Мистерии доктора Гора и другое…

Половец Александр Борисович

Часть 2

Сны Однопозова

 

 

Введение в тему

Проф. Станислав Фурта, Союз писателей Москвы

«Сны Однопозова» Александра Половца — собрание разрозненных по сюжетной композиции, но единых по высшему, философскому замыслу великолепно выписанных коротких новелл. Однопозов, чудаковатый прозаик, черпающий истории своих героев из параллельного мира, располагающегося… за перилами балкона писательского дома. Дуальность мироздания, неподчинённость мира идеального миру материальному, и наоборот, — лейтмотив всего цикла.

Кадры фотоплёнки, где был запечатлён странный человек, оставивший автору не менее странную рукопись, оказываются пустыми, будто человек этот существовал в ином измерении, нежели его рукопись (рассказ «Гонконг»), Старинный брегет, купленный героем в антикварной лавке, показывает каждый день одно и то же число (рассказ «Брегет»), Как и в знаменитом фильме «День сурка», герой начинает понимать, что переживает один и тот же день снова и снова, только вот события претерпевают непонятный герою угрожающий дрейф, будто ОТТУДА ему посылается предупреждение. Предупреждение услышано не было. Герой погибает.

Неудачник Сонин, герой рассказа «Переход», в снах своих превращается в блистательного Санина, а его жена Лора — в Лару. Однажды Сонин не просыпается, а Санин и Лара продолжают жить в параллельном мире. Эту дуальность «Снов Однопозова» тоже можно трактовать, как «мы» и «они», но теперь это категория уже философская. Дуальность — это снова необязательность развития человеческой судьбы по единому сценарию.

И вот в рассказе «Подвал» Александр Половец так и представляет своего героя Четыркина, появление которого на свет «совершенно не было обязательным». Среда обитания Четыркина — подвал, где он тихо и незаметно и для себя, и для окружающих прожил свою жизнь с неприметной женой Катюшей, существование которой столь же необязательно, как и его собственное. Подвал, в котором никогда и ничего не меняется — ещё одна грань, которой представляется современная Россия.

Примечание

Приведенный выше текст — фрагмент рецензии на публикации, представленные в Альманахе Союза писателей Москвы (вып.29, 2004 г.), в котором впервые опубликованы главы из настоящего сборника.

 

Балкон

Из папки Однопозова тема первая, она же — вступление ко всем последующим

Однопозов обладал литературным даром — отрицать наличие которого не решались даже и редакторы, возвращавшие приносимые им рукописи.

Это были рассказы — не длинные, но плоды многих часов, проводимых Однопозовым со стареньким «макинтошем». Наверное, ему чаще хотелось завалиться на обитый потертым по краям, давно не модным и неопределенного цвета плюшем, диван, пристроиться на нем — с того конца, что ближе к лампе, протянуть руку, и, не глядя, взять с дощечки-столика, приделанного к стойке лампы, книгу — ту, что сверху, неважно какую: все они не были прочитаны и покоились здесь месяцами.

Книги были дарены приятелями, ими же написаны, отпечатаны, за счет авторов, чего сам Однопозов решительно не хотел делать, полагая подобное занятие унизительным и вообще неправильным.

Кто ему помешает? — его давно никто не навещает. Да и зачем бы? Телефон Однопозов почти всегда держал выключенным — разве что сам звонил куда-то… А так, можно было думать, что звонят, что это он сам не хочет принимать звонки. Издательства не проявляют интереса к публикации его книги, в которую вошло бы всё, что он счел бы правильным разместить под одним переплетом. И название уже было придумано сборнику — «Странные рассказы», назвал бы его Однопозов. Рассказы его, и правда, могли казаться странными — по сюжету и по манере.

Иные из них все же подверглись публикации — именно подверглись, говорил Однопозов, оказавшись за одним столиком с кем-то из знакомых в нижнем буфете клуба литераторов. Здесь брали, главным образом, холодную закуску под водку, но заказывали и горячее. Однопозов ходил именно сюда, хотя были еще в клубе два ресторана, лишенные, как он считал, должной ауры, потерявшие былую привлекательность для литературной и близкой ей публики, большей частью теперь небогатой. Здесь столовались пассажиры подкатывавших к ресторану с боковой улицы чистых, даже и в скверную погоду, авто.

Водители придерживали дверцу, пока пассажиры, не торопясь, сначала ногами ощупывали тротуар, потом и сами показывались и степенно шествовали небольшими группками — по два, по три человека — в направлении недавно установленных глухих дубовых дверей, взамен старых, изрядно обветшавших, ведущих в ресторан.

Рассказы же — почему «подверглись»? Да потому, знал Однопозов: то, что оставалось от начального текста, он стеснялся даже и сам прочесть. В них исчезала причина — зачем они были Однопозовым записаны. Получив авторский экземпляр, еще пахнувший типографией, — он заранее, еще не раскрыв журнал, почти знал, что останется от его текста, а что из текста вымарано задолго до набора.

Рассказы его, и правда, наверное, можно назвать странными, и было бы это справедливо: они совершенно не были похожи на те, чаще всего заполнявшие страницы журналов, как-то выживших в эти годы, за счет читательской традиции, но чаще — за счет помощи состоятельных благодетелей — спонсоров, выражаясь современно.

Герои его рассказов — неприметные и ничем не выдающиеся человеки, но именно с ними почему-то происходило нечто необычное, необъяснимое — что и описать-то непросто и не каждому по силам. А Однопозову — было по силам. Удивительные ситуации, в которых оказывались его герои, разрешались как-то сами собой и незаметно, хотя и не обязательно благополучно…

Впрочем, эта незаметность отчасти была свойственна и самому автору, что почти каждый раз, по завершении последней страницы, побуждало его задумываться — да кому все это надо! И вообще… Но существовала некая сила — ее не могли побороть ставшие ему привычными лень, и даже безразличие к судьбе всего, что у него написалось уже или напишется позже, и все это образовывало состояние, которое можно назвать вялостью мысли. А эта сила — она подталкивала Однопозова к столику со стареньким компьютером, списанным в редакции журнальчика, закрывшегося сразу же после выпуска первых номеров, — за невостребованностью. Вскоре и редактора его не стало: говорили — нелепый случай… Так «макинтош», и тогда уже не новый, заменил ему пишущую машинку.

Если бы потом Однопозова спросили, как рождаются сюжеты рассказов, все чаще остающихся рукописями, — он бы не смог ответить. А скорее — не захотел бы. Но никто его об этом никогда не спрашивал… Да и кому бы спрашивать, если, кроме него самого и кроме редакторов, всегда сочувственно-равнодушных к нему, никто и никогда, почти знал Однопозов, их не прочтет.

Ударив последний раз по буковке на клавиатуре, он разглядывал на экране только что получившееся слово, удивлялся невозможности соотнести его начертание с тем, что он хотел выразить. Да и он ли… или — кто? Слово распадалось на части, на слоги, на буквы, и он, вдруг, задумывался — а есть ли вообще такое слово? Убедившись, что все же есть, Однопозов пробегал глазами весь текст на экране, распечатывал, вынимал из пластикового корытца несколько только что отпечатанных страниц, складывал их на край стола и больше к ним не возвращался.

А собираясь в редакцию, брал оттуда два-три листка, скалывал их скобой, завязывал тесемки на картонной папке и уходил… Возвратившись, из папки он их не вынимал, а в другой раз прибавлял к ним еще листков, и папка понемногу наполнялась: редко, чтобы оттуда убывали страницы. Почти никогда.

Нельзя сказать, чтобы Однопозов не понимал обреченность всего, что рождалось в результате дней, проведенных им с обладавшим удивительной, притягательной для Однопозова, силой компьютером. Но все равно, не оставлял он занятия, которому посвятил себя, и которое всегда считал главным в своей жизни. При том, что он ощущал полную ненужность и необязательность этого занятия, а, может быть, и себя самого, да и всего происходящего вокруг него. С ним же, в этом он давно уверился, уж точно ничего заслуживающего внимания не происходит. И произойти не может…

Хотя была у Однопозова тайна, но о ней — потом.

А время текло, казалось, оно шло где-то совсем рядом — протяни руку, догадывался он — осязанием можно ощутить ход дней… недель… Можно, только Однопозов старался об этом не думать. А когда задумывался, феномен времени представлялся ему как нечто материальное, был ему не понятен и даже его отпугивал.

