В момент, когда я пишу это послание, у меня уже нет никакой надежды на то, что я когда-либо обрету свободу и найду выход из кошмара, поглотившего мой разум. Я едва ли могу рассчитывать на то, что эти записи будут прочитаны, но они – единственное, что оберегает меня от окончательного безумия. Порой мне хочется верить, что состояние моё является игрой воспалённого рассудка и ужасы, коим свидетелем я являюсь, существуют лишь в моём воображении, что настанет час, когда врачи найдут способ бороться с болезнью и я вернусь к нормальной жизни, и буду вновь наслаждаться обществом людей, которые мне дороги. Увы! Мне слишком хорошо известно, сколь беспочвенны подобные надежды.

Моё имя Шарль Тиссон. Какое-то время назад я был известен как молодой, подающий надежды художник. Не считаю необходимым утверждать, что слава моя была велика: средств, вырученных за проданные работы, едва хватало, чтобы сводить концы с концами, а выставки, на которых демонстрировались бездушные картины comme il faut, привлекали лишь самодовольных буржуа, посещавших экспозиции в угоду моде. Иногда друзья сообщали, что мне удалось удостоиться лестных отзывов критиков, но это меня мало заботило. И, тем не менее, я могу сказать, что был знаменит в определённых кругах.

Разумеется, признание нигилистов-декадентов и эзотериков-любителей не есть та заветная цель, к которой стремится истинный творец, но это была публика, способная оценить мои не совсем обычные полотна. Сложно представить, что я смог бы решиться выставить на обозрение толпы пейзажи Потустороннего, построенные по правилам иной перспективы, подчиняющиеся иным геометрическим законам, наполняющие душу неведомым ужасом; равно я не смог бы показать зарисовки богопротивных игрищ сатиров и дриад на лужайках, залитых мертвенным сиянием молодой луны; я не стал бы демонстрировать лики древних порождений молодой земли, опасаясь справедливого негодования общества, не позволяющего оскорблять себя столь неблаговидными изображениями. В обществе оккультистов и философов символистов всё обстояло иначе: их приводили в восторг циклопические древние монолиты; изображение ничтожества человека пред всемогущими законами мироздания, выраженными в отвратительных бездушных чудовищах, находило всеобщее поощрение; монструозные абстрактные фантазии обладали для них неестественным очарованием.

Моё появление приветствовали в эзотерических кружках и салонах, для спиритистов и медиумов я был чем-то вроде гуру, поэты и музыканты, терзавшие слух обывателей громоздкими трудновоспроизводимыми сочетаниями звуков, считали похвальным иметь знакомство со мной. Подобное положение немало забавляло меня, ибо я ни в коей мере не тяготел к занятиям, связанным со сверхъестественными материями. Увлечение магией, пережитое на первых курсах обучения в академии, оставило неприятные воспоминания и раздражение в адрес шарлатанов, называющих себя Учителями, а в действительности являющихся профанами и лжецами. Попытки месмеристов управлять поведением людей вызывали у меня скепсис; следует ли говорить, что о тайных мистических обществах я был не самого высокого мнения. После подобного признания было бы логично вообразить меня лицемером, мало отличающимся от колдунов и прорицателей, о которых ранее я столь нелюбезно высказывался; ремесленником, малюющим полотна в угоду извращённым вкусам горстки психически неуравновешенных субъектов. Осмелюсь утверждать, что это не так: я был искренен, создавая свои полотна. Во снах мне являлись образы, завораживающие своей неестественностью, но по-своему прекрасные, я грезил о странах, не ведающих солнечного света, с городами оставленными обитателями на растерзание ледяным ветрам, я лицезрел обряды, свершавшиеся существами, определённо обладавшими разумом, но не имевшими с людьми ничего общего, демонические видения прошлого были для меня проклятием и источником вдохновения – едва ли нашлась бы на свете сила, способная удержать меня от написания того, что требовало быть написанным.

Я никогда не работал "a la carte". Многие приверженцы всевозможных культов делали мне весьма заманчивые предложения, на которые я неизменно отвечал отказом. Это не было позёрством или желанием поднять цену. Конечно, я с готовностью выполнял заказы на портреты или обыденные пейзажи, но когда речь заходила о том, что я именовал своим искусством, я не мог заставить себя работать, зная, что моей рукой водит не вдохновение, но воля нанимателя. И лишь один раз я отступил от этого правила…

***

Прежде я никогда не встречался с Гастоном Лефевром, но был немало наслышан о нём. Об этом человеке рассказывали сверхъестественные вещи. Доподлинно было известно, что он являлся незаконным сыном некоего знатного господина, по завещанию оставившего бастарду изрядную сумму денег, способную обеспечить безбедное существование счастливого отпрыска до конца дней. Лефевр славился фантастическими прожектами и готовностью финансировать самые дикие замыслы своих многочисленных знакомых. Он много путешествовал и к 25 годам совершил безрассудное кругосветное плавание на принадлежавшей ему яхте "Таннин". Этот человек был своего рода знаменитостью среди парижских демонологов и мистиков: его боялись, его боготворили. О нём слагали легенды, утверждали, что взглядом он мог убить человека, и несчастного, чем-либо прогневавшего Лефевра, ждала незавидная участь. Гастон будто бы принадлежал древнему магическому ордену, в тайные обряды которого его посвятили бессмертные монахи, живущие в горах Тибета и ревностно оберегающие свои богомерзкие знания. Было ещё много подобных смехотворных слухов, к коим любой здравомыслящий человек отнёсся бы в лучшем случае с сомнением. Лефевр вёл довольно распутный образ жизни; его странные выходки, с восторгом описываемые жадными до сенсаций газетчиками, нередко оказывались на первых полосах светской хроники, казалось, за его амурными похождениями следил весь Париж.

В то время образ скучающего злодея-манфреда стал чрезвычайно популярен в свете. Мне были известны несколько юношей, избравших для себя подобное амплуа – бледные мрачные паяцы, не снимающие с лица наигранную сардоническую ухмылку, вечно облачённые в чёрные одеяния. Не было, кажется, такой области искусства или такой сферы оккультного, где бы они не дерзнули назвать себя savants – среди них были художники, музыканты и поэты; они посягали на священные знания Вавилона и Египта, в крайнем случае, эти личности являлись искушёнными знатоками таинственных каббалистических ритуалов. К несчастью, этих господ неизменно отличал дурной вкус и тяга к дешёвым театральным эффектам, что, впрочем, не мешало им обретать известную популярность в кругах не в меру доверчивых аристократов. Несложно догадаться, насколько мало интересовал меня Гастон Лефевр, ибо всё, что я когда-либо о нём слышал, едва ли могло вызвать во мне расположение к этому человеку.

