Вступление армии в город означает свершившийся факт, закономерность, естественность, которую такой и воспринимаешь, поэтому, когда красные с песнями, усыпанные цветами, не маршировали, а словно плыли по старой брусчатке Львова, в бытии Иосифа Христюка, собственно, ничего и не изменилось. И чуть раньше, когда профессор Хайдукевич накануне вступления красных собрал своих самых способных, подававших наибольшие надежды учеников и сказал, что отныне студентам будут вбивать в головы марксизм и для них начнется не постижение смысла и истины, а учеба… Даже тогда Иосиф Христюк не пытался представить, как отныне сложится его судьба — судьба его, он убедил себя, всегда была с ним, она была вечной. Иосиф ушел из университета, никого не поставив в известность, без заявлений и демонстраций, просто ушел — и не из нежелания изучать марксизм: их классиков, поскольку запрещали, он начитался достаточно, — уйдя, сам удивился, почему не сделал этого раньше. В душе он испытывал скуку, но чтобы покончить с ней, не хватало какого-то толчка, без сожаления расстался даже с профессором Хайдукевичем.

В следующий вечер, когда на улице остановил Турпак, высокий, полный, с черными длинными волосами, в черном тонком, под горло, свитере, Иосиф в душе усмехнулся. Раньше подобных мелочей он вовсе не замечал, а теперь они бросились в глаза: возможно, потому, что какой-то период в жизни закончился и — еще неопределенно — начинался другой. Все еще было шатким и неясным, вот мелочи и не ускользали от внимания, заполняли пустоту, которую сознательно оберегал, пребывая в сладостном предчувствии надвигавшегося океана мысли, — радовался отшлифованным, размытым дождями каменным прямоугольникам брусчатки, незнакомой надписи на древней кладке зданий, голубям, сидевшим на загаженных карнизах; потому-то и отметил, что Турпак высокий и полный, в черном свитере. А вообще-то таким он, кажется, был всегда: вспомнились стихийные дискуссии в университете, где-то и дело вспыхивал украинско-польский вопрос, и они превращались в сборища; голос Турпака, тонкий, но хорошо поставленный, слишком гулко звенел тогда в коридорах; еще помнится, Турпака изгоняли из университета, но он появлялся снова, нисколько, кажется, не меняясь…

Турпак обнял его за плечи, весь какой-то теплый, ласковый и домашний, и, почти касаясь губами уха, зашептал:

— Молодец, Иосиф, воистину молодец! Лучшая часть украинской интеллигенции оставила университет, и списки протестантов уже ходят в городе среди верных людей, — ты тоже попал в эти списки. Не нужна нам такая наука, скоро мы дождемся своего часа…

Иосиф почти не прислушивался к этому пустословию, его немного раздражало, что Турпак крепко прижал к себе — идти было не совсем удобно. А тот водил и водил Иосифа по улице — сверху вниз, снизу вверх, улица здесь тихая, вечерняя — и шептал о судьбе Украины, которая воспитывает своих мыслителей, но сначала солдат, сокрушался: мол, напрасно Иосиф столько времени якшался с поляками, испокон веку душившими нацию, но Турпак скажет, где следует, что то была ошибка молодости, с Иосифа снимут любые подозрения, поскольку он оставил университет; сожалел, что не немцы первыми вступили во Львов, всего на несколько десятков километров опередили их схидняки, рассказывал, какое это впечатляющее зрелище, когда в скрытном месте, в одном из яров за городом, вспыхивают сотни факелов, освещая фигуры солдат свободы… У Иосифа даже плечи онемели, и он с облегчением вздохнул, когда, приведя его к самой квартире, Турпак наконец-то ушел, пообещав на прощание всяческую помощь и поддержку.

В квартире Христюка ожидал сюрприз: приехала пани Зося Кшиж-Барановская, несказанно обрадовавшаяся его появлению: ведь квартиру-то застала открытой, ждала-ждала — ни матери, ни квартиранта не слыхать… Квартиру забыл закрыть Иосиф, что касается пани Эльжбеты, то она, всего лишь несколько дней назад, поддавшись патриотическому порыву, уехала с какой-то миссией на передовую, поднимать дух жольнежев, сражавшихся против немцев. А пани Зося именно в эти же дни спешила к матери — швабы ей на пятки наступали…

Утром пани Зося окликнула из своей комнаты:

— Пан Иосиф, пан Иосиф! Идите-ка сюда! — И, показывая в окно, удивленно спросила: — Пан Иосиф, у нас что, революция?