Однако, ожидание, запрятанное в глубинах сознания, сохранялось, в чем он и себе-то стеснялся признаться. Ну, к примеру, — что вот, будут ему звонить из знакомых редакций: «Давненько вы к нам не заглядывали, ничего не показывали, не оставляли!» — скажет звонящий. Пусть не сегодня, пусть не завтра, но позвонят…

Сделало же его однажды подобное состояние частичкой некоей институции, объединившей литераторов, правда, уже давно не дающей им никаких специальных привилегий и льгот — это все оставалось в прошлой жизни. От того времени, от той, ощущавшейся Однопозовым, былой собственной значимости, и даже особой предназначенности своей жизни, теперь только и оставалась ностальгическая привычка, побуждающая его не оставлять писательского занятия. Вот и «макинтош» теперь появился…

И ведь досталась все же тогда Однопозову эта неказистая квартира — хотя, может, потому именно ему она и досталась — соответственная месту, занимаемому им в так называемом литературном процессе, но и недостаточности требуемой в таком деле личной напористости. Дом (тогда новостройка) был заселен коллегами Однопозова по литературному промыслу. Их-то как раз к нынешним дням оставалось здесь совсем немного — квартиры разошлись по новым жильцам, большей частью неизвестным и непонятным Однопозову людям.

Зато и теперь — здесь можно выйти на балкон, обладавший особым достоинством, о чем знал только он, Однопозов, и о котором он никому не рассказывал — даже и той, и даже тогда, когда у него с ней почти случилось, не завершившись ничем, как и вообще многое в жизни Однопозова. Почему не рассказывал? Так, иногда, как бы между прочим, не показывая, перебирал при ней скопившиеся в папке с тесемками листки. Чего-то все опасался…

Леда, такое странное имя, будто из античного времени… «Ледышка», про себя называл ее Однопозов, и было почему: она скоро уходила, и Однопозов, кажется, радовался этому. И, оставляя его каждый раз, она обещала сказать Однопозову — что-то, о чем не хотела пока говорить. «В другой раз, может быть завтра…»

Это завтра все не наступало, а потом ему сказали, что она была в самолете, потерпевшем аварию где-то над южным морем страны. Да и была ли она?..

И вот теперь — о главном. Однопозов знал, что расскажи он о секрете, ставшем самым важным обстоятельством в его жизни, — отберуту него непременно квартиру. И «макинтош» отберут. Кто-то из его коллег сделал бы все, чтобы заполучить квартиру Однопозова. И Однопозов даже догадывался — кто. Ему же, Однопозову, стараниями этого «кого-то», дадут взамен другую, пусть даже большую по размерам, но в ней уже не будет этого балкона. А то и затаскают доброхоты по докторам — ведь не может быть такого, не бывает. У них не бывает.

Что же это был за секрет? А вот что: стоило ему отворить застеклённую балконную дверь, ведшую с кухоньки, — один лишь шаг к невысоким, по пояс, периламподдерживаемым крашеными металлическими прутьями совсем узкого балкона — тоже в один шаг отделенного, по бокам от соседских, глухими серыми панелями, — и наступит такое…

Ближе к вечеру, если выйти, облокотиться на перильца, всмотреться между соседними домамив проём, оставлявший открытой часть закатного неба, вглядеться, и тогда больше нет этих домов: стихнет доносящийся сюда постоянный автомобильный шум — визжание тормозов, нетерпеливые гудки. Исчезала вся улица — больше нет ее. Но… но взамен открывается потаенный мир — просторный, ярко расцвеченный и наполненный замечательным светом, казалось, проникающим сквозь телесную оболочку Однопозова, которая здесь и вовсе не ощущалась. И оставалось ему только занести ногу за перильца… Однопозов знал: потом надо пройти несколько шагов, а там…

Там всё, что требовалось Однопозову, чтобы понимать, что он здесь не случайно и что сам он замыслен как свидетель этого замечательного состояния мира, что он тот, кому следовало увидеть, понять, записать происходящее. Он стоял здесь, не замечая времени, и, вернувшись к столу, сразу, боясь упустить самое важное из только что пережитого, садился писать. Так листки и собирались в папке с тесемками, а потом и в ней уже престали помещаться.

Вернувшись к столу, он прислушивался, как постукивает под его пальцами панелька с клавишами-буковками. Компьютер светился экранчиком, Однопозов всматривался в него, и потом, как со стороны, вдруг видел себя у кромки непрозрачной и неживой воды — она начиналась прямо у его ног. Однопозов, кажется, был здесь много раз и догадывался, что, наверное, вода здесь не была глубокой: местами видны были тянущиеся к ее поверхности, от самого берега, нити водорослей. Однопозов присаживался, он обнимал руками колени, замирал, ничего не замечая перед собой…

А потом, подняв голову, Однопозов смотрел, как, закатав юбку, открыв ноги, не знавшие загара, она, осторожно ступая по близкому дну, садилась рядом, пристраивала на коленях принесенную книгу. У книги был твердый и, наверное, благородно-шершавый наощупь матерчатый переплет, где верхней строкой поблескивало фольгой имя, он знал, что это его имя. А ниже — крупно, от корешка до обреза — еще строка.

Однопозов силился прочесть эту строку и не успевал, потому что она почти сразу перекладывала книгу лицом обложки вниз. И они снова молчали. Молчали долго. О чем? Она — кто знает о чем?.. Он — о том, что вот хорошо бы в следующий раз успеть прочесть слова, оттиснутые на переплете, может быть, даже раскрыть, полистать страницу за страницей книгу. Хотя — зачем? Он теперь и так знал почти слово в слово содержание каждой страницы. Это было знание особого рода, оно не укладывается в понятия, привычные Однопозову. И он опасался заговорить, потому что сразу все могло исчезнуть.

Потом она также неслышно поднималась и, положив ладонь ему на голову, стояла еще, может, с минуту, может, дольше и уходила. А Однопозов оставался. И теперь надо было лишь удержать в памяти очень важное, только что понятое, успеть записать. Потом, не сводя глаз с неяркого экрана монитора (заменить бы его давно, да все было не до того), Однопозов уже знал, что он вспомнит и запишет сейчас — такое, и скоро все станет понятно не только ему, Однопозову, но всем. Всем. Но это состояние приходило только потом, после балкона.

Скорее, скорее, торопил себя Однопозов сегодня. Надо только снова ощутить, знал он, себя там, и тогда все произойдет. Здесь, у стола со стопками желтоватой бумаги, со старой папкой, произойти больше ничего не может. Да и откуда бы? И все же… И все же… Однопозов подошел к столу, присел, механически, почти не задумываясь, открыл экран — замелькали страницы, сменяя одна другую. Всмотревшись, Однопозов читал. Текст был ему незнаком. Может, остался от времени, когда служил «макинтош» в редакции так скоро, после первого выпуска, закрывшегося журнальчика? А теперь явился вдруг из потайных недр загадочной машины, до которых Однопозову не случилось добраться, да он никогда и не пытался.

Однопозов читал и обнаруживал строки, целые абзацы, которые он еще не написал, но вот-вот должен был, он даже узнавал вполне сложившиеся и удерживаемые памятью сюжеты будущих рассказов, выражения и обороты — их он только еще готовился записать. Но пока не записал — и это он знал точно… Воздух становился густым и плотным, заполняя легкие так, что перехватывало дыхание: размещалась квартира Однопозова на последнем этаже — под самой, невыносимо прогревавшейся, жестяной крышей.

Вот, наконец, балкон, здесь сегодня легко, совсем легко дышится, вот впереди, совсем близко просвет между соседними строениями. До него — всего один шаг.

Однопозов шагнул вперед…

В писательском доме было четырнадцать этажей.

Автору, записавшему сны Однопозова, первому досталось развязать тесемки старой картонной папки — папка оказалась пуста…

Есть многое на свете…

 

Гонконг

Тема вторая к «Снам Однопозова»

Эту квартирку я снимаю снова и снова, когда позволяют обстоятельства. Еще бы — такая роскошь: подобрав под себя ноги, привычно устроиться на диване, он — точно напротив окна, обращенного к океану, кажется приросшим к полу… Один этаж, две входные двери, общая терраса, на сваях, удерживаемая ими почти над велосипедной дорожкой: дом стоит на пологом склоне. Отделен он от океана песчаной полосой, что тянется вдоль кромки воды — много, много миль песка. Это пляж. Да и просто место, где легко дышится — ноги по щиколотки в рыхлом песке — и ты, не замечая бега времени, перебрасываешь мяч. До чего же славно! Так здесь всегда — круглый год, и особенно по выходным.

Я люблю южную зиму. Сегодня ничто не отвлекает: только набегающие на берег волны — они катятся оттуда, где поверхность воды кажется совсем гладкой и ровной, смыкаясь с небом. Багровый круг солнца поделен этой границей и теперь видна его меньшая часть. А сейчас он вообще утонет.

Хорошо, что ты снова в городе…

Стулья на нашей половине террасы едва умещаются — и все же, удобнее здесь. Ты молчишь, сцепив руки на затылке, откинулся назад, насколько позволяет парусина спинки легкого складного креслица. Я смотрю в сторону закатного солнца — оно уже совсем неяркое, можно не прищуриваться…

— Да не выдумываю я!..

Оборачиваюсь на твой голос. Отмалчиваюсь. Враль ты со стажем, профессионал, можно сказать, — пишешь занятно. Только верю я твоим историям через раз. Что сегодня?

— Знаю, скажешь — все выдумал. Да я и сам…

Молчим.

