отца.
— В данном случае вполне можно сказать — «еще не вечер». Может, это только какой-то этап в его жизни — и потом он снова возьмет в руки скрипку, — предположил я.
— Надо бы, наверное, поговорить с твоим другом, — это Володя обращался к отцу. Потом он повернулся ко мне: — У папы есть здесь друг один, который чуть не стал первым концертмейстером Камерного оркестра в Москве. Он преподает, играет в концертах, и ему восемьдесят никогда не дашь. Это — Абрам Штерн, замечательный музыкант, ныне наш земляк — он живет в Лос-Анджелесе.
Случись наш разговор месяцем-двумя позже, я бы мог и сам добавить несколько слов о Штерне: мне повезло встретиться с ним за столом у общих дузей, и должен сказать, что душой застолья был не столько именинник (ктати, тоже музыкант и вообще хороший человек — иначе, чего бы мне делать на его именинах!), сколько его гость Штерн: хохот за столом не смолкал, когда он рассказывал очередной анекдот или смешную историю.
— Вот ты и можешь позаниматься у него! — предложил Рудольф Борисович. — А я постоянно живу в Швейцарии. Одно время я руководил оркестром в Англии, а теперь больше занимаюсь гастрольной деятельностью: езжу по разным странам, дирижирую…
— А с сольными концертами не выступаете?
— Нет, на это совершенно не остается времени: дирижирование, симфоническая деятельность поглотили меня до основания.
— И еще, наверное, где-нибудь преподаете? — но и здесь моя догадка не подтвердилась:
— Нет, к сожалению, сейчас нет. Но тяга к этому у меня есть. Одно время я периодически преподавал на международных дирижерских курсах имени Тосканини, вел так называемый мастер-класс. Есть оркестры, с которыми я чаще других встречаюсь — в Германии, например, в Японии. Собираюсь в скором времени в Берлин ехать — с Берлинским симфоническим оркестром буду работать. А в России работаю в Москве с двумя оркестрами: один из них — бывший симфонический оркестр Всесоюзного радио, теперь он называется Оркестр имени Чайковского, почему-то такая вот трансформация названия; и второй — Российский национальный оркестр, им руководит Плетнев.
Я слышал, что они приезжали сюда, в Америку, и играли в Лос-Анджелесе. И еще я слышал, что ваш новый соотечественник, профессор Маргулис, выступал с ними. В последние годы я работал с оркестром Санкт-Петербургской филармонии, а недавно — еще с одним симфоническим оркестром. Должен сказать, что оба оркестра совершенно замечательные.
Ну, а теперь о Локшине, — Баршай говорил настолько увлеченно, что перебить его хотя бы для уточняющего вопроса казалось просто немыслимым. — Это замечательный композитор! Короче говоря, это один из самых выдающихся русских композиторов. Я его ставлю в один ряд с Чайковским, Шостаковичем, Мусоргским — вот так! Он писал музыку невероятной красоты и драматической наполненности. И был он при этом большим знатоком литературы, хорошо разбирался в ней, чувствовал слово, прекрасно знал поэтов — и поэтому выбирал достойные тексты. Он оставил после себя одиннадцать симфоний. Причем десять из них — на слова.
А какие былиунего авторы! Например, Первая симфония — она названа «Реквием» — для хора и большого симфонического оркестра: текст — на латыни, и целиком. Впервые, между прочим, целиком: до этого текст был вписан в музыку — даже у Моцарта — частично; Вторая симфония — «Греческие эпиграммы»; Третья симфония — на стихи Киплинга; Четвертая, единственная без слов; Пятая — «Сонеты Шекспира»; Шестая — на стихи Блока; Седьмая — японские поэты XI–XIII веков; Восьмая — «Песни западных славян» Пушкина; Девятая — на стихи Л.Мартынова; Десятая — на стихи Н.Заболоцкого.
— И все они были исполнены? — наконец, удалось мне вставить вопрос.
— Нет, не все…
Здесь снова заговорил Владимир:
— 7-я и 10-я были выпущены мной на компактных дисках: я купил права на них у фирмы «Мелодия». У меня есть мои переводы текстов на английский. Папа уедет на следующей неделе, и я вам непременно привезу все, что выпустил. Записаны все они были там, их Московский камерный оркестр играет. Это все записи 1970-х годов.
— С большим, большим трудом мне удавалось пробить их исполнение, — вспоминает музыкант. — В одном из шекспировских сонетов есть такая строка: «Измучась всем, я умереть хочу…» Локшин к цензору идет, в Министерство культуры, а тот его спрашивает: «Это что, намек на нашу действительность?»
Баршай умолк, что-то вспоминая, и я немедленно использовал редкую возможность, не перебивая, спросить его:
— То есть придирались не к музыке — к текстам?
— К текстам — прежде всего! Локшин отвечает чиновнику: «Да никакой это не намек! Во-первых, это написано триста лет назад, и притом — в Англии». «А, в Англии… Тогда ничего!» — и цензор подписал разрешение. А вот на стихи Киплинга не разрешили исполнить. «Киплинг — идеолог империализма». Меня уговорил замдиректора филармонии, мой соученик, пойти послушать. Позвонили композитору: «Не согласились бы вы сыграть перед художественным руководителем филармонии?»
Приехали к нему, он сыграл. К чести худрука, он понял, что это нечто значительное — он так и сказал: «Вы написали очень значительное сочинение, очень впечатляющее! Вот если бы только не Киплинг!» Локшин говорит ему: «Киплинг? Но ведь он же не запрещен! Вы можете в книжном магазине купить его книгу, она продается». А тот говорит: «Одно дело — пойти в магазин и купить Киплинга, чтобы читать, а другое дело — петь со сцены, да еще хором. Это уже пропаганда!
Но я могу предложить выход. Все равно это написано по-английски — уберите имя Киплинга, назовите любого другого поэта, и мы симфонию оплатим. Но только забыть про Киплинга! И еще одно условие: чтобы вместо Индии был Вьетнам, а вместо английских солдат — американские. Тогда я гарантирую Ленинскую премию за это произведение». И Локшин ответил ему: «Я так и знал, что вы придумаете непреодолимое препятствие». На этом дело и кончилось.
— Вы говорите, что многое приходилось пробивать. А на каком это решалось уровне у музыкантов — я слышал, в отдел культуры ЦК надо было идти?
— И в отдел культуры ЦК — тоже… Но не только. — Баршай опять задумался. Молчал и я, не мешая гостю вспоминать.
— Затем, помню, — спустя несколько мгновений заговорил он, — симфонию Локшина на стихи Блока: они опять не разрешили. «Это же Блок, советский поэт!» — «А у Блока есть разные стихи…» Вы, мол, выбрали не те. На японские стихи разрешили — и симфония исполнялась. И на Заболоцкого разрешили. На Мартынова только один раз было исполнено в Союзе композиторов, а больше — нет.
— Как интересно! — вырвалось у меня совершенно искренне. — К сожалению, я вообще не знаком с творчеством этого композитора…
— Что и не удивительно: практически он почти не исполнялся, а на Западе его вообще никто не знает. Но его время настанет. Настанет! — уверенно произнес Баршай. — Когда его Первая симфония, «Реквием», была запрещена к исполнению, он пошел к своему школьному товарищу Хренникову. Они учились вместе у Мясковского, а тот говорит ему: «Знаешь, Шура, мы же с Боженькой — на вы…» И то же самое посоветовал: измени текст, сделай русский текст — и все пройдет. Локшин передал этот разговор Шостаковичу, а тот сказал ему: «Ни в коем случае! Ждите — год, два, десять, тридцать лет ждите!» Как пророчество это было. Потому что через тридцать лет я «Реквием» впервые исполнил. В Париже…
— И вы часто включаете его в свою программу?
— По возможности — да.
— Володя, — обратился я к сыну Баршая, — а как сюда эти записи на диски пришли? И потом: вышли диски — что дальше?
— «Мелодия» имеет эксклюзивный контракт с фирмой «Би-Эм-Джи», — рассказывал Владимир охотно и с заметным энтузиазмом. Я знал, что американское преуспеяние его имеет совсем другие основания и другие корни: он, как выяснилось уже здесь, оказался замечательным коммерсантом. И все же — музыкальные диски! А Володя, тем временем, продолжал: — Они, россияне, не имеют права никому другому продавать записи. Я — единственный, кому «Мелодия» их продает, с благословения той же «Би-Эм-Джи». То есть я купил разрешение на Локшина, и год назад вышел его первый компакт-диск. Моя компания называется «Лорел Рекорд». Наш дистрибютор — «Тауэр Рекорде», крупнейшая торговая фирма. И диск понемножку продается. И второй диск, который я выпустил, — последний концерт Рихтера с симфоническим орестром. Папа с ним записался четыре года назад, когда Рихтер последний раз выступал с оркестром в Японии. Наш диск вышел этим летом. А сейчас я от «Би-Эм-Джи» получил разрешение на ряд старых записей. Чтобы выбрать нечто интересное, надо ехать в Москву — прослушивать записи.
— Так что даже в вашей записи они все равно как бы являются интеллектуальной собственностью России?
— Это никем и ничем не доказано, — ответил Володя, — Они не имеют права без моего разрешения никому записи продать.
— Существует же в России какой-то закон, который охраняет авторские права? — поинтересовался я.
— Да, есть такой закон, подписанный Ельциным, — ответил Баршай.
— Они же, в конце концов, давно присоединились к Женевской конвенции.
— Вот они продали права на некоторые диски какому-то американцу, который стал их выпускать, — сказал Баршай.
— Но это не «Би-Эм-Джи», — вставил Владимир. — Кстати, безграмотно стали выпускать. Это была целая история. Судились даже…
— Ну, и традиционный вопрос, — снова обратился я к музыканту, — какие у вас ближайшие планы?
— Как вернусь, поеду в Гамбург на неделю. И — домой, работать. Живем мы возле Базеля, но не в самом городе. Вообще-то, у нас два места жительства: возле Базеля и в горах, в Эльгадене — слышали такое место? Это в районе Сан-Морица — там горы, снег… Идеально для работы! Сейчас я много занимаюсь инструментовками. Очень люблю это дело. Партитуры делаю… Запереться — а кругом снег! — и писать партитуру — наслаждение невероятное… Там, в этом месте, жил Ницше. И там сохранилась скамейка, на которой написано, что здесь сидел Ницше и писал свои труды.
— А в России вы не сохранили жилье? — в других обстоятельствах вопрос этот можно было, наверное, не задавать, я-то помнил те годы: какое там жилье — выбраться бы! Но все же — великий музыкант, могли исключение сделать…
— Нет, не сохранил. Тогда все уезжали в одну сторону.
— Да, но вот ведь время как переменилось: многие, кто уехал тогда, сегодня купили себе квартиры в Москве, в Санкт-Петербурге… Сейчас это вполне доступно — и по деньгам тоже, — заметил я.
— Мы совсем недавно были в Петербурге. Побывали у моих товарищей, с которыми я еще в школе учился. Я не ленинградец — просто во время войны попал в ленинградскую школу-десятилетку, которую эвакуировали в Ташкент. И там в этой школе я учился. У меня потом много ленинградцев-друзей оказалось. Вот и Гликман, бывший у нас преподавателем литературы. А Локшин — он родом из Сибири. Родился в Бийске. Какое-то время потом жил в Новосибирске.
А во время войны там был оркестр Ленинградской филармонии с Мравинским. И в одном из концертов они играли произведение Локшина на стихи Симонова «Жди меня». Перед концертами обычно выступал еще Иван Иванович Соллертинский: перед циклом симфоний Бетховена он читал лекцию, перед исполнением Малера… В общем, по своей должности он говорил вступительное слово и перед исполнением музыки Локшина.
И мне рассказывали люди, которые слышали сами, он тогда сказал так: «Сегодня в программе нашего концерта вы услышите произведение молодого сибирского композитора Александра Локшина. Я не буду распространяться по поводу этой музыки, вы сами услышите, но я хочу сказать вам только одно: я совершенно уверен, что сегодняшний день войдет в историю русской музыки».
— Спасибо вам, Рудольф Борисович, спасибо, Володя, — я стал прощаться с гостями, зная, что в городе уже их ждут.
А сам, в эти последние минуты нашей встречи, — обмениваясь по инерции какими-то прощальными словами, — я вдруг вспомнил, как много лет назад мы с друзьями-студентами, пытаясь проникнуть на выступления корифеев исполнительского искусства, разработали несколько безотказных способов прохода в Зал им. Чайковского или в консерваторию. Достать туда билеты в определенные вечера, даже располагая деньгами, было совсем не просто.
И тогда кто-то из нас, надвинув на нос шляпу и обмотав до подбородка модным кашне шею, с пустым чехлом от виолончели под мышкой нагло шел мимо контролера и небрежно бросал ему на ходу, кивая на одного-двух сопровождавших его безбилетников: «Со мной!». Так мы слушали Клиберна и Ростроповича, так мы слушали Рудольфа Баршая…
Вслух я говорить этого не стал.
1999 г.
Мы не просто любили музыку…
Олег Лундстрем
Партийное руководство страны, опасавшееся веяний Запада и потому традиционно порицающее «музыку толстых» (как с подачи Алексея Максимовича Горького называли джаз), по каким-то соображениям решило вдруг дозволить советскому народу в определенных дозах слушать легально исполняемую джазовую музыку, в том числе западную. И самым популярным с начала 1950-х годов стал джазовый ансамбль под управлением Олега Лундстрема.
Прошли годы, в середине 1970-х я уехал из страны. Здесь, на Западе, сохраняя привязанность к джазу, время от времени я попадаю на выступления замечательных исполнителей, чьи имена памятны мне по музыкальным передачам «Голоса Америки» или записям, уже годы как утратившим даже в бывшем СССР свою уникальность: с появлением магнитофонов любая стоящая вещь немедленно размножалась и появлялась в фонотеках любителей, где бы они ни жили — в Москве ли, в Мурманске или где-нибудь в Белой Церкви на Украине. Кстати, нередко именно в Мурманске сначала — все же, портовый город, и только потом в Москве…
Но и при том богатейшем выборе, который предлагает нам нынешняя жизнь, я по-прежнему сохраняю привязанность к советским джазовым исполнителям, в моей памяти все еще остаются живы их имена. И среди них — Олег Лундстрем, давно ставший для нескольких поколений его поклонников легендой.
Оказалось — живой легендой: и кому бы я теперь ни говорил, что на этих днях встречался с ним, беседовал и даже имел радость принять его у себя дома, мне не всегда верят. Во всяком случае, вопрос — он что, жив?! — как реакция на мое сообщение, неизменен.
— Жив, еще как жив! — отвечаю я с удовольствием. — Жив, весьма подвижен, сохраняет полную ясность ума и феноменальную память, а за выступления своего джаза, которым он руководит вот уже больше 50 лет, по-прежнему получает награды.
И теперь, когда эмоциональная, так сказать, часть, обойтись без которой было совершенно невозможно, завершена, я передам слово самому Олегу Леонидовичу. Добавлю, что участие в нашей беседе принял живущий уже много лет в Лос-Анджелесе мой добрый друг Алексей Зубов, замечательный саксофонист, чья творческая биография включает в себя и несколько лет работы в джазе Олега Лундстрема, а также певица, чье имя давно и прочно закрепилось на музыкальном Олимпе, наша нынешняя землячка Аида Ведищева — она тоже из «выводка» Олега Леонидовича. И еще — его импресарио Тамара Горбатая, это ее заботами коллектив, во главе с руководителем, оказался на гастролях у нас, в Штатах.
— Олег Леонидович, а как вы в Харбин попали? — спросил я, уже зная некоторые детали биографии моего гостя из неформальной части нашей беседы. Состоялась она в часы, когда мы перед отбытием джаза на очередное выступление — на этот раз в Сан-Франциско — собрались у меня дома, чтобы перекусить перед дорогой и, конечно, поговорить о том, о сем, на что Олег Леонидович заранее дал свое согласие.
— В Харбин? — переспросил он меня. — Это случилось в 21-м году, когда шла гражданская война. Чита, где я родился, стала как бы островком: там находилось правительство ДВР (Дальневосточной Республики). Хотя в его составе были большевики и меньшевики, ДВР считалась советской республикой. В это время китайцы признали советскую власть, и многие, кто служил на КВЖД — Китайско-Восточной железной дороге (а там по паритету работали и китайцы, и русские), оказались перед выбором — чье подданство принять.
Некоторые из наших брали себе китайские паспорта. Многие не приняли революцию и вообще уволились с дороги… Требовались новые служащие — а где их взять? Гражданская война идет… А там рядом — граница с Маньчжурией. Я сейчас представляю, конечно, положение своих родителей — тут гражданская война, семеновщина; знаете, крови тогда не жалели… Родители подумали и решили с китайцами контракт заключить, рассуждая: за это время здесь все уладится, и приедем обратно. Ну, в общем, подались мы в Китай в 21-м.
Когда приходит джаз
— Мне было 18 лет, когда я увлекся джазом. Появился Дюк Эллингтон, но его в те годы никто не знал. Тогда были совершенно другие оркестры популярны — какой-нибудь Ломбардо, Тэд Льюис, у которых главным было шоу, шутки и так, немножко джаза. И тут я пластинку купил. Радио тогда только начиналось, телевидения и в помине не было. А молодежи потанцевать-то надо: сначала, пока росли, девочек за косички дергали, а потом поняли: чем за косички дергать, лучше потанцевать…
Мы тогда увлекались патефонами. Ну, и пошел я как-то в универмаг — помню, он был китайский, назывался «Тун Паун». Подхожу к музыкальному отделу, а там большая стопа пластинок. Я одну поставил, другую, потом третью беру — они дают послушать, но не особенно охотно, потому что пластинки от этих проб портятся — иголка стальная их царапает. Вдруг меня как ошеломило — что такое?! Ноты все те же, а звучит музыка по-другому.
Интересно, думаю, что за оркестр? Никому не известный. Написано — Дюк Эллингтон. Я к продавцу: а еще есть его пластинки? Он перебрал стопки и говорит: нет, только эта одна. Так она у меня до сих пор дома хранится. Ее уже снимали на телевидении. На ней по-английски написано «D. О. Southland» и по-китайски иероглифами что-то. Печатали пластинку в Шанхае, между прочим.
Так я увлекся джазом — и, прежде всего, Эллингтоном. И вот, я думаю: надо допытаться, как же так, почему при тех же нотах — совсем другое звучание? Начал сам пробовать.
Вообще-то, я только в 12 лет узнал, где нота «до» находится. Мы учились музыке в школе, один мой брат на саксофоне пытался играть, другой — на другом инструменте. Давайте, говорю им, попробуем так же! Попробовали — нет, не получается, не похоже. Я опять пластинку слушаю. Потом сам написал что-то, попробовали — уже напоминает Эллингтона.
