Прижимаясь друг к другу, селяне стояли плотной стеной, передние, падая, открывали задних, прижимающих к себе детей; и когда стрельба закончилась, люди еще какое-то время продолжали падать, словно откалывались от живой стены, вопли и крики немного утихли, и хотя кровь в висках Михайлича стучала и казалось, будто автоматы еще стреляют, стрельба тем временем закончилась; словно сделав глубокий вздох, машины умиротворенно зафыркали.

Зельбсманн поднялся со своего места и сказал в жуткой тишине:

— Великая Германия приближает к победному завершению войну с большевизмом, и она не склонна терпеть любые, даже самые незначительные проявления беззакония в глубоком тылу своих армий. У вас было достаточно времени убедиться, что новый порядок утвердился навсегда, и пора бы ему подчиниться, привыкнуть к нему и сжиться с ним, чтобы нормально продолжать свое существование. Когда на теле возникает язва, ее вырезают, спасая тело от полного заражения. В чем вы имели возможность наглядно убедиться, провинившись перед властью. Мы вынуждены применить эти суровые меры. Но учитывая, что за неполные два года Советской власти большевистская зараза не смогла полностью отравить ваши души, а также появившуюся возможность исправиться, командование решило пойти вам навстречу. Со мной в машине сидит комиссар партизанского отряда имени Щорса, половину которого составляют залесцы, кстати, хорошо вам известный, накормленный и вылеченный вами Владимир Михайлич. Ваша жизнь зависит от него. Михайлич должен встать и сказать сейчас приблизительно следующее: я, Владимир Михайлич, снимаю с себя полномочия комиссара отряда, прошу у залесцев прощения за то, что с помощью пропаганды и обмана втягивал село в бандитизм и, не желая больше приносить в жертву мирное население, отказываюсь от любых форм борьбы против Германии и призываю всех по этой же причине сделать то же самое; обманутые пусть возвратятся к семьям, к мирному труду и… Как видите, перед вами я никаких условий не ставлю, все зависит от Михайлича. Чуть не забыл. Заранее предупреждаю, и это касается всех: семьи партизан и подпольщиков будут уничтожены, их не так много, но большинство в Залесах не пострадают. Итак, я прошу Михайлича сказать пару слов.

Садясь, Зельбсманн и не взглянул на Михайлича.

«Теперь-то я должен говорить. Я скажу, что иначе не могу, я скажу, что если бы я мог ожить после смерти, то снова и снова брал бы в руки оружие, так и скажу…»

Михайлич поднялся, поднялись и охранники.

«Все смотрят на меня и ждут. Что? Или у них в глазах надежда? Но глаз очень много, их не разглядеть. А дети?.. О себе ли думать, о своих принципах, когда дети?.. Спасти бы их, они вырастут, будут лучше, все поймут. Какое сейчас имеет значение: упадет на колени или героически погибнет мое маленькое „я“, если касается детей? Стоя там, о чем бы я думал? Нет, я бы там не стоял… Если бы там находились мои товарищи, они бы меня поняли. А вы, вы, дорогие мои залесцы, поймете? Старики, женщины и дети, неграмотные, забитые шляхтой и придавленные к земле войной? Есть же разница, как помирать: сознательно или просто подставить голову, она, разница, и определяет, человек ты или ничто. Иосиф бы сказал: если ничто, незачем и мудрить, а если человек — тем более. Их понимание сняло бы с меня тяжесть? Снова о себе? Снять с себя? Вину? Какую? Перед кем? Перед истиной я чист, но когда вот так, с глазу на глаз? Плывет, все плывет… А тот комиссар знал бы, что сказать, тот бы знал. Тот, заглянувший в Сызрани в детский дом, мне минуло всего семь лет, и таких, как я, там собралось, словно мух, сирот, чьих отцов порубили белые, повесили куркудьские банды, подкосили голод и тиф, тиф и голод… Тот комиссар знал, почему все это, он знал, что за золото покупают за границей не хлеб, а паровозы. Тот комиссар знал. Кто был никем, тот станет всем, понимаете, товарищи? Не во мне суть! Не имеем мы права предать свое будущее, оно поднимется из огня, а в огне тенистых тропинок нет, и деваться здесь некуда…»

Мюллер еще раз взмахнул рукой.

Когда с первой партией управились, Зельбсманн повернулся к Михайличу.