Вот, записываю, пока не подвела память. Теперь почему-то знаю — да, правда. Ну, знаю я — и все… Приглашаю и вас поверить — хотя бы точности пересказа.

А, в общем, — как угодно.

Да, так о чем ты…

Итак… Гонконг, остаемся здесь на ночь — пролетом в Пекин. Мы — это группа путешествующих американцев — газетчик я один — все мы из разных штатов. Поездка где-то одобрена, поддержана и здесь, и там: «культурные связи» благословил редактор. В Китае нас принимают, как знатных гостей, хотя, какие — «знатные»! Богатенькие — да, в группе есть.

А пока — Гонконг: аэропорт, отель — и в город, в город!.

Дальше — переписываю твой рассказ набело.

«Холодный сэндвич в самолете перед посадкой — это все за сегодня. Стоп, витрина, в ней — плакат-меню с выцветшими фотографиями предлагаемых блюд, и к ним подписи: на китайском, английском и — глазам не веришь — на русском, с забавными ошибками — но все же! Кажется, здесь можно перекусить, до ужина в гостинице хватит.

Сосед — по другую сторону высокого столика, у которого только и можно стоять. Он спиной к раздаче, за стеклом что-то шкворчит и булькает в глубоких металлических коробках и на открытой жаровне. Заказываете еду. Он слышит твой английский, ты — его, хотя, он почти сразу переходит, кажется, на китайский. И все же твой визави — европеец. Происхождения не австралийского, не канадского, но и, точно, не британского: английский — ему не родной. На вашем столике едва умещаются тарелки — твоя, наполненная рисом и жареными креветками, тем, что знакомо по восточным ресторанчикам — они теперь на каждом углу. Его — не знаешь чем. Можешь и не знать. Ешь, не поднимая глаз от тарелки.

— From States?.. Из Штатов?.. — это, кажется, к тебе.

Теперь ты смотришь на него — все обыкновенно. Только глаза, состоящие, кажется, из одних зрачков, немигающие. Ты не хочешь снова встретиться с этим взглядом. И еще замечаешь нос — он, как чужой, на этом, в остальном, лице европейца: короткий широкий, открытые ноздри, монголоидный. Бывает…

Занесло из какой-нибудь Португалии. Здесь полгорода приезжих… Хотя, тебе-то что? Сегодня (и тем более, завтра утром вы летите дальше, в континентальный Китай) его ты не увидишь. И вообще никогда.

К беседе ты не расположен: успеть бы в билетные кассы, подтвердить дату вылета. Тупая формальность — в билете же отмечено! Кассы — в двух кварталах от вашей харчевни, она тоже в небоскребе, из которых, собственно, и составлен центр города-страны. Только вы сейчас ниже уровня тротуара. Перейти из здания в соседнее и даже в другой конец центра можно, не коснувшись подошвами мостовой: дома здесь на уровне вторых-третьих этажей соединены пешеходными галереями.

Тарелка пустеет быстро, быстрее, чем хотелось бы — если бы не спешка!..

„Read!“ — поднимаешь голову: видишь протянутые через стол листки. Рука, чуть подрагивая, висит над столом. Почти машинально принимаешь их. Он же… Он тобой больше не интересуется и, кажется, безразличен к судьбе переданного, смотрит в сторону. „Да ладно, — говоришь ты себе, — опущу в первую же урну… Мало ли бумажного мусора приходит в почтовые ящики, не хватало в дороге этого добра… Почти не глядя, перебираешь страницы, все они вырваны из блокнота, или из тетради. Разная бумага, разные ручки, карандаш — листки, плотно заполнены неровными строчками. Хочешь — прочти! Между ними, вдруг, — аккуратные машинописные страницы. Эти на немецком, которого ты не знаешь, но угадываешь по артиклям, по буквосочетаниям, тебя пытались ему научить. Чего никогда не произошло — по мальчишеской занятости — есть же в жизни более интересные вещи. А тут: „Dertisch… Guttenmorgen…“

Верхний листок в пачке — русский текст, от руки. Вот оно что. Ну-ну… Пролистав стопу веером, находишь еще один такой, всего их два. Это — все? Остальное — на стол, можно подобрать на обратном пути, не торопясь. Если уборщик не выбросит. Хотя вряд ли — к гостям здесь внимательны, положат на заметном месте у выхода. Свернув, прячешь отобранные в боковой карман, оба — рукописные. Поднимаешь глаза. Только что он стоял напротив. Ушел? Осматриваешься: у стойки кассира его нет. Да и пусть…

Торопишься… Нагнать его — зачем? Он так ушел — чтобы незаметно.

Кассы вот-вот закроются. Перемахнув через пролеты лестницы, ведущей к переходу, почти бежишь по, как тебе представляется, бесконечной галерее, на одном участке она округло изгибается, и ты догадываешься, что заблудился. Пытаешься сообразить — куда дальше?

Замечаешь: здесь сидит существо. Как определить то, что ты видишь? Можете ли представить себе паука размером с человека, распластанного на цементном полу. Но это — человек. Не имеющее цвета тряпье, вывернутые… следовало было сказать, наверное, руки и ноги, — и все никак не соответствует тому, что мы привыкли так называть. Рядом — кусок мешковины, туда проходящие, торопясь по своим делам, — город-торговец, город-коммерсант — бросают мелочь.

Ты — на расстоянии нескольких шагов от „паука“. Под шапкой прямых черных волос (такие бывают у азиатов — у японцев, корейцев), догадываешься вдруг, — глаза человека, только что, минуты назад, передавшего тебе листки. Эти зрачки — они снова смотрят сквозь тебя, не мигая.

Чепуха! Галлюцинациям ты не подвержен, стало быть, какие-то шестеренки в мозгу крутануло выпитое наспех превосходное, крепкое местное пиво, им ты запивал остро приправленные креветки. Близнецы? Да присмотрись — что между ними общего? Глаза — и что с того? Никакого сходства, — уговариваешь ты себя.

Этот — заросший, наверное, вечной щетиной. Тот — аккуратно, каким ты помнишь случайного сотрапезника, одет, выбрит… И все же, это — он. Ты почему-то точно знаешь. Инстинктивно поднимаешь аппарат, он как всегда болтается у тебя на шее: все же репортажная фотография — твоя первая профессия. Снимаешь, подходишь чуть ближе, снимаешь еще. Затвор камеры оглушительно клацает в полной тишине — хотя, какая тишина! — переход заполнен спешащими людьми, где-то под вами поток автомобилей, но ты сейчас ничего не слышишь, кроме затвора — обычно мягкого, беззвучного. Этой камерой ты снимаешь не первый год — немецкая техника не подводит. Никогда.

Существо, заметив нацеленный на него объектив, кричит что-то, машет своими конечностями. Все же, зря, понимаешь ты сразу, не таясь, снял его — человека, возможно, понимающего свое уродство.

Ты опускаешь камеру, лезешь в карман и, не глядя, бросаешь на тряпку кучу монет, среди которых были, кажется, и не мелкого достоинства. Проходишь мимо, оно сгребает с мешковины монеты и горстью запускает их в тебя, кричит, наверное, — угрозы. Монеты, звеня, рассыпаются по бетону. Торопишься пройти, почему-то продолжая двигаться в неверном направлении, в чем ты уже убедился.

А ведь правда, напрасно — Бог с ним. Мало ли успел ты наснимать в этом потрясающем городе…

Но, глаза… глаза! И — близко посаженный к верхней губе, широкий, несоразмерный остальным частям лица, нос, вспоминаешь того, невесть куда девшегося.

Померещилось, с облегчением догадываешься: „Чепуха все это! Померещилось…“ В кассу успеваешь — только-только.

Возвращаясь, стараешься не смотреть в сторону, где должно оставаться чудовище — времени уже в обрез, по пути заглядываешь в харчевню, конечно, там листков нет, за вашим столиком едят другие. Уборщик ничего не знает и ничего не выбрасывал“.

* * *

Дальше — цитирую тебя почти дословно:

— Вернувшись, отношу две катушки в проявку — в срочную, одночасовую, в ущерб качеству. Редко доверяю им здесь. Можно бы сдать в нашу лабораторию, что и делаю наутро с оставшимися (отснял в поездке пленок с десяток, не меньше), но тороплюсь, еще не сломала разница во времени: по опыту, со мной это происходит точно на третий день по возвращению с другого континента. А пока забираю из проявки негативы. К каждому приложены контрольные отпечатки. В этих двух — мура: одна пленка почти вся предотлетная, не успел ее заменить в камере: какая разница? Досниму в пути… Вторая — Гонконг: аэропорт, гостиница и, конечно, хорошенькая (какими бывают китаянки, отобранные для такой службы) горничная. Позировать, улыбнуться? Пожалуйста, она не возражает. Да и — против чего она, вообще, возражает?

Так, дальше — еще виды, еще, это все для себя, не для работы. Утром, заглянув в агентство, наспех приветствую коллег. Сувениры, обещаю, будут потом, когда распакуюсь.

