Через пропасть в два прыжка
[1]
Предисловие В.Максимова
Я гостил в Америке. Собираясь в дорогу — из Нью-Йорка в другой конец континента — я запасся самой разной литературой — путь предстоял дальний, и одних пейзажей, чтобы не опухнуть от скуки, мне бы явно не хватило. Среди увесистой кучи печатной продукции, которой снабдил меня нью-йоркский издатель Габриэль Валк, оказались и гранки книги, составленной из очерков редактора калифорнийского еженедельника «Панорама» Александра Половца — и его документальной повести.
Честно говоря, к газетному чтению я отношусь с некоторым предубеждением, и потому знакомиться с содержанием этой стопки листков не спешил, приберегая их на самый конец дороги. А жаль!
С первых же строк меня по-настоящему захватило ощущение реальности, возникающее при знакомстве с героями книги — в каждой ее части отчетливо сквозило желание автора избежать лукавого соблазна сыграть на «выигрышной» теме, увлечь читателя авантюрной стороной событий, оставив в стороне от его внимания подлинную суть происходящего. И мне кажется, жанр, выбранный им, вполне оправдан. Практически, автор как бы и не вмешивается в исповедь своих героев, лишь слегка и к тому же (не могу удержаться, чтобы не отметить этого!) мастерски направляя их собственные рассказы в берега стройной литературной формы — чтобы не дать им, как у нас говорят, растечься по древу.
Речь идет о судьбах трех беглецов из Советского Союза. У них не было пусть унизительной, но все же узаконенной возможности обратиться в ОВИР (как это ни парадоксально, в России иногда и об отсутствии соответствующего «пятого пункта» можно пожалеть!). И у них оставалась одна-единственная возможность — надеяться лишь на себя и на свою удачу.
К сожалению, жизнь не укладывается в упрощенные схемы, какими мы часто пытаемся представить себе ее развитие. И удачный побег — еще полдела. А сама по себе свобода не обязательно делает человека, обретшего ее, счастливым. Помню, когда в знаменитом фильме «Бабочка» герой — закоренелый беглец — оказывается один на надувном мешке под палящим солнцем в океане, за кадром звучит эпический голос диктора: «Это и есть — свобода!» Да, здесь, на Западе, человек абсолютно свободен, но эта свобода предполагает и умение распорядиться собой, не надеясь на некоего доброго дядю, который тут же, и за один только твой личный выбор, обеспечит тебе до конца дней счастливую и безбедную жизнь.
Вот об этом-то и рассказывает документальная повесть «Беглый Рачихин» которой открывается книга. Владимир Рачихин — человек, если можно так выразиться, счастливой советской судьбы: удачливый администратор, директор мосфильмовских картин, работавший в последнее время с «самим» Сергеем Бондарчуком. Бежал прямо со съемок в Мексике, первой же в его жизни зарубежной поездке — среди прочего можно предположить, что в расчете на еще большие возможности. И возможности, разумеется, открывались (как, в общем-то, и перед всяким жителем Америки); но вот социальный потенциал героя повести оказался явно не на уровне…
Да и стремился ли Рачихин по-настоящему к успеху? Здесь автор оставляет читателя один на один с героем и с извилистыми зигзагами его не вполне обычной биографии. И перед нами проходят страницы его новой жизни: какие-то немые ролишки во второстепенных эпизодах, случайные заработки, еще более случайные знакомства. Ну и, конечно же, как это бывает в таких случаях с нашим русским братом, гульба, что называется, по-черному. Завершается эта часть его биографии трагической смертью близкой Рачихину женщины. И — судом над ним. И хотя за недоказанностью улик наказание, постигшее героя, весьма относительно, жизнь его от этого слаще пока не делается…
Пересказанное выше — лишь сюжетная канва, за которой внимательный читатель опять угадывает параллельный пласт повествования: советская среда — это именно она порождает и пестует свою элиту, составленную вовсе не обязательно из отпрысков правящей прослойки. Так, например, произошло и с героем этой повести, вовремя понявшим и усвоившим правила жизни, позволяющие пробиться и закрепиться в верхнем ее эшелоне.
Три разных человека, три беглеца, три необычные судьбы оказались объединены обложками одной книги. И книгу эту несомненно с интересом прочтет и российский, и зарубежный читатель.
Беглый Рачихин
Документальная повесть
27 мая 1981 года советский гражданин Владимир Рачихин запросил у правительства Соединенных Штатов политическое убежище. По заявлению иммиграционных властей, В.Рачихин является сотрудником группы, завершающей в настоящее время съемки кинофильма в Мексике. Руководит съемками известный советский режиссер Бондарчук, ассистентом которого являлся бежавший.Из сообщений прессы
Верховный суд штата Калифорния,
Графство Лос-Анджелес
Штат Калифорния.
Истец. Дело номер 093795
Окружной районный прокурор графства Лос-Анджелес
Данной судебной жалобой заявляет:
СТАТЬЯ I:
Между 27 и 28 декабря 1985 года или в один из этих дней в графстве Лос-Анджелес было совершено убийство, в нарушение параграфа 187/а/ Уголовного кодекса, т. е. уголовное преступление, — (оно было совершено) Владимиром Рачихиным, который предумышленно, незаконно и с преступным намерением убил Людмилу Кондратьеву, человека.
Эта жалоба под номером А093795 содержит в себе один пункт обвинения.
Айра Райнер, окружной прокурор
графства Лос-Анджелес,
штат Калифорния
Подано в суд Джеймсом А.Баском,
заместителем окружного прокурора
Сибирь
По Иртышу шел пароход. Трюмы его были забиты туго упакованными брезентовыми мешками, ящиками с мясными консервами и яичным порошком — остатками американских поставок по ленд-лизу, и другими — с крепленым вином и водкой, солью, спичками, сапожной ваксой, махоркой и папиросами. Товар этот направлялся в глубинку, в торговую сеть Тобольска, и еще дальше — в окрестные села и на лесоповал…
Какая-то часть его имела специальное назначение — груз ждали в трудовых лагерях, частыми отметинами оспы покрывших в те годы сибирскую землю. Этот груз хранился в отдельном трюме, и сопровождали его двое — пожилой, давно не бритый, солдат с голубыми погонами на плечах видавшего виды бушлата и совсем молоденький лейтенант в новой, еще не успевшей отвисеться шинели, любовно поглаживающий кобуру с макаровским пистолетом. Время от времени он бросал любопытный взгляд на молодых женщин, сбившихся в отдельные группки — численно они представляли собою, пожалуй, большую часть толпившихся на палубе.
Другую значительную часть пассажиров составляли демобилизованные. Солдаты возвращались с Запада, оставив за плечами сотни и тысячи километров выжженных дорог, сметенных сел и разбомбленных городов — память о которых хранили теперь лишь довоенные географические карты да чудом спасшиеся во всепожирающем пламени войны люди, составлявшие когда-то население тех мест.
— Сибирь, Сибирь, Сибирь… — отбивала по бортам парохода невысокая волна.
Кого-то из них ждал дом, семья. Кто-то лишь будет еще пытаться отыскать давно забытую родню — потому что позади уже ничего не оставалось, никому из близких не случилось пережить лихолетье войны. А кто-то просто надеялся, что уж теперь-то, да еще в новых местах, начнется, наконец, новая жизнь — не просто мирная, но обильная и счастливая, заслуженная голодными предвоенными годами и добытая кровью, своей и миллионов павших, кому домой уже никогда не вернуться.
Солдаты собирались в небольшие компании, по трое-четверо, где объединяющим было либо общее направление следования, либо род войск, в котором прошли годы службы, а чаще — просто сходство характеров и возникшая вдруг в пути взаимная симпатия. Из вещмешков извлекались ржаные буханки, латунно поблескивающие сквозь слой жирной смазки консервные банки.
С бутылочных горлышек об каблук сапога или просто об палубу отбивался темно-коричневый сургуч. Он был так похож на шоколад, которым подвыпившие солдаты угощали Вовку! И Вовке казалось, что прозрачная жидкость, которую демобилизованные разливали по металлическим кружкам и потом, выпив ее, морщились и занюхивали свежеочищенной луковицей, тоже должна обладать удивительным вкусом и ароматом.
Позже, в Тобольске, а потом в Омске Вовка узнал вкус водки: с такими же пацанятами бродил он по базару, предлагая демобилизованным купить табачку. Табак этот добывался из подобранных здесь же окурков, а солдаты, которые получали неплохие по тем временам деньги по своим орденским книжкам и могли себе позволить и «Казбек», и приличную закусь, жалели пацанов, давали им какую-то мелочь, угощали дешевыми леденцами.
А иногда, плеснув в стакан портвейна или водки, протягивали его и ждали, когда малец, задыхаясь, одолеет его, сглотнет густую слюну, зажует ее пряником. И, поглаживая белокурую головку, всхлипывали, приговаривая жалостливо: «Эх, безотцовщина…»
* * *
Вовка, и правда, не знал своего отца — родился он где-то на Васюганских болотах в декабре 41-го года: те, кто бывал там, называют эти места самыми проклятыми на земле, страшнее амазонской сельвы. Мать его, дочь ссыльных (за что деда и бабку выслали из Москвы, Вовке никогда не говорили) замуж пошла не по любви — надо было как-то выжить. Отца забрали в первые дни войны, пришло от него несколько треугольных конвертиков, а в 43-м — похоронка из военкомата. Потом уже, годы спустя, выяснилось, что погиб он на Курской дуге…
Ближе к концу войны привел Вовка домой демобилизованного — из тех, что на базаре потчевали его портвейном и пряниками. Такого же, да не совсем — был он превосходным балалаечником, отменно плясал, а когда, выпив стакан-другой «сургучовки», сдвигал локтями закуску в обе стороны стола, подпирал кулаками голову и негромко затягивал «Бродяга Байкал переехал…», Вовкины глаза становились мокрыми, и казалось ему, что нет на свете человека ближе и дороже, чем этот, ставший для мамки новым мужем. Вроде, мужем…
Жить переехали к его отцу, новому Вовкиному деду. Страшное рассказывали про него люди — двух жен убил, в том числе и мать нынешнего Вовкиного отчима: грохнул кулаком по голове, рухнула она, закатилась под стол и больше не поднялась. Знали однако — по пьянке случилось, и потому народ не осуждал старика, а даже где-то сочувствовал: шутка ли, на старости лет к третьей жене сына привыкать.
После первого класса Вовку перевели в открывшуюся в послевоенный год музыкальную школу. Хотелось мальцу играть на пианино, но дед требовал — только баян. И правда, какое в доме веселье, если без баяна! Ребятам задавали разучивать несложные пассажи из начальной музыкальной грамоты, а дед, опорожнив бутылку спирта, умильно просил: внучек, родной, давай «Камаринскую»!
— Эх ты, сукин сын, камаринский мужик…
Набегут мужики в избу — опять спирт, самогонка. Да сало с хлебом — другой закуски не бывало. Махорочный дым разъедает глаза. Вовку из-за баяна самого не видно, ремень режет плечо, пальцы перестают слушаться. А надо всем — пьяный рык деда: «Вовка, ная-а-а-ривай!..»
На ночь Вовка часто сбегал к бабке — невыносимо было слышать шебуршанье, доносившееся с кровати мамки и отчима, мучило чувство, которое скорее всего можно было посчитать ревностью. Сыновней, детской — но ревностью. Бабка укладывала его в свою постель, баюкала, рассказывала что-то — о большом городе Москве, откуда она была родом и откуда их с дедом в 38-м сослали — сначала на Васюганские болота; годом позже деда переправили еще дальше, куда-то под Вятку, где его следы затерялись окончательно, и бабка осталась с тремя дочерьми на руках…
Утром Вовка шел в школу, а потом — снова домой, где ждал его обед. Картошка, хлеб, кипяток вместо чая — работать отчим не любил, а орденского пособия теперь хватало разве что на неделю-полторы. Летом было легче — можно было рыбачить, и Вовка с друзьями нередко сбывал улов тем же демобилизованным. А на выручку, естественно, закупали пряники, конфеты — для мальцов, ребята постарше устраивались где-нибудь в заброшенном сарае и разливали по утащенным из дома тонким алюминиевым кружкам ядовито-красный портвейн.
Первые смерти
К концу четвертого класса Вовкины успехи в школе были отмечены путевкой в Артек. Едва начав изучать географию, Вовка определил главную цель своей жизни — попасть в теплые страны. Уйти из дома, сесть на поезд — и ехать, ехать, пока за окнами вагона не возникнут высоченные пальмы с одной стороны и пока не заплещется морская волна по другую сторону железнодорожного полотна. Куда, как будут называться эти места — значения не имело.
А имело значение то, что там никогда не будет перехватывающих дыхание морозов, от которых не только кочурится в хлевах домашняя живность, если хозяин по пьяному делу вовремя не позаботится укрыть ее в сенях избы, но и ветви деревьев становятся по-стеклянному хрупкими и ломаются от малейшего к ним прикосновения.
И еще имело значение то, что не будет там тесной избы, все стены которой пропитаны спертым, застоявшимся годами воздухом, не будет пьяных мужиков и давно утративших женский облик баб, а будут красивые люди, одетые в белые одежды, и они будут говорить друг другу красивые слова и танцевать под красивую музыку — совсем так, как в трофейном фильме «Девушка моей мечты», который неделю подряд крутили в кинотеатре городского парка.
Кинотеатр был открытый, и, несмотря на то, что ребят на этот фильм не пускали (да и пускали бы — кто же станет тратить деньги на билет!), вся Вовкина компания не единожды смотрела его с забора, огораживающего несколько десятков скамеечных рядов, или с деревьев, росших вокруг этого забора.
Как раз после такого просмотра кто-то из ребят, воодушевленный невероятной экзотикой заграничной жизни, предложил вполне романтическое продолжение вечера: по его сведениям, в торговый ларек, разместившийся здесь же, в парке, завезли перед самым закрытием коробки, в которых, скорее всего, содержатся шоколадные конфеты и папиросы «Казбек» — почему бы не проверить, так ли это? Парк был уже пуст, ребята не торопясь вырезали в фанерной стене киоска дыру; Вовка, как самый маленький, влез туда и при свете спичек обнаружил… бутылки с настойкой «Облепиховая», с «Запеканкой» и сигареты «Памир». Больше в киоске ничего не было.
Ящик с сигаретами и бутылок сорок «Запеканки» быстро перекочевали в заброшенный дом на окраине городка. В первый вечер пить не стали — почти вся компания состояла из детдомовских ребят, до вечерней проверки и отбоя оставались считанные минуты. Зато на другой вечер были созваны дружки со всего города, а оставшееся от пиршества щедро раздавалось весь следующий день.
Немудрено, что к вечеру этого же дня вся компания встретилась снова — на этот раз в отделении милиции… Участникам приключения, достигшим 13 лет, дали по два года и отправили в детскую колонию в Кунгур. Вовке только что исполнилось 10 — наказанием для него стало лишение путевки в Артек.
* * *
Если бы можно было линию человеческой жизни разделить на отрезки, обозначив ими четко — вот здесь кончается детство, здесь — молодость, а от этой точки начинается старость, Вовкино детство следовало бы считать завершившимся именно в тот год. Не потому, что утраченная возможность провести пару недель в Артеке вызвала в нем столь сильные переживания, что с ними пришла и взрослость — Вовка почему-то уже тогда знал, скорее чувствовал, что все равно будет рано или поздно в его жизни море, будут пальмы и белые пароходы на горизонте, именно так представлял он себе свое будущее.
Сделала Вовку взрослым первая смерть, с которой столкнула его судьба — смерть близкого приятеля, детдомовского парнишки, уговорившего Вовку развести голубей. Увлечение это оказалось для парнишки роковым: лазая по крыше, схватился он за оголенный электрический провод. После этого случая роздал Вовка голубей, одного, правда, принес погибшему дружку на могильный холмик, насыпал пшена и оставил там сизаря в открытой клетке.
Потом смерти Вовкиных друзей следовали с удивительной методичностью. Из семьи он вскоре после этого случая ушел, попросился в детдом в древнем, отстроенном еще Ермаком, городке Тара, что под Омском, сказавшись круглым сиротой. Мать звала его домой, но возвращаться не хотелось — домашний этап жизни Вовка считал для себя законченным, тем более, что ему стали переводить пенсию за отца, погибшего, как теперь выяснилось, в офицерском звании. На первые появившиеся деньги купил Вовка баян — местного производства, той самой кунгурской фабрики, на которой трудились его дружки, сидевшие в детской трудовой колонии. Ну, а с баяном пришли первые заработки — Вовку стали приглашать на свадьбы.
Присмотрел он себе охотничье ружье, купил и устроил для приятелей на опушке леса, подступавшей к самому Иртышу, тир, где мишенями им служили пустые консервные банки. Однажды, идя вдоль берега, увидели ребята невысоко в небе стаю каких-то птиц. Вовка вскинул дробовик, и четыре скворца упали почти к его ногам — те самые птахи, к прилету которых они каждую весну любовно готовили деревянные домики, сбивая их из кусков старой фанеры, и приколачивали к деревьям и навесам избяных крыш. А Вовка думал, что целится в уток…
Захоронили ребята скворцов в вырытой ямке, там же на берегу Иртыша, и отдал он ружье хромому Мишаньке — нога у того не гнулась от рождения, но был он парнишка прыткий и ловко, не уступая остальным, лазал по деревьям. Повесил Мишанька ружье на стену, охотиться в те дни вроде не собирался. А заглянул к нему кто-то из приятелей, захотелось похвастать — стал он снимать дробовик со стены, уронил. Ударилось ружье прикладом об пол, выстрелило, и весь снаряд угодил Мишаньке прямо в шею, уложив его наповал.
* * *
Когда пришло лето, Вовка вызвался помогать новому своему деду — по нынешнему мамкиному мужу — косить сено. В один из вечеров пошли они с деревенскими ребятами рвать черемуху. Вовка с приятелем отделился от общей компании. Углубившись в заросли, они забрались на деревья, стоявшие чуть в стороне, ближе к опушке, и, перекликаясь, рвали темные и терпкие на вкус ягоды, отправляя их горстями в рот. Внезапно налетела гроза. Молнии со страшным грохотом раскалывали ставшее вдруг низким небо, и, казалось, прямо из этих, образованных ими где-то над самой головой, прорех обрушивались на ребят нескончаемые потоки ливня.
— Спускаемся! — крикнул Вовка и соскользнул вниз по невысокому, ставшему мгновенно мокрым и холодным, стволу деревца. Оглядевшись, увидел распластанного в только что образовавшемся болотце набежавшей воды дружка — уже не дышавшего.
— Почему, — часто потом задумывался Вовка, — почему молния выбрала его дерево? Могла бы в мое… или в то же самое, но быть на нем мог бы и я. Это и есть — Судьба?..
* * *
Потом снова тянулись детдомовские будни, прерываемые время от времени незначительными, однако запоминавшимися на фоне нескончаемой череды одинаковых серых дней, происшествиями. Например, проснувшись однажды, не обнаружил Вовка своих ботинок — стащили, значит, из своих кто-то взял. Пришлось идти в школу босым по осенней слякоти. Ноги посинели, ступни, поначалу болевшие от притаившихся в лужах острых камешков и передававшие эту боль, казалось, по всему телу, утратили чувствительность.
В школе сердобольная уборщица отыскала пару забытых кем-то потрепанных калош; набив их газетами, Вовка возвращался в детдом, пряча от редких встречных заплаканное лицо. Зато покупка новых башмаков — деньги на них у Вовки скопились игрою на недавней свадьбе — стала еще одним событием, на этот раз по-хорошему памятным. Тем более, что Вовка все больше и больше внимания стал обращать на свою внешность: он вместе со своими сверстниками уже по-настоящему взрослел, их любимым развлечением стало подглядывать в щели редкого забора осеменительной станции, находившейся рядом с детдомом.
Оставалось сделать один шаг до полной взрослости — девчонки в детдоме, особо из старших групп, поглядывали на ребят вполне недвусмысленно. Конечно же, новые ботинки в этой связи были очень и очень кстати…
К началу ноября выпал первый снег — выпал обильно, не только запорошив жухлую и подмерзшую уже траву на обочинах устланных деревянными досками мостовых в центре городка, но оставшись и в иных, не доступных предзимнему, постоянно дующему ветру, ложбинных местах, наметав в них покров по щиколотку. И, так же неожиданно, к Володьке заявились гости: отбывшие в Кунгуре двухлетний срок заключения, они пришли прямо к школе, не дождавшись Вовкиного возвращения в детдом — точно в последний день занятий перед короткими ноябрьскими каникулами.
Какие уж тут уроки — ребята устроились прямо в школьном дворе за поленьями, сложенными в неровную, с осыпающимися краями, груду, достали из-за пазухи бутылку водки. Потом — другую. Их было двое. Володька — третий. Пришлось по два стакана на брата. Ребята выглядели окрепшими, почти взрослыми. Разливая в стаканы водку, они снимали варежки, и из-под рукавов их новеньких утепленных курток показывались мускулистые запястья, сплошь покрытые зеленоватой вязью наколок. Тринадцатилетний Володька, будучи лишь на два года моложе, рядом с ними смотрелся совсем мальчишкой. Каким он, собственно, и был бы, если не считать приобретенного им житейского опыта, достаточного иному на полную прожитую жизнь.
Один из них, Пашка, уже изрядно захмелев, полез во внутренний карман куртки, достал какой-то сверток. Аккуратно размотав тряпицу, он сунул ее обратно в карман. В руках его остался матово поблескивающий полированным лезвием самодельный нож с ручкой, набранной из разного цвета кусочков целлулоида и дерева.
— Держи финку, твоя… — протянул он подарок Володьке.
Щедрый подарок. Володька отвел руку с ножом в сторону и рассматривал его на почтительном расстоянии, когда внезапно, в нескольких шагах от них, возникла фигура директора школы. Атас! Ребята метнулись к забору, перемахнули его и побежали через поле в сторону недалекой рощи, ощетинившейся острыми пиками голых ветвей в уже темнеющее ранними осенними сумерками небо. Впереди бежал Пашка, за ним Алеша Торопов. Володька едва успевал следом, хмельное сознание только отмечало гулкие удары сердца, казалось, слышные во всей округе — бум, бум, бум…
Перепрыгивая неглубокие овражки, он высоко вскидывал руки, рассекая воздух клинком зажатой в кулаке финки. Внезапно Пашка поскользнулся, Алеша налетел на него, рывком подался назад, сшиб почти нагнавшего их Володьку, плашмя опрокинулся на него — спиной на нож. Пашка поднялся, свернул в сторону, к Иртышу. Добежав до берега, он ступил на тонкий, едва родившийся лед, покрывший поверхность воды…
Хоронили ребят одновременно, с Володькой их смерть никто не связал, никто не дознался, что они были вместе. Его самого нашли на другой день в сугробе, почти замерзшим. Привезли на санях в детдом, оттирая в пути пену, покрывшую его щеки и подбородок — два стакана водки для мальца оказались дозой, близкой к смертельной.
Один
Вовка рос быстро. К четырнадцати годам плечи его раздались, руки стали мускулистыми, крепкими. Почти вся одежда стала вдруг мала. Сказавшись семнадцатилетним, он завербовался на строительство комбайносборочного завода и, оставив навсегда детдом, уехал на целину.
Завод он не полюбил, на работу шел, заранее предвкушая обеденный перерыв, а там и конец рабочего дня. Но сам день для Володьки на этом не кончался — его ждал девятый класс вечерней школы. И — подруга, для которой дружба с Володькой завершилась таким жестоким отставанием по большинству предметов, что при всей условности требований, предъявляемых к ученикам вечерней школы (к тому же, расположенной у черта на куличках, вдали от наробразовского руководства), была она оставлена на второй год.
А в Володькиной жизни возникло новое увлечение, сыгравшее в дальнейшем немалую роль в его судьбе — спорт. Он играл в баскетбол, бегал на короткие дистанции, вошел в сборную команду района по подводному плаванию. Комсомольское начальство заметило его, появились отдельные поручения, потом назначили, разумеется, посредством выборов, секретарем заводской организации. И когда подошел срок, проводили в армию, снабдив в дорогу блестящими характеристиками и устроив в «ленинской» комнате попойку, которую потом долго и с чувством вспоминали в посылаемых ему с завода дружеских письмах.
* * *
Начало армейской службы стало для него совсем не таким, каким оно запоминается большинству новобранцев — карантин, жестокая муштра днем, внезапные побудки и марш-броски ночью, воскресенья, проведенные на полковой кухне у огромного чугунного котла перед грудой склизлой, мерзлой картошки, которой, в очищенном виде, следует загрузить этот котел… У Рачихина было не так.
— Ты баянист, — сказал политрук, разглядывая Володькины характеристики. — Это хорошо. У нас здесь 45 семейных офицеров, значит — 45 жен. Бабы бесятся от безделья. Создадим хор, будешь им руководить.
Кроме офицерских жен, в хоре пели несколько солдат. Парни молодые, крепкие. А офицеры, между прочим, по многу лет проработали на радиолокационных станциях. Облучение на этих станциях считается незначительным, но это только считается — кто мог знать силу его лучше, чем жены этих офицеров. Так что пел хор хорошо, слаженно, и так же слаженно образовавшиеся в нем любовные парочки, и даже иногда треугольники, проводили достававшееся им урывками время, неподнадзорное ни начальству, ни главам офицерских семейств.
Легко предвидеть, к чему шло дело — начались скандалы, драки, доходило и до поножовщины. К счастью, из Свердловска поступил запрос на баянистов, и, спустя некоторое время, сержант Владимир Рачихин уже был приписан к воинской части, стоявшей в Челябинске и являвшейся, по сути дела, музыкальным ансамблем Уральского военного округа. Было в нем 16 баянистов, были певцы — тоже из солдат, проходивших срочную службу.
Но не может же полноценный хор — а начальство хотело его видеть именно таким — обойтись без женских голосов! И эти голоса были — принадлежали они хорошеньким вольнонаемным актрисам, что постоянно и естественно создавало в ансамбле взрывоопасную ситуацию. А потому, вскоре же после своего создания, был этот ансамбль расформирован, и последующие месяцы военной службы Рачихина полетели вовсе незаметно — в спортивной роте. Соревнования по легкой атлетике, первенство округа по гандболу, тренировки… а в перерывах между ними — самоволки.
Володьку всегда тянуло бежать, куда — не представлялось столь уж важным, главное — на свободу. В окно казармы, через туалет офицерского клуба, по водосточной трубе оружейного склада… И нисколько этому не мешала, и ни в какое противоречие с занимаемыми им комсомольскими постами, а позже и с принадлежностью к полковой партийной организации, куда он был уже принят, не входила Володькина совесть — просто он всегда знал, что какая-то часть жизни должна оставаться только для него, и ко всему, что выходит за ее рамки, он старался относиться легко, так, чтобы не очень этого замечать. Впрочем, сам он вовсе не задумывался, откуда у него эта тяга, повод же для самоволки был, как правило, одинаков — женщины, и подобной возможностью Володька старался не пренебрегать.
* * *
Случались иногда и вполне легальные отлучки из части — когда Рачихина посылали в командировки. Перед одной из них, в Златоуст, получил он из Сибири письмо: «…Дед твой, Володечка, родной отец твоей матери, живет в Миассе».
За три дня до конца командировки, когда служебные дела завершились, взял он билет на поезд, протиснувшись через толпу солдатских шинелей и телогреек, пропахших махоркой и потом, пристроился на фанерном чемоданчике позади ближней к тамбуру скамьи, задремал.
А спустя несколько часов он стоял уже на пороге небольшого, добротной кирпичной кладки, домишки и осторожно, но настойчиво постукивал в дощатый настил двери подвешенной к ней подковой. Сухонькая старушка, открыв дверь, испуганно окинула взглядом фигуру в солдатской шинели… «Здравствуйте… я внук Василия Ивановича, сын Зои…» Старушка отступила на шаг, прислонилась к косяку. Потом Володька с трудом поднимал ее с земли, отрывая ее руки от своих сапог, а она продолжала, цепляясь за них, припадая к ним лицом, причитать:
— Миленький, прости меня, разлучница я твоей бабушки! Прости меня…
В доме было чисто, на окнах стояла герань, стены пестрели картинками и фотографиями в аккуратно сколоченных самодельных рамках. Присели к столу. И почти сразу дверь снова распахнулась: на пороге ее встал огромного роста мужик. Лицо его, шею, часть проглядывающей в распахнутом вороте рубахи груди покрывали кирпичные пятна румянца — дед возвращался из парной. Сейчас он пристально и хмуро смотрел из-под нависших седых бровей на солдата, и во взгляде его явно читалось — за мной, снова арест… Володька поднялся, сделал, ставшими вдруг чужими ногами, шаг навстречу ему.
— Я сын Зои…
Дед распахнул тулуп, сгреб Володьку в охапку.
— Внучек, миленький, свела все же судьба, — целуя его, приговаривал он сквозь слезы.
На столе появилась водка, в дом набежали соседи — почти все они состояли в каком-то родстве между собой, почти все отбыли в лагерях или в ссылке немалую часть своей жизни.
Пили долго. Пили и пели — про разлуку, про горе, про загубленную жизнь. И плакали. Молодая женщина подсела к Володьке на колени, гладила его волосы, целовала. Муж ее уже тянулся к топору, быть беде… Разобрались, однако: приходилась эта девушка Володьке теткой, хотя и была всего на год старше его. К концу застолья, когда гости уже расходились, пошатываясь и обнимая за плечи друг друга, снял Володька с руки часы, отдал деду. А утром, проснувшись, увидел придвинутый к изголовью своей кровати стол, уставленный непочатыми водочными бутылками — это дед благодарил его за часы, составлявшие в те годы великую ценность. Да к тому же как раз сегодня исполнялось Володьке 20 лет — а что еще мог бы подарить ему дед?
Они снова пили, и дед, проводя рукой по седому ежику волос, всхлипывал и после каждого стакана спрашивал Володьку:
— Внучек, ну объясни — почему вся наша жизнь проходит в страданиях? И я страдал, и бабушка твоя, и мать, и все тетки твои…
И снова плакал — здоровый восьмидесятитрехлетний мужик, уложивший рогатиной не одного медведя в сибирских таежных чащобах.
Через год дед умер — так, безо всякой болезни. Говорили — просто устал жить. А Володька продолжал отбывать службу, не прерываемую больше никакими памятными по-настоящему событиями. Однажды, правда, случилось в наряде. Охраняя склады с аппаратурой, стоял он, зябко кутаясь в тяжелый тулуп, и прислушивался к ночным шорохам. Медленно, очень медленно тянулось время. Хорошо, что приходились на него такие дежурства нечасто: Володька боялся темноты, боялся одиночества — не диверсантов или грабителей, а именно этого — чувствовать себя крохотной песчинкой, погруженной в густую, вызывающую мерзкий озноб непонятного страха, пелену ночи. Услышав скрип смерзшегося снега под чьими-то ногами, он сбросил тулуп и поднял карабин. — Пальну раз для острастки, — мелькнула мысль, — а там — будь, что будет.
— Володя, ты где? — окликнул его знакомый голос.
Оказалось, приехал навестить его Генка Курячий, закадычный дружок, спортсмен, только что вернувшийся из отпуска. Недавно он выиграл чемпионат Уральского военного округа, съездил к родным на Украину, и сейчас его вещмешок топорщился бутылками с горилкой, шматами украинского сала, домашними пирожками и прочей снедью, которой снарядила его в дорогу родня.
До смены оставался час, оказавшийся вполне достаточным для походного застолья и обмена последними новостями. А новости были существенные — Генку пригласили в Киевский институт физкультуры, и он настойчиво уговаривал Рачихина подаваться туда же. Володька, вроде, был не против, но тогда его будущей профессией представлялась ему география. Да и не так уж часты были случаи, чтобы отпускали не дослуживших свой срок — а Володьке предстоял еще один, последний, год. К тому же, было время карибского кризиса, из военных частей перестали отпускать и солдат, и офицеров — даже в короткие увольнительные, не говоря уже об очередных отпусках…
И все же не дослужил Рачихин последнего года — на окружных соревнованиях тренер Ленинградского института физкультуры, объезжавший военные части в поисках талантливых спортсменов, предложил Володьке, имевшему к тому времени первые разряды по легкой атлетике и гандболу, поступать к ним. Друзья, собравшиеся на Володькины проводы, повторяли — вернешься в часть, руки не подадим.
Ленинград
И Рачихин не вернулся.
Как-то, за пару недель до вступительных экзаменов, сидел он на примятой влажной траве стадиона; концы наброшенного на голые плечи легкого полотенца полоскались на сильном ветру, ровно и упруго дувшем со стороны залива. Рядом на колышке болтались гимнастерка и галифе.
— Солдат, здравствуй!
Рачихин обернулся: перед ним стоял китаец, совсем молодой, низкорослый, в аккуратно застегнутой на все пуговицы полувоенной курточке и темно-синей фуражке. По-русски он говорил почти без акцента. Удивление Рачихина быстро рассеялось — китаец представился, объяснив ему, что четвертый год учится в Ленинградской академии художеств.
— Заработать хочешь?
Еще бы, деньги Володьке нужны были позарез: кормиться приходилось в столовых, иногда в ресторанах — когда собиралась компания, пришлось купить и кое-что из гражданской одежды…
Так Рачихин, еще не поступив в институт, обрел первую, действительно понравившуюся ему поначалу гражданскую профессию — он стал натурщиком. Китаец платил ему два рубля за час позирования — как позже оказалось, рубль он приплачивал Рачихину из своих личных денег, официальная ставка натурщика составляла 1 рубль в час. Позже уже, сблизившись по-дружески с Володькой и узнав, что тот — коммунист, он показывал ему дадзыбао, переводил их текст и довольно откровенно поругивал советский образ жизни: по бумагам, мол, у вас все правильно, а в жизни… Мысленно Володька соглашался с ним, но отмалчивался, не решаясь ни спорить, ни соглашаться вслух.
Возникали постепенно новые знакомства: Володька попал в довольно замкнутый круг художников-академиков, которые тоже приглашали его позировать — Томский, Аникушин. Работы прибавилось, появились лишние, вроде бы, деньги — но и уставать стал он сильно, доходя порою почти до предела своих сил после многочасовых тренировок: отстоять же еще три часа в классе казалось невозможным: тело деревенело, земля многократно увеличивала силу своего притяжения, и удержать руку, например, в заданном положении или просто сохранить требуемую позу стоило почти нечеловеческого напряжения. А утром — снова стадион…
Единственным просветом казалось тогда короткое знакомство с дочкой Аникушина. Володька стал часто бывать в его мастерской, роман с дочерью художника развивался в положенном ему русле, дело подходило к женитьбе. Экзамены в институт были к этому времени уже сданы, на кафедре легкой атлетики, куда Рачихин был принят, шли регулярные занятия. А судьба сделала очередной зигзаг — не без его, разумеется, участия: Володька, оставив позирование, стал актером миманса в Ленинградском театре оперы и балета. Режиссер труппы, коротко оглядев его спортивный торс, бросил на ходу — завтра будешь выносить Клеопатру!
— и Володька уже видел его быстро удаляющуюся в глубину кулис спину.
* * *
Теперь Рачихин стал прирабатывать к своей тридцатипятирублевой стипендии еще 60 рублей. Двенадцать раз в месяц он, в курчавом парике и коричневом гриме, держал на весу носилки с Клеопатрой; балерина была сухощава и стройна, веса ее Володька почти не чувствовал, но кружилась голова — от близости почти нагого женского тела, от пряного запаха макияжа, смешавшегося с потом танцовщиц. Или, стоя в толпе статистов, изображавших римлян, он, опершись на короткий боевой меч, поигрывал мускулами обнаженного торса, ловя углом глаза одобрительные улыбки, посылаемые ему из женской массовки.
Однажды, в перерыве между сценами, «Клеопатра» сама подошла к нему, спросила, улыбаясь, что-то незначащее, вроде: «Новенький, а ты меня не уронишь?»
Сейчас Рачихин не хочет называть ее полного имени — она давно уже носит звание народной артистки; тогда она еще не была даже «заслуженной», иначе Володька оробел бы и не было бы, наверное, короткого и какого-то бесшабашного романа, когда все, вроде, нипочем, и не существует, ни завтрашнего дня, ни вчерашнего, а только тянется нескончаемое сегодня, в достоверность которого и поверить трудно.
По утрам в спортзале тренер, прознавший от самого же Володьки о его театральном романе, не то всерьез, не то в шутку выговаривал ему за ставшие вдруг снижаться результаты тренировки — опять, значит, ночью Клеопатру выносил?..
Людвига — так на самом деле звали Клеопатру, была внучкой известного немецкого ученого Вольта, дом ее поразил Володьку своим великолепием, относящимся, скорее, к старому времени — у Аникушина, например, и обстановка, и весь интерьер выглядели чересчур модерно, а потому казались Володьке дешевыми и даже какими-то временными. Сама Людвига, выезжая часто с театром в зарубежные гастроли (откуда привезла Володьке превосходное пальто и шведские сапоги, в которых он щеголял последующую пару зим, вызывая завистливые взгляды прохожих на ленинградских улицах), умудрялась еще и учиться на заочном факультете электротехнического института.
* * *
И все же театр Рачихин вскоре оставил, перейдя на работу в свой же институт кочегаром вечерней смены — так было удобнее, потому что ближе к общежитию, да и платили больше. А однажды, вернувшись с соревнований, он застал Людвигу с ее новым другом, чему неожиданно обрадовался, как будто перешагнул через очередной порожек своей жизни — и забыл о нем.
Но один уже быть не умел, а случайные, легко доступные связи перестали его занимать. Наверное, поэтому в зимнем доме отдыха почувствовал себя вдруг по-настоящему влюбленным, когда случайно столкнулся на занесенной снегом аллее с женщиной — в бежевых брюках и красной, отороченной мехом, куртке она промелькнула в группе возвращавшихся с лесной прогулки и, едва окинув его безразличным взглядом, скрылась за поворотом аллеи.
В тот день Володька в первый раз в своей жизни написал стихи — корявые, нерифмующиеся, но, как ему казалось, стоящие всех его спортивных результатов во всех соревнованиях, которые он когда-либо выигрывал. В кино во время сеанса кто-то подсунул ей эти стихи. И она сама нашла Володьку, нашла не на один день, а на весь следующий год. После двух суток, проведенных в чужой квартире на Выборге, откуда не вышли они за это время ни разу, был забыт муж, служивший в чине майора в военной академии; пятилетний сынишка прочно поселился в интернате.
Кончилось все скверно — хуже некуда. Денег не хватало, Рачихин снова вечерами позировал в Академии, ночи, проведенные в постели подруги, отдыха не приносили. И однажды утром на тренировке, перед самой поездкой на Олимпиаду в Токио, Рачихин, неловко оттолкнувшись во время прыжка, порвал на ноге связки. Это означало конец спортивной карьеры — а он оканчивал уже третий курс, оставалось только защитить курсовую работу.
Вернувшись из санчасти на квартиру, которую они теперь снимали, Володька побросал в чемодан бритвенный прибор, пару рубах и спортивный костюм. Взглянув в последний раз на висящую в узком проеме между двумя шкафами картину, изображавшую его, Володьку, в виде спартанца, бросающего копье, — подарок китайца, приведшего Володьку в храм живописи, — он закрыл за собой дверь.
Закрыл навсегда — сколько потом подруга ни пыталась встретиться с ним, сколько ни упрашивала сойтись снова, хоть ненадолго, хоть на месяц — Володька к ней больше не вернулся. И это тоже был порожек, через который Рачихин переступил, чтобы забыть о нем — потому что порожек этот уже отошел к Володькиному прошлому, которое нельзя и не следует повторять.
Море
А потом настал Артек. Тот, который отняли когда-то у Володьки и который не выходил у него из головы все последующие годы. Молоденькая девушка-секретарша быстро оформила ему направление ЦК комсомола, намекнув при этом, что не против и сама прикатить к нему в гости, оставив, по крайней мере на этот период, мужа. Она же, собственно, помогла заменить первое выданное Рачихину направление — тренером в общество «Спартак» — на это.
И Володька впервые увидел море. Он стоял на берегу пустого пляжа — одна смена пионеров уже уехала, другая была в пути — и размышлял.
— Как же так, — думал Рачихин, вдыхая полными легкими удивительный, замешанный на каких-то неизвестных ему красках, запах моря, — такая красота… Существует ведь в природе такое! — и вспоминал свое детство, вспоминал Васюганские болота, грязный и шумный базар с бродящими бесцельно между грубо сколоченных деревянных рядов демобилизованными солдатами.
Он вспоминал своих тогдашних дружков, которых уже нет и которым никогда не довелось увидеть ни это море, ни планирующих над самой волной, бегущей к пологому берегу, белых чаек, ни вдохнуть запах винограда, приносимый порывами ветра со склонов недалеких холмов…
* * *
Работа физрука не казалась Рачихину трудной, скорее, она вообще не напоминала ему работу, а стала как бы перерывом, приятным и неутомительным, в нескончаемой череде дней прожитой им к тому времени жизни. Полтора года в Артеке прошли не то чтобы незаметно — они были наполнены новыми, недлинными и ни к чему не обязывающими стороны романами или знакомствами, о возможности которых он раньше и не задумывался: гостями лагеря бывали космонавты. Володька даже сдружился с Гагариным и Комаровым — оба они погибли, но это было уже спустя годы.
Приезжали летчики-испытатели — Мосолов, Коккинаки… приезжали Кабалевский, Пахмутова Аля — тогда уже прочно вошедшая в полосу своей всесоюзной известности. Приезжали ленфильмовцы на съемки — и Рачихину досталось сыграть короткую роль — это было его первым знакомством с кино, и, наверное, с этого времени стал он подумывать, что хорошо бы со временем найти себе работу на студии.
Но вместо этого Володьке разрешили отложить защиту диплома в институте еще на год, заменив его направлением в международный молодежный лагерь «Спутник», невдалеке от Гурзуфа.
Делегации, отдыхавшие в этом лагере, постоянно менялись — поляки, немцы, чехи. Они приезжали и уезжали, большую часть их составляли девушки, и Володька уже начинал чувствовать себя неким Казановой — настолько свободны и непринужденны были установившиеся в «Спутнике» нравы. Переспав, по крайней мере, с семью или восемью девушками из польской группы и получив почетный диплом города Лодзи, Володька однажды решил — хватит.
Москва
Той осенью он пытался поступить в МГУ на философский факультет. И, наверное, поступил бы, если бы не подвела шпаргалка с цитатой из «Анны Карениной», которой Володька хотел подкрепить заданную тему — «Образ женщины в русской литературе». Пришлось подавать документы снова — на этот раз на экономический, куда он был принят сразу и зачислен на второй курс — с учетом пройденных им дисциплин в Ленинградском институте физкультуры. Помогло, конечно, и спортивное прошлое — несмотря на порванные связки, удалось ему показать неплохой результат по прыжкам в высоту на отборочной университетской комиссии.
Правда, оставалась еще задолженность по математике — ее предстояло ликвидировать в течение семестра. Подумав немного, Рачихин попросился на первый курс — будучи уже зачисленным в университет, он мог начинать учиться сначала. И начал — вместе с сыновьями и дочерьми знаменитостей, составлявших значительную часть его группы: здесь были отпрыски маршала Еременко, партийного вождя Мазурова и многих других чинов и знаменитостей — элиты советского общества.
Все они были много моложе Рачихина, которому уже исполнилось 26, все они пришли прямо со школьной скамьи, и поначалу Володьке казалось, что он все еще в Артеке и окружают его школьники; только странно было, что не они у него, а он у них должен просить время от времени помощи — сказывались годы, проведенные без учебников и, чего скрывать, вообще почти без книг, до того ли было…
Соседка Рачихина по парте оказалась дочкой генерал-полковника, бывшего заместителя Штеменко по Генеральному штабу. С 61-го года он, выйдя на пенсию, преподавал в Академии Генштаба курс оперативного искусства. Дочь его звали Ритой. И на втором курсе она стала женой Рачихина. А до этого были скандалы с ее родителями, уход из дома, неудачный аборт, закончившийся тяжелым воспалительным процессом — когда Володька, устроившись в магазине чернорабочим, тратил получку на цветы, заполнившие всю палату, где лежала Рита.
Свадьбу справляли в Загорянской, на даче. В свадебном генерале нужды не было — хватало действительных представителей советского генералитета, пришли генерал армии Батов и маршал Малиновский… Еще запомнил Володька в числе гостей Марка Бернеса, шахматиста Бронштейна — все они были, вроде бы, друзьями отца Риты.
Владимир и Рита Рачихины. Москва, 1967 г.
С дочкой Ариной
А через год, в 67-м, родилась Аринушка. В ЗАГСе долго удивлялись — откуда, мол, выкопали такое имя, регистрировать не хотели, предлагая заменить на «Ирину».
* * *
С деньгами стало совсем туго. Помощь, оказать которую были всегда готовы Ритины родители, стесняла. Студенческих стипендий и случайных приработков едва хватало и до рождения Аринушки. Поэтому так кстати оказались летние поездки со студенческими строительными отрядами. Строили в Якутии водный канал, нужны были тысячи и тысячи рабочих рук, которых было не набрать ни в самой Якутии, ни среди завербованных. Володьку послали с 5-го курса, назначив неосвобожденным парторгом отряда численностью в 300 человек.
Работа была тяжелая — физическая и монотонная, а потому особого следа в памяти не оставила, составив из трехмесячной череды рабочих смен и скверной водки местного производства нечеткую, туманную расплывающуюся полосу отдельных эпизодов.
Запомнилась, к примеру, эпидемия холеры. Почему-то считалось, что уберечь от нее вернее всяких лекарств сможет парная. Поэтому стремились в баню при любой малейшей возможности. И опять пили водку, запивая ее местным же пивом. А месяц спустя, при чистке чанов на пивном заводе, обнаружили в одном из них скелет, который, как заключила авторитетная комиссия, составленная из работников милиции и представителей районной здравоохранительной системы, принадлежал рабочему пивоваренного цеха, пропавшему без вести некоторое время назад.
Еще запомнился недолгий, но чреватый опасностью для жизни, флирт с девчонкой, работавшей в расположившейся неподалеку от общежития аптеке: ее друг открыто угрожал оторвать Володьке, а заодно и бывшей своей невесте, головы, после чего пришлось Рачихину укладывать в кровать здоровенный топор-колун. Так и отходил ко сну — одной рукой обнимая Верушку, а другой нащупывая холодящий ладонь кованный металл своего защитного оружия.
* * *
Наверное, от этой связи следовало отсчитывать первые трещины, возникшие по возвращении Володьки, в семейной жизни Рачихиных.
Казалось, ничто не могло мешать их благополучию — кооперативная квартира на Ждановской, купленная на якутские заработки, создавала ощущение уюта и прочного достатка. Образовался круг постоянных гостей, собиравшихся у Рачихиных дома. Многих из них можно было даже называть близкими друзьями, поскольку темы, обсуждаемые ими во время и после застолий, нередко были весьма рискованными, такими, которые с чужим тебе человеком вряд ли стоит поднимать. Каждый из них был хорошо, можно даже сказать, прочно устроен в жизни, а попадались среди них и актеры, и художники, и ученые — вроде тех, к кому стал причислять себя и Рачихин, закончивший университет и направленный работать (не без помощи тех же друзей) во ВНИИПО.
Институт был занят разрешением нескончаемых проблем управления социалистической экономикой. Темой же Рачихинского диплома было управление научными исследованиями в США, и Владимиру Венедиктовичу, как величали на службе новоиспеченного ученого секретаря его коллеги, была вполне очевидна непреодолимая пропасть, разделяющая теоретические изыскания академика Глушкова, руководящего этими исследованиями, с возможностью внедрения результатов этих исследований в социалистическую практику.
В общем-то, нельзя сказать, что Рачихин стал прозревать лишь сейчас, став ученым секретарем в группе академика Никифорова. Со второго курса университета приняли его инструктором физкультуры в Госкомитет по науке и технике, и четыре года работы там не прошли для него даром — помимо солидного приработка к студенческим стипендиям, оброс он надежными знакомствами, уровень которых позволял ему надеяться на благополучное устройство в жизни, мало зависимое от могущественного отца Риты и его окружения.