— Сознаюсь, другого я от вас и не ожидал, и, честно говоря, в глубине души доволен. Не вздумайте плевать на меня, это будет выглядеть вовсе по-детски. Так вот. Другого я и не ожидал. И не потому, что сделать что-либо вы были беспомощны и бессильны. Действительно, что вы могли предпринять? Тут и я бы ничего не смог, акция должна быть проведена независимо от моих желаний. Между прочим, на данном отрезке истории я — обычный функционер и вынужден, не то слово, обязан подчиняться объективным условиям, чтобы не прослыть мечтателем. Независимо от своих полномочий я должен отчитаться о своих действиях от и до. Эта группа все равно подлежала расстрелу, никакие мои умозаключения не убедили бы в противном ни Мюллера, ни его солдат…

— Не слушайте это ничтожество, Михайлич, — прервал Зельбсманна Христюк. — Вы когда-нибудь слышали о комплексе неполноценности? Перед вами тип с его ярко выраженными признаками. Вы не знаете, почему он из кожи лезет перед вами, Михайлич? Думаете, поставил цель перетянуть в свою веру? Чепуха! Он боится вас подсознательно, у него животный страх перед вами. Не смерти, нет, — он за свою идею дрожит. И не вас, а самого себя убеждает в ее истинности, исключительности, это же ясно, как божий день. Вы всего лишь антитеза, при всех потугах на сверхчеловека он даже существовать не может обособленно. Это же смешно…

— Понимаю, Иосиф. Но когда недоноски объединяются… представляешь, на что они способны? Сам ведь убедился.

— Наконец-то немой заговорил, — засмеялся Зельбсманн, не обратив внимания на тираду Иосифа и слова Михайлича, — благо, голос-то ваш услышал. Но к делу. Сейчас залесцам еще раз объявят: кто наденет на рукав белую повязку, тот останется в живых. В живых! Кусок белой тряпки на рукаве — пропуск в жизнь. Жить! Жрать, пить, случаться, дышать — в грязи, в тине, но дышать! К чему им высокие принципы, будь то ваши или мои! Уж эту белую повязку, не доводя до конца акцию, я себе позволить могу. У меня найдется, чем отрапортовать начальству, хотя оно и не воспринимает подобные тонкости. Ведь со временем эти белоповязочники возненавидят друг друга за минутную слабость, и тогда не только партизанщиной — словом плохим по отношению к рейху не запахнет. Примитивный стыд будет вынуждать их забыть ту тряпку, и, не сговариваясь, они придут к соглашению о молчаливой покорности. Стадо всегда остается стадом, нужда в нем сохранится до тех пор, пока оно нас кормит и одевает, выполняя наши приказы. Я вам, Михайлич, об этом рассказывал.

Зельбсманн полез в карман за таблетками, а Михайлич и Иосиф видели, как полицаи, выполняя приказ полковника, двинулись к группам, которые ожидали своей очереди, — донести волю командования.

— Что вы больше всего хотели бы? — тихо спросил Иосиф.

— Я хотел бы оказаться сейчас на свободе, — не сразу ответил Михайлич. — Самое малое, двигать руками и ногами.

— После Невидимца такой роскоши они не позволят, — горько заметил Иосиф. — А я… я бы желал никогда не рождаться.

В это время к Мюллеру подбежал, запыхавшись, полицай и что-то спросил. Мюллер повернулся к Зельбсманну, они о чем-то заговорили раздраженно, потом Зельбсманн выбросил вперед три пальца.

Полицай побежал обратно, а Мюллер, выждав, пока посыльный добежал к толпе и крикнул, махая руками, засек время.

Руку Зельбсманн оставил на спинке сиденья, пальцы его почти касались плеча водителя; когда Мюллер засек время, они запрыгали, забарабанили, словно отсчитывали секунды. Михайлич невольно смотрел, не отрываясь, на эти тонкие длинные пальцы с редкими черными волосиками, и, видимо, почувствовав его взгляд, Зельбсманн перестал отсчитывать время, принялся наигрывать незамысловатую мелодию на воображаемом пианино, потом такое несерьезное занятие надоело, они выпрямились и начали медленно-медленно дрожать, сжимаясь в кулак, кулак сжался и, вдруг, взмахнув, опустился.

Мюллер выкрикнул команду и выстрелил в воздух из пистолета. Акция продолжалась…

— Видите ли, Михайлич, — сказал Зельбсманн в очередной пятнадцатиминутный перерыв. Он вышел из автомобиля, чтобы размяться, и стоял теперь напротив. — Видите ли, каждое явление нашей современности надо рассматривать и оценивать с вершины будущего. Каким бы он, сегодняшний день, ни получился, далекие, очень далекие наследники оправдают его, они, наши наследники, скажут: ну, что ж, во имя спасения цивилизации они поступили правильно.

— Убийца, ты лучше скажи, где твои белые тряпки, где?! — хрипло выдавил из себя Иосиф.