Тем не менее, я не был особенно удивлён, когда Лефевр собственнолично явился ко мне в мастерскую. Меня нередко навещали люди его круга – побывать у Шарля Тиссона тогда считалось модным. Вопреки ожиданиям, гость не был многословен, передав визитную карточку, он молча проследовал за мной в скудно обставленную комнату, служившую студией и спальней. Заговорил он не сразу, будто позволяя лучше рассмотреть его. В самом деле, посетитель обладал незаурядной внешностью, на вид ему было лет тридцать; среднего роста, он был настолько худ, что создавал впечатление весьма высокого господина, длинные чёрные волосы, волнами ниспадавшие на плечи были чуть посеребрены сединой. На лице Гастона не было безобразных признаков того, что он принимал активное участие в разгульных ночных развлечениях, сделавших его знаменитым: лицо было практически лишено морщин, а кожа имела вполне здоровый оттенок. Его улыбка была естественной и ничуть не напоминала вымученных гримас модных фатов, принявших за идеал подражания героя Поллидори. Лицо гостя можно было бы назвать прекрасным, если бы не неестественно высокий лоб и глубоко посаженные карие глаза, излучающие неземное сияние. Лефевр не стал осыпать меня льстивыми комплиментами, но в сдержанных выражениях пояснил, что его интересовали мои работы и он долгое время следил за развитием моего дара. Слова, произнесённые тихим мелодичным голосом, были учтивы, а тон визитёра не позволял усомниться в их истинности. В речи Лефевр избегал употребления вульгарных сленговых словечек, принятых современными молодыми людьми – более того, построение его фраз отличала некая старомодность. Должен сказать, что Гастон произвёл на меня неожиданно приятное впечатление: общаясь с этим хорошо воспитанным человеком, было невозможно вообразить, что рассказываемые о нём несуразности могли оказаться правдой.

Впрочем, посетитель не спешил говорить о цели своего визита. Он довольно легко вёл повседневную беседу, лишь время от времени позволяя себе сделать высказывания, свидетельствующие о том, что его явление не было случайно и гость имеет определённый замысел, исполнение которого во многом зависит от моих творческих способностей. Лефевр, несомненно, не мог не знать о моём отношении к заказным работам, поэтому ему пришлось проявить изрядную изобретательность и хитроумие, чтобы вызывать интерес и возбудить любопытство к его прожекту. Когда я был в известной мере заинтригован, Гастон изложил свой план. Он сделал это, будто прося совета о том, к кому из художников лучше обратиться для написания картины, но ещё прежде, чем он закончил, мне стало ясно, что для воплощения такой смелой идеи ему потребуется именно моя помощь. Впервые образ, не принадлежавший моему воображению, оказался настолько близок моим эстетическим воззрениям на потустороннее. То, что измыслил Лефевр, не могло идти ни в какое сравнение с предложениями, поступавшими в мой адрес ранее: его не интересовали трансильванские вампиры или упыри, пожирающие невинных жертв, он не намеревался заказать роспись для церкви секты дьяволопоклонников или оформить собственную почивальню в духе зловещих произведений Эдгара По. Он хотел изобразить Город. Меж двух высоких скал, в безжизненной долине лежал смрадный остов того, что некогда было счастливейшим местом на земле, потерянный рай, ещё хранивший воспоминания о былом великолепии. Лабиринты улиц, в которых, казалось, ещё звенел радостный детский смех, ныне были отданы на растерзание демону распада и гниения. Закованный в неприступную крепостную стену, не раз защищавшую жителей от набегов варваров, он стал теперь тюрьмой для несчастных людей, бледными тенями скитавшихся по городу. Чудовищные метаморфозы претерпевали эти гордые обитатели цветущей долины – мор, поразивший население, накладывал печать уродства на их прекрасные лица. Обезумев, люди рвали себя на части, матери убивали своих детей и пожирали их плоть; иные, в припадке сумасшедшего восторга предавались гнусным оргиям, или, изобретя мерзкие инструменты, калечили себя и своих товарищей. Немногие, запершись в полуразрушенных домах, пировали, и в угаре пьяного буйства ползали в нечистотах, уподобляя себя скоту. Через весь город протекала река, чудесные мосты, перекинутые через неё в незапамятные времена, были сокрушены потоком густой чёрной слизи, навеки оставшейся медленно колебаться в отточенных гранитом берегах. Скалы, угрожающе нависшие над долиной, были испещрены миллионами нор, в глубине которых таились отвратительные порождения подземного мира, готовые в любой момент вырваться на свободу; пещеры исторгали на город отвратительные едкие миазмы, отравляющие всё живое. Надсадный вопль о помощи возносили к бесчувственным небесам обречённые, но не было на него ответа.

Лефевр чрезвычайно живо описал своё видение полотна, так что я без труда представил леденящий душу образ безнадёжности и отчаяния. Относительно техники, в которой дoлжно было выполнить работу, Гастон высказался крайне категорично: он желал предельной правдоподобности в изображении описанного зрелища. Мрачный символизм Босха или Брейгеля слабо вдохновлял этого человека, гравюры Дюрера и Доре, будь они выполнены в цвете, несомненно, послужили бы неплохим образцом, но графика была не способна раскрыть истинное величие задуманной картины. И, конечно же, экспрессивный гротеск Гойи был здесь явно не к месту. Впрочем, я сам склонялся к мысли, что для достижения наилучшего эффекта следовало разработать особенную технику, по возможности, максимально приближенную к фотографии. Лефевр выдвинул ещё одно условие, касавшееся, как ни странно, авторства работы: я не имел права ставить свой автограф или каким-либо иным образом указывать на то, что картина принадлежала моей кисти. Я с лёгкостью согласился с этим желанием, которое в тот момент показалось мне не более, чем невинным капризом заказчика. В остальном Гастон постарался никак не ограничивать мою творческую свободу, мы обговорили сумму вознаграждения, и он, оставив более чем щедрый задаток, откланялся.