Но, кроме этого, получил он доступ к источникам информации, обычно простому народу не оглашаемой, — из частных бесед с сотрудниками Комитета, из случайно услышанных обрывков чужих разговоров нетрудно было заключить, что огромную армию чиновников, поставленных руководить научными исследованиями в масштабе страны, в первую очередь, интересует собственный престиж, непререкаемость собственных суждений (разумеется, не выходящих своей смелостью за рамки партийной директивы), возможность еще в какой-то раз выехать в зарубежную командировку, предпочтительно — не в Монголию или Польшу, но в Женеву или Париж, и только потом — интересы отечественной науки. Хотя, именно этими интересами и прикрывалась любая корысть.
Все это отлично понимали, но лицемерие, ставшее нормой в официальных отношениях друг с другом, а тем более с начальством, которое ничего другого и не ожидало от своих сотрудников… с подчиненными оганизациями, стремившимися сохранить любою ценой добрые отношения с опекающим их Комитетом — все это не только не мешало, но делало удобными и стабильными связи, наладившиеся между всеми участниками десятилетиями устоявшейся системы.
* * *
Рачихин принял правила этой игры, соблюдал их неукоснительно, и потому карьера его развивалась, если не стремительно, то вполне стабильно и благополучно. Когда комитетские приятели предложили Рачихину новую работу — должность проректора по хозяйственной части Московского авиационного института — отказываться он не стал, а напротив, с готовностью ухватился за возможность расстаться с вроде бы научной карьерой и заняться, как ему тогда казалось, живой и активной деятельностью.
Поначалу он, действительно, пытался применить полученные учебой и опытом предыдущей работы знания, взявшись разработать для МАИ систему научного управления институтом: он часами корпел над схемами взаимоотношений отдельных служб института, приглашал с лекциями для его сотрудников академиков Канторовича, Аганбегяна, Глушкова, Артоболевского.
Академики соглашались довольно охотно — не от избытка времени и не от особых симпатий именно к этому институту, но потому, что, как ни странно, были зависимы от Рачихина: используя деловые и приятельские связи в Госкомитете по науке и в других весомых организациях, он умел добыть импортную обстановку и оборудование для кабинетов и приемных, без которых престиж руководимых академиками учреждений безусловно страдал. Эти же данные Рачихина послужили, в частности, поводом к его близкому знакомству с председателем Интеркосмоса академиком Петровым — что, в свою очередь, еще в большей степени расширило его собственные возможности и связи.
Вместе с тем, не оставлял Рачихин и поездки со студенческими отрядами. Теперь эти поездки уже вовсе не были связаны с физической работой. Руководство отрядами предполагало персональную ответственность — за все, что происходило или могло произойти с участниками отряда, за результаты их работы, за правильную, в понимании начальства, организацию их досуга. Но зато и денег они приносили больше, позволяя одновременно отвлечься на месяц-другой от хозяйственной деятельности, которая Рачихину начинала уже приедаться. И от семьи, в чем Володька сам себе боялся поначалу признаться. Но было это правдою — для него самого внезапной и огорошивающей.
Он безумно любил Аринушку и помнил о ней каждый из 30 дней сибирской отлучки. Ему казалось, что он так же крепко любит Риту, но чувство к ней вдруг перестало мешать ему в знакомствах с другими женщинами. Связи эти оказывались всегда мимолетными и завершались для обеих сторон безболезненно — до тех пор, пока в госкомитетском доме отдыха «Спутник» не свела его судьба с Женей, шестнадцатилетней поварихой, поставленной на выпекание сдобных булочек к столу чиновных гостей кафетерия.
Рачихину шел тогда тридцатый год, разница в возрасте казалась огромной, и знакомство их ограничилось игрой в пинг-понг и прослушиванием пластинок в поселке Ивантеевке, в доме, где жила она со своей сестрой. Записи были западными, самыми новыми, тогда-то Володька впервые услышал диск рок-оперы «Иисус Христос — Суперстар», что, в сочетании с его влюбленностью в Женю, придало этому вечеру щемящую сердце окраску чего-то несбывшегося, несостоявшегося в его, Володькиной, жизни.
* * *
Прошло два года. Вернувшись однажды из очередной поездки в Сибирь, Рачихин нашел дома записку от Риты: «Жду тебя в Судаке, приезжай отдыхать». Раздумывая, стоит ли ему ехать в Крым или дожидаться приезда жены здесь, он механически листал страницы записной книжки — в любом случае, коротать время в одиночестве не хотелось, друзья о его приезде еще не знали, телефон молчал. Одним из первых попался номер Жени — записанный карандашом, он был почти неразличим на пожелтевших, затершихся листках блокнота, хранящегося в ящике письменного стола с тех пор, как нужные повседневно телефоны были переписаны в новую, поблескивающую импортным лаком книжонку.
Володька набрал загородный номер. Трубку сняли почти сразу. И так же сразу он узнал Женин голос. Спустя пару часов они уже сидели за столиком в кафе, где условились встретиться, и, стараясь делать это незаметно, разглядывали друг друга. Жене исполнилось восемнадцать, но, казалось, она совсем не повзрослела — такая же девчонка, те же рассыпавшиеся по плечам рыжеватые волосы, не знающие еще заботливой руки приличного парикмахера и беспощадных, лишающих жизни, химических смесей. Казалось, и плащишко на ней был тот же самый, отечественного производства из прочной темно-синей материи, топорщившейся на сгибах ее худых рук.
Коротко подстриженные ногти, колечко из белого металла с дешевым камешком, скорее даже — стекляшкой. Рачихин же, успевший после дороги принять душ и переодеться — в костюме-тройке, в велюровой шляпе и пальто, пошитом в комитетском ателье из дорогого, матово-переливающегося мелкими зубчиками, ратина — чувствовал себя не просто старше ее на много-много лет, но как бы пришедшим из другой жизни, даже из другого пространственного измерения. Собственно, так оно и было.
В эту ночь Женя осталась в квартире Рачихиных. На другой день она наскоро оформила себе десятидневный отпуск и, под причитания матери, убитой тем, что дочка ее связалась с женатым, да к тому же много старше ее по возрасту мужчиной, вернулась в город.
Потом была неделя в Сочи, в частном домике, который им удалось снять чудом, в самый разгар курортного сезона, прямо на берегу моря. И опять Володьке казалось, что есть только настоящее, что о будущем можно не задумываться. Да и каким оно могло быть, их будущее — встречи украдкой, упреки матери, неприятности на работе — у нее, и, особенно, у самого Рачихина…
Вернувшись спустя неделю, они решили заночевать у Рачихина, чтобы утром первой же электричкой Женя смогла уехать к себе. Повернув ключ в замке, Володька потянул на себя дверь — она приоткрылась лишь настолько, насколько позволяла внутренняя цепочка. Рита была уже дома. Она сбросила цепочку и вопросительно посмотрела на Рачихина, ожидая, что услышит какое-то объяснение, позволившее бы считать, что ничего между ними не произошло, что разминулись они по какому-то недоразумению, заслуживающему разве что шутливого разбирательства и таких же шутливых взаимных упреков, и что жизнь продолжается — устоявшаяся, стабильная, рассчитанная на долгие-долгие годы. Рачихин, поначалу немало растерявшийся, не придумал ничего иного, как, приняв обиженный вид, — не следовало ехать в Судак, не дождавшись его, — почти не здороваясь, пройти к себе в комнату.
Рита, зажав щеки ладонями ставших вдруг непослушными рук, прошла в спальню. Убедившись, что дверь ее плотно закрыта, Рачихин вернулся на лестничную площадку: там из открытых дверей лифта испуганно выглядывала Женина мордашка. По ее загоревшим за минувшую неделю щекам скатывались слезы, смешиваясь с подтеками дешевой синеватой туши. Володька провел ее в свою комнату, уложил, не раздевая, на диван. К 6 часам утра, когда пора было отвести Женю к первому поезду метро, открылась дверь спальни — на пороге стояла Рита и молча глядела на замерших у выхода Рачихина и Женю.
* * *
Так закончился семилетний брак Володьки и Риты. Развод был спокойный, без эксцессов. Каждый из них чувствовал, что уходит из их жизни что-то невосполнимое, но никто не решился сделать первым шаг примирения. Или — не захотел.
Женя-«Ершик»: теперь она у Володьки главная
Шел октябрь 73-го года. Рачихин уехал жить к Жене — на работе, а он к тому времени перешел в аппарат Комитета по науке и технике в отдел систем управления, с жильем обещали помочь, но не сразу. Рита постаралась с головой уйти в кандидатскую диссертацию, она работала над темой, связанной с системой образования в США.
Время от времени Рачихин виделся с дочкой. Аринушка, уцепившись за его руку, шла рядом по протоптанной в еще неубранном снегу, выпавшем на московские бульвары, тропке и декламировала по памяти строчки, которым когда-то научил ее отец: «Хороша была Танюша, краше не было в селе…»
— Папка, — спрашивала она, — а почему он убил Танюшу? Зачем же он ее — кистенем?
Рачихин терялся.
— Ну, может быть, случайно…
— Стихи красивые, а Танюшу жалко, — завершила эту тему Аринушка.
Сменили 5 или 6 квартир — сдавать, не расписанным законным браком, никто не хотел. Потом Рита сама предложила разменять их кооператив: ей досталась отдельная двухкомнатная, Рачихину — девятиметровая комната в общей квартире. И вскоре обнаружилось, что Женя беременна — уже на третьем месяце.
На свадьбу к ним пришли старые друзья, собралось человек 70, может, больше. Все они привыкли знать, что жена Володькина — Рита, все любили ее, все были против их развода. Однако к Жене отнеслись тепло и с пониманием приняли ее, осознав неизбежность и необратимость состоявшегося.
«Мосфильм»
Летом опять была Сибирь — вместо отпуска. Поездка оказалась удачной — привез Рачихин 7 тысяч рублей, что позволило выехать из девятиметровой комнаты в просторную квартиру на Варшавском шоссе, снятую уже по крайней необходимости: в его отсутствие родилась Катюшка.
Рачихин снова отстаивал длинные очереди в молочных пунктах, потом несся на службу, потом — по магазинам, где хозяйствовали знакомые или знакомые его знакомых: там можно было из рук в руки, минуя прилавок, получить приличные продукты, необходимые Жене, заметно ослабевшей после родов.
В один из таких визитов, кажется, это было в «Елисеевском», в подсобном помещении, где Рачихину упаковывали в непрозрачную пластиковую сумку стеклянные банки с паюсной, он столкнулся с бывшим сокурсником по университету Дудиным, бывшим футболистом, а теперь — заместителем директора картины на «Мосфильме». В тот вечер Рачихин заявился домой за полночь, предупредив, разумеется, по телефону Женю, чтобы не тревожилась.
Несколько часов, что они просидели за столиком ресторана Дома кино, переехавшего недавно на Васильевскую, и потом там же, внизу, в пивном баре, Дудин уговаривал его оставить нынешнюю службу и переходить к ним, на «Мосфильм». Рачихин согласно кивал головой, подливая себе и приятелю из запотевшей бутылки «Столичной», но, может быть, и не вспомнил бы никогда об этом разговоре, отнеся его суть к чему-то, хоть и притягательному, но в нынешнем положении Рачихина неосуществимому, — такому, каким когда-то представлялся ему Артек, в который отняли у него путевку. Но спустя несколько дней, Дудин позвонил ему, чтобы сообщить, что имел разговор с начальником производственного отдела «Мосфильма», и тот готов встретиться с Рачихиным.
На студии Рачихину сразу понравилось: они шли с Дудиным по длинным коридорам административного корпуса, а навстречу им или, обгоняя, проносились погруженные в свои дела десятки сотрудников и визитеров студии, важно дефилировала чиновного вида группа. Все составлявшие ее были в великолепно сидящих на них костюмах-тройках, явно не отечественного пошива и с солидными кожаными портфелями; центр этой группы — мордастый, с покатыми плечами и арбузообразным животом — явно подавлял остальных своею значимостью.
— Гляди, — Дудин острым локтем подтолкнул в бок Рачихина, — кинокомитетчики, коллеги — почти в полном составе…
Еще занятнее показалось Рачихину в съемочных павильонах, особенно в одном из них, где Птушко, незадолго до этих дней, заканчивал работу над «Русланом и Людмилой».
А потом состоялся разговор с будущим начальством. После недолгих расспросов, удовлетворившись наличием у Рачихина диплома экономического факультета МГУ и его заявлением о тяге к творческой работе, начальство бегло полистало вложенные в тоненькую папку, присланные уже сюда, отдельные странички из личного дела Рачихина и предложило ему должность, аналогичную дудинской — заместитель директора картины. Из чего Рачихин заключил, что вопрос был проработан и решен еще до его прихода — инстанциями, с которыми «Мосфильм» должен сохранять самые добрые отношения. Дудин оказался человеком слова.
* * *
Первые съемки, на которых досталось работать Рачихину, оказались «Сибириадой». Кончаловский уже заканчивал работу над фильмом, но оставалась одна из самых трудоемких в подготовке сцен — пожар на буровой. К съемкам ее в Башкирии готовились больше двух месяцев: завезли и установили настоящую вышку; восемь камер с разных точек снимали пожар, который в реальных условиях, возникнув от случайной искры, уничтожает буровую за 15 минут — так, что никакой корреспондент не успеет запечатлеть это внушительное зрелище.
Здесь же пришлось сжечь 700 тонн нефти, несчетное число раз настоящие пожарные по команде режиссера шли в огонь, и потом еще и еще — Кончаловский требовал новых и новых дублей. На этих съемках Рачихин сдружился с ним, и Андрон, доверившись, неоднократно засылал его, выделив из числа 8 заместителей директора картины как самого надежного и пробивного, в управления и министерства, от которых зависело получение инвентаря, оборудования и других, порою, совершенно неожиданных вещей, составлявших декорации съемок.
Потом была работа с Олегом Бондаревым, снявшим когда-то «Мачеху». Режиссером он оказался совершенно беспомощным; фильм, снимаемый по скверно выписанному сценарию недавно умершего Всеволода Кочетова, разваливался на глазах и не без участия всей группы. Но в главной роли была занята Ирина Скобцева, картину следовало спасать. И тогда Бондарева убрали, за фильм взялся Бондарчук. Перетасовали съемочную группу, заменили и название фильма, взяв новое — «Молодость с нами».
Сын донского казака и еврейки-матери, Бондарчук, у знавших его достаточно близко или долго работавших с ним, вызывал впечатление некоей присущей ему раздвоенности: безапелляционно требовательный и властный, на съемочных площадках становящийся подобным военачальнику, внутренне он остро ощущал недостаточность своего художественного дара, понимая, что ему никогда не суметь достигнуть высот, в которых творил, например, Тарковский.
Не была ни для кого секретом и история получения им звания: Сталин, увидев в его исполнении Шевченко (тогда Бондарчук еще учился в классе Герасимова, и фильм Савченко был одной из самых первых его работ), произнес «Хорошо играет… Кто этот народный артист?» И на другой же день в центральных газетах был опубликован Указ Президиума Верховного Совета, закрепляющий законодательным порядком пожелание великого вождя.
Большая часть фильма, который досталось спасать Бондарчуку, должна была сниматься в помещениях научно-исследовательского учреждения — так требовал сценарий. Рачихин, пользуясь старыми связями, быстро договорился с Комитетом по науке, оттуда последовало несколько звонков, и вскоре, в одном из подведомственных Комитету учреждений, на несколько месяцев прекратилась всякая деятельность — кроме той, которая была непосредственно направлена на обеспечение производимых в нем съемок фильма.
Бондарчук оценил возможности Рачихина и на банкете, завершившем приемку фильма госкомиссией, подошел к его столику, положил руку на плечо и сказал — достаточно громко, чтобы слышали все сидящие здесь: «Будем работать вместе!» Не знал тогда ни именитый режиссер, ни сам Рачихин, что следующая их совместная работа, до которой должны будут пройти годы, окажется для Рачихина завершающей его путь в советском кинематографе.
А пока Володька, получивший новую для себя должность, ставившую его в один ряд с действительно творческими работниками, — он теперь назывался ассистентом режиссера — продолжал трудиться в разных съемочных группах «Мосфильма» с Гайдаем, Климовым, Кольцовым… На съемках «Прощания с Матерой» — в зарубежном прокате эта картина стала называться «Фароувел» — он сблизился дружески с Климовым. Элем же и предложил ему сняться в небольшой роли пожегщика — так называлась профессия уничтожителей огнем, то есть «пожиганием», того, что еще оставалось от старых русских деревень.
Рачихин доставал для этих съемок корабли на воздушной подушке — настоящие, выделяемые по нарядам министерства, ведавшего речным хозяйством, пригонял грузовики, тракторы… Вся техника доставлялась в Сибирь — под Красноярск или в Подмосковье, где шли основные съемки. А когда, по сюжету картины, реки — отведенным руслом — затапливали сожженные села, когда с грохотом хлынувшие первые волны устремились в низину и обрушились на обуглившиеся остовы домин, заглушая стрекот установленных на холме камер, Володька, стоявший неподалеку от Климова, отчетливо видел, как тот тер тыльной стороной ладони ставшие влажными глаза, отворачиваясь от группы окружавших его ассистентов…
В этот вечер много пили. Климов, утративший официальную сухость, отгораживающую его обычно от членов съемочной группы, спрашивал Володьку: «Знаешь ли ты, что тебе довелось работать с гением?» на что, не менее пьяный, Рачихин возражал: «Это я — гений!»
Наутро Лева Дуров, ставший невольным рефери в этом споре, только качал головой: «Ну, вы вчера давали…»
Климов в те дни пил чаще, чем обычно — третий год на полках кинокомитетских складов пылилась его «Агония», другие работы были редки, от каких-то отказывался сам.
* * *
Время от времени жизнь «Мосфильма», ставшая уже для Рачихина рутинной, прерывалась событиями трагического характера — как будто сюжеты снимаемых здесь фильмов переставали быть придумкой сценариста и врывались в действительность, принося собою неожиданные трагедии и смерти. На памяти Рачихина началось это как раз с «Матеры» — снимать картину должна была Лариса Шепитько при операторе Чухнове и превосходном художнике Фоменко.
Распутин, по книге которого снимался фильм, с трудом согласился на экранизацию. Лариса успела снять только одну сцену — со священным деревом. Рано утром все они ехали в мосфильмовской «Волге», направляясь на съемки. За рулем сидел бывший лейтенант ГАИ, оставивший свою службу в милиции ради возможности быть ближе к покорившему его искусству кино. Шедший по встречной полосе огромный КРАЗ не сумел войти в изгиб шоссе.
Вызванные аварийные команды несколько часов резали автогеном то, что осталось от «Волги», вызволяя из ее сплющенного кузова останки пассажиров — Шепитько, Чухнова, Фоменко, заместителя директора картины, с которым Рачихин был знаком шапочно и фамилии его никогда не помнил, и самого шофера…
Сценарий «Матеры» наскоро переписали, поручив съемки фильма Климову.
А потом утонул Женя Карелов — талантливый режиссер, успевший снять «Нахаленка», «Двух капитанов»; еще несколько его работ были сделаны в рамках партийного задания «Мосфильму», а потому особого следа в кинематографе не оставили. В тот год, разойдясь с женой, оставившей его, поскольку любил Женя выпить и пил много, он сошелся с одной из самых способных художниц «Мосфильма», красавицей Таней, которой и самой в личной жизни не было везения — один за другим у нее погибли два мужа. Выйдя из очередного запоя, Карелов уехал в Гагры, в Дом творчества. В первый же вечер с актером Евгением Матвеевым вышли они на пляж, отплыли метров за сорок, не больше, в море. Из этого заплыва Женя не вернулся.
Татьяна, узнав о гибели третьего мужа, вскрыла себе вены. Отец ее, режиссер студии научно-популярных фильмов, случайно заглянул в ванную комнату, обнаружил истекающую кровью дочь, вызвал «скорую». Таню спасли, а через неделю с отцом ее случился смертельный инфаркт. Рачихин помогал хоронить его. И потом, после нелюдных поминок, они долго сидели вдвоем с Татьяной.
Она плакала, подливая, не глядя, себе и Володьке из коньячной бутылки; струйки коричневой жидкости проливались на скатерть, не попадая в рюмки, а Татьяна, вдруг успокаиваясь, вспоминала первого своего мужа, штурмана дальней авиации, его рассказы о полетах через Северный полюс, в Америку и о встречах с «летающими тарелками», о которых экипаж самолета докладывал и советскому, и американскому правительству: прямо по курсу самолета, рассказывал он, возникали и так же внезапно исчезали огромные, обтекаемой формы, предметы, не похожие ни на что земное.
Этих встреч накопилось в его памяти немало: собираясь в отставку, он написал о них книгу, отнес в Воениздат. Спустя несколько недель ему предложили занести в издательство черновики и оставшиеся у него копии рукописи — якобы для работы над ними. Больше ни рукописи самой, ни черновиков к ней он не видел. А вскоре… вскоре состоялся тренировочный полет, ставший последним и для него, и для всех других членов экипажа.
* * *
Однажды в Кинокомитете кто-то окликнул Рачихина. Обернувшись, он увидел махавшего ему от другого конца коридора начальника производственного отдела «Мосфильма».
— Готовься, будешь работать с Бондарчуком, — сообщил он Рачихину.
На студии давно поговаривали, что Бондарчук затевает съемки советско-итальянского фильма, часть группы должна будет работать в Мексике; сами разговоры о возможности зарубежной поездки уже вызывали ажиотаж, конкуренцию предполагаемых участников группы и тайную, иногда становящуюся явной, борьбу между ними, принимавшую, порой, форму безобразных эксцессов и интриг.
— Ну вот, не прошло и трех лет! — приветствовал его на последовавшей за этим разговором встрече Бондарчук. — Будешь исполнять обязанности второго режиссера, заграндокументы на тебя готовятся. А пока изучай, как совершалась революция.
Фильм ставился о жизни Джона Рида, американского журналиста, чьи коммунистические взгляды и симпатии привели его, вместе с супругой, в Россию первых большевистских лет. Сценарий был написан еще лет десять назад и лежать бы ему на полках еще не один год, поскольку в числе главных действующих лиц его были Троцкий, жуткой памяти однофамилец сценариста Ежов, Каменев, чьими руками в действительности творилась подготовка и совершение российской революции. Но вот появились «РЭДС» — «КРАСНЫЕ» Уоррена Битти, и Суслов лично дал сценарию добро.
Пытались договориться с Госдепартаментом Соединеных Штатов, чтобы позволили отснять отдельные сцены в Нью-Йорке и Питтсбурге, но получили отказ — шел 80-й год, отношения между двумя странами оставляли желать много лучшего, а тут — фильм об американском коммунисте… Решили довольствоваться Мексикой, тем более, что и там Джон Рид оставил по себе определенную память своим пребыванием в не самое лучшее для этой страны время.
* * *
И Рачихин стал исследовать большевистскую революцию. Он рылся в закрытых архивах Ленинской библиотеки, обнаруживая в старых газетах материалы, содержание которых порою потрясало: например, откуда ему было раньше знать о дружбе Ленина с Бенито Муссолини, о часах, проведенных будущим вождем будущей революции за биллиардом с основателем фашистского движения. Или о том, как лысеющий и уже не очень молодой Ульянов терялся где-то в Закопане с девчонками, а Крупская нанимала частных детективов на его розыски…
В Ленинграде, с помощью директора Эрмитажа академика Пиотровского, Рачихин разыскивал тех, кто в 17-м, мальчишками, бежал следом за матросскими батальонами, шедшими по улицам города в направлении Зимнего.
Шедшими, чтобы штурмовать его… Но вдруг выяснилось из их свидетельств, что штурма-то, в общем, никакого не было, потому что бывшие мальчишки более или менее достоверно, но помнили, в каком числе, кто и через какие ворота вбегал во дворец, как убито было несколько восставших солдат брошенной с крыши бомбой, как разъяренные матросы растерзали нескольких кадетов и кого-то из женского батальона, пытавшихся оказать хотя бы символическое сопротивление набегавшим толпам черни.
Потом Рачихин ездил в Ригу, в Таллин — в поисках старых автомобилей и автобусов.
А Бондарчук тем временем уже готовил съемки в Мексике. Вскоре от него пришла первая телеграмма, которую Рачихину показали приятели из отдела внешних отношений: «Срочно прилетай». Других выездных документов у Рачихина не было, соответствующие службы хранили молчание, и он продолжал крутиться между архивами, автомобильными базами и музеями.
В Ленинграде, в гостинице, его застал звонок из отдела внешних отношений — пришла вторая телеграмма от Бондарчука, сдвинувшая каким-то образом с места колесики и винтики тонкой машины, скрытой от посторонних глаз, — деятельность которой связана с выбором и направлением, или ненаправлением того или иного совработника за границу. На этот раз ребята из отдела внешних отношений, составлявшие собою малые детальки той машины и сами достаточно далекие от пульта управления ею, коротко сообщили — через день летишь в Мексику.
* * *
Еще в период работы с Гайдаем над фильмом «За спичками», съемки которого велись вблизи советско-финской границы, шоферы, обслуживающие группу и набранные из местных автобаз, показывали Рачихину тропки, которыми уходили в сторону Финляндии беглецы. Из этих рассказов следовало, что не всех их отлавливали и возвращали — с закрученными за спину руками, иногда истекающих кровью от полученных огнестрельных ран, — назад, на свою территорию. Кто-то уходил навсегда, следы его обычно терялись, и лишь изредка, слушавшие передачи иностранного радио, угадывали в коротких информационных сообщениях искаженно звучащие имена своих бывших соотечественников, на которых органами милиции был недавно объявлен всесоюзный розыск.
Для Рачихина понятие «заграница» оставалось все еще связанным лишь с рассказами коллег, чья служба предполагала и, время от времени, позволяла зарубежные вояжи… ну и со шмотками, привозимыми ими оттуда — в которых, кстати, у самого Рачихина недостатка не было благодаря приличным заработкам Жени, ставшей одной из самых успешных парикмахерш в модном салоне на Сивцевом Вражке. И не то, чтобы заграница казалась ему совершенно недосягаемой — был ведь упущенный по его собственной вине шанс поездки в олимпийский Токио.
В общем-то, никогда он не терял веры, что раньше ли — позже ли, но доведется ему жить где-то в другом мире. При этом представлялся ему почему-то ни какой другой город, но Сан-Франциско. А сынишка, родившийся три года спустя после Катеньки и названный Венедиктом, — в память погибшего на фронте деда, — когда отец, взяв его на руки, подносил к большой карте мира, вывешенной в прихожей, откликаясь на просьбу показать, где Америка, всегда тянул ладошку с растопыренными пальчиками и прикрывал ею Лос-Анджелес. Почему?..
* * *
В два часа ночи в дверь постучали — на пороге стоял шофер мосфильмовской машины, везущей Рачихина в Шереметьевский аэропорт. Он же помог спустить вниз с десяток чемоданов и коробок, часть которых надлежало передать Бондарчуку от его супруги Скобцевой. В других были плотно упакованы сувениры и подарки иностранным членам съемочной группы: хохлома, богато иллюстрированные томики-путеводители по Кремлю, по Третьковской галерее и Эрмитажу, соседствовали с буханками ржаного хлеба, с банками каспийской сельди и таллинской кильки, а также с икрой — красной и черной, предназначавшимися для своих.
Весь этот багаж большей частью уже не первый день громоздился в прихожей, заблаговременно свезенный в квартиру коллегами или их женами в ожидании отъезда Рачихина; что-то успела наспех собрать Женя, на пару дней раньше, чем он сам, узнавшая о дате его отъезда. Перегруженная «Волга», в которой с трудом уместились, кроме Рачихина, Женя и семилетняя Катюшка, мягко тронулась с места, развернулась, выехала на Серпуховку в сторону Садового кольца.
И за спиной Рачихина, как он почему-то знал уже — очень надолго, если вообще не навсегда — осталась его трехкомнатная квартира, полученная взамен предложенной ему поначалу не здесь, на Плехановской, а где-то далеко в Ясенево. Досталась эта квартира с помощью откровенной взятки размером в 500 рублей, врученной им самолично райисполкомовскому чиновнику за ужином в «Арагви» — трапеза тоже составляла часть этой взятки.
А в квартире, на руках у тещи, засыпал Венька. Обычно он шел в постель легко, зная свое время. Но в эту ночь, взбудораженный десятками визитеров, то и дело возникавших на пороге квартиры с кульками и пакетами, из которых выглядывали горлышки бутылок шампанского или марочного коньяка, непрерывно взрывающимся заливистой трелью телефоном, да и самим отцом, старавшимся в любую свободную минуту потискать его в объятиях, он решительно не хотел засыпать. А может и он, привычный к частым командировкам Рачихина, чувствовал что-то необычное и даже роковое для себя именно в этом отъезде отца?
Мексика
Многочасовой перелет с континента на континент не показался ни долгим, ни скучным. Еще перед трапом самолета, во время посадки, обратил Рачихин внимание на группу рослых, спортивного склада ребят, по виду которых было нетрудно заметить, что международный Шереметьевский им не в новинку. Лицо одного из них показалось Рачихину настолько знакомым, что он поначалу растерялся, чувствуя свою беспомощность в попытках угадать — кто же этот парень с короткой стрижкой, постоянно поправляющий замшевую куртку, небрежно наброшенную на слегка покатые плечи.
В самолете группа, на которую Рачихин обратил внимание при посадке, разместилась на несколько рядов позади него; в кресле рядом сидел молодой мексиканец, как позже выяснилось, — аспирант Плехановского института, а значит, каким-то образом сосед Рачихина по Серпуховке. Впереди, в рядах кресел, составлявших привилегированный первый класс, летел кинематографический министр Ермаш, направлявшийся в Гаванну укреплять деловые и творческие контакты подведомственного ему Комитета с соответствующими кубинскими учреждениями.
Когда самолет набрал высоту, и табло с предупреждающей надписью погасло, Рачихин, отстегнув ремень, поднялся с кресла и, сделав несколько шагов по узкому проходу, остановился возле ряда, занятого группой, как он понимал, спортсменов. В центре ее, активно жестикулируя и стараясь перекричать равномерный гул моторов, проникавший в салон самолета, парень, показавшийся Рачихину столь знакомым, что-то говорил своим попутчикам.
Остановившись рядом, Володька открыто уставился на него, стараясь поймать его взгляд — после чего станет возможным вроде бы случайный вопрос, направленный к выяснению, где же они могли встречаться… И в этот же момент пришло узнавание: конечно, это был он, Ленька Осипов, бывший сокурсник по МГУ, а потом — многократный чемпион Европы и Олимпийских игр, старший тренер ЦСК ВМФ, капитан второго ранга. А Осипов, едва взглянув на него, приподнялся с кресла и завопил: «Володька, ты ли?!»
Не виделись они лет десять, может, больше, да и до того друзьями не были, встречаясь лишь время от времени и перекидываясь парой слов, — привет, как дела… — то в университетском коридоре, то на соревнованиях и, совсем уже редко, в общих компаниях. Теперь Осипов в качестве главного тренера вез в Мексику советскую олимпийскую сборную по водному поло. Заместителем к нему был придан его же дружок, тоже неоднократный олимпийский чемпион, признанный лучшим нападающим мира, Саша Шидловский.
Был еще один заместитель тренера — своею низкорослостью, желтоватой кожей лица и золотыми коронками, симметрично поблескивающими меж прокуренных зубов, он разительно отличался от остальных членов группы. В звании полковника КГБ он не в первый раз сопровождал за рубеж советских спортсменов. Ребята же, целиком положившиеся на авторитет своего тренера, внимания особого на него не обращали, раз и навсегда определив ему кличку «сморчок», передаваемую от группы к группе, от поездки к поездке.
Вскоре за счет достаточного числа свободных мест в салоне они пересели таким образом, чтобы в их кругу оказался и Рачихин, и его сосед-мексиканец. В полете много не пили, ограничившись разносимыми стюардессой бокалами с шампанским — правда, в количестве неограниченном. Зато условились, что в ближайшие дни приедет к ним Рачихин погостить в Олимпийскую деревню — до того, как команда, отыграв положенное число встреч, перелетит на Кубу, чтобы продолжить свои выступления уже там.
* * *
В Мексико-сити Бондарчук в первый же день прилета, не дав Рачихину и пару часов, чтобы привести себя в порядок, — только душ и смена дорожной одежды — потащил его на студию знакомить с иностранными участниками съемочной группы.
— До начала работы 5 дней, отдохнуть успеешь, а сегодня — первая общая встреча, — объяснял он, пока казавшийся Володьке огромным, как корабль, «Шевроле» вез их по нескончаемым улицам города. Смертельно уставший в перелете Рачихин рассеянно слушал его наставления, что-то отвечая на вопросы, связанные со студийными делами, и иногда, поверх приспущенного бокового стекла, пытался рассмотреть проносившиеся мимо фасады зданий, витрины магазинов, почти сплошь занимавшие первые их этажи, уличную толпу, пестрящую яркими красками легкой одежды.
В этот вечер Рачихин познакомился с Франко Неро, приглашенным на роль Джона Рида — в фильме должна была также играть его бывшая жена Ванесса Редгрейв, но что-то не состоялось, и предназначавшаяся ей роль была отдана другой, тоже западной актрисе.
Следующие дни обещали быть свободными, и первый из них Рачихин употребил на закупку гостинцев, которые мексиканец-аспирант обещал передать Жене в Москве — туда он возвращался через пару месяцев. Денег у Рачихина оказалось неожиданно много — по приезде ему выдали десятидневное жалованье, из расчета 500 песо, т. е. около 20 долларов, в сутки.
Кто-то из группы, сносно владевший испанским и знавший местные магазины, провез его по ним, и к вечеру один из московских чемоданов Рачихина был плотно утрамбован — в первую очередь, превосходной детской одеждой и обувью, а также предназначенными для Жени кожаной и вельветовой куртками, джинсовым костюмом, сумочкой из настоящей крокодиловой кожи, солнечными очками и прочим, нелишним для привыкшей уже хорошо одеваться столичной жительницы, товаром.
Много позже Рачихин выяснил, что мексиканец так и не доставил эти подарки его семье — то ли побоялся навестить их после побега Рачихина, а, скорее всего, счел, что никому до этого чемодана нет теперь дела, и не лучше ли сбыть его содержимое через секретаршу декана ее друзьям, охочим до товара с зарубежными этикетками и наклейками.
* * *
Когда до начала съемок оставалось три дня, Володька, прихватив с собою трех мексиканских девчонок, с которыми он успел познакомиться на студии и которые взялись быть его добровольными гидами, нагрянул к ребятам в Олимпийскую деревню. Нагрянул вполне вовремя и кстати — банкет по поводу первого места, выигранного командой в панамериканских играх, был в самом разгаре. До следующих игр оставалась неделя, а потому спортсмены, расслабившись, пили.
Пили много, во главе со своим тренером и его помощниками, — за новые победы, за дружбу, за Москву, за Рачихина и доставленных в деревню девчонок. Володька помнил потом, как, предавшись общим с Осиповым воспоминаниям, начал вдруг поругивать по каким-то поводам советские порядки и как гэбешный «сморчок» ставший вдруг трезвым и внимательным, трепал его дружески по плечу, подливал «Столичную» в его рюмку и повторял:
— Хорошо, Володечка, говоришь, оч-ч-чень интересно говоришь, давай отдельно встретимся, потолкуем наедине!..
На что Осипов, услышавший его напряженный шепот, кричал — так, чтобы всем сидящим рядом было слышно:
— Да заткнись ты, отцепись от человека, брось дурака валять — наш он, свой! — и на всякий случай оттаскивал Рачихина от «сморчка» в другой угол зала.
В одну из таких минут Володька, сам от себя такого не ожидая, вдруг стал объяснять Осипову, что останется он в этой поездке и в Советский Союз не вернется, скорее всего, будет жить в Сан-Франциско, куда он готовился переехать всю свою сознательную жизнь. Осипов плакал, прощально прижимая Володьку к своей груди, как бы понимая непреклонность его решения, но вслух не переставал говорить — не дури, я за пятнадцать лет весь мир объездил, лучше России нет для нас места, только там можно жить русскому человеку… Отснимешь фильм, вернешься — все для тебя будет, купаться будем в лучших бассейнах, париться в лучших саунах…
Володька тоже плакал, наполняя вновь и вновь свою и Осиповскую рюмки и приговаривая — нет, не вернусь…
Сквозь вязкий дурман алкоголя он точно понимал, что каждого произнесенного им слова, прими их несведущие люди всерьез, вполне достаточно, чтобы посадить его тут же, забрав прямо с банкета, в самолет и отправить назад, в Москву (о том, что было бы потом, по возвращении, и задумываться не хотелось). И каким бы близким и заслуживающим доверия ни стал казаться ему в той поездке Осипов, что стоило тому предположить, что Рачихин попросту провоцирует его…
А Осипов на следующее утро как бы начисто забыл о пьяных Володькиных откровениях — во всяком случае, последовавшие за той ночью полтора месяца съемок не дали повода Рачихину предположить, что кто-то следит за ним более пристально, чем за другими советскими членами группы. И Володька, успокоившись, и сам перестал вспоминать о своем разговоре с Осиповым, положившись, то ли на его порядочность, то ли на количество выпитого ими, возможно, заглушившее все происходившее на банкете в сознании его участников. То ли на какую-то особую его, Осипова, осведомленность в Володькиной судьбе…
Начались съемки. Работали по четырнадцать часов в день — столько, сколько позволяло солнце, в свете которого снимались массовые сцены. Советская группа включала 22 человека, в массовке же не было ни одного, понимавшего по-русски, и Рачихин, облачившись в солдатскую форму, бежал впереди статистов, изображавших наступающие батальоны, показывая им направление, на которое были нацелены объективы камер.
— Здесь падаем, здесь ползем, теперь поднялись — все за мной! — кричал он массовке, и статисты-мексиканцы, послушно понимая язык жестов, устремлялись за истекавшим потом Рачихиным.
— Молодец! — хвалил его Бондарчук, а на сороковой день съемок, когда предстояло работать с самой значительной батальной сценой, оставив его рядом с собой, на мостках, откуда наблюдалось все поле с развертывавшимися на нем событиями, к обычной похвале добавил:
— Учись, скоро будешь снимать сам.
Перед началом съемок Рачихин сунул второму оператору в руки свой «Зенит».
— Сними пару кадров на память, нас с Бондарчуком, остальных…
— Ты чего, — удивился Бондарчук, — погибаем, что ли?
— Да так, перед баталией, пусть останется память.
Эту пленку Рачихин потом передал мексиканцу-аспиранту вместе с чемоданом, чтобы отдал ее Жене — так она и затерялась.
Потом отработали еще несколько сцен, простых, не актерских — где-то проезжает телега, где-то скачут кавалеристы. Съемки подходили к концу. Как-то в один из завершающих дней Рачихин заглянул рано утром в комнату еще не проснувшегося директора картины.
— Сегодня день свободный, хочу мотануть в Мексико-сити: пора готовить подарки семье.
— Езжай, остановишься в «Хилтоне», там номера пока за нами, в случае чего — заночуешь. Не прозевай завтрашние съемки — начинаем не позже 11 утра.
Когда Рачихин вышел из гостиницы, на плече его болталась красная брезентовая сумка, в которой уместился двухтомничек Пушкина, трусы-носки и фотоаппарат. Во внутреннем кармане спортивной куртки топорщился необтрепанными и потому жесткими еще уголками новенький паспорт гражданина СССР — его специальное издание, выдаваемое командируемым за рубеж.
На тротуаре, у самого входа в гостиницу, он увидел Левана Шенгелая, художника фильма. Выглядел тот утомленным — может, сказывалось напряжение жесткого графика съемочных дней, может, прожитые им 65 лет. Хотя, похоже было, спать он с вечера вообще не ложился.
— Чего это он?.. — подумалось Рачихину, а Шенгелая уже спрашивал его, цепко придерживая за оттянувшийся рукав куртки:
— Куда ты?
— Да вот, собрался в Мексико-сити за гостинцами… Шенгелая разжал пальцы, рукав куртки распрямился, приняв свою прежнюю форму и плотно облегая холодящей синтетической, не успевшей еще согреться тканью, руку Рачихина. Пожевав губами, он задумчиво уставился на Володьку.
— Говоришь, за гостинцами?..
Рачихин, не отвечая, пожал плечами и, резко повернувшись, направился в сторону автобусной остановки.
— Ну-ну… Успехов! — донеслось ему вслед.
В пути
Дальше события развивались совсем не так быстро, как это поначалу виделось Рачихину. Сойдя с автобуса, он купил у уличной торговки ведро свежих, едва распустившихся, роз и направился к дому единственного человека в Мексико-сити, кому он мог еще довериться — пожилой русской женщине, приглашенной в студию на предварительный монтаж отснятого.
Когда-то, еще в 45-м, муж Любови Викторовны, посол Мексики в СССР, увез ее сюда, за тридевять земель от родного дома. Год спустя он неожиданно умер. Промыкавшись последующие пять лет — без профессии, без языка, практически без средств, поскольку наследники мужа сумели через суд отобрать все имущество, кроме дома, в котором она осталась жить — она вышла замуж за местного архитектора, но и тот вскоре умер.
Сейчас, предупрежденная за несколько дней, она уже ждала Рачихина. Наскоро перекусив, вышли в город. Сначала навестили аспиранта из Плехановского — чтобы переслать через него в Москву фотопленки с последними кадрами, снятыми Рачихиным в Мексике: очень хотелось хоть так сохраниться в памяти подрастающих ребят. Потом взяли такси — согласно разработанному плану следующие день-два Рачихин должен был провести в доме близкой приятельницы Любови Викторовны, жены местного литератора, находившегося в те дни в отъезде…
Этот дом Рачихин оставил лишь к исходу третьего дня — когда уже все газеты пестрели сенсационными сообщениями о пропаже сотрудника советской съемочной группы.
Рачихина искали — и мексиканская полиция, и сотрудники КГБ, прикомандированные к советскому посольству, и сами члены группы: оставалась все еще надежда, что не сбежал Рачихин насовсем, а по молодости лет забурился, прощаясь с заграницей, к местной подруге и, не рассчитав силы и утратив счет времени, вместо нескольких часов задержался на все три дня.
Частично это предположение было справедливо, потому что, действительно, возник у него короткий роман с укрывавшей его женой мексиканского литератора — короткий, но заставивший Рачихина на какое-то время забыть о цели пребывания в ее доме. В нечастые минуты просветления хватался он за карманного формата русско-английский словарик, подаренный ему на прощание Любовью Викторовной, беспомощно перелистывая его страницы с микроскопическим шрифтом, составлявшимся в слова почти незнакомого ему языка.
По отпечатанным на глянцевой бумаге крупномасштабным картам, собранным в атлас Северной Америки, он пытался определить будущий маршрут перехода границы. Иногда ему казалось, что местом перехода должен стать Техас, потом становилось очевидным, что самым безопасным и надежным было бы пытаться уйти через районы, граничащие с Калифорнией, — где-то под Сан-Диего.
* * *
А тем временем в газетах ежедневно появлялись фотографии Рачихина с призывами к читателям сообщить в советский консулат любую информацию, связанную с его исчезновением; с тем же призывом обращались к населению вещающие на испанском, португальском и английском языках радиостанции. Оставаться в Мексико-сити становилось более чем опасным. И ранним утром четвертого дня Рачихин вышел из крохотного «Рено», на котором он был доставлен приютившей его подругой Любови Викторовны, в район американского посольства (но не к самому посольству, а за несколько кварталов — подъехать ближе ей казалось непредусмотрительным).
Последующие три часа, с шести утра и до девяти, пришлось провести в крохотной кофейне — посольство было еще закрыто, а вид тысячной толпы, осаждавшей его ворота, казался ошеломляющим. Рачихин заказывал новые и новые чашечки турецкого кофе, себе и молодому голландцу, которого он окликнул на улице и затащил сюда, чтобы не быть одному — тот тоже ждал открытия консульского отдела.
Ровно в 9 они сумели протиснуться к первому кордону, состоявшему из мексиканских полицейских и казавшемуся самым опасным: голландец, открыв свой паспорт, уже готовился миновать пост, когда Рачихин обнял его за плечи и, на ломаном английском, сообщил проверяющим — мы вместе. Второй проверочный пост состоял из американских солдат с болтающимися за спиной короткоствольными автоматами. Здесь Рачихин уже не побоялся достать из кармана свой, переплетенный в синий ледерин, паспорт — американцы, по его расчетам, выдать перебежчика советским не могли.
Женщина, которой в окошечко протянул он паспорт и составленное им, с помощью словарика, прошение о предоставлении политического убежища в Соединенных Штатах, улыбнулась ему, как старому знакомому — по-видимому, она уже слышала об исчезновении Рачихина и, вроде бы, даже ждала, когда же он, наконец, объявится здесь, в посольстве. Предложив Рачихину присесть на деревянную, с сиденьем, покрытым добротной кожей, скамью, она ненадолго удалилась. А спустя пару минут вместе с нею в приемной появился невысокий, лысоватый, с коротко стриженными усиками, человек — совсем такой, каким Рачихин в детстве представлял себе шпионов, засылаемых в его страну иностранными разведками.
— Так это вы — Рачихин? — обратился он к сидящему обняв колени ослабевшими вдруг руками Володьке. Говорил он по-русски чисто, без акцента, что еще больше укрепило Рачихина в его представлении о том, как должны выглядеть шпионы. — Ну, идем!
Он провел Рачихина через турникет, отделявший приемную часть от остальных посольских помещений. Здесь содержимое Рачихинской сумки вытряхнули на стол, тщательно осмотрели и вернули хозяину. Затем его провели в служебный кафетерий, где вскоре появился огромного роста, одетый в цивильное, американец. Используя помощь Германа, — так звали говорящего по-русски сотрудника посольства, происходившего из семьи старых русских эмигрантов, — он обрушил на Рачихина град вопросов, почти не делая между ними перерывов и не особо вслушиваясь в ответы Рачихина.
Потом, в небольшой конторке с одним столом и приставленными к нему стульями, Герман помогал Рачихину заполнить десятки граф в нескончаемо длинных анкетах, водил его в соседнюю комнату фотографироваться. А к исходу дня сообщил, что главный эмиграционный офис в Вашингтоне на сегодня работу свою закончил и последующие два дня он тоже будет закрыт в связи с национальными американскими праздниками.
— Как же так? — растерялся Рачихин. — А куда мне деться?.. Меня же ищут!
— Знаешь, — предложил Герман, немного подумав, — едем ко мне.
Оставить здание посольства оказалось не так просто — вокруг него уже кружили легко узнаваемые Рачихиным чиновники советского консулата и вполне открыто дефилировали наряды мексиканской полиции. И те, и другие внимательно вглядывались в лица выходящих из посольства сотрудников и визитеров. Значит, следовало искать другой путь. Герман вывел его через гараж к задним дверям здания, откуда они, незамеченными, мимо каких-то мусорных свалок, задними дворами пробрались к посольскому дому, где жил Герман — в десяти минутах ходьбы от территории самого посольства.
Ночь прошла без сна — они пили водку и поверяли друг другу истории своих жизней, что для русского человека, оказавшегося на чужбине, является как бы лучшим способом проведения выдавшегося досуга. К утру изрядно уже захмелевший Герман неожиданно предложил:
— Не стоит тебе ждать здесь три дня — найдут. Добирайся-ка ты сам, так надежнее. И не через Сан-Диего, иди к техасской границе — там спокойнее.
Утром, взяв у Рачихина 20 долларов, он съездил к автовокзалу и привез билет, с помощью которого надлежало Рачихину оставить ставший для него смертельно опасным город. Везти его к автобусу на своей машине Герман побоялся и вызвал такси.
* * *
Трое последовавших за этим суток, когда Рачихин вспоминал их, виделись ему как разрозненные кадры отрезков ленты, с которыми работают в монтажной, составляя фильм. Он менял автобусы, пересаживаясь с маршрута на маршрут, на коротких остановках покупал бутылочки кока-колы и запивал ею бутерброды, заботливо упакованные ему в дорогу Германом. Когда в автобусах появлялся контроль, он, единственный в салоне европеец, в светлом спортивном костюме и с яркой, красного цвета, сумкой, протягивал билет проверяющему, стараясь не смотреть на него, чтобы не быть узнанным.
К исходу третьих суток, когда до границы оставалось 26 миль, автобус остановился перед шлагбаумом. Мексиканский пограничник, пожилой, с морщинистым лицом, в мешковато сидящей форме, войдя в автобус, окинул быстрым взглядом сидящих в нем немногих пассажиров и направился прямо к Рачихину — Паспорт! — коротко бросил он, протянув руку.