Внизу на улице толпился народ, на тротуарах, у стен домов сгрудились узлы одежды, ящики с посудой, стулья и столы, кровати и шкафы, бегали, посвистывая, дети.

— Революция, — подтвердил Иосиф, по оживлению внизу понявший, что началось переселение народов — из подвалов, чердачных комнат и закоулков в просторные покои бывших хозяев, частью исчезнувших, — тем же, кто остался, предстояло потесниться.

Возбужденная пани Зося, не отрываясь, продолжала наблюдать за переселением, а Иосиф ушел к себе и принялся за чтение, но вскоре и к ним постучали: пришли члены какой-то комиссии, походили, посмотрели, потом заявили: их уплотнять не будут — всего две комнатки, к тому же живет студент; с тем и ушли. Пани Зося приуныла, не зная, как сложится теперь ее жизнь, и лишь перед обедом потихоньку постучалась к Иосифу.

— Пан Иосиф, вы не знаете, возможно, у нас где-то имеется чай, прошу извинить…

Иосиф почувствовал угрызение совести: пани Зося хоть и дочь хозяйки квартиры, но сейчас она вроде бы его гостья, а он и не подумал ее угостить. Второпях бросился на улицу, накупил хлеба, сыра, колбасы, спустился в подвал, набрал картошки, отрезал сала — из остатков, привезенных от отца, когда возвращался с каникул, — и вскоре они, мешая друг другу, вдвоем состряпали кое-какое подобие обеда, а пани Зося, хлопая от восторга в ладошки, еще добавила себе в тарелки жареной картошки. Потом, после чая, пани Зося, не смущаясь Иосифа, открыто всплакнула: она ведь оказалась в полной неизвестности, события менялись молниеносно, она и понять ничего толком не успела, как оказалась в советском Львове, мать, вероятно, у немцев, а муж, летчик, вообще неизвестно где. Иосифа же происходящее волновало мало, но одно он все-таки ощутил: пани Зося попала в другое, худшее, чем у него, положение, к тому же с ее представлениями о жизни, судя по всему, вряд ли можно было наладить взаимопонимание между ней и окружающим миром. Все складывалось так, что ему надлежало включить пани Зосю в свой мир, то есть принять на себя заботу о ней. Для этого ему виделось два пути: либо убедить Зосю, что все преходяще — превратности судьбы, либо устроить так, чтобы у пани Зоси был завтрак, обед и ужин, сапожки взамен, если поизносятся те, что сейчас на ней, и тому подобное. Поскольку пани Зося, наверное, была далека от его философии, а Иосифу никто не давал права сковывать чужую свободу, устраивать чужой мир на свой вкус, оставалось второе. Краснея и смущаясь, будто снова проснулся в нем селюк, впервые переступивший порог университета, попытался ее успокоить: пока они смогут перебиться, немного продуктов у них есть, а со временем, смотришь, положение и прояснится…

Выручил их старый Христюк, из самого села громыхал возом, четыре дня ехал, нужно было ехать — хотелось посмотреть, куда клонится жизнь в городе, заодно и сыну дать наставление, чтобы бодрей смотрел на будущее. Но сперва он снес в подвал два мешка картошки, в каморку, устроенную в квартире, поставил овощи и муку, дал денег Иосифу, и лишь затем, выпив немного за ужином, старик повел речь: теперь жить можно, учеба бесплатная, наоборот, платить будут тому, кто учится, недолго и развратить студента, смотри, Иосиф, веди себя как следует, и селянам теперь дорога открылась, не придется больше сермягу трижды опоясывать, выводя детей в люди, эх-ма, новая жизнь начинается!

