След человеческий (сборник)

Полторацкий Виктор Васильевич

В своей книге Виктор Полторацкий живописно, с любовью и нежностью рассказывает о красоте мещерской природы и добрых людях, которые живут и трудятся, оставляя добрый след на этой земле.

 

 

СЛЕД ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ

 

Синеборье

 

1

Давно, уже много лет, живу в городе. Уклад и порядок городской жизни стал мне привычным и, кажется, необходимым. И высокие каменные дома, и асфальт тротуаров, и огни светофоров на улицах, и метро, и троллейбусы, и многое другое, что неотделимо от города, стало так же неотделимым и от моего быта, привычек и представлений. Но иногда случается так, что проснешься вдруг среди ночи в своей городской квартире и услышишь, а может, и не услышишь, только почувствуешь, как плещутся в камень московских застав волны Зеленого моря, несущие запах хвои и теплой земли. И тут же припомнишь знакомую черемуху, склонившуюся над мало кому известной мещерской речкой Стружанью. Припомнишь с такой пронзительной ясностью, что почувствуешь холодновато-горький запах цветов и увидишь всю ее — от нижних кем-то грубо обломанных веток до самой макушки, где цветы вроде уже и не белые, а слегка позолоченные сиянием майского дня.

Да и не только саму черемуху, но и травянистую полянку возле нее, и желтые чашечки первых купальниц, и пока еще по-весеннему нежно-зеленые лезвия аира, поднявшиеся из темной воды.

И так же явственно услышишь кукушку в бархатной чаще соседнего ельника, бессознательно, по привычке прошепчешь: «Кукушка, кукушка, сколько лет жить мне?» — и с замирающим сердцем будешь внимать ее вещему счету.

Потом придет день, начинающийся, как обычно, утренним голосом радио, нарастающим шумом улицы, свежей газетой, отзвуком сердцебиения мира, в котором противоборствуют горе и радости. Он захватит, затормошит постоянными, как вечность, заботами, захлестнет суетой и заставит забыть ночное видение. Но где-то, может быть, в самой глубинке души освежающим родничком будет пробиваться: «А у меня есть знакомая черемуха над Стружанью». И от этого самый день становится светлее и чище…

С давних пор влекло меня к еще одному, не открытому и не виданному мной, родничку — Синеборью.

Оно звенело во мне песней зяблика, отзывалось голосом черноголовой славки и посвистом иволги, шумело высокими шапками бронзовых сосен и вкрадчиво шелестело листвою берез. В нем мне чудились волны Зеленого моря.

Знал я, что Синеборье расположено в муромских древних лесах, был много наслышан о самобытной его красоте и каждое лето загадывал побывать в том краю.

 

2

В знойный июльский полдень стояли мы с Сергеем Васильевичем Лариным, владимирским писателем и охотником, на гребне городского старинного вала. Прямо перед нами, за Клязьмой, бескрайне синели мещерские и муромские леса.

— Вот так и поедешь по этой дороге на Судогду. А от Судогды бери влево, на Чамерево. Там оно и есть — Синеборье, — напутствовал Ларин.

Он и сам бы поехал со мной, да дела не пускают. Сергей Васильевич на должности: работает заместителем редактора областной газеты. Мы с ним почти ровесники, обоим за пятьдесят, но за последнее время он погрузнел, появилась одышка.

— Таких сел, как Чамерево, у нас в области больше нет. Единственное в своем роде, — говорит он. — Впрочем, не буду рассказывать, своими глазами увидишь…

И вот я уже еду в желанное Синеборье. Дорогу с обеих сторон обступают старые березы, а к самому полотну ее выбежали белые ромашки, пунцовые звездочки дикой гвоздики, розовые свечки кипрея.

Перемахнув мосток через речку Сойму, не доезжая до Судогды, сворачиваем налево. Бывалый шофер объясняет:

— Мы тут по летничку на Лаврово выскочим. Километров десять выгадать можно.