Открыв синюю книжицу на странице, где предполагался штамп визы, дозволяющей въезд в США, он жестом пригласил Рачихина выйти из автобуса. «Все! — понял Рачихин, — сейчас дадут выспаться — за все трое суток…»
В небольшом домике, стоявшем прямо у шлагбаума, офицер, сличивший фотографию в паспорте Рачихина с его физиономией, сел за пишущую машинку, заправил разграфленный лист бумаги и долго что-то впечатывал в него, время от времени листая странички лежащего на столе паспорта.
Несколько раз Рачихин пытался прервать его занятие; путая немногие знакомые ему английские и мексиканские слова, он повторял: Амиго, но Раша, плиз, Америка! — и, приставляя указательный палец к своему виску, показывал, что с ним, Рачихиным, будет, если его вернут советским. Кончив печатать, офицер вывел Рачихина на улицу, где их уже поджидал потрепанный джип с сидящим в нем офицером полиции.
— Оружие есть? — спросил офицер по-английски. Рачихин вопрос понял и только развел руками. Офицер пригласил его сесть на переднее сиденье, и машина резко рванула с места.
* * *
Дорога была пустынной, только силуэты деревьев и столбов, с провисшими между ними нитями почти не видных в ночи проводов, мелькали по одну сторону, другая сторона была вовсе ровной и утопала в густой тьме. Володька косился на кобуру, болтавшуюся на бедре водителя, и думал: выхватить пистолет, грохнуть из него — и бежать дальше, к границе.
Вдруг он понял, что направление, в котором движется джип, ведет не назад, в Мексику, в чем он был почти уверен, а к северу. Побоявшись поначалу поверить, что такое возможно, он пытался сообразить по расположению звезд, в какой стороне находится граница. Потом, не выдержав, обратился к водителю:
— В Америку?
Тот, не отвечая, лишь утвердительно кивнул. И правда, минут через десять где-то впереди возникли контуры высокого здания. Окна всех его этажей светились — это был американский «Хилтон». А значит — Америка. От которой Рачихина теперь отделяли всего две мили, разрезанные поперек своей протяженности пограничной рекой Рио-Гранде.
Следующий час Рачихин провел в помещении погранпункта. Мимо проходили возвращавшиеся из своих поездок американцы. Они косились на Рачихина, уверенные, что задержан он не иначе как за попытку пронести через границу наркотики — что еще можно было предположить, глядя на молодого, не похожего на мексиканца, парня в легкой, не по сезону, одежде, с болтающимся на шее фотоаппаратом и колечком на среднем пальце руки, подаренным Рачихину мексиканкой при их прощании. Потом с Рачихинского паспорта снова что-то печатали.
Ночь кончилась, за окнами стало совсем светло. Казалось, про Рачихина забыли — он продолжал оставаться в той же комнате, куда привел его сопровождавший в машине пограничник. Сменился состав дежурных — кто-то из уходящих кивнул в сторону Рачихина и произнес несколько испанских слов заступившему на смену офицеру. Тот присел за стол, взглянул мельком на стопку бумаг, поднялся и вышел.
Рачихин остался один. Он уже не думал об опасности насильственного возвращения, возможно, по-прежнему грозящей ему. Сейчас самым главным стало — уснуть. Сквозь смеженные веки он замечал, как в комнату входили и выходили какие-то люди; иные из них были в пограничной форме, иные — в штатском. Через какое-то время — он сам не знал, сколько прошло от его прибытия сюда — вошел офицер, который чем-то привлек внимание Рачихина.
Стряхнув наползавший сон, Рачихин вскинул голову, всмотрелся и понял: этот офицер отличался от других своим европейским, скорее всего, испанским типом лица, выше среднего ростом, общей подтянутостью, не присущей его коллегам-мексиканцам. Рачихин решился. Он поднялся навстречу вошедшему.
— Сэр, пи-пи… — обратился он к офицеру, дополняя жестами смысл своей просьбы.
Они вышли во двор, офицер указал ему на небольшое бетонное строеньице, стоявшее неподалеку, может быть, в десятке метров от двери, ведущей в служебные помещения заставы. Войдя в уборную, Рачихин нашарил в боковом кармане сумки пакетик с двенадцатью металлическими советскими рублями, вытащил одиннадцать штук, едва уместившиеся в ладони. Выйдя из кабины, он подошел к офицеру, поджидавшему его, и, убедившись, что на них никто не смотрит, стал совать серебряно поблескивающие ликами Ленина кружочки в руки офицера, убедительным шепотом и настойчиво повторяя — Америка… Америка. Офицер улыбнулся, сунул монеты в карман кителя и подвел его к шлагбауму. Из будки выглянул пограничник:
— Сорок песо, — произнес он, почти не взглянув на Рачихина. Рачихин протянул бумажку достоинством в 500 песо и помахал рукой, показывая, что сдачи ему не надо. Шлагбаум, закрывавший дорогу, поднялся, и Рачихин, осторожно ступая по бетонному настилу перекинувшегося над рекой моста, направился в Америку.
Этот километр, отделяя Рачихина от другого берега, казался ему сейчас равным всему пути, проделанному от Мексико-сити до Рио-Гранде: его не оставляло ощущение, будто в спину ему уже наведен ствол карабина и вот-вот раздастся выстрел, кладущий конец и его путешествию, и всей его, как теперь становилось ясным, промелькнувшей мгновением, жизни. Где-то краем сознания понимал Рачихин, что не было смысла мексиканским пограничникам стрелять в него прямо здесь, на смычке двух границ — вполне бесхлопотно могли они избавиться от него, отправив назад, в Мексико-сити. И все же…
На другой стороне моста Рачихина уже ждали… и опять, судя по лицам, это были мексиканцы, правда, одетые в униформу, отличную от той, с которой Рачихину уже довелось столкнуться на только что оставленной стороне реки. В помещениях заставы, куда ввели его, Рачихин заметил прислоненный к углу флаг с неизвестным ему рисунком. Флаг этот никак не походил на хорошо знакомый звездно-полосатый американский, и Рачихин еще больше засомневался — Америка ли это?
Потом уже, спустя час-другой, занятые оформлением его бумаг двое офицеров из кубинских беженцев, — это они показались Рачихину похожими на мексиканцев — объяснили, что каждый штат Америки имеет свой флаг, и этот, в частности, олицетворяет государственность Техаса.
— Ого, — удивлялись кубинцы, — первый раз в этом месте советский переходит границу!
Они с любопытством рассматривали Рачихина, пытались его допросить, с соблюдением всех формальностей, что оказалось почти невозможным, ибо ни английским, ни испанским Рачихин в достаточной степени не владел, чтобы ответить на десятки хитроумных вопросов, заготовленных американскими властями для перебежчиков. Вызвали переводчицу — жену американского поляка, жившую с пятидесятых годов на ранчо мужа где-то под Сан-Антонио.
Пока ждали ее, Рачихин прикорнул. Настоящий сон не шел, несмотря на дикую усталость… а, может быть, именно из-за нее. Рачихин вышел в туалет. Оправившись, возле самого выхода он наступил на валявшийся на кафельном полу американский доллар. Рачихин поднял его, расправил, аккуратно сложил и запрятал в куртку — американская земля встречала его сувениром, который мог явиться добрым предзнаменованием к ожидавшей его здесь жизни.
* * *
Наконец, приехала переводчица — с мужем и детьми, которых она, после первых же минут знакомства, отправила в «Хилтон» за едой для Рачихина. С ее помощью все формальности вскоре были закончены. К вечеру на заставе появились новые офицеры. Их было двое, и этих уже ни с кем перепутать было нельзя — они были явно американскими парнями, точно такими, какими их представлял себе Рачихин по «Великолепной семерке» и другим фильмам, которые просматривал он, в свое время, в закрытых для широкой публики залах Кинокомитета.
— Поехали! — после короткого знакомства скомандовал один из них.
— Куда? — Рачихин рассчитывал, что хоть в эту ночь ему удастся, наконец, отоспаться — пусть даже здесь, на голой скамье, только бы больше не двигаться, не слышать ничьих голосов, задающих ему нескончаемые вопросы…
— Едем в Лоредо.
Лоредо оказался небольшим городком, разделенным границей на две части — американскую и мексиканскую. Сначала остановились у дома, где жил один из сопровождавших его офицеров, вошли в него. Хозяин, представив Рачихина своей жене, ушел в другие комнаты, а спустя несколько минут вернулся — уже в простой, видавшей виды ковбойке, застиранных джинсах, опоясанных широким ремнем с небрежно засунутым за него револьвером.
Вышли, подъехали к следующему дому — там все повторилось в той же последовательности: знакомство с женой, переодевание… После чего Рачихину было сообщено, что предстоит дорога длиной в 150 миль, ведущая в Сан-Антонио, где Рачихина должны передать иммиграционным властям для определения его дальнейшей судьбы.
Едва отъехали от Лоредо, машина остановилась — дорогу преграждал патруль: человек десять, одетые в кожаные куртки, в широкополых шляпах и с автоматами наперевес: они выглядели уже совсем в точности пришедшими с экрана героями вестерна. Успевший почти мгновенно уснуть на отведенном ему заднем сиденье, Рачихин теперь, согнав сон, с любопытством разглядывал их. Спустя минуту джип тронулся дальше, и он снова задремал.
Растолкали его, когда машина уже стояла у подъезда чьего-то дома — как выяснилось вскоре — начальника местной иммиграционной службы. Время приближалось к десяти, офис был закрыт, и, коротко посовещавшись, опекавшие Рачихина офицеры потрясли ему на прощанье руку и, бросив короткое «Гуд лак!» исчезли в наступающей ночи.
Рачихина провели в дом, представили жене хозяина, его молоденькой дочери, не выпускавшей из рук грудного ребенка. Не спрашивая согласия Рачихина, хозяин налил ему в глубокий стакан водки, плеснул сверху апельсинового сока, бросил в него несколько кубиков льда. Для Володьки, не спавшего уже четверо суток, эта доза «скрюдрайвера» была более чем достаточной, чтобы почувствовать — еще мгновение, и он, забыв о приличиях и необычности своего нынешнего положения, свалится прямо здесь, в гостиной — и пропади все пропадом…
А хозяева не уставали расспрашивать его о России, и Володька дарил им какие-то советские открытки и значки, завалявшиеся в его сумке, и совершенно уже переставая соображать, отвечал им по-русски. Хозяева смеялись, подливали в его стакан водку и разглядывали полученные сувениры.
Наконец Рачихин оказался в отведенной ему комнате. Стянув носки, он уже представлял себе, как, приняв впервые за четыре дня дороги душ, укладывается в холодящую свежими простынями кровать… Но в дверь постучали: хозяин извиняющимся тоном объяснил Рачихину, что, по-видимому, оставаться ему здесь нельзя.
Рачихиным овладело полное безразличие — ему уже стало все равно, куда его теперь везут эти двое, облаченных в кожаную униформу, патрульных, как долго будет длиться поездка… Под жестоким ливнем, образовавшим в считанные минуты глубокие лужи, в которых почти на треть своей высоты утопали колеса джипа, они подъехали к загородному мотелю. Один из сопровождавших вышел первым, внимательно осмотрел подступы к зданию гостиницы, обошел его вокруг, вошел внутрь и почти сразу поманил жестом из остававшихся приоткрытыми дверей сидящих в машине.
Рачихину была подготовлена просторная комната, расположенная на втором этаже в самом конце коридора, упиравшегося в глухую стену. Приняв душ, он натянул на голову одеяло, которым была застлана широченная кровать, пытаясь укрыться им от звука включенного телевизора: офицеры, выложив пистолеты на стол и забросив на него же ноги, смотрели, откинувшись в креслах, какой-то ковбойский, кажется, фильм.
А Рачихин вопреки чудовищной усталости опять не мог уснуть — ему казалось, что стоит ему задремать, офицеры накинут ему на голову подушку, приставят к ней свои огромные револьверы и… Он понимал абсурдность своего страха, но при каждой попытке погрузиться в сон с удивительной настойчивостью возникала в его воображении все та же картина. Он вздрагивал, открывал глаза, уставившись в мутноватые отсветы проникавших под одеяло бликов экрана работающего телевизора, вслушивался в звуки, доносящиеся извне.
В 7 утра Рачихина растолкали — уснуть ему все же удалось, он сам не заметил, как. Спустились в ресторанчик, работавший при мотеле круглые сутки. Омлет, запеченный с сухим итальянским пармезаном, и чашка горячего кофе взбодрили Рачихина — ровно настолько, чтобы он начал наконец осознавать перемену в своем положении: он уже находился под опекой американских властей, и жизни его ничего не угрожало.
Офицеры, по-видимому, так не думали — последующие восемь суток прошли в непрерывной смене отелей, в которых они ночевали вместе с Рачихиным. Когда один из них дремал, второй внимательно наблюдал за происходящим вокруг, то неожиданно и резко открывая ведущую в коридор дверь, то выглядывая на улицу из-за плотно затянутых оконных штор.
Дневные часы проходили в иммиграционном офисе — допросы следовали один за другим, а в перерывах Рачихина помещали в одну из закрытых комнат небольшого комплекса, составлявшего нечто вроде внутренней тюрьмы — в других комнатах, когда открывались их двери, Рачихин мог рассмотреть своих соседей, большей частью, задержанных при переходе границы мексиканцев.
* * *
К исходу седьмого дня Рачихина вдруг подозвали к телефону — его вызывал Нью-Йорк. На другом конце провода слышались чистые русские голоса — с ним по очереди говорили руководители Толстовского фонда князья Голицын и Багратион.
— Поздравляем, Владимир Венедиктович! — доносилось из ставшей вдруг влажной в его руках телефонной трубки, — вы свободный человек!
Рачихину не доверяли. Собственно, ничего другого он и не ожидал, но особо явным это стало из последовавших за телефонным разговором с Нью-Йорком бесед с новыми фигурами в этом повествовании. Допрашивали его двое — сотрудник ФБР и сотрудник ЦРУ, при первой же встрече предъявившие Рачихину свои удостоверения. И хотя беседы эти вроде бы не были допросами — если не считать сопутствующих им новых и новых анкет, где все вопросы, на которые он многократно уже ответил, повторялись снова и снова — сотрудник ФБР, ведший главным образом беседу, с нарочитой настойчивостью спрашивал Рачихина — не агент ли он КГБ? — сам смеялся вместе с отшучивающимся Рачихиным, а спустя некоторое время, снова повторял:
— Ну, а все-таки, скажи по-дружески, не для протокола, зачем тебя послали?
Он похлопывал Рачихина по плечу, извинялся за свой не вполне совершенный русский, спрашивал, не мог бы Рачихин дать ему пару уроков, и, во время коротких перерывов, наклонялся к нему через ресторанный столик, подмаргивал и опять:
— А долго тебя готовили к засылке?
Цэрэушник большей частью молчал, изредка лишь обращаясь вполголоса к Рою — так звали его коллегу — с короткой английской фразой.
В эту ночь Рачихин спал крепко, до 9 утра никто его не тревожил. Во время завтрака к нему подсел Рой.
— Сегодня летишь в Лос-Анджелес!
Остаток дня ушел на знакомство с Сан-Антонио, по которому Рой возил его в стареньком «Форде», показывая университетский комплекс, здание старого костела, свой дом, наконец. А к десяти часам вечера Рачихин уже сидел, откинувшись, в узком, но достаточно удобном кресле небольшого, по сравнению со стоявшими рядом лайнерами, «Боинга», перекатывая во рту леденец и ожидая взлета. Прощаясь у самого трапа, Рой, среди прочих напутствий, несколько раз повторил, так, чтобы Рачихин запомнил:
— Твое имя для всех попутчиков — Рич, Билл Рич.
А проходившим мимо них членам самолетной команды он, передавая Рачихина на попечение, добавил:
— Билл — грейт гай (прекрасный парень).
Что еще знали о нем пилоты, Рачихин понятия не имел, но когда самолет взлетел, стюардесса подкатила к его креслу столик, ящики которого были набиты крохотными бутылочками с водкой, коньяком, виски. Склонившись к Рачихину, она вдруг чмокнула его в щеку и жестом предложила выбирать все, чего Рачихину захотелось бы выпить.
— Платить не надо, — пояснила она, — это от нашей команды.
— Кто ты такой? — удивлялся его сосед, как выяснилось позже, миллионер из Хьюстона, летящий в Эль-Пасо выбирать породистых жеребцов для своей конюшни. — Ты «муви-стар», не так ли?
— Да нет, русский я, из Олимпийского комитета, еду договариваться насчет игр, — пытался объясниться Рачихин, успевший под воздействием выпитого забыть версию, внушенную ему Роем. Не зная почти языка, он чувствовал себя уверенней, когда эта придумка, хоть как-то перекликавшаяся с его подлинной биографией, заставляла техасца широко улыбаться, похлопывая огромной ладонью по спине, и заказывать себе и Володьке, порцию за порцией, бутылочки недорогого канадского виски.
При этом крупные перстни, унизывающие пальцы его обеих рук, поблескивали в неярком свете фонариков, направленно освещавших салон самолета, и лицо его багровело от все нарастающего количества опорожненных бутылочек. И к концу полета Рачихин уже знал, что, доведись ему, поверив в настойчивые уговоры техасца, поселиться навсегда в его ранчо, жизнь, ожидавшая его там, была бы похожа на ту, которой жили самые бесшабашные киногерои из знакомых Рачихину американских фильмов.
Америка
Выйдя по узким коридорам в зал ожидания, Рачихин почти сразу увидел стройную, лет двадцати, не старше, блондинку, державшую над головой картонный плакатик с выполненной ярким фломастером надписью — «Билл Рич». В небольшом мотеле в Санта-Монике, куда она отвезла Рачихина, после регистрации у портье, занявшей не больше двух минут, они пришли в снятую для Рачихина Толстовским фондом небольшую комнату — здесь ему предстояло провести ближайшие недели.
Рачихин сбросил куртку, достал из сумки припасенные им в самолете бутылочки с водкой. «Чем черт не шутит, — думалось ему, когда он разглядывал худенькую, облаченную в джинсовый костюм фигурку доставившей его девушки, — Америка, все же…» Отказавшись, однако, составить Рачихину компанию и предупредив, что назавтра за ним заедут из Толстовского фонда другие сотрудники, девушка в последний раз улыбнулась ему и исчезла в дверях.
Так начался первый день Рачихина в Лос-Анджелесе — в городе, о котором Рачихин знал пока ничтожно мало, никак не предполагая, что именно Лос-Анджелес станет на ближайшие годы его домом, олицетворив собою страну, в которой ему теперь предстояло жить.
* * *
Люди, близко знавшие Рачихина и ставшие ему здесь друзьями, — нет, скорее, приятелями, потому что настоящие его друзья оставались там, за тридевять земель, в покинутой им России, — не переставали поражаться, как им казалось, беззаботности Рачихина. Среди незнакомых людей, говорящих на чужом языке и живущих по чужим ему законам и правилам, Рачихин пытался устроиться таким образом, чтобы исключить для себя возможность войти в их среду или позволить своей новой судьбе пересечься каким-либо образом с их судьбами.
Почему так?
Люди, близко знавшие Рачихина и ставшие ему здесь друзьями, не переставали поражаться Володькиной, как им казалось, беззаботности.
Но особо угнетающим обстоятельством для Рачихина стало то, что круг друзей, образовавшийся в то время, когда он жил с Куколкой, распался…
«Успеется…» — говорил он себе. Успеется — когда? Этого он не загадывал. Но ощущал, как, едва пришедшее к нему в Лос-Анджелесе состояние покоя и надежности, пропадает при попытке американцев, даже самых доброжелательных, заговорить с ним. Боялся он их? Вряд ли… Если и боялся — то не этих, улыбчивых, выбрасывающих при знакомстве руку вперед, не в полупоклоне, по-европейски, а напротив, слегка откинувшись назад и смотрящих прямо в глаза собеседнику.
Наверное, кто-то из них мог бы помочь ему. Хотя, как? О работе, приносящей серьезный заработок, он просто не думал, довольствуясь более чем скромным пособием, выдаваемым Толстовским фондом, а когда пособие иссякло — случайными заработками, большей частью в домах старых русских эмигрантов, встреченных им в церкви.
Он помогал крыть крыши, расчищал запущенные дворики их далеко не новых домов, раскинутых по далеким друг от друга районам огромного города и его предместий, плотничал, замешивал бетон, устанавливал подпорки к заваливающимся заборам, огораживающим участки, и покрывал их неяркой охрой. Немного при этом сгодился опыт поездок со студенческими отрядами — немного, потому что там физическую работу выполнять ему почти не приходилось, ею занимались подопечные Рачихина.
Владимир Рачихин в первые месяцы американской жизни
По памяти он пытался повторить приемы, используемые при той или иной починке, получалось не всегда профессионально, но добросовестность, которую он вкладывал в свой труд, не оставалась незамеченной — его звали на помощь, иногда оставляя у себя в доме на месяц-другой, пока не кончалась работа. Бывало, что у каких-то хозяев он приживался, становясь как бы членом их семьи и постоянным помощником в доме — тогда на полгода, а то и полный год пропадала забота о своем жилье, на аренду которого надо было бы выкраивать большую часть и без того скудного заработка.
* * *
Однажды совершенно случайно досталось ему консультировать студенческие съемки в Институте кино. Там Рачихина познакомили с известным киноведом, другом Боба Осборна, Френсиса Копполы и многих других голливудских знаменитостей — Бобом Чарлтоном. Переболев в детстве полиомиелитом, оставившим его на всю жизнь частично парализованным, Боб, тем не менее, вел активную жизнь.
Его 65-летний возраст не мешал ему самому работать на монтаже фильмов, читать лекции в университетах, руководить студенческими работами. Он-то и порекомендовал Рачихина студии «Нью уорлд-филм», где Володьке предложили четыре месяца работы неговорящим дублером Клауса Кински. Именно во время этих съемок Рачихину стало окончательно понятным — в американском кинематографе ему ничего не светит, поскольку ни его английский (точнее, отсутствие такового), ни специфический опыт работы, полученный Рачихиным на «Мосфильме», никоим образом не способствуют какой-либо карьере здесь, в Америке.
Правда, случилась еще одна работа, о которой Рачихин предпочитал помалкивать: в первом и пока единственном русском порнофильме он сыграл (пожалуй, профессиональнее и ярче всех других его участников) одну из главных ролей — советского партийного бонзу, сладострастного и разнузданного во всесилии своей должности.
Володька хорошо помнил эти съемки. Его приятель, бывший ленфильмовец, продав таксомоторы (заработал он их десятком лет кручения шоферской баранки по джунглям лос-анджелесских улиц), сделал отчаянную попытку пробиться в американский киномир. С парадного подъезда Голливуда, осаждаемого тысячами честолюбивых и часто талантливых претендентов, съезжающихся сюда со всего мира, сделать это было, скорее всего, невозможно — на этот счет приятель мало обольщался.
«… случилась еще одна работа, о которой Рачихин предпочитал помалкивать… В русском порнофильме он сыграл одну из главных ролей — советского партийного бонзу, сладострастного и разнузданного…»
И он выбрал черный ход — снял порнофильм. Не обычный — с условным сюжетом и стандартными, переходящими из картины в картину крупными планами соития — какие сотнями крутят в пусси-кэтах. Подобные эпизоды, конечно же, и в его ленте были. Главным отличием фильма должен был стать довольно приличный сценарий на русскую тему, и, как предполагалось, снимаемый с русскими же актерами — на мужские и женские роли.
С женскими вышла заминка: согласившиеся поначалу бывшие россиянки запросили самоотвод — несмотря на заверения продюсера, что русской эмигрантской аудитории фильм показан не будет. Пришлось заменить их американками, для которых подобные съемки были второй, а то и третьей профессией. Вознаграждение, предлагаемое будущим участникам фильма, было, можно сказать, микроскопическое, совсем не голливудское — отсюда, видимо, и качество оставшихся на актерский отбор: несколько кандидаток, узнав размер ожидавшего их гонорара, участвовать в просмотре сразу отказались — а это были самые молодые и самые миловидные, видимо, не утратившие еще веры в свое замечательное будущее, расцвеченное яркими огнями рамп Большого Кино.
На главную мужскую роль тоже отобрался американец, превзошедший профессиональными данными, совершенно необходимыми для этой роли, всех русских кандидатов. Рачихин, согласившийся взять на себя исполнение эпизодической, но чрезвычайно колоритной роли партийного босса, напросился присутствовать на отборочном просмотре актрис.
Просмотр проходил в квартире продюсера, которую тот снимал в небогатом районе Голливуда и которая потом использовалась им для съемок многих сцен. Претендентки сбрасывали с себя в прихожей яркие майки и джинсы, входили в комнату, где сбоку от установленных для такого случая софитов на узком диване расположились продюсер и его жена. Тут же рядом на треножнике таинственно поблескивала голубым перламутровым глазом объектива кинокамера.
Рачихин стоял за софитами, как бы выполняя роль осветителя, и, затаив дыхание, ждал, когда очередная претендентка, покрутившись с полминуты перед камерой, сбросит с себя остатки одежды — лифчик, трусики — и примет небрежную позу на поставленном здесь же, обитом цветастой тканью, кресле, одолженном в соседней квартире. Кто-то из них, этих быстро стареющих девочек, должен был стать его партнершей — или даже партнершами, как по ходу съемок и вышло, — в самых откровенных сценах.
Неожиданным испытанием оказались съемочные дни как раз здесь, в квартире — когда софиты добавили к июльской жаре и вовсе уже невыносимую температуру. Слабенький кондиционер задыхался в проеме окна, казалось, он выполняет совершенно противоположную назначенной ему функцию… Так что о натуральности, естественности изображения сцен физической близости героев и речи быть не могло — в этом аду от участников требовалась лишь полная мобилизация их актерских возможностей и наличного таланта.
Веселее снималось на природе — но в этих сценах Володька не участвовал. Зато эпизоды, снятые в «партийной» бане — с оргией, завершающей удалой по-российски загул — Рачихину удались по-настоящему, да и вообще они оказались ударными и, может быть, даже спасительными для всего фильма, который, в конце концов, был куплен для изготовления с него тиража видеокассет.
«А ну, поддай пару, — потрясая водочной бутылкой, ревел обнаженный Рачихин, крепко обхватив другою рукой голенькую актриску, отобранную на роль его секретарши и любовницы, — вжаривай, туды их перетак, за родину, за партию!..» И именно эти эпизоды вселяли теперь в Володьку уверенность, что себя-то он сыграет лучше любого актера.
Достоверности исполнения Рачихиным этой роли немало способствовало близкое его знакомство со способами, которыми тайно развлекались представители советской элиты — Рачихину самому, и неоднократно, доводилось в свое время участвовать в оргиях, устраиваемых теми в загородных охотничьих домиках и закрытых для черни саунах.
* * *
А еще Рачихин писал стихи. Сотни разлинованных тетрадных страниц покрывал он неровными колонками своего крупного полудетского почерка. Писалось, в основном, о России, о женщинах, которые остались там. И еще — о природе, чаще всего о лесах и щебечущих в них птицах: такие стихи хорошо было читать приятелям и их подругам, собравшим вокруг Рачихина некий замкнутый круг, редко пополняемый новыми лицами, но зато и ставший вполне постоянным за счет десятка образовавших его человек.
Преимущественно все они были русскими — по национальности, не по принадлежности к последней волне российской эмиграции, выплеснувшей на берега Америки четверть миллиона беглецов из советского рая. Собравшись на чьей-нибудь квартире, они проводили часы, иногда с самого утра и до поздней ночи, за столом, уставленным бессчетным числом бутылок и блюдами, нагруженными традиционной русской снедью.
Песни, которые пелись во время этих застолий, тоже были русскими — иногда старинными, чаще — советскими. Особенно любимы были те, сложенные в последнюю войну, затопившую кровью не только оставленную ими страну, но весь евразийский материк: про темную ночь, про девушку, провожавшую дружка на передовую без надежды, что он с нее вернется… про землянку…
Кто-то бренчал на гитаре, отсев на диван и приладив на его спинку недопитую рюмку, кто-то, забившись в дальний угол, курил сигарету за сигаретой, уставившись оттуда невидящим и потухшим взглядом на остальных членов компании. Нередко возникали безобразные сцены — кого-то из девушек бил ее друг, бил сильно, по-мужски, не разбирая, куда придется удар кулака.
Избиваемая, пытаясь укрыться, выкрикивала матерные ругательства, лицо ее становилось похожим на карнавальную маску от растекшегося по нему грима, смешанного со слезами. Их нехотя растаскивали оказавшиеся поблизости подруги — ребята старались не вмешиваться, справедливо полагая: разберутся сами.
Потом в стену барабанили разбуженные соседи, спорить с ними не хотелось, и компания рассаживалась по машинам — можно было, забрав остававшуюся закуску и выпивку, уехать к морю, где на пустынном к этому времени пляже, раскинув на земле принесенную снедь, было удобно завершить встречу, похожую на десятки таких же, которые уже были, или непременно состоятся на следующих неделях…
* * *
Нельзя сказать, чтобы Рачихин совершенно не задумывался о будущем, ожидавшем его в Америке. Время от времени возникали идеи, связанные с необходимостью каких-то решительных перемен в его жизни. Когда-то, еще в 71-м, в период работы его в Комитете по науке, пытался Рачихин с помощью влиятельных друзей реализовать занимавший его в то время проект — велопробег, рассчитанный на 475 дней и охватывающий столицы всех состоявшихся когда-либо Олимпийских игр. Предполагалось, что во время этого пробега будет сниматься видовой фильм, а по завершении его будет написана книга, авторами которой станут участники пробега.
Рачихин успел зажечь этой идеей профессора 1-го Медицинского института, который брался сконструировать специальный велосипед для поездки, приводимый в движение не только ногами, но и руками. Леша Петров, друг Рачихина, имевший титул чемпиона мира по велосипедному спорту, брал на себя Спорткомитет. Противников такой поездки практически не было, формальная поддержка высказывалась и Федерацией велоспорта, и, в частном, правда, порядке, многими должностными лицами других учреждений.
Оставалось решить два вопроса — финансирование и выездные визы для предполагаемых участников пробега. На том дело и закончилось.
Сейчас Рачихин думал, что идея его куда ближе к реализации, нежели в те годы. Он вычертил на карте маршрут предполагаемого пробега и предложил его нескольким фирмам, выпускающим велосипеды. И опять — никто против не был, идея нравилась. Но Рачихин не являлся гражданином США и на вопрос: «Под каким флагом поедете?» — ответа не находил.
Куколка
Случались у Рачихина и другие знакомства — порой, совершенно неожиданные, но приносящие собою решение каких-то, ставящих Рачихина в тупик, житейских проблем. Так, однажды в церкви представили его князю Есенскому. Когда-то Александр Маврикиевич жил со своим отцом во дворце на Каменном острове… Давно отошли в прошлое приемы в Царском Селе, которые престарелый князь помнил весьма смутно.
Смела, растоптала российская революция блистательные разъезды в золоченых каретах с ливрейными лакеями на запятках, балы с участием приглашенных на них посланников дружеских держав. Разметали смутные годы княжеский род по миру, и вот теперь один из последних его отпрысков, проникнувшись сочувствием к незадачливому земляку, приютил Рачихина в скромном своем голливудском домишке, сохранившемся пока у подножья наступающих на него со всех сторон многоэтажных, с полустеклянными стенами, банковских и конторских строений.
Не очень хотелось Володьке становиться приживальцем у Александра Маврикиевича — старик был милейший и отнесся к Рачихину по-отечески, но, при всем этом, значительная часть самостоятельности утрачивалась, возникала какая-то новая и тягостная зависимость. Выбора, однако, у Рачихина не было, потому что заработки его были случайны и невелики, жилье непрерывно дорожало, и Рачихин, скрепя сердце, перебрался со своими скромными пожитками в княжеский домик.
Здесь-то, на восьмом месяце жизни в Лос-Анджелесе, Рачихин встретил Куколку. Люда, таким было ее настоящее имя, приехала в Америку за несколько лет до этого, используя приглашение бывшего мужа, с которым развелась еще до его выезда из России, где-то году в 75-м. При этом решались сразу две задачи: Бен (так здесь стали называть отца росшего у Люды мальчишки) получал своего сына, вернее, — возможность часто видеть его, забирая к себе еженедельно по выходным, а иногда и на неделю-другую. Люда же, оказавшись в Америке, могла пытаться использовать открывшиеся перед нею здесь новые возможности устроить жизнь, зная при этом, что будущее ее шестилетнего Саньки вполне обеспечено отцовским покровительством.
Сблизившись, они стали встречаться ежедневно. Рачихин, отработав какое-то число часов в доме Есенского, которому он помогал следить за хозяйством, или где-то на стороне, чаще всего у знакомых князя, старых российских эмигрантов, садился на велосипед, купленный им по случаю за символическую плату в несколько долларов, и катил за 15 миль — в сторону океана, омывающего западную оконечность громадного города, собственно, даже не просто города, но мегаполиса, вобравшего в себя не меньше тридцати сросшихся между собою городков, поселков и местечек.
Там, в Санта-Монике, Люда снимала недорогую, но очень славную квартирку, с окнами, обращенными в сторону недалекого, заслоненного лишь несколькими кварталами многоквартирных домов, а потому не видимого отсюда океана. Собственно, именно квартирка Люды стала вскоре центром, вокруг которого образовалась упомянутая выше компания русских ребят — когда Володька, следуя ее предложению, перебрался от князя в Санта-Монику.
Теперь уже линии его ежедневных велосипедных маршрутов пролегли в обратном направлении — из Санта-Моники в Голливуд, где чаще предоставлялась ему временная работа. Люда по утрам уезжала на своем стареньком «Фольксвагене» в контору, где временно исполняла обязанности техника, или на поиски работы, когда ее увольняли с очередного места. Еще она брала в колледже курсы программистов и, одновременно, в Калифорнийском университете — языковые, училась на бухгалтера и, наконец, нашла постоянную работу, правда, с неполной занятостью, в магазине, торгующем оружием. Была она миловидна, по-американски улыбчива, и окружающие относились к ней тепло и сочувственно.
Иногда, большей частью до возникновения ее дружбы с Рачихиным, случалось ей встречаться с мужчинами, но знакомства эти кончались быстро и ничем — американцы, даже всерьез увлеченные ею, казались Куколке, как ее стал называть Рачихин, скучны, их интересы были чужды и далеки, многие их привычки представлялись пугающими и даже отталкивающими. Куколку тянуло к своим. Рачихин, вселившись в ее квартиру, вечерами заглядывал в винный отдел супермаркета.
Приносимая бутылка дешевого сорта бренди постепенно пустела, способствуя возникновению между ними какого-то нового, более высокого уровня близости — когда начинало казаться, что и в России жили они одной общей жизнью и общей судьбой. Потом, наутро, Рачихин старался вспомнить, к какой степени духовной обнаженности привела его Куколка, но виделось ему только, как она, плача, рассказывает что-то о Москве, об оставленных там друзьях, о родителях, живущих в Черновцах, от которых давно нет писем.
Себя он вчерашним не помнил и это тревожило его: появлялась мысль, что пьет он чрезмерно, и хорошим это не кончится, а потому надо бы с выпивкой завязывать, браться всерьез за язык и подыскивать работу — пусть не связанную с его профессиями — но стабильную и прилично оплачиваемую.
* * *
К исходу второго года отношения Рачихина с Куколкой стали, кажется, изживать себя. В ее жизни появился Виктор, тоже эмигрант из России. Рачихин ревновал, или ему казалось, что он ревнует Люду к новому ее другу, хотя причин для этого чувства, вроде, быть не должно — ведь он сам и не раз, понимая временность и зыбкость их отношений, советовал ей найти кого-то, с кем она могла бы остаться навсегда.
Вскоре друзья помогли Беглому, так они прозвали Володьку, даже заставили его пройти трехмесячную программу в наркологическом центре, дабы покончить с тягой к ежедневным выпивкам, и в августе 85-го Рачихин поселился в этом центре. А выписавшись оттуда, вернулся к Людмиле — по ее предложению — уже в ином качестве: у них установились как будто чисто приятельские отношения.
Видясь дома нерегулярно, даже не ежедневно, время от времени они встречались вдруг, без предварительного уговора, в каких-то компаниях, реже — в русском ресторане, приходя туда каждый со своими друзьями: программа отлучения от выпивки, пройденная Рачихиным, оказалась эффективной, и визиты сюда могли бы привести его к рецидиву, чего Рачихин пока не хотел.
Люда-Куколка
Рачихин — Версия 1-я
— В один из предрождественских дней, — рассказывает Рачихин, — в квартире раздался телефонный звонок. Бен, вернувшийся из двухнедельного отпуска, просил помочь ему вынести со второго этажа Санькины вещи — предполагалось, что Рождество сын проведет в его доме. С Людой он виделся в силу необходимости и без особой охоты, а потому подниматься в ее квартиру не хотел, хотя сама она в это время спала, вернувшись с работы позже обычного и несколько подшофе — мне она объяснила, что сотрудники обмывали полученную ими премию.
Вещей собралось много, трижды я спускался во двор и поднимался, передавая их Бену. Договорившись в ближайшее время созвониться — он обещал подумать, как помочь мне с работой — Бен с Санькой загрузились в «Мерседес» и уехали. Я сбегал в магазин, что собирался сделать не первый день, открывая по утрам дверцы пустого холодильника, и принял душ. Было около 6 вечера, в 7 мы условились с друзьями встретиться у кинотеатра — шел новый фильм «Бразилия» видевшие хвалили его.
В это время проснулась Люда. Она, вроде, тоже собиралась идти в какую-то компанию, но вдруг, переменив решение, предложила: едем ужинать в Малибу. Подумав немного, я решил — почему нет? Фильм будет идти еще не одну неделю, а с Куколкой нам вот уже сколько времени не доводилось провести вечер вдвоем, без посторонних. Наскоро собравшись, мы вышли к машине и вскоре уже катили по шоссе, тянувшемуся вдоль океана, в сторону Малибу. По пути Люда вдруг вспомнила — сигареты остались дома!
В нескольких милях от Санта-Моники я вывел «Фольксваген» с шоссе к автомобильной стоянке супермаркета в Пасифик Палисайд. Люда наказала мне, кроме сигарет, прихватить с собою коньяка. Вернувшись к машине, я нашел ее уже на заднем сиденье. Протянув руку за бутылочкой «Крисчиан бразерс», она отхлебнула из горлышка и попросила достать хранившийся в багажнике спальный мешок — одеты мы были легко, и в открытые окна «Фольксвагена» проникал прохладный, дувший со стороны океана, ветер.
Закутавшись, она закурила. Я повернул оставленный в замке ключ зажигания, и через минуту мы снова оказались на шоссе, пытаясь сообразить, где же тот ресторан, в котором с полгода назад провели великолепный вечер — ни я, ни она не могли вспомнить, даже приблизительно, в каком месте следовало искать его. Правда, оба мы помнили название — «Бич-Комбер», но как можно было рассмотреть и прочесть его вывеску — даже если бы мы проезжали совсем рядом — на скорости, с которой неслись по шоссе машины, заставляя и нас придерживаться ее?
Люда стала нервничать, настроение у обоих испортилось…
— Ничего ты не можешь запомнить! — выговаривала она мне с заднего сиденья, — мы же его давно проехали!
— Но я-то веду машину, тебе следовало бы следить за вывесками, — оправдывался я.
Назревала ссора. Дождавшись, когда встречная полоса стала пустой, я резко развернул «Фольксваген» и, подкатив к самой кромке шоссе, обрывавшейся в нескольких метрах от нас крутым спуском к океану, остановил машину. Люда, прикуривая от сигареты сигарету, казалось, распаляла сама себя.
Срываясь на крик, она вдруг потребовала:
— Убирайся из машины, у меня сегодня свидание!
— Но ты же сама предложила ехать в ресторан, у меня были другие планы!
Не хочется вспоминать, но в тот момент мы чуть не подрались: в ответ на мои упреки Куколка, дотянувшись с заднего сиденья, пыталась ударить меня, но лишь слегка задела ногтями мою щеку, оставив на ней легкую ссадину Резко оттолкнув ее, я выскочил из машины. Помню, как за спиной грохнула захлопнутая мною со всего размаха дверца.
Я шел вдоль шоссе, не оглядываясь, в сторону города, мысленно проклиная себя за то, что согласился на эту поездку. Сейчас, когда меня спрашивают, выключил ли я мотор двигателя, поставил ли машину на ручной тормоз — я не знаю, что ответить… Я действительно не запомнил ничего — кроме страшного шума, раздавшегося позади меня спустя минуту. Оглянувшись, я ничего не смог рассмотреть — густой туман, поднимавшийся с океана, клубился над шоссе, делая его почти невидимым на расстоянии десятка-другого шагов.
Поразмыслив, я решил вернуться к машине: было тревожно за Люду, подумалось, что услышанный мною шум был, возможно, вызван тем, что, выведя «Фольксваген» на шоссе, она в тумане ударила другую машину. Да и вообще, если пока ничего и не случилось, то может случиться: Куколка успела отпить почти треть бутылки, полицейские патрули в рождественские дни встречаются чаще, чем обычно…
Вернувшись метров на сто — столько, сколько по моим расчетам я успел пройти, удаляясь от машины в сторону города, — я, как мне казалось, вышел к тому месту, где стоял Людин «Фольксваген». Там его уже не было, и, потоптавшись минуту-другую, я сумел предположить только, что Люда благополучно уехала. До города было не больше 4–5 миль, ну и еще 26 кварталов по Санта-Монике.
«Доберется…» — подумал я и зашагал навстречу несущимся мне машинам, оставлявшим в эти часы вечерний Лос-Анджелес. Отойдя милю, может, — полторы, я вспомнил, что где-то рядом должен быть магазинчик с телефонной будкой возле него. Действительно, вскоре я сумел рассмотреть едва пробивавшиеся сквозь туман блики светового табло, установленного над лавкой, торгующей рыболовецким инвентарем.
Я пересек шоссе, подошел к автомату, набрал по памяти телефоны Олега, Сережи, еще чьи-то — никого из друзей дома не оказалось. Обнаружив невдалеке груду огромных валунов, я подошел к ним, присел, вытащил из кармана оставшийся у меня шкалик, на две трети наполненный коньяком. Шестой месяц не брал я в рот ничего спиртного, избегал даже пива. Первые же сделанные глотки ударили в голову. Открыв пачку, забытую в моем кармане Куколкой, «Вирджинии Слимс», я закурил сигарету.
Бутылка незаметно опустела. Я чувствовал себя уже по-настоящему пьяным, что было не удивительно — с утра не довелось мне пообедать, и доза, которая раньше, когда я пил постоянно, показалась бы мне незаметной, сегодня оглушила меня. Помню, как возле камней, на которых я пристроился, остановился таксист, ехавший со стороны Малибу. Он предложил подбросить к городу, но узнав, что карманы мои пусты, так же внезапно исчез в ночном тумане, как и появился из него.
* * *
Было уже около часа ночи, когда пришла мысль — позвонить Бену: в конце концов, я же только что помог ему, почему бы и Бену, живущему на расстоянии миль десятипятнадцати отсюда, не заехать за мной. Бен оказался дома. Я не помню, что говорил ему тогда. Во всяком случае, мои слова «Людмилы больше нет» следовало бы истолковать как то, что для меня она больше не существует, и эта наша ссора станет последней — так дико нам с нею еще не доводилось ругаться, хотя стычки, конечно же, были, главным образом, по каким-то пустякам…
Прошло сколько-то времени, может, — полчаса, когда из тумана вынырнул «Мерседес». Рядом с Беном сидели его приятели — русская пара и американец.
— Где Людмила? — спросил Бен, выходя из машины. — Где она? — почти сразу повторил он вопрос.
— Не знаю… Она вызвала меня сюда, сказав, что барахлит машина. Я приехал на такси, а ее нет.
Сказав Бену за некоторое время до этого, что я больше не встречаюсь с Людмилой (что, в общем-то, было правдой), я не хотел говорить ему теперь, что мы поехали в ресторан. Так вот родилась эта ложь, которую мне неоднократно пришлось в дальнейшем повторять — пока я не понял, что как бы скверно ни выглядело в глазах следствия и наших общих друзей то, что произошло на шоссе, лучше бы они узнали об этом от меня сразу.
Тогда же мне эта версия казалась наилучшей и все объясняющей: машина у Куколки действительно часто барахлила, особенно после того, как кто-то подсыпал в бензобак сахар. И потом, даже спустя месяцы, когда «Фольксваген» несколько раз побывал в ремонте, он то и дело останавливался в дороге, причем, всегда в самых неудобных местах и в самое неподходящее время.
Мы сели в «Мерседес» и проехали в обоих направлениях вдоль берега — Людиной машины не было.
— Куда тебя отвезти? — спросил Бен, в последний раз разворачивая машину на полосу шоссе, ведущую к городу.
— К Людмиле…
Так и поступили.
Уснул я почти мгновенно и не раздеваясь. А в пятом часу утра был разбужен стуком в дверь. На пороге стояли 5 или 6 полицейских. Светя впереди себя фонариками, они вошли в квартиру.
— Где Людмила?
Автоматически я повторил им историю, рассказанную экспромтом Бену. Он же, вернувшись домой, немедленно позвонил в полицию и сообщил об исчезновении Куколки…
Тюрьма
Наутро после первого визита допросившей его полиции, Рачихин, мучимый похмельем, от чувства которого успел крепко отвыкнуть, бессонной ночью и мыслями о Куколке, направился на работу в столярный цех. Почти сразу поняв, что и часу не сможет пробыть в мастерской, он сказался нездоровым и, помахав на прощанье рукой молодому негру, в паре с которым он здесь работал, снова сел в машину.
Машина была чужой, она принадлежала Людиной подружке Оле. Уехав в отпуск, та оставила «хондочку» в пользование Рачихина: свою старую машину он успел продать за пару недель до того, рассчитывая впоследствии купить более экономичную. Единственной Олиной просьбой было присматривать за домом и по возвращении встретить ее в аэропорту. Как раз назавтра, в воскресенье, она возвращалась из отпуска.
«Надо бы проверить, что у нее в квартире», — подумал Рачихин, вспомнив, что заглядывал туда в последний раз дней пять назад. Выехав на бульвар Санта-Моника, Рачихин неторопливо вел машину в западном направлении, в сторону океана. И спустя несколько минут, не успев даже ощутить удара о бампер стоящего перед красным сигналом светофора автомобиля, он был брошен вперед, головой в лобовое стекло.
Вызвали полицию. Пока составляли протокол, Рачихин стоял, безучастно наблюдая за происходящим и утирая кровь с рассеченной губы. «Хонда» была прилично помята, но мотор работал, и, отогнув, сколько можно было, вмятое крыло от переднего колеса, Рачихин развернул ее к дому Людмилы.
Поднявшись в квартиру, он набрал телефоны нескольких подруг Куколки, потом позвонил Бену — никто ничего внятного ему не сказал, тогда никто еще не знал, где Люда, кроме случайно оказавшегося неподалеку от места ее гибели рыбака-любителя, который утром сообщил полиции, что обнаружил затонувший «Фольксваген». Рачихину же об этом сообщили полицейские, пришедшие опять на квартиру Людмилы — в этот раз они увезли его с собою в участок на Малибу и после длительного допроса, на котором Рачихин упорно повторял свою версию, оставили его там, в камере.
Видимо, эту ночь, проведенную под арестом, и следовало бы считать началом тюремной эпопеи, проглотившей существенный кусок — в представлении всех окружавших — незадавшейся Рачихинской жизни и самым коренным образом сказавшейся на его последующем существовании.
* * *
Следующий день принес сенсацию: Людино тело было обнаружено в перевернутом и затонувшем неподалеку от берега «Фольксвагене». Газетчики, прознав о том, что Люда выступала незадолго до этого свидетелем на процессе по делу четы Огородниковых, обвиненных в шпионаже в пользу Советского Союза, немедленно связали ее гибель с возможной местью советского ГБ.
Процесс Огородниковых, Светланы и Николая, в свое время наделал в стране немало шума — но вовсе не оттого, что Светлана оказалась русской Матой Хари: сравнение это, поначалу широко используемое газетными журналистами, было для нее чересчур лестно, что вскоре все поняли. Да и Николай не был Джеймсом Бондом: оба они, недавно приехавшие киевляне, он — водитель такси, но не ас, какие попадаются среди представителей этой профессии, а из самых неудачливых и малоуважаемых своими же коллегами; она — мелкая служащая.
