Подъезжая в сумерки к Залесам, Андриан Никонович Поливода впервые не ощутил радости возвращения домой. Село виделось черным и незнакомым, хотя староста знал всех его жителей от Орининого Емельяна, родившегося неделю тому, и заканчивая восьмидесятидвухлетним Карпуком Степаном, одной ногой уже стоявшим в могиле. Он знал, чьи куры как несутся, кто побил жену, кто на завтра собрался печь хлеб или гнать самогон. Но завидовать мне, сокрушался Поливода, может лишь человек, не ощущавший на себе тяжелого креста власти, а ведь, поди ты, находятся охотники, напьется на гулянке горилки и давай кричать: старосте хорошо живется! А сам бы попробовал, на второй день поджилки затряслись бы, языком молоть — не плуга тащить.

Колеса мягко катились по вязкой дороге, тихие жилища затаились, укрываясь мраком, тишиной, деревьями. Вот и улица началась, однако никого не видать, ни одно окошко не светится. Задумавшись, Андриан попустил вожжи, но лошади, то ли уставшие от дороги, то ли в угоду хозяину, топали неспешно, намеренно осторожно ставили на землю копыта, отчего грязь не брызгала и вода не хлюпала, казалось, их даже не тянут тепло конюшни и сумы с овсом.

Здесь вот живет Горник Семен, а Грицько, его старший сын, в партизанах, и Поливоде известно, что Грицько украдкой наведывается к старику. Вместо того, чтобы взять кочергу да отучить сына шляться по чужбине, тот, небось, еще и хлеб-сало подбрасывает в лес, одной веревкой повязаны, а теперь Грицько пусть повоет в своем лесу, когда узнает, что семьи нет, а от хаты кучка пепла осталась — проклянет тот день и час, когда в партизанку подался.

Дальше снова Горники, а за ними еще: одни по-уличному Венчальники, другие — Стручки, — обоим дешево не отделаться, а там — прямо, потом правей, на хуторе, тоже Горники, Лапуцкие, тех беда, похоже, минует, они вечно сами по себе, плывут со своим хутором по течению, куда ветер дует. А сперва путаница вышла, и не только с Горняками. Смех-то смехом, но и до слез недалеко. В селе жителей, пожалуй, тысяча с половиной, а вот фамилий — тех два десятка едва наберется: Поливода, Конелюк, Пашук, Пыщук, Горник, Ярощук, Дордюк, Хабовец, Олексюк, Сахарчук, Сидорук… Сам господь бог перепутает, кто из какого кореня, и чтобы не гадать, о каком Иване Трофимовиче Пашуке речь идет, ведь таких человек пять, в селе каждой семье дали кличку. Поэтому фамилию никогда и не вспоминают, а говорят: это у Вовков, это у Лапуцких, это у Крысы… И когда в сорок первом осенью немцы проверяли списки, он, староста, сообразил, что новым хозяевам незачем забивать мозги бесчисленными Корнелюками и Пашуками и против каждой фамилии написал уличную кличку. Немцы как всполошились, давай хвататься за оружие: кличка-то в их представлении была связана с тайным, с партизанами, с подпольем — Андриан Никонович еле-еле объяснил, что Марфа Захаровна Корнелюк (Любиха) давно выжила из ума, еще в первую империалистическую, а Митрофан Яковлевич Сахарчук (Бадий) никак не может уйти в лес, поскольку ему от роду четыре года. Немцы, сообразив, долго смеялись, тыча один в другого пальцами, видимо, уверовали: они действительно завоевали дикий народ — одни дикари определяют по кличке, кто есть кто. Раух же, покачав седой головой, заметил о сложившейся традиции — в полесских селах не в правилах брать жену из чужого края или выходить замуж на сторону, боятся оплошать, вот и создают семьи на месте. Раух сказал об этом, вероятно, с умыслом, чтобы Андриан Никонович Поливода не отнес дикарей на свой счет и не обиделся; Раух с самого начала хорошо относился к Поливоде, без скидок, в самом деле хорошо, словно еще до знакомства наметил его, Поливоду, к себе в экономы.

На подворье отца ожидал Михайло. Андриан Никонович, было, его в темноте не заметил, но услышал, как в металлических петлях заскрипел деревянный брус, преграждавший въезд, — Михайло вытянул его. Потом фигура старшего мелькнула спереди, парень молча взял за уздцы лошадей и повел их.

Лошади остановились и с удовольствием зафыркали: дома. «И я тоже дома», — подумал Поливода, вытягивая ноги, давая им немного отойти после долгого сидения, но слезать не спешил, будто продолжал прислушиваться к себе и к раскинувшемуся вокруг селу. Михаил тем временем скоро принялся распрягать лошадей.

— Воз потом закати под навес, — сказал Андриан Никонович.

Михаил промолчал: в таких подсказках он не нуждался. Оглобли стукались о землю, кони, освободившись от постромков, переступали с ноги на ногу.

— Тату, — с отчаянием сказал Михаил, как будто заранее уверенный, что отец не привез хороших вестей, — вы опять ни о чем не разговаривали в районе?

— Не разговаривал и разговаривать не буду. Пора бы запомнить: пока срок не подойдет, пока восемнадцать не исполнится, никакой полиции. Порядок какой-то существует или нет?

— Пока исполнится, пока исполнится… Пока исполнится, война и закончится, ничего и не выслужишь.

— С умной головой выслужишь. А если невтерпеж с винтовкой побаловаться, иди в партизанку.

— Сейчас побегу… — буркнул сын и повел лошадей.

В хате горела коптилка, окна были занавешены темным, не пропуская свет наружу. Светлица казалась маленькой, приземистой, потолок словно навис, а стены придвинулись ближе к столу, свет красил светлицу то в красноватый, то в желтоватый цвет — на улице даже в кромешной темноте чувствовалось вольней и просторней. На столе уже исходила паром в чугунке картошка, заправленная подсолнечным маслом, стояла миска крупных огурцов. Нетронутую котомку Андриан Никонович бросил на край скамейки.

— Так за весь день и не ел? — осуждающе спросила откуда-то Мария.

— Позабыл совсем.

Он сел за стол, посмотрел на ужин, но за ложку браться не торопился, словно думал о чем-то своем. Невидимой тенью вошла Мария, плоская даже после двух детей, и неслышно поставила перед ним высокий графин на граненой ножке из темно-синего стекла, а к нему такой же, из темно-синего стекла, стаканчик, расписанный узорами, тонко позванивающий.

— Налить?

— Не надо. — Он постучал пальцем по стаканчику, отодвинул его в сторону и крикнул вслед Марии, которая незаметно вышла:

— Позови-ка Михаила.

— Да уж говорите. — Михаил стоял на пороге.

— Иди сюда и слушай внимательно. — Говорил не оглядываясь, не отрывая взгляда от темно-синего графина в узорах, что сиротливо стоял на одной ножке, от света коптилки отдававшей еще более густой темнотой.

— Налей-ка, — продолжал, скользя взглядом по тонким линиям рисунка и пытаясь не пропустить ни одного завитка, уголка, не запутаться в кружевах, а потом схватил и выпил одним глотком свою вечернюю, традиционную, обязательную, одну-единственную рюмку. — Пойдешь сейчас в Ягодное к Литуну и скажешь, пусть Орлик и Окунь завтра будут у меня: Орлик до зари, а Окунь сразу после восхода. Клюку возьми, собаки могут где-нибудь напасть. Да побыстрей!

И принялся за ужин.