***

В первые дни после визита Гастона Лефевра я начал создавать эскизы. Мне стоило больших трудов решить непростую задачу композиции: количество сюжетов, фигурировавших в картине, создавало серьёзные сложности в их гармоничном размещении на холсте. Весьма многообещающим казалось использование приёма, активно практиковавшегося Эль Греко, чьё смелое обращение с перспективой позволяло изобразить предметы, которые увидеть в реальности было невозможно. Однако этот метод оказался неприменим в моём случае, так как искажения, невидимые даже при пристальном изучении полотна, всё же воспринимались вне участия сознания и губили картину. Я отвергал вариант за вариантом, пока не пришёл к тому, что мне представлялось оптимальным решением. Лефевр в целом одобрил набросок и внёс в него незначительные поправки, которые, как я отметил, свидетельствовали о его неплохом знакомстве с техникой изобразительного искусства и говорили в пользу того, что у этого господина был прирождённый талант к рисованию.

Уже спустя два месяца работы над полотном я постепенно пришёл к осознанию триумфа, ожидающего сие великое произведение. Моя кисть обнаруживала в сплетениях холста едва различимые геометрические закономерности, коим предстояло стать очертаниями Города; призрачные фигуры прoклятых жителей незримо присутствовали в каждом сантиметре картины, и моей задачей было лишь выпустить их на свободу, позволить им обрести плоть. Порой начинало казаться, что моё обоняние способно воспринимать зловоние, исторгаемое сточными канавами, или тошнотворные миазмы разлагающихся тел. Поистине, прежние работы были лишь неумелыми попытками новичка постичь запретные тайны истинного искусства, приблизиться к сакральному гению живописи Потустороннего. Благоговение мистиков пред моими невинными рисунками, равно, как и отвращение, испытываемое обычными людьми, не могли не вызвать у меня некоторого непонимания: если столь бурные эмоции возникают под влиянием самых заурядных сюжетов, чем может оказаться для этих людей по-настоящему грандиозное творение?

Через пол года, когда несколько эпизодов были близки к завершению, я уже сам испытывал неясную тревогу при взгляде на холст. Лефевр несколько раз заходил, чтобы узнать, как продвигается работа; по всей вероятности, он остался вполне доволен результатом, и вскоре вовсе престал навещать меня. Мы несколько раз встречались на soirees, но оба избегали личного общения, так что ни у кого не могло возникнуть подозрения, будто нас что-либо связывает. Это также было пожеланием Гастона; таким, которое мне было несложно исполнить, так как, несмотря на глубокое уважение, что внушил мне сей господин, особенных дружеских чувств я к нему не испытывал.

Я не считаю необходимым приводить здесь весь процесс работы над картиной, некоторые соображения заставляют меня также воздержаться от подробного описания результата моих трудов, по времени занявших без малого полтора года. Скажу лишь, что я испытываю весьма существенные опасения, удерживающие меня от изложения на бумаге того, что я осмелился изобразить на холсте. Более всего мои сеансы создания magnum opus напоминали приступы какого-то психического заболевания – я с трудом могу вспомнить в какое время появилась на холсте та или иная деталь, или каковы были мои ощущения при работе над каким-либо фрагментом. Я лишал себя сна, бывали недели, когда я спал от силы час в сутки или не ложился совсем, одержимый очередной идеей, требующей воплощения. Несмотря на то, что в деньгах у меня более не было нужды (ежемесячно я получал от Лефевра значительную сумму), я был настолько истощён, что друзья испытывали немалую озабоченность моим состоянием и даже пытались предложить финансовую помощь. Отказы они, разумеется, воспринимали как нежелание чувствовать себя обязанным.

Подобная суровая аскеза привела к тому, что у меня случился приступ сильнейшей лихорадки и я был вынужден на какое-то время забыть о работе. К счастью, болезнь длилась сравнительно недолго, но, даже выздоровев, я был настолько слаб, что врачи советовали некоторое время провести за городом и где-нибудь в сельской глуши постепенно восстановить силы. Глупцы! Разве мог я, пусть даже во имя собственного блага, оставить незаконченный труд? Я продолжал писать и позволял себе сделать перерыв, когда рука уже не могла более держать кисть или когда головокружение становилось таким сильным, что я едва не терял сознание. В этот период были созданы особенно удачные фрагменты картины, чему я вряд ли смогу найти объяснение, ибо я совершенно был не в состоянии сконцентрироваться и работал почти не сверяясь с эскизом – когда инфернальное наваждение закончилось, мне стоило немалых усилий заставить себя взглянуть на холст, поскольку я был уверен в том, что ошибки, допущенные при работе окажутся непоправимыми. То, что я увидел, вызвало во мне неподдельный страх: картина была практически закончена, более того, я не нашёл в ней ни единого изъяна, будто рукой моей во время помутнений рассудка водил некий гений – я не переусердствовал в изображении гибели человеческой природы, равно не стал я прибегать к использованию дешёвых эффектов, приводящих в восторг жадных до сенсации обывателей. Убеждённость в том, что истинный ужас сокрыт не в могильных камнях, залитых мертвенным светом полной луны, и не в жертвенниках, окрашенных багровыми тонами свернувшейся крови, но в сочетании линий и оттенков, в образе причудливой арабески гипнотического забытья, лишающей зрителя воли, понуждающей взирать на кошмарную иллюзию помимо собственной воли, оказалась столь сильной, что, даже потеряв над собой контроль, я был не в состоянии изменить данному творческому принципу. Я преуспел в создании подлинного лика смерти.

Вновь и вновь овладевали мной размышления относительно того, какое впечатление произведёт картина на зрителей. Было очевидно, что подлинное величие космического ужаса, окажется непостижимо для большинства, однако даже человек, наделённый самым примитивным разумом, способен бессознательно воспринять незримые пульсации, возникающие тогда, когда творчество находит соприкосновение с глубинными основами мироздания. Поистине, для того, чтобы иметь смелость предсказывать силу эмоционального воздействия какого-либо феномена (не столь важно, создан он человеческими руками или является творением природы) на созерцателя, мы ещё слишком мало осведомлены о механизмах, составляющих сущность нашей души. В любом случае, я не имел ни малейшего представления о планах Гастона, относительно моей работы: осмелится ли он выставить полотно на всеобщее обозрение, или оно навсегда останется достоянием ограниченного круга приближенных к Лефевру культистов? Я всё больше задумывался над условием, поставленным заказчиком в первый день нашего знакомства. Прежде я полагал, что выполнение этого пункта соглашения не составит какого-либо неудобства – в самом деле, следует ли испытывать беспокойство от того, что в углу холста не стоит автографа, удостоверяющего моё авторство; само собой, мысль о том, что Лефевр может присвоить себе данную работу, была смехотворна – тем не менее, теперь я полагал прихоть патрона высочайшей несправедливостью.