Людмила, Люда, Куколка…
Подруга Людмилы — Светлана Огородникова была осуждена за шпионаж в пользу СССР
Выехав из страны с малолетним сынишкой и быстро поняв, что вряд ли сумеют добиться чего-либо существенного в Америке, они наладили контакт с советским консульством в Сан-Франциско — поначалу через сан-францисскую же контору, возглавляемую бывшим россиянином, специализирующимся на организации путешествий в СССР и показе советских фильмов. Постепенно сфера услуг, оказываемых ими товарищам из консульства, расширялась — главным образом, по инициативе самих Огородниковых.
К ним приглядывались — и однажды, убедившись в искренности их намерений быть максимально полезными своей бывшей родине, согласились на предложение Светланы завербовать для работы на советскую разведку… агента Федерального бюро расследований. Причем, не рядового служащего, но сотрудника отдела контршпионажа. Миллер — так звали этого агента, будучи арестованным, утверждал на суде, что по своей инициативе, не докладывая руководству, хотел разоблачить советскую шпионскую сеть, действующую в США — и тем улучшить свою не очень высокую репутацию в учреждении, где он служил.
«…Постепенно сфера услуг, оказываемых ими товарищам из консульства расширялась». Так Огородников тайно, с противоположной стороны улицы, фотографировал эмигрантов, демонстрирующих против выступлений советских артистов.
Автор, ставший свидетелем этого сюжета, успел запечатлеть его с помощью длиннофокусного объектива
Как бы то ни было — вся тройка была арестована, спустя месяц следствия предстала перед Федеральным судом, и каждый из подсудимых получил свой срок тюремного заключения. Поскольку же Миллер оказался первым в истории США агентом ФБР, уличенным в шпионаже в пользу другой страны, дело получило огласку необычайно широкую, а Куколка, часто встречавшаяся со Светланой, в числе других ее подруг была приглашена в суд в качестве свидетеля со стороны защиты. Как же, спрашивается, было не связать загадочную гибель Куколки с возможным желанием советской разведки спрятать концы в воду? — на этот раз в буквальном смысле этого выражения…
Длительная дружба Куколки с Рачихиным — а многие обстоятельства его жизни и побега из киногруппы Бондарчука оставались не вполне ясными — побудила сотрудников ФБР начать опросы всех, кто был близко знаком и часто встречался с ними. В газетах и на экранах телевизоров почти ежедневно появлялись портреты Людмилы и Рачихина, добытые из домашних альбомов, фотографии автомобиля, в котором погибла Люда.
Вскоре, однако, выяснилось, что роль Куколки в осуждении Огородниковых столь невелика, что не было никакой причины для жестокой расправы с нею у советских властей. И сенсация угасла, а дело о гибели Куколки стало приобретать иную, сулящую мало хорошего Рачихину, окраску.
* * *
Утром приехал приятель Рачихина, автогонщик — Володька пытался звонить многим, разменяв у дежурного полицейского несколько долларов, из автомата, укрепленного на стене камеры предварительного заключения, но только у того нашлись триста долларов наличными, потребные для выкупа Рачихина под залог. Поехали на квартиру к Агашкину, их общему приятелю — в Людин дом, зная уже о ее гибели, Володька больше не заходил.
В газетах и на экранах телевизоров почти ежедневно появлялись портреты Людмилы и Рачихина, добытые из домашних альбомов, фотографии автомобиля, в котором погибла Люда.
У Агашкина он и остался пока, ожидая, как будут развертываться события, не сомневаясь в том, что предстоит еще не один разговор с полицией, и готовясь к новым допросам. Приходила мысль признать свое участие в гибели Куколки — сказать, например, что столкнул ее машину в океан, оглушенный приступом ревности к ее новому другу — в этом случае, говорили друзья, хоть и не миновать тюремного срока, но он может быть короче…
Через какое-то время за ним снова приехали, отвезли в полицию и приступили к новой серии допросов. Следователей было двое. Предупредив Рачихина, что тот имеет право не отвечать на вопросы, они, как Володька понял позже, обретя солидный опыт подследственного, распределили между собою роли — «злого», который кричал на Рачихина, требуя признаться в предумышленном убийстве Людмилы, и «доброго», который вроде бы вполне сочувственно, но настойчиво уговаривал его подумать и рассказать, как Куколка довела его до необходимости расправиться с нею столь жестоким способом.
Допрос шел через переводчика, в помощи которого чувствовалась настоятельная необходимость. От услуг адвоката, предложенных ему в первые же часы допроса, Рачихин поначалу отказался, полагая, что, согласившись на них, он как бы априорно признает этим свою вину.
* * *
Две последующие ночи, включая и новогоднюю, Рачихин провел там же, в полиции. Наступил первый день нового, 1986 года. В этот день произошло что-то непонятное. Рачихин и по сегодня не находит объяснения поведению полицейских, ведших его дело: его отвезли в тюрьму, и Беглый, уже переодетый в робу заключенного, готовился к тому, чтобы быть направленным в камеру, когда двое допрашивающих его детективов вдруг вернули ему всю его одежду — рубашку, куртку, башмаки. Джинсы дали чьи-то, поношенные — его брюки остались, как ему объяснили, для исследования.
— Ты свободен, переодевайся и иди, куда хочешь, — услышал он, не веря своим ушам. — Правда, — добавил один из детективов, — на улице тебя могут арестовать. Но это уже твое дело, нас это не касается…
Позвонили Агашкину. Тот вскоре приехал к тюрьме — не один, но вместе с Олегом, их общим приятелем, — и через полчаса Рачихин снова был в квартире Агашкина, где и прошла его следующая ночь.
Наутро Рачихин, поразмыслив, решил заехать на работу в столярку. Хозяин встретил его сочувственно. Он пролистывал пухлую стопку газет последних двух-трех дней, показывая Рачихину полосы, с которых все еще не сходили фотографии Куколки и ее машины. Фотографии сопровождались пространными комментариями — журналисты истово копали вглубь, пытаясь путем опроса друзей Люды и Рачихина установить причины гибели Куколки, Володькино прошлое: его возможные связи с КГБ, поручившим ему устранить информированного свидетеля шпионской деятельности Огородниковых.
— Как же все произошло? — допытывался хозяин.
Рачихин разводил руками:
— Не знаю, не знаю… — повторял он, и хозяин, убедившись, что ничего для себя нового он от Рачихина не узнает, поручил ему какую-то несложную работу и занялся своими делами.
* * *
Дня через три в квартире Агашкина собралось человек 15 на поминки по Куколке. Никто из них на похоронах не присутствовал — Бен захоронил тело Людмилы в океане, не оповестив их ни о дате, ни о месте прощания с нею. Возможно, он был прав, не желая, чтобы близкие видели Куколку: по заключению патологоанатома, гибель Людмилы оставила на ее теле множественные ссадины и синяки, наводившие на мысль о ее насильственной смерти, возможно, — об удушении.
Подобные травмы вполне могли быть и результатами падения ее в автомобиле с большой высоты: тот же синячок на шее, который, вроде бы, свидетельствовал об ее удушении, мог образоваться и от удара, нанесенного ей Рачихиным, пытавшимся защититься от ногтей разъяренной Куколки. Еще детективам предстояло определить по особенностям расположения тела Куколки в затонувшей машине, была ли она сама за рулем в момент гибели, что могло бы означать ее попытку вести машину — иначе говоря, в этом случае она была жива, когда «Фольксваген» обрушился в океан.
Или же тело ее было уже позже перенесено водой от заднего сиденья немного ближе к лобовому стеклу?., и почему, в таком случае, одна нога ее оказалась придавлена ко дну передним колесом?
Вопросов было явно больше, чем ответов на них — и у следствия, и у всех, кто следил за его результатами, — прежде всего, у подруг Куколки. Кто-то из них непрерывно звонил следователям, предлагая свидетельствовать о таких подробностях отношений Куколки и Рачихина и о таких, якобы сделанных им, признаниях своим друзьям в перерывах между арестами, которые не оставляли сомнения в его причастности к гибели Людмилы.
И 7 января к 12 часам в квартиру Агашкина явилось сразу с десяток полицейских.
Светя фонариками, они прошли прямо в комнату, где уже готовился уснуть Рачихин, предъявили ордер на его арест. С наручниками на запястьях, прикованными к надетым на ноги кандалам, его доставили в городскую тюрьму. Последовала смена одежды — своей на тюремную, которая с того момента стала как бы второй кожей, приставшей к Рачихину на последующие месяцы — душ с водой, пропитанной каким-то остро пахнущим дезинфицирующим средством. Пока Рачихин мылся, стараясь не дышать носом, чтобы не чувствовать этого запаха, пропала опись вещей, с которыми доставили его в тюрьму. Видимо, украли. Не имея этого списка, Рачихин практически лишался всего, что было в опись внесено — одежды, обуви, содержимого карманов…
Словом, начало выглядело многообещающим — в этом Рачихину довелось вскоре убедиться. Сначала была жуткая одиночка — «хай пауэр», то есть камера ужесточенного режима. Потом, по просьбе адвоката, он был переведен в другую — рассчитанную на 6 человек, т. е. с шестью кроватями и одним туалетом. Рачихин оказался в ней восьмым: на койках уже были размещены шестеро негров; седьмой заключенный, тоже чернокожий, оккупировал место в углу камеры, дальнее от унитаза и рукомойника.
Таким образом, Рачихину досталось устроиться на цементном полу, покрытом рваным ковриком, в самой непосредственной близости от тюремной, выражаясь по-русски, «параши», санитарное состояние которой каждой ночью становилось ужасающим. Ни простыни, ни подушки Рачихину не дали — было только тонкое, мало согревающее одеяльце, в которое кутался ночами Рачихин, пытаясь укрыться им от холода и тюремных крыс. Никто, казалось, Беглым больше не занимался. Его не вызывали на допросы, тюремное начальство, никак не выделяя его из сокамерников, внимание на его просьбы выдать матрац и постельное белье не обращало.
На шестой день Рачихин почувствовал сильный озноб. Голова болела, рот стал сухим, подташнивало, — все симптомы гриппа, эпидемия которого проникла в тюремные камеры, были налицо. Тогда-то о нем, наконец, вспомнили — Рачихин был переведен в отдельную камеру, одиночку, но уже обычного типа. В небольшого размера помещении, отгороженном от коридора металлической решеткой с дверью, едва умещалась железная кровать, железный же столик, умывальник и унитаз. И эта камера оставалась домом Рачихина последующие шесть месяцев. Порог ее пересекал только он сам и тюремные надзиратели, время от времени устраивавшие обыск в камере.
Хотя, что мог Володька пронести туда, покидая ее в первые месяцы, до начала суда над ним, разве что только для коротких пробежек в душевую или столовую; время на это отводилось столь малое, что дожевывать ланч часто приходилось на ходу, уже возвращаясь в камеру.
Дверь одиночки выходила не куда-нибудь, но в коридор, сам являющийся как бы огромной камерой, протянувшейся метров на 40, и называемый на местном жаргоне «фривеем». На всем его протяжении с одной стороны были установлены двухъярусные кровати, с другой — на «фривей» смотрели решетчатые двери камер, подобных той, в которой находился Рачихин. Было их двадцать, в каждой содержалось по одному заключенному, и открывались они одновременно по утреннему крику охранника «Чау-тайм!» что означало время завтрака — тогда следовало, выскочив в едва успевшую приоткрыться дверь и пристроившись в затылок идущему впереди тебя заключенному, устремиться в столовую, где за три, отведенные на еду, минуты предстояло управиться с завтраком и — успеешь, не успеешь — топать назад в камеру.
Заключенные, выстроившись в ряд, шли друг за другом по коридору, заложив руки в карманы и касаясь левым плечом стены — так требовала инструкция. А навстречу им двигался такой же строй идущих завтракать, и надзиратели, сопровождавшие их, следили, чтобы правое плечо каждого из них касалось стены коридора — нарушивший вполне мог получить крепкий пинок охранника, прикладывающий заключенного физиономией к той стене, от которой отодвинулось его плечо.
…Заключенные, выстроившись в ряд, шли друг за другом по коридору, заложив руки в карманы и касаясь левым плечом стены, — так требовала инструкция
Можно было, впрочем, избежать этого строя — например, пропустив начавшийся в 6 часов утра завтрак, проспав его — но тогда время до обеда растягивалось в долгие голодные часы, поскольку никаких запасов съестного в камере иметь не позволялось. Даже яблоко, не доеденное в ланч, вынести из столовой было нельзя, поскольку запрещалось тюремными правилами — отобранное охранником, оно летело в корзину, а в «рекорде» нарушившего распорядок появлялась соответствующая запись, сумма которых могла сказаться на длительности отбываемого заключения.
Еще хуже, если во время ночного обыска — когда, допустим, в три часа заключенного будили, выгоняли из камеры, а содержимое тумбочки летело вверх тормашками, под руками творившего обыск охранника, и разбрасывалось по полу — вдруг обнаруживалось нечто, подпадавшее в список запретного. И хуже всего, если это были наркотики или складной нож…
По средам к дверям камеры подкатывал тюремный киоск. Охранник, сопровождавший установленный на колесиках шкафчик, кричал:
— Номер 20 (так была обозначена камера, в которой содержался Рачихин), шопинг-тайм!
Это означало, что дверь камеры откроется, и Рачихин получит возможность реализовать право на покупку чего-либо из скромного ассортимента товаров, разложенных на полочках этого киоска — сигареты, кофе, писчую бумагу, коротенькие (в соответствии с установленными правилами) огрызки карандашиков. Так вот, из еды киоск предлагал только конфеты, шоколад и сухие колбаски — особо не разживешься. Деньги же у заключенных водились порою немалые — каждый, навещающий их с воли, мог оставить до сорока долларов, количество визитеров в принципе не ограничивалось.
Тренированные и бывалые обитатели тюрьмы управлялись за отведенные на еду три минуты, предпочитая тратить наличные на другие нужды — об этом чуть ниже. Пища была неплоха и даже обильна — лучше, во всяком случае, той, которую Рачихин помнил по своим армейским годам: кормили три раза в день, включая в обеденное меню яблоки или апельсины.
По средам выводили на крышу — там размещалась прогулочная площадка, где можно было даже, при желании, играть в баскетбол. Еще из положительных сторон тюремной жизни отметил для себя Рачихин безусловную чистоту помещений: 600 уборщиков, набранных из заключенных, непрерывно дефилировали по всем этажам тюрьмы, их метлы выскребали любой сор, любой окурок, появляющийся на бетонном полу.
Правда, шедшие следом за ними заключенные немедленно восстанавливали статус-кво, роняя в еще больших количествах пустые сигаретные пачки, клочки бумаги, остатки еды — словом, все, что было лень, протянув руку, бросить в мусорную корзину. И уборщики, возвращаясь к только что убранному месту, снова и безропотно скребли и мыли его — любое занятие, позволявшее не быть в камере круглосуточно, казалось синекурой, и такой должностью заключенные дорожили. Кроме того, уборщикам полагалась двойная порция еды и нелимитированное число телефонных разговоров со своими близкими, живущими в городе.
Естественно, за их работой присматривали охранники, процентов на восемьдесят — белые, то есть в обратной пропорции к числу заключенных, среди которых черные составляли абсолютное большинство. Вторым по величине контингентом были «чиканос» — мексиканцы, белых было совсем немного — как правило, они ожидали суда по обвинению в вождении автомобиля в пьяном виде и других той же значимости проступках, например, в мелкой торговле наркотиками.
Когда заключенные шли строем по коридорам, касаясь плечами стены, Рачихину их серая и безмолвная в эти минуты масса казалась настолько кинематографичной, что он начинал представлять себе, как, выйдя когда-нибудь на свободу, вернется сюда со съемочной группой.
На самом же деле, беседуя с заключенными, он вскоре убедился, насколько разнолики и мрачны судьбы наркоманов, убийц, грабителей, насильников, составлявших эту, вроде бы безликую, массу. Контингент заключенных постоянно обновлялся — как минимум тысяча из восьми тысяч человек, составлявших население тюрьмы, развозилась еженедельно по другим местам заключения, а взамен им прибывали новые. Володька, наблюдая их нравы, не раз тихо радовался про себя, что находится в одиночке, огражденный металлической решеткой от других обитателей «фривея».
То, что они, в общем, относились к нему неплохо, называя его в шутку «кэй-джи-би», т. е. КГБ, за его российское происхождение, не помешало кому-то из них при случае, воспользовавшись оставленной открытой дверью в его камеру, опустошить тумбочку Рачихина, прихватив заодно смену постельного белья, курево, кофе и все остальное, что успел он скопить за месяцы своего нахождения здесь. Заключенные-кубинцы, с которыми Рачихин успел как-то сдружиться, выручили его, подарив трусы, носки, майку, мыло — после грабежа у Володьки оставался только синий тюремный балахон, составлявший униформу заключенных этой тюрьмы.
Но в целом отношения с заключенными сложились у Рачихина достаточно ровные. Уже с первых дней, находясь в общей камере с неграми, он делился с ними едой — те всегда испытывали ее недостаток — что позже сказалось на отношении к нему и других сокамерников. Наблюдая их, Рачихин часто думал о том, что вот, живя на свободе, мы не знаем и не замечаем существования некоего параллельного мира — мира, в котором ежедневно и ежеминутно происходят убийства, грабежи, похищения. Не замечаем его до тех пор, пока он тем или иным способом не врывается в нашу жизнь, захватывая в себя и деформируя своим влиянием любого, имевшего несчастье соприкоснуться с ним и быть им поглощенным.
В тюрьме жизнь представителей этого мира, будучи лимитирована в своих проявлениях правилами внутреннего распорядка и надсмотром охраны, вовсе не меняла своей сущности — те же банды, правда, в составе, ограниченном числом посаженных в данный момент, вели между собой непрекращающуюся позиционную войну, переходящую время от времени в баталии, оставляющие заметный след в истории пенитенциарных учреждений Калифорнии.
В каких-то случаях банды сводили между собою дотюремные еще счеты, в других же наэлектризованная постоянно атмосфера камер оказывалась достаточной, чтобы случайный толчок явился поводом к драке между двумя заключенными, в которую немедленно включались их подельники. На глазах Рачихина во время одной из них шестеро черных были убиты, человек 50 попало в госпиталь с ножевыми ранами, тяжело пострадали семеро полицейских охранников, пытавшихся остановить сражение банд.
Обычные дни для большинства заключенных были заполнены картежной игрой, торговлей наркотиками, невесть какими путями попадающими в тюрьму. Хотя купить с рук можно было здесь все, что угодно — были бы деньги. А деньги, как мы уже знаем, у заключенных водились — доставлялись посетителями с воли.
* * *
Навещали тюрьму время от времени и друзья Рачихина, правда, не часто. В основном же, дни проходили за чтением газет, ведением дневниковых записей, из которых вдруг стала получаться история его жизни.
Дважды в неделю по команде охранника «шауэр-тайм!» голый Рачихин, обмотавшись полотенцем, выскакивал в открывшуюся дверь камеры и, обгоняя других заключенных, несся в душевую — 120 человек в течение 3-х минут должны были успеть сбросить с себя темно-синюю робу (были еще голубые — у гомосексуалистов, содержащихся в отдельных отсеках, с ними Рачихин встречался только по дороге в суд), принять душ и, часто не успев смыть мыло, вернуться в камеру.
В эти же дни меняли одежду и одеяло с матрасом — простыней заключенным не полагалось, но недовольство по этому поводу высказывали немногие. Как раз во время одной из таких отлучек была ограблена камера Рачихина. Заключенные уговаривали его потом не докладывать начальству о случившемся — возможное расследование непременно означало массовый обыск, что привело бы кого-то из них на двухнедельную отсидку в карцер…
Два раза в неделю по одному часу заключенным разрешали посещать класс английского языка. Этой возможности Рачихин, разумеется, не упускал — не столько из тяги к углублению своей грамотности, но ценя возможность лишний раз оставить камеру. И по этой же причине он не пропускал молитвенного времени, посещая все службы — христианские, мусульманские, иудейские, проводимые в одном и том же тюремном «чапеле», но в разные часы.
На мусульманские службы приходили только черные. Рачихин на них и впрямь чувствовал себя белой вороной, поскольку был единственным белым, да и в самих проповедях понимал не больше этой пресловутой птицы, окажись она там. Темой их были, главным образом, призывы проповедника к единению всех негров, угнетаемых и преледуемых белыми, к их борьбе за свою свободу — но и к необходимости при этом сохранять личную порядочность и честность, присущую правоверному мусульманину.
На католических проповедях, в основном, изучалась Библия, и посещали их преимущественно мексиканцы.
Однажды по совету одного уборщика из заключенных, отбывшего уже в тюрьме полтора года, пока тянулось следствие по подозрению его в убийстве, в котором он не был повинен, Рачихин подошел к раввину и, соврав, что бабушка его была еврейкой, получил разрешение посещать еврейские службы. Собиралось на них обычно человек 30; рассевшись по скамьям, заключенные слушали раввина, рассказывавшего им истории из своей жизни, всегда поучительные и настраивающие аудиторию на размышления о собственных судьбах. Часть времени обязательно отводилась на изучение Торы и пение молитв. Раввин, не до конца поверивший Рачихину в то, что тот не «гой», подарил ему, однако, томик Торы, который занял в камере Рачихина место на тумбочке рядом с Библией и Кораном.
Адвокат, назначенный судом защищать Рачихина, отнесся к изучению Володькой Торы с одобрением, и отношения между ними стали еще более доверительными: Ирвин Иранский сам происходил из еврейской семьи, немало пострадавшей во время российских погромов. Приходил он часто, иногда еженедельно, и, искренне желая помочь своему подопечному, просил быть с ним предельно откровенным, чтобы облегчить и сделать эффективным ведение защиты.
Наконец, началось первое слушание дела.
Здесь мы, учтя некоторую щепетильность темы, вынуждены отослать читателя к стенограммам судебных заседаний, приведя их фрагменты в максимально приближенном к оригиналу дословном переводе.
Протоколы предварительного судебного разбирательства
стр. 211–212
ПОКАЗАНИЯ СЛЕДОВАТЕЛЕЙ
Версия 2-я
Вопрос: Что случилось после того, как обвиняемый вернулся из магазина в квартиру Людмилы?
Ответ: По заявлению обвиняемого, она ушла… куда — он не знал, возможно, — встретиться со своим любовником, и произошло это между 8:00 и 9:00 часами вечера. Между 9:30 и 10:00 часами она позвонила ему, говоря, что находится в Малибу и ей нужна его помощь, — машина сломалась, он должен забрать ее с дороги. Она объяснила, как найти ее. Обвиняемый также заявил, что, поскольку он успел к этому времени выпить два или три стакана вина, он не хотел вести чужую машину и поэтому попытался вызвать такси.
Его плохой английский не был понят диспетчером, и он вынужден был выйти на улицу и поймать такси. Не найдя машину возле дома, он прошел на бульвар Санта-Моника и там поймал таксомотор, кузов которого имел зелено-белую окраску. Водитель автомобиля, по словам обвиняемого, был смугл. Обвиняемый попросил отвезти его к магазину рыболовных принадлежностей в Малибу…
Вопрос: Не сказал ли обвиняемый, где он взял телефон таксомоторной компании?
Ответ: Нет, тогда он этого не сказал.
Вопрос:…Что произошло потом?
Ответ: Он сказал, что водитель знал, где находится тот магазин, и привез его туда. Водитель сказал, что поездка стоит 10 долларов, и обвиняемый заплатил ему эту сумму.
Когда такси уехало, он начал искать Людмилу…но не смог ее найти. Пробыв там около часа и не зная, что делать дальше, он позвонил бывшему мужу Людмилы. Он рассказал ему, что произошло, и сказал ему, что Людмилы здесь нет. Он выразился так: «Ее больше нет». И он попросил приехать за ним. Он рассказал, что вместе с бывшим мужем Людмилы приехали Стив С., Наталья и Павел И. Они расспросили его насчет Людмилы… проверили район, где она могла бы находиться, и, отвезя обвиняемого в Санта-Монику, позвонили в полицию с заявлением о пропаже Людмилы…
Вопрос: Что произошло после того, как обвиняемый рассказал вам эту версию?
Ответ: Как я уже отметил, я разговаривал с ним двумя днями раньше, и в тот раз он рассказал нам другую историю…
Судья, обращаясь к представителю обвинения: Почему бы вам не задать следующий вопрос, г-жа Харт?
Вопрос: Сказали ли вы что-либо обвиняемому относительно расследования, проведенного вами, и некоторых его заявлений, которые он вам сделал?
Ответ: Да. Я сообщил ему, что некоторые его заявления выглядят противоречиво. Они не отражают правды…
Вопрос: Сказали ли вы обвиняемому, что провели расследование его истории с таксомоторной компанией?
Ответ: Да.
Вопрос: Что вы ему сказали?
Ответ: Я сказал, что мы связались с компанией, которой мог принадлежать описанный им автомобиль, якобы нанятый им 28 декабря 1985 года. Компания отметила, что у них нет подобных расценок от улицы Кловерфилд до Малибу, или из любого другого места в Санта-Монике до рыболовного магазина…Они заявили, что такая поездка стоила бы как минимум 15 долларов или больше. Именно на эти противоречия я, в частности, обратил внимание Владимира…И я сказал ему — теперь я понимаю, почему у тебя на лице царапины. Мне кажется, ты подрался с Людмилой…
Версия 3-я
ИЗ СТЕНОГРАММЫ СВИДЕТЕЛЬСКИХ ПОКАЗАНИЙ ПОМОЩНИКА ШЕРИФА Д.БАРКСА
Лос-Анджелесское графство,
отдел расследования убийств -
стр. 128–129 судебных протоколов
Он рассказал… что собирался выйти из машины и походить рядом, чтобы успокоиться, дав и Люде возможность остыть, а потом вернуться в машину. Потом он сказал, что никогда не собирался убивать ее — если бы он хотел это сделать (по его словам), было много других способов… Итак, он вышел из машины, прошел несколько шагов вперед. Затем он оглянулся и заметил, что машина движется. Он заявил, что пытался остановить ее, но не смог. Машина сорвалась с обрыва. Он сказал, что не знал, что делать. Он сказал, что не пытался спуститься вниз, чтобы проверить, что с Людмилой, потому что не знал, что делать.
…Потом он сказал, что не для того он приехал в Соединенные Штаты, чтобы быть посаженным в тюрьму.
К этому времени я посовещался с детективом Робертсом и ознакомил его с заявлением Владимира.
Он вернулся в комнату, где проводился допрос Владимира, и сообщил ему, что мы хотели бы снова посмотреть текст его заявления, пункт за пунктом. Тогда Владимир сказал: «Вы не думаете, что мне нужно было иметь адвоката здесь, сейчас?» И в это время мы сообщили ему, что он заключается под арест… Затем мы продолжили его допрос.
ИЗ ЗАЯВЛЕНИЯ АДВОКАТА ПРАНСКОГО
Пранский:
— Я думаю, представитель обвинения не может не согласиться с тем, что это дело базируется исключительно на доказательствах, связанных с обстоятельствами происшествия. У нас нет свидетельств каких-либо очевидцев несчастного случая или покушения. Следовательно, суд должен установить, существуют ли какие-либо свидетельства намерений обвиняемого совершить убийство, и, второе, было ли у обвиняемого такое намерение или побуждение.
Первый свидетель, как я помню, был судебный врач-патологоанатом. Он засвидетельствовал, что причиной смерти явилось утопление. Врач заявил, что обстоятельства смерти не установлены. Мог произойти несчастный случай, могло быть убийство. Следовательно, опираясь на его показания, суд не может установить, что произошло именно убийство.
Врач засвидетельствовал, что имеются повреждения на шее (погибшей), которые возникают при захвате горла (душении). Но он исключил вероятность, что причиной смерти явилось удушение. Он заявил, что причиной смерти явилось утопление. Следующим свидетелем со стороны обвинения был г-н Столл. Интересное свидетельство: он заявил, что когда он подошел к месту происшествия, автомобиль уже свалился с обрыва и он обнаружил жертву не на переднем сиденье, а на заднем.
Но если бы существовало намерение убить, если был разработанный план — пришло ли в голову бы кому-либо поместить тело жертвы на заднее сиденье? Наиболее очевидным подтверждением несчастного случая было бы нахождение тела на водительском сиденье. В нашем случае дело обстоит не так. Следовательно, показания г-на Столла подтверждают, что произошел несчастный случай, но не убийство.
— Прошу Вас, Ваша светлость, обратить внимание на эту диаграмму передо мной. Если бы кто-то планировал кого-то убить или скрыть тело жертвы, наиболее целесообразно было бы сдвинуть автомобиль к обрыву и затем дать ему самому скатиться на небольшое расстояние (до воды). Но в данном случае мы видим следы автопокрышек — протяженностью 88 футов — автомобиль передвигался, смог объехать два столба и проехать вот сюда; это заставляет верить, что кто-то вел машину до момента крушения ее с обрыва. Но нет свидетельств, что кто-то выбросился перед этим из автомобиля. На почве нет никаких необычных следов. Это подтверждает, что мы имеем дело с несчастным случаем, а не с убийством.
Судья:
— Что вы думаете по поводу слов обвиняемого «Ее больше нет»?
Пранский:
— Это означает, что он признался полиции в том, что присутствовал при падении машины с обрыва. Он это признал.
Судья:
— И он ничего не предпринял, об этом говорят факты. Он ничего не сделал… По словам детектива Бернса, он не спустился, чтобы посмотреть, в каком она состоянии.
Пранский:
— Да. Но это можно понять, если учесть, что машина срывается вниз посреди ночи, и он идет (звонить) за помощью, поскольку он предполагает, что Людмилы больше нет, или он не сможет ее найти…
Судья:
— Вряд ли такое возможно, когда два человека состоят в определенных отношениях между собою, даже если предположить, что эти отношения завершились, испытывали сложности, или они вообще больше не были любовниками. Это не выглядит правдоподобно, чтобы в такой ситуации не проверить, что же произошло с человеком, или не искать немедленной помощи (на месте), а идти звонить ее бывшему мужу… Поэтому я полагаю оправданным думать, что вся его история не заслуживает доверия…
Пранский:
— Да, но мы знаем только то, что сказал офицер Барке о поведении обвиняемого (в тот момент). Мы не знаем, сказал ли ему, в действительности, обвиняемый, что он сделал после крушения машины. Мы знаем, что был какой-то момент — между тем как машина падала с обрыва и до часа ночи, когда он позвонил в город, когда он что-то делал. Офицер об этом ничего не сказал. Так что мы можем предположить, что он искал ее (Людмилу) или спустился к берегу, чтобы посмотреть, что происходит.
Мы ограничены тем, что полицейские хотели нам сообщить… мы не располагаем магнитофонной записью (допроса обвиняемого в полиции). Таким образом, его слова «Людмилы больше нет» можно объяснить тем, что… на его глазах машина обрушилась в океан с высоты 15 футов, и он предположил, что ее (Людмилы) больше нет в живых. Повторяю, мы ограничены пересказом полицейских того, что якобы сказал им Рачихин…
Они берут заявление обвиняемого и говорят — этого достаточно, потому что другие доказательства убийства отсутствуют… Я призываю суд освободить обвиняемого от обвинения в намеренном или непреднамеренном убийстве.
Протоколы судебного заседания, стр. 288–295
ИЗ РЕЧИ ГОСУДАРСТВЕННОГО ОБВИНИТЕЛЯ
Г-жа Харт:
— Я бы просила суд поддержать обвинение подсудимого в преднамеренном убийстве по статье 187. Я уверена, что более чем достаточно свидетельств, показывающих обоснованность предположения, что обвиняемый и есть лицо, участвовавшее в этом преступлении и фактически совершившее его… Защитник обвиняемого говорит, что это обвинение основано на обстоятельствах происшествия, поскольку не существует свидетелей случившегося. В подобных случаях всегда возникает эта проблема… Факты в этом случае, несмотря на то, что обстоятельства не до конца ясны и некоторые вопросы остались без ответа, показывают с полной убедительностью, что обвиняемый совершил его обдуманно и намеренно…
Рассмотрим такой аргумент защиты — если бы обвиняемый действительно намеревался скрыть следы преступления, у него хватило бы сообразительности поместить тело убитой на водительское сиденье, чтобы все выглядело как несчастный случай… Это глубочайшее заблуждение — предполагать, что преступники столь сообразительны. Если бы все они действительно были сообразительны, возможно, никто из них никогда не был бы задержан.
В этом случае совершенно очевидно, что жертва была обречена. Она была задушена. Она находилась на заднем сиденье автомобиля. Автомобиль сорвался с обрыва. Теперь очень интересно учесть, что диаграмма показывает, как автомобиль сначала вынесло влево и затем он сорвался с обрыва… Согласно заявлению следователя Баркса, обвиняемый поспорил с Людмилой и выскочил из машины, не заметив, что задушил ее. Когда выходят из машины — открывают водительскую дверцу и уходят.
Если вы взглянете на диаграмму, из нее следует, что путь, которым кто-то уходил бы, был бы в точности тем, которым катилась машина. Катилась машина медленно — скорость ее была меньше, чем 10 миль в час. И машина скатилась с обрыва с шумом и грохотом, обвиняемый же абсолютно ничего не предпринял. А жертва оставалась без сознания, поскольку ее душили. Она оказалась на дне залива и, не имея возможности покинуть машину, погибла, утонув в ней, — именно так это выглядит.
Нет никаких свидетельств того, что обвиняемый пошел за помощью. Фактически обстоятельства свидетельствуют об обратном — в соответствии с показаниями следователя Баркса, он ждал несколько часов. Наконец, он позвонил кому-то и ничего не сказал, никого не попросил помочь ей (Людмиле). Он не пошел в полицейское отделение, находившееся неподалеку… И у него хватало бессердечности звонить дважды в течение дня бывшему мужу жертвы и спрашивать: «Ну, привет, Людмила объявлялась?»
Нет никаких свидетельств, Ваша светлость, что здесь случайная гибель. Здесь свидетельства того, что это преднамеренное убийство. И я прошу, чтобы обвиняемый ответил за совершенное.
Стр. 297–299 стенограммы
Судья (обращаясь к защитнику):
— Вы имеете что-нибудь добавить вкратце?
Пранский:
— Нет, Ваша светлость.
Судья:
— Мне представляется, что, согласно заслушанному заявлению обвинения — о преступлении, предусмотренном статьей 187(A) Уголовного кодекса, было совершено убийство. Существует достаточно поводов верить тому, что Владимир Рачихин виновен в его совершении. Я распоряжаюсь, чтобы он держал ответ за это. Дата вынесения приговора в помещении Верховного суда назначается на 21 марта 1985 года, в 9 часов утра.
* * *
Итак, прошло первое, предварительное слушание дела Рачихина Участвовали в нем, кроме судьи, представители прокуратуры, детективы, ведшие расследование, свидетели (главным образом, со стороны обвинения), адвокат, защищавший Рачихина. Речь Иранского длилась около полутора часов, но для судьи она не прозвучала убедительной. Закончилось слушание признанием вины Рачихина, грозящим ему 25-летним заключением. По ходатайству адвоката был назначен новый суд — на этот раз с участием присяжных заседателей, которым и надлежало вынести свой приговор.
* * *
Состав жюри отбирался на протяжении двух недель — Пранский был особо придирчив, стараясь не допустить участия в нем людей, чьи судьбы могли бы определить их предвзятое отношение к подсудимому. В отобранном составе восемь из двенадцати присяжных оказались женщинами, четверо — неграми, один мексиканец и один еврей завершали этот список. Сама председательница жюри, миловидная женщина лет тридцати пяти, была, как выяснил случайно Пранский, в разводе с мужем, что несколько настораживало адвоката, опасавшегося ее возможной неприязни к представителям мужского пола в целом.
Заседание суда длилось с небольшими перерывами 43 дня. 27 свидетелей и экспертов, выступивших на процессе, промелькнули, почти не оставив следа в сознании Рачихина — после первого приговора им овладело тупое безразличие к своей судьбе, оставалась только одна непроходящая мысль: скорее бы все кончалось. В общей сложности 80 раз выводили его из камеры, заковывали в наручники, привозили в тюремном автобусе к зданию суда в Санта-Монике.
Затем следовали длительные, иногда многочасовые ожидания в камере, которые ничем не кончались, потому что кто-то из присяжных оказывался больным или сам адвокат Рачихина просил перенести заседание суда на новую дату. Возвращаясь в тюрьму, Рачихин с тоской глядел в зарешеченное окошко везущего его автобуса. Там, в городе, текла своя жизнь — шли, обнявшись, влюбленные, мелькали теннисные корты с фигурками перебегающих по ним игроков, у кинотеатров толпились очереди…
Полицейский-метиска (полунегритянка, полуфилиппинка), надевавшая ему наручники перед отправкой в суд, успокаивала:
— Все будет хорошо, — говорила она, суя Рачихину в карман робы апельсин или сигарету, — тебя обязательно оправдают.
Ее отношение к Рачихину не было похожим на предусмотренное тюремными инструкциями — другие охранники и при выезде из тюрьмы, и при возвращении в нее обыскивали Рачихина с какой-то садистской тщательностью: его раздевали донага, заставляли открыть рот, прочесывали волосы в поисках недозволенных к выносу из тюрьмы или вносу в нее предметов. Даже в зад заглядывали… А эта — однажды принесла Рачихину нераспустившуюся розочку, срезанную в домашнем саду…
Пачку сигарет, переданную Рачихину кем-то с воли, у него при возвращении в тюрьму отобрали, а розочку оставили, и он пристроил ее на тумбочке, налив воды в пустой бумажный стакан. Когда цветок распустился, в камере пахнуло садом, и Рачихин долго не сводил глаз с цветка, не видя его, а думая только о том, доведется ли ему самому подойти когда-нибудь к цветочной клумбе, к такой, на которой, наверное, вырос этот тонкий стебель с нежным бутоном венчающих его лепестков.
* * *
Адвокат в своей речи, завершающей защиту Рачихина, просил суд полностью снять с него обвинение в преднамеренном убийстве Людмилы Кондратьевой.
— Взгляните на подсудимого! — призывал он членов жюри, — можете ли вы всерьез поверить, что этот человек убил свою подругу? Трагедия, — говорил он, — свидетелями которой мы стали, не есть исключение в жизни эмигрантских общин. Проникнитесь же сочувствием к человеку, чья жизнь и так уже искалечена — потерей родины, потерей семьи, а теперь — любимой женщины. Не лишайте же последнего, что у него есть, — свободы!
Перед заключительным заседанием Рачихин как бы очнулся от долгого и тяжелого сна. Три дня члены жюри не выходили из своей комнаты, решая его судьбу. От последнего слова Рачихин отказался, сказав только: «Спасибо, я буду надеяться на справедливый приговор…»
Когда его ввели в зал суда для заслушивания вердикта, он всматривался в лица присяжных, занявших свои места, и пытался по их выражению угадать, что содержится в том маленьком конверте, который председательница жюри вручает сейчас судье. Особо тревожило его то обстоятельство, что одна из присяжных, сорокапятилетняя женщина с рассыпанными по плечам седыми волосами, явившись однажды на суд заплаканной, сообщила, что была вечером ограблена и изнасилована молодым негром, задержать которого пока не удалось…
* * *
Зарегистрировано в Верховном судеКлавдия Бриссел,
графства Лос-АнджелесПредседательствующая
2 марта 1986 года
РЕШЕНИЕ СУДА
Мы, присяжные в вышеуказанном процессе, находим обвиняемого Владимира Рачихина виновным в непредумышленном убийстве посредством автомобиля, в нарушение параграфа 192 /с/ Уголовного кодекса, в меньшем, но совершенном нарушении, чем то, по которому было предъявлено обвинение в статье 1 судебной жалобы, и мы находим, что оно было совершено при отсутствии преступной халатности.
Датировано 18-м августа 1986 года
Рачихина освободили прямо в зале суда…
Точнее, по оглашении вердикта жюри, судья назначил вынесение приговора на следующий месяц. Оставшееся до него время Рачихину предстояло провести в своей камере. Сменив гражданскую одежду, выдаваемую ему перед каждым заседанием суда, на ставшую ему привычной тюремную, он ожидал отправки назад, а пока, пролистывая сборники законов и справочники, находившиеся в судебной камере, пытался понять, что же его ожидает теперь.
Оказывалось, что-то около года, из которого семь с половиной месяцев он уже отсидел. Значит — меньше полугода. Внезапно в камеру зашел полицейский — не тот, который должен был сопровождать его обратно в тюрьму, а местный, из судебной охраны.
— Погоди собираться — судья просит вернуться в зал…
— Зачем? — Володька ничего не понимал. Процесс вроде бы закончен. Неужели что-то было не так? Или он опять чего-то не понял?
В сопровождении полицейского, но уже без наручников, Рачихин прошел по лабиринту подземных коридоров суда. Лифт поднял их на второй этаж, к залу, где, кроме судьи, прохаживающегося в свободном пространстве, отделяющем ряды кресел от судейского стола, и стенографистки, перебирающей пухлые папки с документами, никого уже не было. Коротким жестом он пригласил Рачихина пройти в расположенную позади его стола комнатку.
— С сегодняшнего дня вы могли бы быть свободным, если обещаете явиться в суд 17 ноября. Обещаете?
Почти не слушая ответа Рачихина, он уже набирал номер прокурора, поддерживавшего на процессе обвинение Рачихина. Посовещавшись с ним, он обратился к Рачихину:
— Переносим вынесение приговора на ноябрь. 19-го прошу явиться в суд.
Расписавшись, не глядя, в какой-то бумаге, Рачихин снова спустился в камеру, где ему вернули гражданскую одежду. Полицейский срезал с его руки пластиковый мешочек, содержащий тюремный номер. Его вывели во двор позади здания суда. Открылись металлические ворота, и Рачихин впервые вышел через них — вышел своими ногами, а не пересек их в тюремном автобусе — на улицу.
С минуту потоптавшись на месте, пытаясь сообразить, куда же ему идти, он медленно направился в сторону, ведущую к океану. Очнулся он от резкого шороха покрышек тормозящего рядом автомобиля. Из новенького «БМВ» выглянула мулатка — та самая охранница, отношение которой к Рачихину было столь необычным и памятным для него.
— Владимир, ты куда?
Рачихин не сразу собрался с ответом. Он смотрел на мулатку сквозь застилавшие глаза слезы и неуверенно указал рукой в конец улицы, упиравшейся в набережную.
— Деньги у тебя есть?
Рачихин отрицательно покачал головой. Порывшись в сумочке, мулатка протянула ему зеленую бумажку. Володька сжал в кулаке десятидолларовую купюру, ткнулся неуклюже губами в тыльную сторону протянутой ему смуглой ладони и медленно зашагал к набережной. Он не успел дойти до нее — рядом остановился золотисто поблескивающий лаковыми боками открытый «Ягуар», за рулем которого сидел Пранский. На ногах его были короткие шорты, на глазах — темные солнечные очки. Облик Пранского, столь непривычный Рачихину, видевшему его всегда в строгом костюме и белоснежной сорочке, завершала надвинутая низко, почти на самые брови, теннисная кепочка.
— Едем ко мне, отметим твое освобождение!
Квартира Пранского оказалась совсем рядом, здесь же в Санта-Монике. Огромные окна ее были обращены прямо к океану, солнце, уже начинавшее клониться к закату, заливало оранжевым светом гостиную, уставленную хорошо и со вкусом подобранной мебелью — не очень дорогой, но именно такой, какую планировал когда-нибудь приобрести для себя Рачихин. Пранский достал широкие стаканы, наполнил их виски и содовой водой, добавил льда.
Пока Рачихин медленно тянул непривычный напиток, Пранский позвонил Володькиным друзьям. Вскоре они появились и увезли Беглого с собой.
Свобода, на которую Рачихин уже перестал рассчитывать и надеяться, оказалась для него еще одним испытанием. Денег не было. Не было работы, потому что курсы бартендеров, которые в ожидании завершающего процесс заседания успел закончить Рачихин, одолжив для их оплаты деньги у кого-то из друзей, ему не пригодились.
Приговор гласил: 1 год тюремного заключения, в который засчитывались проведенные Рачихиным в тюрьме семь с половиной месяцев (оставшееся время «в связи с хорошим поведением в тюрьме разрешить провести на свободе»), 2 года испытательного срока, 100 часов общественно-полезной работы и 850 долларов штрафа. При этом оговаривалось, что Рачихин не имеет права бывать в местах, где осуществляется продажа алкогольных напитков, и это полностью закрывало для него возможность поисков работы в баре или ресторане.
Но особо угнетающим обстоятельством оставалось для Рачихина то, что круг друзей, образовавшийся в свое время, когда Рачихин жил с Куколкой, — распался.
Беглый догадывался, что главной этому причиной является, для оборвавших с ним все отношения приятелей, невозможность для них поверить в непричастность Рачихина к гибели Куколки. Не все они при этом разделяли веру в связи Рачихина с КГБ, возможно, поручившим Беглому расправиться с Людой — многие объясняли возможность совершения им убийства обычной ревностью. И почти все они считали, что суд над Рачихиным не был справедлив по отношению к погибшей. На следующий год, в дату ее гибели, и на другой, и на третий собирались они у кого-нибудь дома, чтобы, за накрытым по российской традиции столом, помянуть Куколку и в который раз посетовать по поводу ее незадавшейся жизни.
А Рачихин и сам сторонился их, не искал и даже избегал случайных встреч с кем-то из старых приятелей.
Однажды его навестила дома съемочная группа телевизионной компании — показу этого сюжета по одному из лос-анджелесских каналов сопутствовал пространный комментарий, разумеется, не упоминавший некоторые самые сокровенные страницы биографии Рачихина. Тележурналисты, конечно же, могли не знать о них. Да и кто, вообще, кроме, пожалуй, самого Рачихина, здесь, в Америке, знал их во всех подробностях?..
Достоверность этого рассказа, помимо материалов судебного процесса, которыми располагал автор, определяется исключительно содержанием поведанного автору самим Рачихиным.
В отдельных эпизодах автор позволил себе ввести некоторые детали описательного характера, не упомянутые рассказчиком, но никак не влияющие на достоверность основных линий сюжета повести. По понятным причинам, изменены или не приведены полностью имена людей, окружавших Рачихина в период его жизни в США.
Апрель 1987 г.
А дальше… дальше было вот что.
Последняя глава
Сизый дымок дрожащей пеленой заполнял пространство, зыбкое и переменчивое, медленно опускаясь на мерцающие огоньки свечей. Расставленные вдоль стен, сходящиеся где-то у самого купола, они желтели пятнами неверного света, и над ними, где свет смешивался с глазками лампад, можно было заметить, как из тусклого серебра окладов, едва различимые в полутьме, иконные лики задумчиво смотрели куда-то вглубь церкви.
Что они видели?
Батюшка, грузный, совсем еще не старый, степенно прохаживался перед группкой женщин в темных платьях. И еще там было двое мужчин: неподалеку от широкой створчатой двери, оставшиеся у входа, они стояли здесь, одетые не по-выходному — совсем не так, как следовало приготовить себя, собираясь в церковь. Одного возраста — лет, скажем, сорока, — эти двое и внешне казались схожи друг с другом.
Переминаясь с ноги на ногу, они рассеянно слушали заученный речитатив священника, время от времени крестились, неловко поднося сложенные щепоткой пальцы — ко лбу, к груди… к одному плечу, к другому… И потом, повторяя молящихся у амвона, становились на колени и кланялись, почти касаясь головою пола, его холодных каменных плит, уложенных в строгие прямые полосы.
Только хорошо освоившись с полумраком, можно было заметить чуть в стороне от обеих групп силуэт единственного здесь сидящего. Беглый, ставший за полгода совсем щуплым, почти невесомым, легко умещал себя меж двух велосипедных колес, к оси которых было подвешено обитое потертой кожей сиденьице. Ближе к завершению службы он отводил взгляд с лежащего на коленях молитвенника, находил батюшку и какое-то время следил за тем, как кадило, придерживаемое за конец блекло-золотистого шнура, описывало неширокие дуги, оставляя за собой легкие дымные полосы, наполненные дурманящим запахом ладана.
Потом поднимал он необъяснимым образом переменившие цвет глаза — из серых, какими они всегда были, в совершенно голубые — и подолгу смотрел в окна. Там, почти под самым куполом сквозь мутноватые стекла видны были раскачивающиеся кроны кипарисов — их мерное колебание, казалось, точно повторяло движение язычков пламени на догоравших свечах.