Дома снова рассматриваю контрольные отпечатки — по ним отберем с редактором, что печатать к материалу. Но это — когда напишется, с чем пока меня не торопят: будет не репортаж — заказаны комментарии. И это — хорошо. Значит, будут комментарии. Вот, снова — Гонконг: город, лодки, плавучие рестораны, целые дома с покатыми крышами на баржах. Уличные торговцы сушеной, вяленой, жареной, живой рыбой, загадочными, безобразного вида, морскими гадами — таких я вижу впервые. Неужели, их едят?

Вот — небоскреб с забегаловкой, где я ел креветки, бесчисленные этажи — я снял их под углом в перспективе: здание как бы заваливается, прием расхожий — у начинающих любителей тоже. Вот — от него тянется переход, уведший меня куда-то, куда идти мне совсем не следовало. Ну-ка, ну-ка: сейчас будет чудовище, гнев которого я нечаянно вызвал.

Вот снова город, аэропорт, едва уместившийся на клочке земли, после которого сразу начинается океан. Возвращаюсь к началу пленки, уже не по контролькам, ищу в негативах — под сильной линзой над коробочкой с подсвеченным матовым стеклом — кадры, те два: в них должен быть „паук“. Нет их — все остальные есть. Два прозрачных прямоугольничка — как раз здесь, где, предположительно, запечатлено смутившее меня существо. Я точно помню последовательность кадров. Этих нет: вместо них — два пустых окошечка.

Возвращаюсь к началу пленки, просматриваю всё до самых последних кадров — ничего похожего. Вот уже континентальный Китай: Шанхай, неожиданной здесь совершенно европейской красоты — набережная. Вдоль нее здания, построенные когда-то приезжими архитекторами. Дальше — Пекин, дворец приемов, барахолка с бесконечными „шелковыми“ рядами… Продавцы чуть ли не силой тащат к своим палаткам и столам. „Ципер! Ципер!!!“ Потом мы догадываемся — это должно означать „Cheaper!“ — „Дешевле!“ То есть приглашение вступить в торговые переговоры… Знаменитая стена… „Город мертвых“…»

* * *

Отложив записки в сторону, вспоминаю.

Ты, приблизив к моим глазам, разматываешь рулончик пленки:

— Убедись сам!

Знаешь, — и я в фотографии не новичок. Заторопившись, уходишь — у тебя сегодня важное дело, и я завидую, потому что знаю причину твоей поспешности. Возвращаюсь на террасу. Вот и листки незнакомца — они остались здесь же, у деревянной ножки стула, прижатые к полу тяжелой стеклянной пепельницей: ты собирался показать мне и их. Рассеянность? На тебя не похоже.

Позже я подбираю листки, их два, читаю, с трудом разбирая русские каракули. Без абзацев, из того, что удается прочесть — текст ни к кому не обращен: оборванные фразы, недописанные слова. И я угадываю: здесь как бы конспект — только что рассказанного тобой. О каждом эпизоде — по несколько строчек: «…обед в забегаловке, сосед по столику… — чуть ниже — поразившая тебя встреча на переходе…». Другая страница: «Пекин… Шанхай… Пустые кадры фотопленки». Конечно, ты мог бы все это набросать в пути сам.

Но почерк не твой — совсем не твой.

Я держу листки в руках, рассматриваю, перечитываю… С виду — те, что отданы тебе незнакомцем. Но отданы до твоего блуждания в переходах, здесь… здесь и о пустых кадрах в отснятой тобой пленке…

…Ночь случилась совсем скверная. Я часто просыпаюсь, утром силюсь вспомнить — что снилось? Дрянь всякая снилась — дрянь, одно слово, лучше бы и не вспоминать. На другой день набираю твой номер — длинные гудки. И на третий — тоже. И на четвертый…

Звоню в агентство: меня там немного знают — к тебе заглядывал не раз. Слышу: «Он же собирался снова — не в Китай ли?..»

— …?

— Нет, не от нас, сам.

Однажды автоответчик заговорит твоим голосом. Услышал я эту запись утром. Но почему не было звонка? Сплю я чутко, и заглушен телефон на ночь точно не был:

«Я в Гонконге… понимаешь…» — пробилось сквозь короткие гудки, сопровождавшие всю запись.

Остальное разобрать невозможно…

* * *

Здесь оставленные нам записи обрываются. Возможно, обещали наши гости, они еще зайдут. Как-нибудь…

— Пленка, — сказали они, уходя, — пока у нас.

Позвонить им что ли — номера телефона не оставили…

Оставленный конверт мы еще и еще раз потрясли над столом, заглянули в него — нет ли внутри и тех листков? Их не было.

Добавить нечего. Пока.

От Однопозова:

— Сумею ли завершить этот рассказ, я и сейчас не знаю. Пока он записывался, я постоянно возвращался к первым абзацам, каждый раз находя в них что-то, требовавшее то существенной правки, а то и просто — быть оставленным за пределами содержания. Такое у меня происходит нечасто — может быть, даже никогда. И потом…

…Потом дважды останавливался принтер, утеряв связь с компьютером, в котором хранится текст рассказа. Мне пытались помочь знатоки в технике компьютерного письма, это они налаживали компьютер, заменивший мне пишущую машинку. Не сразу, но помогли, не найдя никакой неисправности: в их присутствии, казалось, принтер просто заработал сам.

Едва я успел заслать на него текст, безо всякой видимой причины, погас экран монитора.

Мастера мои и по сей час не знают причины сбоя системы. Будем разбираться, пообещали они. Так что, дописываю я эти фразы на обычной пишущей машинке, которая, вот сколько уже времени, сохраняется мной из сентиментальных соображений…

 

Подвал

Тема третья к «Снам Однопозова»

Появление Четыркина на свет совершенно не было обязательным. Напротив, оно казалось случайным и долгое время оставалось вовсе незамеченным — даже теми, кто жил в непосредственной близости от этого события.

Что это было за место? Кирпичной кладки, с истлевшими от множества неуютных лет внутренними переборками, приземистые домишки подступали к совсем уже древней часовенке. Весь переулок этот сохранялся в центральной части города скорее всего временно, до какой-то неопределенной поры: был он густо заселен горожанами не в первом поколении, чуть ковырни его — куда всех селить? В часовенке же, сколько она стояла, а вернее, в пристройках к ней, обитали семьи настоятелей; от последнего из них родилась женщина, ставшая впоследствии матерью Четыркина — она-то и унаследовала свое право оставаться здесь, уже в самой, приспособленной под жилье, убогой часовенке, после навечной ссылки архимандрита.

Чем же еще замечательно это место? Тем, например, что сочетался здесь царь Иван Грозный со своею четвертою, кажется, женой. Рассказывают, перед самым рождением Четыркина в районе прокладывали железные трубы водопровода и под полом, как раз там, где размещалось жилище Четыркиных, раскопали скелет в рыцарских доспехах. Приехали люди в галстуках, разглядывали истлевший гроб, а потом увезли его в крытом грузовике — освободив место для появления здесь нового человека.

И Четыркин, будто зная ограниченность отведеного ему пространства, рос щуплым и тихим, руками при ходьбе совсем не размахивал, а напротив, с детства приучился держать их прижатыми к туловищу. Когда же настала пора зарабатывать на жизнь, должность ему определилась самая незначительная — да и та по случайной протекции.

Потом появилась Катюшка.

Сухонькая и полуседая к своим неполным тридцати, с лицом, будто занятым у старой, писаной не очень умелым иноком иконы, неслышной тенью ступала жена где-то по самой кромке жизни Четыркина. Хотя, если задуматься, — кто у него был ближе? Родивших Четыркина не стало в тот самый год, когда он привел Катюшку сюда, в келью, под сводчатыми потолками которой, забирая большую часть площади, называемой жилой, едва умещалась удивительная для такого места кровать. Была она тяжела и просторна, изогнутые лапы, державшие ее на весу, упирались в дощатый пол зажатыми меж когтей бронзовыми шарами.

По углам кровати круглощекие резные ангелы печально глядели перед собой пустыми глазницами, придерживая витые, потемневшего дерева, стойки балдахина. Перед сном Катюшка разбирала пирамиду обшитых кружевами подушек, откидывала краешек стеганого одеяла, забиралась под него, занимая там самое малое место и, не засыпая, подолгу глядела в единственное здесь, глубокое и почти слепое, за счет аршинной кладки, оконце, выходившее наружу вровень с мостовой.

Жизнь шла себе и шла.

Случился у них однажды ребеночек, но оказался он синюшным и ни на что не пригодным, а потому, достигнув третьего месяца и едва научившись держать дынеобразную безволосую головку, оглянулся вокруг себя — и жить не захотел. В то же недолгое время, пока он жил, на протянутом между стоек кровати веревочном шнуре сушились пеленки. Шнур с тех пор так и остался висеть — навсегда пустым.