Такой же, как все
— Почему я эти подробности рассказываю: не люблю я, когда говорят: «Олег Леонидович, в 34-м году вы организовали свой оркестр». А я отвечаю: «Я ничего не организовывал, это величайшее заблуждение! Потому что все это организовали мы. И идея была не моя. Просто родилась мысль: чем собираться так, от случая к случаю, давайте организуем биг-бэнд!»
А наш биг-бэнд — это было три саксофона, две трубы, тромбон и ритм-группа — всего 10 человек. Создали, словом, оркестр. И один из музыкантов, трубач Виталий, спрашивает: ну, а кто будет руководителем? Кто-то, я даже сейчас не помню, кто именно, сказал: Олег. Я говорю: почему — я? Тогда он предлагает: давайте проголосуем! Я — за Олега. Избрали единогласно.
Придя к сегодняшнему дню, а вы знаете, что мне на фестивале в Санта-Барбаре золотую медаль присудили, — я долго думал: как случилось, что мы уцелели за столько лет? Скорее всего, потому, что не я набирал музыкантов. Все-таки большинство оркестров как создавалось: я хозяин — я вас нанимаю! Это все оказывалось недолговременно. А у нас было по-другому — я считался таким же членом оркестра, как все. И так было всю жизнь…
А 5–6 лет назад у нас была акция такая с американцами — «Создаем музыку вместе». Приезжал Гюнтер Шуллер, с которым я познакомился еще в Америке. Мы с ним как раз на эту тему разговаривали, когда концерт прошел. И вот чем тот концерт стал знаменателен. Был такой Ч.Мингус, из цветных, контрабасист и композитор, он написал «Эпитафию» под конец своей жизни, на состав биг-бэнда — исполняли ее все духовые инструменты симфонического оркестра, но без струнных.
Наш Союз композиторов хотел, чтобы Шуллер приехал с оркестром на эту акцию. А я в это время был в Вашингтоне на Международном фестивале джазовой музыки. Гюнтер меня там увидел и говорит: давай, я привезу симфоническую часть оркестра и четверых солистов — мировых звезд, и мы используем твой биг-бэнд. Отвечаю: я с удовольствием, если… Ну он сразу с этим предложением — туда, к нашим чиновникам. А они хотели меня заменить: как всегда, у нас возникли интриги.
И тогда Гюнтер сказал: или оркестр Лундстрема будет играть, или я весь оркестр в полном составе сам привезу. У нас, конечно, подсчитали возможные расходы и согласились: уж больно накладно было 36 человек принимать. И мы дали два концерта. В одном исполняли «Эпитафию» с американцами, а в другом — с моим оркестром. Гюнтер привез подлинники партитуры Эллингтона, он и поставил эту музыку. Что творилось в зале, я передать не могу!
Это было в 93-м, кажется. Так вот, когда концерт кончился, стук в дверь — входит Гюнтер Шуллер. Я, говорит, понимаю — у вас перестройка, гласность, тяжело сейчас в стране. Да и у нас нелегко биг-бэнд содержать, но все же ты счастливый человек: в 18 лет встал перед своим оркестром — и до сих пор перед ним стоишь. А это доступно только единицам.
Я уже не беру в расчет то, что было это при тоталитарном режиме и при всем, сопутствующем ему… Ну, и т. д. А я ему ответил: «Знаешь что? Мне кажется, все-таки не это главное. А главное — и я всегда об этом думал, — личная нажива и искусство несовместимы».
— Вы вот, — после недолгой паузы продолжал Лундстрем, обращаясь ко мне, — живете здесь и знаете, что американцам чуждо открытое проявление эмоций. А Гюнтер бросился мне на шею и стал меня обнимать. Ты, говорит, такую великую вещь сейчас сказал! Можешь мне поверить: не было бы ни Эллингтона, ни Каунта Бэйси, ни Стена Кентона, если бы они из собственного кармана не доплачивали своим любимым солистам-импровизаторам. Потому что они не карман свой набивали, а музыку любили — и ради этого шли на все.
А возьмите Бенни Гудмена! В 34-м Эллингтона Америка еще не знала. А Бенни Гудмен — уже звезда. Том Дорси — звезда. Арти Шоу — звезда… И они как работали: прежде всего себя не забыть, а потом уже заплатить музыкантам. И то, что Бенни Гудмен до войны просуществовал, а дальше — нет, и что с другими то же произошло — как раз этим и объясняется.
Про Эллингтона много разных слухов ходит, анекдотов. До сих пор спорят: действительно ли Эллингтон — великий композитор или он просто набрал таких музыкантов? Даже знаменитый анекдот есть о нем. Один музыковед пришел на репетицию к Эллингтону. Эллингтон в тот день принес новую вещь, разложил ноты на пульты. Сыграли они, допустим, 32 такта. А дальше он говорит: Джонни (Джонни Хаджес — гениальнейший альтист), ты там что-нибудь сыграй! Джонни играет. Когда Эллингтон просит Джонни что-нибудь сыграть, он прекрасно понимает, что Джонни сыграет не «что-нибудь», а гениальную импровизацию на его, Эллингтона, тему. И он ее разовьет дальше…
А сейчас в большинстве случаев тем-то нету. Потому что сами темы ничего не несут, кроме набора нот. А импровизацией каждый музыкант сам себя демонстрирует. У Эллингтона же — каждый солист, тот же Джонни Хаджес… Эллингтон знал точно: они будут развивать его тему, и поэтому — что ни вещь Эллингтона, то шедевр. Я на сто процентов согласен с Гюнтером Шуллером: не будь Эллингтона, не было бы всей этой музыки, ничего этого.
«Мы при Сталине играли»
— В молодости мы не просто любили музыку, любили Эллингтона, — мы много работали. И я тоже говорил брату: сыграй там что-нибудь! Все старались, потому что это не было «я и мои подчиненные» — у нас всегда было «мы». И когда мы приехали в Шанхай, нашим солистам-импровизаторам начали предлагать в два-три раза больше денег, чем мы получали в оркестре. Но музыканты от нас не уходили. «Деньги? — рассуждали они. — Да Бог с ними! Тут-то ведь свое создаешь что-то».
Итак, в 34-м году мы создали в Харбине студенческий оркестр. Мы все тогда учились — большинство в Политехническом институте. И совмещали учебу с музыкой. Мы думали: окончим (а там железнодорожного профиля был политехнический) и пойдем работать на дорогу. Но дорогу продали — японцы вынудили к этому. Политика, словом… А мы уже — популярнейший оркестр в Харбине. И вот, в 35-м году мы поехали в Шанхай прощупать почву — и оказалось, что там очень легко устроиться, что там большой спрос на джаз. Мы всем оркестром переехали в Шанхай, а с 36-го года начали там работать профессионально.
Я никогда не дерзнул бы стать композитором — Эллингтон оставался для нас кумиром, его вещи мы исполняли с особым успехом…
Лундстрем поднес к губам чашечку с давно остывшим чаем.
— Олег Леонидович, — воспользовался я его минутным молчанием. — Есть и у меня нечто ностальгическое в связи с именем Эллингтона. Было это в году 1955-1956-м, когда служил я по призыву в армии. Часть наша находилась в Ленинграде — и из одной увольнительной я принес журнал «Америка» — какой-то старый, послевоенный его выпуск. На обложке журнала была фотография Дюка Эллингтона за роялем, снятая весьма искусно — руки музыканта казались слегка смазаны, как будто их у него множество, и все они в быстром движении как бы парили над клавишами.
Подпись я запомнил дословно, по сегодняшний день: «Дюк Эллингтон растворяется в своих политональных гаммах»… Журнал немедленно пошел по рукам — и вскоре был изъят старшиной как элемент, способствующий разложению духа бойцов Советской армии. Мне эта идеологическая диверсия стоила, кажется, двух увольнительных в город. А утешился я тогда известным соображением — «искусство требует жертв»…
— Да, — согласился Лундстрем, видимо, связывая с этим что-то памятное ему и им пережитое — чего, надо полагать, было немало. И продолжил. — Эллингтон оставался для нас кумиром, но все же со временем начали мы что-то пробовать и свое. Как раз в те годы вышло несколько советских фильмов. «Дети капитана Гранта», например: помните песенку о капитане? Мы играли, а мой помощник дирижера — он пел. Песня эта пользовалась бешеным успехом у иностранцев. Они не понимали по-русски, но мелодия им нравилась. А аранжировку «Катюши» я сделал в 39-м году в Шанхае. Там даже написано на нотах: «Переписчик АХлаватский (имя нашего саксофониста). 1939 год».
Итак, в Шанхай мы переехали в 36-м, а в 40-м мы уже считались самым популярным оркестром в городе, несмотря на то, что там их было полно — американских, филиппинских и других. И вдруг нам предлагают контракт в «Парамаунт Болрум». Это был фешенебельный зал, туда с 8 вечера приходили только в смокингах, в вечерних платьях. И там всегда играл биг-бэнд. А в 12 ночи все это закрывалось, но наверху была башня — кто хотел гулять подольше, шли туда. А в башне часов до 3-х ночи играло трио — два негра-пианиста и контрабасист.
Мы и сами иногда приглашали девушек с собой и потом уходили на эту башню потанцевать. И когда мы подписали контракт, я в газете на другое утро прочитал: «Приходите все в „Парамаунт Болрум“ — там играет оркестр, только что приехавший из Москвы». Я думаю — что такое, ошибка какая-то! Иду к хозяину. Он смотрит на меня спокойно и говорит: «Насколько я осведомлен, вы советские граждане, так?» Я говорю: «Да». «А дальше — это наше рекламное дело!»
Народ, конечно, валил. Я сейчас понимаю, почему — но тогда не понимал. Ко мне несколько человек подходило. «Вы из России?» — «Из России». — «А где вы сейчас живете?» — «В Шанхае. Из Москвы только недавно приехали». — «И музыканты все русские?» — «Да». — «Как же там джаз? Нас проинформировали, что у вас при Сталине джаз запрещен». — «Да нет, — говорим, — мы и при Сталине играли…»
Началась Вторая мировая война. Потом на Советский Союз Гитлер напал, англичане и американцы стали устраивать вечера и балы в пользу Красной армии. И мы нашу «Катюшу» играли по их заказам по 10–15 раз подряд. Советские песенки почему-то пользовались огромным успехом у иностранцев в Китае. Пели их преимущественно на русском языке. Шанхай, хотя там и французская концессия находилась, — в основном, англоязычный город. А самое большое влияние было американское.
Я уже тогда думал, да и сейчас думаю: все-таки в русской песне есть какие-то такие интонации, что ли, которые захватывают не только русских. И когда «Катюша» появилась, я окончательно в этом убедился. Конечно, Блантер с ней, как говорят, в десятку попал: если бы кроме «Катюши» он ничего не написал, все равно был бы известнейшим человеком. А тогда «Катюшу» уже во всем мире играли — и продолжают играть, после войны и до сих пор. Так что «Катюша» была нашим шлягером.
Зато потом было вот что. Как только мы в 47-м пересекли советскую границу, нас попросили дать концерт прямо в Находке. Мы сыграли, а дальше подходит к нам какой-то товарищ и говорит: мы вам не советуем «Катюшу» играть. Я говорю: почему?
— А потому, — отвечает он, — что советская наша песня в вашем исполнении выглядит, как в американской одежде.
Ну, и не стали мы её играть, конечно.
Мы выбираем Казань
— Олег Леонидович, — перебил я его рассказ, пользуясь минутной паузой: мой магнитофон, включающийся только при звуках голоса, за минувший уже час, кажется, ни разу не остановился. Добавлю: притом, что все присутствовавшие молча и завороженно слушали повествование музыканта.
— Олег Леонидович, у меня тут две русские брошюрки, их мне дали вчера на вашем вечере. В одной — с самым подробным о вас рассказом — ни слова о том, что вы жили в Шанхае, что переехали в Советский Союз только после войны. Ни слова!
Лундстрем рассмеялся.
— Потому что эта программка, — отвечая, он продолжал улыбаться, — была сделана к Олимпиаде 80-го года, а тогда мы были в ссоре с Китаем. Они, наши чиновники, мне сказали: вы окончили советскую консерваторию, зачем сейчас вообще этот вопрос поднимать! Тоже политика… А это был специальный заказ: печатали брошюру не то в Финляндии, не то в Австрии. Вы же видите качество печати: в то время у нас не было такой полиграфической базы.
И снова под наше дружное молчание ровно зазвучал негромкий голос Лундстрема.
— Вы знаете, что интересно: к сожалению, многое начинаешь понимать, лишь когда подходит мой возраст. Вспоминаешь… Анализируешь… А в молодости как? Нравится это — мы этим занимаемся, не нравится — не будем этого делать.
Вот вы меня спрашивали, почему мы выбрали Казань? Это было в 47-м. Из Шанхая в Казань мы перебрались всем оркестром, со всем оснащением. Униформы — шоколадного цвета, инструменты новые блестели: все деньги, которые у нас были, мы вложили в инструменты. Я привез даже все до единой нотные записи — иначе, откуда бы я все это взял!
Итак, в Казань мы свалились как снег на голову — прямо из Находки, где нас распределяли. Там заседала специальная комиссия. Нас спрашивают: а вы куда бы хотели поехать? Поскольку приехали мы всем оркестром, нам хотелось бы попасть в город, где есть консерватория. В других городах, куда мы могли поехать, не было ни одной действовавшей консерватории. Кругом после войны стояла разруха… Да и Казань все же ближе к Москве.
Кстати, — вдруг вспомнил Лундстрем, — в Сан-Франциско я еще одну певицу встретил из нашего оркестра — Веронику Круглову…
И продолжил:
— И вот ведь как судьбы переплетаются. В Шанхае мы познакомились со знаменитым трубачом Баком Клейтоном. Он приезжал с оркестром американским в Шанхай. Вернувшись в Штаты, он попал в первый состав оркестра Каунта Бэйси и проработал там много лет. Так вот, в Шанхае мы ходили в ресторан, где он выступал, брали там бутылку пива, на большее денег у нас не было, и весь вечер слушали Бака. А он — такой негр, но чуть метис, высокий, стройный — как заиграет импровизацию, тают все…
И можете себе представить: мы приехали в 91-м году в Вашингтон, и вдруг прибегает этот Бак, бросается нам на шею — помнит! Сфотографировались мы — у меня дома эта фотография есть, когда приедете, посмотрите. На фото с одной стороны я, с другой Авакян, джазовый теоретик, а посередине Бак Клейтон. На обороте он написал: «Олег, you are the greatest guy!» И когда мы уезжали, а он на пять лет старше меня был, он говорит: у меня в этом мире одно только желание осталось. — Какое? — спрашиваю. — Когда твоему оркестру исполнится 50 лет, чтобы я приехал в Москву на юбилей.
Я говорю: обязательно, мы это сделаем! И, можете себе представить, мы и спонсора нашли, и уже чуть ли не рекламу дали — а буквально недели за три до этого он скончался. Мы так жалели… Замечательный был музыкант.
— А вы по своей инициативе решили ехать или вас пригласили из Советского Союза? — этот вопрос я всё же не мог не задать, хотя по ходу нашей беседы решил про себя как можно реже перебивать рассказчика — так безостановочно было его повествование и так захватывающе оно звучало.
— Мы сами решили: хватит, надо ехать домой. Там мы все время бежали от японцев. Из Харбина в Шанхай… А когда они на Китай бросились — и до самого нападения на Перл-Харбор — мы жили на концессии, как на острове. Японцы уже кругом были. И когда они напали на Перл-Харбор, тут уже началось! Всех иностранцев — американцев в первую очередь, интернировали в лагеря. Советских они не трогали — побаивались. Особенно после Халхин-Гола, где Жуков японцев побил. Так что устали мы от всего этого…
Итак, в Находке мы выбрали Казань. Нам сказали: «Есть консерватории в Свердловске и Казани. Так какой вам город?»
— «Нам, — отвечаем, — все равно. Мы хотим учиться!» Председатель комиссии говорит: «Давайте я созвонюсь по телефону и завтра вам дам ответ». Назавтра мы пришли, и он сообщает: «В Свердловске перепроизводство музыкантов, там старая консерватория, а в Казани — молодая, и большая нехватка музыкантов». Мы говорим: «Давайте Казань!». И вот это нас спасло, о чем, правда, я узнал позже. Например, узнал я также не так давно, как Цфасмана «разыграли» в 47-м, когда мы только приехали в СССР. Тогда такая волна была антижанровая.
Хотя, я всегда говорю, что мир не без добрых людей. Художественным руководителем Казанской консерватории был композитор Александр Ключарев. Русский человек, родившийся в Татарии, татарскую музыку и татарский язык он знал лучше, чем татары. Мне сами они это рассказывали. И он большой любитель джаза оказался: как только нас прослушал, хотел сделать оркестром Татарской республики. Но тут подоспело постановление об опере В.Мурадели, и к нам приехал начальник Комитета по делам искусств. Он собрал нас и говорит: «Я был на одном очень важном совещании, на котором выяснилось, что джаз народу не нужен. А поскольку у нас музыкантов не хватает, вы можете пойти в оперно-симфонический оркестр».
Я пошел скрипачом туда работать, а больше половины наших ребят поступили на учебу в консерваторию. И началась новая жизнь…
— А вы и на скрипке играете? — спросила Лундстрема Тамара, для которой, похоже, эта часть биографии подопечного не была известна.
— Да. Музыкальное училище я окончил по классу скрипки — и вот теперь, в Казани, проработал 6 лет в оперно-симфоническом оркестре.
— Вы упомянули Цфасмана, — напомнил я Лундстрему. — А что с ним был за розыгрыш?
— То, что я сейчас рассказываю, я позже узнал. При Всесоюзном радио был оркестр Цфасмана. И он был единственным музыкантом, которому разрешили играть джаз. Главным образом, когда иностранцы приезжали — в отеле «Метрополь», например. Или в «Национале» — там всегда останавливались иностранные делегации. И он туда приводил свой оркестр. Делалось все это, чтобы показать: у нас джаз есть, вот, мол, пожалуйста! Словом, Ключарев, когда увидел, что мы приехали в Казань во всем снаряжении, в униформе, с инструментами, которых здесь многие вообще не видели, захотел помочь нам. А тут — постановление, что джаз советскому народу не нужен.
Интересная деталь: выяснилось вскоре, что нас казанские музыканты жалеют больше, чем мы сами себя. Мы-то понимали — тут вступают в силу рыночные отношения, к которым мы привыкли там, в Шанхае: наш товар не нужен, значит будем перестраиваться, пойдем учиться, работать в симфонический оркестр — а там, глядишь, найдем себе применение. И нашли.