— Благослови Бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веков… — слышалась скороговорка батюшки. — Царю небесный, Отче наш, яко Твое есть царствие…
— Аминь. Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй… — многократно отзывался хор голосов — чистых и высоких от звенящей в верхних регистрах хрустальности: почти невозможно было поверить, что пение исходило от этих женщин, чьи годы легко угадывались в их серебряных прядях, выбивавшихся из-под платков и косынок, в морщинах их лиц — там, где прятались глубокие тени, когда выпрямлялись они, чтобы приложиться к руке священника…
Служба кончалась, пустела церковь. И тогда батюшка подходил к Володьке, клал ему на голову широкую теплую ладонь и долго негромким баском говорил что-то утешительное. Володька слушал, не очень вникая в смысл произносимых слов, — ему важнее всего было просто находиться здесь, где, как ему теперь казалось, проложена некая последняя для его нынешнего существования грань: переступив ее, знал Володька, он вовсе не перестанет быть, но все же переменится, приспособится каким-то образом к ожидающему его новому состоянию. А батюшка — он для него и был оттуда, из-за черты.
Исповедовался Володька, еще недавно способный приходить сюда сам, при каждом возможном случае: ощущая себя ближе и ближе к крайнему рубежу, он чувствовал потребность не просто повториться в своей исповеди, но добавить что-то, случайно или усилием воли загнанное в самую глубь памяти.
А сейчас он только слушал…
Потом от колонны отделялись те двое и, толкая коляску к выходу, подхватывали ее перед самой лестницей и легко сносили по ступенькам во двор — отсюда до дома призрения, последнего прибежища Беглого, оставалось всего ничего, меньше квартала.
Посидев немного рядом с кроватью Володьки, куда не без труда забирался он пока еще сам, друзья уходили…
Он уже знал, что умирает.
Сначала ему казалось: вот приедет Ершик — так он в хорошие дни называл Женю — и все переменится. Женя… Оставленная им почти восемь лет назад, а по существу и еще раньше — сначала как бы не всерьез, для пробы, потому что они незадолго до его съемок в Мексике, еще живя вместе, потихоньку даже от близких друзей, начали разводиться — сейчас она становилась единственно возможным способом удержаться за жизнь.
Ее и его плоть — понимал он, — соединились в их детях, явились двумя новыми жизнями. Так ведь?.. Не значит ли это… Ну, вот будь она сейчас рядом, будь она здесь, — можно же, наверное, вцепиться в нее всеми оставшимися силами, ногтями, клетками своего тела, так, чтобы слиться воедино, раствориться в ней — и остаться!
Женя приехала, когда Володька был еще на ногах. Успела. Притом, что в ОВИРе разрешение получилось неожиданно быстро и просто — достаточно оказалось телеграммы, посланной Володькиными друзьями, — американцы впустили не сразу. Там, в посольстве, она не могла поступить, как в ОВИРе, когда принявший ее чиновник усомнился: «Как это, в гости к сбежавшему, да вы что? У нас такого не принято!»
— А вы спросите, у кого надо! — почему-то выпалила она ему в лицо.
В посольстве же тянули и тянули, требуя доказательств ее намерения вернуться домой.
— Работа, квартира, дети — все остается в Москве! — объясняла она консульским. Те понимающе кивали, говорили сочувственные слова — а визы не было.
Да, все же успела…
Раз в неделю кто-нибудь из приятелей возил Беглого на процедуры — придуманные, как все это уже понимали, больше для проформы. На ход же болезни в Володькиной стадии, то есть во всех направлениях пронизанного фатальными нитями метастазов, влиять они почти не могли — разве что слегка замедляли ее неизбежный ход. А врачи бесплатной больницы, куда после двухнедельного нахождения в ней возили Володьку, добросовестно продолжали начатый курс лечения.
«Ёршик» приехал…
Лечения… Эти процедуры стали регулярными после того, как назначенная было полостная операция отменилась. Сказать, что это известие сильно огорчило Володьку, вряд ли можно, он, хоть и ждавший операцию с большой надеждой на то, что болезнь может быть таким образом излечена, все же не мог до конца представить себе — как его принудительно усыпят и потом, спящего, будут полосовать скальпелем, а чьи-то руки будут касаться всего, что составляет внутренности его, Володькиного, живого тела…
Приезд Жени почти совпал во времени с выпиской Рачихина из клиники. В те дни он делил квартирку, состоящую из одной маленькой комнаты, с немного говорящим по-русски арабом-художником. Араб упорно рисовал на огромных холстах космос, картины его никто не покупал. Дом был совсем ветхий, находился в скверном районе города, населенном преимущественно мексиканцами, и Володька оставил его без особого сожаления, хотя жилье здесь обходилось ему в сущие копейки.
От всех дней, что прожил он здесь, по-настоящему остался в его памяти тот, когда Женя, встреченная после самолета кем-то из опекавших Рачихина приятелей, прижимая обеими руками к груди походную сумку, перешагнула порог — и застыла, глядя на него широко раскрытыми глазами.
Первую неделю, пока где-то не нашлась свободная комната, они прожили в доме, поставленном на продажу: она в подвальном этаже, Володька — на диване в гостиной. Рядом! Для него это была удивительная неделя. А Женя? По узкой крутой лестнице Беглый, цепляясь ослабевшими руками за свежекрашенные поручни перил, неслышно спускался к ней — и она, вдруг замечая его, стоящего за спиной, пугалась и цепенела.
Так повторялось по нескольку раз в день. Больше же всего Женя боялась, когда Рачихин дотрагивался до нее — пытаясь не обидеть, она мягко снимала с себя его руку и отодвигалась, а потом проходили медленные часы, пока избавлялась Женя от жуткого ощущения, что он, как вампир, этими настойчивыми касаниями высасывает из нее часть жизненной силы, отбирает ее для себя.
Беглый никогда не оставлял попыток писать — а сейчас, при всей его слабости, притом, что уставал он в первые же минуты, попытки эти стали даже чаще: едва удерживая в пальцах карандаш, он пытался передать разлинованному тетрадному листу тревожащие его сознание неотчетливые образы, непонятные и большей частью почти не имеющие отношения к его собственной жизни, к его нынешнему или прошлому состоянию.
При этом Володька ощущал себя некоей емкостью, сосудом, до краев заполненным правильными и очень нужными людям словами: оставалось только взять их пригоршней и, как костяшки домино, удачно приставить одно к другому — и тогда они соберутся в завершенные страницы текста, содержащего в себе Самую Главную Истину…
Володька старательно, по возможности разборчиво, записывал эти слова. Они же, появившись на бумаге, никак не выстраивались в нужный порядок и были совсем не похожими на те, что он хранил в себе.
Другое дело — что произошло с ним самим — решимости записать у него не было. Поначалу он, вроде бы, отчетливо помнил «Фольксваген», неуклюже скользящий боком по пологому склону берега к черной в этот час водной глади… и потом вдруг стремительно уходящий в нее — так, будто Куколка, чей едва различимый силуэт только что возник в крохотном дверном окошке, очнувшись, повернула ключ зажигания и изо всей силы выжала педаль газа, стремясь как можно скорее оставить все позади, скорее уйти…
Не записывал этого Володька вовсе не потому, что боялся — чего ему было теперь бояться, не нового же суда! И даже не того, что могут подумать люди, если кому-то из них доведется прочесть эти листки. Случилось с ним такое, чего Володька опасался и в чем не мог признаться даже себе: он переставал понимать, что в представляющейся ему картине гибели Куколки правда, а что стало правдой после того, как он, почти помимо своей воли, нарисовал ее себе такой, какой хотел видеть — во всех подробностях, в больших, чем можно заметить и запомнить из действительно происшедшего.
Сначала придумалось как бы для себя — а могло бы вот так… потом стали рождаться и уточняться в деталях версии для судебного следствия, первого, а затем и второго. И теперь он все откладывал и откладывал — на потом, сам в то же время догадываясь, что потом может и не наступить. Однако стопа исписанных им листков росла, и теперь она заполняла почти целиком объемистую картонную коробку, оставшуюся от принесенного в ней кем-то недельного запаса необходимых Володьке фруктовых соков и кое-какой снеди.
Зато думать у Беглого время было. Возвращаясь мыслями в недавнее прошлое, он почему-то особенно любил представлять себя только что оставившим позади тюремные двери. Лучше всего вспоминались месяцы, предшествующие тому августу, когда надсадный кашель, становившийся почти непрерывным, дал повод Володькиному приятелю по кличке Плотник — с которым особенно сблизились они после отсидки Беглого — затащить его к знакомому врачу. Кашель оказался не простой. Сначала, правда, хотели списать его на простуду, потом на туберкулезный очажок. А потом…
Кашель появился вскоре после одной из поездок на север, как они называли отдаленные места Калифорнии, граничащие со штатом Орегон. Ездили они к Краснову, сбежавшему с советского корабля механику, — он поселился там в доме старенькой американки, неподалеку от речки, в которую заходила на нерест белая рыба.
Ах, какие это были поездки! С ящиками копеечного калифорнийского шампанского в багажнике старого, но все еще мощного «Доджа», взяв с собой девчонок, обычно новеньких приезжих, чьи визиты, в связи с известными послаблениями на их родине, стали почти регулярными, они отправлялись в путь. Двух дней было бы больше чем достаточно, чтобы добраться до места — они ехали неделю, останавливаясь, где приглянется и где меньше людей; предпочтение отдавалось рощам, стоявшим подальше от шумного тракта — там можно было, не боясь постороннего глаза, вволю побузить, покуролесить, пострелять по пустым, а то и полным, бутылкам шампанского.
Девчонки млели: из ружей по шампанскому — это было действительно здорово! И, покоряясь необычности и красивости происходящего с ними, они преисполнялись особыми чувствами к новым своим друзьям, подарившим им здесь такую замечательную жизнь. При этом девчонки оттаивали, незаметно утрачивая нарочито грубые манеры, которыми они привыкли защищать себя, и становились по-женски мягкими и ласковыми.
К приезду гостей у Мишки уже была заготовлена рыба — чаще всего лосось, браконьерски выловленный прямо здесь же, в отроге реки, и затем легко подсоленный и охлажденный.
Такая рыба, возбуждая аппетит и жажду, требовала к себе соответствующего отношения. Поэтому застолья кончались той же бузой, опять стреляли, уже по живым мишеням — то птица крупная полетит, то в кустах мелькнет заяц. А еще, дурачась, залезали на высокие деревья, раскачиваясь на ветках. Вот так однажды Володька и слетел с приличной высоты. Ушибся сильно, но боль в боку вскоре прошла.
Кашель пришел потом, месяц-другой спустя…
* * *
Открытость России принесла и другие неожиданные возможности — стали частыми поездки Володькиных друзей, туда и обратно. Мало кто из них преуспел в Америке. Можно даже сказать — никто: так, перебивались случайными и малоденежными работами. Хотя профессии у кого-то из них были подходящими — строительными, например. Даже был среди них монтажник-верхолаз, имевший все возможности работать постоянно и много.
Нет, больше недели-другой и он нигде не задерживался.
Чего же они так? — нельзя не спросить себя. Не могли другого? Не хотели? Кто знает… А тут — Россия. Свой язык, свои люди и, вроде бы, свои правила.
Володька ехать туда не торопился, но какое-то участие в планах друзей принимал: например, понравилась ему затея с покупкой в российской глубинке уцелевших с послевоенных времен американских мотоциклов «Харлей-Дэвидсон».
Эти машины, в числе другой техники, были брошены за полной ненадобностью союзническими армиями в разоренной войной Германии, откуда вместе с репарациями, да и просто захваченным по праву победителя добром, были вскоре же переправлены в Россию. И там они еще многие годы служили новым хозяевам, и, с навсегда заглохшими двигателями (где было взять к ним запчасти?), покорно ржавели по деревенским сараям, дожидаясь полного своего исчезновения.
Тем временем в Америке эти мотоциклы давно оказались причислены к антикварным, цена их из года в год поднималась и теперь доходила до величины, сопоставимой со стоимостью нового автомобиля престижной модели. Значит, оставалось только мобилизовать российских друзей на поиск и, щедро оплатив их труд (а щедрость в российском понимании в тот год, для живущего в Америке, была совсем не разорительна), получить мотоциклы и отреставрировать их. Ну, а дальше — сами понимаете…
Володька идеей загорелся. Теперь ему предстояло в новых условиях проявить способности, в свое время выведшие его на солидный служебный уровень — в заместители директора института, в Государственный комитет по науке, и, наконец, в манящий Рачихина своими необычными возможностями кинематографический мир. Правда, здесь не было сопутствующих Володькиной карьере обстоятельств, создаваемых тогда его влиятельными друзьями. Но были другие обстоятельства — и другие друзья. Все снова становилось возможным. И вдруг — кашель…
* * *
Время для Володьки как бы сжалось, оно явно становилось короче, и Володька ощущал его исчезновение настолько физически и обостренно, что начальное удивление этим наблюдением вскоре сменилось чувством, близким к ужасу перед наступающим на него — неведомым и неотвратимым. Особенно это стало заметно при визитах к врачам: они теперь были регулярными, и каждый раз, переступая порог кабинета, Беглый ловил себя на мысли, что он был здесь только что, а вовсе не неделю или три дня назад, и вот так же подмигивал пропускавшей его в комнату миловидной филиппинке в коротком, оставляющем открытыми смуглые колени, служебном халатике.
Владимир Рачихин в госпитале с только что вышедшей книгой о нем
Автор и герой. Последняя глава еще не дописана…
В этом доме жил…
…и здесь умирал Владимир Рачихин
К последнему пристанищу
Только что, казалось Володьке, он здоровался с доктором и выслушивал, не все понимая в английской скороговорке, произносимые нарочито бодрым голосом приветствия. Ну, конечно же, только что он заходил в эту комнату. А где же тогда вся неделя? Где она? В следующий визит все в точности повторялось. И в следующий…
Он стал ловить себя на том же ощущении, когда с зажмуренными, еще полными сна глазами, на ощупь пробивался утром к двери, ведущей в уборную… и чуть позже, когда разбивал о край сковородки скорлупу крупных желтоватых яиц: казалось, только сейчас он, не отходя от плиты, съел ставшую его постоянным утренним блюдом глазунью и запил ее некрепким чаем. Вот только сейчас…
В эти дни вышла книга, на титульном листе которой в хитроумном коллаже, выполненном известным в русском зарубежье иллюстратором, была помещена его фотография. Володька ждал этого дня почти как начала новой, еще одной, подаренной ему жизни. Появлению книги предшествовала публикация в Нью-Йорке — почти полный текст повести о нем был помещен в нескольких номерах выходящей там русской газеты. А теперь вот — книга.
Прижимая томик к груди, он охотно фотографировался со стоящим рядышком автором в коридоре больницы, где он в эти дни проходил дополнительный курс облучения. Книга означала еще и возможность написания по ней сценария фильма, при постановке которого ему непременно отводилась бы главная роль — сыграть самого себя. Эпизоды, сыгранные им в порнофильме, вселяли теперь в Володьку уверенность, что себя-то он сыграет лучше любого актера…
Умирал Рачихин мучительно. Он задыхался — легких в нем почти не осталось, и каждый раз, отводя ото рта раструб, которым заканчивалась прозрачная трубка, идущая от кислородного баллона, он раскатисто отхаркивал в бумажные полотенца обрывки еще недавно живой плоти и потом, покрытый крупными каплями пота, подолгу лежал с закрытыми глазами.
Посетители, которые в эти, последние часы Беглого, приходили к нему по многу раз в день, смущаясь отводили взгляды, стараясь не видеть агонии недавно еще такого крепкого и красивого тела, превращавшегося в обтянутую бледной пергаментной кожей мумию. Только глаза продолжали жить на его лице — независимо от всего остального: они требовательно ловили взгляд собеседника и с удивительной силой подолгу в упор смотрели в его зрачки, будто проникая внутрь, узнавая мысли и устанавливая с ним немую, но очень прочную связь.
«Куколка его зовет — он задыхается, как она тогда под водой…» — шептались в коридоре подруги приятелей, навещающих Беглого. Скорее — бывших приятелей, наверное, еще потому, что не только личные дружбы, но, вообще, связи, удерживавшие их вместе в, казалось, крепко сколоченной компании, с болезнью Володьки начали слабеть и вскоре почти полностью распались.
Несколько раз его увозили на новые и странные процедуры: там, в госпитале, Володьку помещали в металлический, окутанный множеством трубок, цилиндр, закрывали его и накачивали в цилиндр смесь каких-то газов.
После одной из таких поездок обратно Беглого не привезли.
* * *
Хоронили Рачихина на совсем новом кладбище, где и могил-то почти еще не было; в разных концах сравнительно небольшой площадки, задрав к небу железные руки, стояли какие-то механизмы — то ли для рытья ям, то ли для опускания в них гробов с усопшими.
Что запомнят пришедшие сюда, чтобы проститься с Беглым? Наверное, то, как в церкви, перед отпеванием, кто-то подробно, с рисунками, объяснял дорогу до этой окраины города. И потом, когда шла служба, вспомнится, наверное, им суетливо перебегающий в разных направлениях церковь некто — небольшого росточка, в пузырящихся на коленях парусиновых штанах. В его руках то и дело вспыхивал резкий свет дешевого фотографического аппарата, но никто почему-то не отогнал его в сторону — даже когда, сразу после отпевания, он, из-за плеча целующей лоб Рачихина Жени, прицеливался, ловя в видоискатель крупный план лица усопшего.
Еще запомнят они, наверное, как гроб с телом Беглого сносили вниз — той же лестницей, по которой недавно его, живого, спускали в коляске друзья… И как двое полицейских, раздав черные бумажные знаки, облегчающие участникам похоронной процессии проезд по городу, оседлали мотоциклы — один впереди колонны, другой в конце, — чтобы сопровождать ее движение по городу до самого кладбища.
Автомобилей в процессии оказалось неожиданно много — приехали и те, кто едва знал Беглого, но почему-то сочли правильным быть сегодня здесь.
Могила Рачихина была уже готова к тому, чтобы принять его. Сбоку от нее распласталась цементная глыба, которая сейчас должна была стать его последней в этом мире крышей. Когда ее сдвигали на яму, принявшую уже гроб с телом Володьки, высоко в небе, до того совершенно пустынном и безмолвном, раздалось едва слышное жужжание: задрав голову, можно было видеть там кажущийся совсем крохотным самолет, почему-то совершавший высоко-высоко над кладбищем круг за кругом.
Потом, нарисовав в небе последнюю петлю, он взял курс куда-то на юг, в сторону Мексики, и вскоре совсем исчез из виду.
Октябрь 1993
…и другие
Выбор
Рассказ моряка
Биографическая справка
Чернов Михаил, 1955 года рождения, русский, член ВЛКСМ, образование среднетехническое, с 1982 года — моряк Калининградской рыболовной флотилии. 28 января 1986 года попросил политического убежища в американском посольстве в Перу.
Пролог
День уходил. Вдоль улиц, обрывавшихся почти у самой полосы берега, стали зажигаться первые фонари. Убогие вывески голубым и розовым свечением неона обозначили пивной бар, булочную и чуть дальше — ресторан… А с противоположной стороны, от моря, вдруг задул сырой, порывистый ветер. Невысокие волны, через точно отмеренные промежутки времени, окатывали прибрежную гальку, с каждым разом все ближе и ближе подбираясь к слегка изогнутой по своей высоте стене парапета, отделявшего набережную от открытого моря.
Багровый диск солнца, казалось, падал в море, обозначив собою границу приблизившегося горизонта. Смотреть на него можно было почти не щурясь.
— Занятно, — размышлял Чернов, прислонившись к высокой спинке деревянной скамьи, словно забытой на самом неподходящем для нее месте — у подъезда к заброшенному складскому помещению, возле почти истлевших деревянных ящиков и прочего хлама.
— Вот он какой, латвийский город Лиепая… Гостиницы забиты, мест нет. Да и были бы — толку что, когда в кармане копейки.
Еще одна папироса сломалась в его руках.
— Друг, угости покурить! — Чернов оглянулся. Перед ним стоял пожилой мужчина. Казалось, он не был похож на русского. Его живот громоздко вываливался из поношенных парусиновых брюк, маленькие бесцветные глазки почти безразлично осматривали внушительную фигуру Чернова, брошенный им у ног рюкзачок.
Легкий акцент действительно выдавал в нем прибалта. В то же время склад его речи удивительным образом повторял слегка приблатненный уличный говорок горожанина средней полосы России: вероятно, сказывался в этом некороткий опыт, если не лагерной жизни, то высылки — судьбы, постигшей в свое время немало его земляков. Чернов протянул ему пачку. Незнакомец толстыми пальцами, как можно аккуратнее, вытащил из нее одну за другой две папиросы.
— Про запас, — пояснил он, как нечто само собой разумеющееся, и тут же спросил: — Ты что, приезжий?
— Ну да… вот, приехал… ночевать пока негде…
— А чего приехал-то — работать, что ли?
— Да. На пароход хочу попасть.
— Хм… здесь ты, парень, вряд ли устроишься. Гляди, одни военные суда вокруг. Есть, правда, и рыболовецкие — колхозные они. Только ты, похоже, не о них думаешь. Тебе, браток, надо в Калининград пробираться, бывший Кенигсберг — вот там есть гражданское пароходство, может, там устроишься…
— Может, и устроюсь — да как туда добраться-то?
— Э… здесь я тебе, кажется, подскажу. Я работаю в цирке. Одна из наших трупп через месяц едет в Калининград. Им, вроде, нужен униформист. Валяй, поступай к нам. А попадешь в Калининград — уволишься, и дуй в свое море, коли так решил…
* * *
Здесь, собственно, и начинается сама история. История профессионального советского моряка, который несколько лет проплавал на промысловых судах, бороздящих под красным флагом международные воды. Это не были военные корабли. Однако, будучи приписаны к торговому или промысловому флоту, они не ограничивались ловлей тунца или перевозкой грузов. Были у этих кораблей и другие функции… Но об этом потом.
Для нас же рассказ Чернова интересен не только неординарной судьбой его героя: на фоне перипетий его жизни отчетливо вырисовываются фрагменты уникальной для стороннего взгляда картины быта советских моряков — тех, чье привилегированное служебное положение предполагает длительные плавания в территориальных водах других государств. А нередко — и заходы в порты, принадлежащие этим государствам, — как нетрудно понять, возможность, вызывающая зависть почти у любого подсоветского обывателя…
Здесь уместно передать слово Чернову:
— Лет 17… Ну, может быть, 18… По-моему, только к этому возрасту человек начинает осознавать себя, формируется как личность. Для меня это был 72-й год… — тогда я получил аттестат десятилетки. И я впервые задал себе вопрос — а что дальше? Как и всем моим сверстникам, хотелось верить в свою исключительность, в то, что именно у меня сложится жизнь; хоть чем-то отличная от той рутинной, которая, как мы все уже понимали, поджидает нас и порог которой мы готовились переступить. Был передо мною опыт — отца, служащего железной дороги, матери-акушерки — серая, скучная жизнь… Нет, не хотел я повторять их путь! Не хотел… А как избежать его?
Решили мы с одним из моих приятелей поступить в училище гражданской авиации — романтичнее профессии летчика в голову ничего не приходило. Ближайшим к Волгограду, где мы жили, оказалось находящееся в Красном Куте Саратовской области. Едем? — Едем! Приехали. И быстро убедились, что поступить нам вряд ли удастся: на 90 вакантных мест — 900 заявлений… Документы мы, однако, подали и даже прошли предварительные испытания — на физическую выносливость.
До сих пор помню эти вращающиеся стулья… А на математике срезались оба. Этот же предмет подвел меня и при попытке поступить в Институт химической технологии, выбранный мною, поскольку химию я любил и знал ее хорошо. И тогда я без особого труда поступил в Волгоградский химико-технологический техникум, откуда после первого же курса был забран в армию.
Последующие два года ничем особым примечательны не были — если не считать вынесенного мною из авиационной части увлечения электротехникой. Эта привязанность и определила, в значительной степени, мою судьбу. Вернувшись в Волгоград, продолжил учебу в техникуме — в этот раз уже на вечернем отделении.
В 1978-м году получил диплом… И ничего в моей жизни не изменилось: в период учебы я работал днем на химзаводе и практически выполнял уже работу техника-прибориста. Там же я и остался — прибористом участка на 120 рублей в месяц. И, может быть, так ничего и не произошло бы со мною… никогда и ничего. Ну, наверное, со временем кончил бы институт, стал бы зарабатывать чуть больше. Или — не стал бы. А дальше-то что?
Спасла меня от этой рутины аллергия к каким-то химическим соединениям. Представляете — химический завод, сотни километров труб, и почти из каждой — то какая-то «химия» просачивается, то пар хлещет. Нанюхаешься за смену сероводорода — жить не хочется! А мои напарники, безалаберные пацаны — покрутятся, в карты поиграют, пошатаются по помещениям — глядишь, день прошел. Надоело, словом, мне за 120 рублей гробить свое здоровье… А, главное, понимал я — тупик. Ну, женился бы, детей нарожал… А впереди — ничего не светит. Ничего! Чувствовал — прозябаем мы, как слепые, не подозревая о том, что творится в мире, чем живут другие.
Не хотел, в общем, я для себя такой судьбы — провести всю жизнь среди этих людей, для которых кроме водки нет ничего значимее. Найти бы, — думал я, — дело, которое и заработок приносило бы приличный, и дало бы возможность лучше узнать жизнь…
* * *
Был у меня друг, Саша Рассейкин, сосед по дому, где я жил. Он к тому времени успел отслужить на Балтийском флоте и, казалось, обладал каким-то неизвестным мне еще жизненным опытом. Вот он-то меня и надоумил:
— Тебе, — говорил он, — стоило бы попробовать устроиться на один из гражданских пароходов. Зарабатывают там прилично, загранпоездки случаются. Это, наверное, то, что ты ищешь.
— А как это сделать-то? — спрашивал я его.
— Ну, поехал бы я с тобой, да жена вот второго ребенка ждет… А хотелось бы…
Жена его как-то узнала о нашем разговоре — такую трепку ему закатила, что он вообще перестал со мной эту тему затрагивать. И тогда я решил ехать сам. Мать и младшая сестренка пытались меня отговаривать, но решение я принял. И обещал им только, что, заработав денег, вернусь обязательно. Женюсь, мол, детей заведу — но сначала попробую себя на море. Вот так, до сих пор возвращаюсь… Рассчитался я на заводе — тогда это можно было сделать за месяц, сейчас, говорят, много сложнее. Начал свою попытку с латвийского города Лиепая, как посоветовал мне Саша.
Беглецы Валерий Полянин, Михаил Чернов и Олег Емельянов в редакции лос-анджелесского еженедельника «Панорама». 1986 г.
Путь к морю
— Надо сказать, работа в цирке мне понравилась, — продолжал Чернов. — Платили 130 рублей в месяц, квартира бесплатная. Выезжаем куда-нибудь на гастроли, развертываем шапито — цирк под сборным куполом — подтаскиваем артистам реквизит, убираем за ними арену — вот и вся работа. Наконец, в августе 80-го, приехали мы в Калининград. И я уволился из цирка — работу следовало искать где-то здесь…
* * *
Много, ой как много Чернову предстояло еще узнать… Ну, а пока надо было как-то устраиваться, желательно, — ближе к морю. А как? Не было знакомых в пароходстве, не с кем было просто посоветоваться — не говоря уже о том, чтобы составить протекцию.
Однажды, слоняясь в районе порта, он прочел объявление. Наклеено оно было прямо на облупившуюся штукатурку стены какого-то здания: Калининградскому морскому торговому порту требуются грузчики, такелажники, механизаторы… В этом же объявлении обещалась характеристика для загранплавания на торговых судах — тем, кто проработает по контракту два года. И 40 рублей безвозвратного пособия, получив которое, нанявшийся уже просто не мог уволиться раньше, чем через эти два года (в объявлении, правда, это условие не упоминалось, о нем узнавали только подписывая контракт).
— Похоже, то, что надо, — решил Чернов.
Зарплату сулили неплохую — до 300 рублей в месяц. А главное — возникала какая-то перспектива. И 9 сентября 80-го года Чернов, облаченный в выданную ему спецодежду, уже стоял у распахнутых дверей грузового трюма на судне, привезшем из ГДР замороженные свиные туши, которые предстояло перегрузить в железнодорожный вагон. Бригада разделилась — четверо, спустившись в трюм судна, укладывали в капроновый трал девяностокилограммовые туши, подъемный кран переносил груз в вагон, где Чернов и его напарник крючьями растаскивали их и укладывали — сначала на пол вагона, а затем слоями, друг на друга.
К исходу второго часа работы Чернов почувствовал усталость. А когда вагон был наполовину полон, у него уже плыли перед глазами радужные круги. Ноги стали тяжелыми, будто обвешанные пудовыми гирями. Он с трудом отошел от трала, принесшего очередную махину груза, прислонился к стене вагона. И почти сразу услышал бригадира, орущего ему сверху:
— Слышь, ты, молодой! Деньги приехал зарабатывать? Работай, черт тебя дери!
Кто-то из ребят сжалился над новичком — принес ему стакан холодной воды. Передохнув минуту, он зацепил крюком очередную тушу. Наконец, вагон вроде бы стал полон. Тыльной стороной рукавицы Чернов размазал пот и грязь по лицу, присел на оставленную кем-то рядом, неподалеку, грузовую тележку. Неожиданно раздался голос напарника:
— Эй, держи тушу за ногу!
Пришлось снова подняться, превозмогая дикую, налившую ноги чугуном, усталость. Сам напарник взялся за другую половину туши, и, раскачав, они забросили ее вглубь вагона — поверх остальных. Грузчики, успевшие закончить работу получасом раньше, собрались рядом и весело подбадривали:
— Валяй, кидай дальше, больше заработаешь!
Кончался первый день работы Чернова в порту.
Наступал новый этап его жизни.
* * *
Прошло три месяца. Чернов окреп, работать стало легче, смены завершались вроде бы быстрее. Но зато каждую ночь, едва он закрывал глаза, ему мерещились пароходы, стоящие под разгрузкой, кран, туши… потерявшие человеческий облик лица грузчиков, их огромные ручищи, покрытые несмываемой грязью, оскаленные рты, исторгающие запах алкогольного перегара. «Выдержу ли я эти два года?» — все чаще задавал он себе вопрос.
Однажды, во время перекура, Чернов обратился к одному из грузчиков, с которым у него вроде бы установились если не дружеские, то вполне доверительные отношения:
— Ну, ладно, отмучаюсь я положенный срок… Но начальство ведь не обманет, даст характеристику для загранплавания?
— Ты что, с ума сошел, парень? — рассмеялся собеседник.
— На моей памяти никто еще отсюда не ушел с хорошей характеристикой. Никто. Ты же видишь, как мы работаем. Люди зверьми становятся. Или калеками…
Он был прав. Только за то время, что Чернов успел здесь отработать, и только на его глазах произошло восемь несчастных случаев. Два из них закончились гибелью такелажников. Чего же удивляться, если люди, отработав смену в диких условиях, теряли человеческий облик — напивались до одурения, устраивали дебоши, обычно кончавшиеся отделением милиции. А то и тюрьмой.
Чернов:
— Прошло еще пару месяцев. Однажды к нам в бригаду направили четырех новичков, только что прибывших из разных концов России. Все они приехали сюда с теми же намерениями, что были у меня — рассчитывали попасть в море. На следующий день я и мой напарник Толя Лазарев разгружали вагон с цементом. Новички работали с нами. Мы вытаскивали из вагона мешки, при малейшем к ним прикосновении рассеивающие вокруг себя облака едкой пыли, укладывали их на поддон, который переносился краном в трюмы парохода, направлявшегося, как помню, на Кубу.
В каждом вагоне было 1800 мешков, в каждом мешке — 50 килограммов цемента. Обливаясь потом, мы вытаскивали их наружу. Цементная пыль забивала рот, ноздри, — выданные нам респираторы были неисправны, после первых же минут работы мы отбросили их в сторону. Свою половину вагона мы кончили раньше новичков и, жадно глотая воздух, вылезли на платформу.
Неожиданно работа в вагоне прекратилась. Заглянув вовнутрь, мы увидели одного из ребят корчившимся на пыльных мешках. Его рвало, его буквально выворачивало наизнанку. Мы вытащили парнишку из вагона, усадили на пирсе. Когда он пришел в себя, мы оставили его и снова вошли в вагон, чтобы помочь оставшимся завершить разгрузку. А к вечеру, вернувшись в общежитие, я сел за столик и, почти не задумываясь, написал заявление об увольнении.
В отделе кадров, куда я принес его, пришлось ждать — впереди было несколько человек, составлявших недлинную очередь — минут, может быть, на двадцать. Стульев свободных, однако, не было, и я присел на край стола, стоявшего в приемной недалеко от входной двери. И впервые обратил внимание на его поверхность: она была буквально испещрена надписями, нанесенными чернилами и даже вырезанными перочинным ножом. Смысл этой графики сводился, примерно, к следующему: «Ребята, не будьте дураками, бегите отсюда!»
Ну почему, почему я не обратил внимания на этот стол в тот день, когда пришел наниматься на работу в порт?..
Первый рейс
Непросто, ох как непросто советскому человеку стать «выездным» — иначе говоря, получить право «на законном основании» пересекать государственную границу. И статус моряка загранплавания не только не исключение из этого правила, но прямое ему подтверждение. В нормальных обстоятельствах кандидату на какую-либо должность необходимо обладать определенными качествами — быть таким-то и таким-то, иметь то-то и то-то…
Здесь же все наоборот: стремящийся стать советским моряком загранплавания должен НЕ обладать рядом достоинств. Например, он не должен иметь высшего или среднего специального образования. Не должен отличаться какими-то особыми талантами, выделяющими его из безликой массы корабельной команды. Не должен иметь родственников, живущих за границей. При этом он, разумеется, не должен иметь судимостей, а характеристика, выданная ему береговыми властями, должна быть безукоризненной.
Хотя и она не всегда поможет: выпускник Ленинградского, к примеру, института, приехавший даже по направлению в Калининградскую флотилию (здесь речь идет, разумеется, не о рядовом матросе — на том же рыболовном траулере немало профессий, требующих специального образования), практически не имеет шансов быть в нее зачисленным: нужна местная характеристика. А для того, чтобы ее получить, нужно устроиться работать здесь же, предпочтительно — поближе к порту. В принципе, это возможно, но… нужна местная прописка. Которую, конечно же, нельзя получить, не устроившись на работу.
Чернову удалось каким-то образом — признаемся, не вполне легальным — обойти эти препоны… Он до сих пор хорошо помнит, как стоял перед партийной комиссией Калининградской базы тралового флота по стойке смирно, а разместившиеся за столом пытливо допрашивали его — сколько мест работы успел он сменить, чем любит он заниматься в свободное время, сколько лет состоит в комсомоле…
Через это следовало пройти, Чернов знал это и был к этому готов. Как и к тому, что, даже при самом благополучном исходе, заграничную визу ему могут выдать лишь через год. А то и через все полтора — в зависимости от того, потребна ли в настоящее время рабочая сила в пароходстве, или она в избытке. В летнее время людей, как правило, не хватает, поскольку многие в отпусках — глядишь, и спустя месяц после этой комиссии ты уже в море. Ну, а зимой… зимой будешь ты болтаться в порту многими неделями, месяцами, пока обнаружится вакансия, и о тебе вспомнят в отделе кадров. Или — не вспомнят…
* * *
Настал 82-й год — год первого рейса Чернова. 22 июня группа моряков вылетела на Канарские острова, чтобы подменить экипаж судна, стоявшего там на приколе в порту. Был это так называемый БМРТ — большой морозильный рыболовный траулер под названием «ГРАНАТ». Почему-то все подобные суда традиционно называют именами драгоценных или полудрагоценных камней. «ТОПАЗ», например… или «САПФИР».
Обычно корабли эти находятся в море полгода. И если по истечении этого периода регистр его еще не истек, судно направляется в ближайшую иностранную гавань — чаще всего в африканский порт Дакар. Или на Канарские острова, в порт Лас-Палмас, где его поджидает специальная советская ремонтная бригада. Здесь проверяются основные системы корабля, его главный двигатель, электрика, перематываются электромоторы. Потом наводят косметику — красят, полируют металлические части.
Чернов:
— Для меня этот рейс явился каким-то чудом. Начиная с момента, когда была открыта заграничная виза, жизнь моя буквально преобразилась. Представляете — прилетаем в Шереметьевский международный аэропорт, кругом иностранцы, валютные киоски, бары… Советские паспорта мы перед вылетом сдали в паспортный отдел Калининградского морского порта, получив взамен специальные мореходные — их называют «паспорт моряка».
Ну, еще дают свидетельство о вакцинации — т. е. о том, что тебе сделаны уколы от желтой лихорадки и т. п. Это — требование международное. И, говорят, не напрасное: есть в некоторых африканских районах мушка, которая, садясь на кожу и прокалывая ее жалом, запускает в кровь человека личинки червячков. И если вовремя не принять меры, эти червячки вырастают, пробивают стенки сосудов, выходят наружу через кожу… Тогда смертельный исход почти гарантирован. Да и желтая лихорадка — тоже не подарок. Вакцина эта французская, из чего можно предположить, что подобные прививки делают и морякам других стран.
Летели мы до Канарских островов часов восемь. Вышли из самолета — и попали в пекло. Солнце стояло в самом зените, на горизонте — горы, почти полностью лишенные растительности. Усадили нас в автобус, чемоданы погрузили в автомобиль. Здесь я впервые заметил, что испанцы любят быструю езду не меньше русских. А может, даже больше…
Автобус несся с сумасшедшей скоростью по узкой трассе, зажатой с одной стороны нескончаемой вереницей небоскребов, а с другой — морем, подступавшим почти к самому шоссе. Казалось, у первого же поворота автобус врежется в барьер, отгораживающий трассу, и все мы полетим в тартарары. И, несмотря на то, что водитель сразу же включил приятную стереофоническую музыку, чувствовали мы себя не очень спокойно… Даже те, кто не первый раз попал на Канарские острова.
Пароход, который мы должны были ремонтировать, стоял в сухом доке — у него нашли что-то неладное с корпусом, и он не мог оставаться на плаву. Эту работу — заварку повреждений — взялись делать испанцы: наша «подменка» управиться не могла: то ли не было нужной аппаратуры, то ли квалификации не хватало… В общем, простояли мы полторы недели.
Когда ремонт закончили, к пароходу подсоединили два троса, и тракторы стянули его вместе с многоколесной тачанкой, на которой он был установлен, по рельсовой дороге на другую линию. Там тракторы разделились — один зацепил его с кормы, второй с бака — и потащили судно уже в другом направлении, задвинули на платформу, и та вместе со своей чудовищного веса ношей погрузилась в воду. Опускали ее, кажется, восемьдесят лебедок… Очень интересная технология, в наших портах я такого не видал.
Есть и у нас плавучие доки, только на них работа идет куда медленнее…
В конце концов привели все в порядок и спустя неделю взяли курс на Гвинею-Биссау. Предстоял лов рыбы со странным названием «курок» — один из ее плавников, действительно, напоминает курок пистолета и согнуть его нельзя, не сгибая одновременно другой. Рыбу эту обычно скармливают пушному зверю, человек ее есть не может. Так я думал раньше. А потом обнаружил этот самый курок на прилавках калининградских магазинов — по 90 копеек за килограмм.
Зубы у этой рыбы — как у крысы, и главный корм ее — мальки и икра других видов морских обитателей. Словом, беда для районов рыболовства. Вот наши и заключили договор на ее отлов… вроде бы для очистки моря. Помню, первый трал еле вытащили — было в нем тонн пятьдесят, не меньше. Развязали его, стали спускать содержимое в люки рыбообрабатывающего цеха — а оно не идет. Ломами пришлось разбивать груды, в которые сбилась эта маленькая хищница.
Простояли мы там на рейде дней пять. Вспоминать не хочется, какие это были дни. И ночи тоже. Жара стояла невероятная, небо плавилось. Спать в трюмах было невозможно — устроили на палубах палаточный городок, на баке. Каюты на БМРТ не кондиционированы, есть кондиционеры только на кораблях, построенных в ГДР. А эта модель — наша… Правда, в последние годы некоторые советские суда тоже стали делать с охлаждаемыми помещениями, но они во многом уступают гэдээровским — сейчас, говорят, несколько таких судов ловят тунца в районе Сьерра-Леоне.
Всего в этом рейсе мы провели месяца два. И где-то к середине августа вдруг выяснилось, что денежный план трещит по всем швам: рыбы вроде много наловили, но вся она дешевая. Поясню, в чем дело: судну типа нашего за полгода положено выловить две с половиной тысячи тонн — это при его вместимости пятьсот тонн. И после каждых пятисот тонн — надо возвращаться в порт, сдать улов. Или перегрузить его на плавучую базу, которая заберет замороженную в наших цехах рыбу.
Когда ловится рыба крупная — вроде скумбрии или ставриды — все проще: разделка ее идет быстрее. Вот проходит она через машину, которая отделяет мясо от костей: пролетает через нее рыбина, как через пушку, только слышишь — пуф, пуф! — кость вылетает в сторону, две половинки тушки — вниз… Так машина и называется — филейная пушка. Допотопная, очень капризная — чуть расстроилась, кость идет вместе с мясом, брак, словом. Для каждого сорта и размера рыбы — специальная настройка.
Так вот, если рыба «дорогая», то есть легкая в обработке, крупная — можно выколотить максимум 3200 рублей за полугодовой рейс. Это — потолок. Раньше получали и до четырех тысяч — когда не было постановления о рыбных экономических зонах. Заходили в любую зону, берег видно — а рыба-то обычно ловится ближе к берегу — запускали трал, уловы были превосходные, рыба крупная. А с шестидесятых годов были установлены двухсотмильные промысловые зоны — во всех странах, где есть рыбный промысел.
Чтобы ловить в самой зоне, нужно купить разрешение — значит, платить золотом. Ну, а наши на это идут неохотно. За пределами же зон рыбы куда меньше… Морякам кое-какую валюту в рейсе выплачивают — до 7 процентов от заработка, если заходим в иностранные порты. Ну, а что такое 70 долларов, которые составляют эти 7 процентов? Правда, в перуанской, например, валюте, — это больше миллиона солей. А на Канарских островах — десять тысяч песет. Только все равно — копейки для моряка, который и сам стремится приодеться, и домой что-то близким привезти…
* * *
К началу третьего месяца этого рейса на «Гранате» вышли из строя холодильные камеры. Рыбные брикеты стали разваливаться — температура в хранилищах поднялась выше допустимой. Капитан послал запрос на базу — просил разрешения поменять район промысла. И «Гранату» изменили маршрут, отправив судно на север в район острова Шпицберген, в норвежскую зону. Шли туда восемнадцать дней с заходом на Канарские острова, но уже в Санта-Крус. Перед выходом на берег матросам выдали по 50 валютных рублей — те самые 70 долларов. Они же — 10 тысяч песет…
В тот раз Чернов впервые увидел Запад — разумеется, «Запад» в понимании советского человека, очутившегося на территории другого государства. Все — и рядовые матросы, и начальство, были в приподнятом настроении — возбуждала возможность хоть мельком, хоть краем глаза заглянуть за железный занавес, прочно отгородивший их родину от всего остального мира. Даже те, кто не в первый раз готовился спуститься на чужую землю.
— Чужую, — рассуждал про себя Чернов, — но почему «чужую»? Ведь земля-то у всех людей одна, кто же сделал ее для нас чужой?
Наверное, схожие мысли навещали тогда не только Чернова… Однако, мысли — мыслями, но подобная возможность предоставлялась матросам не чаще, чем раз в полгода. Да еще не всегда — с валютой в кармане! Правда, и без нее дорожат советские матросы этой возможностью — хоть на витрины удастся поглазеть…
Чернов:
— Молодежь в тот раз вообще чуть ли не с ума сходила — бегают, «ура!» кричат… Словом, праздник на судне.
Зашли мы в порт Санта-Крус, пройдя мимо берега Западной Сахары. В отличие от Лас-Палмас, где судно к берегу не может подойти, а команда снимается с него катерами, здесь мы вошли прямо в порт и встали у пирса. Вышел я на палубу — вижу всю команду, столпившуюся у трапа. Город, окутанный дымкой, вдали — горы, покрытые вроде бы лишайниками. Пальмы вдоль берега… Привезли из банка валюту, заказанную нашим капитаном.
А кроме доставившей нам валюту, выстроилось у причала еще машин сорок. Не понял я сначала, в чем дело. Слышу, кричат с берега — руссо, бронза давай, баббит давай! Медь давай, русски деньги давай! Ченьж давай! Появился наш замполит, стал прохаживаться вдоль борта, следя за тем, чтобы никто из команды, и правда, не вздумал бы вступить в коммерческие связи с туземцами, нарушив тем самым раз и навсегда установленную государственную монополию на внешнеторговые связи.
Ну, а все, что могло бы быть обменяно или продано, было предварительно убрано, спрятано и наглухо заперто надежными замками. Цветные металлы, например, которые там очень высоко ценятся. Или — рыбная мука: мешок ее стоит на берегу 500 песет, доллара три с половиной. Однако ухитряются наши морячки и муку припрятать, и баббит — сплав, идущий на изготовление подшипников, и бронзу. Ну, я-то был в первом рейсе и решил не связываться с этим, А другие ребята сумели-таки провернуть свой скромный бизнес, в чем я потом убедился, заметив их повышенную активность в портовых магазинчиках.
Экипаж разбили на две группы — одна должна была сойти на берег в первый день стоянки, другая — во второй.
Интересно отметить, что только на Канарских островах наши матросы чувствуют себя на берегу более или менее вольготно: даже при наличии старшего группы и заведомо известных стукачей в составе ее, контроль за нами здесь не такой жестокий, как в Перу, например, или других портах Южной Америки: там нас запугивают портовыми ворами (и они действительно есть), возможностью антисоветских провокаций (чего я ни разу не встретил, если не считать ими довольно большое количество литературы, изданной за рубежом на русском языке — она, правда, и на Канарах попадается).
И вот идем мы по городу, магазины — один на другом громоздятся, товары — такие, что многие из нас в жизни не видели, да и не подозревали, что они вообще существуют. Старший группы — и тот растерялся: «Ребята, — кричит, — не подведите только!» Куда там: один устремился в радиомагазин, другой — в обувной. Поди уследи за ними. Правда, «следящий» и сам почти сразу забыл о своих обязанностях, предавшись общему азарту.
Кто-то джинсы выбирает — чтобы разрисованные, чтобы больше этикеток на них висело, чтобы были на замках и с вытканным сзади парнем с бичом, погоняющим быков. Рубашки с рисунком… Ну и прочее — все с мыслью, чтобы дешевле заплатить и больше купить. Ну, а потом, по возвращении — продать подороже. И когда основная задача выполнена, на оставшиеся деньги покупается водка. Много водки — благо она дешевая, особенно местных сортов. Все это доставляется на палубу, где вскоре начинается «активный отдых». Потом судно отчаливает, и снова впереди — долгие корабельные будни.
* * *
Наше судно направилось по предписанному маршруту — на север. Там мы и оставались последующие месяцы, добывая мойву. Корабельные будни, как правило, заполнены рутинной работой, иногда тяжелой чрезмерно, иногда не очень. А в промежутках между сменами моряки развлекаются, как могут. Кто книжки читает, кто картишками балуется. А кто и выпивает… начальство на это смотрит обычно сквозь пальцы — во всяком случае до той поры, пока у тебя нет на борту недругов, пока никому из экипажа ты не перешел дорогу. Главное — чтобы не на глазах у комсостава, не провоцировать их, так сказать. Нет водки — бражку моряки варят потихоньку, а то и одеколоном балуются.
Я служил электромехаником и при желании мог бы пользоваться большей свободой во внутрикорабельной жизни, чем другие группы экипажа. Доставалось, правда, и мне нередко — когда в электрооборудование машин, обрабатывающих рыбу, попадала соленая вода, когда электроконтакты покрывались наростом ржавчины, когда замыкало моторы…
Иногда, если улов был особо крупный, вызывали в помощь обработчикам — на подвахту. То есть четыре часа отстоишь на основном дежурстве, четыре — на этой подвахте, помогаешь разделывать рыбу, с которой не справляются матросы. Сейчас, правда, это случается не часто — рыбы мало стало…
План «по рыбе» нам здесь изменили — так всегда происходит, когда меняется зона лова. Увеличили его, но рыба ловилась хорошо, и мы надеялись, что денежные дела поправятся. Однако не все шло так, как мы рассчитывали — плавбазы, на которые перегружается рыба, приходили реже, чем следовало бы. А однажды случилась авария — нейлоновый швартовый канат во время перегрузки рыбы намотался на винт. Стали мы его лебедкой выдирать оттуда — погнули винт, пароход задрожал, как в лихорадке. Вызвали спасателей, у Шпицбергена в спокойном заливе освободили наш винт, а потом целую неделю выпрямляли его лопасть.