Происходящее за пределами собственного существования Четыркина мало занимало. Отслужив когда-то положенное число армейских лет, сохранил он в памяти большой испуг — прежде всего от того, что так много людей на земле. И самой земли — тоже… Вернувшись, переулок свой он почти не покидал — разве что в отпуск в недальнее Крекшино, где кормилась от засеянных ранней зеленью огородов Катюшкина родня.

Кругом же шла жизнь — непонятная и пугающая своей многомерной суетой и деловитостью. Из квартала выезжали старые соседи, и тогда в их комнаты въезжали новые люди — совсем новые для этого города. За углом переулка, где стояла часовенка, прямо через дорогу, на месте снесенного некогда собора, в образовавшийся котлован залили воду и забыли о нем. Потом, года три спустя, вдруг вспомнили: надстроили вокруг красивым камнем стены — и на соседнюю улицу стали приезжать во множестве легковые машины и автобусы.

В продуктовом магазине перестали продавать круглые коробки с нарисованным на них сазаном, составлявшие основу нехитрой трапезы Четыркиных — их место на прилавках заняли, смерзшиеся в ледяные комья, рыбы диковинных названий. Старенький приёмник, светя круглой панелью, передавал по утрам сводки погоды и веселые марши. И Четыркин, краем уха ловя привычно повторявшиеся слова, почти не сомневался, что сейчас их слышат и во всех городах, названия которых лесенками разбегались по светящейся стекляшке от немецкого слова «Телефункен»

На полотнищах-портретах, растянутых деревянными рейками, — они после демонстрации составлялись и сваливались рядом в переулке, чтобы быть отсюда увезенными до следующего объявленного людям праздника, — менялись лица.

Только в жизни Четыркина ничего не менялось.

По утрам, плеснув в глаза водой, просыпался окончательно и съедал заготовленную с вечера Катюшей яичницу, с запеченными внутри нее кружками вареной колбасы, — сама Катюша уходила много раыие. Зато ужинали они вместе, а в конце недели на столе появлялась непочатая бутылка, которой могло хватить на весь выходной — если вдруг не случалось гостя.

Сейчас, оглядывая прошедшую жизнь Четыркина, главным в ней событием, скорее всего, следует признать — единственный на всю страну по огромности суммы — лотерейный выигрыш. Достанься такой кому еще — вот бы развернулось все вокруг, засияло, заискрилось видным отовсюду фейерверком, вовлекая в удивительный серпантин происходящего и даже опутывая им людей, вроде бы, совсем непричастных к судьбе счастливых сограждан!

Но Четыркин… Хотя деньги, которые ему надлежало выиграть, были и впрямь велики, — спросим себя: могли бы они коренным образом изменить течение жизни Четыркина, направить его в новое, неведомое доселе русло? Например, получив их, перестал бы он ходить на службу? Правда, и идти-то до нее было всего-ничего — пару улиц, в серый, занимавший полный квартал, домище, где зимой и летом Четыркин, опять в подвальной комнате, служившей филиалом какой-то дальней конторы, отсиживал положенные ему часы, не вполне понимая, зачем именно он здесь нужен. А вдруг, предположим мы, а вдруг, перестань он здесь быть ежедневно с половины девятого утра, чтобы, отслужив положенное, уходить отсюда в половине шестого… а вдруг… Что тогда?

Можно бы задать множество вопросов и сделать множество предположений — о том, как отразилось бы на всех нас получение Четыркиным таких огромных денег. Только Четыркин никогда о своем выигрыше не узнал — потому что рупь, на который, по уговору с Катюшей, надлежало ему купить в газетном киоске этот запечатанный сиреневыми знаками лоскуток бумаги, затерялся где-то в карманах пиджака: проходя мимо киоска, пошарил он, на ходу, не нащупал его за мятой папиросной пачкой — и не остановился, полагая взять билет на обратном пути, вместе с «Вечеркой».

А потом случился дождь, газета запаздывала, возле киоска было пусто, и Четыркин опять прошел мимо. На другой день рублевая бумажка нашлась, но истратилась на что-то еще. Билет же, поскольку он назначался ему и только ему, Четыркину, остался невостребованным, и был вскоре стареньким, похожим на потертого мыша, киоскером возвращен, в пачке других непроданных, в некую районную инстанцию, где дальнейшая его судьба для нас теряется.

В тот пятничный день, не купивши билет, Четыркин выпил больше обыкновенного — потому что сидело в нем ощущение чего-то не совершенного сегодня, без чего даже непонятно было, как закончить день. Это вот неотчетливое ощущение и велело ему откупорить непочатую бутылку: казалось, еще полстакана, еще чуток — и все прояснится, все станет на свои места и будет понятным: про жизнь, про контору, где он столько лет уже служил безо всяких перемен, про других женщин, живших с ним рядом людей… Про все.

Про себя или про ту же Катюшку — об этом Четыркин как-то не думал. Ни в этот день, ни после.

Потом пришло время, когда Четыркина не стало. И опять не заметили люди — теперь, как он умер. И только, когда нанятые Катюшкиной родней подпитые мужики, сипло переругиваясь, проталкивали из полуподвала через узкий кирпичный выход ящик, содержащий в себе то, что еще день назад было Четыркиным, поняли люди — нету его больше. Подумав, перекрестились и сказали только — Бог с ним… А кто-то и ничего не сказал.

Может, как раз от того, что и Четыркин их не очень замечал, пока жил. Это теперь, сверху, он жалел их всех, как никогда при жизни не жалел — ни Катюшу, ни себя. Потому что теперь знал он такое, чего до поры им не следовало знать, и, пока оставался своей незримой сущностью с ними рядом, все хотел он что-то крикнуть им, о чем-то предупредить: мол, как же так, люди, погодите, неправильно все это, неправильно!..

Эх, жисть.

 

Брегет

Тема четвертая к «Снам Однопозова»

Раз в месяц Шумский, в день, на который выпадал последний в месяце выходной, непременно бывал на блошином рынке, иначе говоря, на барахолке — пока ее не закрыли… Почему закрыли — теперь об этом можно только гадать…

А как там было занятно: лотки с резной деревянной игрушкой, яркие самодельные бумажные заготовки для склеивания воздушных змеев, разрозненные обеденные сервизы с супницей и черпаком — такие давно не делают, самовары с гербами на пузатых боках, может, и правда, старинные…

Усы, прямые проборы, стоячие белые воротники с отворотами, подпирающие шею — с выцветших фотографий мужчины напряженно смотрели через треснувшее стекло в темных рамках, пережившее людей с портретов. Тут же рядом художники устанавливали треноги с акварелями, а то и укладывали прямо на траву обрезки фанеры и на них — свои картинки.

Мужички — в прошлом, наверное, мастеровые — а сейчас никчемные людишки с испитыми физиономиями — старались продать свой, ставший ненужным, инструмент. Сиплыми голосами они зазывали случайного покупателя: поржавевшие при долгом бездействии молотки, отвертки, пассатижи, обрезки водопроводных труб, гнутые гвозди, болты и шайбы в картонных, оставшихся от давно сношенной обуви, коробках. При удаче, мужички сворачивали тряпицы с оставшимся добром, объединялись по интересам в небольшие компании, по два-три рта, торопились — кто к пивному ларьку, кто к ближнему магазину с винным отделом.

Предлагалась и прочая мелочь. А еще опрятные бабульки держали перед собой шерстяные носки-варежки, вязанные специально к торговому дню… Эти, стесняясь, объясняли покупателю — что не для себя, песику на лакомство, что бывало и правда, но не всегда.

Попадался и благородный, можно сказать, товар: альбомы с марками причудливой треугольной формы, прозрачные мешочки-конверты с просматриваемыми в них монетами — случалось, действительно старинными, петровской чеканки, алтынами, и другие — с профилями королей-императоров, чьих империй и королевств давным-давно нет на географических картах, и названия которых найдешь разве что в исторических энциклопедиях. И отдавалось-то все задешево, как было не заглянуть сюда. Даже и просто из любопытства.

Хотя не совсем: с одной стороны, получался интересный день — на людях; но какие-то безделицы Шумский все же приобретал — то старую трубку с остатками перламутровой инкрустации принес домой, хотя сам он отродясь не курил. Так — показалась она ему, вот и все… Или — подсвечник причудливой формы, и он нашел место на полке среди похожей ерунды, что скопилась перед корешками редко снимаемых отсюда книг.

Однажды Шумский потрогал там протянутый ему на длинной цепочке предмет, оказавшийся карманными часами, повертел в руках, циферблат их прикрывала потускневшая желтоватая металлическая крышка — открывать он ее не стал: уж больно настырным показался ему старикан, хоть и просивший какую-то совсем пустяковую сумму, а значит, за неисправный товар, приговаривая при этом «мозер», «мозер»… Было заметно, не терпелось старику избавиться от часов, по возможности, скорее. К старику никто не подходил — шли мимо, вовсе не замечая его товар и его самого.