В борьбе хорошего с лучшим
— Когда нас снова собрали, человек семь уже преподавали в консерватории. Контрабасист вел класс контрабаса. Мой брат читал историю музыки. Словом, почти все музыканты, которые окончили консерваторию, были устроены. И вдруг, это уже когда Сталин умер, при Хрущеве, собирается совещание «по вопросам дальнейшего развития легкой музыки». Тогда уже стало возможным сказать вслух: джаз запрещают, а молодежь хочет танцевать фокстрот… Получается, что комсомол начинает вступать в конфликт с ЦК партии. Можно ли, мол, такое?
Мы узнали позже, что нашим главным защитником был тогдашний секретарь ЦК комсомола Михайлов, потом он стал министром культуры. И вот Ключарев ко мне подошел и говорит: «Олег Леонидович, вы татарскую музыку слышали когда-нибудь?» — «Да, — говорю, — мне она страшно нравится, потому что напоминает китайскую». — «А вы бы не хотели сделать несколько аранжировок?» — «С удовольствием!»
— отвечаю. Он мне дал несколько татарских песен, и я начал делать аранжировки. Были у нас и какие-то советские песни. Начали мы ездить с концертами по Татарии. Принимали нас везде на ура.
Вот сейчас у меня все корреспонденты спрашивают: Олег Леонидович, ну, наверное, к вам цеплялись, ведь джаз же был везде запрещен! А я им говорю: да нет, ко мне не цеплялись особенно. Наверное, думали: ну, из-за границы темная беспартийная масса приехала. А вот к Ключареву цеплялись: «Александр Сергеевич, что это ты тут разводишь у нас в Татарии буржуазный джаз!» А он отвечает: «Я буржуазный джаз не развожу, я развожу социалистический».
Мы же исполняли татарские песни, песни советских композиторов. И выясняется, что мы были тогда единственным оркестром (не считая Цфасмана), и еще армянский — Орбеляна, которые во времена Сталина играли джаз. Они, главным образом, на армянской музыке, а мы — на татарской.
— А Утесов? — удивился я, не услышав имени этого замечательного артиста и музыканта.
— Да, конечно! Он всегда говорил: у меня эстрадный оркестр, но девичья его фамилия Джаз, — улыбнулся Лундстрем.
— У него была особая популярность, связанная в большой степени с кино, с именами Орловой, Александрова… — говоря это, я надеялся вызвать Лундстрема на какие-то подробности, которые иначе сегодня не вспомнились бы. И не ошибся.
— Мало кто знает, но его «Веселые ребята», инструментальные пьесы, которые там звучат, были сделаны на уровне джаза того времени. За границей были оркестры Тэда Льюиса, например: он такой же был шутник, как Утесов — только Утесов на скрипке играл в начале своей карьеры, а этот — на кларнете. Когда предстоял творческий отчет Утесова — как оказалось, последний перед смертью, — мне сказали, что он не состоится, потому что у него микроинфаркт. Хотя сначала думали, что он простудился.
Звонит мне наш музыкант Минх: «Жаль, — говорит, — на отчете самого Утесова не будет, он заболел. Я на концерт не пойду». Но всё же и он приехал. И вдруг в первом отделении Утесов появляется. Душа артиста не выдержала. Занавес приоткрыл, выглядывает. Он и сам думал, что простуда — с температурой приехал. И когда он приехал, концерт был сорван. Точнее, второе его отделение: после Утесова уже никого не хотели слушать. Народ требовал — Утесова! Он вышел и говорит: перед вами человек, которому без тринадцати сто. Я уже отошел от работы, с оркестром не езжу, потому что тяжело в этом возрасте. Конечно, у каждого на старости лет появляется хобби, и я начал писать стишки. Я понимаю, что если в зале есть поэты, — они скажут: вот, дилетант…
И он так незаметно перешел к чтению стихов и такую сатиру выдал на Минкульт! Я даже не заметил, когда он от прозы к стихам перешел. Ну, конечно, гром оваций. И потом из зала: Спойте! Спойте! Он говорит: у меня уже состав другой, уже песни, которые я когда-то пел, не поют… Потом в зал: Коля Минх! Ой, простите — Николай Григорьевич, можно тебя на минуточку! Вы знаете, говорит, он пришел ко мне в 29-м году 18-летним юношей, я взял его пианистом (он на 15–20 лет моложе Утесова, но Утесов выглядел моложе). Знаешь, Коля, давай сыграем «Служили два друга в нашем полку». Тот вышел — и они исполнили. Что творилось в зале! Люди, аплодируя, встали — и долго не отпускали их со сцены…
Потом Утесов спел еще. А я сижу и думаю: вот что значит мастерство! После концерта я подошел к нему: «Леонид Осипович, я такое удовольствие получил! Я всегда всем говорю: не было бы вас, не было бы и нас». — «Да, — говорит, — спасибо». — и ушел домой.
Я рассказал об этом вечере жене, а она: ох-ах, надо было и мне пойти. На другое утро звонок, жена берет трубку — и зовет: Олег! Тебя Утесов! А он никогда в жизни мне не звонил. Я взял трубку. «Олег Леонидович, вы простите старика. Я вчера всю ночь не мог заснуть. Вот вы сказали такую фразу: „Не было бы вас, не было бы и нас!“ Это вы, действительно, так думаете, или вы мне просто льстите?» — «Леонид Осипович, вы же меня не спрашивали. Если бы я так не думал, я бы не стал говорить.
Я всегда считал так. Мало того, еще в 44-м году, в Шанхае, когда вышел ваш фильм, мы вами гордились. Мы по 10–15 раз бегали в кино смотреть, чтобы запомнить, потому что ваш оркестр играл на уровне мирового джаза. Был такой оркестр Тэда Льюиса. Это просто прототип вашего оркестра». — «Ой, спасибо, Олег Леонидович, приходите ко мне с женой, я вам много чего порасскажу».
Я говорю Утесову: «Понимаете, какая история — я сегодня вечером уезжаю на гастроли на две недели в Сибирь». — «Ну вот, как приедете, так звоните! Я, — говорит, — вам по секрету скажу, я мало кому рассказывал об этом, — я в 28-м году ездил к родственникам в Париж, и туда приехал на гастроли оркестр Тэда Льюиса. Я, когда увидел его, подумал: приеду домой и сделаю театрализованный джаз. Я никому об этом не говорю, потому что у нас не любят, когда человек был за границей».
Можете себе представить: мы уехали, и примерно через неделю нам кто-то позвонил домой и сказал, что Утесов умер. Так мы с ним больше и не встретились. Утесов — это целая эпоха…
С этим утверждением трудно было не согласиться — и мы все помолчали, вспоминая, кто — что: мне же, словно наяву, представилось одно из последних выступлений Утесова, на котором повезло присутствовать, и в котором Утесов исполнил, ставшую сразу же знаменитой, песенку «Ведь песня людям так нужна, как птице крылья для полета». И еще — что набор его пластинок, привезенный в числе немногих сюда в эмиграцию, «заиграл» у меня один тогдашний приятель: взял переписать — да так и не вернул.
— Вы знаете, — снова заговорил Лундстрем, — вот вы живете, и какие-то события происходят с вами, вы их особенно-то и не осознаете. Вы думаете просто, — ну вот, обстоятельства складываются таким, а не иным образом. И только уже становясь старше, начинаешь думать: а почему всё было так, а не иначе. И тогда уже выстраивается какая-то логическая цепь… Вот, к примеру, когда Гюнтер Шуллер рассказал мне про Эллингтона, я понял, почему мы уцелели: потому, что мы пытались сказать что-то свое. Не было бы у нас своего репертуара, допустим, а играли бы мы что-нибудь американское, сыграли бы — и все!
Или вот, когда мы были в Финляндии на фестивале бигбэндов, там был такой известнейший трубач, сейчас он лучший педагог, можно сказать, во всех университетах, начиная с Беркли, — Херб Померой. У него после войны лет десять был бигбэнд. А прославился он тем, что был лидирующим трубачом и импровизатором. Обычно у нас один лидирующий трубач высокие ноты берет, а другой — импровизатор. А он это совмещал. Когда мы отыграли свою программу, я понял, что их интересует не переигрывание того, что есть, а новое. И мы так и играли: целый ряд моих вещей и обработку классики.
Как-то я сижу со своим дирижером в ресторане гостиницы, где мы остановились, и вдруг подходит к нам мужчина лет пятидесяти и говорит: «Мистер Лундстрем, я подслушал, что вы по-английски говорите». — «Да, раньше лучше, сейчас хуже», — отвечаю я. — «Мое имя вам ничего не скажет: я Херб Померой».
«Как не скажет? Мы же ваши аранжировки играли!» — «Как? В России?!» — «Да, в России». — «Не может быть! А как они назывались?» А мы тогда сами не знали, как они назывались. Зубов Леша с пленки снял и назвал «X. Померой, номер 1», «X. Померой, номер 2». Я говорю: «Названий сейчас не помню, но мы играли». А он: «Я вчера прослушал вашу программу и, должен признаться, я все биг-бэнды знаю и у нас в Америке, и в Европе, но вы — единственный оркестр, который имеет свое лицо. Все остальные — second hand, вторичны. И еще важная деталь. Вот, например, в Швеции есть оркестр, в Бельгии — они исполнители совершенные, но too cool, а вы, — говорит, — единственный в Европе, который играет heart to heart».
Я всю жизнь мечтал, чтобы или «Музыкальная жизнь», или «Советская музыка», или, в крайнем случае, «Совкультура» заметила это. Так нужно было поехать в Финляндию, чтобы американец это заметил!
В чем была ошибка
В дверь позвонили — это приехал Зубов.
— А мы тут тебя вспоминали, — Лундстрем, не поднимаясь со стула, обнял подошедшего к нему бывшего питомца.
— Олег Леонидович, — попросил я гостя, когда завершились взаимные приветствия и сопутствующие им «а помните?», «а помнишь?» — Скажите, пожалуйста, в последние годы что происходит с оркестрами, насколько жизнь их стала легче? Или труднее? Ситуация-то в стране сложная, до музыки ли?
— Я — человек, который еще помнит, потому что мне тогда было лет 14–15, когда кризис был — мировой. И начался он в Америке, в 30-м году. Тогда полмира голодало, а тут, в Штатах, выбрасывали пшеницу в море, потому что монополии так взвинтили цены, что рядовой, уже не только европеец, но и американец не мог купить скопившихся продуктов. Хотя те, кто был побогаче, для себя уже все накупили. Вот и оказывается: экономика может держаться лишь на рядовых гражданах. А для этого они должны зарабатывать что-то.
Я недавно интервью с Леонтьевым читал. Бывший наш, а теперь ваш экономист. Очень интересное было интервью. У нас корреспондент обычно любит свое мнение высказать.
Во всем мире эксперты, которые имеют три образования, могут только комментировать, а у нас каждый считает, что важно свое мнение высказать. Страшно возмущает всегда это! Причем, чаще всего — некомпетентное мнение. Так и этот — он начал так интервью: «Г-н Леонтьев, мы очень рады, что вы приехали, знаем, что вы ведущий американский экономист. Мы теперь, конечно, понимаем, что революция была величайшей ошибкой, и даже Февральская революция, вот надо было, чтобы Столыпин…» Ну, и так далее.
Леонтьев слушал его долго, не перебивая, а потом, когда корреспондент остановился, сказал:
«Я с вами не согласен. Во-первых, если была предреволюционная ситуация, значит, должна была случиться революция. Это неизбежность. Шла Первая мировая война, и все это вместе сложилось… Второе: вот вы меня назвали экономистом американским. А вы знаете, что когда Ленин объявил НЭП, мы, затаив дыхание, ждали и думали, что Советский Союз из этой трясины вытянет весь мир. Потому что даже до революции столько пшеницы не продавала Россия, как при НЭПе. А мы задыхались от монополий.
В то время Рузвельт пришел, который интуитивно почувствовал, что это ненормально, и вот что он сделал: ознакомившись, может быть, с изысканиями Ленина (это вполне возможно), он снял налоги с малого бизнеса и такие налоги на монополии добавил, что на него было два покушения, оказывается. А величайшую ошибку у вас совершил товарищ Сталин, который вместо того, чтобы продлить, как Ленин говорил, всерьез и надолго НЭП, эти монополии создал у себя в стране — государственные. Так что вы, говорит Леонтьев, сейчас не плоды революции пожинаете, а плоды монополизации государственной». — Вот, — завершил Лундстрем, — должен был приехать американский экономист и разжевать, и показать всем, в чем ошибка.
— А сейчас-то что происходит? — вернулся я к своему вопросу.
— А не так давно я похоронил жену… — мы не сразу поняли, что Лундстрем отвечает на мой вопрос. — Когда она еще была жива, — продолжил он после паузы, во время которой присутствующие, опустив глаза, молча ждали продолжения, — в те дни во второй раз баллотировался Ельцин. Шло повторное голосование. Люди были совершенно уверены, что Ельцин не пройдет, потому что у Зюганова было гораздо больше сторонников. И вдруг вот такая передача по телевидению — а мы сидим, смотрим её: заседает фракция коммунистов в Думе. Зюганов заявляет: он уверен, что победит на выборах.
А мальчишка такой, лет 20-ти, спрашивает его: «Г-н Зюганов, я только одно слово! Как ваша фракция относится к диктатуре пролетариата?». Зюганов медленно поворачивается к нему: «Диктатура пролетариата — это краеугольный камень коммунизма!». Я когда послушал, жене говорю: все, он проиграл! Он своей головой не понял, что если диктатура пролетариата, — то, значит, есть враг. А если есть враг, значит, все повторится — тюрьмы, лагеря и все остальное. Простой-то народ, который на себе это испытал, понимает и помнит. И вы знаете, с каким преимуществом прошел Ельцин. Я уверен: если бы этого интервью не было, Зюганов прошел бы. Может быть… — подумав, добавил он.
— И все-таки, — повторил я свой вопрос, — что сейчас происходит, например, с музыкантами?
— Во-первых, мы находимся на пороге того самого кризиса, который был в 30-м году. Потому что сейчас уже шутить нельзя: получилось то, что уже было — простой народ ничего купить не может. А так называемые «новые русские» все уже раскупили. У них и автомобили, и всё остальное — я уже не говорю о недвижимости. А сейчас все представительства, которым был распродан ГУМ, уезжают — одно за другим. Не потому, что они на нас обиделись: они просто прогорают, никто ничего не покупает.
— Не только ГУМ… — вставила до того молча слушавшая рассказчика Тамара.
— Это значит, надвигается кризис, — как бы не услышав реплику, продолжал Лундстрем. — Преимущество американцев над нами заключается в том, что в Америке ценится профессионализм. А в России он не ценится. Вот он по себе знает, — Лундстрем кивнул в сторону Зубова. — Мы все получали гроши. На культуру денег либо выделят, либо нет. Сколько и чего не просишь, один ответ: Олег Леонидович, государство сейчас в трудном положении. И так у нас всегда…
Как бы продолжая его мысль, заговорил Леша.
— Олег Леонидович, я-то знаю, как здесь существуют оркестры. Здесь тоже все не просто. Ну, например, Лу Табакин: по меньшей мере, первые два года они просто работали за свои деньги, то есть в убыток. Я с ним близко знаком. Мы много разговаривали…
Здесь уже я не удержался.
— Леша, милый, но у него, значит, были свои деньги! А откуда они у русских музыкантов? Сколько получает сегодня музыкант в вашем оркестре? — обратился я к Лундстрему.
— Музыкант? Если скажу, не поверите! Мои любимчики, вот такие, как Окунь, по 500 рублей, — выходило меньше 100 долларов в месяц. — А сейчас — обвалилось и это, все стало в два раза дороже. Значит, считайте, что они по 50 долларов получают…
— Сравнивать с Америкой трудно — потому что это ненатуральные деньги. Но понятно, что зарплата просто нищенская. А насчет всех этих событий — я с вами согласен… — Зубов склонил голову над чашечкой с недопитым кофе.
— Кажется, мы хорошо поговорили. Было очень, очень интересно, — я выключил магнитофон, понимая, что беседе подходит конец: времени у моих гостей до отъезда оставалось совсем немного.
— Не столько о музыке, сколько о жизни, — улыбнулся Лундстрем.
— По части музыки я больше надеялся на Лешу: придет — и поможет. Он, надо полагать, лучше знаком с этим предметом.
Действительно, Зубов обещал быть к началу встречи — но что-то ему помешало.
— Я музыку больше знаю, но с детства ее ненавижу, — замечание Алексея можно было понять как шутку. А можно — и нет…
— Я без тебя тут рассказывал, — повернулся к отошедшему в угол комнаты Зубову Лундстрем, — у нас было важное мероприятие, может, оно и у вас ощущалось, «Создаем музыку вместе». Это Союз композиторов устраивал с какой-то американской организацией в 91-м году, — и Лундстрем коротко повторил свой рассказ о встрече и разговоре с американским музыкантом. И добавил: — Когда кончился концерт, он говорит: «Прежде всего я благодарен тебе, что ты дал возможность продирижировать своим замечательным оркестром. Я знаю, говорит, у вас перестройка, гласность…Знаю, как вам тяжело. Ноты счастливый человек — потому что в 18 лет встал перед оркестром и стоишь до сих пор…» — Я же подумал: «В Америке, наверное, не очень дают свои оркестры».
— А здесь очень мало так называемых своих оркестров вообще. То есть то, что мы называем оркестром, например, Куинси Джонса, — это несуществующая вещь. И когда в Россию приезжал Бенни Гудмен, — все думали, что это его оркестр — но это не так, здесь нет таковых. Они собирают в оркестр музыкантов каждый раз перед выступлениями. — ответил на это Зубов.
— Олег Леонидович, — заговорил я, видя, что молчание затягивается. — Вот такой вопрос. Простите заранее — может, он прозвучит бесцеремонно. Но вот, при советской власти оркестр был государственный, и государство его хорошо кормило. Вы в ту пору не должны были, по крайней мере, думать о хлебе насущном. Была постоянная зарплата, плюс «чёсы» разные… — употребил я сленговое выражение артистов: «чёс» — это когда помимо официальной работы можно сорваться куда-нибудь, лучше всего — в провинцию, и подработать. А это «подработать» нередко превышало основную ставку актера или музыканта раз в несколько.
— Государство, Министерство культуры до сих пор не могут понять одного… Вот как-то пришли мы к ним и говорим: вы же в нас вложили огромные деньги, бесплатно учили — поэтому нас надо холить, выхаживать. А вы — раз и распустили. Вы собственные деньги бросили на ветер! Здесь же, на Западе, это ценят.
— Так «они» в России, вроде бы, уже не они, руководят-то культурой другие люди. Да и другая страна стала, всё другое, — удивился я.