* * *
Двадцатого ноября мы снялись с промысла и направились в ремонт, которому как раз подошел срок. Прошли через проливы в Балтийское море, вошли в Калининградский порт. И хотя заработки наши за это плавание не достигли ожидаемых, но экипаж искренне радовался возвращению домой. Особенно, если учесть, что члены его, в большинстве, ребята молодые, а тут за все полгода кроме буфетчицы, прачки, врачихи и камбузницы — на судне ни одной женщины…
Редко ребята завязывают роман с кем-то из «судовых» женщин, в основном, стараются дождаться берега. А у тех, у кого терпения не хватило, нередки неприятности. Бывало, и до драк доходило из-за какой-нибудь из этих четырех женщин. Правда, кое-кто умудрялся воспользоваться коротким заходом в иностранные порты, только это, пожалуй, еще опаснее своими последствиями — и медицинскими, и служебными.
Начальство же наше живет по своим законам: они могут себе позволить и в портовый бардак заглянуть, не боясь, как правило, что кто-то донесет. Попробуй просто подай знак, что ты это видел — лучше списываться с корабля при первой же возможности: найдут за тобой такое, что было и чего не было — простым взысканием не отделаешься, визу можешь заграничную потерять. И между собой они ссорятся крайне редко, все как бы в сговоре, круговая порука, в общем.
«Русское чудо»
Если с высоты птичьего полета взглянуть на калининградский морской порт — впечатляющая открывается картина. Пароходы своими корпусами почти полностью закрывают водную поверхность. И чем ближе к причалу, тем их больше. Одни стоят под разгрузкой, другие загружаются.
Но если взглянуть на них вблизи… Вид многих из них поистине страшен — толстый слой грязи и ржавчины покрывает борта и палубные постройки. Почти четвертая часть судов нуждается в ремонте, но продолжает находиться на плаву, потому что этого требует план. То, что с пароходами делают в портовых мастерских во время недолгих заходов судов в родной порт, Чернов называет «русским чудом»: здесь заваривают все, что следовало бы просто прикрутить, и забивают деревянными пробками дыры, которые должны быть закрыты сваркой.
Ремонтники обычно пьяны или мучимы похмельем вчерашней пьянки, инструмент буквально валится у них из рук. Зная это, матросы давно уже не удивляются тому, что после подобного «ремонта» экипажам приходится самим доводить до минимально приемлемого состояния свои суда. На что уходят порою целые недели…
Из записей Чернова
После капитального ремонта, занявшего месяцы, «Гранат» направился в очередной рейс…
…Едва мы вышли в воды Тихого океана, забарахлила система охлаждения двигателей. Осмотр показал — сильная утечка масла. Остановили промысел, вошли в перуанскую бухту Писка. Механики с рижского спасательного судна несколько дней не покидали «Гранат», пытаясь исправить поломку…
…В Северном море во время ночного лова возник пожар на траулере «Хрусталь» — топливо попало на раскаленный выхлопной коллектор. В панике никто не сумел включить аварийную систему тушения, команда оставляла корабль, выбрасываясь в открытое море. Утонуло двенадцать человек, в огне погиб второй механик, человек сорок получили серьезные ожоги. Выгорели все внутренние постройки корабля, в машинном отделении погибли двое матросов, остальным удалось спастись на шлюпках.
Судно отбуксовали в порт, отчистили, перекрасили, заварили все люки и… продали его испанцам. Буксир повел «Хрусталь» из порта на внешний рейд в Балтийское море и торжественно посадил его на мель в канале у города Светлого. Посадил настолько прочно, что, пожалуй, траулер стоит там до сих пор, олицетворяя собою памятник бесхозяйственности советской системы….
Чернов:
— Встали мы, наконец, в порту. Пришло время отдыха — свои полгода я отслужил. Набралось 25 дней очередного отпуска, и отгулы за переработки на корабле прибавились — за воскресные и праздничные дни. Но до ухода в отпуск надо еще было выбрать себе судно для следующего плавания. Зашел я к инспектору своему, он говорит — народу сейчас свободного на базе много, иди пока в отпуск.
Отгулял свои дни, вернулся — та же история: нет пока парохода, на котором я бы мог снова идти в плавание.
Предстоял резерв — т. е. 75 процентов от берегового оклада за первую неделю, остальные дни — 50 процентов. Обещают тебе, например, — будет судно через два месяца. Записался на него и работаешь эти два месяца в колхозе, или улицы подметаешь, ямы копаешь… В общем, куда пошлют. Приходишь с утра, тебе объявляют — пойдешь сегодня на стройку. А, между прочим, наш береговой оклад — 125 рублей, это на море он заменяется сдельным заработком. Значит, зарабатываешь 60 рублей в месяц…
* * *
К концу декабря я, находясь еще в рейсе, услышал: в Калининграде, вопреки кремлевским постановлениям, направленным на борьбу с всенародным и повальным пьянством, вышло распоряжение обкома, разрешающее продажу спиртных напитков не со второй половины дня, а с 11 часов утра. Может быть, таким способом местное начальство рассчитывало покончить с самогоноварением, принявшим чудовищные масштабы, может быть — с разворовыванием производственного спирта, отчего стали частыми случаи отравления им…
А, может быть, и то прозаическое обстоятельство, что планы торговых предприятий, львиную долю которых испокон веков составляла выручка от продажи водки, пришли в столкновение с очередной партийной кампанией, ограничивавшей часы торговли спиртным. В народе поговаривали, что вряд ли обкомовцы пошли бы на подобное самоуправство — не иначе, как получили благословение «сверху»… В то же время милиции было негласно указано — не хватать без разбору всех выпивших, а только тех, кто пьян, что называется, в стельку или дебоширит, нарушая общественный порядок. А еще тех, кто проводит дни у дверей винных магазинов и нигде не работает.
…Помню, в июле 84-го, вернувшись из очередного рейса, шел я по улицам Калининграда. И у дверей каждого магазина, где были открыты отделы, торгующие спиртным, я видел очереди, иногда превышающие сотню человек — женщины, старики, молодежь. Шум, ругань, гвалт… Как мне потом рассказывали, в этот день в магазины города выбросили дешевое вино — «Агдам». И вся свободная часть населения сочла полезным запастись «бормотухой» — так называют в народе все, что продается под видом недорогих крепленых вин и способно на какое-то время одурманить сознание. Все, что помогает забыться…
Кстати, эта традиция — пить до одурения (неважно что, был бы эффект) — находит свое продолжение и в дальних рейсах. Помню, в один только сезон и только из нашей Калининградской флотилии было уволено 26 капитанов рыболовных судов (не считая огромного числа матросов) — за пьянку на корабле или во время заходов в порты. Большинству уволенных закрыли визы загранплавания. А вскоре начальство пришло к ошеломляющему выводу: если так будет продолжаться и дальше, придется уволить весь плавсостав флотилии — в море будет идти просто некому…
* * *
Дождался я, наконец, следующего рейса — не промыслового на этот раз, а транспортного — мы перетаскивали один из старых пароходов, проданных испанцам, загрузив его какими-то товарами, чтобы не гнать порожняком. Прошли через Гибралтарский пролив, оттащили. Вернулись за другим — и повторили тот же маршрут, таща на буксире проданный корабль. Так прошли следующие три месяца.
Один раз зашли по пути на Канарские острова. Отпустили нас на берег, дав по 3 тысячи песет — долларов по 15. Правда, и цены там низкие на все: Канарские острова — буквально проходной двор, масса контрабанды. Ну, набрали мы очков солнечных, маек цветастых. Джинсы вельветовые, часы с музыкой — вернулись домой королями. А потом — снова резерв. Обычная береговая жизнь — друзья, девушки.
Надо сказать, что хотя нас, матросов, девушки вроде бы уважали, но не каждая стремилась выбрать себе мужа из нашей среды. Во-первых, долгие отлучки из дома. Ну и опасность все время подстерегает, иногда смертельная. Только за время моего плавания было несколько таких случаев. Помню, на Кубе умер механик, тепловой удар получил. На севере в моем первом рейсе — двое упали за борт, утонули сразу. Знаю много случаев, происшедших на других кораблях…
Хотя, конечно же, соблазнительно иметь мужем моряка загранплавания — деньги хорошие, тряпки заграничные. Или магнитофон привезешь — она подругам его крутит. Престижно! Правда, калининградцев трудно чем-либо удивить всерьез. Город этот — настоящий Вавилон, там после мировой войны столько разношерстного народа собралось — и армяне, и русские, и литовцы, и еще Бог знает кто. А последние годы — постоянный приток приезжающих со всех сторон с надеждой завербоваться на флот. В общем, необычный город. Так что и среди женского населения встречаются очень пестрые особи — осторожность в общении с ними может быть порою очень полезна, об этом я позже расскажу.
* * *
После небольшого на этот раз перерыва я снова попал в транспортный рейс, и тоже на 3 месяца — ходили в район Анголы забирать рыбу с наших судов. И снова набрался очередной отпуск. Причем, в этом районе на берег мы не попали, и выдали нам по приезде валюту в так называемых боннах. Хорошие это были отпускные — за рубль в таких боннах в Калининграде дают десятку обычных, а в Одессе — так все двенадцать…
Отгуляв отпуск, я снова попал в резерв — на этот раз очень долгий: судно, к которому я был приписан на следующий рейс, ремонтировалось на Кубе. А это всегда означает, что все сроки ремонта кубинцы непременно сорвут. Так, конечно, случилось и в этот раз — они ремонтировали судно, а его будущий экипаж коротал дни на колхозных работах…
Наконец нас стали готовить к вылету на Кубу. Корабль, который ждал нас там, назывался «Николай Бровцев» — был он немецкого изготовления, типа «Атлантик» — довольно надежное судно, системы которого мне были хорошо знакомы по работе на промысловике той же модели.
Прилетели мы поздно ночью, совершив по пути дозаправочные посадки в Ирландии и Канаде. Самолет сел — и сразу начались какие-то недоразумения. Беспорядок в аэропорту оказался невероятный. Вокруг шум, крик. Ищем, где паспортный контроль, не можем понять — к кому обращаться, куда идти? Взяли свои чемоданчики, направились к контрольной калитке с детектором, свободно прошли через нее. Думаю — какие-то бумаги надо заполнить. Огляделся — никому до нас нет дела. Ну и вышли мы на улицу — в тот же шум и гам. Потом-то мы разобрались — это местные жители пытаются выменять у прибывающих иностранцев валюту на песо, предлагая им курс чуть ли не вдесятеро выше официального.
Загрузили нас на автобусик и повезли в порт к нашему кораблю. Едва поднялись мы на борт — сразу поняли: судно к плаванию не готово. И оставалось оно в таком состоянии еще добрых два месяца — весь сентябрь и весь октябрь 1984 года…
Любопытным оказался период, когда мы два месяца прожили на судне в кубинском доке. По правилам, если судно ремонтируется, хотя бы и в иностранном порту — морякам валюту выдавать не положено. Но у нас-то было два месяца, и мы должны были время от времени спускаться на берег — как же без денег-то? Нашло начальство выход — выдали нам по три песо… Ну, для тех, кто знает, что такое «три песо», это выглядит заурядным издевательством. Какие-нибудь паршивые кеды стоят на Кубе 80 песо!
Представляете себе — советский приемник «Океан» стоит 250 песо — по официальному курсу выходит 250 валютных рублей. А по реальному курсу, когда за валютный рубль дают десятку — выходит все две тысячи пятьсот. Ну, не абсурд ли? Я настолько разозлился — отказался расписываться в ведомости за эту валюту! И при этом знал — могли лишить увольнения… Благо, люди все были вроде свои…
* * *
Наконец, восьмого ноября мы взяли курс на районы, где предстояло работать — у Западной Сахары, Центрально-Восточной Атлантики с заходом на Канарские острова, а затем — в Дакар, где должен был меняться экипаж. Нам же оттуда предстояло лететь домой.
Должен сказать, что редко один рейс чем-то существенным отличается от другого — только люди разные, разные характеры, разные рассказы и морские истории. Я себя чувствовал бывалым моряком, ни штормы, ни качка уже не смущали меня. Состав в этот раз попался хороший, с некоторыми членами экипажа я даже сдружился, не было в команде ни склочников, ни явных стукачей…
Правда, была в составе экипажа одна загадочная личность. Я даже не знаю, можно ли сказать — «в составе»… На каждом корабле и в каждом рейсе присутствовал некто, обслуживающий специальную аппаратуру, размещенную в специальном же помещении, находящемся за всегда запертой дверью. Матросы называли это помещение радиорубкой.
Однажды, совершенно случайно, я заглянул туда — кажется, просто по ошибке ткнулся не в ту дверь, и она так же случайно оказалась незапертой — обитатель ее то ли только вошел, то ли готовился выйти из нее. Крохотное помещение. От пола до потолка было по всем стенам напичкано какими-то странными приборами, совсем не похожими на обычные радиопереговорные устройства. Одна стена была не полностью закрыта этими приборами, и в освободившейся частичке пространства приткнулась откидная койка и рядом — тумбочка, служившая и сейфом, и обеденным столом: работник этой рубки почти весь рейс проводил не выходя из нее, не встречаясь ни с кем из членов экипажа, и только капитан и его первый помощник удостаивались права общения с ним..
Но власти над ним, кажется, и они не имели. И никто не знал ни имени этого человека, ни его должности, ни откуда он — потому что на берегу с ним тоже никто не встречался, и можно было предположить, что к Калининградской флотилии отношение он имеет непостоянное. Каждый рейс обитатель рубки менялся — я, во всяком случае, не припомню, когда бы мне довелось дважды встретить одно и то же лицо.
Матросы же считали, что в рубке выполняется некая особо секретная миссия — то ли получение какой-то направленной информации, поступающей по радиоволнам с чужих берегов, мимо которых плыли наши корабли, то ли просто перехват чужих радиопереговоров. А иные полагали — что создание для них помех… Но всерьез никто не пытался разузнать что-либо об этой таинственной рубке, справедливо полагая, что отсутствие излишней информации много лучше (безопаснее, во всяком случае) нежели ее наличие. Потому что никогда заранее не знаешь, чем это знание может обернуться для ее обладателя…
Стукачи
В том, что корабельное начальство следит за членами экипажа, нет ничего удивительного. Такая у них служба…
Но, параллельно обычной системе надзора старшего комсостава за матросами, существует и другая — система тотальной слежки членов экипажа друг за другом, которая, в общем-то, лишь в деталях отличается от принятой в повседневной жизни. В жизни, которая окружала Чернова вот уже двадцать шестой год.
Откуда берутся корабельные стукачи? Да из своих же матросов. Чаще всего из числа тех, кто каким-то образом проштрафился на берегу или в очередном рейсе — повздорил с начальством, например, или принял лишнего в чужом порту. Или заговорил с иностранцем, не имея на то санкции начальства.
К концу каждого рейса на всех членов экипажа составляется характеристика — как работал, как вел себя, были ли какие проступки. И если были — велика вероятность, что с морем придется проститься… А кому охота терять загранвизу? После разбора на партийной комиссии в порту такому горемыке обычно заявляют: «Подумаем, закрывать ли тебе визу. А на всякий случай, зайди-ка ты завтра в комнату номер такой-то к товарищу Иванову, он с тобой побеседует, может быть, чем-то поможет…»
И назавтра товарищ Иванов, принявший личное участие в судьбе проштрафившегося, говорит ему: «Хочешь ходить в море — сотрудничай с нами. Каждый раз по возвращении будешь докладывать нам (не на корабле, а здесь, у меня), кто и как вел себя во время рейса, о чем говорят матросы, с кем встречаются в иностранных портах, сколько денег и на что тратят. Ну, и так далее..»
А потом друзья этого морячка, знающие его много лет и прошедшие с ним не один дальний рейс, поражаются — откуда начальству становятся известны малейшие детали их поведения на берегу, их разговоры в кубрике? Естественно, из их числа появляются новые кандидаты на задушевную беседу с «товарищем Ивановым», а корабельная команда пополняется новыми и новыми соглядатаями. Бывалые матросы хорошо знают эту систему и, прежде чем сойтись с кем-то из членов экипажа, прежде чем довериться кому-то, долго к нему приглядываются, пытаясь определить — не из команды ли он «товарища Иванова».
В общем, сторонятся матросы друг друга в обычном рейсе, и видимость всеобщего их единения возникает лишь в походах, рассчитанных на показуху. Или во время «дружеских» заходов в иностранные порты.
К примеру, готовится корабль к визиту в западногерманский порт. Все, что можно надраить, блестит ярче обычного. На палубах и в каютах развешаны плакаты, лозунги, призывы. Экипаж улыбчив, гостям долго трясут руки, водят по корабельным помещениям. На все возможные вопросы заготовлены «правильные» ответы. Вот наша столовая, вот библиотека, вот комнаты отдыха, вот кинозал… А вот это мы едим, а вот здесь спим…
Зато, когда корабль отчаливает из иностранного порта, все быстро становится на свои места. «Здорово мы их надули!» — перемигиваются матросы. Еще бы! Половина из них, допущенных в этот рейс, прошла через кабинет «товарища Иванова»… И уж все сто процентов — комсомольцы или члены партии.
Скажете — исконный российский патриотизм? Или российское же, взращенное столетиями убогого существования, чувство неполноценности перед любым завалящим иностранишкой?.. Чернов определяет это коротким и жестким словом — цинизм! Он тоже был комсомольцем. Даже — дважды комсомольцем. Потому что когда-то потерял он свой членский билет… и забыл про него. Но нужно было открывать визу для загранплавания. Тогда он пришел в комсомольский комитет Калининградского порта и, не упоминая о том, что состоит уже в комсомоле, попросил принять его. Без долгих расспросов выдали ему новый билет… Знал, в общем, Чернов, как становятся комсомольцами его сверстники.
Чернов:
— Вернулся я из этого рейса совсем не таким, каким когда-то уходил в первый. От многих иллюзий помогли мне избавиться три года плавания. И этот рейс — на Кубу — немало добавил к моему пониманию жизни, той, которая окружала меня и на берегу, и в море. Вернулся я в Калининград, остановился у своих друзей. Помню, почти сразу сел за письма. Написал матери — и вскоре она приехала ко мне с сестрой. Для них Калининград выглядел почти «заграницей»: в магазинах рыбу можно было купить, захочется мясного — ну, колбасы, например, — Литва рядом, можно туда мотнуть. Дал я им еще деньжат в дорогу — 1200 рублей.
Заработали мы в тот рейс неплохо, так что смог я им помочь. Уехали они, а я остался жить у друзей. Место было хорошее — не в центре города, где суета, машин грузовых тысячи и тысячи, где милиция особо «неравнодушна» к морякам и норовит найти повод, чтобы задержать кого-нибудь из них, зная, что будет чем поживиться. Нет, мы жили на самой окраине. Лес вокруг, воздух свежий… А надо в город — садился на дизель — и к себе в контору.
* * *
В один из таких приездов поставила меня инспектор в очередь на плавание, в экипаж суператлантика «Гефест»…
Предстоял очередной рейс — похожий на все, в которых я уже плавал — та же рабочая рутина, та же трепка нервов, когда что-то не ладится в механизмах, а начальство подгоняет, потому что горит план, та же штормовая качка, когда палуба уходит из-под твоих ног и даже бывалого моряка начинает мутить… А кругом — море, на сотни, на тысячи миль. И чувствуешь, порою, такое одиночество — хоть вроде бы и люди рядом, экипаж, — выть хочется…
Меняются районы лова, меняются сезоны, а ощущение такое, что календарь остановился. Только время все равно идет… И все больше и больше начинаешь сознавать — годы-то уходят, а на что? Ну хоть дом бы купил, семью завел… так нет. И деньги, все, что ни заработаешь — как сквозь пальцы. А ждать в очереди квартиру от государства — ну, лет, может, через 12–15 получишь… если до того не уйдешь со службы. Хорошо, если ты сумел войти в доверительные отношения с инспектором, от которого зависит твое направление на рейс — она тебе может и корабль хороший подобрать, и время. Ну, а ты, вернувшись из рейса, соответственно, везешь ей гостинец — одеколон французский, юбку джинсовую, жвачку.
И, конечно, наоборот: повздорил с инспектором — не видать тебе хорошего рейса. А что такое хороший рейс? Говорят, нужно 12 раз побывать в дальнем плавании, чтобы знать — куда следует идти, с каким капитаном, где можно заработать. И еще многое зависит от матросов — будут они работать или не будут. А от этого уже зависит зарплата всего экипажа. Словом, надо знать район промысла и людей, которые будут в рейсе — тогда можно с большей или меньшей вероятностью рассчитывать на хороший заработок.
С другой стороны, как бы ни трудно доставалось в море, на берегу-то лучше, что ли? Те же стукачи, то же начальство. А ведь называют себя коммунистами!..
Коммунисты
Какими путями становились коммунистами портовые начальники, Чернова не очень занимало. Но что они собою представляли — об этом он был осведомлен в достаточной степени. И из собственного опыта, и по рассказам старых горожан. Вот, например, вспоминает он некоего Беспалова — работника отдела так называемой профилактики с плавсоставом Калининградской базы тралового флота. Любой моряк, серьезно нарушивший дисциплину на родном берегу или попавший в медвытрезвитель, знал — предстоит беседа с Беспаловым.
Равно как и знал, чем она кончится: после долгих нравоучений и выговоров обычно следовал непрозрачный намек на то, что, хотя дело выглядит достаточно скверно, но можно его и поправить… Можно, конечно, если… И после солидной денежной взятки или какого-либо, по советским масштабам, дорогого сувенира — транзистора, например, или позолоченной зажигалки — дело провинившегося закрывалось, не доходя до партийной комиссии базы. Моряк уходил в очередной рейс, а Беспалов уже занимался следующей своей жертвой.
Так продолжалось годы — пока не попался он на очередной взятке. И речь-то шла о какой-то пустяковине — пепельнице, что ли — но сел он в тюрьму прочно, на много лет, поскольку совпало это с очередной правительственной кампанией по борьбе с должностными преступлениями. Нужна была жертва, а имя Беспалова стало к тому времени настолько одиозным, что лучшей кандидатуры было не придумать…
Тогда же, примерно, застрелился начальник Калининградской автоинспекции, разоблаченный в спекуляциях с легковыми автомобилями. И тогда же был уволен с должности 1-й секретарь Калининградского обкома партии Коновалов, обвиненный в том, что заставил один из совхозов области полностью перейти на обслуживание — то есть на поставку сельскохозяйственных продуктов — работникам этого обкома.
— А сколько их, не разоблаченных и не уволенных, продолжают разорять и без того полунищую страну! — размышлял Чернов. — Вот, к примеру, коммунист по фамилии Бодряга, заслуживший у всех, кто слышал о нем, прозвище «Бродяга» — руководитель отдела снабжения Калининградской базы тралового флота. На глазах Чернова машинами вывозил он с территории базы дорогостоящие сети для изготовления рыбных тралов. Бог знает, что еще крал он в подведомственных ему складах — только и по сей день остается он руководителем. И крадет, наверное, по сей день все, что может быть пригодным в домашнем хозяйстве или в коммерции…
Этому Чернов был свидетелем. О других же делах он только слышал — например, о самом министре рыбного хозяйства СССР Ишкове, который возглавлял отрасль чуть ли не со сталинских времен и, в конце концов, попался на валютных операциях и контрабанде поистине чудовищных масштабов — там речь уже шла о многих и многих миллионах рублей. А точнее — долларов…
* * *
Хозяйственного характера преступления мало-помалу перестали впечатлять калининградских жителей — где их только нет, рассуждали горожане, пристроившись у пивных ларьков и передавая новые и новые байки о проворовавшемся начальстве своим собутыльникам.
Но время от времени происходили в городе истории, поистине поражающие воображение обывателя. И особый интерес, даже смак, вызывали, конечно, те, в которых были замешаны либо партийные работники, либо милицейское начальство — что в глазах обывателя сложилось в понятия однозначные.
Героем одной из них, происшедшей где-то к концу семидесятых годов, был лейтенант милиции, который в компании с таксистом и тридцатипятилетней женщиной грабил загулявших моряков. Женщина, разумеется, была наживкой. Встретив только что вернувшегося из рейса с приличным заработком морячка, она приглашала его к себе домой. «Случайно» рядом подвертывался таксист, правда, с пассажиром (роль которого была отведена милицейскому), также «случайно» оказавшимся добрым знакомым этой женщины. Возникала, вроде бы, приятная компания. Ехали на квартиру. Кончалось все тем, что моряку добавляли в водку снотворное, выворачивали его карманы и спящим выбрасывали где-нибудь на пустыре за городом.
Так продолжалось до тех пор, пока один из моряков, ставший их жертвой, не вспомнил, очнувшись, номер автомобиля, на котором был он увезен новыми друзьями…
А вот и еще один, нашумевший в том году случай. Милицейский патруль, задержав подвыпившего матроса, обнаружил у него при обыске около 2 тысяч рублей. Недолго раздумывая, бравые охранники порядка избили матроса до потери сознания, отобрали деньги и сбросили его в районе Берлинского моста в расчете на то, что, не приходя в себя, он замерзнет (в тот год стояла лютая зима, такая, про которую говорят — птица на лету мерзнет). Не замерз, однако, матрос — спасла многолетняя закалка.
Наутро появился он в отделении милиции, но там его и слушать не захотели — брось, мол, морячок, травить баланду — мы и не такое слышали от вашего брата. И опять же, выручило то, что чисто механически запомнил он номер милицейской машины. И лица тех, кто сидел в ней. Немедленно отрядили новый патруль, разыскали машину, на которую указал ограбленный, нашли отнятые у него деньги. И получили милицейские-грабители по 6 лет тюрьмы каждый. А калининградцы — новую историю, украсившую летопись уголовных дел их партийных земляков…
Дневники Чернова — точнее, записи, которые передал он автору, наряду с его наблюдениями, описанием каких-то необычных ситуаций, в которых приходилось ему оказываться, оценками, даваемыми им окружающим его обстоятельствам, пестрят вкрапленными в них анекдотами. В том числе и на темы, близкие сюжетам, представленным выше. Вот, к примеру, один из них:
— Раньше коммунисты воевали, цыгане воровали, евреи торговали…
— Теперь коммунисты воруют, цыгане торгуют, евреи воюют.
Ну, что к этому добавишь.
Чернов:
— В этот раз выбирать мне особо не приходилось и я согласился идти на «Гефесте» — хотя знал заранее, что на суператлантиках этого класса собирается руководящий состав из самых надежных и проверенных партийцев. Атмосфера в таких рейсах самая официальная, все следят за порядком на корабле, за чистотой и… друг за другом: каждое лишнее слово, сказанное сгоряча, может послужить поводом к тому, что тебя обвинят чуть ли не в шпионаже и контрреволюции. В таких рейсах и стукачей среди команды больше.
В общем, паршивее рейсов, чем на этих кораблях, придумать трудно. Зато названия суператлантикам подбирают исключительные — все они, спускаясь со стапелей, становятся тезками жителей Олимпа — «Прометей», например, «Геракл», или тот же наш «Гефест»…
Я как-то подсчитал: для того, чтобы мне выполнить свою жизненную программу — дом построить, семью завести — я должен буду проработать в море лет до 45 и при этом не сделать ни одной ошибки. Что вряд ли удалось бы мне, даже если я и хотел бы этого, плавая в таких рейсах: потому что такой «ошибкой» может оказаться встреча на чужом берегу с девушкой, разговор с иностранцем или посещение бара. Со мною такая именно ошибка и случилась.
Не нужно мне, наверное, было заходить в этот магазин… Но об этом позже. Главным же было то, что и капитан мне не был знаком на «Гефесте», и главный механик попался безграмотный, но зато ретивый администратор: «Не спрашивай меня, что делать, сам должен знать!» — вот его типичный ответ на любую просьбу или вопрос. Конфликтовал я с ним постоянно, и это стало одной из причин, почему состояние свое в тот период я бы назвал сегодня критическим. Иногда я до того переставал себя контролировать, что говорил близким друзьям — еще один конфликт, еще одна несправедливость — не увидите вы меня здесь больше, уйду!..
Последний рейс
…Итак, несколько лет морской службы остались позади. Чернов уже бывал и в Финляндии, и на Канарских островах, и на Кубе…
Пришел август 1985 года. Рыболовный супертанкер «Гефест» вышел из Калининградского порта в Балтийское море. Пройдя через проливы Зунд, Каттегат и Скагеррак, через Па-де-Кале и Ла-Манш, траулер вышел в Атлантический океан и стал пересекать его в районе Азорских островов, направляясь к берегам Панамы. Достигнув их, капитан направил корабль в районы, отстоящие на 200 миль от Чили и Перу — то есть за пределами экономических рыбных зон этих государств — и приступил к лову. Для Чернова этот рейс оказался самым дальним из всех, в которых ему довелось плавать.
Ему хорошо знакомы были районы Центрально-Восточной Атлантики, берега Гвинеи-Биссау или Западной Сахары. Там океан почти всегда относительно спокоен. Здесь же… Здесь исполинские волны превращали огромный лайнер в детскую игрушку — они швыряли его вверх, словно невесомую щепку, чтобы через короткие мгновения расступиться под ним, оградив со всех сторон пенящимися стенами, и вдруг обрушиться ими на борта и палубы, смывая на своем пути все, что не было надежно и прочно закреплено гигантскими морскими болтами или затянуто канатами толщиною с человеческую руку.
Внезапно и ненадолго наступало затишье. Океан вроде бы успокаивался, укрощенная масса его перекатывалась где-то далеко внизу, отражая свинцовым мерцанием отлогие берега траулера. Такие передышки были неожиданны и коротки. А потом все начиналось снова… Редко в этом районе можно встретить простую рыболовецкую шхуну или небольшое судно: бывалые и опытные капитаны, хорошо зная норов океана, обходят стороной зону, в которой «Гефесту» досталось рыбачить в тот раз — они прокладывают лоции где-то на почтительном расстоянии от этих мест.
Чернов:
— За наш корабль мы в общем-то были спокойны — был он из числа тех, которые приходили к нам с верфей Восточной Германии, и обладал повышенным запасом прочности, примерно таким же, как и у судов типа БАТМ (большие автономные морозильные траулеры).
Когда мы вошли впервые в район лова, мне показалось, что мы вообще не покидали советской рыболовной зоны — насколько хватало обзора, мы были окружены нашими судами: из Калининграда и Мурманска, из Одессы и Владивостока, из всех портов Эстонии, Литвы и Латвии. Ночью казалось, что стоим мы совсем рядом с берегом — огни окружавших нас пароходов создавали иллюзию большого города…
С ловом в этот раз не очень везло: по нескольку часов бороздили мы океан тралом в надежде зацепить им косяк ставриды, пару раз удалось вытащить его полным. Чаще же косяк разбивался, и лишь небольшая часть его оказывалась на палубе нашего траулера. А еще чаще трал и вовсе оказывался пустым. Конечно же, было это для нашей команды весьма огорчительно — план не получался, соответственно не приходилось рассчитывать и на приличный заработок. А чему, собственно, было удивляться? Ведь мы-то были не только свидетелями, но и прямыми участниками хищнического уничтожения фауны по всей акватории мирового океана — от побережья Норвегии и до южной оконечности Африканского материка.
Особо в этом разбое отличаются советские суда. «Самая передовая система», будучи не в состоянии прокормить собственное население, мародерствует в международных водах, нимало не заботясь о последствиях этого разбоя, которые грозят не только каким-то породам рыб, но и экологической среде в целом.
Вот один из самых наглядных примеров. В конце 60-х годов советские разведывательные спутники обнаружили большие запасы рыбы у берегов Южной Америки. Вскоре же после этого Советский Союз заключил договор с Перу, согласно которому Москва стала поставлять этой стране оружие. А взамен было запрошено, казалось бы, совсем немного — ремонтно-техническая база для советских рыболовных судов в Кальяо. И через несколько лет советские суда буквально опустошили близлежащие районы океана.
Заходя после полугодового плавания на заправку и ремонт, они вскоре снова появлялись в рыболовной зоне и буквально выкачивали из океана миллионы тонн рыбы, не особо при этом разбираясь, взрослая она или молодь, дозволено ли ловить в этот сезон или следует переждать нерест. Результаты не замедлили сказаться: если раньше вес отдельной рыбины в среднем составлял в этом районе 5–6 килограммов; то теперь он редко достигал 0,5–1 килограмма.
Нахлебники
Иногда же сотрудничество Советского Союза со своими иностранными друзьями принимает поистине причудливые формы, нередко — весьма дорогостоящие и приносящие немалый убыток обеим сторонам.
По соглашению с правительством Мавритании советские корабли, добывая рыбу в экономической зоне этой страны, обязаны брать на борт какое-то число местных моряков. Предполагается, что в помощь своему экипажу. «Помощь» эта заключается, главным образом, в том, что мавританцы слоняются по судну, не проявляя ни малейшего любопытства к происходящему вокруг них. Но зато — и советские матросы это хорошо знают — когда наступают обеденные часы, они раньше других оказываются в корабельной столовой и, сгрудившись за отдельным столиком, дружно, каждый за троих, уминают матросский паек…
— И еще, — рассказывает Чернов про одну из таких групп, — их активность проявлялась в частых молитвах, когда они, приняв экзотическую позу, коленопреклоненно бились лбом о прямоугольный белый камень с выведенными на его поверхности иероглифами, ритмично выкрикивая на своем диковатом наречии слова молитв. Зато заработную плату от советского пароходства, — добавляет с усмешкой он, — получали они исправно. И, конечно, в долларах…
Бывалые моряки, смирившись с особым статусом этих гостей, старались не обращать на них особого внимания. Но порою и у них не хватало выдержки. И тогда случались конфликты. Ну, к примеру, такого рода.
Как-то, в плавание Чернова на траулере «Боровцев», у берегов Мавритании к борту судна причалила шлюпка с восемью одетыми в разноцветное тряпье «матросами», призванными составить пополнение экипажу траулера.
— Друг, дай послушать кассету! — обратился к одному из них кто-то из команды, когда мавританцы уже поднялись на борт, вооруженные своим главным орудием производства — транзисторным магнитофоном.
Услышав в ответ отборный русский мат — этому мавританцы учились достаточно быстро — матрос, разумеется, ответил в том же духе.
Мавританец побежал с жалобой к помощнику капитана — мол, русский матрос оскорбил его. Немедленно по рации всем окрестным кораблям была передана инструкция, касающаяся правил общения членов советских экипажей с мавританскими гостями. А матрос, обругавший мавританца, едва не лишился загранвизы. И долго еще за ним волочилась по всем служебным характеристикам отметка, указывающая на его политическую незрелость и склонность к конфликтам с иностранцами.
И все же матросы, даже под угрозой наказания, не упускали случая подшутить над осточертевшими им нахлебниками.
Чернов:
— Мавританец, которого нам прислали в этот раз, был отрекомендован экипажу как электромеханик. Вскоре, однако, обнаружилась его полная техническая безграмотность — в электромеханике он понимал не больше, чем первоклассник в алгебре. Убедившись в этом, наш корабельный электромеханик, широкоплечий и пузатый морской волк, оставивший за плечами не одну тысячу миль и не один год, проведенный в дальних рейсах, а потому особо ценимый начальством и бывший с ним накоротке, подозвал его как-то и протянул ему в руки два оголенных провода:
— Держи! Хватит валандаться без дела, нужна помощь!
Мавританец, обрадованный легкостью доставшегося ему поручения, послушно взял в руки оба конца. Электромеханик проверил, насколько добросовестно выполнено его задание, и резко крутанул ручку прибора, от которого тянулись провода. И на их концах образовался потенциал — около 500 вольт. Мавританец, взвыв от боли и ужаса, понесся с жалобой к замполиту корабля, в чьи обязанности, кроме всего прочего, входил и контроль за взаимоотношениями наших матросов с иностранцами.
— Ничего страшного, — объяснил ему электромеханик, — наш гость нарушил правила техники безопасности: разве можно брать двумя руками оголенные провода!
— Будьте впредь осторожнее, — посоветовал замполит мавританцу, и, посмеиваясь про себя в общем-то безобидно закончившейся шутке, удалился. Немного подумав, мавританец выхватил из рук электромеханика мегометр — так назывался этот прибор, используемый при прозвоне линий электропередачи — и, коверкая русские слова, стал наступать на электромеханика:
— Теперь держи их ты, а я буду крутить ручку! Бери, держи!
— Пожалуйста, — спокойно ответил электромеханик и, взяв концы проводов, прочно сжал их в ладонях. Мавританец крутанул, еще и еще — русский спокойно стоял перед ним, улыбаясь и не выказывая ни малейших признаков боли.
— Почему? — взвыл мавританец, — почему ты ничего не чувствуешь?
— А ты посмотри на мое брюхо: вот скоро на наших харчах отъешь такое — тоже не будешь чувствовать!
Окружившие их работники машинного отделения — мотористы, механики, вахтенный электрик — корчились на полу от безудержного хохота. А мавританец стоял в стороне понурый и недоумевающий — в чем же тут дело?.. «Наверное, сегодня я молился без должного усердия, и Аллах не помог мне», — казалось, можно было прочесть на его лице.
Подобные истории пересказываются моряками — друг другу или в портовой компании в промежутках между рейсами. Уходя в народ, они обрастают новыми деталями, порою совершенно неправдоподобными, трансформируются в легенды, а чаще, просто в анекдоты. Вот, к примеру, один из них, рожденный опытом сотрудничества советских специалистов с представителями «братского вьетнамского народа»:
«…Из космического полета возвращается советский звездолет. В составе его экипажа — один вьетнамец. Выходя из корабля, он широко улыбается: „Колосо в космосе, оцень класиво в космосе! — повторяет он, спускаясь по трапу. — И колмят там вкусно, и спать много дают. Колосо!“
Вдруг встречающие замечают, что руки вьетнамца прочно связаны за спиной.
— А это зачем? — спрашивают встречающие командира корабля.
— А… сначала его по рукам били, чтобы, упаси Бог, какую кнопку не нажал, до приборов не дотрагивался. Ну, а потом надоело…»
«Балерина»
Итак, 22 января 85-го года «Гефест» подходил к Кальяо. За бортом медленно менялся цвет воды — из светло-голубой и прозрачной она становилась зеленоватой, темнела. На ее поверхности появились скопления медуз — красных, розовых, молочно-белых… Постепенно исчезал соленый аромат моря, на смену ему приходили новые запахи — земли, деревьев… Надо ли рассказывать, что чувствует моряк, оставивший за плечами полугодовое плавание в открытом океане, в эти минуты!
На внешнем рейде, примерно в полукилометре от порта, «Гефест» бросил якорь. И вскоре его команда уже была на берегу. Неуверенно ступая по земле, покачиваясь от непривычной устойчивости почвы — вот она откуда, пресловутая морская походка — колонна направлялась к магазинчику с романтичным названием «Альбатрос». Правда, цель этого похода была вполне прозаической — предстояло обменять заработок моряков, вернее, дозволенную его часть, на местную валюту — соли. Для Чернова эта сумма составила 70 долларов — свыше миллиона солей, едва уместившихся в его карманах.
Новички, пораженные размером свалившегося на них богатства, заметались вдоль прилавков. Шумя и тесня друг друга от полок, они суетливо примеряли джинсы, майки с цветными рисунками. Вид спортивной обуви или ручных часов с музыкой вызывал у ребят неподдельный восторг. Чернов стоял в стороне от всей группы. Он размышлял. Стараясь не обратить на себя внимания, он переместился ближе к выходу. И еще через пару минут он был уже в соседнем магазине, сравнивая цены и качество товаров с теми, что продавались в «Альбатросе». А потом переступил порог магазина с вывеской, выведенной русскими буквами «Балерина».
Во всех трех магазинах товары были примерно те же. Да и цены существенно не отличались — как ни крути, черновский «миллион» кончался на паре очков, вельветовых брюках с рубашкой и платье, которое он присмотрел для сестры. Оставалось еще около 5 долларов — которых, однако, не хватало даже на пару спортивной обуви для себя самого.
— Вот они, шесть месяцев работы, умещающиеся целиком в пластиковой сумке, — подумалось с горечью. — Правы, наверное, родные, да и кто с ними не согласится: к чему гробить свои годы в море за эти-то пустяки…
Забросив сумку за плечо, Чернов подошел к прилавку-бару, установленному чуть в стороне от полок с товарами. Заказав на оставшиеся соли кружку местного пива и стаканчик рома, он присел за столик. И вскоре разговорился с продавщицами, которые немного понимали по-русски. После общества корабельных женщин — врачихи, буфетчицы, прачки, — скандалисток и валютчиц, как он называл их мысленно, — Михаил почти физически ощущал входящее в него тепло общения с миловидными девчонками, русачками, не знающими толком своих корней и весьма смутно представлявшими себе, что есть Россия, родина их дедов. Легкие волны алкоголя приятно обволакивали сознание…
Чернов:
— Ну, я после рюмки-другой и говорю: «А где у вас тут, девочки, американское посольство — я, может быть, остаться здесь хочу». Очень многое, видно, во мне накопилось, если я смог сказать это вслух, не думая о том, что другие моряки могут это услышать. А они услышали — и, по-своему желая мне добра и не понимая, что можно жить еще где-то, а не только в Советском Союзе, вернувшись на корабль, немедленно доложили об этом капитану.
Надо сказать, мозги у наших моряков здорово засорены советским воспитанием. Многие из них, если не сказать — большинство, осуждают сбежавших на чужом берегу. Причем вполне искренне.
— Ну чего ему не хватало? — рассуждают они. — Профессия романтическая, большую часть года в загранке. Живи, благоденствуй!
Чувствуют исключительность своего положения… Наверное, поэтому бегущих не так уж много. Заграница представляется им чем-то чужим, пугающим — нравы другие, язык другой. Правда, между собою моряки часто спорят на эту тему — иногда даже в присутствии начальства; в этих случаях спор редко бывает откровенным — Запад обычно ругают. Ну, а те, кто не согласен с ними, отмалчиваются.
В массе же своей моряки действительно запуганы заграницей. И не только под воздействием наставлений, исходящих от начальства: рассказывают, как однажды следом за замполитом выступил перед моряками представитель какой-то перуанской торговой компании и так запугал их, что те добровольно и дружно отказались вообще сходить в увольнение на берег — сели на самолет и улетели в Москву.
В нашем экипаже ребята подобрались бывалые — никто особо не боялся, но по улицам Лимы и мы ходили группой, чуть ли не держась за руки. Помнили слова замполита — кто-то, мол, на берегу недавно стрелял в нашу буфетчицу, у кого-то из кармана вытащили паспорт и валюту, кому-то подсунули антисоветскую литературу. А еще, наставляя моряков, он любил добавлять чисто практические соображения: были бы там родственники, деньги, язык — куда ни шло; а так-то чего бежать?..
Кажется, понимал он, что одной идеологией нас не проймешь…. И здорово за себя боялся: обычно, если происходит побег с корабля — замполита снимают в первую очередь, иногда и капитана. Бывало, что прямо в рейсе заменяли все командование корабля.
* * *
Все, что случилось через мгновение, казалось Чернову кошмарным сном. На пороге магазина возник капитан судна, за его спиной толпилась группа матросов с «Гефеста». Послушные команде своего капитана, они крепко ухватили Чернова за обе руки, вывели его из магазина и, сопровождаемый изумленными взглядами продавщиц, необычный кортеж направился к причалу, где матросов уже поджидал корабельный катер. Дождались остальных членов группы, погрузились в него. И катер, рассекая своим острым носом невысокие прибрежные волны, устремился к судну. Все молчали, никто, буквально никто, не проронил ни слова, никто никого ни о чем не спрашивал — все казалось ясным…
На борту капитан и замполит потребовали у всех раскрыть мешки и сумки, принесенные с берега. Кто-то пытался протестовать. Ответ начальства был короток: «Будем искать спиртное и антисоветскую литературу!» Матросы послушно раскрывали сумки, обнажая их содержимое — те же самые джинсы, рубашки, очки… Подошла очередь Чернова. Под пристальным взглядом капитана и его заместителя он рванул шнурок, стягивающий горловину пластиковой сумки, и вывалил ее содержимое на пол — прямо к ногам проверяющих. Лицо капитана побелело от едва сдерживаемой ярости; его помощник что-то процедил сквозь зубы и, опустившись на колени, стал суетливо собирать рассыпавшиеся по палубе вещи. Не глядя, он пытался запихнуть их обратно в мешок, не попадал в него, вещи снова оказывались на палубе.
Остававшихся после Чернова пятерых матросов проверять не стали…
Все разошлись по каютам. Спустившись к себе, Чернов прислонился лбом к холодному стеклу иллюминатора. Приближался вечер. Море потемнело, берег зажегся гирляндами разноцветных огней. Откуда-то из соседних помещений раздавались звуки румбы — ребята развлекались только что купленным на берегу транзистором.
Чернов:
— Я понимал — произошло что-то непоправимое. Моя судьба, по-видимому, уже решена: сейчас, в эти минуты, замполит Пономарев под диктовку капитана и при участии моего коллеги, второго электромеханика, сочиняют бумагу, из которой следует, что я, Чернов Михаил, есть пьяница и нарушитель трудовой дисциплины. И — что самое возмутительное — отбился на берегу от группы… Эта бумага, будучи приложена к характеристике, навсегда закрывает мне дорогу в море.
Навсегда… Что же делать дальше — просить у них прощения? Но я не чувствую себя виноватым! А если даже так, если я виновен — соответствует ли грядущее наказание, то есть отлучение меня от моря, от возможности когда-либо попасть в загранплавание — величине моего проступка? Потом я стал вспоминать, сколько несправедливости мне уже довелось встретить — и на корабле, и в своей береговой жизни. И не только в своей — советская власть никогда не скупилась на жестокость и несправедливость к населению, а большей частью попросту не принимала его в расчет. Так стоит ли туда возвращаться, в мир бесправия и несвободы?
Тут же на смену этим мыслям приходили другие: а как же мать, отец, сестра?.. Они не видели тебя уже полгода и сейчас, наверное, считают дни, оставшиеся до твоего приезда. И как же друзья? Может, все-таки вернуться? Съездить в Волгоград, потом — в порт, поработать на берегу. А там, глядишь, все забудется, простится, снова вернешься в море… Нет, брат, моря тебе уже не видать никогда, — тут же отвечал я сам себе. — Химзавод — вот что скорее всего тебя поджидает на весь остаток жизни.
Побег
…Чернов разрабатывал возможные варианты побега. И одновременно корил себя — ведь всего несколько часов назад он был так близок к свободе! Найти такси, махнуть в Лиму, разыскать американское посольство…
Что же делать сейчас? До берега — полкилометра. Завязать на канате узел, спустить его с борта, на всякий случай захватить спасательный круг…
Поначалу он так и поступил. Припрятанный им канат уже покоился между бочек вблизи кормы, необходимые пожитки — в пластиковой сумке. Проплыть полкилометра для опытного моряка — не проблема. При этом не исключался еще и такой вариант: вокруг траулера постоянно сновали лодки с перуанцами, которые не теряли надежду выменять что-нибудь у корабельной команды — капрон ли, слесарный ли инструмент, а может, просто еду — на водку.
— Эй, рус, — весело покрикивали они, задирая вверх курчавые головы, — давай сверла, давай инструмента, давай тушенка — много водка будет!
— Может, возьмут в лодку, добросят до берега?.. — подумав немного, Михаил решил на них не рассчитывать — где, в конце концов, гарантия, что его не заметят с борта? Или — что повезут к берегу? Да еще нужно что-то своровать с корабля, чтобы расплатиться с ними — чего делать решительно не хотелось. В общем, Чернов решил полагаться только на себя самого.
Наступило 26 января. Первая партия моряков, возвращающихся домой, — их было 70 человек — спустилась на транспортный катер, который почти сразу же отчалил от борта траулера и направился к порту. Спустя несколько часов все отбывающие окажутся в аэрофлотовском самолете на пути в Москву… На борту оставалось всего 16 человек.
— Значит, — рассуждал Михаил, — надзор будет ослаблен, и ночью, под покровом темноты, побег может выглядеть вполне реальным.
Казалось, все было готово. Но какое-то внутреннее беспокойство не оставляло его.
— Чего же я не предусмотрел? — в который раз спрашивал он себя… Чего же еще? Медузы! Эта мысль обожгла его, словно он уже соприкоснулся с их стрекательными нитями. К чему приводит такое соприкосновение Чернов знал: ему приходилось видеть моряков, чьи тела были сплошь покрыты кровавыми волдырями, не позволявшими сделать малейшего движения, чтобы не чувствовать дикую режущую боль. А сейчас был как раз тот самый сезон, когда этими коварными созданиями усеяна, даже покрыта, почти вся прибрежная поверхность воды.