Я никогда не был чрезмерно честолюбив или жаден до похвал, но в этом случае всё моё естество восставало против сложившейся ситуации, когда я, создав величайшее творение своей жизни, при удачном стечении обстоятельств могу рассчитывать лишь на то, что в памяти людской останусь посредственным художником, снискавшим признание жалкой горстки манерных декадентов. У меня не было наивных надежд на возможность повторения своего успеха – подобные работы появляются не чаще, чем раз в столетие – Город был верхом того, что мне предстояло достичь в этой жизни. Мрачная ирония заключена в моём нынешнем положении: я проклинаю свой дар, я бы почёл за благословение небес оказаться тогда слепцом, в порыве беспочвенной гордыни принявшим за шедевр обыкновенную, ни чем не примечательную картину. Увы, ныне у меня не осталось сомнений в верности оценки этого адского опуса… и я заплатил за знание слишком высокую цену!

Работа над полотном подходила к концу. Оставалось написать один эпизод и завершить несколько фрагментов, требовавших некоторой корректировки – по расчётам, предполагавшим минимальные затраты сил, это не могло занять более месяца. Тем не менее, шли недели, а я не мог заставить себя приблизиться к картине. Едва наступал рассвет, я покидал студию и праздно бродил по улицам, мало заботясь о том, куда направляюсь или о том, сколько времени занимали мои прогулки; я возвращался поздно ночью и, не включая света, ложился в постель, избегая смотреть в сторону станка, где, как мне казалось, в лунном свете оживало демоническое творение. Оно вызывало во мне двоякие чувства: с одной стороны, я был очарован совершенством линий, магической игрой цветов, мрачной эстетичностью сюжета; и, с другой стороны трепет, в который повергало меня созерцание собственного триумфа, нисколько не походил на испытываемые ранее ощущения при взгляде на произведения искусства – это был ужас сродни тому, что испытывает человек, столкнувшись с необъяснимыми манифестациями Высших Сил, или по неведению ставший на пути всемогущего Провидения, грозящего в любое мгновение сокрушить ничтожную преграду. Я был в смятении: я боялся неосторожным движением кисти испортить шедевр; я боялся смотреть на полотно и, в то же время, часами не мог отвести взгляд от незавершённой работы; я не желал с ней расставаться – неизбежность передачи Города Лефевру приводила меня в ярость. Но во главе всего была одна единственная мысль, в последние дни ставшая для меня idee fix: пресловутое условие, касавшееся анонимности моей работы!

Душевные волнения в результате послужили причиной мучительных приступов бессонницы: ночами я не мог сомкнуть глаз, если же мне удавалось на какое-то время забыться, я становился жертвой чудовищных видений. По пробуждении мне никогда не удавалось вспомнить своих кошмаров, но неизменно оставалось гнетущее ощущение тягостной безысходности и глубочайшего отчаяния. Нарушения сна обессилили меня; врачи, всё ещё следившие за моим состоянием после болезни, отмечали резкое ухудшение здоровья и серьёзно опасались нового приступа лихорадки.

Должно быть, мне не следовало браться за работу в это время, ибо деяние, на которое я решился, было истинным безумством. Обладай я способностью здраво рассуждать, я ни за что не пошёл бы на подобную авантюру, но теперь уже поздно строить бесплодные догадки, ибо свершившееся невозможно исправить и не столь важно, являлись мои действия неизбежностью или я имел шанс счастливо избежать постигшей меня печальной участист участи, постигшей менячальной участи, постигшей меняи мои действия неизбежностью. () мых чудовищных видений, что мне к. Впрочем, довольно неясных намёков: на незаконченном участке холста я изобразил себя. Я приложил все усилия, чтобы Лефевр не смог меня узнать – я тщательно скрыл в складках плаща фигуру, капюшон надёжно затенил черты лица, в вавилоне копошащихся, словно насекомые, жителей города было крайне сложно обратить внимание на ничем не примечательного человека, скромно ютившегося в нише какого-то склепа. По мере того, как я работал над последним эпизодом, во мне нарастало неясное возбуждение, я с трудом удерживался от того, чтобы не рассмеяться, радуясь своей удачной выдумке. Удивительно, стоило довершить портрет последними штрихами, как я испытал чувство долгожданного успокоения, тревоги последних недель были забыты, и я впервые за долгое время смог хорошо выспаться – кошмары более не терзали меня. По пробуждении я немедленно принялся за работу. Было приятно осознавать, что рука обрела прежнюю лёгкость, и фрагменты, за которые я не решался браться раньше, не составили никакой сложности. Внезапная смена настроения отнюдь не казалась чем-то сверхъестественным, я не пытался найти ей объяснения, хотя и отмечал некоторую странность такой метаморфозы. В любом случае, связывать окончание кризиса с невинной попыткой удовлетворения собственного честолюбия было неразумно. Миновала неделя, и, о боги, Город предстал моему взгляду!

Любое описание, что я могу предложить тому, кто увидит эти строки, не способно передать малую часть пережитого мной шока: я был ввергнут в мальстрем омерзительной галлюцинации, увлекающий душу в инфернальные бездны вечного проклятия; мой разум потерял способность отличать явь от безумного наваждения и оказался во власти безымянного ужаса, грозящего безжалостно сокрушить моё естество; я силился прервать мучение, но, казалось, попытки освободиться лишь усугубляли страдания. Ни на мгновение образ Города не покидал моего взора, и… в этом заключался источник высочайшего наслаждения! Невообразимый восторг наполнял меня по мере того, как я вглядывался в очертания собственного творения, я был готов поклясться, что в жизни не видел ничего более прекрасного. Город был совершенен, и даже если это совершенство происходило из самогo ледяного Коцита, оно без труда возносилось до необозримых высот, где даже ангелам недозволенно воспевать своего создателя.