Шумский, похоже, был первым, кто остановился рядом с ним. Старик оживился, будто ждал здесь именно его, Шумского. «Мозер», «мозер»… На отошедшего было Шумского старик недобро посмотрел и даже головой покачал с укоризной. Только на что ему, Шумскому карманные часы, да еще остановившиеся, наверное, Бог знает когда — он и свои ручные носил больше по привычке и вообще относился к бегу времени с опаской и даже с недоверием. Кроме наручных, не было у него и дома других, даже захудалого будильника.

Оставив в тот раз рынок, Шумский пожалел — почему он не взял часы, надо бы было так, хоть бы из любопытства, взглянуть на циферблат, даже вернулся, почти сразу, только старикана с часами там уже не было.

* * *

Кому, казалось, рынок мешал? Властям виднее — решили завсегдатаи самодеятельного торгового предприятия. А, может, и правда, начальству мешал. Ну, развитию городской коммерции, например, той ее части, которую контролировали люди сверху, и, значит, имели в ней свой интерес.

Жаль, рассуждал по этому поводу Шумский: во-первых, вдруг образовался свободный день, который ему, жившему одиноко и, вообще, без друзей, решительно нечем было занять, а привычка сохранилась… Книги, хранившиеся дома, — их оставила ушедшая от Шумского женщина, жена-не жена, так, прожили вместе, — все прочитаны, газет же он не выписывал, хватало телевизора. Случалось, сосед по этажу, тоже, кажется, бобыль, заглянет одолжиться солью или вернуть прихваченную до получки трешку… Приятелей — таких, чтобы принять дома, у Шумского давно не было, компания распалась с уходом отсюда жены.

Барахолке же он нашел вскоре замену: много товара с блошиного рынка перекочевало на прилавки, и даже под прилавки, антикварных магазинов, которые появились теперь во многих кварталах города. Шумский облюбовал один из них, тот, что нашелся в окраинном районе города, не в центре. Вещицы там, и правда, оказывались иногда занятные — и по цене доступные.

В один из таких пустых дней Шумский заглянул сюда — и не напрасно: его внимание привлек предмет, помещенный под стекло прилавка среди старых колец, брошей и прочей бижутерии. Карманные часы, их корпус был выполнен из желтого металла — бронза-не бронза, кто знает — не золото же, лежали потемневшим циферблатом кверху. Лежали как-то боком: плоско им не давали лечь раскрытые крышки — передняя и задняя. Шумскому они напомнили те, что видел он на рынке.

Уж не старик ли занес их сюда — его Шумский почему-то запомнил. Повертев в руках часы, Шумский предположил, что они не очень старые и уж, во всяком случае, точно не старинные. А то, что цифры на циферблате римские, так ведь и сейчас такие делают, следящие за модой это ценят. И еще — окошечки с числом месяца и днем недели, обозначенным тремя первыми буквами…

Как они сюда попали — вдовствующая ли тетка, обнаружив часы в дальнем ящике комода, занесла, ну, и заработала несколько нелишних рублей. Вороватый ли пацанок, зная их бесхозность, и что скоро часов никто не спохватится, вынес потихоньку из дома. А может, все же тот старик сдал, отчаявшись найти на барахолке покупателя.

Приценившись у скучающего продавца, протиравшего стекло прилавка и переставлявшего безо всякой нужды на полке, позади прилавка, настольные лампы и фотоаппараты-гармошки, судьба которых вряд ли скоро переменится — стоять им здесь и стоять, Шумский понял, что купить часы он может, и вдруг они ему даже показались необходимы. Может, потому необходимы, что своих карманных у него никогда не было… Часы, конечно, стояли, но перед тем, как платить, Шумский завел их, послушал ровное тиканье, поставил верное время, сверившись со своими наручными, продавец показал ему, как поставить дату — было 28-е. И рядом — «вос», то есть воскресенье.

Заглянув в плоский кармашек бумажника, Шумский выудил из него несколько рублей, что соответствовало сумме, указанной в болтавшейся на петельке корпуса часов этикетке, и поместил в тот же кармашек часы и квитанцию, выписанную от руки продавцом, на которого, казалось, акт продажи товара не произвел ни малейшего впечатления. Только, крутанув для порядка ручку неожиданно забренчавшего кассового аппарата и вручая квитанцию, он внимательно на Шумского посмотрел, задержал на нем недолго взгляд и снова опустил голову…

А дома… дома обнаружилось, что внутри часов существовал механизм, который будучи заведенным, исполнял нехитрую мелодию тонким перезвоном: «там., там… там-там… та-м-м-м…». Шумский вспомнил, что такие часы уважительно называют «брегет». Он послушал их, пока завод не кончился, и стал рассматривать под лампой циферблат: «Мозер» — разобрал он надпись и закрыл крышку — до утра. Утром же он, вспомнив о покупке, первым делом открыл переднюю крышку часов и убедился, что идут они исправно. Ну, и хорошо…

Вернувшись со службы, прежде всего, Шумский приложил часы к уху — тикают. Почему-то весь день ему не терпелось услышать это тиканье. А, взглянув на циферблат, — огорчился: время часы указывали точно то, что он поставил вчера днем в магазине, перед тем как платить за них. И в окошечках сохранялось вчерашнее — «28» и «вос». Досадно…

Ведь сегодня к утру часовая и минутная стрелки совершили ровно ту часть оборота, которая соответствовала прошедшему за ночь времени, окошечки показывали «29» и «пон», что с удовлетворением отметил Шумский, уложив брегет на той же полке. А сейчас они указывали точное время покупки — его Шумский заметил и запомнил, пока продавец выписывал квитанцию, пристроившись на прилавке рядом с кассовым аппаратом, что содержался здесь, скорее, для проформы. Мало ли что… День же «вос» и дата «28» были вчера проставлены самим продавцом.

В магазин вернуть их сегодня — поздно. Значит, завтра… А отдавать все равно жаль. Тем более, что механизм исправно выдавал недолгую, насколько хватало завода, мелодию: «там., там… там-там… та-м-м-м…». Но показать, не возвращая, просто показать в магазине все же стоило, рассудил Шумский: может, продавец подскажет неизвестный Шумскому секрет давно, наверное, почившей в бозе фирмы «Мозер» — тогда часы пойдут исправно.

Держать при себе их Шумский все равно не станет — днем достаточно и наручных. А так, взглянуть на них, чтобы не пропустить время начала передачи новостей, и потом, совсем перед сном, крутануть завод музыкального механизма, дождаться последней ноты, звучащей гораздо дольше, чем все предыдущие — и до утра. «Та-м-м-м…».

* * *

Отправляясь на работу, Шумский аккуратно поместил брегет в пластиковый мешочек и опустил во внутренний карман пиджака. На обратном пути Шумский, изменяя привычному маршруту, сел в трамвай, идущий в сторону от дома, и через несколько остановок сошел почти прямо напротив дверей антикварной лавки.

Шумский уже готовился открыть двери, но опустил руку, услышав за спиной резкий визг тормозов и, почти сразу, — скрежет сминаемого железа. Трамвайный вагон, со ступенек которого он только что сошел, стоял не на рельсах, а как-то боком, ступенек же видно не было: там, где они должны находиться, теперь дымился сплющенный капот грузовичка-пикапа. Пока собирался народ, кто-то рассказывал, как все произошло на его глазах, кто-то вызванивал по мобильному телефону милицию, кто-то — скорую помощь. Шумский же все это время стоял недвижно, не сводя глаз с точки, где только что находился и, задержись он на долю мгновения, он и сейчас был бы там.

Дальше он не хотел думать на эту тему и, не дожидаясь прибытия аварийных служб, Шумский вошел в магазин. Продавец, тот самый (а других здесь, вроде, и не было), казалось, оставался со вчерашнего дня у прилавка с тряпицей в руках, протирал стекло. Подняв голову, он мельком взглянул на вошедшего и снова опустил ее — гость его, вообще, не занимал. Странно, но сейчас Шумский больше не думал о том, что только что произошло за дверями магазина. Как бы и не было этого…

— Простите, вот, взгляните, не идут, вроде… — и, сунув руку в карман, где, предположительно, с утра находились брегет и квитанция, Шумский похолодел, обнаружив там пустоту. «Неужели, часы остались дома? — да нет же, — лихорадочно соображал Шумский, — я точно их взял… Карман цел, — на всякий случай он еще раз опустил руку в карман и тщательно ощупал его дно, — пиджак я не снимал весь день, и вот…»

Теперь, когда продавец выжидательно смотрел на него, Шумский только и мог сказать:

— Брегет… вот… вчера… квитанция… чек… Господи, а где же они — дай были ли они? Были, конечно, были, — Шумский живо представил вчерашний звон кассового аппарата, стоявшего на том же самом месте.

— Брегетом интересуетесь? — ожил продавец. — Знаете, есть у нас один… Он приподнял крышку прилавка и, почти не глядя, раздвинул броши, кольца, достал часы, придерживая их за витую цепочку перед глазами Шумского.

— Хотите купить? Недорого совсем.

— Я их уже купил. Вчера, — только и смог выдавить из себя Шумский.