Да, сложившаяся ситуация выбора не оставляла — бежать вплавь было бы самоубийством. Что же оставалось? Оставался аэропорт в Кальяо, оставалась Канада, где самолет садился на дозаправку горючим — вторую по счету. И, разумеется, совершенно исключалась Куба — в Гаване предстояла первая посадка и первая дозаправка авиалайнера.
Ночь, которую Чернов планировал использовать для побега вплавь, отмененного им в последний час, тянулась бесконечно долго. Сон не шел. Михаил вновь и вновь проигрывал в уме возможные варианты бегства, и почти каждый из них таил в себе какую-то опасность, каждый был обусловлен совпадением многих, порою почти нереальных обстоятельств. И в каждом таилась вероятность провала, влекущего за собой не просто отлучение от моря, но куда более скверные последствия для неудачливого беглеца.
Потом пришло утро 28 января. Матросы столпились у трапа, ожидая катера. В их группе играло сразу несколько магнитофонов, кто-то нестройно пытался подпевать словам, терявшимся в огромном и совершенно прозрачном пространстве, поглотившем корабль… Кто-то из начальства расположился неподалеку от матросов — эти явно были навеселе после дегустации корабельного спирта, остатками которого электромеханики потом, во время рейса, будут безуспешно пытаться зачистить и промыть контакты многочисленных реле, покрытых густой морской коростой.
Подошел катер. Матросы погрузились в него, и спустя полчаса вся группа уже садилась в автобус, направлявшийся к аэропорту. Чернов шутил, рассказывал какие-то анекдоты, кому-то помог тащить чемодан, изо всех сил стараясь не показать ребятам, что в действительности творилось у него на душе в эти минуты.
В автобусе раздали авиабилеты. И когда впереди, за огромным, усеянным столбами и вышками пустырем, показалось здание аэропорта, он огромным усилием воли, как бы отрезая себе все возможности перемены принятого им решения, разорвал свой авиабилет — так, чтобы никто этого не заметил — и засунул в темный угол под сиденьем оставшиеся клочки.
Приближался самый ответственный момент задуманной операции: Михаил стал внушать себе, что испытывает сильнейшую боль в желудке. И когда все вышли из автобуса, он настолько вошел в роль, что, как ему казалось, стал действительно ощущать ее приступы. Но… но никто вокруг не обращал на его преломившуюся пополам фигуру ни малейшего внимания. И тогда Михаил бросил на землю сумку и направился во внутренние помещения аэропорта один.
Из этого эпизода, длившегося считанные минуты, но занявшего как будто целую вечность, он запомнил только вытаращенные глаза электромеханика Закревского, его сдавленный то ли шепот, то ли крик: «Миша, ты куда!?» И дрогнувший голос капитана: «Чернов, я за вас больше не отвечаю!» Но тогда до них, видимо, все же не доходил истинный смысл происходящего: скорее всего они понимали это как очередную эскападу подчиненного, которому терять уже нечего и который решил напоследок, перед самым возвращением на родину, выкинуть еще какое-нибудь коленце, чтобы и после увольнения из экипажа оставалось чем-то похвастать перед дружками на берегу.
Едва Чернов вошел в здание, перед ним выросла внушительная фигура представителя советского посольства. Пришлось потерять несколько минут на объяснения, связанные с «болезнью», на ходу придумывая ее подробности. Выглядело все достаточно убедительно, и чиновника этого смутило лишь то, что при таких-то симптомах Чернову разрешили выход в море.
— Как же, — удивился он, — ты прошел медкомиссию?
— Да так, упросил знакомую врачиху выпустить меня в этот рейс.
— А вы понимаете, — перешел на официальный тон «представитель», — что своим ответом вы сами себе закрыли сейчас загранвизу?
Чернов промолчал. Осмотревшая его наскоро, там же, в аэропорту, советская женщина — по-видимому, врач — долго качала головой; и, не придя ни к какому диагнозу, заключила, что симптомы говорят о каком-то серьезном воспалении. Лучшего повода, чтобы проситься в портовый госпиталь, придумать было трудно, и Чернов немедля им воспользовался. Посольский представитель связался по телефону с советской конторой «Совинко», снабжавшей в Кальяо всем необходимым советские же пароходы.
Вскоре появились двое сотрудников этой конторы, они усадили Чернова в легковой автомобиль, и спустя полчаса он находился уже в отдельной палате госпиталя «Сан-Фелипе». Пообещав, что через несколько минут его навестит врач, сотрудники «Совинко» удалились. Времени оставалось в обрез. Чернов вышел из палаты в коридор и, вроде бы заинтересованно рассматривая развешанные на стенах плакаты, стал медленно продвигаться к двери, ведущей к выходу из госпиталя.
Спустившись по лестнице вниз, он отворил последнюю дверь, отделявшую его от свободы. Сердце бешено колотилось, захватывало дыхание. Он осмотрелся и медленно пошел вдоль стен больницы, стараясь не привлекать к себе внимания редких встречных. Потом он пересек мостовую и, уже бегом, забыв обо всякой осторожности, бросился в глубь улиц, ведущих к центру города. Время от времени он переходил на быстрый шаг, а, слегка отдышавшись, опять бежал, блуждая по незнакомым переулкам с незнакомыми названиями и… снова очутился в нескольких кварталах от больницы. Было это настолько похоже на побег Хомы Брута из гоголевского «Вия», что Чернов вслух рассмеялся этой мысли.
— Нервы! Приведи в порядок нервы! — приказал он себе. В карманах его, кроме медицинского паспорта моряка (остальные документы были в госпитале), оставалось около десяти тысяч солей. И на руке — советские часы.
— Доберусь! — решил Михаил и стал искать такси.
Сев в него, путая английские и испанские слова, он объяснил водителю, что направляется к своему другу — американскому консулу, и просил вести машину как можно быстрее.
Шофер оказался понятливым парнем, его старенький «Шевроле» несся по улицам, казалось, на пределе дозволенной скорости и своих технических возможностей. И все же ехали довольно долго.
Добравшись до посольства, Чернов с трудом втолковал водителю, чтобы тот подождал его в машине. Он подошел к дверям посольства и, дополняя немногие известные ему английские слова отчаянными жестами, обратился к охраннику с просьбой пропустить его внутрь или вызвать кого-либо из консульского отдела. Тому, что сказал ему охранник, верить не хотелось: сегодня — выходной, консул будет только завтра…
Вернувшись к поджидавшему его такси, Чернов снял с руки часы и протянул их водителю. Тот удивленно посмотрел на него, что-то затараторил, но часы взял. Машина резко рванула с места и, оставив за собой столбики желтоватой дорожной пыли, исчезла за углом. Михаил остался один.
Побродив по окрестным улицам, он дождался вечера и снова вернулся к консулату. На этот раз ему повезло — охранник сменился, новый оказался совсем молодым парнишкой, проявившим, вроде бы, понимание ситуации — и Чернова впустили в здание.
Здесь ему повезло еще раз — нашелся какой-то сотрудник, неплохо говоривший по-русски. Этому-то уже не надо было ничего объяснять. Кстати, позже он рассказывал Чернову, что незадолго до его побега двое советских моряков просили в этом же посольстве политического убежища. Где сейчас один из них — он не знает, кажется, в одном из южных штатов. Судьбу же второго можно вычислить с весьма большей степенью вероятности: он согласился встретиться с советскими, те показали ему письмо его девушки, умолявшей морячка вернуться к своей любимой. И морячок вернулся…
* * *
Итак, к утру следующего дня бывший советский матрос Михаил Чернов уже находился под защитой одной из международных организаций, оказывающих помощь беженцам по всем уголкам нашего многострадального мира.
Два с половиной месяца Чернова скрывали в католической церкви, изредка вывозя на прогулку в город или к океану. Прошли бессонница и страхи первых дней, ночные кошмары. В монашескую келью, где жил Михаил, вечерами доносились звуки органа. Под эти звуки Чернов начал изучать испанский язык — по огромному русско-испанскому словарю, который принесли ему святые отцы.
Времени свободного было много, и Михаил пристрастился вырезать из металла кресты. Кресты получались необычной формы, их причудливый, нестандартный орнамент нравился монахам…
Когда Чернова вывозили в город, иногда — на пляж, останавливались в самых безлюдных местах, стараясь не обращать на себя внимания.
И все эти два с половиной месяца, пока Михаил укрывался в монастыре, советские разыскивали его. Сравнительно легко им удалось выяснить, какая организация взяла под защиту Чернова. Но где он жил — они не знали. Однажды кто-то из советского консульства полчаса висел на телефоне, убеждая директора этой организации вернуть Чернова советским властям:
— Вы понимаете, Россия дала ему такое образование, такую работу! Да он, наверное, просто сумасшедший, что не хочет возвращаться домой!
— Ну, а раз он сумасшедший, то вам он тем более не нужен! — ответствовала ему директор.
Сам же Чернов вести с советскими какие-либо переговоры отказался сразу.
— Молодец! — внушала ему потом новая его знакомая, Валя Терещенко, прижившаяся в Перу после германского плена, Италии и последовавших за ними многомесячных скитаний по беженским лагерям.
— Встретился бы с ними — силой бы постарались взять: знаешь, навалятся несколько человек, скрутят — и в машину, на аэродром. И никто бы не заступился — потому что между СССР и Перу существуют какие-то негласные договоренности, они оружие сюда поставляют… А насчет тебя советский посол звонил в нашу церковь — очень убеждал, чтобы тебя уговорили встретиться с ним…
Да и из других источников Чернов знал, что ведут себя здесь советские вполне свободно, почти как дома — об этом ему и прихожане церкви, и монахи говорили, предупреждая, чтобы не выходил за пределы храма — остерегайся, мол, ищут тебя…
* * *
Наконец пришел день, когда три женщины из приютившей его организации (приведем ее название — ОКНУР) и представитель американского посольства, в сопровождении четверых перуанских полицейских, провожали его к трапу самолета, вылетавшего в Соединенные Штаты Америки. Такой эскорт был не напрасен — Чернов видел советских, недобрыми взглядами провожавших его, пока он шел в своем почетном окружении к самолету.
К американскому самолету, увозящему его в новую жизнь.
Одиссея Олега Емельянова
В квартире, которую Олег делит с двумя своими соседями, телефона нет. «Обходимся…» — коротко роняет он. И даже сейчас, при самой первой встрече и при первой нашей беседе, мне кажется, я хорошо понимаю его. Ему и впрямь не нужен телефон. И даже не в том дело, что звонить-то ему особо некуда. Как, впрочем, и неоткуда ждать звонков. Пока — неоткуда. Хотя Олег вовсе не производит впечатления нелюдима — ему, как и всем нам, нужны друзья. И через какое-то время они появятся. А пока… пока мне кажется, что ему лучше, даже, я бы сказал, — правильнее побыть наедине с самим собой. Ему нужно еще какое-то время, чтобы самому разобраться в том, что произошло с ним. И только после этого он сочтет, что готов к установлению прочных связей с реалиями новой жизни.
Говорит он не быстро. Чувствуется, что каждая высказанная им мысль — не экспромт, но результат долгих размышлений. Разве что формулировать эти мысли приходится вот сейчас, сразу — потому что вопросы, которыми я часто перебиваю его, могут казаться случайными, и они не всегда относятся непосредственно к эпизоду, о котором он рассказывает. Я то возвращаю его рассказ назад, к самому началу, то тороплю его ход. И Олег охотно идет навстречу моим новым и новым вопросам.
В истории его побега нет эпизодов с погонями, перестрелкой, прыжками со ступенек несущегося в кромешной тьме железнодорожного поезда. Но когда я перечитываю заметки, сделанные во время нашей беседы, меня не оставляет ощущение внутренней напряженности каждого сюжета, каждой недели и каждого дня, из которых сложился минувший год его жизни.
Рассказ Олега Емельянова о том, как он бежал из СССР
— Родился я в Вологде, в семье военного. Путешествовали вместе с отцом — куда его посылала служба, ехали и мы. Какое-то время довелось жить в Восточной Германии; мотало нас и по российским городам. А последние годы — собственно, большую часть моей жизни — провели мы в Солнечногорске. Там я кончил школу, учился в техникуме, институте. Ни того, ни другого не закончил… в общем, по разным причинам. Но все же пару лет проработал на инженерной должности в «почтовом ящике». Вот в этот период и начались мои разногласия с советской властью.
И мысли, бродившие во мне не первый год, — что вот, мол, хорошо бы пожить где-то в другой стране, ну, Швеции, например (меня почему-то всегда тянуло именно в Швецию), сменились чувством необходимости выезда из СССР — любой ценой, любым способом. Шел тогда 1982 год…
Из размышлений вслух
Очень, очень крепка была моя решимость уехать. (Ни разу в нашей беседе не употребил Олег слов «убежать», «побег», именно «отъездом» называет он свой путь на Запад. А саму дорогу — «путешествием».) Вряд ли это можно объяснить коротко. Ну, прежде всего я решительно не согласен с лживой и порочной советской системой. Конечно, я не могу сказать, что я родился с такими взглядами. Был в комсомоле, даже считался активным его членом. Но когда соприкоснулся с жизнью, с производством… Или вот армейская служба. Служил я в Скопино, в Рязанской области. Рассказывать об этом периоде жизни — отдельная история. Но гвардейская часть, в которой я служил, скорее напоминала сборище пиратов. «Защитники родины»!..
Сначала казалось, что сделать это не так уж сложно — вот у нас в Солнечногорске на военных курсах «Выстрел» иностранцев великое множество — правда, преимущественно из Восточной Европы и Африки. Жениться на студентке — и вопрос решен. Или на еврейке. Или просто пойти в эту контору… (Олег не сразу вспоминает название ОВИР) и подать прошение о выезде. Потом понял — вряд ли это реально, никто меня таким способом не выпустит. Никогда…
И Олег стал думать о побеге. И не просто думать, но обстоятельно готовиться. Сначала была мысль — уйти по суше. В Финляндию, он знал, бежать не следует: финны возвращают перебежчиков — это общеизвестно. Есть небольшой отрезок границы с Норвегией. И с Турцией тоже. Но поскольку протяженность их невелика, скорее всего, они очень хорошо контр олируются…
Как-то в поезде Олег случайно услышал рассказ женщины о том, как часты попытки уйти через тундру и что обычно все эти попытки завершаются поимкой беглецов. «Там все хорошо просматривается, — рассказывала женщина, — а сверху — вертолетная слежка. Иной и уйдет подальше, но что-то непременно помешает. То местные жители заметят и выдадут. А вот недавно у одного зубы разболелись — да так, что сам вышел из тундры. И чего бегут?..» — горестно покачивая головой, говорила попутчица.
Рассказывает Олег:
— Когда-то Бисмарк сказал: «Только глупцы учатся на своих ошибках, я предпочитаю учиться на чужих». Мудрая мысль… И я стал думать о возможности переплыть границу. К этой мысли меня подтолкнула одна передача «Голоса Америки». В ней рассказывалось о том, как советский турист спрыгнул ночью с палубы теплохода, совершавшего круиз без захода в иностранные порты.
Было это в районе Филиппин, довольно далеко от берега. Однако этот парень хоть поначалу и «промахнулся», проплыв мимо ближайшего острова, но все же добрался до другого. Но такой способ мне показался довольно рискованным. Да и на зарубежный круиз попасть не так-то просто…
Олег решил бежать морем от побережья. Сначала была мысль уйти северным путем — через Балтийское море в Швецию. Он знал, что страна эта никого не выдает, а ближайшая ее территория — остров Готланд — всего в 150 километрах от советского берега, если плыть прямым курсом.
С другой стороны, если пытаться уйти в море с ближайшей точки советского берега, риск быть задержанным многократно увеличивается — именно в этом районе охрана должна быть самой серьезной. Так весной 1984 года Олег оказался на берегу Балтийского моря.
Олег:
— В первый же день, бросив вещи в пустовавшем гараже, где мне удалось пристроиться на пару дней, я вышел к морю. И первое, что я увидел — сторожевой корабль на горизонте. Я пошел вдоль берега в одну сторону — и почти уперся в сторожевую вышку. Вернулся, пошел в другую — остановила милиция: оказалось, там живут какие-то высокопоставленные лица.
Так, побродив по берегу, я в первый же день установил, что в этом районе пытаться бежать было бы безрассудным — через каждые пять километров — сторожевые вышки, через каждый километр — спасательная станция с катером и хорошо проинструктированными сотрудниками, которые непременно начнут меня «спасать» тогда, когда мне этого меньше всего хочется.
И я понял, что делать мне здесь больше нечего: стратегическое значение Балтийского моря явно противоречило моим планам. К тому же, анализировал я ситуацию, вода здесь значительно холоднее, чем в Черном море — а это немаловажное обстоятельство, если учесть, что всегда есть риск провести часть времени не в лодке, а рядом с ней…
Из размышлений вслух
Вот люди говорят — самого себя не обманешь. А я думаю — еще как можно обмануть самого себя! Как, например, могло бы быть со мной: приближается время, намеченное для побега, и ты говоришь себе — а я еще не готов. Не выяснено то, не куплено это… Да и чувствую я в эти дни себя неважно. Ну, в общем, человек я приличный, слово, данное себе, сдержал бы — да вот обстоятельства выше меня. И не смог я пока уехать по не зависящим от меня причинам. В своих же собственных глазах я был бы личностью вполне героической, но…остался бы на том берегу.
Понимая все это, я за год до побега сказал себе: никакие обстоятельства, кроме моей физической смерти, не могут меня остановить!
* * *
Олег вернулся домой. И… взялся за теорию мореходного дела. В СССР не издают справочников и учебных пособий для тех, кто собирается покинуть Советский Союз морем. Но зато существует художественная литература, мемуары путешественников — в том числе и тех, кому довелось терпеть кораблекрушение. Ну, и какие-то журналы, в которых можно по крупицам выбрать сведения, полезные в той или иной степени, если побег все же состоится.
Например, Олег не знал, что если человек окажется за бортом даже в относительно теплой воде, в Черном море, например, ему непременно нужно выбраться из нее не позже, чем через пять часов — иначе наступает переохлаждение организма, потому что вода обладает большей теплоемкостью, чем тело. Проходят эти часы, человек теряет сознание, и вскоре наступает смерть. Теперь Олег это знал.
Олег:
— По всему выходило — плыть надо через Черное море. Так, во всяком случае, показал анализ, который я провел, пользуясь пятибалльной системой оценок мест и возможных способов побега. Теперь надо было решать — из какой точки. Батуми или Сухуми сразу отпадали — хотя бы потому, что они первыми приходят в голову, поскольку от них до турецкого берега самый короткий путь. Следовательно, и граница там наиболее охраняемая. Тогда я подумал — Крым. Но там Севастополь, военная база, верфь. Значит, надо пробовать где-то в стороне, но именно от Кавказа: турецкий берег сравнительно недалек, наш же имеет пологий рельеф, следовательно, линия горизонта ближе, и это ограничивает возможности радиолокаторов.
К тому же в рассказах путешественников, которые я выискивал в разных изданиях, попадались упоминания об их встречах с пограничниками — чаще всего, когда речь шла о том, как они заблудились в море. Разумеется, все эти истории заканчивались благодарностью пограничникам, вовремя пришедшим на помощь горе-путешественникам. В мои же планы вовсе не входила встреча с теми, кто, как у нас говорят, «держит границу на замке».
В общем, стало ясно, что уходить надо с кавказского берега. Остановился я на районе Анапы, что имело и еще одно преимущество: в случае, если в море остановят пограничники, можно сказать, что плывешь в сторону Крыма, т. е. к советскому же берегу. Если же все пройдет благополучно и удастся выйти за пределы советских территориальных вод, можно свернуть в сторону Турции. К тому же, в рассказах путешествовавших вдоль кавказского побережья пограничники, приходящие на помощь в трудную минуту, никогда не упоминались…
* * *
Теперь Олегу предстояло выбрать тип лодки, на которой он будет плыть, и способ ее движения по воде — парусный или моторный. Здесь уместно заметить, что до той поры Олег не занимался никакими видами спорта. А водным — тем более. Необходимых сведений почерпнуть было неоткуда, поскольку общедоступных каталогов по видам лодок, например, в СССР днем с огнем не сыщешь — они там просто не издаются.
Олег стал каждый выходной наезжать в Москву. Он прочесывал район за районом, магазин за магазином, но ничего подходящего не мог найти. Где-то ему удалось вычитать, что лодки, подобные той, которую он пытается найти, делают в Ярославле, и он выехал туда. Действительно, в одном из магазинов он обнаружил ее — превосходную резиновую лодку нужного размера, в сложенном виде достаточно компактную для перевозки и не очень тяжелую — всего около 50 килограммов.
От мысли установить на нее мотор поначалу отказался: поставить один — ненадежно, если сломается в море — конец путешествию. Ставить два — слишком тяжело, свыше 100 килограммов дополнительного веса пришлось бы доставлять к черноморскому берегу. И Олег остановился на парусном варианте — благо к тому времени в СССР стали выпускать паруса финской конструкции, по отзывам знатоков, весьма надежные и простые в управлении. А главное — навесные, т. е. пригодные для установки на любой лодке при помощи струбцин.
Олег купил этот парус. И, оставаясь верным себе, он занялся сначала теорией плавания под парусом этой конструкции. Однако инструкция к парусу оказалась короткой и настолько невнятной, что пришлось самому чуть ли не заново создавать эту теорию в процессе практических тренировок. Есть недалеко от Москвы живописное озеро, любимое место рыбаков, съезжающихся туда со всех уголков области. Называется оно Сенеж.
На этом озере Олег и осваивал все премудрости управления парусной лодкой. Тогда-то он, натирая ладони до кровавых мозолей и вымокнув с ног до головы, познавал на практике, что такое «центр парусности» или «центр бокового сопротивления». Самым трудным, вспоминает он сейчас, было заставить лодку идти против ветра, порывы которого на Сенеже иногда по силе приближаются к морским.
Олег:
— Когда же пришло умение, я просто полюбил этот вид спорта — плавание под парусом. Я и сейчас, бывает, скучаю по своей лодке. Чего, честно говоря, не могу сказать о своем напарнике — одном знакомом, с которым я поделился своими планами и который после довольно долгих колебаний решил присоединиться ко мне. Для него лодка была и осталась просто способом бежать, и не больше. Но именно он настоял на том, чтобы мы, кроме паруса, использовали и мотор, что, в общем-то, оказалось вполне разумным — тем более, что нас уже стало двое и доставка лодки и всего имущества, необходимого для осуществления нашей задачи, значительно облегчалась.
А вещей этих, даже при самом тщательном отборе только крайне необходимого, набиралось немало, и общий их вес подошел к 100 кг. 15 килограммов тянул парус, 11,5 — мотор. Ну, канистры для бензина и воды (помню, какой проблемой оказалось достать в Москве эти пластмассовые канистры!). Важно было не упустить малейшей мелочи — вроде бы мелочи, а на самом деле — вещи, совершенно необходимой для успеха задуманного.
Вот, например, я решил купить две детские резиновые игрушки — «бревна» — на случай, если один из баллонов лодки лопнет, его можно будет заменить «бревном». И еще удалось достать спасательную резиновую лодку оранжевого цвета — такие используют летчики в случае аварийной посадки на воду. Маленькая, весом всего в один килограмм, она способна выдержать вес взрослого человека. Или вот компас.
В Союзе купить настоящий морской компас практически невозможно; пришлось довольствоваться примитивным туристским, но и он превосходным образом выполнил свою службу. Хотел я поначалу обзавестись секстантом для точного определения широты и долготы, но передумал: к нему необходимы специальные таблицы, и представьте себе, что пришлось бы говорить в свое оправдание, обнаружь пограничники у нас в лодке приборы для дальнего морского плавания. Или запас бензина, достаточный для того, чтобы дотянуть до берегов Турции — все улики были бы против нас.
Забегая вперед, скажу, что, отправляясь в побег, мы билеты взяли в оба конца — туда и обратно, чтобы на случай чего обеспечить себе алиби. А дома я уничтожил все письма, фотографии, записные книжки — опасаясь, в случае провала, подвести своих знакомых, которые и в самом деле ничего не знали о моих планах. В общем, я исходил из худшего — провал всегда возможен. А тюрьмы я, честно говоря, боялся больше смерти. Но готов был ко всему. Во всяком случае, я вполне представлял себе, что могу, например, утонуть…
* * *
Приближался август 1985 года. Олег знал: в этом месяце вода в море еще тепла, но жара спадает.
И теперь их было уже двое. Сейчас о своем товарище Олег говорит скупо и неохотно, даже избегает называть его по имени. Есть, вероятно, у Олега на то свои причины. Ко времени же, намеченному для побега, они знакомы были уже лет десять — у товарища была квартира в том же Солнечногорске. Правда, приезжал он туда наездами из Актюбинска или Днепропетровска — в этих городах он работал радиомонтажником (хотя первая его профессия была — зубной техник).
Во всяком случае, тех нечастых встреч, которые бывали во время наездов в Солнечногорск, ребятам вполне хватило, чтобы установить совпадение взглядов по многим вопросам. В том числе и по поводу крайней желательности оставить каким-то способом страну, в которой им довелось родиться.
Первый раз, в мае, товарищ Олега на предложение бежать вместе сказал «возможно» — он довольно долго сомневался в серьезности намерений Олега. В июне, окончательно убедившись, что Олег намерен бежать — даже один, он все же сказал: «да, я с тобой». Когда-то он занимался водно-моторным спортом, у него была моторная лодка; он-то и настоял на том, чтобы использовать, кроме парусной тяги, и мотор.
К тому времени Олег успел прочесть массу литературы: сейчас он признается, что, наверное, мог бы сам написать на эту тему книгу, что-нибудь вроде — «Как бежать морем». Да кому она здесь нужна! Бежать? Купи билет в любой конец света — езжай, лети, плыви…
Особо полезной оказалась книга Аллена Бомбара «За бортом по своей воле». Автор писал ее для тех, кто на море потерпит катастрофу, и, конечно же, ему в голову не могло прийти, что книга его сыграет роль учебного пособия для двух беглецов из Советского Союза. Остается надеяться, что после нашего рассказа она не окажется изъятой советской цензурой из библиотек и, глядишь, пригодится последователям героя нашего повествования.
Читать Олегу было не только не в тягость, он по-настоящему увлекся морской тематикой. И не только художественной литературой — он пачками покупал старые и новые выпуски журнала «Катера и яхты», а когда кончалась одна пачка, ехал в Москву за новой.
Итак, их было уже двое. С одной стороны, это многократно облегчало задачу — начиная от доставки вещей к черноморскому побережью и кончая собственно путешествием — можно было распределить время дежурств, появилось больше шансов справиться с любыми неожиданностями, которые могут возникнуть во время плавания. Правда, и степень риска неизмеримо увеличивалась — в случае их поимки и разоблачения наказание было бы несравнимо более жестоким: ведь двое, по советскому уголовному законодательству, уже составляют «преступную группу», а глава этой группы, естественно, инициатор побега — Олег.
Приближался намеченный срок. Позади остались долгие часы обкатки мотора, проверки лодки на плавучесть во всех состояниях — с приспущенными баллонами и даже перевернутой. Оказалось, что она достаточно надежна — ширина ее не предполагала высокой скорости, но устойчивость на воде и относительно удобная конструкция допускали минимально необходимый комфорт во время длительного плавания. По расчетам получалось, что достигнуть противоположного берега можно дней за семь-восемь, но и последующие два-три дня еще оставляли надежду на успех. Вот после 10 дней плавания уже надо было думать, что не все в порядке — либо подводят расчеты, либо лодка просто сбилась с курса.
Олег:
— Кончался июль. Мы упаковали вещи и отправили их багажом — то, что потяжелее и не бьется.
А 1 августа сели на поезд, идущий в Анапу. Двигатель и другие наиболее ценные вещи взяли с собой. Казалось бы, что ценного в полиэтиленовой канистре? Но, представьте себе, повредилась она в пути — а достанешь ли другую в Анапе, от берегов которой мы собирались начать свою одиссею?..
И вот мы в Анапе. Сняли небольшую комнатку, объяснили хозяйке, что мы туристы, дома будем мало, и сразу отправились на пляж — осмотреться, выяснить обстановку: дежурят ли там катера, патрулируется ли берег. Провели на берегу полные сутки — день и ночь. Ничего тревожного не обнаружили. Заметили, правда, на песке пляжа следы протектора шин армейского образца — елочки такие, но больше ничего подозрительного не обнаружилось. Может, ночью они там и патрулируют.
Конечно, мы знали, что здесь есть пограничная морская охрана, что все владельцы рыбачьих лодок обязаны их регистрировать, и для того, чтобы выйти в море, они должны получать специальное разрешение. Так что мы были настороже. И вот, забавный случай: на вторую ночь идем мы вдоль пляжа и видим — навстречу нам движутся двое пограничников с собакой. Они видят нас, мы — их. Сворачивать некуда, продолжаем сближаться. Подошли вплотную — двое мужичков тащат с пляжа украденный ими топчан-лежанку, силуэт которого мы приняли в темноте за собаку. Словом, они напугали нас, а мы — их.
На другой день поехали на станцию Тоннельная забирать свой багаж. Дотащили его до квартиры, которую снимали, рассчитались с хозяйкой, сказав, что едем на два-три дня развлекаться, потом, мол, вернемся. Пошли на берег. Там собрали лодку, упаковались. Все было готово к отплытию. И в это время на море поднялся сильнейший ветер. Огромные волны накатывали на лодку, едва мы успевали отчалить от берега, волной захлестывало мотор, и он глох. И так повторялось бессчетное число раз: дергаешь за шнур мотора, кажется, — он уже больше никогда не заведется, а он прочихается и, глядишь, снова постукивает — минуту-другую — до следующего раза, пока вода не зальет карбюратор.
Словом, мотор оказался замечательный, не подвел, но отчалить от берега мы в этот раз так и не смогли — ни на веслах, ни с его помощью. Провозились так часа два, лодка уже полна воды, все вещи в ней плавают, мы мокрые до последней нитки — и ни с места. Стало уже светать. Пришлось вытащить лодку на берег, все вещи выбросили из нее, расположились за кустами, обсыхаем. Вижу — у моего товарища настроение препаршивое. Говорит — «упадок сил», пару вещей принес с берега, больше не тянет.
А я понимаю — упадок духа. Пришлось все сделать самому. И, должен сказать, настроение у меня не только не упало, а наоборот, чувствую какой-то подъем: раньше, думаю, все было теоретически, а тут все же состоялась попытка, пусть и неудачная пока, но вполне реальная. И испытываю я настоящее воодушевление от этих мыслей.
Ночь мы провели почти без сна — на песке не очень-то поспишь, просыпались каждые 10–15 минут. Наступил новый день. Кое-как мы обсушились, но многие вещи оказались испорчены. Леденцы, например, которые я взял с собой, следуя инструкции мореплавателя, все размокли, хотя и хранились в полиэтиленовом пакете. Электрический фонарик пришел в полную негодность — морская вода, соленая и едкая, погубила его батарейки. К ночи ветер немного утих, и часов в 11 мы начали новую попытку — спустя меньше, чем сутки (прошлая попытка завершилась в три часа ночи).
Отчалили, плывем. Погода отличная, волн нет — у берега немного покачивало, но, едва отошли подальше, наступил полный штиль. Берег удаляется. Идем на запад, в сторону Крыма. Мы для себя решили так: будем идти к Крыму, пока сзади светятся огоньки, когда они погаснут — свернем на юг. Тишина, ласкающий теплый ветерок… Советский берег все дальше и дальше…
Сейчас мне кажется — это были самые счастливые часы моей жизни! Конечно же, мы не ощущали полной безопасности: справа от нас был установлен прожектор пограничников, который мог в любую минуту засечь нас. Но, видно, в ту ночь солдаты несли службу не очень внимательно; нам даже казалось, что они развлекаются — то направят прожектор в море, то — к небу. А может, у них тактика такая. Во всяком случае, ближе, чем за 5 километров от нашей лодки, луч не попадал, и казалось маловероятным, что они сумеют нас обнаружить. Вот если бы они точно знали, что мы плывем — тогда нам было бы не уйти…
В общем, без всяких приключений отошли мы на приличное расстояние и круто свернули на юг, к Турции. Я не считаю себя романтиком, но в эту ночь меня обуревали какие-то совершенно новые для меня чувства. Представляете себе — глубокая ночь, пропали даже далекие огоньки рыбачьих судов, время от времени возникавшие где-то далеко от нас, пока берег был близко. Плывем, как будто мы одни во всем мире. А вокруг винта мотора изумительной красоты переливающееся свечение: живущие в воде микроорганизмы начинают светиться при перемешивании воды лопастями винта, и возникает такое ощущение, как будто мы летим в ракете, а позади нас вихрится голубое пламя.
Жаль, что фотоаппарат, который я взял с собой, попал в воду при нашей первой попытке, кадры были бы впечатляющие… И еще одна странная вещь: чудятся вокруг лодки какие-то столбы. Мираж, конечно, но мы с товарищем, казалось, оба видели их. А днем, опять же у обоих, одновременно появилось ощущение, что мы едва-едва отошли от берега — вот он, прямо позади нас… Оглянешься — кругом морская гладь, до самого горизонта…
Ночь и день прошли относительно спокойно, если не считать наших неожиданных спутников — дельфинов. Честно говоря, с ними у меня связан самый большой страх, который мне довелось испытать во время путешествия. Хорошо на них смотреть в дельфинариях. Или по телевизору — там они кажутся такими забавными и дружелюбными зверюшками.
Но, когда в первую же ночь рядом с нашей лодкой вынырнул один из них, и почти сразу появилась целая стая, — нам стало жутковато. Представляете себе — каждый величиной с нашу лодку, они окружают нас плотным кольцом, резвятся, подныривают с одной стороны и тут же появляются у другого борта, всплывая с каким-то странным, почти человеческим всхлипом.
Они подпрыгивают, проносятся в нескольких сантиметрах от лопастей нашего мотора, море кипит вокруг, брызги летят нам в лица. А лодка-то резиновая! Полоснут по борту плавником — и конец нашему путешествию. Надоело им играть — уплыли. А на следующую ночь — новая стая. И все повторилось сначала. Я где-то читал до этого, что в Черном море дельфинов немного. Теперь я так не думаю…
Прошла еще одна ночь. К утру у нас кончился бензин — его хватило точно на 30 часов, как и было указано в паспорте мотора. Заглох он под утро. Мы чувствовали страшную усталость, хотелось спать. Выбросили за борт самодельный якорь — такое устройство вроде парашюта, чтобы не сносило с курса, кое-как улеглись и мгновенно уснули. Проспали часа три, проснулись. Было уже совсем светло. Огляделись и… видим — на горизонте советский теплоход, огромный лайнер: наша лодка казалась меньше, чем его труба. Был он далеко, и нас они, конечно, не заметили.
Установили мы парус и плыли под ним около двух часов. А потом ветер стих, и последующие шесть часов море оставалось совершенно безветренным. Зато пришла жара. Мой товарищ спасался от нее за бортом лодки; я же, хотя и неплохо плаваю, решил оставаться в лодке. Второй день нашего пути прошел тоже без приключений — только время от времени где-то далеко от нас возникали крошечные силуэты пароходов и почти сразу таяли за линией горизонта.
Правда, один раз в этот день монотонность нашего пути была нарушена совершенно удивительным случаем: к нам в гости пожаловала бабочка. Мы глазам своим не поверили — километров за 200 от советского берега, она летела в сторону Турции; крохотное существо с трепыхающимися на ветру миниатюрными белыми крылышками, она сделала несколько виражей над нашей лодкой и снова устремилась на юг, то набирая высоту, то резко снижаясь и почти касаясь брюшком морской глади.
А потом хорошая погода кончилась, задул сильный ветер, поднялись волны. Плыть на лодке в такую погоду — небольшое удовольствие, особенно когда стемнеет. Ночи длинные, сыро и зябко, даже если воздух остается теплым (было где-то около 20 градусов). Выспаться невозможно: чтобы понять почему, достаточно познакомиться с конструкцией нашей лодки. От носа до кормы она была длиной 3,2 метра, а по ширине — 1,4 м.
Резиновые поплавки и натянутое в передней части резиновое полотнище, прикрывающее от брызг, занимали столько места, что для жизненного пространства почти ничего не оставалось. А ведь был у нас с собой еще какой-то груз — канистра, резиновые поплавки, наполненные пресной водой (они пластичны и куда удобнее канистры), яблоки — только и оставалось места, чтобы сидеть. Какой уж тут ночью сон!
Помню, перед побегом меня долгие ночи мучала бессонница. А здесь — сидишь за рулем, глаза сами собой закрываются, спишь каких-то пару секунд, даже сниться что-то начинает, вздрагиваешь, поднимаешь голову, видишь — уже сошел с курса и плывешь куда-то не туда.
Если учесть несовершенство нашей навигационной «аппаратуры» — о ней я сейчас расскажу подробнее — нетрудно понять, чего нам стоило хотя бы приблизительно держаться взятого курса. Так вот, был у нас компас, самый примитивный, для туристов, наполненный внутри жидкостью. Используя его, было бы удобно сверять наше положение по Полярной звезде; но плыли-то мы на юг, и чтобы следить за ней, нужно было все время оглядываться назад, на север.
Днем еще можно было сверяться по часам с секундомером, которые я специально купил перед отъездом. Но вот ночью… Компас тоже мало помогал — фосфор светился совсем слабо, а фонарик бездействовал. А часами мы пользовались таким образом: 10-метровую капроновую нитку с привязанным к ней поплавком забрасывали за борт и засекали время, за которое она разматывалась — так можно было определить скорость. Но пользовался я этим устройством мало — надоедало все время забрасывать и сматывать эту нитку.
Был у нас еще один способ — из захваченной в дорогу колоды игральных карт я бросал по одной штуке с носа лодки, а мой товарищ наблюдал с кормы, когда она поровняется с ним. Зная длину лодки и время, за которое карта доплывала от носа до кормы, несложно было определить примерную скорость, с которой мы двигались. Все данные я записывал в маленький блокнотик — наш «бортовой журнал», который нам следовало уничтожить в случае, если бы мы были схвачены…
Так прошло два дня. Ничего тревожного как будто не происходило. Появлялись, правда, на небе несколько раз военные самолеты, но было это ночью, видны были только их огоньки и слышен далекий гул моторов. Олег, записывая в «бортжурнал» данные о пройденном пути, намеренно занижал их величину — конечно же, хотелось, чтобы все скорее кончилось, но и предаться излишнему оптимизму было бы опасно.
Наступила третья ночь, принесшая с собою настоящий морской шторм. Застал он беглецов уже в значительном отдалении от советских берегов. Ветер усиливался с каждой минутой. Волны играли с лодчонкой, как с перышком, она то взлетала на огромную высоту, поднятая гребнем волны, то, скрипя всеми узлами своей незамысловатой конструкции, проваливалась куда-то в бездну.
Олег:
— Происходило все совсем как в кино. С той только разницей, что были мы не зрителями, а участниками этого действа. Волны захлестывали, кружилась голова, похоже, что нас начинали доставать приступы пресловутой морской болезни. Проглотили мы по размокшей таблетке аэрона. Не знаю, помогли ли они нам. К счастью, желудки наши были пусты — я вычитал где-то, что для оказавшихся в нашем положении лучше совсем не есть и не пить, — тогда организм входит в экономичный режим расхода энергии, а при пустом желудке морская болезнь не так уж и страшна.
Пить мне почему-то в пути совсем не хотелось. Из пятидесятилитрового запаса пресной воды, что мы прихватили с собой, большая часть осталась неизрасходованной. Из еды же были у нас с собой только яблоки и витамины — на них мы и продержались весь путь. И еще была у нас с собой аптечка, главным образом, с обезболивающими лекарствами (ее потом турки отобрали), но она, слава Богу, не пригодилась…
* * *
Сейчас Олег чуть ли не с нежностью вспоминает о моторе и парусе, установленных на лодке — ни тот, ни другой не подвели. Кстати, о парусе: некоторые премудрости управления им ребятам пришлось познавать уже в море. Так, например, выяснилось, что самый благоприятный ветер не попутный, как, наверное, мы все с вами думаем, а перпендикулярный курсу лодки — в этом случае парус начинает действовать как крыло, возникает дополнительная аэродинамическая сила, увеличивающая скорость движения лодки.
В среднем, эта скорость сложилась около 4 км в час, что было вполне сопоставимо со скоростью, достигаемой с помощью мотора. Однажды ночью пришлось даже уменьшить площадь паруса, придерживая его не на всех четырех, а лишь на трех углах и освобождая один его конец: общая площадь при этом уменьшалась вдвое, и при сильном, порывистом ветре, сопровождавшем начинающийся шторм, удавалось сохранить устойчивость суденышка, не снижая его скорости.
Последние три дня и ночи пути оказались самыми тяжелыми. Ночью ребят преследовала только одна мысль — скорее бы утро, чтобы просохнуть и согреться. Но приходило утро, а за ним день — туманный и облачный. Положение усугублялось тем, что, отправляясь во вторую попытку, ребята в спешке забыли на берегу комплект надувных подушек, на которых можно было бы сидеть. А теперь приходилось сидеть на голой фанере в лужах морской воды. Уставал зад, затекала спина, но встать, распрямить поясницу было крайне опасно — менялся центр тяжести, увеличивалась «парусность», т. е. площадь, на которую воздействовал ветер, лодка могла перевернуться. Так ребята и сидели долгими часами, скрючившись и время от времени вычерпывая воду из-под фанерного настила.
К исходу третьего дня долгое соприкосновение кожи с морской водой дало себя знать по-настоящему — особенно на наружном сгибе локтей, служащих опорой при всех перемещениях по лодке. Волна накрывала путешественников с удивительной периодичностью — каждые двадцать минут. Едва впитавшаяся в одежду вода успевала согреться, едва ребята успевали отдышаться от накрывшей их волны, — накатывала новая. И чуть спустя — все повторялось сначала. И после каждой волны оставался пронизывающий тело холод.
На четвертый день прямо по курсу появился первый иностранный теплоход. Он шел, медленно рассекая волны огромным корпусом, и, казалось, вот-вот их пути пересекутся и он подомнет под себя крохотную скорлупку с ее пассажирами… Но он прошел мимо, буквально в 50 метрах от лодки. Ребята кричали, махали руками, пытаясь обратить на себя внимание — но палуба была пуста, и только длинный ряд иллюминаторов, чуть поблескивающих зашторенными изнутри стеклами, небыстро проплыл мимо. Не помогли и свистки, которые ребята специально прихватили с собой для такого случая — никто их не услышал.
На пятый день плавания встретилось несколько пароходов — и все повторилось. Один из них — нефтеналивной танкер — проплыл особенно близко, с лодки хорошо видны были пятна ржавчины на его бортах, открытые двери палубных построек, капитанский мостик. Казалось, ребят заметили и идут им на выручку… Они же, в свою очередь, изменили курс лодки, чтобы скорее встретить спасателей. И опять — мимо. Было страшно обидно, настолько, что название этого парохода запомнилось, наверное, на всю жизнь. Странное такое название — «Авелин Маркс».
Олег:
— Ох, попался бы мне тогда этот капитан! Мы уже представляли себя в сухих теплых каютах со стаканом пепси-колы в руках (почему-то именно пепси). И спать, спать, спать…
Мы снова свернули на юг. Потом попадались еще суда, но все они были настолько далеко, что на их помощь рассчитывать не приходилось — должно было бы произойти чудо, чтобы нас с них заметили. Когда появилось солнце, я достал зеркальце и пытался сигналить им зайчиком — о таком способе я тоже вычитал в свое время. И хотя огромное расстояние не позволяло надеяться на успех, но было такое ощущение, что свой долг я выполнил, сделал все, что возможно, чтобы обратить на нас внимание.
Начиналась последняя, пятая ночь. Тогда, правда, мы не знали, что она будет последней, проведенной нами в море, хотя по моим навигационным исчислениям получалось, что скоро должен показаться турецкий берег. В эту ночь, где-то чуть в стороне от нашего курса, вдруг показался далекий огонек. Был он красного цвета и мигал через определенные интервалы времени. Маяк?
Немного смущало, что цвет его красный; но можно было предположить, что его настоящий свет как-то преломляется в атмосфере и меняет свою окраску. Мы взяли на него курс, но через некоторое время он пропал. Или просто перестал быть нам виден. Пришлось опять менять курс — из-за этого огонька мы отклонились градусов на 15.
Утро шестого дня было пасмурным и холодным. А само море оказалось удивительно грязным — вокруг то и дело проплывали какие-то пустые полиэтиленовые пакеты, размокшие книги, еще какой-то мусор. А потом пришли галлюцинации: нам слышался шум большого города, мы отчетливо ощущали в воздухе запахи ресторанной пищи.
Мучительно захотелось съесть чего-то мясного. Вдруг мой товарищ говорит: «Вижу горы!»
Смотрю — действительно, горы — и не узкая полоска где-то на горизонте, а отчетливо вижу сквозь прозрачную дымку темный силуэт зубцов. Сомневаюсь все же. Говорю — скорее всего это тучи на линии горизонта. И правда — через некоторое время видение исчезло. А спустя час-полтора — появилось опять. На этот раз отчетливо, та же их конфигурация, и стоят будто прямо посреди моря, как остров — ни справа, ни слева больше ничего не видно, только вода.
Но я-то знаю, что на карте здесь никаких островов, вроде, быть не должно! Плывем, дрейфуя, параллельно линии этих гор, а получается как-то странно: вроде мы не приближаемся к ним, а удаляемся. Пришлось спустить резиновую лодчонку, которую мы ночью надули, спасаясь от нахлестывающей из-за бортов воды. «Паразитная» парусность пропала, работают только паруса, курс вроде бы верный, но такое впечатление, что мы все равно удаляемся от берега.
Потом, когда мы уже доплыли, оказалось, что это был какой-то мыс, выдающийся в море. А спустя еще часов десять показался все же настоящий берег — пустой, безжизненный.
И чуть в стороне — вроде бы маленькая деревушка. Потом я проверил свои расчеты, учитывающие выпуклость земли и высоту этих гор — оказалось, что мы могли заметить их еще вечером предыдущего дня, будь погода ясной.
Правда, от намеченного мною курса мы немного отклонились — градусов на 5 в сторону от намеченной точки — города Синоп. Но, учитывая крайнюю примитивность нашего компаса, а также то обстоятельство, что благодаря магнитным аномалиям линии магнитного поля не строго параллельны (они иногда могут отклоняться даже до 45 градусов), можно считать, что задача наша была выполнена блестяще.
Правда, я все время проверял показания с помощью часов. Есть такой метод — часовая стрелка направляется в сторону солнца, угол, образуемый между нею и указателем «2 часа», делишь пополам и сравниваешь полученный результат с показаниями компаса. А еще мы пытались настроить антенну радиоприемничка на турецкие станции — когда они стали слышны — и определяли по степени их слышимости направление берега.
Потом постепенно стала открываться панорама большого города, как оказалось впоследствии, — Самсуна. В его порту стояли на приколе три больших судна — греческое, итальянское и, кажется, либерийское — с флагом, похожим на американский, но только с одной звездой.
Во всяком случае, стоявшие на его борту люди очень напоминали американцев — таких, какими мы их себе представляли. Мы помахали им с лодки руками, они нам ответили тем же. И, обогнув эти суда, мы направили лодку к берегу. Плывем и ожидаем — вот сейчас нам навстречу направится катер с береговой охраной: порт-то пограничный. Скорей бы, думаю, нас взяли — так надоела эта сырость! Ничего подобного! — пока мы не подплыли к берегу, пока не выгрузились — никто из многочисленной публики, пришедшей полюбоваться морем, не обратил на нас ни малейшего внимания. Сидят на скамейках или прямо на песке парни в обнимку с девушками, посматривают на нас, провожают взглядами. А мы себе плывем мимо… Да, думаем, это уже точно не Советский Союз…
Берег оказался очень неудобным, чтобы причалить к нему, — кругом огромные валуны, наверное, специально завезенные сюда, чтобы не размывало его почву. К тому же поднялись волны, и метрах в двадцати от него нас чуть не перевернуло. Наконец, заметили пологую, сероватого цвета песчаную кромку, а за ней — огромную мусорную свалку. Здесь мы и решили пристать.