***

Несмотря на нежелание отдавать картину Лефевру, я не видел оснований для нарушения условий договора и отказа от взятых на себя обязательств; соображения, связанные с финансовой стороной вопроса, были далеко не единственным доводом в пользу скорейшего отправления полотна к законному владельцу: при том, что любование видами Города составляло для меня немалое удовольствие, я не мог не чувствовать пагубность воздействия данного зрелища на моё душевное здоровье (я вновь начал видеть дурные сны и испытывать неясную тревогу, видимых поводов для коей не находилось). Кроме того, было очевидно, что задача верным образом распорядиться бесценным творением не могла оказаться мне по силам. Поэтому, искренне надеясь на то, что Гастон найдёт для Города лучшее применение, чем написавший его художник, я известил заказчика об окончании работы над картиной. Лефевр не замедлил явиться в мастерскую и после обмена приветствиями, изъявил желание посмотреть на результаты моих трудов. Этот человек не имел обыкновения каким-либо образом проявлять свои эмоции в присутствии посторонних, это был чрезвычайно хладнокровный субъект, должно быть, способный выдержать самые тяжёлые испытания, уготованные ему судьбой. Поэтому, когда он, увидев панораму Города, побледнел (учитывая его природный необычный цвет кожи, невозможно было поверить, что таковая перемена могла иметь место), и, на мгновение потеряв самообладание, отступил на шаг, инстинктивно схватившись за спинку стула, я испытал некоторое удовлетворение, ибо для того, чтобы вызвать подобное душевное волнение в столь стойком человеке, было явно недостаточно продемонстрировать обыкновенный балаганный трюк. Лефевр издал невнятный возглас и затем обратил свой взор ко мне:

– Мсье Тиссон, вы превзошли себя! – проговорил он и, не произнеся более ни слова, вернулся к изучению полотна. Я предпочёл тактично оставить Гастона наедине с принадлежавшим ему произведением и отправился на лестничную площадку; прошло не менее четверти часа, прежде чем он присоединился ко мне и, закурив трубку, предложил выйти на свежий воздух. Там он позволил себе сделать несколько лестных замечаний в мой адрес, и заверил, что его люди уже сегодня произведут необходимые работы для переправления холста в загородный дом, где ей предстояло храниться в специально подготовленном помещении. Лефевр обещал незамедлительно позаботиться о причитающемся мне вознаграждении, пообещав, что сумму, которую он намерен выплатить выше означенной договорённости, он установит после более детального ознакомления с картиной. Несколько раз я ловил на себе пристальный взгляд Лефевра, в результате у меня возникло впечатление, что на уме у этого господина было нечто, что он по каким-то соображениям не решается высказать. После недолгой паузы, он заговорил вновь:

– Я думаю, что судьба картины должна быть вам небезразлична. Мсье Тиссон, я обладаю одной из богатейших частных коллекций произведений искусства в мире. Конечно, это экспонаты, подобранные в соответствии с моими эстетическими пристрастиями; также они представляют интерес сообразно тем убеждениям и интересам, что сложились под воздействием не вполне обыкновенных обстоятельств, имевших место в моей жизни. Вероятно, далеко не всё из того, что я посчитал необходимым приобрести, покажется кому-либо любопытным: некоторую часть я за бесценок покупал у эксцентричных визионеров, обладавших достаточным талантом для воплощения в той или иной форме своих фантазий или у выживших из ума антикваров, представления не имеющих, для какой цели может кому-то понадобиться годами пылящаяся на полке безделушка. Но у меня есть немало экземпляров, стоивших не один миллион франков. С великим трудом добывал я работы знаменитых живописцев и скульпторов, в моей библиотеке хранятся авторские списки бессмертных творений прошлого, несколько залов отведены для созданных умелыми руками гениальных мастеров приспособлений. Благодаря стараниям хитроумных мошенников, теперь в музеях едва ли можно найти оригинал, представляющий для коллекционера какую-либо ценность – в свою очередь, я имею основания считать, что вам у меня не удастся отыскать ни единого pastiche.

К счастью, я уже в течение долгого времени нахожу возможность сохранять существование коллекции в тайне, и поэтому избавлен от притязаний назойливых музейных служащих, искусствоведов, а возможно и людей, имеющих довольно вольные взгляды на способы достижения поставленной цели. Как вы понимаете, я очень дорожу этим сокровищем и надеюсь, что вы с подобающим вниманием и уважением отнесётесь к пожеланию не предавать огласке сегодняшний разговор. Разумно допустить, Шарль, что вы не подозреваете о важности Города для меня, равно не имеете вы возможности осознать в полной мере значение написанной вами картины. Предполагая, что ваша работа будет творением незаурядным (в самом деле, она намного превзошла мои ожидания), я задолго до этого дня приступил к созданию зала, достойного вместить полотно, венчающее данную коллекцию. К сожалению, обустройство помещения заняло намного больше времени, чем я мог помыслить, однако всё сложилось как нельзя удачно: сегодня мне сообщили о том, что задача, поставленная перед строителями, выполнена. Потребуется не более недели, чтобы самостоятельно довершить некоторые замыслы, не требующие привлечения профессиональных мастеров, кроме того, необходимо должным образом подготовить картину. Надеюсь, когда я закончу, вы не откажетесь от приглашения и почтите меня своим визитом: я бы хотел услышать оценку дерзновенным попыткам дополнить ваш труд должным интерьером. Если в ближайшие дни вы не планируете покинуть город, я пришлю доверенного человека и он доставит вас в мой загородный дом. Ещё раз напомню, что вы очень обяжете меня, если, проявив благоразумие, не станете оповещать знакомых о предстоящей поездке.

Право, было невозможно отказаться от такого предложения! Начиная с момента, когда картина покинула моё жилище, я с нетерпением ожидал назначенной даты. Попытки разузнать о том, где находится таинственный maison Лефевра, ни к чему не привели – по-видимому, последний в самом деле хорошо позаботился о сохранности своей коллекции. Через неделю после нашего разговора в студию явился человек и без слов передал следующую записку:

"Если Вы не изменили намерения посетить моё тайное пристанище, я буду счастлив приветствовать Вас у себя. Рауль – слуга, что передал это послание – отвезёт Вас куда следует. Он нем, однако слухом обладает отменным, так что если в пути Вам что-нибудь понадобится, смело обращайтесь к нему по любому поводу. С нетерпением ожидаю Вашего визита.

Гастон Лефевр.

P.S. Вам придётся смириться с некоторым неудобством: во избежание обнаружения местоположения моего имения, гости вынуждены путешествовать в экипаже с закрытыми ставнями на окнах. Приношу извинения за эту меру предосторожности, думаю, Вы с пониманием отнесётесь к ней."

Рауль жестом пригласил меня следовать за ним. Времени на сборы не требовалось, так как я подготовил всё, что могло оказаться необходимым в путешествии, заранее. Несколько минут спустя, я уже сидел в странного вида повозке с окнами, снаружи затянутыми плотной материей наподобие занавеси, что, по-видимому, было сделано с целью скрыть деревянные ставни, могущие вызвать у прохожих подозрение. Следует ли говорить, что в кромешной тьме я чувствовал себя более чем неуютно. Должно быть, наш путь занял не столь много времени, но известно, что в темноте человек воспринимает действительность несколько иным образом, чем когда у него есть какие-либо зрительные ориентиры, поэтому мне казалось, что наш путь длится неправдоподобно долго. К концу поездки я был положительно измотан и даже сожалел о том, что дал согласие на достаточно сомнительное предложение Гастона. Единственное, на что оставалось надеяться – это на то, что его коллекция не окажется для меня разочарованием. Наконец экипаж остановился, Рауль отворил дверь и я, ослеплённый ярким солнечным светом, вышел на гравийную дорожку, ведущую к трёхэтажному особняку, выстроенному в традициях архитектуры раннего классицизма.