Иосиф сочувственно смотрел на отца, в душе скрытно шевелилась жалость к старику. Отец вот верит, что и к нему наконец-то жизнь повернулась другой стороной, но разве он в силах понять иллюзию, внешние изменения, даже если в душе и сдвинуло, то опять же соответственно внешним изменениям, параллельно, обусловлено, мир все равно придется покинуть невесомо, так и не узнав, для чего жил, хотя отец убежден — он-то старается ради своего единственного сына, Иосифа: а какой в этом смысл, если в конечном итоге всех ожидает смерть, с той лишь разницей, что одни сумеют подчинить ее себе, других она унесет, словно муху; эту мысль стоит потом записать…

Прощаясь, старик еще раз напомнил: сын должен вести себя примерно, в политику не влезать, и приструнил: смотри, эта паночка или пани запросто может тебе голову вскружить, к панам нынче льнуть незачем, хватит, — и уехал, уверенный, что сын, как и положено, безоговорочно исполнит отцовский наказ.

Немножко оправившись, пани Зося пошла по советским учреждениям, намереваясь разузнать что-то о матери, о муже; ей пообещали, но посоветовали ждать, на Западе идет война, будут запрашивать по дипломатическим каналам. Иосиф тем временем сидел дома и читал, благо, книгами обзавелся у букинистов и отцовские деньги не растратил впустую. А через месяц его снова ласково обнял за плечи Турпак — высокий, полный, в черном тонком, под горло, свитере — и сказал, не скрывая обиды:

— Это как, Иосиф, понимать, мы ведь, кажется, договорились, а ты, более того, с полячкой крутишь? Прогони вон. И к нам клонись, пока безопасность не замела. В Сибирь захотелось? Университет ты в знак протеста оставил, совиты, наверное, занесли в черные списки…

Водил по улице, сверху вниз, снизу вверх, доверительно говорил о легионах солдат свободы, которые сбросят красных в Днепр и пойдут дальше… Водил, пока не опустились сумерки, на прощанье напомнил: а с паненкой возиться довольно.

Дома из комнаты в комнату ходила, нервничая, пани Зося: о матери ничего не слышно, а муж, представляете, пан Иосиф, в Лондоне, сбежал, а о ней и не подумал, забыл и не разыскивает, ей можно интернироваться, но тогда что получается: она к нему набивается. Неужели все в мире перевернулось и от достоинства шляхетского и следа не осталось? Возможно, он и герой, и продолжает борьбу, но не позаботиться о жене… Время такое смутное, немцы почти рядом… Нет, все равно, если бы муж захотел, смог бы что-то для нее сделать. Предал, предал, предал! Остается дожидаться матери.

В своем бессильном гневе, в отчаянии, придававшем ей силы, пани Зося была прелестна. Ее одиночество, детское и беспомощное, вызывало симпатию. Пани Зосю следовало кормить, он вынужден был поступаться собственным одиночеством: это уже какой-никакой, а выбор, поэтому пришлось устроиться в магазин ночным сторожем — единственная работа, позволявшая оставаться наедине со своими мыслями. Как отнеслась к этому пани Зося, Иосиф не допытывался, однако ощущал на себе многозначительные взгляды соседей. Однажды пани Зося, смущаясь, попыталась завести разговор о благодарности, но Иосиф, глядя мимо, сказал: это он делает не столько для нее, сколько для себя, пусть пани Зосю не беспокоят моральные обязательства, наоборот, благодарить должен ее, ведь, таким образом, он глубже познает себя… Со свойственным ей восторгом пани Зося в ответ высказала уверенность, что из пана Иосифа выйдет великий философ: она старалась лишний раз не беспокоить его и спрашивала о каждом клочке бумаги: можно ли выбрасывать? Со временем Иосиф свыкся с хлопотами, и теперь ему казалось, что иначе и быть не могло.

— Я тебя, Иосиф, предупреждал? — укоризненно сказал Турпак, появившись, словно призрак, третий раз на их тихой, вечерней улочке. — Разве нет? О той полячке? А ты ей исподнее стираешь…

Теперь Турпак пришел не один, из сумерек вынырнули еще три фигуры: Иосиф и опомниться не успел, как цепи от велосипедной передачи впились в его плечи.