Выползли на берег, а на ноги встать не можем, качает — видимо, вестибулярный аппарат отвык от ходьбы по суше. Надо, однако, вступать в контакт с туземцами. Как? Я языков не знаю, в школе когда-то учил немецкий — но кто ж его из школы заучит — все равно забылось. Мой же попутчик учил английский; по национальности он татарин, немного свой язык знал, а татарский из той же группы, что и турецкий. На смеси двух языков он попытался объяснить, что нам нужна полиция.
Что-то, кажется, они поняли, однако прошло минут сорок, пока, наконец, появился постовой полицейский — в форме, очень напоминающей американскую. Он остановил какой-то маршрутный автобусик и привез нас в полицейское управление. Оттуда его начальство куда-то позвонило, и вскоре приехали какие-то чины, видимо, поглавнее его, но все в серых гражданских костюмах.
По-русски никто из них не говорил. Все же нам удалось как-то объяснить им, кто мы и как сюда попали. Нас усадили в легковую машину, и мы поехали к берегу, к месту, где оставалась наша лодка. Приблизившись к лодке, мы застали неожиданную картину: во время нашего примерно полуторачасового отсутствия лодка была ограблена. В нее снова набралась вода, а оставшиеся вещи, по-видимому, не приглянувшиеся ворам, были разбросаны по берегу. В общем-то, кроме мотора, ничего ценного у нас не было — так этот мотор и стащили. Чуть позже подъехал трактор с прицепом. Нас заставили погрузить на него лодку и оставшиеся пожитки, снова посадили в машину и отвезли — на этот раз уже в солидный офис, находившийся в каком-то большом здании…
* * *
С этого часа открылась новая страница биографии беглецов. Скажем мягко — не лучшая страница. Допрос начался с предложения говорить по-французски — почему-то турки предпочитают его другим иностранным языкам, хотя сходство у турецкого с французским не больше, чем, скажем, с португальским. Потом пытались перейти на английский (он у них оказался вторым по степени популярности). А потом приехали новые чиновники, по всей видимости, боссы. Разговор продолжился на английском, с которым попутчик Олега, как мы уже знаем, был немного знаком. И что бы ребята ни пытались объяснить допрашивающим их чиновникам, те не верили ни одному их слову. Прежде всего, не верили, что ребята проплыли на лодке от советского берега до турецкого.
— Признайтесь, вас же спустили с парохода! — требовали следователи.
— Да мы бы сказали, если бы спрыгнули с парохода! — настаивали ребята. — Но мы действительно переплыли море на лодке, которую вы только что видели.
Допрос продолжался довольно долго. Снова вернулась усталость, мучительно хотелось спать. Видя состояние ребят, следователи решили прервать допрос и отправили их на отдых… в тюрьму. Там не было постелей с простынями, о которых долгими часами грезили ребята. Там даже не было собственно тюремных камер.
Были железные клетки — точно такие, в которых держат пойманных диких зверей. Правда, некоторый комфорт им был предоставлен — поскольку все камеры-клетки были переполнены, им была отведена персональная. И, казалось, о них все забыли. Но спустя некоторое время к ним ввели огромного, двухметрового роста детину с заросшей физиономией. В руках его был мешок, а в мешке — украденный с лодки мотор.
После процедуры опознания этого мотора арестованного поместили в одну из соседних камер. «Хорошо, что не к нам», — тихо радовались ребята. Вид его, и впрямь, был ужасен — впрочем, он немногим отличался от остальных обитателей соседних клеток. Позже ребята имели возможность заметить, что все турки, вернее, подавляющее их большинство, предпочитают неделями оставаться небритыми, — правда, за исключением полицейских и чиновников.
Чуть позже принесли еду — что-то вроде сэндвичей: белая булочка с вложенным в нее куском мяса.
Олег:
— Попробовал — оказалось очень вкусно. И… не смог съесть и малой доли этого сэндвича. Я точно следовал инструкции — не пить в море. И за эти 5 дней высох до такой степени, что кусок буквально не лез в пересохшее горло, раздирал его. А есть смертельно хотелось! Только дня через три я более-менее «пропитался» водой и смог начать есть сухую пищу.
Первую ночь провели в глубоком сне — отсыпались после бессонных суток, проведенных в море. Даже жесткая лавка, на которой пришлось спать, казалась, по сравнению с лодкой, райской постелью. А главное — было сухо! Днем нам дали по два одеяла — уже возникал определенный комфорт, было что положить под голову. И так нас продержали три дня, прерывая нашу камерную жизнь недлинными допросами. Может быть, турки и неплохой народ, но порядки их, честно скажу, мне не понравились.
На второй день появился русский переводчик. Казалось бы, теперь-то могли нам толком объяснить, что с нами происходит, чего мы можем ждать. Так нет, ни слова! Выводят из камеры, разводят по разным комнатам. Сидим. Ждем час, другой. Потом по одному заводят в лифт, завязывают глаза, спускают вниз, грузят нас в какую-то машину, везут. Куда? Может, расстреливать? Или передавать советским? Очень неуютно мы себя чувствовали.
Оказалось — привезли на какую-то сверхсекретную базу. Завели в комнату, усадили, продержали час с повязкой на глазах. Позже разрешили ее снять, а окна занавесили газетами — чтобы мы не могли видеть все, что снаружи. И потом почему-то стали менять газеты. Мне минуты хватило, чтобы увидеть за окнами порт, и я мог бы уже по карте показать, где мы находимся и на каком расстоянии от тюрьмы — было же известно время, потраченное на нашу доставку сюда. Наивный народ!
Час спустя мы снова оказались в разных комнатах, как оказалось — в новых тюремных камерах. На этот раз нам достались хорошие кровати с мягкими матрацами и свежими простынями. И кормить стали хорошо — турецкая кухня мне вполне пришлась по вкусу. Я хоть и русский, но люблю белый хлеб, а не черный. Нам же всегда приносили свежайший, чуть ли не из печки, белый хлеб, дополнявший хорошо приправленную пряностями острую еду. Первых блюд не было, только вторые — но я первое и не ем. И всегда — стакан с холодной водой. А я люблю запивать водой все блюда…
* * *
И снова потянулись длинные дни заключения. Десять дней. Казалось бы, жили ребята как султаны — три-четыре раза в день открывалась дверь, в которую еле втискивался солдат, задевая косяк стволом американского автомата М-14. А следом за ним — два официанта в белоснежных куртках с подносами, на которых дымились блюда с едой. Делать самим ничего не позволяли — стоило указать на какой-нибудь непорядок в комнате — стол ли убрать, пыль ли вытереть — немедленно появлялся служащий и выполнял все необходимое. И это — после дикого, изнурительного напряжения последних дней.
Самым интересным оказалось время, когда водили на допросы — возникало хоть какое-то общение, можно было что-то рассказывать, задавать какие-то вопросы. А остальные часы — меряй шагами камеру, размышляй… Медленно, очень медленно тянулись эти дни. К исходу десятого дня ребят поставили в известность — их повезут в Анкару, столицу Турции. Но куда именно, зачем — неизвестно. Вечером им надели на лица маски — на этот раз специальные, с резинками, охватывающими затылок, приковали друг к другу наручниками…
Олег:
— Нет, правда, народ турки неплохой, но порядки у них… Вот, помню, был у них на этой базе один начальник — маленький, лысенький, шумный невероятно. Очень он напоминал мне комиссара Жюва. Бывало, забежит в камеру, начинает кричать: «Ты — русский шпион, я тебя сразу раскусил! На тебе кеды „Адидас“ (действительно, были на мне „адидасовские“ кроссовки московского производства). Значит, ты — советский шпион. Я умный, я все понимаю, меня не проведешь!» Вот такой у них был в Самсуне генерал. Ну, может, и не генерал, но самый главный чин из всех, кого мы там видели.
Или вбегает в камеру, требует: «Стенд-ап!» — стоя, значит, мы должны его приветствовать. Я по-английски — ни слова. Сижу. А он вертится вокруг, кричит. Ну, правда, потом перестал. Зато новый способ придумал сломить наш дух: «Мы, говорит, все равно вам не верим. Не могли вы в ту ночь приплыть к нашему берегу на лодке — был сильный шторм, даже рыбаки все остались на берегу, никто в море не вышел. Кого вы хотите обмануть?» За ним и другие стали выражать сомнение.
Пригласили какого-то морского офицера. Тот говорит: «Я — моряк, плаваю много лет, но с таким компасом, как ваш, я бы море не смог пересечь». А нам-то и ответить ему нечего: мы же добрались, и именно с этим компасом. Хоть компас, и правда, примитивный, но направление-то он показывает. А нам в этом месте можно было хоть и на все тридцать градусов ошибиться — все равно мимо Турции мы бы не промахнулись.
— Что ж, — говорю, — сажайте меня обратно в эту лодку, поплыву дальше через Средиземное море.
— Ладно, — смеется он, — я с тобой, поплывем вместе, научишь и меня.
А тот, маленький, снова встревает:
— Только, — говорит, — сначала возьмем с тебя подписку, что, если ты будешь тонуть, мы тебя спасать не будем, не рассчитывай, — и опять: — Сознавайся, ты — советский шпион!
Просто зло брало: ну сказал бы — да, мы из КГБ — так все равно бы не поверили. Я ведь, и правда, не знаю даже, где этот КГБ находится, знаю только, что штаб их на площади Дзержинского в Москве…
Въехали мы в Анкару. Здесь наша машина остановилась, нам снова надели на глаза повязки и пересадили зачем-то в другую машину. Снова поехали, остановились. Высадили нас из машины, ввели в какое-то здание, провели по коридорам. Сняли повязки с глаз, осматриваемся — мы снова в какой-то камере. Здесь нас раздели до трусов, обыскали, даже часы сняли с рук. Переодели в полосатые пижамы — мне моя, оказалось, едва доставала до колен. И снова развели по разным камерам — на этот раз размером едва больше спичечного коробка.
Представляете — кровать одним концом упирается в одну стену, другим — в другую, ног полностью не выпрямить, разве что стоя только. Окон нет, круглые сутки горит свет, теряешь счет времени: спустя сутки я уже не знал — день стоит или ночь. Наутро повели на медицинский осмотр. Я возмущаюсь:
— Что ж вы, — говорю, — заключили нас без суда и следствия; если подозреваете в чем-то — предъявите обвинения, судите нас!
Действительно, настолько все это оказалось неожиданным. Ведь мы столько слышали о демократии, а тут — такая встреча. Ничего они из того, что я говорил по-русски, не поняли.
Потом прислали в камеру переводчика — я все сначала повторил ему. Он обещал передать начальству. Однако прошли сутки — и никакого эффекта. А сидеть в этой камере было очень тяжело, куда хуже, чем в Самсуне. И я понял, что долго так не выдержу. Что оставалось делать? Я решил перестать есть. Правда, формально не объявлял голодовку. Приносят они мне еду на подносе и спустя час нетронутой ее уносят. И так — несколько раз подряд.
Вызвали меня к какому-то начальнику. Изложил я через переводчика все мои претензии, он выслушал и пообещал переместить нас в другие комнаты. Действительно, спустя час нас перевели в новые помещения. Мне досталась превосходная двухкомнатная, теперь уже трудно сказать «камера», — даже с туалетом и душем. Больше того — на другой день принесли телевизор! Попросил я их что-нибудь для чтения — по-русски, разумеется — принесли пачку журналов «Америка». Стало полегче. Можно даже сказать, хорошо стало. Если бы только не эта неизвестность…
Дней через пять выпросил у них и радио — стал слушать русские передачи. Вечерами, с семи до двенадцати ночи — смотрел телевизор. А днем — дадут пяток журналов, прочтешь их быстро, и снова время тянется. Время от времени водили на допросы, поначалу тоже намекали — выдадим, мол, вас советским. Потом стали помягче. Был один начальник, казалось, очень приличный человек.
— Подождите немного, — говорит, — посидите. Выясним все — и поедете куда хотите.
Где-то недели через три вдруг выводят из камер, на глаза — повязки и, ничего не говоря, усаживают в машину. Куда, зачем?
Проехали мы по улицам, остановились у кафе. Здесь нас угостили превосходным мороженым, и я стал умолять сопровождающих — дайте, говорю, хоть немного походить, ноги же совсем застоялись!
— Нельзя, — отвечают, — никак нельзя.
Так обратно и вернулись. По пути показали нам посольскую улицу — ту, где находятся иностранные представительства. Проехали мы и мимо советского посольства. Мимо!
Показали нам дом, где родился Ататюрк. Очень он у них популярен, по телевизору его портрет показывают чаще, чем в России — Ленина.
А еще через неделю нас отправили в Мюнхен. Правда, перед этим отобрав кое-что из нашего имущества. Ну лодка, Бог с ней, она свое отслужила. А были какие-то памятные вещи. Тот же компас, например, — я хотел его сохранить как сувенир. Или — ключи от солнечногорской квартиры — тоже память, вроде бы. Куртка у меня была хорошая — очень бы пригодилась в первое время. Мыльницу даже с мылом забрали.
— Все, — говорят, — сложено в твою сумку, отдадим в аэропорту.
В Германии уже открываю эту сумку — пуста, нет там многого памятного для нас… Так вот они меня напоследок обидели.
* * *
Итак — Германия. После Турции — абсолютная свобода. Никем и ничем не стесняемая. И Олег, как мог, пользовался ею. Точнее, в той степени, в которой она была ему доступна. Он часами бродил по улицам Мюнхена, заглядывал в магазины, с изумлением обнаруживая в них удивительное разнообразие товаров, назначение которых часто было ему неизвестно.
Сначала он боялся заходить внутрь и только глазел на витрины, рассматривал манекены в ультрамодных кожаных куртках, плотно обтягивающих ноги джинсах, поражался великолепию выставленных образцов. И ощупывал в кармане тоненькую пачку купюр — 300 марок, выданных ему в Толстовском фонде на первые дни. Скорее всего, размышлял Олег, их придется потратить на одежду. Его собственный вид, казалось ему, мог внушить опасение любому встречному — рваная рубаха, протертые за время, проведенное в лодке, на «самом интересном месте» джинсы.
Знал ли тогда Олег, что впоследствии ему придется увидеть так же выглядящих ребят, небрежно бросающих на стоянках у модных ресторанов свои «Мерседесы» или даже «Роллс-Ройсы»?
Конечно же, нет… Тогда ему казалось, что зайди он в этот магазинчик — хозяин немедля укажет ему на дверь. А уж о том, чтобы спокойно подойти к полкам и выбрать себе то, что нравится — и речи быть не могло! Однако, постепенно осмелев, он стал заходить в эти магазинчики и с удивлением убеждался, что его не только никто не гонит, но сам хозяин готов ему услужить, приветливо спеша навстречу через полупустой или вовсе пустой магазин.
* * *
Настало время отъезда.
— Где ты хотел бы жить? — спросили Олега.
— В Швеции, — почти не задумываясь, ответил он.
— Почему? — удивились сотрудники Толстовского фонда.
— Там ты всегда будешь чувствовать себя иностранцем. Езжай лучше в Америку — она принимает всех, и там ты станешь полноценным гражданином этой страны.
Олег согласился, но почти сразу передумал. «Америка, — размышлял он, — далеко, что там будет, кто знает? А Германия мне нравится, народ здесь обязательный, во всем виден порядок». Да и язык, вроде, хорошо пошел — спустя пару недель он уже мог объясниться и его понимали.
— Хорошо бы остаться здесь, — просил Олег.
— Тебе очень повезло, — услышал он в ответ, — тебя приглашают в Калифорнию. Это чудесное место. Езжай, не раздумывай!
И спустя несколько дней Олег уже сидел в удобном кресле авиалайнера, а где-то далеко-далеко внизу неслись облака, и еще ниже плескались воды Атлантического океана. Его бывший товарищ, спутник в этой одиссее — «подельник», как выразился бы советский следователь, попади они в его руки, — летел с ним в одном самолете. Но дальше его путь лежал в Вашингтон — там у него обнаружились какие-то знакомые, и он рассчитывал начать свою новую жизнь вблизи от них.
В Нью-Йорке они поселились в одной гостинице, но почти сразу утратили связь друг с другом. До такой степени, что, когда товарищу звонили из Толстовского фонда, чтобы принять ребят на довольствие и оказать им посильную помощь, он не сказал сотрудникам фонда, что приехал не один…
Странно, не правда ли, как иногда складывается жизнь?
Олег сумел разыскать эту организацию лишь спустя несколько дней; он ожидал, что оттуда ему позвонят — так было установлено еще в Мюнхене. А ему никто не звонил. Тогда он решил сам найти Толстовский фонд в телефонной книге. Нашел, но отвечал автомат — скороговоркой, несколькими английскими фразами.
Только к исходу четвертого дня с помощью случайно оказавшегося в той же гостинице поляка, сносно говорившего по-русски и знавшего немецкий язык, удалось выяснить, что Толстовский фонд недавно сменил адрес. И номер телефона тоже — об этом и сообщал звонившим автоответчик.
Приезд Олега в Лос-Анджелес совпадал с Рождественскими праздниками, сотрудники Толстовского фонда были на каникулах, офис пустовал до первых чисел января.
Олег вспомнил о записке, приложенной к бандерольке с лекарствами, которые надлежало передать в Лос-Анджелесе друзьям его случайных знакомых по Германии. В общем, складывалась формальная причина позвонить этим людям. Тем более, что, еще будучи в Нью-Йорке, он дал им знать о себе и о переданных с ним лекарствах.
Тогда ему ответил мужской голос. Узнав, в чем дело, собеседник вполне любезно предложил Олегу перезвонить, когда он прилетит в Лос-Анджелес. Что Олег и сделал — прилетев, он прямо в аэропорту отыскал ближайший автомат… и не смог дозвониться. Никто не отвечал. Приходилось думать о ночлеге в одной из близлежащих гостиниц. Цены на номера отпугивали: самый дешевый — 55 долларов за одну ночь; ненадолго хватило бы Олегу той скромной суммы, что привез он с собой из Нью-Йорка.
Помотался еще по залам аэропорта. Однажды остановила полиция, стали о чем-то расспрашивать и, убедившись, что Олег ни слова не понимает по-английски, даже не заглянув в его туристический паспорт, оставили в покое. Пришлось все же искать ночлег в отеле: к счастью, удалось найти такой, где ночь стоила 25 долларов.
Наступило 29 декабря. Кончался 1985 год.
На следующий день, когда Олег набрал этот номер, тот же голос, что ответил ему в первый раз, коротко и резко сказал: «Лекарства и письма следует передавать по почте», — и в трубке зазвучали короткие гудки.
Олег дозвонился до Толстовского фонда, правда, спустя три дня, когда у него оставалось буквально несколько центов — все деньги ушли на оплату гостиницы. И чай с булочками, на которых он продержался все эти дни.
Сейчас у Олега все в порядке. Он занимается на курсах, учит английский. Вскоре, вероятно, начнет изучать программирование — тяга к точным наукам уже выручала его в жизни. Выручит она его и на этот раз.
* * *
— Теперь я — свободный человек, — говорит Олег в конце нашей встречи.
— Если все будет хорошо, — продолжает он, — я постараюсь стать первым русским, который совершит кругосветное путешествие на яхте.
В марте 86-го Олегу исполнилось 30 лет.
Беглецы пока держатся вместе…
Анна Семеновна
Повесть
Весна запаздывает. Потемнев под лучами неяркого солнца, тают, растекаются вдоль набережных холодными ручьями сугробы. Вот очистился уже от снежной шапки, собравшейся за долгую зиму, купол Исаакия, — а настоящий приход весны всё отодвигается. И сейчас снова идет снег — жесткие крупинки, подхваченные набегающим с ночной Невы порывистым ветром, устремляются навстречу раскрасневшимся лицам.
…Незаметно сбежавшие от шумного застолья, они несутся в открытом кабриолете — мягкая крыша кузова откинута и постукивает где-то сзади железными креплениями. Смахивая перчаткой снежинки с плеч спутника и перебивая себя смехом, она громко декламирует: «Морозной… пылью… серебрится… его бобровый… воротник!..». Автомобиль трясёт, неровности булыжной мостовой совершенно ощутимы — так, будто бы толстая резина не укрывает собою железные ободы его колес. На повороте с Невского на набережную Фонтанки её спутник поднимается вдруг — во весь свой огромный рост.
«Широ-о-о-кая масленица!..» Малиновый шарф развевается подобно языческому стягу, мохнатая шапка чудом удерживается на его голове. Наверное, таким увидит его годы спустя в своей мастерской художник — возникшим вдруг на её пороге и загородившим собою дверной проём — и таким сохранит его чудотворная кисть медленно уходящего из жизни мастера. Сохранит навсегда. «…Ты-ы с чем пришла!..» — слышится уже в конце квартала. Стоящий на углу городовой укоризненно глядит им вслед, прикрывая рукавицей лицо от колючего ветра.
Господи, как хорошо, как замечательно все это! Этот замешанный туманной сыростью густой воздух, эти низкие облака, эта река — она плещется там, совсем рядом, за чугунными витыми решетками, протянувшимися между гранитных тумб, неспешно неся темные осколки льдин.
«Остановите, остановите авто!» — соскочив с подножки еще движущегося автомобиля, она бежит к парапету, прижимается спиной к перилам, машет ему рукой…
А сколько же прошло с того бала? Да, не так уж и много — шесть… нет, семь лет… Вот он, отойдя от рояля, за которым остается ещё сидеть аккомпаниатор, и только что представленный группке выпускниц пансиона, учтиво склонив голову, осторожно кладет ладонь на её талию… «Кажется, такой неуклюжий — откуда же в нем столько грации?» — думает она, закруженная вальсом. Ей вдруг кажется, что вся она целиком умещается, тонет в этой огромной ладони.
И совсем так же, как тогда в быстром вальсе, перед глазами ее слились в сплошную полосу лица подруг, пышные воланы оконных занавесей, скользящие по вощёному паркету, с подносами на вытянутых руках, улыбающиеся лакеи… Таким же неотчетливым, пронесшимся в одно короткое мгновение представляется ей теперь всё, что вместилось в эти несколько лет — непременные посещения невыносимо скучных курсов и театральные премьеры, поэтические вечера с дурачащимися мальчишками, называющими себя футуристами, и частые поездки к родным, в Вену и в Базель…
На этой неделе она снова уезжает, теперь, наверное, надолго: в Вене ждет работа, ждут ученики — её ученики!
А что еще ожидает её?
Эхо выстрела в совсем близком отсюда Сараеве… торопливые сборы — и ночной поезд из Вены в Берн… Возвращение кружным путем в Петербург, в объезд залитых кровью мест, откуда только что откатились ставшие вражескими армии… Красные банты в петлицах чиновников, нескончаемые митинги на улицах, ночные выстрелы и торопливо перебегающие Невский кучки напуганных горожан. Переезд. Голодная, одичавшая Москва.
Этого она ещё не знает. Всё это будет — потом. Потом…
А сейчас — поблескивая лаковыми боками, автомобиль мягко тормозит у подъезда. Шофер соскакивает с высокого сиденья, ловко распахивает дверцу. Остается лишь, протянув спутнику руку для поцелуя, улыбкой попрощаться с ним — и оставить экипаж. Задержав её ладонь в своей, он смотрит — даже не на нее, но куда-то мимо, в сторону подъезда, где она должна исчезнуть. И вот она пробегает мимо дремлющего в кресле швейцара, на мгновенье задерживается перед лестницей, чтобы, смахнув осевшие крохотными прозрачными каплями на поверхности фотографии снежинки, спрятать плотную картонку в пушистую муфту — и незаметно пронести к себе в комнату.
Да так ли было всё это? И с ней ли?..
* * *
44-й год, декабрь… Война скоро кончится — об этом уверенно говорят в очереди, что задолго до рассвета выстраивается в Орликовом переулке. Фасад продуктового магазина, когда-то тщательно оштукатуренный, празднично-желтый, теперь весь в сколах, в комьях смерзшихся грязевых брызг, оставшихся с долгой осени.
Пытаясь сохранить остатки домашнего тепла, женщины кутаются в платки, бьют себя по бокам, приплясывают — отчего снег под их ногами сбивается в плотную корку, темнеет и становится скользким. Болтаются, постукивают пустыми бутылками авоськи: обещали с утра молоко. Скользят по насту деревянные костыли, много костылей — на них опираются, одетые в шинели со следами споротых погон, совсем ещё не старые дядьки.
Война скоро кончится. Скоро.
«24-мя артиллерийскими залпами!..» — нарочито растягивая слова, совсем как диктор Левитан, вещают в самодельные рупоры — обрезки водосточных труб — пацаны, забравшиеся на припорошенную ночным снегом, огромную, занимающую чуть не четверть всего двора, кучу угля. Уголь свален ближе ко входу в подвал — там дворовая котельная. Грубые, хрипловатые мальчишеские голоса победно поднимаются вверх, вдоль стен нашего двора-колодца, составляющего утробу пятиэтажной кирпичной громады.
Дом занимает весь квартал, отделяя собою Кировский проезд от Боярского переулка. Впереди него — гранитная арка станции «Красные ворота»; там, в вестибюле метро, клубится пар, образованный врывающимся в открытые стеклянные двери морозным воздухом. Удивительный пар, не похожий ни на какой другой: возникая, он тут же смешивается с постоянно витающим (только здесь, только в этом метро!) волшебным запахом моего детства — запахом шоколадных ирисок.
Дальше, за метро, по Садовому кольцу движутся колонны пленных. Они нескончаемы — тысячи людей, одетых в зеленоватую форму, едва укрывающую от колючего зимнего ветра. Охраны почти нет — нельзя же считать охраной этих молодых, может, чуть старше нас, ребят с болтающимися за плечами, дулом вниз, совсем нестрашными карабинами.
Или — открытый газик с лейтенантом, тарахтящий рядом с колонной. Чего же с ними так долго воюют?.. Кто-то из бредущих в колонне безразлично, пустыми глазами, смотрит вперед. Кто-то шагает, опустив голову. Другие любопытно озираются по сторонам, на ходу заговаривают с остановившимися прохожими, протягивают самодельные зажигалки и перочинные ножики — в обмен на хлеб.
Хлеб у москвичей уже есть. Появилась на столах (пусть и не у всех, потому что цены пока коммерческие) всякая снедь — рыба, колбасы, сыр.
У нас дома всё это бывает — приносит из ОРСа отец. Приходит отец нечасто: его цех выпускает фугаски, которые все еще нужны фронту — потому что ещё не взяты Будапешт и Прага, и целёхонький, неразрушенный стоит Нюрнберг, и германскую столицу по-настоящему тоже пока не бомбили… Отец живет в цеху — с того самого дня, как его вернули сюда из призывного пункта. Вернули и нас в Москву — меня, маму и верную мою няньку Полю, в последние дни 41-го прошедшую с нами в скотской теплушке маршрут Москва — Раевка — Бийск… А теперь — обратно.
Наша квартира понемногу оживает — возвращаются из эвакуации старые жильцы, подселяются новые. Здесь семь комнат. Вернее, семь высоких — их наличники почти упираются в лепной карниз потолка — дубовых дверей. Когда-то сиявшие лаковыми поверхностями искусно подогнанных друг к другу досок, а теперь матовые и тёмные, они дополняют своей странной огромностью постоянный полумрак длинного коридора. Слабые лампочки едва освещают его; электрический свет отражается неяркими бликами на глянце выложенного замысловатыми многоугольниками паркета.
Я и сейчас, спустя много лет, закрыв глаза, вижу отчетливо наш коридор. Он совсем не похож на типичный московский: здесь отсутствуют сундуки в темных углах, и педали велосипедов, подвешенных крюками на уровне глаз, не заставят вас, проходящего, прижаться к противоположной стене. Наш коридор широк и просторен. К тому же он совершенно пуст — даже мой велосипед, собранный из частей и деталей по меньшей мере трех довоенных веломашин, хранится в прихожей квартиры на первом этаже, где живут бабушка с папиной сестрой.
А больше ребят в квартире нет — если не считать совсем маленьких Юрку с Мариной. У них долго еще не будет своего велосипеда — и потому что рано им, и потому, что давно живут без отца. Юрка хотел, чтобы во дворе знали — отец их на фронте пропал без вести. То есть погиб, скорее всего.
…Он и правда погиб — но в заключении. Тогда же знать нам этого было нельзя.
Квартира когда-то вся принадлежала Кливанскому. Семену Ароновичу Кливанскому, видному меньшевику, совершенно невероятным образом не задетому частыми лопастями мясорубки, запущенной четверть века назад его политическими оппонентами. Он и сейчас живет здесь со своей дочерью Бэллой, старой девой, служащей корректором в научном издательстве. А может — редактором. Она почти всегда дома, ее нередкие гости приносят в охапке толстые портфели и сумки, из которых высовываются лохматыми углами пачки рукописей.
Кливанские — самые редкие гости на кухне. Оба ходят бесшумно, она — кутаясь в длинный махровый халат, он — в полосатой пижаме, накинутой на ночную рубашку, склонив блестящую, опушенную венчиком седых волос, лысую голову. Желтые светляки лампочек пробегают по стеклам его пенсне. Оба высокие, носатые, неулыбчивые. За их дверью — всё, что осталось после многократного «уплотнения», как называется подселение к хозяевам квартиры новых жильцов. Разных, но всегда чужих.
Год за годом Кливанские отступали, освобождали комнату за комнатой, стаскивая в самую просторную, из пока остающихся им, всё дорогое и необходимое. Их жилплощадь и теперь велика, там выгорожены целых три комнаты, и все они, по московским меркам, довольно просторны. Причем, две — светлые, с окнами на улицу.
У нас одна комната, окно её выходит на черный ход. Поэтому здесь всегда горит свет, даже когда дома нет никого — так нам кажется лучше. Нашей комнатой, самой дальней от парадного входа в квартиру, завершается коридор. В торце его две узкие, окрашенные масляной краской, двери — уборной и ванной. Сбоку — еще одна: сразу за нашей стеной кухня с семью столами и двумя, покрытыми рябой эмалью, газовыми плитами. И — черный ход.
А за другой нашей стеной, с которой спускается плотный старый ковер, укрывая собою топчан с пружинным матрацем, — на нём я сплю, — живет Анна Семеновна Шарф. Её комната больше нашей раза в два, высокое окно выходит в сторону двора. Самого двора отсюда не видно, надо далеко высунуться из окна и только тогда можно заглянуть в этот огромный, кажущийся бездонным, колодец. Зато из ее окна видны ряды крыш соседних домов — с нашей стороны дом имеет пять этажей (мы живем на четвертом), а с противоположной лишь четыре. Вон — Козловский переулок, начинающийся клубом Министерства морского флота, куда мы по десятку раз бегаем смотреть «Небесный тихоход», «В степях Украины» и, конечно, «Чапаева»… Вон они — Харитоньевский, Фурманный… И чуть левее, в сторону Садового кольца, — Хоромный тупик.
Крыша нашего дома — это отдельная история. Для меня она начиналась зимой 44-го, когда, проникая сюда через чердачные лабиринты, мы собирали с гремящего, крашенного охрой, железа осколки зажигательных бомб. Осколки эти потом можно было выменять на противогазные маски, резина которых совершенно незаменима при изготовлении первоклассных боевых рогаток. Или — на запчасти для самодельных пистолетов-хлопушек: кажется, их называли «мечики» и собирались они из трубочек, бойков, пружинок и каких-то металлических загогулин.
Потом, спустя года три, я снимал отсюда своим фотокором — реликтовым советским аппаратом с растягивающейся гармошкой и кассетами, в которые вставлялись стеклянные фотопластины, — все стадии строительства нового здания-высотки: в это здание вскоре переехал НКПС, как тогда сокращенно называлось ведомство железных дорог.
Между прочим, крышей же могла завершиться моя недолгая жизнь — когда однажды, в первую послевоенную зиму, мы затаились там, устроив засаду на лазутчиков с недружественной нам Домниковки. Покидал я ее почему-то последним; часы, проведенные на звенящей от морозного ветра жести, свели мёртвой судорогой кисти обеих рук. Позже, обнаружив себя дома, я едва мог вспомнить, каких усилий стоило мне, десятилетнему пацану, распластанному на скользкой — от намерзшего льда и снежной пороши — покатой поверхности, доползти, упираясь локтями, до чердачного люка, чтобы почти замертво свалиться в него…
Вскоре на все входы в чердак навесили тяжелые замки — наверное, не без настояния моего отца.
…На окне у Анны Семеновны плотно, шершавыми глиняными бочками друг к другу, прижались горшки с маленькими кактусами. Кактусы — это увлечение Анны Семеновны, у них даже есть свои имена. И мне эти кактусы разрешается поливать. Еще мне дозволено рассматривать — сквозь мерцающие темные стекла — внутренности шкафов, которые, собственно, составляют стены ее комнаты. Там — книги. Русских совсем немного — один или два шкафа. Все остальные изданы где-то за границей: вот Данте — множество томов в темных шагреневых переплетах, раскрыв которые, можно подолгу рассматривать удивительные сюжеты старинных гравюр.
В соседнем шкафу — Сервантес, это испанский шкаф. Вот — Шекспир, разумеется, на английском. Все эти книги Анна Семеновна давно прочла. И продолжает читать… Помню очень много немецких книг — Фейхтвангер, Шиллер, Гейне… Их больше всего — не поэтому ли мои родители условились с Анной Семеновной, что она, помимо общепросветительных тем, будет учить меня немецкому?.. И ещё (но это уже за моей спиной) — что она будет пытаться исправить мои, скажем так, не отличающиеся особым изяществом манеры, обретенные в целиком захватившем меня теперь общении с красноворотской шпаной. А впрочем, — и с Преображенской, и с черкизовской: туда мы нередко «срываемся» на подножках трамваев, идущих от Каланчевки, выяснять наши непростые отношения.
…Теперь Анна Семеновна столуется с нами, что позволяет ей исключить из своего быта магазины, а заодно продлить наши занятия до практической проверки усвоенных мною навыков. Как сейчас помню: укоризненно глядя на меня, она перекладывает из «неправильной» руки — в «правильную» нож или возвращает на стоящую рядом тарелку вынутый у меня почти изо рта огромный ломоть хлеба.
Ах, Анна Семеновна, Анна Семеновна, — я ведь, правда, и сейчас, прочно забыв всё, чему меня учили в те годы в школе номер 305, на Садовом, как раз напротив башни старого НКПС, я ведь и сейчас помню ваше «Гутен таг, фрау Майер, вас костен ди айер? — Акт пфениг». И помню, как прикрыв ладонью глаза, — чуть выпуклые, всегда внимательные и удивительно, совсем не по возрасту, живые — как вы задумчиво слушаете стихотворение, которое я сам, сам написал под впечатлением прочитанного томика Лермонтова — в виде редчайшего исключения вы разрешили мне унести его к себе в комнату «…только на один день!»
Эти стихи, кроме вас, Анна Семеновна, не видел никто.
Потом я часто ловил на себе её внимательный взгляд, — так смотрят, когда собираются что-то сказать — важное и необходимое. Он смущал меня и тревожил, мне даже казалось, что я могу ощущать его спиной, покидая её комнату…
Несколько лет спустя, когда ей, наверное, уже было за 70, я заметил в ее руках учебник китайского языка. Она стояла у плиты, следя, чтобы из крохотной кастрюльки не выкипело молоко, и посматривала в самоучитель. «Анна Семеновна, — удивился я — зачем это вам?» Насколько чудовищна мера бестактности подобного вопроса, адресованного пожилой женщине, в голову мне, разумеется, не приходило. Ну ведь, правда, — зачем ей? В Китай она, что ли, поедет?
На всю жизнь я запомнил ее ответ. И по сей день я вспоминаю его и даже цитирую — когда есть тому подходящий повод. «Видишь ли, — сказала она, глядя куда-то поверх моей головы, — вот заметь: я всегда опрятно одета, я трижды в день чищу зубы. Я знаю, что буду делать сегодня, и планирую все, что собираюсь сделать на этой неделе. Я живу так, будто знаю, что буду жить вечно».
Потом она посмотрела на меня, едва дотянувшись, положила мне, как когда-то, сухонькую, покрытую с тыльной стороны старческими родимыми пятнами, ладошку на плечо — что было уже совсем нелегко при ее маленьком росте — и добавила, улыбнувшись: «…Хотя, вообще-то, я готова умереть в любую минуту». И, повернувшись, прошаркала войлочными тапочками по паркету к своей двери.
…А вскоре меня провожали в армию. Повестки были уже у всех, собравшихся сегодня в нашей «главной» комнате, и еще в крохотной пристройке к кухне: холодная кладовая всякими правдами и неправдами была отцом превращена в дополнительную жилплощадь, позволявшую мне иметь свою отдельную конуру. Умещались там только топчан (теперь я спал здесь), некое подобие письменного стола, сколоченное по месту знакомым плотником, и дощатая табуретка с полукруглой прорезью в сиденье.
Сегодня, на проводах, комнатка служила нам неким буферным пространством, куда втискивались отужинавшие, чтобы присоединиться к нестройному хору, голосившему под аккордеон всё, что в те годы пела молодежь. А пели мы тогда вернувшиеся из долгого забвения студенческие куплеты, вроде этих — «Через тумбу, тумбу — раз…», или еще — совсем уже старинные «Крамбамбули», — в которых припев подхватывался всеми присутствующими и непременно в полный голос.
— Соко-о-о-лики… — а-ой-люли… — поддерживали мы поющего, — давайте пить… — выкрикивал аккордеонист, он же запевала. — Кр-р-рамбам-були!.. — вопили гости. Между тем, время перевалило за полночь… Перед моими глазами до сих пор, как будто было все это только что, Анна Семеновна, сжавшая виски ладонями: она мечется по коридору, умоляюще глядя на нас.
Эх, мерзавцы мы, бесчувственные мерзавцы, — ну, хоть бы кому из нас пришло на ум одернуть орущих!
К 6 утра на нескольких таксомоторах почти все мы добираемся до районного военкомата — где-то за Чистыми прудами. Здесь нас отделяют от провожающих: теперь уже совершенно другие парни окружают меня — одетые кто в потасканную телогрейку, кто в совершенно немыслимого вида дедовский зипун, вытащенный из дальнего чулана, кто в старое солдатское обмундирование — гимнастерки, хлопчатобумажные галифе и подобную им рвань.
Считается (и впоследствии подтверждается полная справедливость этого суждения), что в армейских каптерках, куда вся гражданская одежда будет сложена по меньшей мере на три года, мало что за время службы сохранится. А раз так — чего рядиться-то? Все навеселе — кто-то еще не отрезвев от проводов, кто-то захмелился уже поутру. Пить продолжают и здесь — пока втихую, потому что вокруг снуют старшины и сержанты-сверхсрочники, должные сопровождать наш состав. И позже, в теплушках, — там пьют уже в открытую. В ход идет всё: у меня и сейчас на губах жив вкус тройного одеколона от путешествовавшей из рук в руки алюминиевой кружки, в которую и мне кто-то плеснул теплой водки.
Здесь начиналась другая жизнь — но сегодня не о ней мой рассказ.
Совсем не о ней.
Вернемся же в нашу квартиру — дней на десять назад. Уже известна дата сбора, мы с родителями наносим прощальные визиты родным, чьи семьи разбросаны по разным, немало отдаленным друг от друга, концам Москвы. И потом, один уже, я объезжаю приятелей. Или — они приезжают ко мне. С соседями мы будем прощаться ближе ко дню моего отбытия.
Но вот Анна Семеновна останавливает меня в коридоре и зовёт к себе в комнату. Она подводит меня к шкафу с русскими книгами, копошится с минуту, пытаясь раздвинуть плотно прижатые друг к другу толстые их корешки, и осторожно, потягивая то за один уголок, то за другой, вытаскивает оттуда конверт. Отогнув клапан, она бережно вынимает из конверта старую фотографию. Это фотопортрет. Необычный ракурс: камера снимала сбоку и немного сзади, и кажется, что объект этой фотографии совсем рядом и смотрит от нас куда-то вдаль, — так, что невольно хочется проследить за его взглядом.
Черты лица знакомы… Ну да, это он — Федор Шаляпин. Правый верхний угол занят надписью, стилистически не вполне совершенной, но весьма выразительной: «Милая Аллочка! Вступая на самостоятельную дорогу в жизненном пути, не всему доверяйся слепо». Дальше следует размашистый росчерк подписи и дата: «24 апр. 913 г. СПб.» Она протягивает портрет. «Знаешь, — говорит она, — мне уже много лет. Ты вот уходишь в армию, а вернешься — меня, может, не будет в живых. Возьми, на память…».
Я растерян — не столько щедростью дара, это я смогу оценить лишь годы спустя, — но прямотой, с которой она вдруг говорит о возможности своей смерти. «Анна Семеновна, ну как же… Три года не так много, мы с вами, конечно же, увидимся… А кто она — Аллочка, кому подарен портрет?» — «Аллочка — это я, — поджав губы, Анна Семеновна смотрит куда-то в сторону. — Так меня называли». Больше ничего она не сказала. Ничего. А я, балбес, и не пытался выудить из нее хоть какую-то подробность, пусть самую малую, определившую наставительный тон надписи, адресованной ей великим уже в те годы певцом.
Конечно же, не увиделись… Спустя два года, когда мне позволен был десятидневный отпуск, и когда, убегая от патрулей в подходящем к Москве ленинградском экспрессе (в столице шел первый молодежный фестиваль, и потому солдат-отпускников отлавливали в поездах и отправляли обратно в части) — так вот, когда я добрался до нашей квартиры, её в живых не было уже с полгода.
…Анна Семеновна, как всегда, была права.
Спустя почти двадцать лет я снова уезжал из Москвы, на этот раз навсегда. Позади были месяцы полной неопределенности — потому что формального отказа в выезде не было, но не было и разрешения. Подававшие одновременно со мной прошение на право покинуть страну, давно уже были в Израиле или в Италии — на пути в Америку, в Австралию, в Канаду. И кто-то уже был там… Мы же, я и сын, ждали. Тому полгода, как я нигде не работал.
Время от времени сын, продолжавший по инерции ходить в школу, подводил меня к стеклянной двери балкона: «Па, гляди, они опять здесь», — говорил он, кивая на прогуливавшегося по тротуару, невдалеке от нашего подъезда, человека. Неподалеку от него стояла «Волга», разумеется, черного цвета. Словом, слежка была демонстративная, совершенно открытая. Напугать, что ли, хотели? Так же демонстративно они оставляли после своих, как бы тайных, визитов в нашу квартиру сдвинутые с места стулья, вынутые для просмотра из шкафа книги.
Однажды я по-настоящему испугался — мне показалось, что они унесли хранившийся между книг портрет Шаляпина. Портрет нашелся — и я с облегчением перепрятал его, убрав подальше от любопытных глаз незваных визитеров. Господи, знали бы они о моем наивном тайничке в туалете — достаточно было лишь чуть сдвинуть оргалитовую плитку в потолке, чтобы прямо на голову свалились сотни фотокопированных книжных страниц.
Сейчас я думаю — просто пугали. Иначе — был бы я здесь!
Прошли еще недели. Всё уже оставалось позади: зловредная «Софья Власьевна» (так на московских кухнях называли советскую власть) пригрозила на прощанье корявым пальцем — о разрешении на выезд мы узнали спустя неделю после того, как срок его истёк, — и наконец, выездная виза, одна на двоих, была у нас на руках.
Теперь времени на подготовку и отъезд оставалось чуть больше недели — что всё же было достаточным, поскольку вещей на отправку у нас не было. Это, если не считать книг, с которыми я не хотел расставаться. Те, что вывозить было недозволено, я роздал друзьям: и заветный томик самого первого издания Надсона, и вставленные в чужой переплет мемуары вдовы Мандельштама, и берлинскую перепечатку философа Соловьева… Коробки с книгами удалось довольно скоро пристроить на отправку «медленным» грузом.
Шел густой снег, сотрудники грузовой таможни вручили нам, толпящимся в очереди, неуклюжие фанерные лопаты: хотите, чтобы скорее, — расчищайте подъезды к складу. Может быть, москвичи-отъезжанты 76-го года, если кому-то из них доведется читать эти строки, вспомнят последние числа марта, грузовую таможню на Комсомольской, сугробы снега у входа — и сумасшедшего, в сбившейся на затылок нерповой кепке, машущего деревянной лопатой в ритм «Варшавянки»:…В царство свободы дорогу грудью проложим себе!..
— Ay, ребята, этот сумасшедший — я… Не знаю, откуда у нас, тогдашних эмигрантов, бралась отчаянная, безрассудная дурость — ведь известно было, что и с подножки самолета снимали кого-то, почти уже успевшего почувствовать себя за границей.
…Я пел, отбрасывая лопатой в сторону пушистый, не успевший слежаться в тяжелые пласты, свежий снег. Кто-то из шурующих рядом со мною посмеивался, кто-то шарахался в сторону, едва разобрав слова…
Наконец, все таможенные процедуры были (не без помощи дорогой ронсоновской зажигалки — да что за чепуха, это же просто сувенир, берите!) закончены — и ящики с книгами уходят с весов на тележку надежно «смазанного» грузчика: в его же ведении и деревянные ящики, от прочности которых зависит сохранность багажа. Незадолго до этого, взглянув на обложку журнальчика с фривольными фотографиями, затесавшегося среди отправляемых книг, молодой таможенник вскинул брови:
— Это еще что?
— А что такого, я же не привез в страну, я же увожу, — наивно ответствовал я.
— О, если бы привез — мы бы не так говорили! — быстро оглядевшись по сторонам, он незаметным движением смахнул журнал со стола куда-то вниз, следом за зажигалкой.
— Конфисковано! — сообщил он мне, ухмыльнувшись, после чего дело, кажется, пошло быстрее.
Но оставались еще фотографии…
У меня, любителя фотодела с мальчишеских лет, скопились многие сотни отпечатков, и, не знаю уж почему, в ящики с книгами их положить не позволили. Отобрав те, что составляли для меня самую дорогую память, я вынул их из альбомов и заложил в толстые конверты.
А как быть с портретом Шаляпина? О его существовании знали сотрудники Бахрушинского музея и всяческими способами пытались выцыганить фотографию для своей экспозиции — тем более, что был портрет уникален: как выяснилось, ни в одной шаляпинской публикации воспроизведен он не был. Мне же расставаться с портретом решительно не хотелось — в конце концов, он для меня составлял добрую память о женщине, мягко, но решительно противостоявшей влиянию на десятилетнего меня страшной улицы послевоенной Москвы.
И пусть старания ее были, чего уж скрывать, не всегда успешны — память о ней становилась для меня с годами дороже и уважительнее. «Была не была!» — решил я и засунул фотопортрет среди десятка совсем старых, почти дагерротипных фотографий далеких предков, передаваемых «на свободу» моими родными. «Наши уезжали в начале века — вдруг найдешь там кого-нибудь», — напутствовали они меня.
Эти дагерротипы сослужили свою службу — я, действительно, нашел родных (вернее, они меня — потом, спустя годы, мы вместе рассматривали старые фотографии), и с их же помощью выехал со мною портрет: пограничник в Шереметьево пролистнул их веерно — и бросил в чемодан, сочтя неинтересным подробное их разглядывание.
…Зато все мои фотографии — и те, где я был снят в солдатской форме, и те, на которых было больше двух человек, — остались провожавшим меня друзьям. Ко мне они все попали, но спустя годы. Фотопортрет же, благополучно миновав вместе с нами границы Австрии, Италии и, наконец, Америки, снова занял свое место. И снова не на стене: чернильная надпись на нем стала бледнеть, и я счел за благо оставить его в конверте — том самом, в котором он достался мне четыре десятка лет назад.
Случается, я вдруг забываю — где он, где хранится прощальный подарок Анны Семеновны. Это может произойти со мной в любой час, даже ночью. Где же он?
Потом я, конечно, нахожу его и, не вынимая из конверта, перекладываю в новое, как мне кажется, более памятное место…
Иногда же я достаю из конверта фотографию, рассматриваю её — и наступает момент, когда за чертами Шаляпина, как бы из небытия, проступает передо мною тёмное пространство огромного коридора, из глубины которого медленно, слегка ссутулившись, идет мне навстречу маленькая женщина. На её плечи наброшен широкий, окутывающий всю её фигурку, платок, волосы гладко, на пробор, расчесаны, выпуклые глаза внимательно смотрят на меня. Она улыбается и, кажется, готовится что-то сказать. Я хочу, я очень хочу узнать — что она говорит мне? Но вот видение исчезает. Подержав какое-то время портрет, я прячу его в конверт и убираю — до другого раза.
Узнаю ли я когда-нибудь — что не успела сказать мне Анна Семеновна?