Лефевр собственнолично вышел приветствовать меня, он высказал сожаление относительно причинённого беспокойства в дороге и любезно проводил меня до комнаты, в коей, на срок, что я проведу у него в гостях, мне предстояло разместиться. После этого Гастон удалился, сообщив, что в три пополудни будет подан обед, пока же я могу располагать временем по своему усмотрению. Я быстро привёл себя в порядок; часы показывали половину третьего, и я решил немного осмотреться. Предоставленные апартаменты были значительно больше моей парижской квартиры, богато и со вкусом оформленные, они могли бы вызвать зависть самого искушённого знатока интерьеров. Внутреннее убранство комнаты было совершенно лишено крикливого пафоса, характерного для салонов современной аристократии – предприимчивых nouveau riche, устраивающих у себя дома сумбурное смешение стилей, подобия коему не существовало со времён вавилонского столпотворения. Архитектор Лефевра, по всей видимости, мастерски владел чувством формы и меры, что позволило создать в доме комфортную атмосферу, не прибегая к использованию сомнительных ухищрений, в огромном количестве представленных в архитектуре нашего времени. К несчастью, здесь было нечто, не позволявшее мне в полной мере насладиться уютом, царившем в апартаментах. Ещё ранее, когда я посещал Гастона Лефевра в Париже, я обратил внимание на странный запах, витавший в комнатах его особняка. Хозяин объяснил, что его ритуальные практики требуют воскурения особенных благовоний для достижения должного духовного состояния. Собственно, сладковатый, чуть горчащий аромат, навевавший размышления о глубокой древности, не был столь неприятен, напротив: тонко подобранные ингредиенты, сгорая, источали благоуханный дым, однако я с раннего детства был чрезвычайно восприимчив к любым запахам, и вскоре почувствовал сильную головную боль, прошедшую лишь спустя несколько часов, после того, как я оставил жилище Лефевра. В загородной резиденции этого господина, как мне показалось, запах был значительно сильнее, и, хотя в настоящий момент я не испытывал каких-либо болезненных ощущений, в любой момент пребывание в доме грозило обернуться тяжёлым испытанием.

После обеда Гастон пригласил меня осмотреть коллекцию. В обширном подвальном помещении были созданы идеальные условия для сохранения бесценных произведений искусства. Каким-то образом Лефевру удавалось поддерживать в залах постоянную температуру; к своему удивлению, я не чувствовал влажности, неизбежно присутствующей в местах, расположенных под землёй; массивные двери, снабжённые замысловатыми запорами, сводили возможность вторжения извне к минимуму. Путешествие по просторным холлам, заполненным всевозможными творениями величайших мастеров прошлого, было слишком стремительным, чтобы мне удалось подробно рассмотреть заинтересовавшие экспонаты. Позднее я понял, почему Гастон постоянно торопил меня, не позволяя подолгу задерживаться перед тем или иным chef-d'oeuvre: коллекция была чересчур велика, чтобы за один день ознакомиться с ней в полной мере. Мы миновали огромную библиотеку, где книжные полки, заставленные ветхими фолиантами античных философов и более современными томами, принадлежащими перу известных учёных, соседствовали со стеллажами, на которых хранились мрачные средневековые гримуары и прочая литература, посвящённая мрачному искусству оккультизма; отдельное место было отведено рукописям, принадлежащим перу величайших писателей. Мы побывали в зале, в котором Лефевр собрал механические инженерные приспособления, привлекавшие внимание совершенством исполнения, даже невзирая на то, что назначение их осталось для меня загадкой. Мы посетили помещение, где Гастон разместил невообразимое количество музыкальных инструментов, о существовании многих из которых, должно быть, не подозревают искусствоведы, или же полагают, что таковые сохранились лишь на страницах потрёпанных древних трактатов. Там же лежали стопки партитур, отмеченных автографами знаменитых композиторов.

Когда мы вступили в залы, отведённые для живописи и скульптуры, я был ошеломлён грандиозностью труда, проделанного коллекционером, для того чтобы вдохновенно воспеть величие человеческого гения. Начиная с самого раннего этапа своего существования, люди силились изобразить окружающий их мир; по мере развития сознания, человек также начинал размышлять о мире, видеть который он не в силах, но присутствие коего было столь же очевидным, как и повседневная реальность – отсюда возникла потребность запечатлеть и мир незримый – мир фантазий и потустороннего. На протяжении истории человечества наиболее одарённые его представители, движимые зовом этих миров, творили Лик Вечности. Изобразительное искусство – величайший ключ к таинствам вселенной! Мы лицезрели мир Прошлого в картинах, оставленных нам гениями, ступавшими по земле тысячелетия назад; мы созерцаем Настоящее в зеркале, сотканном из мазков краски, коим ещё предстоит высохнуть в грядущих столетиях; благодаря Пророкам известен нам образ Будущего… Здесь, у Гастона Лефевра, Лик Вечности был явлен для обозрения во всём блеске божественной славы. Слишком быстро пронеслись мимо египетские фрески, античные скульптуры, средневековые миниатюры, полотна великой эпохи Возрождения – я был поглощён водоворотом времени, в бешеном калейдоскопе образов различных эпох я потерял осознание себя как личности и мог лишь безучастно обозревать магическую пляску, в коей род наш циклично проходил через рождение, зрелость и смерть, снова и снова и снова!

Внезапно головокружительное видение закончилось, мы оказались у двери, открыть которую Гастон попросил меня. В момент, когда я ступил в последнюю залу, где место было отведено лишь одной картине, я понял, почему мне была оказана такая честь: в конце продолговатой комнаты висел Город. Некогда мне довелось побывать в Седлеце – небольшом городке, расположенном в семидесяти километрах от Праги. Достопримечательностью этого места является костёл Костнице, а именно, оссуарий, размещавшийся там с 1511 года. В 1870 году герцог Шварценберг заказал местному резчику по дереву Франтишеку Ринту произвести отделочные работы в часовне Всех Святых. Безумная фантазия в стиле чешского барокко в своё время стала для меня откровением. Должно быть, именно эта идея владела Лефевром, когда тот декорировал комнату для моего творения. Всё убранство помещения составляли человеческие кости. Если это были муляжи, выполнены они были поразительно правдоподобно, однако, вспоминая зловещие рассказы о сфере интересов хозяина дома и принимая во внимание его баснословное состояние, я вполне мог допустить, что материал, выбранный для создания интерьера, являлся реальными человеческими останками.