— Разве я не говорил? — горестно вскрикнул Турпак, перед глазами Иосифа поплыло, и брусчатка поймала его на свою жесткую спину.

— Разве я не советовал, с кем надо водиться?

Ботинки тупо вгрызались в его тело, боли словно не чувствовал, только что-то обрывалось в груди, в животе, после каждого удара силы, казалось, из него испарялись, не было мочи даже крикнуть; Иосиф понял: коль уж не закричал сразу, теперь разжать зубы не сможет; запоздав, крик застыл в горле.

— Эй, что вы делаете?!

Иосиф узнал голос Юры-фотографа, услышал топот ног убегающих.

— Иосиф, царица небесная, за что они тебя?

Иосиф пожал плечами: разве у ничтожных людей мало поводов наброситься на того, кто их выше…

— Турпак, кажется? — допытывался Юра-фотограф.

— Какое это имеет значение, Турпак или другой?

— Я увидел и сразу понял — это Турпак, его повадки, я не раз наблюдал из мастерской, как вы в обнимку прогуливаетесь. Видишь, отомстил. Пошли, Иосиф, пошли, — сказал Юра-фотограф.

— Матка боска! — вскрикнула пани Зося и бросилась за водой.

Руки у пани Зоси были прохладные, как вода…

— Юра-фотограф говорил правду? Вас избили из-за меня? — допытывалась пани Зося, но, не желая причинять ей боль, он рассмеялся: пустяки. Турпак — сволочь, не стоит о нем и думать. Иосифу вдруг стало радостно оттого даже, что его избили, что рядом с ним пани Зося, беспокоится о нем, радость была какая-то первозданная, граничившая со слабостью, но душа тянулась к ней, а в голове мелькали разные силлогизмы, пока не зацепились за краеугольный камень: тяготение к естественности, крушение логических схем, выстроенных умом, не что иное, как суть бытия… Волна чувств вознесла его на гребень, и он спрятал лицо в Зосиных ладонях.

Иосиф потерял счет времени, но когда проснулся, понял: еще рано, по-утреннему красноватые лучи струились в щель между занавесками, солнце совсем недавно заглянуло к ним на второй этаж. Интересно, сколько он проспал? Мысленно подсчитал — получалось, часа три, не более. Однако спать нисколько не хотелось, кровь горячила голову, мысли начали метаться: неужели я так просто ввергся в тошнотворный мир обыкновенных смертных? Неслышно дыша, рядом спала Зося…

Иосиф сознался самому себе: мучит его то, что больше он не свободен. Свободу отняла Зося, сначала по капельке, а с сегодняшнего дня львиную долю, она возложила на него обязанность заботиться, беспокоиться о ней, с ней считаться… Зося спала очень красиво, как нарисованный ангел, ни разу не шевельнувшись, а он ворочался, ворочался и наконец около полудня случайно разбудил ее.

— Доброе утро, милый, — ласково сказала Зося.

— Зося, — отважился он. — Я обязан тебе сказать… Я, наверное, не смогу на тебе жениться.

— Почему? — улыбнулась Зося.

— Видишь ли… Благодаря тебе у меня только что, утром, появилась цель жизни: увязать последние противоречия, существующие в моей философии. Этого до конца не удавалось еще ни одной философии, никогда, со времен древних греков.

— И люди будут счастливы? — восхищенно спросила Зося.

— Да! Они получат окончательный ответ на вопрос, мучивший их веками. И, открыв истину, обретут свободу. Я сегодня же начну работать.

— Я буду самая счастливая! Какой-то лучик твоей славы согреет и меня. Извини… я женщина, закончила всего лишь полный курс гимназии и толком не умею красиво высказать…

— Зосенька, я сейчас же сажусь за стол!..

— …обедать, — засмеялась Зося. — Никуда не денешься, тебе нужны силы, чтобы жить, надо есть, видишь, я тоже вспомнила латинскую поговорку, забыла только, как звучит в оригинале.