Едва приметный, мало наезженный летничек выводит нас к каменке. Мощенная булыжником, она окаймлена высокими лиственницами и напоминает аллею старого парка. За лиственницами — чистый сосновый бор. Сосны одна к одной — высоки, прямоствольны. Стоят они в линейном порядке, как гренадерский полк на парадном смотру.

— Саженый бор-то?

— Саженый, — отвечает водитель. — Это все были дачи помещика Храповицкого. Но за порядком следил управляющий, немец Тюрмер. Ученый лесовод. Этот много полезного сделал. А сам-то Храповицкий в Питере жил и из здешних лесов только капиталы выкачивал да на трюфелях проедал. Когда революция произошла, он за границу подался, во Францию. Там и помер. Жена у него была совсем глупая, — добавляет водитель.

— Что так?

— Ну как же: в тридцатых годах прислала она здешним колхозникам письмо из Франции. Пишет, что барин, мол, помер, оставил ее без денег, и требует, чтобы мужики высылали ей на пропитание. А я, дескать, за это землю и лес обратно не буду требовать.

— А колхозники?

— Что колхозники, прочли письмо, посмеялись и написали ей: дура, мол, ты, бывшая барыня. Землю и лес у нас обратно теперь уж никто не возьмет. Вечно владеть будем.

Из лесного массива каменка выбежала в поля, окаймленные рощами, поднялась на взлобок.

— А вот и Чамерево.

Село и впрямь выглядело совсем необычно: на горке в окружении сосен и старых берез стояли крепкие бревенчатые дома сплошь с вывесками: «Участковая больница», «Сельский Совет», «Школа», «Правление колхоза „Красное Синеборье“», «Ветеринарный пункт», «Библиотека». И еще — два магазина, хлебопекарня, клуб, контора сельпо. Только немного поодаль, возле старой каменной церкви, ютились три домика, когда-то принадлежавшие церковнослужителям. Но церковь давно уж закрыта, ее служителей и след простыл, а в домиках живут теперь сторожа-пенсионеры.

В сельском Совете я застал председателя — Федора Леонтьевича Антонова и директора школы. Разговор у них шел об олифе, белилах, сурике.

— То строимся, то ремонтируем, — пояснил председатель. — Вот недавно новый дом для больницы поставили, а теперь пристройку к школе заканчиваем. Вы первый раз здесь? Село необычное? Все говорят так. В Чамереве-то у нас только деловой центр, а население живет в окружных деревнях. Они рядом — Михалево, Рамешки, Бокуша, Поддол, Попеленки, Слащево. Ближняя отсюда— Михалево — метров четыреста, а и до самой дальней пяти километров не будет.

Директор школы, Иван Васильевич, — географ. Он уточняет:

— Это только Малое Синеборье. Оно расположено по водоразделу между Соймой и Судогдой. Большое же Синеборье, охватывающее боровые леса, простирается дальше. Чамерево стоит на песчаном холме, изобилующем камнями моренного отложения. Отсюда открывается чудесная панорама всей местности. Пойдемте на улицу, я вам покажу.

— Погоди, — останавливает председатель и, обращаясь ко мне, спрашивает: — С жильем устроились?

— Нет, о ночлеге я еще не подумал.

— Это у нас не проблема. Устроитесь.

С директором школы мы выходим на улицу. Прежде всего он хочет показать свою школу. Там ремонт. В одном отделении красят пол, в другом — конопатят новые стены.

Иван Васильевич показывает, как будут расположены классы, ведет в другое здание, где предполагается открыть интернат.

Потом мы выходим на самый гребень холма, к старой церкви. Отсюда видно и темный сосновый бор, и пойму реки. У самой воды она заросла кугушником и осокой, а дальше — выкошена, и там, над покосом, поднимаются сизые шапки свежих стогов.

— А еще я вам покажу одно диво, — обещает Иван Васильевич и предлагает спуститься вниз.