— А в министерстве мышление какое было, такое и осталось: аппарат тот же остался…
— Все-таки до самого главного вопроса мы не добрались… Как сейчас живется музыкантам? — поддержал меня Леша.
— Я хочу уточнить свою мысль, — снова заговорил я. — Когда оркестр был государственным, его содержали более или менее нормально. Наверное, были какие-то проблемы с репертуаром, наверное, вмешивались в творческие дела — к этому все как бы привыкли, знали: по-другому в СССР не бывает… Сейчас никто «ногами в живот» не лезет — исполняйте, что желаете, всё, что ждут от вас слушатели. Но, выходит, и денег сейчас тоже нет. Так всё-таки, как выглядит в глазах людей искусства это время? Вы полагаете, что будет всё же лучше? И что сами музыканты про это говорят, как собираются жить дальше?
— Знаете, я как-то об этом специально не думал — пока не столкнулся с подобным вопросом в одном интервью со мной. В городе Перми молодой человек, вполне доброжелательный, позвал меня на телевидение: «Я хотел бы взять у вас интервью. Мы прекрасно понимаем, как вы намучались, приехав сюда из Шанхая. Да и вообще, — я представляю, как вы теперь жалеете об этом…» Когда он произнес эти слова, я сказал ему: «Знаете что, давайте откажемся от интервью!» Он удивился: «Вы что, на меня обиделись?» Я говорю: «Нисколько не обиделся, но для меня перестройка — это значит не бояться, а говорить правду.
Вот я и говорю: я себя не чувствовал здесь угнетенным, а вы собираетесь из меня сразу сделать человека, который жалуется на жизнь и жалеет — зачем, мол, он сюда приехал. На самом деле — не было этого и нет. Если бы не ваша преамбула, а вы меня просто спрашивали, мы могли бы прийти к какому-то решению. Вот и найдите себе другого человека, другой объект». А он: «Ой, нет! Я не хотел вас обидеть! Давайте, я просто буду задавать вопросы». И начал задавать примерно те же вопросы, на какие я сегодня отвечал: «Как вы оказались в Маньчжурии, как оркестр возник…»
— Так все-таки, — не отставал Зубов, — что же будет с музыкантами? — Ему, как никому другому, был небезразличен прогноз по этому поводу — сколько коллег, сколько его друзей остаются и по сей день зависимы от того, как сложится жизнь в России.
— На одном фестивале, — не отвечая, как мне поначалу показалось, напрямую, заговорил снова Лундстрем, — я познакомился с военным дирижером, который окончил Московскую консерваторию. У него в Свердловске был оркестр просто замечательный. Да и сам он такой темпераментный музыкант! И после фестиваля его перевели в Москву — в чем, признаюсь теперь, и я сыграл немаловажную роль. Сейчас он главный дирижер целой группы музыкальных коллективов. Кроме того, у него свой оркестр — и так как я давал всем своим возможность подработать, то пол-оркестра у него играло наших музыкантов.
Дальше — больше: кто-то от него ушел, и когда в оркестре оказалось процентов 60 наших, мой директор пришел к нему и говорит: возьмите уж всех их! А там оклады в два раза больше, чем просто в государственном оркестре, и он ответил: «Да, конечно, музыканты у вас хорошие». И оформил весь оркестр у себя. Ну, встал вопрос обо мне. Я говорю: мне-то самому неудобно. Но он это не оставил — и выбил для меня ставку музыкального консультанта. На это они пошли. Так что в тех концертах я не сам участвую, а консультирую. И вот получается: здесь — 400 рублей, там — 800. Всего, в среднем, на доллары — где-то около 200.
— Тоже не очень-то… — не удержался я.
— Конечно, ерунда, — согласился Лундстрем, — но, во всяком случае, уже что-то.
— Вы хотите сказать, на эти деньги можно прожить как-то? — мне, действительно, нелегко было представить себе — что подобная сумма может означать там, в сегодняшней России, где я не был многие годы.
Когда-то, вспомнил я, в мой единственный после эмиграции приезд в Москву, мы с Бегишевым, нашим московским корреспондентом, с кем связывает меня дружба, сроку которой вот уже четвертый десяток, умудрились накормить, правда, в закрытом ресторане пресс-центра МИДа человек 10 на 36 долларов, в пересчете с рублей. Причем, на столе было всё — в невероятном ассортименте и обилии, в том числе и горячительное. С той поры, рассказывали мне москвичи или побывавшие там наши нынешние земляки, в приличном ресторане 36 долларов покрывают разве что стоимость закуски на одного едока со скромным аппетитом.
— У нас сейчас много концертов сборных, — ответил Лундстрем. — Большим успехом пользуется, например, аранжировка Гольштейна «Я шагаю по Москве»…
Таким образом, стало понятно: концерты эти приносят дополнительные гонорары, и, отчасти благодаря им, при всех трудных временах коллектив джаза сохраняется.
— Можно последний вопрос? — обратился я к гостю, заметив, что Тамара показывает на часы — и уже не первый раз. — Простите, может быть, это прозвучит несколько бестактно, но откуда у вас такая экзотическая для русского слуха фамилия?
— У меня прадед — швед, был он по профессии технолог, — как мне показалось, не без удовольствия начал отвечать Лундстрем. — Он пересек когда-то границу Финляндии с двумя маленькими детьми, чтобы подзаработать в России. Из Швеции — в Финляндию. А Финляндия тогда была нашей. Дед устанавливал впервые паровое отопление в России. У нас же печки тогда были… Кстати, в Казани в больнице стоит отопление, которое он поставил еще в середине прошлого века. Потом дети его подросли, шведских школ не было, и он их отдал в русскую гимназию. Один из них, мой дед, после гимназии поступил в Лесной институт в Петербурге. Окончив институт, он получил назначение на государственную службу — заведующим лесничеством Казанской губернии.
— Выходит, Казань дважды оказалась в вашей судьбе. Может, совсем не случайно выбор ваш по возвращении пал на этот город… — заметил я.
Лундстрем кивнул, как бы соглашаясь с моей репликой.
— Потом деда перевели — он стал заведующим лесничеством Алтайского края, причем там были еще леса Его Императорского Величества. А вот что я узнал недавно. Я всегда гордился тем, что имею пролетарское происхождение. Оказалось же, что в 1902 году высочайшим (т. е. царя) повелением деда сделали действительным статским советником — это было с ним уже в Чите — дали ему генеральский чин с присвоением дворянства. Вот я теперь и говорю: испортили мне биографию, — улыбнулся рассказчик. — В Чите издали сборник, куда вошла история моего деда, и там записаны такие детали — они обнаружили их в архивах, — о которых я не только не знал, но и не мог подозревать… И книги моего деда, и многие его вещи там выставлены в музее.
Когда мы приехали в Читу, я недоумевал: почему в день моего рождения у них вдруг оказался фестиваль? А меня пригласили, оказывается, чтобы присвоить мне звание Почетного гражданина Читы и вручить соответствующий орден. Их всего три таких — так у меня третий номер. А в новом районе города планируют улицу Лундстремов.
Или вот еще вспоминается. Мы играли как-то на национальном празднике в шведском посольстве в Москве, и приехал их новый посол. Он и по-русски немного говорил. Так он был просто ошеломлен. Вот почти дословно его слова: «Я вам честно скажу, вы совершенно новую страницу открыли для меня. Ну что такое консульство? Мы опекаем тех, кто приезжает сюда — шведы живут в России. Работают, потом уезжают… Но я впервые, хоть я и историк, сегодня обнаружил: оказывается, целый ряд шведов имигрировал в Россию, ассимилировался здесь — и вот теперь в Чите будет улица Лундстремов!»
— Вы дворянин во втором поколении, и музыкант в первом поколении. В оркестре с вами играет Игорь Лундстрем — ваш брат. А ваши дети — кто они по профессии? — почти не сомневаясь в ответе и уже готовясь прощаться, задал я последний вопрос.
— У меня, к сожалению, детей не было… Но зато у моего брата — сын и дочь. У дочери четверо детей, у сына — трое, а четвертый в ноябре ожидается.
— И, конечно же, есть среди них музыканты…
— Только один, сын брата. Он скрипач. В камерном оркестре Большого театра. И из его детей один играет…
Оставшегося времени нам едва хватило на прощальные рукопожатия — и еще пару фотоснимков, сделанных на ходу, когда Олег Леонидович, не без труда, опираясь на палку, усаживался в машину. Всё-таки возраст давал себя знать, и нога его немного беспокоила, затрудняя ходьбу.
Расставаясь с замечательным гостем, я заручился обещанием Леши Зубова помочь мне с работой над будущим печатным текстом нашей беседы — в части музыкальных и некоторых других подробностей.
Свое обещание Леша честно выполнил.
1998 г.
«В дороге»
Максим Дунаевский
Вот бы назвать эти заметки — «Юность Максима»… А что — живя по соседству, разве мы еще тогда не могли встретиться? Пусть не за одной партой — не вполне одногодки все же — но, к примеру, где-нибудь в доме у друзей. И был бы повод начать эти заметки так: помню, в 63-м… нет, в 64-м, кажется… ну, и так далее.
Не случилось — тогда.
Свело время спустя годы и за много тысяч километров от родного города. Там же за эти годы перевернулся мир — привычный, устоявшийся, и, казалось, навсегда незыблемый. Перевернулся на наших глазах — хоть я и наблюдал за событиями из своего относительно благополучного американского далека, а Максим остается там до нынешних дней.
Итак — Дунаевский. Знакомо звучит? Не только потому, что его отец — Исаак Осипович. Максим Дунаевский — в нынешнем музыкальном мире имя само по себе уважаемое.
Максим не сегодня и даже не вчера достиг той поры, которую называют профессиональной зрелостью. Впрочем, наверное, и человеческой. И все же… и все же, беседуя с ним, можно ли обойти такую значимую персону, как его отец? Я показываю Максиму рукопись, пришедшую из Москвы: Надежда Репина приводит в интервью, взятом у ярчайшей звезды советского экрана 30-40-х годов Лидии Смирновой, ее рассказ о Дунаевском.
О том Дунаевском.
— Несколько лет назад режиссер Константин Воинов снял фильм, где в главных ролях были знаменитые в прошлом наши актеры — и Лидия Смирнова играла одну из главных ролей в этом фильме. Играла, как всегда, блестяще…
Рассказывая, Максим медленно перелистывал странички рукописи. Фотографию актрисы он задержал в руке и продолжал говорить, посматривая на нее время от времени.
— Я познакомился с ней именно на этом фильме. По роли Смирнова должна была там петь, но за нее спела другая певица. Помню, она нисколько не обиделась… Нас представил друг другу поэт, с которым я тогда работал, — Наум Олев. Он, надо заметить, большой шутник и, — имея в виду то, что Смирнова была чрезвычайно красивой в молодости, и то, что с моим отцом она встретилась на фильме «Моя любовь», а еще и то, что в свое время мой отец мимо красивых женщин не проходил, — Наум, знакомя нас, пошутил: «Вот, Лидочка, это Максим Дунаевский, он мог быть вашим сыном!»…
Обычно, знакомясь, я говорю: «Здравствуйте, я Максим Дунаевский». Мне отвечают: «А?!» Я говорю: «Да! Младший сын Исаака Осиповича».
Есть еще старший сын — мой брат, художник.
…Я же с детства, как говорят, пошел по музыкальной линии. Хотя, точнее, сначала — по спортивной. Музыкантом я стал лет в 11–12: захотелось заниматься музыкой после смерти отца. Он умер, когда мне было 10 лет… И я кончил, как положено, музыкальное училище, консерваторию, где учился у больших мастеров — Д.Кабалевского, А.Шнитке, Т.Хренникова. Окончив консерваторию, через год вступил в Союз композиторов, писал исключительно серьезную музыку. А потом, как говорят, «пепел отца застучал в мое сердце…» — и я пошел в эстрадный театр Марка Розовского. Пять лет мы проработали с ним вместе. Потом — театр Вахтангова, где я был дирижером. Потом — Московский мюзик-холл.
Словом, как-то повторял музыкальную биографию отца, хотя происходило это совершенно непреднамеренно. И даже музыку к своему первому фильму, который принес мне популярность, — «Три мушкетера» — я написал в 33 года, именно тогда, когда отец написал музыку к «Веселым ребятам». Потом появился целый ряд фильмов с моей музыкой: «Ах, водевиль, водевиль!», «Мэри Поппинс», «Карнавал», «Трест, который лопнул», «Зеленый фургон», «Автомобиль, скрипка и собака Клякса». Многие песни из них пришли на эстраду: «Все пройдет», «Пора-пора-порадуемся…» «Городские цветы», «Ах, этот вечер!», «Гадалка»… Их и здесь на концертах узнают — те, кто уехал не очень давно.
Одну из своих первых работ — спектакль «Вкус черешни», который до сих пор идет в наших театрах и в Польше, я сделал с Булатом Окуджавой. Было это еще в 67-м году. Потом много работал с Юрием Ряшенцевым, в основном, это были мюзиклы. Мои постоянные соавторы — поэты Леонид Дербенев и Наум Олев. Творческая судьба связала меня с замечательными актерами: Людмила Гурченко — она пела в моих фильмах и в записях на грампластинки… Алиса Фрейндлих… Михаил Боярский… И с режиссерами: Ролан Быков, Юрий Хилькевич…
Максим задумался. И тогда я задал ему вопрос — прямой, может быть, сверх допустимой меры. Согласитесь — отвечать на такой вопрос станет не каждый.
— Максим, а не было ли вам помехой то, что можно назвать комплексом «дети великих» — писателей, актеров, политиков?.. Вот в вашем случае — композитора. Не довлел ли над вами в вашей биографии образ отца?
Максим вопрос принял.
— Отвечу так: во-первых, если бы был жив мой отец, мне было бы много сложнее — как ни странно и как ни страшно это звучит. Многие думают, что он оставил огромное наследство, но это не так. Конечно, я рос в хороших условиях, у меня все было, но никаких сверхмиллионов не существовало. И начинал я с нуля — как все «нормальные» люди. Вот тогда фамилия моя мне мешала, я даже мамину носил, чтобы не говорили: «А, Дунаевский — да он родился членом Союза композиторов!» И говорили ведь… Но потом, постепенно, «уважать себя заставил» — и это ощущение зависимости совсем ушло.
Меня, правда, путают с отцом до сих пор. Приходят, например, от каких-нибудь школьников из Тюмени письма с просьбой прислать «Лунный вальс» из кинофильма «Цирк». Или вот еще письмо: «Пришлите замечательную вашу музыку к кинофильму „Светлый путь“». Я сохраняю их специально, это же очень интересно! Путают инспекторы ГАИ: останавливают иногда за нарушение правил, смотрят долго — и говорят: «Вы Дунаевский и есть?!» — «Да, а что?» — «По нашим расчетам вам вроде больше лет должно быть!» — «Да нет, говорю, я другой» — и напеваю им свои песни. Иногда помогает… — улыбнулся Максим. — Так что этот комплекс ушел. Мой друг Юлий Гусман, знаменитый кавээнщик — он, как сын психиатра и сам имеющий медицинское образование, считает, что у меня очень здоровая психика: любой, мол, другой на моем месте загнулся бы под этим грузом…
— Ну, а сегодня — что?.. И вообще, — как там наш город? Как — люди?
Максим больше не улыбался.
— Вся Москва, — заговорил он после минутного молчания, — превратилась в огромный ларек. В огромный Черемушкинский рынок… Я ничего не осуждаю — потому что это нужно, этот этап следует пройти. И потому, что, слава богу, сегодня в Москве можно купить практически все: от женского белья из любой страны до «Мерседеса» последней модели. Наверное, это хорошо — были бы, как говорится, деньги. Плохо другое: люди, работающие в искусстве, в творчестве, в культуре, абсолютно и полностью лишены сегодня какой-либо поддержки.
Я, конечно, не хочу сказать, что раньше, мол, было лучше. Тем не менее, сегодня растерялись многие. А кто-то бросился в бизнес — художники, композиторы, актеры… Секретариат Союза композиторов, например, занимается такой деятельностью: они сдают помещения фирмам, продают какие-то музфондовские реалии, используют дома творчества под сдачу каким-то симпозиумам — словом, делают все, что приносит деньги.
Ну а я… я зарабатываю себе на хлеб по-прежнему — тем же, что и раньше делал: пишу музыку к фильмам, мюзиклы, иногда песни. Хотя это уже не приносит стабильного дохода. А, главное, на все нужно искать спонсоров, инвесторов. Все вроде бы как здесь, но там это пока в самом зачаточном состоянии. Кино у нас сегодня субсидируют вчерашние уголовники. Прокат фильмов в Москве монополизирован несколькими людьми, но основной монополист — бывший цветочник.
Ничего плохого здесь, наверное, нет — любая страна проходила этот этап, и из цветочников потом вырастали солидные бизнесмены. Но все-таки жалко, знаете: просвещенный капитализм, пришедший в Россию в начале двадцатого века с помощью и в лице Третьяковых, Морозовых и других, был на корню загублен. Сейчас для того, чтобы все это восстановить, нужны десятки лет. Сразу ничего не получится…
Повторяю: материально я и сегодня в Москве мог бы спокойно жить. Относительно спокойно, конечно, — потому что надо особо напрягаться, чтобы сохранить привычный уровень жизни. А он стремительно падает у всех. Но — можно было бы существовать… и нормальные условия у меня для этого есть, и заказы на музыку есть, хотя их все меньше и меньше. Правда, за это можно брать сегодня такие деньги, каких раньше не брали: потому что каждый диктует свои условия.
Актеры, например, могут миллионы просить за главные роли — это звезды-то наши, которые раньше получали ставку 50 рублей за съемочный день! Все это создает рыночные условия существования известным людям. «Караул» же приходится кричать тем, кто неизвестен — актерам, художникам, композиторам. Они просто не могут выбраться из ямы: их не берут никуда, потому что на них нельзя сделать деньги — нельзя ими спекульнуть.
У меня, написавшего музыку к 55 фильмам и работавшего с ведущими режиссерами, — у меня этих проблем не было. И все же нет у меня сегодня интереса к такой вот борьбе за существование, все это уже надоело. Все-таки приближается некий решающий рубеж в жизни — ведь через тройку лет «полтинник» ударит. Хочется чего-то другого…
— Ну вот, а вы снова в Москву собрались?.. — заметил я.
— А ведь у вас здесь какой-то, я слышал, интересный проект разворачивается?..
— Верно. Мы с Дербеневым приезжали сюда в конце апреля 91-го, это был мой первый визит в США. Поводом к нему стала премьера спектакля «Белый Мерседес», поставленного Владимиром Алениковым. Я написал музыку к нему, Дербенев — стихи. Алеников предложил нам это, когда был в Москве. Сделали мы все, естественно, бесплатно, бесплатно потому, что это было интересно само по себе. Песни в спектакле прозвучали, но хотелось, чтобы они жили и вне его.