Вначале я почувствовал лёгкую досаду оттого, что Лефевр, в моём мнении утвердившийся как человек безупречного вкуса, поддался на соблазн воспользоваться примитивным трюком, пожалуй, способным вызвать ужас только у сердобольных святош, прикрывающих скрытую порочность мнимой невинностью и навеки укоренившихся в этом маскараде. Идея показалась мне юношески легкомысленной вовсе не потому, что я, ставя свою работу выше виденных ранее шедевров, полагал для неё более здоровое соседство, чем антураж гиньоля – я опасался, что иллюзия линий и света, с таким трудом реализованная мной окажется разрушенной благодаря подобному интерьеру. Лишь приглядевшись внимательнее, я осознал свою ошибку и по достоинству оценил замысел Лефевра: в самом деле, ужасный материал был призван отвлечь внимание от полотна; действительно, он вызывал у connoisseurs понимающую усмешку, озаряющую самодовольные лица критиков, когда им удаётся рассмотреть нечто, оказывающегося в пределах их понимания. Но это был тонко рассчитанный приём, ибо в момент, когда развлекающий себя зевака составит труд посмотреть на картину…

…Но возможно ли в это поверить?!..

Мной вновь овладело знакомое чувство, впервые испытанное в момент, когда я впервые увидел законченный труд: хаотичное смешение противоположных эмоций, сменяющих друг друга настолько быстро, что рассудок оказывается не в силах противостоять натиску сумасшедшей фантасмагории и человек становится безвольным рабом слепого всепоглощающего ужаса. К счастью, это состояние длилось недолго, и я через некоторое время смог довольно здраво воспринимать окружающую обстановку. Лефевр был явно доволен произведённым впечатлением, он удовлетворённо кивнул, видя, что я окончательно освободился от наваждения, и извлёк из шкафчика, хитрым образом сокрытого в стене, бутыль вина. На мгновение я испытал приступ тошноты, опасаясь, что нам придётся использовать в качестве бокалов человеческие черепа, но при виде обыкновенного хрусталя понял, насколько нелепой была подобная мысль. Гастон наполнил бокалы тёмно-красной жидкостью и протянул один из них мне.

– За Вечный Город! – торжественно произнёс он и сделал большой глоток. Я последовал его примеру. Чарующий аромат винограда наполнил лёгкие, освобождая от ставшего ненавистным запаха благовоний, присутствовавшего здесь повсюду. Пряный вкус изысканного напитка был великолепен, и по неведомой причине я вспомнил вино, коим Цирцея опоила спутников Одиссея, превратив их в отвратительных животных. Я отнял бокал от губ и разжал пальцы. Сознание покинуло меня.

***

Когда я очнулся, вокруг царила кромешная тьма. С трудом вспомнив события, предшествовавшие обмороку, я рассудил, что виной безобразному казусу, приключившемуся со мной, был напиток, чьё опьяняющее действие, по-видимому, усилилось благодаря слабости организма, недостаточно восстановившегося после болезни. Дурные сны, преследовавшие меня с того дня, как люди Лефевра увезли картину, повлекли за собой новые приступы бессонницы, так что вино вполне могло вызвать подобную непредсказуемую реакцию. В добавление к тому, калейдоскоп волнующих ощущений, испытанных во время тура по залам подземного музея Лефевра, и дурманящий запах, повсюду сопровождавший нас, несомненно, имели пагубное воздействие.

Я лежал на спине и пытался понять, где нахожусь. Зрение оказалось бессильно прояснить ситуацию, мрак был непроницаем. Вначале я подумал, что меня решили отправить обратно в Париж: закрытые ставни экипажа не пропускали света, как я знал из опыта первой поездки, однако сколько я не пытался звать Рауля – ответа не последовало. Вскоре я окончательно разочаровался в этой теории, так как характерные толчки, сопровождающие движение повозки не ощущались. В таком случае, я должен был находиться в своей комнате в доме Гастона. Я поднялся с кровати и сделал несколько шагов вперёд, надеясь найти способ включить свет. К своему удивлению, я натолкнулся на стену (днём комната показалась мне весьма просторной); двигаясь вдоль стены, ощупывая шероховатую поверхность голого камня, не имевшего ничего общего с элегантным гобеленом, красующемся в роскошных апартаментах для гостей, я всё ещё силился найти удовлетворительное объяснение комичному положению, в котором я оказался.

Отвратительный запах курящихся благовоний слышался здесь особенно явственно, и можно было предположить, источник этого ритуального действа находится совсем близко. Я пытался позвать хозяина в надежде, что тот отзовётся – тщетно я произносил имя Гастона, ибо, если он и слышал мой голос, то никак не давал знать о своём присутствии. Я продолжил исследование помещения, и вскоре моя рука коснулась холодного металла двери, попытки открыть её ни к чему не привели. Тогда я постарался взять себя в руки и, успокоившись, решить, что следует предпринять в дальнейшем. Мне было известно, что в некоторых кругах, шутки подобного характера имеют изрядную популярность: человека заточали в специально подготовленную камеру и тайно наблюдали за его поведением сквозь прорезь в стене. Когда несчастный, проведя несколько часов в закрытом пространстве, находился на грани безумия, двери открывались и товарищи, радуясь удачному розыгрышу, освобождали "узника". Порой, если тот оказывался строптив и не проявлял признаков паники, нанятые заранее актёры являлись в темницу и уводили человека на театрализованную казнь, что особенно забавляло шутников. Следует ли говорить, с каким презрением я относился к таким увеселениям! Ничто не указывало на то, что Гастон имеет склонность проводить время в глупых забавах, отличающих общество людей, начисто лишённых нравственных принципов. Здравый смысл подсказывал мне, что в данном случае дело не ограничивалось обыкновенным розыгрышем.