Спускаемся по плотно выбитой тропочке, и у самого подножия холма вдруг открывается родник, заключенный в четырехугольное гнездышко сруба. Вода в нем хрустально чиста, и видно, как на дне сруба пульсируют перламутровые песчинки. Из-под нижней колоды вытекает небольшой ручеек.

— Живая вода, — говорит Иван Васильевич. — Этот родничок даже зимою не замерзает, а кто попьет из него, тот уж непременно душой к Синеборью привяжется. По-пробуйте-ка, на вкус-то какая.

Зачерпываю ладонью холодную воду и пью.

 

3

Я устроился в Рамешках, у Сергевны.

Высокая, седая, но еще крепкая, как береза, она сказала:

— Живи. Все равно изба-то пустая. Одна я осталась, с кошкой. Старик давно уже помер, дочь в Судогде, у сына свой дом, а второй сын с войны не вернулся. Гляди-кося, какой был.

Она показывает портрет черноглазого мальчика.

— Неужто такой на войну ушел?

— Нет, двадцать третий год ему был, как призвали. А карточка-то у меня лишь такая осталась. Да ведь для матери какой хошь будь — все дитятко.

В избе у Сергевны чисто, пахнет сухими травами. Окна весь день открыты. Ветер шевелит и раздувает ситцевые занавески.

Справа к избе примыкает сад. Вдоль изгороди густо разросся терновник, за ним яблони. На ветках грузно висят плоды, еще не тронутые румянцем.

Сергевну часто, по нескольку раз в день, навещает внук, четырехлетний мальчик Митя, в зеленоватой клетчатой рубашонке и в коротких вельветовых штанишках. У нас с ним установились дружеские отношения. Митя открыл мне тайну: маленький шалаш на задах, за бабушкиной избой. Он построен из веток тальника и стеблей высокого конского щавеля. В шалаше собраны драгоценности— глиняная свистулька, велосипедный звонок и разноцветные осколки фарфоровых чашек. Есть даже такой, на котором полностью сохранился голубенький цветок незабудки.

В полдень мы ходили с Митей на старицу Соймы. Крутой берег ее зарос мелкой кудрявой травою — поспорышем, а дно песчаное, чистое. Удобно купаться. Когда я скинул брюки, рубашку и остался только в трусах, Митя заметил на левом предплечье у меня коричневое пятнышко величиной с боб.

— Это почему? — спросил он.

— Так, родимое пятно.

Глаза у мальчика округлились, наполнились страхом.

— Значит, ты пьяница?

Вопрос смутил меня своей неожиданностью.

— Откуда ты взял?

— У нас в деревне есть Леха — пьяница. Он со всеми ругается, а зимой бегал босиком по деревне. Один раз пришел к нам учитель, и они с папой стали говорить про Леху. И Иван Васильевич сказал: «Дают еще себя знать эти проклятые родимые пятна».

— У меня оно не проклятое, — успокоил я Митю.

— Это хорошо, — сказал он.

Когда вернулись домой, Сергевна сидела на кухне и выбирала малину. Я прошел в горницу, а Митя остался с бабушкой. Они о чем-то шептались. Потом Сергевна сказала:

— Будя болтать-то. А у тебя вон на спинке тоже есть пятнушко.

…Синеборье славится искусными плотниками, поэтому избы в здешних деревнях, как на подбор, аккуратны, окна высокие, с резными наличниками. Почти перед каждой избой — скамеечка.

В золотой предзакатный час, нахлопотавшись по дому и в огороде, Сергевна говорит:

— Пойду погуляю на лавочке.

Выходит, садится на скамеечку. К ней присоединяется кто-нибудь из соседок-ровесниц. Они сидят, разговаривают, по-ихнему — «гуляют».

Перед домом наискосок от Сергевниного на скамеечке «гуляет» кряжистый старик. Большой хрящеватый нос его загнут крючком. В лохматых бровях седина. Это Андрей Павлов, бывший председатель сельского Совета, а теперь по старости лет пенсионер.