В Москве, до нашего приезда сюда, мы показывали на студиях грамзаписи еще не вполне готовую музыку к спектаклю и песни в моем исполнении, и возникли предложения выпустить пластинку. Тогда мы стали искать певицу. Естественно, было бы интересно найти ее для такого проекта именно здесь, и мы нашли — это Сюзанна Теппер. Сюзанна с радостью согласилась работать с нами, и постепенно наша идея обрела следующую форму: мы выпускаем с ней две-три пластинки в России, параллельно здесь выходят ее кассеты.
— А деньги-то на все это откуда? — еще, стало быть, один вопрос, отвечать на который захочет не всякий…
Максим ответил:
— Субсидирует проект лос-анджелесский ресторан «Московские ночи».
Вот так: оказывается, все может быть очень просто. Правда, не всегда. И — не у всех…
В любом случае, ответ Максима звучал исчерпывающе, но чего-то я все же не понимал.
— Вам не кажется, — спросил я его, — что здесь заложен какой-то парадокс: вы вот приехали сюда из страны, богатой прекрасными голосами, чтобы здесь обнаружить «свою» певицу. А, с другой стороны, исполнители, живущие здесь и часто выступающие перед эмигрантской аудиторией, со временем теряют свою популярность — на их выступления перестают ходить. Прекрасные исполнители — актеры, певцы, музыканты — они всегда здесь, всегда рядом. Отработав свой традиционный репертуар и не приобретя нового, они, раньше или позже, становятся привычны для, в общем-то, довольно ограниченной численно аудитории.
Максим, кивая головой, соглашался со сказанным.
— Вы сейчас полностью подтвердили мое мнение: лучше оставаться немного гостем — тогда будет сохраняться интерес. Какие-то невидимые нити соединяют людей в эмиграции, в каком бы городе они ни жили. Конечно, осевшие здесь актеры быстро надоедают: они делаются своими. Но еще и потому, что на них никто и не работает. Если ты исполнитель, тебе приходится трудно, ты зависим. Что же касается Сюзанны… Мы с Дербеневым последнее время работали с Машей Распутиной и нас это отчасти удовлетворяло. Потом появились новые певицы, с которыми я работаю в кино.
Я, в общем-то, все время нахожусь в поиске, я всегда ищу молодых исполнителей. А здесь, поскольку действие пьесы происходит в эмиграции, сама тема песен натолкнула на идею взять певицу отсюда, тем более она попалась нам на пути. А до этого мы работали с Любой Успенской. Поначалу мы планировали набрать деньги на проект в концертах, по телевидению, готовились снять несколько клипов. Не получилось, к сожалению, — и мы просто выпустили кассеты.
А что — кассета?! Нужна реклама, прежде чем начнут ее покупать.
Так что правильнее было бы диски выпустить в России, а здесь — кассеты с этих дисков. Но получилось все наоборот — кассеты вышли первыми, диски же там сейчас не хочет никто выпускать, потому что Сюзанна неизвестна в России.
— Так, может, стоит повторить опыт Вилли Токарева? Ресторанный исполнитель — там он собирал стадионы. А, не считая завсегдатаев ресторана, разве кто-нибудь его заметил бы, останься он в России?
Максим повеселел:
— Уникальный, конечно, случай. Токарев и его коллеги — не певцы, но они создали какой-то новый жанр, ставший популярным и здесь, и там… Подпольный поначалу. А, знаете, все, что подпольно, вызывает дополнительный интерес. Их самодеятельные кассеты бытовали в России повсеместно к тому моменту, когда разрешено было всему выйти наружу. То есть они оказались знаменитыми, их захотели увидеть. Кстати, сейчас интерес к ним резко снизился, может быть, даже и совсем прошел — они могут подтвердить и сами. Это было хорошо, пока было запретно. Прокатились пару раз в Россию — и все. Да и, вообще, к этому жанру в России интерес иссяк: кончился всплеск.
— И что же приходит на смену? — спросил я.
— В общем-то, обычная волна западной музыки — она захлестнула сейчас Россию — тот же «рэп», и в нем есть свои звезды. Конечно, жанр блатной песни остался, но он уже отходит на второй план. Какой суперзвездой был Саша Розенбаум — а и его вдруг все забыли, и ему надо начинать все сначала. Он исчез отовсюду, а совсем еще недавно все страницы молодежных газет были им заполнены, все хитпарады, все концертные залы… И вдруг — исчез.
— Может, оттого, что по-настоящему интересных песен было у него не так уж и много?
— Согласен. Я думаю, что его «хулиганские» шуточные песни были остроумны — и этим интересны. И опять же — это было тоже подпольно, вызывало интерес, и его слушали по домам, когда все, что он делал, запрещалось — социальная сатира, «андерграунд» искусства. Мне кажется, он оказался не прав в том, что захотел собою заменить умершего Высоцкого. Наверное, Розенбаум не согласится с тем, что я говорю, станет отрицать — мол, это не так, что это не Высоцкий… Мне же кажется, ему захотелось этого подсознательно: природа не любит пустоты, вот он и создал некий новый идол. Или — его создали.
Я говорю это не в хулу и не в обиду ему — он пишет добротные стихи, это интересно музыкально, даже интересней, чем было у Высоцкого, но он не смог достичь его высоты. Потому что у Высоцкого это все шло изнутри, вся эта философия, вся эта игра, я даже не могу подобрать термина… Во всяком случае, это было серьезно. А Розенбаум все это придумал… Это все — на мелком месте… Но если бы жанр был действительно серьезен, интерес к нему не потерялся бы сегодня. Значит, все равно это была однодневка.
— А кроме этого проекта — над чем вы сейчас работаете? — поинтересовался я.
— В общем-то, идей хватает. Из самого же серьезного: мы организовали в Лос-Анджелесе новую компанию — «Рашен-Америкен калчер корпорейшн». Знаете, «пятидолларовую» компанию здесь может открыть каждый — я таких наоткрывал за два своих визита много. Эта же — имеет инвестора в лице серьезнейшей московской организации, не буду пока называть ее имени. Скажу только — это огромное акционерное общество, богатейшее, которое решило сделать денежные вливания в культуру. И, в частности, — в мою идею: создание компании, которая что-то интересное делала бы в России, что-то интересное везла бы сюда. И деньги у нас сегодня, хоть небольшие, но для старта вполне достаточные, есть.
Мы, в частности, будем заниматься гастролями известных коллективов.
Не удержавшись, я перебил Максима:
— А что, местных импресарио уже не хватает на это? — я имел в виду, что среди наших «новых американцев» возникло немало энтузиастов гастрольного бизнеса, теперь они стабильно заполняют полосы русско-американских изданий сообщениями о предстоящих гастролях «оттуда». А у кого на рекламу нет средств — те заклеивают рукодельными афишками стены русских «гастрономов» на обоих побережьях Америки.
Максим понимал, что я имею в виду:
— Обычно ваши местные импресарио, располагая ограниченными возможностями, везут сюда сегодня исполнителей-одиночек, к тому же нередко из «второго эшелона». И это уже надоедает: люди все хуже и хуже на них приходят. Мы займемся тем, например, чтобы привезти сюда интересный театр. И это будет не обязательно для эмигрантов — но для всех американцев. А еще — могут быть осуществлены совместные постановки: спектакли, мюзиклы.
Я убежден, что в Москве сегодня можно найти немало источников субсидирования тех или иных проектов — выставок, например. Я прекрасно понимаю, что на этом не заработаешь. Но наши проекты все равно будут отличны от гастролей, которые вы упоминали сегодня… — вспомнил вдруг Максим сказанное мною по поводу недавних визитов в Америку в общем неплохих театральных коллективов — но с чудовищно-халтурным репертуаром и второразрядным составом. Тогда, рассказывал я ему, многие зрители, покидая зал, недоуменно и обиженно пожимали плечами…
— Ну можно ли относиться к гастролям в Америке как к какой-то халтуре, — уже горячась, продолжал он, — лишь бы заработать несчастные 50-100 долларов! Это как раньше ездили актеры в российскую глубинку — ужасно выглядит…
Должен признаться, Максим был не первым, кто делился со мною подобными планами. И пока я не слышал, чтобы кому-то они удались. Почему? Хороший вопрос… И тогда я спросил его:
— А где вы сами полагаете быть — там или здесь?
— Помните старый анекдот, — засмеялся Максим, — одному еврею, который все ездил то за границу, то домой, предложили в ОВИРе: выберите, наконец, где вам лучше! И он ответил: в дороге.
Образный ответ Максима давал повод спросить его — как он вообще оценивает перспективы того, что происходит сегодня в России?
— Напряжение в стране, — заговорил Максим после недолгого молчания, — достигло крайних пределов. Я имею в виду не только экономические вопросы, политическое положение тоже очень серьезное. И это не может не задевать интеллигенцию: все эти метания бесконечные — то вправо, то влево… то переворот, но непереворот… то ссора президента с Хасбулатовым, то компромисс… то один премьер, то второй. Все это создает крайне нервную обстановку: законы меняются, очень трудно заниматься бизнесом.
Вот, говорят, мы превращаемся в банановую республику, в которой никто не знает, что будет завтра, кто придет к власти. К сожалению, по-моему, как раз власть-то у нас не переменилась в стране, это люди стали в значительной мере другими. Во всех властных структурах остались те же — и они боятся всего нового. Говорите — люди новой волны, демократы? Я бы сказал — так называемые демократы, потому что они не демократы. Демократия не рождается по желанию одного человека и в течение нескольких лет — вот поэтому новые чиновники обрели черты тех же, кто был у власти в тоталитарный период.
Я просто не узнаю этих людей: всего два года назад я встречал там какого-нибудь председателя райисполкома — теперь в Москве это учреждение называется префектурой, и там я встречаю префекта. Я помню его хорошо — это был доктор или кандидат наук, интеллигент, который встречал тебя, выбегая из кабинета… Теперь этот разжиревший человек не поднимает своей задницы от кресла, разговаривает с тобой через губу. Времени-то прошло всего ничего — а он уже превратился в этого человека. Он уже думает о дачах, о машинах… И это какой-то убийственный процесс.
— Говорят — «power corrupts». Власть развращает… — вспомнил я расхожее выражение американцев.
— В стране — беспредел полный, — кивнул, соглашаясь, Максим. — Партийные боссы как-то потихоньку все это делали: переводили на себя дачи, машины — и, мне кажется, по темпам накопления богатств они во многом уступают сегодняшним «демократам». Я вижу, что это так, по самим этим людям, по их поведению и по их безразличию, которое наступает так быстро! Это ужасно и это тормозит все процессы: мы просто буксуем на месте.
И, тем не менее, происходят совершенно стихийные процессы капитализации, пусть и подпольно, при этом люди воруют, не платят государству налогов. И пока за власть борются различные структуры, различные группировки, люди продолжают накапливать деньги — но только накапливать, не делясь с государством. А потом они отмывают эти деньги — например, через кино…
— Но вот, говорят, этот процесс кончился и все труднее найти спонсора на какой-нибудь культурный проект: кто хотел «отмыть» капитал, уже отмыли. Настоящих же меценатов — раз-два и обчелся, — вспомнил я сетования наезжающих сюда российских кинематографистов.
— Да нет же: «черные» деньги все равно продолжают накапливаться, — возразил Максим.
— То есть, как — «черные»? Откуда они сейчас берутся, когда частный бизнес легализован? — этого я, действительно, не понимал.
— А представьте себе такое: торгует магазин, у него существует определенный оборот, он виден, но этот магазин не платит государству никаких пошлин, никаких налогов, он скрывает дополнительные миллионы дохода. И их надо каким-то образом легализовать. Все очень просто: с одной стороны, бизнес легален, а с другой стороны, на чердаках в мешках лежат деньги — на них не хватает уже никаких портфелей, их в мешках носят.
Получалось достаточно убедительно — во всяком случае, для меня, не вполне забывшего еще российские коммерческие реалии. Но я помнил и других людей. Они, другие, в России были всегда, сейчас — тем более…
— Ну, а те, кто в августе 91-го был у вашего Белого дома?
— Знаете, порой мне кажется, что наш народ уже ничего не хочет. То есть он с удовольствием идет на баррикады — вот это, наверное, свойство русского народа: он идет с открытым забралом и даже с удовольствием, когда нужно, в ружье — это так интересно! — и с удовольствием кровь проливает, как это ни кощунственно звучит. Но когда нужен повседневный, кропотливый труд — можно про все забыть. Ну, а как без этого сейчас сдвинуть с места страну? Нынче народ только и знает: дай! Это — большая часть людей: дай, дай, дай!
Вот опять пошли с плакатами… Я в газете недавно прочел: «Депутат, спаси нас от капитализма!». Кто-то должен спасти. Должен прийти мессия и должен от чего-то спасти. В общем, хорошего царя опять ждут, чтобы он для них и за них что-то сделал: «Дай нам зарплату! Дай нам это, дай нам то…»
Вроде бы, в Москве сейчас, пусть в малоцивилизованных формах, но есть все. Казалось бы, это должно быть стимулом. Так нет: человек бьет стекла в магазинах вместо того, чтобы заработать деньги и не смотреть в витрины, облизываясь. Или — убивает соседа за то, что тот может купить все это. Перевернутый мир, совершенно перевернутый… По-моему, здесь безнадегой попахивает на все ближайшие годы. Мне кажется, должно пройти очень много лет, чтобы изменить эту страшную болезнь. Это даже не чума — просто лепрозорий сегодняшний.
Такого явного пессимизма я, признаться, от Максима не ожидал. Правда, есть шутка: пессимист — это хорошо осведомленный оптимист. Мой собеседник — человек достаточно осведомленный. Выходит, есть у него основания, чтобы так говорить.
— Значит, если вдруг новый путч, — не будет сегодня рывка на баррикады?
— Да, на баррикады никто не пойдет. Но и работать — тоже. Совершеннейший коллапс. Тот самый, о котором так много говорят: вот наступит коллапс. Да он наступил уже! И я не знаю, что нужно сделать, чтобы вывести страну из этого прорыва. Может, и правда — поколения должны смениться?
— Ну, и что же, на ваш взгляд, случится с российской культурой — пока меняются поколения?
— В плачевном положении она будет. И будут уезжать люди. Будут искать — подобно мне. Я-то уезжать не собираюсь, но, подобно мне, люди будут искать интерес где-то на стороне. Хорошо еще, я сегодня ощущаю себя как бы на стыке, но пройдет еще пара лет — и этого стыка тоже может не оказаться…
— Тут-то вашей компании и развернуться бы, — может, не вполне уместно пошутил я, — привозить их, уезжающих из России и становящихся здесь «заграничными» — как Вилли Токарев, например, — обратно?
Ответа от Максима в этот раз я не ожидал, а потому сразу же задал ему последний вопрос: что бы он пожелал тем, кто прочтет в «Панораме» текст нашей беседы?
— Прежде всего — чтобы эта газета выходила как можно дольше и чтобы с ней не случалось никаких катаклизмов: потому что я искренне завидую тем, кто может ее выписывать и читать каждый ее выпуск. А еще — с Новым годом!
Сегодня, когда я завершаю работу над записью нашей беседы, Максим Дунаевский в Москве. Все нормально: там семья, там — фильмы, над которыми он работает. И его аудитория, большая ее часть, — тоже там. Скоро он должен вернуться сюда — потому что и здесь есть работа. Говорят, нынче каждый приезд в Россию, даже после короткого отсутствия, — это все равно, что визит в новую страну. И, когда он вернется, я снова встречусь с ним и, наверное, передам читателям его новый рассказ. Вот тогда — тогда у меня будут все же основания позаимствовать у кинематографистов название новому очерку. Плохо ли звучит — «Возвращение Максима»?
Возвращение… Навсегда? На время?
Февраль, 1993 г.
* * *
Прошли годы. И вот, два десятилетия спустя, я дописываю эти заметки… Остались в прошлом концерты с участием Дунаевского и им же организованные в Калифорнии, устройству которых редакция «Панорамы» и её редактор, в меру сил, способствовали. Сохраняются у меня и домашние фотографии той поры: Максим наигрывает свои новые мелодии на маленьком рояле, уместившемся в уголке скромного размера гостинной.
Многое переменилось с той поры в наших странах. Здесь, в Лос-Анджелесе, теперь он бывает наездами… С Дунаевским мы видимся в Москве, если такое случается, обычно в домах творчества: Максим редко пропускает так называемые «тусовки» — сам он предпочитает называть это «встречами театральной богемы». Хотя, почему обязательно «театральной»? Собираются и художники, и писатели, и киношники — только теперь не в когда-то недоступном обывателю Доме кино на Васильевской, и не в ВТО, как было многие годы, а в ЦДЛ — в Центральном доме литератора. Так что у меня, гостя в Москве нечастого, шанс встретить его там есть.
После девятилетнего «метания» (это его определение) между Штатами и Москвой, где он в те годы, по его же выражению, вдруг «обнаружил под ногами пропасть», он определился: всё же — Россия! 60 фильмов, 20 мюзиклов, преимущественно, к исходу 80-х годов — кто ещё из композиторов мог бы здесь похвастать таким багажом? Не говоря уже о визитерах, кем Дунаевский всё же оставался здесь все те 9 лет. Вернувшись же в Москву, он обнаружил: оставленную им аудиторию «испортили 90-е годы»…
Может, поэтому, может, и по другим причинам, но, как и намеревался еще тогда, в 90-х, профессию композитора он сменил: теперь Максим Дунаевский — продюсер, добавлю, успешный: вот-вот обещают ему свой театральный зал для воплощения там его проектов, в числе которых концерты, детская студия, студия звукозаписи… Ну и, конечно, ресторанчик — как же сейчас без такого!
Да и не только эта перемена произошла с Максимом…
Счет его бракосочетаниям я не веду, но в Лос-Анджелесе, при одном из них, уже тогда далеко не первом, мне довелось присутствовать в качестве гостя в свадебном застолье. Мы давно перешли с ним на «ты», и, между тостами, я, шутя, заметил ему: «Догоняешь Андрона!», намекая на число браков нашего общего приятеля Кончаловского. Официальных, имел я в виду, — а другие, кто же их считает… «Не совсем, — возразил Максим, — у Кончаловского это всегда сопровождается новым ребеночком, а у меня — нет…».
Прошло время… Вспоминаю, лет десять назад, может, чуть больше, кажется, это был творческий вечер-юбилей Аркадия Арканова, — в фойе концертного зала Максим сопровождал миловидную девушку, чья заметно округлившаяся талия была умело задрапирована спадающим с плеч ажурным шарфиком: «Знакомься, Марина — моя жена». Тогда, в Лос-Анджелесе, на той свадьбе, мы посмеялись, а вот сегодня я шепнул ему, кивая на даму «в интересном положении»: «Правило устарело?» Максим счастливо улыбнулся.