Стараниями Зоси их бытие упорядочилось, его течение, неизбежно натыкавшееся на рытвины житейских забот, обходило Иосифа стороной, он даже не замечал, как жизнь их течет, не нарушая установившегося расписания, прямо как маленькое отражение общей картины мира, микромир, выделенный из хаоса: каждое утро Иосифа теперь ждала на столе стопка чистой бумаги, лежавшая как раз на середине, а слева, в углу, росла такая же стопка черновиков… Ему казалось, что он взвалил на себя малые и большие хлопоты ради счастья всего человечества и собственной радости; и так продолжалось до 24 июня 1941 года, когда все нарушилось в их мирке. Выбив плечом ветхую дверь, в комнату влетел взмыленный Турпак, все в том же черном, под горло, свитере, однако на этот раз с черным пистолетом в правой руке, а вслед за Турпаком — словно запыхавшиеся псы, еще трое, потные, в одинаковых темно-зеленых, строгого фасона рубашках, воротники наглухо застегнуты, и тоже вооружены. Зося в свежем выглаженном халатике сидела и пила чай, от неожиданности едва не уронила стакан, не успела его поставить, как Турпак, оказавшись за спиной, схватил ее за волосы, глаза его бегали, будто загнанные.

— Ну что, дождался?! — Турпак не крикнул, а завизжал, голос у него сорвался. — Я же говорил тебе? Доигрался с поганой полячкой? Вот тебе!

Выстрела Иосиф не слышал, но голова Зоси странно дернулась в Турпаковой руке: тот отпрянул, как будто ему обожгло пальцы, а Зося продолжала сидеть, неестественно далеко запрокинув голову на спинку стула, встречая своими широко открытыми глазами черных ангелов.

— Ну что, досочинялся?! — Турпак подскочил к столу и принялся разъяренно — стопка уже была пухленькой — рвать в клочья написанное. Иосиф исступленно наблюдал, как страницы, подобно бабочкам, взлетали в воздух, кружились и падали, а некоторые, упав в тоненький ручеек, бежавший по желобку в прохудившемся полу от стула к стене, пропитывались кровью… И когда комната опустела, переступить тот ручеек он так и не смог, что-то вытолкало его в город, но и там свирепствовал погром, и таких, как Иосиф, было много, вероятно, потому он и уцелел, бессмысленно блуждая по улицам, ночуя, где придется; однако со временем начал одолевать голод, природа снова брала свое, случайный человек, пожалев, дал ему пристанище, устроил чернорабочим в авторемонтные мастерские. Течения времени он не замечал, видимо, никак не мог выйти из предыдущего, творческого состояния, а тут еще смерть Зоси, которая настолько его ошеломила, что он, словно застывший, продолжал жить в минувшем; а возможно, он до такой степени предался творчеству, что докопался до самого дна, увязнул в иле и не может теперь освободиться, всплыть на поверхность.

— Надо бороться, — сказал ему однажды пан Станислав, — работавший в тех же авторемонтных мастерских не то слесарем, не то электриком, а может быть, и электрослесарем. И это откровенно прямое предложение вывело его из оцепенения, колесики в мозгу начали вращаться, приводя в движение механизм памяти. — Разве вы можете смириться, хотя бы со смертью любимой? — сказал пан Станислав.

— Месть?

— Нет, борьба, — уточнил Станислав.

— Подполье — значит, явки, тайники, убийства, конспирация. Неизбежно используются методы врага, не теряет ли смысла в таком случае сама борьба? И скажите, где тогда добро, а где зло?

— Истории бухгалтеры не нужны, она сама в будущем подытожит и приобретения и потери. Но ее-то, историю, надо двигать.

— Подполье — это меньшинство по сравнению с большинством, отличие большинства в том, что они просто живут. Брать на себя ответственность еще и за других я не могу. Она разделена на всех поровну, по справедливости. Я не могу воевать в подполье ради себя одного. Так или иначе это выделит меня из среды большинства. Какой же смысл бороться за самого себя?

— Раб, уяснивший свое рабское положение, уже не раб, помните? Я думаю, вы не сможете не участвовать в борьбе.

— Да, вы правы. — Новые мысли, одна за другой обуревали Иосифа. — Я хочу, чтобы вообще не было рабов, слышите? Только тогда я смогу включить это большинство в свой мир. И отвечать за него.

Вскоре Иосиф Христюк ушел из Львова.