Однажды он позвал меня, подвинулся, предложил:

— Погуляйте со мной.

Я сел, закурили.

— В новой больнице были ай нет? — спросил Андрей Павлов.

— Заходил.

— На потолок обратили внимание?

— А что?

— Низковат. Я ведь говорил им: в больнице потолки полагается выше делать, чтобы кубатура была. А они недоглядели. В пекарню еще наведайтесь. И там порядку не стало. Молод нынешний-то, опыту нет. Это я вам говорю, как коммунист коммунисту. Заботы не проявляют.

— Кто?

— Федор-то. Молод еще.

Нынешнему председателю Совета Федору Леонтьевичу лет сорок пять. Все отзываются о нем как об энергичном, толковом работнике. И рекомендовал-то его сам Андрей Павлов. Но теперь старику кажется, что новый молод, неопытен и что вообще с тех пор, как сам он, Андрей Павлов, ушел на пенсию, дела пошли хуже: вот высоту потолка в больнице не предусмотрели, в пекарне порядка нет…

— Бывало, ночей не спишь, все думаешь, как то, как это решить. А нынешний? Он даже в спектаклях участвует. Зимой постановку делали и, понимаете, на сцене роль представлял.

— Что ж тут плохого?

Андрей Павлов удивленно глядит на меня, долго, тяжело думает и отвечает:

— Председателю разыгрывать неудобно.

Мы курим, молчим, потом старик принимает решение:

— Дождя давно не было, пойду капусту полью… А в пекарню-то вы как-нибудь загляните. Напишите, не напишете — ваше дело, а они все-таки вывод сделают.

 

4

В Чамереве я неожиданно встретил знакомых. Это были рабочие из Гусь-Хрустального. Четырнадцать человек. Завод послал их сюда на две недели помочь колхозу «Красное Синеборье» управиться с сенокосом.

Я давно уже не бывал в Гусь-Хрустальном. Там теперь много нового. Строится большой экспериментальный завод. Он будет филиалом Всесоюзного института стекла. На старом хрустальном заводе тоже идет реконструкция.

— Приезжай, там есть на что поглядеть.

Я в свою очередь спросил у них:

— Здесь вам нравится? Не правда ли, сказочный уголок? Смотрите, какой чудесный вид открывается с этой горки.

— Красиво, — ответил мне высокий худощавый алмазчик. — Только, видишь ли, пейзажем-то сыт ведь не будешь. Для этого требуются более материальные вещи, скажем — мясо, хлеб, молоко. А по этой части в колхозе не очень благополучно. С производственным планом он не справляется, просит помощи. И вот присылают нас. Мы косим, мечем сено в стога. Но много ли наработаем? Ведь по профессии я не косец, а мастер алмазной грани. Хрусталь шлифовать — пожалуйста, а косу как следует отбить не могу.

Колхоз платит рабочим по установленным расценкам и нормам, но весь этот заработок уходит у них на харчи. Правда, на заводе за ними сохраняется пятьдесят процентов оклада.

— Но ведь это нам утешение, а государству? — сказал алмазчик. — Во-первых, пятьдесят процентов оклада идет нам ни за что ни про что, а во-вторых, колхозники привыкают к тому, что кто-то приедет и будет им помогать. Ведь это не первый случай, а из года в год повторяется. Вот как раздумаешься об этом, так и пейзаж потускнеет.

— В чем же, по-вашему, причина недостатков в колхозе?

— А их, видно, много, причин-то. По части агрономии и зоотехники я, конечно, не специалист и рекомендаций дать не сумею, а вот по части организации скажу: порядка здесь недостаточно. Управленческий аппарат излишне раздут, производственная дисциплина хромает. Ведь как иной раз получается: мы — на покос, а некоторые колхозники— в лес по ягоды… Председатель — человек приезжий, из Судогды. До сих пор на два дома живет. Я как-то поинтересовался: сколько, мол, сельхозугодий-то у колхоза. А он отвечает: «На память сказать не могу, надо по книгам свериться». Это что же — хозяин? Вот думаем с колхозными коммунистами поговорить. Надо решительно поправлять дело… А так — ничего. Места здесь очень красивые, — заключил свои суждения мастер алмазной грани.