Хочу думать, что он и по сей день не расстается с этой улыбкой, и дай ему Господь благополучия на долгие годы. Приезжая в Калифорнию, Максим и теперь заглядывает, по сложившейся привычке, в «Панораму», и рассказы его всегда занимательны. Вот я и отсылаю интересующихся подробностями российского бытия композитора Максима Дунаевского к выпускам нашей газеты, сохранившей память о его визитах в редакцию.
Глава 4
Причины
Такое время?
Когда-то, а впрочем, не так уж давно, блистательные И.Ильф и Е.Петров высмеяли индийского мудреца, приехавшего в Советский Союз искать смысл жизни. И нашедшего — что выразилось в распевании им примитивных пионерских песенок. Притча эта и тогда звучала не просто забавной аллегорией: за улыбкой сатириков не трудно было угадать оставшийся, в общем-то, без ответа фундаментальный вопрос нашего бытия. В нынешние же дни она если и вызовет улыбку, то никак уж не в связи с ее сутью: потому что сегодня все больше и больше людей спрашивают себя — кто я, что меня окружает, зачем я здесь?
Ответы, достаточные, по крайней мере, для самого вопрошающего, могут звучать традиционно. Ну, например — я, имярек, сын своих родителей, меня окружает враждебный (…дружественный, безразличный ко мне) мир мне подобных (…отличных от меня), и я здесь для того, чтобы сделать десять миллионов долларов (…написать роман, найти решение квадратуры круга, прожить незаметно и никому не мешая). Подставьте что-то из этого ряда, и попадание будет достаточно точным.
А для кого-то они лежат далеко за пределами привычных нам представлений.
— Человечество приближается к порогу всеобщего прозрения: скоро мы все узнаем о себе, — утверждают люди, склонные к мистическому образу мышления…
— Да чего там, прозрение — время такое! — возражают им материалисты.
И объясняют:
— Вот Россия, к примеру: пал поглотивший жизни нескольких поколений режим, исчез вместе с порожденными им ритуальными аксессуарами и заменившими естественный процесс мышления догмами. Ушло с ним и некое подобие благополучного существования — вместе с чувством относительной уверенности в завтрашнем дне. И тогда, объясняют они, сознание людей в попытке заполнить создавшийся вакуум, убежать от мерзости окружающих реалий, обратилось к религии, к мистике. Человеку всегда была необходима вера в нечто глобальное и роковое, от него самого мало зависящее. Реализация партийной доктрины в каждой отдельно взятой человеческой душе как раз и была таким абсолютом… А теперь — возникла пустота. Ну, и…
Так, или примерно так говорят люди практического, земного склада ума.
Возможно. Но как быть, в этом случае, с нашими Штатами? Да и, вообще, с Западом, где вот уже многие годы нет у людей особой причины к поиску некоего универсального оправдания мизерабельности и мгновенности собственного существования? Зачем, скажем, американскому жителю искать способ отвлечь себя от обыденной жизни, от ее более чем благоприятных обстоятельств — благоприятных, ну, хотя бы сравнительно с переживаемыми сегодня тем же россиянином?
Да и религия в Америке традиционна — сколько существует страна. Но вот нашествие восточных философий, давших посыл не только возникшим следом мистическим учениям и культам, но и самому образу жизни многих американцев, проявилось в последние годы настолько повсеместно, что остается спросить себя — должны же быть для этого специальные основания?
Обо всем этом мы и говорили с Любой Петровой, — за что спасибо доктору Сергею Шагиняну, это он привел к нам в редакцию Любу, известную в России (а теперь и здесь, в Америке) специалистку в этой области…
Впрочем, в какой именно — лучше всего расскажет она сама.
Лечить «этим»…
— О себе рассказывать всегда не просто… — медленно и негромко заговорила Люба. — По образованию я инженер-физик. Парапсихологией занимаюсь последние 15 лет. Сначала было просто хобби: мне казалось интересным открыть в себе необычные способности — происходил как бы процесс их осознания. Потом началось исследование собственных способностей. Это довольно продолжительный эксперимент — внутри себя и в то же время эксперимент между собой и окружающим миром. И когда я поняла, что есть возможность лечить этим — начала лечить.
Люба не стала словами пояснять, что она называет «этим» — только коротко взглянула на меня, как бы проверяя, понимает ли ее собеседник, о чем идет речь. И продолжила — так же неторопливо и тихо. Настолько тихо, что я вынужден был придвинуть вплотную к ней изогнутую пружинную ножку-подставку, держащую микрофон.
— Сначала это была диагностика, какая-то предварительная биоэнергетическая коррекция…
— Поясните, пожалуйста, — попросил я ее, — как следует понимать этот термин?
— Когда передо мною находится человек, — говорила Люба, — я получаю некий пакет информации о нем, о состоянии его органов, о состоянии нервной системы, о его психологическом наполнении. И происходит нечто, позволяющее делать некие состояния менее опасными.
— А как это происходит? — воспользовался я паузой в рассказе Любы.
Некий… Нечто… Действительно, каким путем может поступать информация, если нет приборов и вообще нет физического контакта с объектом исследования? Непроизвольно, само собой, не требуя от принимающего ее специальных усилий? Или он должен соответствующим образом «настроиться» на получение неких специфических сигналов — скажем, как радиоприемник: «включить» в себе какие-то и как-то направленные рецепторы, чтобы воспринять эту информацию?
Не стану утверждать, что все услышанное мною казалось бесспорным — но то, что говорила моя собеседница, вполне ложилось в определенную систему, поверив в которую становилось возможным объяснить многое, что не укладывается в рамки традиционных представлений об окружающем нас мире.
— Знаете, когда во мне открылось это, оно носило спонтанный, не зависящий от моей воли, характер, оно присутствовало в каждой минуте моей жизни. И спустя какое-то время я поняла, что безумно устаю. Вот тогда я волевые усилия направила на то, чтобы это состояние включалось лишь по мере необходимости — когда идет прямое взаимодействие с человеком, у которого есть проблемы.
— Я все же не понял: вы эту информацию воспринимаете непосредственно мозгом — или какими-то другими рецепторами, которые потом передают ее мозгу для осмысления?
— Это довольно широкий интуитивный канал — но это и мозг, безусловно. Идет поток информации, включая телепатическую. Это действительно, как телепатия: «Я знаю, что это так!». Приходит мысль, что все именно так, как я ощущаю, что вот именно в этой области человеческого организма присутствует проблема. Ну, и так далее…
— То есть вы принимаете информацию напрямую от данного человека в результате бестелесного контакта с ним — и нет некоего посредника, передатчика этой информации?
— Не совсем так. Я принимаю… я беру информацию из так называемого общего информационного поля. Говорю я это достаточно уверенно, поскольку занимаюсь физикой и проблемами так называемой психофизики, где сейчас учеными и даже целыми их коллективами ведутся серьезные исследования.
Уже наработан целый пакет-тезаурус, который позволяет выстроить некую модель — ибо в нашем мире все поддается моделированию. Безусловно, модель носит условный характер — как и, кстати говоря, все прочие, используемые в технических науках. Но она позволяет, по крайней мере, в каких-то конкретных терминах рассказывать о том, как, возможно, это происходит.
— То есть это построение в известной степени догадочно — оно не базируется на конкретных цифрах, конкретных параметрах того или иного явления?
— Нет, это не столько догадочно… Даже можно сказать — уже не догадочно, это уже исследуется на очень широкой базе. В том числе, на классической медицинской базе. Словом, это уже не догадка. Но пока это и не стало частью академической науки. Есть представления, которые, в общем, были достаточно широко развиты еще в древних учениях, рассматривавших наш мир как единую органичную систему.
Мир, можно сказать, — тот же самый организм, каким являемся мы сами. И работа этого организма контролируется или, скажем так, фиксируется некоей субстанцией, которая знает обо всем, о каждой составляющей его клетке.
Ведь действительно: клетки эпизодически умирают, старея, на их место нарождаются новые; так какой механизм удерживает данный орган в той же форме, в той же функции? Медицина на этот вопрос не может ответить. То же самое происходит в макромире. Остается допустить, что существует некая среда, в которой содержится вся информация, необходимая для воспроизведения данного организма. Профессор Вернадский для обозначения этой среды ввел в свое время понятие «ноосфера».
— Информация о сегодняшнем состоянии клетки, — перебил я рассказ Любы, — или информация с какими-то программами ее существования во времени, ее будущего развития?
Если Люба ответит утвердительно на последнюю часть моего вопроса, думал я, задавая его, то становится понятной вера в возможность предсказаний. Действительно, раз есть программа, значит, заглянув в ее завершающие звенья, можно знать будущее не только данного объекта, но предвидеть развитие данного его состояния или происходящего с ним в настоящий момент события. Только — как вычислить эту программу, как заглянуть в хранящее ее информационное поле? И еще — Кто или Что стоит за всем этим? Должен же был кто-то в самом начале составить эти программы!..
— …Там содержится все, что мы можем сейчас о себе сказать, как кодированная информация — о прошлом, о теперешнем. И там, действительно, содержится информация о будущем, — как бы отвечая не заданному мною вслух вопросу, заговорила Люба. — То же и о системах — клеток, организмов. И поскольку есть некая информационная среда, где можно получить любой вид информации, необходимой по данному заболеванию, — мой собственный канал, если это нужно, настраивается на выбор и получение необходимой в каждом случае информации.
Как правило, это происходит телепатически, но если нужно — это может быть и визуализация, типа голограммы, которая позволяет видеть и форму, и цвет, и энергетические потоки, и чисто физиологические… Можно видеть, как протекают импульсы по нервным волокнам. Словом, все, что нужно знать по поводу данного человека, который подвергается исследованию…
Видеть, как протекают импульсы… Вчера, в нашей первой беседе, Люба говорила о мире, пронизанном потоками энергий — изученных нами и тех, чья природа пока неизвестна: мы можем отмечать лишь проявление этих видов энергии.
Ну, хорошо. Существуют приборы: включил, настроил — и любуйся, как на экране осциллографа бегут, переливаясь, красочные линии, описывающие электрические или магнитные поля. Но здесь, выходит, человек запросто обходится без подобного прибора… Как это может быть?
— Но все же — откуда поступает сама информация?.. — продолжал любопытствовать я.
— Из информационного поля, где действительно кроется вся информация — и о данном пациенте, в частности, — снова заговорила Люба. — Так что это не обязательно работа при непосредственном контакте с больным — она может быть дистанционной. Причем, опыты и эксперименты в области физики позволяют сказать, что природа энергии информационного поля — не электромагнитная и не гравитационная. И это не поле слабых или сильных взаимодействий, на атомарном или молекулярном уровне… Это совсем другое поле.
Обычные экраны, которые защищают, например, от электромагнетизма, при данном виде взаимодействия оказываются проницаемыми. То есть фактически нет естественной среды, которая служила бы преградой волнам этого поля — но ее и быть не может, потому что в данном случае речь идет о некоем свойстве материи, некоем фундаментальном свойстве окружающего мира, которое мы только начинаем познавать.
Конечно, если допустить, что такое поле существует, думал я, слушая Любу, и что в нем кроются ответы на все вопросы — заданные человеком, или те, которые он еще только готовится задать — становится объяснимым не только феномен пророчества. И не то ли же самое поле приносит озарение, когда человек совершает открытие, существенно опережающее свое время? Да и многое другое, что нам представляется сегодня загадочным и необъяснимым: ну, например, — гений Шекспира, Гете, Рахманинова…
— Существует предположение, — продолжил я вслух, — что люди талантливые имеют определенный доступ к этому полю. В английском языке есть термин «ченнэлинг» — его можно перевести как использование некоего «канала» для общения с глобальной кладовой Знания. Иными словами, творчество как бы черпается из информационного поля, где все открытия уже существуют в завершенном виде, где вся музыка, которой еще только предстоит быть услышанной человеком, уже создана, и все, что когда-нибудь выйдет из-под пера литератора — уже написано. Вы говорите именно об этом?
— У человека с развитыми интуитивными способностями возникает некая резонансная особенность — физики это называют возможностью частотного расширения — и он попадает как резонанс в область, где находится как раз этот вид энергии, этот вид творчества, свойственный ему. Или — этот уровень знаний — процесс их восприятия, умение их сформулировать тоже есть творчество. Кстати говоря, достоверно известно, что многие открытия, даже почти все, сделаны не в момент самой напряженной работы, а, например, во сне — когда этот интуитивный канал наиболее плотно соединяется через подсознание человека с его сознанием.
— А еще есть теория, — перевел я разговор в несколько иную плоскость, — согласно которой тот или иной человек как бы запрограммирован на какое-либо свершение: его появление на свет сопровождается определенным заданием — именно он должен сделать именно это открытие… Как вы относитесь к подобной идее?
— Мы сейчас касаемся очень серьезных, я бы сказала, основополагающих во всех отношениях вещей — в том числе и философских…
— Вы хотите сказать, что не следует этого делать?..
— Наоборот, очень хорошо, что мы говорим об этом. Мое ощущение: все мы находимся в этом мире под воздействием мировых законов — в частности, закона эволюции… в частности — закона гармонии. Все мы появились в этом мире в лучах, в потоках любви, творчества. Причем, эволюцию можно рассматривать как все больший и больший контакт, или даже соединение со Всевышним. Поэтому развитие человечества безусловно находится в недрах законов эволюции. И если попытаться математическими средствами описать закон распределения, то это будет вот такая линия…
Люба, наклонившись над низким столиком, вокруг которого мы сидели, провела пальцем по его полированной поверхности. — И когда человечество готово для получения новых знаний — то, действительно, приходит Разум, приходит Человек, который является проводником этих знаний.
Люба с особым нажимом произнесла — «Разум», «Человек», как будто понимала под этими словами гораздо большее, нежели они значили бы в обиходной беседе.
— На этой кривой он является точкой, которая как бы вводит нас в новую фазу, приносит эти знания в среду человечества, в цивилизацию. Поэтому в известной степени все предопределено, безусловно. Но есть еще некая дельта-окрестность, которая варьируется какими-то частностями. Например, мы присутствуем внутри цивилизации, которая еще не готова принять то или иное открытие — рано.
Или — наоборот: пришло время для решения той или иной задачи — но само решение пока не приходит. Это вовсе не означает, что данное открытие вообще не произойдет, что данная задача не имеет решения: это означает только некое смещение по шкале времени — раньше или позже.
С точки зрения земных наших ощущений и мер, это могут быть годы — и для нас это много. Допустим, плюс-минус тридцать лет… Но с точки зрения жизни Вселенной — это мгновение. Что и означает: есть так называемая дельта-окрестность, допускающая колебания во времени и даже в вариантах совершения данного события.
Прими решение
— То есть можно считать, что обстоятельство, определяемое философским термином «свобода выбора», как раз и определяется масштабами этой дельта-окрестности, оставаясь при этом в ее пределах? Скажем, человек свободен выбрать то или иное решение проблемы, ту дорогу или другую, и пусть они нигде не пересекутся, но конечный пункт у них все равно предопределенный…
— Именно! Что такое «свобода выбора»? Свобода выбора есть «болтание» в рамках этой окрестности, не больше. Да так и по судьбе бывает у человека — то же самое…
Здесь я не удержался и привел — как мне казалось, кстати — забавную притчу. Рискну повторить ее для читателя. Рассказывают, как истово верующий сидел во время наводнения на крыше своего дома и ждал помощи от Всевышнего….Мимо него трижды проплывал челнок с соседями, которые звали его с собой, но он оставался на крыше, повторяя, что Бог, в которого он так верит, не оставит его в беде и спасет. Человек утонул — и предстал пред очи Всевышнего. «Что же Ты не помог мне, — стал укорять он Бога, — ведь я так верил в Твою помощь!» — «Я и пытался — я трижды посылал тебе лодку!» — ответил ему Господь.
— Иными словами — человек в этой ситуации имел возможность поступить так или иначе — у него был собственный выбор при остальных заданных извне и не зависящих от него обстоятельствах, не так ли? Но как это вписывается в обсуждаемую нами концепцию? — спросил я Любу после того, как мы отсмеялись над поучительной байкой. — И какая сила задает внешние, называемые нами объективными, обстоятельства?
— Знаете, для меня это было достаточно большой внутренней работой — потому что религиозная конструкция, описывающая какие-то первые знания о Всевышнем, мне всегда казалась примитивной, упрощенной, уплощенной. Мне всегда чего-то в ней не хватало. Я не скажу, что сейчас во мне это абсолютно познано, абсолютно определено — но по крайне мере на сегодняшний день я нашла в себе этот ответ, это созвучие на слово «Всевышний». И, как это ни странно, началом внутреннего процесса понимания стали книги по буддизму.
Там было определено то, что для меня стало органичным в плане восприятия — как идея, как способ познания… там я увидела то, что для себя я могу назвать Всевышним. Это — Сверхсознание. Сверхразум. Это не какой-то вот конкретно воплощенный сверхчеловек, каким многие представляют себе Бога: человеком, который перешел в следующую ипостась. Это нечто, являющееся и основой, и наполнением, и моментом движения, моментом развития. Это нечто так же фундаментально, как материя.
Всегда, когда я рассуждаю на эту тему, у меня возникает ощущение, что нам не хватает терминов: просто не рождены те слова и не выкристаллизовались те понятия, которые были бы более созвучны, были бы более адекватны этому принципу — что такое Всевышний. Как матрешки вложены одна в Другую, так послойно и здесь — чем выше сознание, чем шире сознание, тем постижение этого слова Всевышний становится все более и более многогранным, все более и более обширным.
И на сегодняшний день я могу сказать, что для меня органично понимание Всевышнего как Сверхсознание. Как начало начал, как начало материи. Как сути, в которой существует все — в том числе и мы, и которая есть первопричина всего. А что касается божественного плана — о чем говорят религии — то, вообще, древние религии и, в частности, буддизм, учат, что поскольку наш мозг, определяющий наш разум, как и сами мы, сотворены именно из материи, и наша душа как бы одета в биомассу — то суть Всевышнего мы можем постичь не на самом высоком уровне, но только на подходе к ней. Мы как в луковице — в первом ее слое…
— А еще, — заметил я после некоторой паузы, — существует такая теория: то, что сегодня проявляется как развитие сверхчувственного восприятия — забытое, атавистическое качество человека. Когда-то человек таким был, но со временем утратил эти свойства. Подобная точка зрения довольно распространена и, кстати, имеет определенную поддержку в кругах материалистически настроенных ученых.