— Что? — казалось, продавец действительно не понимал, что хочет от него этот человек. — Где купили?..

— Да здесь же, у вас… Вчера…

— Мужчина, я вас первый раз вижу! — продавец явно терял терпение.

* * *

Теперь уже Шумскому начинало казаться, что все происходящее с ним — отвратительный своей странностью сон. Такие к Шумскому не часто, но приходили, он их боялся и ненавидел. Но вот — брегет, который Шумский вчера рассматривал дома и который он утром, обнаружив в нем неисправность, взял с собой. А теперь брегет снова перед ним, но еще, как бы, не купленный… Значит, следует заплатить за него сейчас.

Справившись о цене, она была та же, что была обозначена в исчезнувшей квитанции, Шумский почти машинально отсчитал потребное число купюр, вчера их у него оставалось ровно столько, помнил Шумский, чтобы пополнить холодильник всякой мелочью, и, расплатившись, только дома он обнаружил, что денег в бумажнике не стало меньше после нынешней покупки. Так…

Зато теперь уже Шумский точно знал, что в часах есть механизм, который при заводе сыграет мелодию, и даже, кажется, Шумский помнит эту мелодию. Вот и она: «там., там… там-там… та-м-м-м…». Заведя часы на ночь и сверив их с наручными, Шумский некоторое время размышлял о событиях сегодняшнего дня, сопротивляясь наплывающему сну.

Утром же, он, первым делом, взглянул на оставленный на ночь открытым циферблат брегета, уже почти зная, что увидит: стрелки брегета точно показывали время и день, когда он впервые принимал из рук продавца часы: «28» «вос»… Ну и что: так, может, и правда, сегодня воскресенье, 28-е? Теперь Шумский уже не сомневался, что завтра, сразу же после работы, он направится в магазин, чтобы во всем разобраться.

Повертев в руках часы и убедившись, что музыкальный механизм безотказно проигрывает мелодию — ее Шумский уже несколько дней непроизвольно вспоминал — она как бы задержалась в его памяти и оставалась с ним постоянно: «Там., там… там-там… та-м-м-м…», он попробовал вернуть стрелки — на час назад, на три, на все двенадцать, еще оборот, еще — соответственно менялись цифирки и буквы в окошечках: 28… 16… 15… 5… и снова 28… «суб»… «пят»… «чет»… «сре»… «вос». Воскресенье…

* * *

Глотнув остывший кофе, который он заварил — когда? Час тому назад? Шумский сообразил, что пора бы на работу. Хотя, какая работа? Остававшийся включенным телевизор показывал воскресную передачу для дошкольников. Значит, можно — привычным маршрутом — на барахолку.

Здесь ничего не меняется вот уже который год. Шумский, не торопясь, обошел лотки с самоварами, мужичков с их железками… Художников… Ничего не купив, он засобирался было домой, но что-то его сегодня не отпускало отсюда. Вот-вот, знал Шумский, должен он найти здесь нечто особо занимательное, даже необходимое ему. Однако, все же — домой. Проходя мимо старика с какой-то побрякушкой на цепочке, Шумский, покосившись на него, прошел мимо, не заметив укоризненный взгляд старика, еще долго глядевшего ему вслед…

* * *

В воскресенье, 28-го числа, Шумский поднялся раньше обычного и теперь дремал в трамвае по пути в антикварную лавку, заменившую ему давно закрытую барахолку. Вагон остановился точно напротив вывески — «Антиквариат». Шумский занес ногу, чтобы ступить на землю. Сойти со ступенек он не успел. Но успел заметить у дверей лавки кивавшего ему старика, державшего за цепочку, в протянутой Шумскому руке, поблескивающий круглый предмет. Он даже, кажется, еще успел услышать знакомый, ставший необычно громким, заполнивший собой всю улицу и заглушивший собой все другие звуки, перезвон брегета. «Там… там… там-там… та-м-м-м…». И сразу — бешенный визг тормозов.

Грохота удара он уже не слышал.

 

Переход

Тема пятая к «Снам Однопозова»

Сонин старел. Не быстро, но старел. С ним происходили перемены, внешние — само собой: с досадой он замечал — слабела память, происходящее вокруг все меньше оставляло в ней следов. Пустяк, вроде: вот, только что была в руках книжечка с телефонами — где она? Досадно… Книжечка скоро находилась, и Сонин, листая ее странички, теперь не сразу мог вспомнить — кому, собственно, он собирался звонить? Так и складывались вопрос к вопросу, образуя к исходу дня один: а, собственно, что он значил, этот день, в его жизни, жизни инженера Сонина?

Зато глубже становилась его задумчивость, даже отрешенность, когда не мешали внешние обстоятельства, и ярче — воображение, как бы замещая собой уходящую цепкость памяти, — и это Сонину нравилось. Поначалу, только возвращаясь домой, отбыв положенные часы за чертежной доской, Сонин давал этому состоянию волю.

Потом же Сонин научился, не прерывая служебного занятия, отключать рецепторы восприятия окружающего — например, не слышать дребезжащего звонка телефона, доносящегося с соседнего стола, и только когда его окликали по имени, он отвечал на заданный ему вопрос, чаще невпопад, а то и просто отмалчивался, к чему со временем стали привыкать его сослуживцы. А были среди них славные, даже сокурсники, с кем он в студенческие годы — на байдарках, на попутках, а то и пешком исходил не одну сотню километров… Да и мало ли чего еще было в прошлом!

А теперь… Стоило задуматься, Сонин уже почти не замечал окружающего его, зато включалось воображение. Возникали, поначалу зыбкие и не вполне ясные, картины. Постепенно они становились объемными, яркими, реальными настолько, что могли вызвать испуг, бывали и такие. И вызывали. Например, они оставляли Сонина в полной уверенности, что вот, он потерял сразу все свои документы.

Казалось, что в них, в этих листках, в картонках с лиловыми печатями, закрывающими часть квадратика фотографии, но именно они, прежде всего, связывали Сонина с миром, как бы подтверждая его присутствие здесь. И, стало быть, их сохранность так важна! Хотя, как? — Да ровно настолько, понимал Сонин, насколько необходимо, собственно, его участие во всем, из чего складывалась жизнь. Необходимо? — в этом же он теперь начинал сомневаться…

А что еще? Жена, телевизор, работа… Именно в такой последовательности. Со временем же значимость этих составных, его связи с ними, и, вообще, с реалиями всего, окружающего Сонина, стали казаться ему несущественными. Ну вот, например: когда жены подолгу не бывало дома, он не сразу замечал ее отсутствие… Гаснет экран телевизора, и подолгу не приходит мастер — пусть… Зато высвобождалось время — и можно просто быть наедине с собой. А спроси его — Сонин не смог бы сразу сказать, о чем думается: так, мысли… Да и кто спросит?

Не о службе же? Нет, конечно. А работа… что работа? — чертил Сонин, почти не задумываясь, — зачем, кому она нужна? Но все вокруг делали вид, что очень нужна, и сам он тоже делал вид. И Сонин размышлял — о том, о сём… И тогда живо представлялось Сонину нечто, на самом деле с ним никогда не случавшееся и не происходившее — это он знал. Фантазия? — да. И все же…

Постепенно состояние отрешенности, сопровождавшее такие моменты, становилось продолжительнее, увлекало его дальше и дальше, уводило с собой. И если получалась возможность одному ему задержаться за столом после еды, например, прикрыть веки, представить себя спящим, — хотя настоящего сна, вроде, не было, — то мог вдруг оказаться Сонин не здесь, не дома, где — этого он объяснить не мог. А там было действо, почти всегда повторяющееся, Сонин в нем участвовал, и это было очень важно. Очнувшись, он, бывало, пробовал что-то записать — и ничего не получалось: разве есть такие слова?..

Так и получалось, что всё реально окружающее Сонина, становилось второстепенным.

* * *

А бумаги — вскоре бумаги находились и никуда они не девались — только привкус потери еще какое-то время преследовал Сонина, оставался с ним. Боязнь же подобной утраты со временем стихала: уж так ли они необходимы? Чепуха все это. Да и зачем оно…

Но вскоре то же повторялось и с ключом: в нерабочий день, захлопывая, позади себя, не глядя, дверь квартиры и, уже спустившись по цементным ступеням к почтовому ящику, он вдруг понимал, что ключи остались за дверью, там где под пустым чайником горит газ. Жена, скорее всего, вернется ближе к ночи — у нее всегда находились причины прийти домой не рано, и в выходные тоже. Дочери? Они давно разъехались по другим городам и живут своими семьями, изредка навещая, а чаще — обходясь телефонным разговором. Приятели — кто где, да и чем они помогут?