— Будут, — пожал плечами Зельбсманн, — дали мало времени, три минуты — ничто. Сейчас у нас пятнадцать минут, объявят всем еще раз, пусть хорошенько подумают. Тупой скот, в голове вращается всего лишь два колесика, да и то со скрипом, как тут принять решение в три минуты, в такой ситуации жизни не хватит, чтобы сделать выбор. Однако, философ, присмотритесь-ка получше: кое-кто эти белые, как вы изволили выразиться, тряпки имеет.

— Да, убийца, да. Но покажи мне, убийца, тупое стадо, покажи!

Белые повязки не появились ни после второго, ни после третьего захода.

Михайлич и Иосиф, которых силой вытолкали из машины, стояли не двигаясь, и поскольку никаких распоряжений не последовало, их оставили в покое; Зельбсманн, судя по всему, полностью потерял к ним интерес, стоял впереди, спиной к ним и смотрел, словно сейчас впервые увидел массовую казнь. Туда же смотрел и Иосиф, но, пожалуй, ничего не видел, глаза ему застлало, однако он не закрыл их и не отвернулся; Михайличу вдруг почудилось, что он начинает сходить с ума. Где-то в груди, глубоко внутри, со скрипом открылась форточка — он будто увидел ее прямоугольные очертания — и качнулась на ветру; вдох — выдох, скрип — скрип… Только этого не хватало, едва не произнес вслух. Вдохнул глубже, задеревеневшее лицо ожило; и даже когда громко засмеялся и поймал себя на том, что смеется, еще и тогда Михайлич не был уверен, что сходит с ума; Зельбсманн стоял напротив и внимательно вглядывался ему в лицо. Зельбсманн, будучи неплохим знатоком, первым уловил, что у Михайлича не все в порядке с головой, с нервами не все в порядке, и тогда, схватив Михайлича за отворот расстегнутой гимнастерки, Зельбсманн встряхнул его.

— Вы что же, — неожиданно звонко, как оборванная струна, завизжал Зельбсманн, в его широко открытых глазах Михайлич увидел не испуг и не злость, скорее, боль, — вы что же, считаете, мне для жизни не нужно того же, что и вам: есть, пить, любить, да?! Потрогайте — я из такого же мяса и таких же костей, тоже под дождем схватываю насморк, из такого же комка нервов, черт бы вас побрал!

Мои хлопцы досаждают мне, как и вам наши, и вся эта акция для меня, чтобы оправдать самого себя, свое, если вам угодно, поражение, можете радоваться, смеяться, но она не будет списана на таинственную славянскую душу, а лишний раз убеждает, что враг сильный, его следует уничтожать с корнем, прилагая к этому во сто крат больше усилий, но то, о чем я вам говорил, остается в силе, и, пока я жив, другому не бывать, и, пока я жив, найду себе последователей, которые и доведут дело до конца, нам на двоих дана одна жизнь — в этом вся мораль, философия, дьявол, бог! Я признателен вам за то, что открыли мне глаза.

Михайлич смеялся не глазами, а одними губами, ему самому становилось холодно от того смеха: на мгновение перед глазами возник улыбающийся на виселице Невидимец, однако и после этого нисколько не потеплело.

«Какая сволочь, подошел близко, отстранил охранников, полагаешь, ударю? Нет, не ударю, не надейся, не ударю, не дам возможности, повода растоптать себя сапогами, ну, ударь же меня, ударь!»

— Этого — туда! — словно маршальским жезлом, Зельбсманн указал пальцем на яму, возле которой стояла последняя партия. — Туда! И только так! В коллектив! Снимите с него наручники!

Прокричав, Зельбсманн, не глядя на Михайлича, угасающим голосом сказал:

— А этого выродка гоните ко всем чертям!

Но освобожденный от наручников Иосиф двинулся следом. Не увидев сначала, где вклинился в толпу Михайлич, он растерялся, оглянулся и, отыскав его, быстро подошел и стал рядом. Михайлич держал на руках парнишку и что-то шептал ему на ухо.

— Я же сказал, — заорал Зельбсманн стоявшим поблизости полицаям, — гоните этого выродка ко всем чертям, он никому не нужен!

Иосиф уцепился за локти Михайлича и какого-то приземистого старика в полушубке, такого седого, что и слезы не различались на его бороде. Полицаи остановились в нерешительности: начни хватать, поломается строй.

— Иди, Иосиф, — сказал Михайлич.

— Идите, идите, — шептали сзади женщины, — вы же не наш, идите.

— Я ваш…

— Наш, наш, но не из нашего села, зачем же вам…

— Иди, Иосиф, — повторил Михайлич, — каждый человек дорог…

— Нет!

— Вот возьми дитя, — Михайлич передал ему парнишку, — вдруг… Иди, Иосиф, живи, слышишь?!

— Слышу, комиссар.