— Здесь опять же уместно вспомнить эзотериков — Блаватскую, например: они описывают много циклов в развитии человеческой популяции — так называемых рас. Нам предшествовала 4-я раса — атлантов. Мы — раса ариев. За нами следует 6-я по счету — и каждая раса вырабатывает какое-то свое индивидуальное качество. То, что грядет — безусловно не есть то, что было. Качества 6-й расы не будут повторять качества второй или третьей расы.
— Мой личный опыт, — продолжила Люба после недолгого молчания, — состоял в том, что у меня были хорошие результаты по оздоровлению людей. Но проходило какое-то время, и к человеку болезнь в той или иной степени возвращалась. А нередко начиналось что-то новое.
Скажем, страхи, которые испытывает ребенок, когда мать решает в начале беременности — быть ему или не быть, могут явиться основой астматических явлений человека. Понимаете — астма уже заложена как программа, потому что заложена программа страха… Страха перед этим миром, когда человек боится: ах — и зажим на выдохе! — образно показала это состояние Люба.
— Понимать ваши слова, видимо, следует так: материально это еще эмбрион, но его сознание, или назовем условно, его душа, уже достаточно зрела, чтобы…
Я запнулся, затрудняясь предположить, на что способно нарождающееся существо, но Люба сразу же перебила меня:
— Конечно, конечно, конечно, — быстро заговорила она, — уже вся его эмоциональная сфера включена, и она записывается как некая программа — сначала на клетках… Причем, память включается в момент соединения материнского и отцовского начал.
Откуда они прилетают?
— Вот вы упомянули уфологию — с чем же она имеет дело? Вы считаете, что «летающие тарелки» и другие неопознанные, как их называют ученые, объекты действительно существуют? И если так — что это: космические корабли — посланцы других цивилизаций? Или гости из других пространств и измерений, как утверждают некоторые исследователи — словом, материализующиеся пришельцы из неких параллельных миров?
— Я понимаю, о чем вы говорите. Нас, в общем-то, очень часто просят выразить свое отношение, произвести дифференциацию какого-то факта. Знаете, к уфологии примешивается столько фантазий людей! Сейчас это так модно — так принято, и даже престижно побывать на «летающей тарелке»!
Мы дружно рассмеялись, и Люба продолжила:
— Поэтому создается очень комплексная и сложная ситуация. Тот фактологический материал, которым мы сегодня располагаем, можно отчасти отнести к взаимодействию с внеземным разумом — это безусловно. Мир наполнен жизнью, в том числе и жизнью белковой, и потому можно считать наших гостей братьями по разуму. Но есть, видимо, жизнь и на какой-то другой основе — силикоидной, например. Явление это действительно существует, УФО появляются. А есть ситуации, когда, действительно, происходят взаимодействия параллельных миров — но это уже не совсем уфология в том смысле, как ее принято понимать.
Мир, в котором мы живем, значительно сложнее, чем мы можем себе представить. Поэтому относить все подобные явления исключительно к уфологическому направлению было бы не совсем корректно. Но это есть и это было — в одной из своих лекций я немного касаюсь исторического аспекта темы. Например, знания древних — мы сейчас только-только начинаем переваривать, или, скажем, как-то более серьезно к ним относиться — они в известной степени были нами получены, были привнесены извне… И как мы в нашей социальной среде действуем друг с другом, так взаимодействуют друг с другом и миры. И так же соединяются сознания, взаимодействуют и поддерживают друг друга.
Я знаю, что они нам оказывают очень большую помощь в коррекции экологической ситуации планеты, очень большую помощь в моментах чисто энергетических. Это так. Есть цивилизации технократические, другого порядка, другого уровня — и у них другие, свои задачи. Но есть цивилизации высокодуховные с точки зрения нашего понимания — вот они-то безусловно оказывают нам помощь. Хотя, знаете, как тот больной, который может получать помощь и все же не выздороветь — так и мы. Все зависит от самого больного… Нельзя уповать стопроцентно на помощь, которая нам дается — наша задача здесь, на Земле, правильно ее оценить и использовать.
Мы помолчали.
— Тогда не трудно допустить, — я опять вернулся к предмету, о котором мы недавно говорили, — что эти цивилизации и создают информационное поле, которым мы пользуемся, черпая из него новые знания, новую информацию, не так ли? А, может быть, оно едино для них и для нас — просто оно существует как данность всем цивилизациям, но у них больший к нему доступ, к более широким его зонам, и они лучше освоили пользование им? Было бы соблазнительно предположить, что знания, которые мы берем оттуда, инициированы высшими цивилизациями — представляете, какие возможности открываются перед человечеством, овладей оно надежным доступом к этому полю?
— Безусловно. Но эти знания имеют не только рожденный внутри цивилизаций план — это знания объективно существующие…
Теперь Люба начала по-настоящему торопиться — она и Сергей спешили к больному, у которого развился, как выразился доктор Шагинян, «пострадиационный некроз грудного участка спинного мозга» при лечении болезни Ходжкина. Больной оказался парализован — все тело ниже пояса утратило способность двигаться. Люба и Сергей уже провели с ним три сеанса — и болезнь стала отступать.
Сегодня им предстояло провести четвертый сеанс…
Ознакомившись с содержанием этой беседы, внимательный читатель заметит, что встреча наша с Любой Петровой состоялась, примерно, два года назад. Сейчас я спрашиваю себя: много ли времени было потребно, чтобы, поработав с магнитофонной лентой, придать ее содержанию вид, пригодный к публикации? Пусть даже с учетом обычной занятости, определяемой непременным выходом один раз в неделю нашей газеты. Пусть — с учетом необходимости прочитывания при этом множества приходящих в редакцию рукописей… Месяц? Два? Пожалуй. А тут — два года. Но ведь нашел же я время при всей газетной рутине на другие встречи и на другие тексты — общий объем которых, кстати, за эти же месяцы превысил многократно приведенные выше страницы.
И при том, что первый вариант этих заметок, действительно, был готов — ну, почти готов — где-то вскоре после нашей встречи, не могу я сегодня объяснить, что же останавливало меня от придания им вида, который кажется мне сегодня окончательным.
Хотя, может быть, только сегодня?
Январь 1997 г.
Познай себя, человек
(Парапсихолог рассказывает)
Таинственные явления человеческой психики… Одна из самых «горячих» тем — и не только на страницах научных изданий, рассчитанных на узкий круг ученых и специалистов. И не только в выходящих многомиллионными тиражами и столь популярных среди доверчивой публики изданиях типа «Нейшенел Инквайер», сенсационные публикации в которых, мягко говоря, не всегда достоверны.
Вполне серьезные и уважаемые журналы и газеты все чаще обращаются к освещению случаев, связанных то ли с розысками преступников с помощью ясновидцев, то ли к рассказам очевидцев и участников телепатических контактов между людьми, находящимися друг от друга на расстоянии во многие тысячи миль — без каких-либо технических устройств и приспособлений. Подобные рассказы появляются и в русской прессе — чаще в зарубежных изданиях, крайне редко в советских.
Почему? Видимо, там власти избегают знакомить население страны со всем, что не поддается объяснению марксистско-ленинской диалектикой — той, что в свое время объявляла лженауками и генетику, и теорию относительности, и кибернетику… Хотя, в какие-то периоды и советские издания вынуждены были освещать ставшие широко известными феномены — Розы Кулешовой, например, Джуны Давиташвили и других. Разумеется, пытаясь при этом придать им материалистическое толкование.
Чаще же всего, когда нечто необъяснимое находит свое подтверждение и становится как бы неоспоримым, советские власти прекращают всякие дискуссии в прессе, закрывая эту тему для читателя… и открывая научные исследования, ведущиеся, разумеется, в секретных институтах и лабораториях, работающих, как правило, на военные цели.
Сколько, однако, эти темы ни закрывай — факты остаются. И получить им хоть какое-то, доступное нам сегодня, объяснение было бы по меньшей мере любопытно.
Вот почему, сам подогревая свое нетерпение, я ждал встречи с Ларисой Виленской, редактором издаваемого в США научного журнала «PSI Research» — «Парапсихологические исследования», автором многих публикаций на эту тему в американской и зарубежной прессе.
Наконец она приехала. Нас представили друг другу наши общие знакомые, привезшие ее в редакцию, и, заторопившись, быстро исчезли. А Лариса открыла толстенный баул, набитый книгами и брошюрами, выпущенными солидными американскими издательствами, из чего я легко заключил, что парапсихологические явления занимают сегодня умы самых серьезных ученых. (К одной из этих книг Лариса по заказу издательства подготовила вступительную статью).
Беседовали мы несколько часов. И все же, когда Ларисе пора уже было торопиться на обратный самолет (она живет в Сан-Франциско), мне показалось, что большую часть вопросов я так и не успел задать и что множество тем осталось за пределами беседы. Вот, однако, то, что я сумел записать и запомнить в нашей встрече с Ларисой Виленской.
— Как я стала парапсихологом? В 1960-х годах я училась в Московском институте стали и сплавов. Однажды у нас устроили встречу с актером Карлом Николаевым и исследователем парапсихологических явлений Каминским. Гости рассказали студентам о людях, обладающих необычными способностями — например, сверхпамятью, способностью воспринимать информацию на расстоянии и т. д. По нашей просьбе они согласились продемонстрировать один из подобных экспериментов.
Строго говоря, это не было научной демонстрацией, все происходило экспромтом; поэтому, как они, так и мы, зрители, не имели возможности специально подготовиться. На сцене собралось небольшое жюри из нескольких человек, отобранных из зала; выбрали 5 случайных предметов, оказавшихся под рукой, подали их Каминскому и предложили, чтобы он передал информацию об одном из них Николаеву, находившемуся в другом помещении. Отобранным предметом был кулон на тоненькой цепочке.
Помню, я пришла в зал прямо из лаборатории вместе с другими студентами. Случайно обнаружив у себя в кармане небольшой электромагнит, я предложила сидящему рядом студенту: давай одновременно проведем свой эксперимент — внушим Николаеву образ этого магнитика. Дальше происходило следующее: мы смотрели вдвоем с приятелем (больше никто не мог этого наблюдать) на кусочек металла, и я пыталась мысленно внушить его образ Николаеву.
В это же время Каминский «передавал» Николаеву образ кулона. Николаев вышел на сцену и, разглядывая разложенные перед ним предметы, стал негромко повторять описание внушаемого ему образа. Зал замер. «Что-то золотистое, длинное… металл… нет, сероватое… прямоугольное вот такого, примерно, размера (это он начал вдруг описывать мой магнитик). Нет… опять цепочка лезет… длинная, тонкая…»— вернулся он снова к описанию кулона. Было совершенно очевидно, что мы, два человека, безо всякого опыта и безо всякой тренировки сумели наложить нашу «передачу» на информацию, получаемую Николаевым от Каминского. В конце концов Николаев безошибочно отобрал заданный ему экспериментом предмет — кулон.
Меня все это безумно заинтересовало. К тому времени мне были уже знакомы некоторые публикации: «Биологическая радиосвязь» Кажинского, «Таинственные явления человеческой психики» Васильева… ну и другие. Хотелось, однако, узнать больше — что же это на самом деле? И я пришла в Лабораторию биоинформации, которая к тому времени была создана в Москве при Научно-техническом обществе радиотехники, электроники и связи им. Попова.
В этой лаборатории, работавшей полуофициально и на общественных началах, существовало несколько экспериментальных групп по обучению целительству методом наложения рук, например. Тогда, до признания феноменов Джуны Давиташвили, Криворотова, Сафонова, подобные попытки считались ересью… И, однако, невзирая на существовавший, конечно, контроль «официальных инстанций», группе что-то удавалось делать. В состав ее, в основном, входили медицинские работники: врачи, медсестры… ну и те, кто чувствовал в себе какие-то способности к целительству.
А я не была ни тем, ни другим — просто любопытствующая девятнадцатилетняя девчушка. Эту группу вел Сергей Александрович Вронский, успешно (хотя и без ведома властей) практиковавший целительство руками. Он принял меня в группу и дал мне первые знания — о биополе, о биоэнергии, о том, как использовать ее для целительства. Интересно, что впоследствии, встречаясь в разных странах с целителями, я обнаружила, что почти все они пользуются сходными приемами и методами, не зная друг о друге — интуитивно, подсознательно, но они приходят к одному и тому же и даже описывают сходные ощущения.
* * *
Вернемся к тому времени. В нашей группе работала Варвара Михайловна Иванова-Кисина, автор многих публикаций по вопросам парапсихологии. И в 1970 году мы познакомились с Розой Кулешовой, девушкой, обладавшей способностями так называемого «кожного зрения». Роза рассказала нам, как она обучилась этим способностям (может быть, правильнее сказать — обнаружила их в себе), работая в школе для слепых.
Она наблюдала, как слепые пользуются методом Брайля, читая «на ощупь», и думала: если они могут это, почему бы не попробовать мне научиться читать на ощупь обычные тексты. Каждый день в течение трех месяцев она брала книгу с крупным шрифтом и, закрыв глаза, пыталась распознать буквы. И у нее получилось!
Сначала (в 62-м году) она демонстрировала свои способности врачам и психологам в Нижнем Тагиле и Свердловске, потом в Москве. В нашей лаборатории она начала работать в 70-м. К тому времени я уже владела методикой научной постановки экспериментов: я ставила между ней и предметами, с которыми она работала, экран, надежно завязывала ей глаза и т. п.
Например, мы экспериментировали с распознанием Розой цвета предметов на ощупь: я брала несколько листков цветной бумаги, закрывала их тремя слоями прозрачной белой бумаги (черную Роза просила не класть, говоря, что этот цвет ее раздражает) — и она угадывала их безошибочно! Демонстрировала она и чтение «вслепую» — и тоже будучи надежно отгороженной экраном от текста и используя только руки.
— Вероятно, и другие могут научиться это делать, — говорила Роза. И мы решили попробовать: я набрала группу девушек в возрасте 20–25 лет, вполне обычных и не ощущавших в себе никаких особенных способностей; отбирала я их после лекций, которые читала в разных организациях, приглашавших меня. И из десяти девушек три буквально через пару месяцев (а мы работали всего один раз в неделю) уже умели безошибочно распознавать на ощупь цвета.
С чтением было сложнее — им нужны были очень крупные буквы; но все же они их читали! Остальные 7 девушек тоже умели многое, но допускали определенное число ошибок. И все они, практически, могли определять на ощупь геометрические формы изображенных на бумаге предметов. Потом мы перешли к распознаванию предметов, спрятанных в конвертах, в коробках и т. д. Желая убедиться в реальности наших достижений, мы созвали комиссию в составе нескольких физиков и под их контролем провели экспериментальный показ в Обществе испытателей природы.
То, что мы демонстрировали, здесь называют «ясновидением в пространстве» — это восприятие изображений объемных предметов через непрозрачные среды, — и мы очень убедительно сумели это продемонстрировать. Надо сказать, что в наших полукустарных условиях мы не могли (да и не пытались) выяснить природу этих явлений. Но уже тогда мы знали, что созданы и государственные лаборатории — например, Лаборатория психофизиологии в Москве, руководимая Мирзой Дмитрием Георгиевичем.
Эти лаборатории проводили закрытые исследования по использованию гипноза при внушении на большие расстояния. Какая-то часть их работ впоследствии была рассекречена, и они были описаны в вышедшей книге «Исследование слабых реакций нервной системы». Потом я узнала и о других подобных организациях, хотя сведения о них никогда не публиковались.
У нас же работали только энтузиасты. Нам было важно хотя бы просто разобраться — что же это такое, насколько обычный человек может развить свое «это»? Особо интересовали нас вопросы диагностики заболеваний по энергетическим изменениям биополя и целительство. Казалось бы, вполне безобидная тематика… Однако, в 1975 году нашу лабораторию закрыли. Вы спрашиваете, как можно закрыть то, что не было открыто официально? Очень просто — нас лишили помещения: небольшого подвальчика, который мы занимали в здании научно-исследовательского общества Попова. Причина?
Возникший ажиотаж вокруг наших экспериментов, огромный общественный интерес. Лаборатория, пользуясь советской терминологией, становилась «неуправляемой»: она вышла из-под контроля властей, и власти этого испугались. Одна сотрудница лаборатории, близкая моя приятельница, рассказывала мне потом, что какой-то «непонятный субъект» предлагал ей провести эксперименты по воздействию на людей, говорящих по радио, — попытаться внушить им, чтобы они говорили совсем не то, что должны были бы. И другим нашим сотрудникам предлагали принять участие в подобных «играх», приглашая их в какие-то официальные институты. Те, кто рассказывал мне об этом, говорили, что они отказались. А те, кто не рассказывал?..
Но властям, действительно, было отчего испугаться: например, когда Варвара Михайловна Кисина выступала с обзорами по западной литературе, или по нашим исследованиям — в лабораторию приходили сотни людей, а наше помещение не могло вместить и половины желающих.
* * *
Словом, нас закрыли. И наш неофициальный руководитель, профессор Ипполит Моисеевич Коган (он немного занимался теорией наших экспериментов, в частности, предположительно электромагнитной природой телепатии) тоже ничем не смог помочь. К этому времени (шел 75-й год) я понемногу завязала переписку с зарубежными коллегами, в чем мне помогало неплохое знание английского.
Получала из-за рубежа книги, журналы, письма… и не внимала друзьям, предупреждавшим, что это неминуемо навлечет на меня неприятности. А неприятности не заставили себя ждать. Из Института психологии, где я в то время работала «на полставки», меня уволили. Было очень досадно: не только в заработке было дело — мы проводили там интересную работу под руководством ныне покойного профессора Вениамина Ноевича Пушкина по экспериментальному использованию растений как индикаторов эмоционального состояния человека.
Когда человек испытывает сильные эмоции, электрический потенциал листа растения, к которому подведены электроды, начинает меняться. В наших экспериментах растение «отзывалось», даже если человек находился в другой комнате! Таким образом можно было предположить взаимодействие биологических полей человека и растения.
Понятие «биополе» до сих пор остается условным, равно как и сам термин. Под ним мы сегодня подразумеваем комбинацию каких-то полей, имеющих физическую природу, — известных и, возможно, неизвестных науке. Частично эти поля поддаются измерению, частично — нет. Но мы получили возможность хотя бы наблюдать, что происходит. С Пушкиным мы проводили эксперименты и по телекинезу — это еще одна из интереснейших областей парапсихологии, не разгаданная пока наукой.
Экспериментатор готовится к опыту, приводя себя в определенное состояние, и… «подвешивает» в воздухе небольшие предметы. До этого я несколько раз специально ездила в Ленинград, где проводили подобные эксперименты с Ниной Сергеевной Кулагиной, обладавшей способностью перемещать предметы, не притрагиваясь к ним. Опыты с ней проходили в довольно строгой обстановке: она приходила ко мне в гостиницу, где все ей было незнакомо; а мы заранее проверяли обстановку и предлагали ей предметы, принесенные нами, — так что какой-либо фокус совершенно исключался.