Сонин, с ощущением полной безнадежности, возвращался к своей двери, постояв там с минуту, не зная, что предпринять, и, машинально опустив в карман руку, он вдруг нащупывал холодящие ладонь колечко со связкой ключей — они за прошедшие минуты не успели согреться в кармане Сонина. Ключей в связке почему-то было всегда несколько, они повторяли друг друга, а мест-то и было всего два, где они нужны — квартира, само собой, и, привилегия провинции — общий подвал, разделенный фанерными переборками, где жильцы двухэтажки из серого кирпича, сложенной в последние дни войны пленными немцами, хранили зимой заготовленные с осени, требующие прохлады, засолы овощей… Ну, и коробки с пришедшей в негодность обувью и одеждой (так, на всякий случай), а у кого был — и кой-какой слесарный инструмент.

А еще ему теперь постоянно казалось, что вот-вот он забудет сделать что-то очень важное, очень необходимое в жизни, и это ощущение могло продолжаться подолгу, пока, наконец, не приходило понимание, что никаких таких дел нет, и Сонин успокаивался. Правда, не надолго. Подходило время, Сонин засыпал, вот тогда его оставляло состояние смутной тревоги. Зато приходящие сны со временем становились живыми до такой степени что, просыпаясь ночью (а происходило это с ним часто), и, засыпая снова, Сонин уже не различал, где он — во сне, и где — наяву.

Один из снов был, например, такой: небо над ним вдруг начинало светиться яркими красками, будто это северное сияние, которого Сонин никогда не видел, но представлял себе его именно таким. Небо раскалывалось, и по нему неторопливо плыли странные суда — и все их видят, и никто не удивляется, будто ждали этого давно — и вот, наконец, пришло… И принесло с собой перемены, от которых все теперь будет по-другому, а как по-другому — этого Сонин не знал, только знал, что будет. Вот и старался Сонин задержаться в новом состоянии как можно дольше, потому что там все оказывалось справедливее, правильнее. Хотя и в жизни Сонин ни на кого особой обиды не держал — не было причин.

Всё это происходило как-то естественно, понятно, так, что вопросами он не задавался — ну, например, почему теперь его фамилия Санин, а вовсе не Сонин. Странно? — как сказать… Или вот еще, например: Сонин женился единожды и был много лет женат на женщине, которую звали Лора. Во снах это была она же, но теперь звали ее Лара. Казалось бы, одна буква — а ведь сколько за ней крылось, и приходила новая ночь, а сон повторялся почти в точности… Потом, наутро, он разглядывал жену и вдруг задумывался: «Да, Лара… да…». И жена удивленно смотрела на него, принимая оговорку за случайность, оговорка же повторялось все чаще, потом она и обращать внимание на нее перестала.

И еще: Сонин не был лишен музыкального слуха, даже, было время, бренча на гитаре в кругу приятелей, напевал незатейливые песенки. А теперь его память не способна была удержать мелодии — не обязательно только что услышанной, но и тех, что ему знакомы с давней поры. Теперь он не мог воспроизвести точно ни одной, даже самой простенькой, музыкальной фразы. Во снах же Сонин часто стал видеть себя со скрипкой — и как умело водил он смычком по ее струнам! Учился ли он специально музыке, Сонин, теперь уже Санин, этого не знал, не помнил и вспомнить не пытался.

И еще: Сонин едва мог держаться на воде, чем вызывал насмешки всей их компании. Санин же, бросаясь с какого-то помоста, всегда с одного и того же, в воду, переплывал то ли пруд, то ли озеро, достигая как-то сразу другого берега, которого не было видно отсюда, где его всегда встречали те, кто позади него только что оставался на суше. Вода иногда была совершенно прозрачная, но иногда она чернела бездной, пугающей своей непостижимостью… Сон этот повторялся часто.

И еще: Сонин жил в небольшом городке, где не только не было метро, но и трамваи ходили с перебоями — некого было особо и перевозить-то: люди по традиции устраивались на работу неподалеку от дома, так что пешком оказывалось быстрее, и, тем более, — на велосипеде. А там он управлял своим автомобилем, да и город этот был совсем не похож на его город — улицы его казались бесконечными, темные фасады домов простирались куда-то высоко-высоко, крыши их не были видны, а может, крыш и не было вовсе. Откуда это приходило, Сонин такое и в мыслях не держал, — какой автомобиль?

Да и работа там оказывалась не в пример той, чем был занят на службе Сонин. Какая? Неважно какая, но там значимость работы делала его неизмеримо выше всех, его окружавших: например, там вдруг он мог оказаться правителем — его же, Санина, страны — недобрая память о котором долго сохранялась в людях. Но он знал, что сам он, Санин — не причинил никому зла и не причинит. При этом, окружавшие его люди в мундирах с большими звездами на погонах, были угодливы, почтительны с ним. И ему была понятна цена такого внимания — Сонин когда-то отслужил обязательный армейский срок.

Надо же — вот ведь, какая чепуха могла пригрезиться Сонину!

* * *

…За последние годы Сонин постепенно растерял друзей, компания распадалась, и получалось это нечаянно. То есть, нельзя сказать, чтобы он намеренно обрывал приятельские связи, так происходило — само собой. Но и востанавливать отношения, когда всё становилось очевидным, Сонин не спешил и старых приятелей даже избегал — так спокойнее. Вот что еще могло быть причиной тому: совсем недавно его доброжелательная деликатность ценилась всеми, а теперь, разговаривая с кем-то, даже и с теми, к кому по-прежнему его тянуло, он перестал задумываться — а не обидно ли покажется то, что он сейчас произносит или готовится произнести? Если и так — то пусть…

Лора все чаще жаловалась — да что с ним? Ему на работу — так ведь не добудишься!.. Сонин нехотя поднимался, делал что-то, требуемое от него, рутинное и ожидаемое — только зачем, это он понимал меньше и меньше. Сонин все чаще замечал за собой состояние, при котором становилось само-собой разумеющимся, что правильнее ему быть не здесь — где-то, но не здесь.

Зато сны его становились явственнее. Не все в них было безоблачно — например, часто в них ему приходилось противостоять проникнувшим в дом злоумышленникам, и этот сон повторялся регулярно: почему-то пистолет, иногда это было ружье, в его руках отказывался стрелять в самый ответственный момент. Было досадно, но и страшно. А потом он понимал, что сейчас его убьют, и нужно будет умирать — и вот уже не было страха, было только интересно — а дальше как?

— Ну и что… — рассуждал Сонин, вспоминая и переживая коллизии сна уже наяву: я ведь жив сейчас, а потом… — всё обязательно кончается. Случится и с ним такое: и он снова видел себя там, понимающим, что вот сейчас его не станет, и вот какие-то естества, доброжелательные к нему, хлопочут вокруг него, готовятся его проводить в небытие. Было страшно, но совсем не так, как будь это наяву — а так, даже любопытно. И всё же, опасаясь повторения этого сна, неохотно он готовился к ночи, и даже как-то оттягивая неотвратимость её прихода, прихватывал в кровать недосмотренную днем газету, и тогда Лора отодвигалась к самому краю кровати, натянув одеяло на голову.

Ей Сонин никогда не рассказывал, что с ним происходит, когда он засыпает, — и вообще никому не рассказывал, да и зачем бы?..

Хоть и было Сонину засыпать жутковато, но все же — там его ждали удивительные летающие устройства, вот и получалось — там, именно там оказывалось все настоящее, и его значимость там изначально была неоспорима и его присутствие всегда ожидалось. Теперь Сонин, даже пребывая во сне, мог ощущать себя там, но одновременно и бодрствующим, и не было в этом никакого противоречия, и думал он об этом, не удивляясь, а совершенно равнодушно. И тогда он не только не спешил проснуться, но даже противился осознанию необходимости этого лишь затем, чтобы производить ожидаемые от него, какие-то сейчас совершенно ненужные и необязательные действия.

И однажды Сонин не проснулся.

* * *

Потом его хоронили. Плакала Лора, приехали, наконец, дочери с семьями — всё же, по-своему, все они любили Сонина, а теперь им казалось, что вот, нет больше Сонина — и как им жить без него дальше.

А Санин тем временем — его руки свободно лежат на руле, и автомобиль катит сам знакомым маршрутом по улицам, меж домов, крыши которых не видны. Санин совершает поступки, которых там от него ожидают. Санин, подчиняясь требованию зала, по многу раз возвращается на сцену, держа за тонкую шею матово мерцающую старым лаком скрипку. Совсем молодые — такими он их не знал и не помнил, его отец, его мать, Лара, они вместе со всеми теми, чьи лица ему хорошо знакомы, но сейчас неразличимы, только было понятно, что они здесь, с ним — все те, кому он всегда был не безразличен и кто ему по-особому казался дорог.

И так будет всегда — пока Санин снова не пристроит скрипку на плече и, опустив на деку подбородок, повторит мелодию, которая здесь всем и всё объясняла. Почему скрипка? А что же еще — только из нее извлекаемый Саниным звук мог по-настоящему всё выразить, а слова — нет, не могли — он теперь и обходился без слов. Зачем они? — когда есть скрипка.

Потом его забирал на борт и поднимал к ярко расцвеченному небу удивительный аппарат и увозил от всех еще дальше.

А больше его ничего теперь и не касалось.