Погрузившись в раздумья, я не сразу обратил внимание на то, что мрак, ранее окружавший меня, постепенно рассеивается. Мутно-серый свет проникал через небольшое окошко под потолком. Я жадно осмотрел тесную комнату в поисках возможного способа выбраться на свободу. Увы, утешить себя было нечем: за исключением кровати, застеленной рваным тряпьём, помещение было пусто. Более внимательный осмотр единственного предмета мебели, бывшего в моём распоряжении, обнаружил свиток пергамента. На нём мелким каллиграфическим шрифтом, в котором я без труда узнал руку Лефевра, было написано послание, адресованное мне. Я с нетерпением ожидал, когда станет достаточно светло, чтобы можно было читать. Истина, открывшаяся по мере ознакомления с документом, оказалась хуже самых мрачных предположений. С первых строк письма стало очевидно, как сильно я ошибся в человеке, называющем себя Гастон Лефевр. Задолго до нашей встречи он разработал коварный план, не оставлявший жертве ни малейшего шанса. Ловушка была расставлена столь хитроумно, что у меня не зародилось подозрений относительно намерений сего субъекта. Как расчетливо он попросил не ставить никого в известность по поводу грядущего путешествия в его загородный дом! Если, обнаружив моё исчезновение, кто-то решит организовать поиски, представители закона всё равно прибудут слишком поздно… но поздно для чего?! Я с трепетом продолжил читать послание:

"Вы, несомненно, слышали немало средневековых легенд, в которых описано, как властители, призывавшие известных мастеров для выполнения важной работы, позднее ослепляли творцов, чтобы те не могли воссоздать своего шедевра. Ваша картина имеет куда большее значение, чем нелепая мазня этих простоватых слепцов, а мои планы относительно судьбы Города идут намного дальше похвальбы перед знакомыми ценителями живописи (в своё время Вам станет ясно, что я имею ввиду, говоря о планах, касающихся этого полотна)! Уничтожать Вас у меня не было желания, как нет желания причинять неудобства, связанного с длительным заточением. Лишить Вас зрения – слишком примитивно и вторично, что противно моей природе. Тем не менее, я имел серьёзные опасения, что Вы возжелаете помешать моей работе – это было бы неприемлемо (забавно, но при удачном стечении обстоятельств, Вы могли бы в данном мероприятии преуспеть!). Право, я не знал, как в Вашем отношении лучше поступить, пока Вы в порыве тщеславной гордыни сами не предначертали свою судьбу.

Я давно имею теорию, согласно которой произведение не в силах причинить зло своему создателю (это, конечно, не касается зла, причинённого людьми творцу из-за его произведения). Вы прекрасно подтвердили это логическое построение, проявив завидную стойкость в противлении силе Города: поверьте, немногие представители рода человеческого смогут подобно Вам безнаказанно наслаждаться зрелищем, о котором здесь идёт речь. Но неразумность была во все века проклятием гениев, так что благодаря Вашему бездумному поступку, который, напомню, отдельно был оговорен в условии заказа, решение Вашей участи оказалось вопросом времени. К чести своей скажу, что мне удалось это время немного ускорить… Но стоп, я, кажется проявляю досадную неучтивость! Разумеется, в такой момент Вы более всего обеспокоены собственным будущим, так что не смею дольше задерживать Вас. Вы свободны!

Искренне Ваш, Гастон Лефевр.

P.S. Примите благодарность за великолепно выполненную работу. Мне будет доставлять истинное удовольствие лицезреть Вас в любое время! Г.Л."

Дочитав письмо до конца, я понял, что автор его безумен, вероятно, одержим опасной манией. Я не был склонен доверять его заверениям о том, что могу обрести свободу или о том, что мне ничто не угрожает. По-видимому, он как-то обнаружил мой своеобразный автограф, и это его взбесило, что послужило причиной моего нынешнего бедственного положения. Совершенно неясны были указания на важность его работы, реализации коей я мог бы помешать. Очевидно, Лефевр писал послание, не имея намерения сделать для меня ситуацию более понятной: ему доставляло истинное наслаждение ощущать своё всесилие и располагать мной как игрушкой, беспрекословно подчинённой его воле. Самонадеянный тон письма не позволял усомниться, что подлец был абсолютно уверен в удачном осуществлении зловещего плана, равно как и убеждён в том, что уйти от заслуженного наказания окажется задачей тривиальной.

Подобная наглость привела меня в бешенство, однако позволить себе поддаться эмоциям было равноценно подписанию смертного приговора – я прекрасно осознавал, что для схватки с Неизвестным потребуются хладнокровие и выдержка. Усилием воли я заставил себя сохранять самообладание и постарался измыслить способ вырваться на свободу. Увы! Новое обстоятельство не оставило следа от намерения достойно встретить угрозу и смело противостоять ей: в двери, теперь хорошо различимой в сумеречном свете, повернулся ключ. Скрежет открывающихся замков наполнил душу паническим ужасом, на лице выступила холодная испарина; я принуждал себя сбросить оцепенение, но страх, ледяными тисками сдавивший грудь, не позволял двинуться с места. В этой дьявольской тюрьме рассудок не являлся мерилом реальности, чёрная волна бессловесной злобы вливалась в комнату сквозь отверстие в дверном проёме, сокрушая силу сопротивляться настойчивому натиску безумия. Металлическая дверь открывалась чудовищно медленно, скрип несмазанных петель звучал подобно воплю обречённого на смерть мученика, и я понял, что гибель от рук сумасшедшего колдуна была бы лучшим исходом, чем кошмар, заполнявший сейчас узилище. Тяжёлые замки не являлись преградой, отделявшей меня от заветной свободы – они защищали от того, что находится вовне! Я рванулся к двери, силясь задержать неумолимое движение, но было уже слишком поздно…

Я стоял на пороге и обозревал открывшийся моему взору пейзаж. Неясные намёки Гастона Лефевра обрели форму. Теперь его высказывания не казались лишёнными смысла. Всё становилось на свои места: обещанная мне свобода, намерения некроманта относительно мерзкой картины, и роль, что ей предстояло сыграть в судьбе человечества, наконец, мой собственный легкомысленный проступок, отдавший меня в руки могущественному чернокнижнику – богопротивному отродью, бредящему безраздельной властью над родом людским и обретшим эту власть благодаря моему труду. Проклят я во веки за творение рук своих! Нет прощения греху по незнанию свершённому мной! Дьявольский город… Полотно, закованное в сводящую с ума арабеску человеческих костей… Магнетическая иллюзия, завораживающая совершенством формы и повергающая в геенну адских страданий… Западня души!!!

Я вырвал бы глаза, дабы не видеть, но малейшие детали навечно запечатлены в отравленном сознании. Я знаю это место! Когда двери открылись, я узрел…

…Меж двух высоких скал, в безжизненной долине лежал смрадный остов того, что некогда было счастливейшим местом на земле, потерянный рай, ещё хранивший воспоминания о былом великолепии.

26 июля 2005г.