Подобные же эксперименты я не раз наблюдала и с другими участниками исследований, например, с Ермолаевым. Но там я была просто зрителем и утверждать с абсолютной уверенностью ничего не могу. Тем более, что Ермолаев — человек чрезвычайно капризный, и у меня не было возможности хотя бы провести рукой между ним и предметом, который он поднимал в воздух. Однако, и в этом случае оставалось впечатление, что это реальный эффект.
Так вот, наступил момент, когда я поняла — мне пора уезжать. В начале 77-го я подала документы на выезд… и мне отказали. Отказали по какому-то совершенно дурацкому поводу (что-то вроде «семейных обстоятельств»). В отказе я провела больше двух лет, занималась немного самиздатом, пережила пару обысков. Но и в этот период я пыталась экспериментировать — самодеятельно, с друзьями. Встречалась с Джуной Давиташвили — тогда она еще не стала известной целительницей. Она показывала мне интереснейшие вещи из области психокинеза.
Например, она могла спичечную или сигаретную коробку поднять ладонью, не прикасаясь к ним и, подняв одновременно другую руку, как бы набирая ею из пространства энергию. Признаться, я сомневалась — а не были ли ее ладони влажными и липкими, например, от пота; в моей сумочке оказался флакон с одеколоном, и я попросила разрешения протереть ее ладони — на результат эксперимента это нисколько не повлияло — предметы по-прежнему послушно перемещались, повинуясь воле Джуны.
* * *
Наконец я уехала в Израиль, где пыталась продолжить свои исследования. Там есть Парапсихологическое общество, но работает оно на общественных началах, от чего я, признаться, изрядно устала еще в России. Правда, здесь меня стали приглашать на международные симпозиумы, на одном из них я побывала в Париже. А вскоре я получила приглашение от друзей из Сан-Франциско, где мне предложили постоянную работу в частном исследовательском центре — я редактирую международный журнал «Парапсихологические исследования», пытаюсь организовать экспериментальную лабораторию, где можно было бы продолжить исследования, кооперируюсь с людьми, работающими в различных областях парапсихологии, выступаю с лекциями…
— Какие наиболее очевидные эксперименты проводятся в США? Ну, например, так называемый «металл-бендинг» — изменение формы предметов усилием воли. Подобные групповые эксперименты проводятся в доме Джека Хоука, специалиста по компьютерам, живущего недалеко от Лос-Анджелеса. Хоук предположил, что большинство людей обладает такой способностью и им лишь мешает психологический барьер, например, такого рода: «Это могут делать лишь те, у кого есть особые способности». Или — «Это вообще невозможно!».
Хоук собрал в своем доме человек 20 друзей и показал им слайды, иллюстрирующие эксперименты Ури Геллера, сгибающего металлические предметы — вилки, ключи и т. д. За Геллером подобные опыты повторяли многие его последователи, часто мальчики и девочки, которых стали называть «мини-геллеры».
«Что мы с вами теряем? Давайте попробуем! — предложил Джек. — Представьте себе, — продолжал он, — что какая-то энергия (мы не знаем — какая) приходит откуда-то к вам в точку, называемую „третьим глазом“, и оттуда через ваши руки воздействует на положенные перед вами вилочки. Найдите на вилочках определенную точку, сосредоточьтесь на ней, направьте на нее вашу энергию, повторите несколько раз — гнись! гнись! — отвлекитесь, забудьте на время о вилке… теперь снова следите за ней — в какой-то момент она станет мягкой, как тесто, и свободно примет любую форму, вы сможете сделать с ней все, что угодно. Потом она снова станет твердой».
Я присутствовала на этом эксперименте и поначалу чувствовала себя довольно глупо — взрослые люди пытаются делать какие-то фокусы, ну что из этого может получиться! И вдруг вижу — в руках одного четырнадцатилетнего мальчика вилка сгибается буквально в спираль! Потом вилки начали гнуться и у остальных. «А теперь — вообще не применяйте никакой силы — гните мысленно!» Число тех, у кого получилась и эта стадия, существенно уменьшилось. Но у многих вышло и это! Какие можно сделать выводы? Значит, существует такая энергия — знаем мы о ней что-либо или нет — в каждом из нас. Мы лишь сами не позволяем себе реализовать ее.
Я в этих опытах, в основном, была наблюдателем, но когда пробовала сама — у меня получилось тоже. Правда, это был элементарный «бендинг» — я сумела руками изогнуть хрупкую пластмассу, которая при других условиях просто сломалась бы при попытке изменить ее форму. А рядом со мной сидела хрупкая, лет двадцати, девушка; чуть прикасаясь слабыми пальцами к массивной стальной вилке, она превратила ее в нечто изогнутое во всех направлениях, чуть ли не в цветок.
В группе Хоука проводятся и другие эксперименты — например, слегка замоченные накануне семена под воздействием воли участников опытов прорастают буквально на глазах (в обычных условиях на это потребовалось бы несколько дней). Видимо, та же энергия используется и при целительстве — это родственные явления.
— Какие направления в парапсихологии я бы выделила как основные? Вообще, парапсихология-наука изучает формы чувствительности, необъяснимые сегодня деятельностью известных нам органов чувств. Например, телепатия — восприятие информации на расстоянии. Или то, что иногда называют термином «ясновидение в пространстве» или дальновидением. К этой же группе явлений относится и лозоходство — поиски подземных вод или полезных ископаемых при помощи прутика. Все это — информационные явления. Другая группа явлений — энергетическое воздействие на окружающую среду неизвестными способами, например, телекинез или психокинез (перемещение предметов без прикосновения к ним), «металл-бендинг» (описанный выше), целительство.
* * *
А вот что еще ответила Лариса по поводу некоторых широко дискутируемых сегодня тем. Разумеется, я интересовался ее личным мнением и никак не ожидал, что в ее ответах кроется разгадка необъяснимых (или, точнее, необъясненных пока) явлений. Да и она, как следует из приведенного ниже текста, не настаивала на безапелляционности своих предположений.
— Существуют ли, действительно, другие измерения, кроме известных нам — пространственных координат и времени — и если да, то возможна ли с ними связь? Мне кажется, об этом говорить пока рано, хотя в принципе я такой возможности не отрицаю. Мы еще так мало знаем о мире, окружающем нас, о мире, с которым соприкасаемся ежедневно! Например — огнехождение. Огонь обжигает — мы знаем об этом с детства. Но, оказывается, можно пройти по раскаленным углям и не получить никакого ожога.
Я не считаю, что парапсихология предполагает жизнь после смерти (с чем обычно связывают «другие измерения») или как-то вообще корреспондируется со спиритизмом (общение с умершими) — это подрывает научные основы парапсихологии. Хотя и сам термин «парапсихология» не очень удачен — это не столько психология, сколько биофизика. Однако, я не защищаю и материализм — слишком много еще неисследованного.
— Материальна ли в своей основе природа? Есть явления, проявляемые на материальном уровне, поэтому есть материальная жизнь. Что за пределами этого — мы еще просто не знаем. Сегодня я не вижу доказательств, например, тому, что есть духи, которые связываются с нами из «другого» мира.
Но что вполне достоверно — ясновидящие помогли раскрытию множества преступлений, значит ясновидение существует.
— Можно ли предсказывать будущее? Все данные парапсихологии свидетельствуют о такой возможности: при определенных условиях и в определенных состояниях люди могут получать информацию о будущих событиях. Существует масса гипотез, пытающихся объяснить это явление. Физики, например, говорят об «опережающем потенциале», математики — об искривлении пространства и т. д. У меня есть такое ощущение, что ясновидящие «видят» лишь возможные варианты, которые не вполне предопределяют ход событий.
Возможно, ясновидящий «видит» один из наиболее вероятных вариантов будущего. Но что я для себя точно поняла — я не хочу, чтобы мне предсказывали! В квантовой механике есть такое понятие — влияние наблюдателя на процесс наблюдения. Боюсь, здесь мы сталкиваемся с тем же явлением: когда ясновидящий делает свое предсказание, не исключено, что он увеличивает вероятность осуществления предсказанного им самим фактом своего предсказания. Вот я и думаю — пусть все идет своим чередом…
— Перспективы практического использования парапсихологии? Мы довольно близко подошли к пониманию воздействия биологических систем человека и растения, экспериментируя с воздействием целителей на культуры бактерий — при этом терапевтическое психовоздействие, естественно, полностью исключается, остается только биоаналитическое. Видимо, именно это явление будет одним из первых общепризнанных.
Согласитесь — чем больше пилюль мы изобретаем, тем больше возникает побочных явлений, воздействующих на организм человека. А при целительстве подобного рода эффекты исключаются — одна биологическая система взаимодействует с другой. Возникает большой интерес и к психокинезу — есть группа физиков, исследующих сравнительное изменение структуры металла при сгибании его обычным путем и психокинетическим.
— Существует ли опасность применения этих явлений во вред человечеству? Вот вы упоминаете гипотезы Хохлова, Федосеева. А я напомню вам подобное сообщение из книги М.Поповского «Управляемая наука» — его беседа в Алма-Ате с Виктором Михайловичем Инюшиным. Я тоже встречалась с Инюшиным, где-то в 1975 году, и он не разрешил мне познакомиться с работой его лаборатории без соответствующей санкции моего и его начальства — тематика его работ была полностью засекречена.
Но вполне вероятно, что в этой лаборатории работали над созданием так называемых психогенераторов, излучающих электромагнитные волны, способные воздействовать на психику населения. Речь идет о гипнозе на расстоянии, о попытке изменить психосостояние человека, заставить его совершать действия, которые он сам по своей воле не совершил бы. И я знаю — организаций в СССР, ведущих подобного рода разработки, немало; существуют даже целые управления. Будем, однако, надеяться, что эти эксперименты еще недостаточно разработаны, чтобы их проводили в масштабах всего земного шара…
И еще я верю, что в большинстве людей заложена способность отличать плохое от хорошего, добро от зла. Я верю, что те, кто работают в парапсихологии и видят глобальную зависимость всего живого на нашей планете, смогут в конечном счете найти более положительное направление своих усилий.
Если смогут…
Апрель 1984 г.
Я ждал своего часа…
Монолог Анатолия Кашпировского
Февраль 1989-го.
— Сказать, что у меня просто такой дар, это значит — обмануть. С другой стороны, сказать об отсутствии дара, то есть отсутствии природных наклонностей и способностей, тоже было бы неправильно. Я считаю, что самый большой дар психолога заключается в том, чтобы видеть его и в других людях. И это самый высший дар! Потому что оказывается, что самые простые и обычные люди могут менять цвет своих волос или менять форму своих суставов… Добраться до этих способностей, открыть их — это самый большой дар человека, занимающегося психологией.
Говоря о неизведанных возможностях человеческой психики, я думаю, что парапсихологи ленинградской школы (опыты Васильева, например) ставят интересные вопросы — за это я их ценю. Но конкретных ответов на свои вопросы они не дают. Кроме того, они исследуют возможности изменения человеческой психики, и мое коренное отличие от них заключается в том, что я уже переключился на соматические изменения, происходящие в организме под влиянием изменения его психического состояния.
То есть я уже переключился на тело. Вот, скажем, Васильев пишет, что человек может чувствовать приближение смерти. Опять таки, это психический процесс, как и все предчувствия, предугадывания или передача на расстоянии мысли или образа — все это связано только с психикой. А моя сфера прозаическая: ногти, мозоли, зубы, катаракты, носовые перегородки…
У меня всегда была тяга к человеку, к его вечной загадке, и меня всегда интересовали крайности в проявлениях человеческой психики. Поэтому я стал заниматься психиатрией, потому и заинтересовала меня эта особая каста людей — психически больных. Меня тянуло к этому, как в омут. Ну и, конечно, в течение двадцати пяти лет, которые я провел, практикуя в психиатрической больнице, я близко соприкоснулся с той, я бы сказал, крайностью психического состояния, которую представляет собой шизофрения и другие психические заболевания. Я видел в этом определенную психическую крайность, — и я вошел в эту крайность и почувствовал ее… Но постепенно.
Моя жизнь была полна трудностей, и большую часть ее я провел в страшной нищете. Эта сторона моей жизни мало кому известна, но без того колоссального опыта, которым она меня снабдила, я не знаю, где бы я был сейчас. В Советском Союзе в общей сложности я провел более 1700 сеансов групповой терапии. Я объездил всю страну вдоль и поперек. Я выступал во многих городах, деревнях и селах. Сначала это были двадцатиминутные и получасовые выступления — причем, перед самой разнообразной аудиторией. Кстати, замечу: чем проще или грубее аудитория — тем труднее с ней работать. Хотя многим кажется, что все должно быть как раз наоборот…
Я свои выступления всегда провожу с необычайной легкостью. Я понимаю, что когда выходишь на сцену, то можно свое выступление проиграть или выиграть. И победа — это когда ты завоевал свою аудиторию, когда выступление удалось, у меня никогда так не было, чтобы выступление мое не удалось.
В советской и зарубежной прессе муссировались слухи о том, что советские власти использовали мой дар для того, чтобы отвлечь внимание населения от насущных проблем и трудностей. Это выдумки людей, которые брали у меня интервью и которые в мои уста вложили собственную глупость. Для того, чтобы внедрить телевизионную терапию, мне пришлось преодолевать сопротивление множества официальных лиц. Моими усилиями телепсихотерапия была претворена в жизнь и способствовала выздоровлению сотен тысяч людей.
Передач с участием американских телепроповедников я не видел, но думаю, что если во время этих передач проповеднику удается пробудить психическую саморегуляцию каких-то людей, то очевидно, что он прикасается к резерву человеческих возможностей. А уж дальнейшее зависит от мастерства и интуиции того, кто это делает. Хотя, насколько я знаю, ни один проповедник еще не вызвал потемнения цвета волос — то есть эффекта, которого удается достичь мне.
Я идеалист, хотя, как большинство людей в нашу эпоху, я был воспитан в духе материализма. Но именно материализм доказал мне своей материальностью, что идея первична. Вот в Библии сказано: «Вначале было слово». По-моему, это неточно: вначале была идея.
Если случай многократно повторяется, то это уже говорит о какой-то закономерности, какой-то системе, какой-то реальности. И для меня самым важным в этом является закономерность, иными словами — подтверждение той идеи, что человек способен изменять форму своего тела без хирургического вмешательства.
Чтобы побудить человека произвести соматические изменения, мне не нужно знать его «код». Каждый мой пациент сидит где-то, среди сотен других, и мне не нужно его знать. Меня неоднократно упрекали: дескать, как же ты так — ведь пациента нужно сначала увидеть, пощупать, осмотреть… Нет, мне важно разбудить работу внутреннего компьютера человеческих возможностей в подсознании моих пациентов. Мне важно, чтобы оно заработало и стало само искать, где скрыты неполадки.
Человек запрограммирован природой на то, чтобы делать для себя добро. Человек не лезет в огонь, хотя бывает, что и обжигается. Человек не желает себе смерти, хотя бывают случаи самоубийства. Как правило — человеческий организм стремится к равновесию, к норме. Организм напрягает все силы для того, чтобы выжить, и если создаются благоприятные условия для убыстрения процесса заживления и нормализации физического состояния, то это всегда ведет к добру. Я просто не помню случая, чтобы случилось наоборот.
Мы сейчас открываем для себя, что психика человека может ускорять процесы врачевания, но есть рубежи, которые мне в одиночку не преодолеть, и я ищу содружества. Пример: как провести биохимические исследования? Нужны биохимики, нужна аппаратура, теперь я приглашаю к порогу достигнутого мною психиатров, биохимиков.
Называть то, чем я занимаюсь, «нетрадиционной медициной» — неправильно. Скорее, мой метод является традиционной медициной, а все остальное — нетрадиционной. Потому что мой метод предусмотрен самой природой. Ведь не зря он иногда проявляется вроде бы случайно — какой-нибудь бабкой, проповедником, гипнотизером, факиром…
Для многих людей медицина — это всегда нож и таблетка. У меня же другой подход: цель медицины состоит в том, чтобы достичь конкретного результата наикратчайшим и наиболее экономным путем, приводящим к эффективному результату. Например: что делать гипертонику, находящемуся в лесу, где до ближайшего телефона — пять километров? Его давление — двести сорок на сто двадцать. Ну, так что делать? А сделать-то он должен элементарную вещь — разбить самому себе нос, пустить кровь. Вот это и есть традиционная медицина.
Вот смотрите: бильярдный стол, а вот — кий. Я его беру, раз — и бью. Остается теперь только одно — чтобы шар попал в лузу. А как это получается, что у кого-то шар попадает в лузу, а у других — мимо лузы? Вот в этом заключается мастерство психотерапевта, которое объяснить словами невозможно.
Надеюсь, что в моих исследованиях в области телевизионной психотерапии мне, наряду с нашими учеными, большую помощь окажут и американские. Но при этом, где бы я ни был, я буду приезжать или прилетать на консультации с Натальей Петровной Бехтеревой. Она — выдающийся ученый, без которой моя работа продвигалась бы значительно медленней.
Я очень сожалею, что в своё время из-за нескольких журналистов телевизионная психотерапия в Советском Союзе получила удар, который нарушил один из основных принципов медицины — принцип «Не навреди». Эти журналисты, исказившие цель и методы моей работы, сами были орудием в руках группы психотерапевтов, имена и фамилии которых мне сейчас не хочется называть. Эти люди как бы поставили красный свет перед телевизионной психотерапией в Советском Союзе… У многих голова будет болеть от мигрени, и они будут принимать таблетки и получать больничные листки… Так вот, судите сами — нарушен ли принцип «Не навреди»? Нарушен. А ведь было так просто и так удобно — включить телевизор и смотреть…
У меня только одна цель — приблизиться к истине. Насколько мне это уже удалось — это другой вопрос. Но я повторяю: многое и у многих проходит. Хотя пока — не все и не у всех… Еще когда мне было лет семнадцать и я только поступил в институт, мне казалось, что я непременно что-то должен открыть. Я как бы ждал своего часа. И потом, когда я пошел в психотерапию, мне показалось — именно здесь я что-то открою…Потом прошел один десяток лет, второй… и я думал: неужели меня обманула моя интуиция, — ведь я ничего еще не открыл? Но видите, — в конце концов, я все-таки что-то открыл, и мое открытие послужило огромным стимулом для психотерапии. В конце концов, люди привыкнут к тому, что рубцы на сердце могут проходить, и это никого не будет удивлять. Телевизионная психотерапия уже способствовала излечению многих и многих тысяч людей.
Апрель 1990 г.