 

5

Душа Синеборья — лес. В самом названии этой местности колоколами гудят высокие сосны.

Я тут познакомился с одним лесником. Живет он в деревне Бокуше. Фамилия — Медведев. Александр Кузьмич. Высокий, темно-русый мужчина лет тридцати.

Однажды сидели мы с ним на берегу Судогды, и я вслух восхищался таинственной, как казалось мне, прелестью лесной чащи, темневшей за солнечной лентой реки.

— Это еще не лес, а так себе, чернолесье, — остановил мои восторги лесник. — Вот если бы заглянули в Удел (есть такое урочище), то там сплошь боровые сосны. Им уж лет по двести, а они могучие, крепкие. Обушком топора по стволу легонько ударишь — как медь отзывается. Высота — тридцать пять метров. Одно такое дерево до двенадцати кубов деловой древесины дать может.

— Поди, и рубить-то их жалко?

— А здешние леса и не подлежат массовой вырубке. Они водоохранное значение имеют. Выруби — реки иссякнут и земля высохнет. Наше дело теперь беречь и облагораживать лес. Дерево срубили — другое сажай.

— Да пока еще они вырастут…

— Пока сосна до полной спелости вырастет, восемьдесят лет надо ждать. Одной человеческой жизни не хватит. Тут эстафета поколений нужна, преемственность заботы.

Дело свое Медведев любит самозабвенно. С упоением рассказывал он мне о новых посадках сосны и сибирского кедра, о борьбе с огнем и лесными вредителями, о ягодном и грибном изобилии синеборских лесов.

Я спросил у него:

— А охота здесь какова?

— По боровой дичи у нас самые охотницкие места, — сказал он, — только дичи-то год от года меньше становится.

— Что так?

— Енота в наши края завезли. Он расплодился, как бедствие. Хуже волка. Боровая-то дичь, как известно, гнездится понизу, а енот дуром истребляет яйца, птенцов да и взрослую птицу. Но в конце-то концов не енот, а сами же мы виноваты: мало внимания уделяем природным богатствам и распоряжаемся ими порой неразумно. Ведь козла в огород на капустные грядки даже круглый дурак не выпустит. А тут? Валяй разводи енота!

А сколько лет к лесам относились по-варварски, — продолжал он с горечью и возмущением. — Возьмите хоть тот же муромский лес. В песнях о нем поется, в былинах поминали его. А знаете ли, что под самым-то Муромом леса вовсе уже не осталось. Голое место…

Мы долго еще говорили о печалях и радостях, связанных с лесной работой Медведева. Между прочим, узнал я о том, что мой новый знакомый учится на заочном отделении лесного техникума и через год ему уже предстоит защита диплома.

Беседовать с ним было интересно не только потому, что Медведев отлично знал свое дело, но и потому, что в рассказах его открывалась светлая, искренняя любовь к природе родного края.

…В тот день, возвращаясь из Бокуши в Рамешки, на тропинке, капризно петлявшей по частому молодому березнячку, я встретил черноглазую девочку лет тринадцати, в легком ситцевом платьице, с толстой и, видно, тяжелой сумкой через плечо. Она отступила с тропинки, степенно, как взрослая, поздоровалась. Я ответил:

— Здравствуй, красавица.

И мы разошлись.

Дома же, когда сказал, что иду из Бокуши, Сергевна спросила:

— Светку не встретил ли?

— Какую Светку?

— Внучку мою, сестренку Митину. Она в Бокуши с книжками побежала. «Бабушка, говорит, я — книгоноша». Это, видишь ли, чамеревская библиотекарша Мария Григорьевна дает им книжки, а они по деревням несут кому требуются. Зимой и мне приносила. Я толстые беру и читаю исподвольки. Ползимы «Тихий Дон» читала, а еще ползимы — про Степана Разина. Ну, я-то читаю только зимой, а есть которые и летом время находят. Вот Светка и бегает. На собрании, слышь-ко, ее хвалили за это. Она хоть и внучка мне, а все равно скажу: девчоночка славная, без дела не усидит. То на покос подгребать ходила, то вот: «Я — книгоноша»…

 

6

Сноха Сергевны работает старшей дежурной сестрой в чамеревской больнице, поэтому Сергевна пребывает в курсе всех новостей, связанных с медицинским обслуживанием Синеборья. Именно от нее я узнал, что главный и единственный врач Анна Александровна сейчас в отпуске и что заменяет ее фельдшер Любовь Васильевна. Сергевна сообщила мне даже такую подробность: в следующую субботу исполняется ровно пять лет, как Любовь Васильевна после окончания медицинского техникума впервые приехала в Чамерево.

— Родом-то она муромская. Сюда приехала вовсе молоденькой…

Все — Люба да Люба. А на работе оказалась такой деловой да внимательной, что Любовь Васильевной стали ее называть. Когда главный врач уедет куда или в отпуск уйдет, первая замена — Любовь Васильевна. И ведь справляется. Тут вот недавно привезли к нам в больницу очень тяжелого. Сноха говорила — инфаркт. Анны-то Александровны не было. Ну, все и переполошились: как быть? Не дай бог смертного случая. А Любовь Васильевна строгая сделалась и только командует: «В отдельную палату, камфару, шприц…»

Сергевна даже в лицах представила, как решительно распоряжалась тогда фельдшерица и как расторопны были дежурные сестры.

— Полтора суток из палаты не выходила, сама извелась, а человека к жизни вернула…

Вчера стояли мы с директором школы Иваном Васильевичем возле пристройки и разговаривали о том, успеют ли отделать ее к первому сентября и не придется ли начинать учебный год в старом здании. Дело оставалось за тем, чтобы вставить оконные рамы, навесить двери и закончить внутреннюю отделку.

Ивану Васильевичу хотелось, чтобы пристройка была закончена в срок.

Мимо по улице шла молодая, очень стройная женщина в белой, слегка накрахмаленной косынке. Походка у нее была легкой и плавной. В Дагестане я видел горянок с такой походкой. Они несут на плече кувшин, до краев наполненный свежей водой, и не расплещут ни капельки. Вот так же прямо и плавно шла эта женщина. В правой руке у нее был маленький дерматиновый саквояжик.

Кивком головы она поздоровалась с Иваном Васильевичем.

— Кто это? — спросил я.

— Наш фельдшер, — ответил директор.

Мы оба долго, молча смотрели, как шла она, будто плыла вдоль зеленой солнечной улицы. И оба сожалительно вздохнули, когда белая косынка ее уже скрылась за поворотом.

Вечером я сказал Сергевне, что видел Любовь Васильевну.

— Наверно, к больному ходила. Кто-нибудь ближний недужится. В дальние-то деревни у нас на «неотложной помощи» выезжают. Видел небось голубой «Москвичок»?

И опять заключила:

— Сердечная. Жалко, если уедет от нас.

— Почему же уедет?

— Он не едет сюда.

— Кто это — он?

— Ну, этот самый. По-старому, что ли, жених. Здесь-то, как замечаем, никого у ней нет. А девушка интересная, что лицом, что фигурой. Стало быть, где-то он есть. Что же делать-то — к нему надо ехать.

— А может, это только ваши предположения?

— А да ведь я ничего такого и не сказала. Ей небось и самой от Анны Александровны уезжать не захочется. Анну Александровну-то у нас ой как уважают. Эта уж на всю округу известная докторша. К ней и из города приезжают советоваться. Но, милый ты мой, своего-то счастья каждому хочется.

 

7

Вернувшись во Владимир, я снова встретился с Лариным и стал рассказывать ему о своей поездке.

— Значит, ты был только в Чамеревской округе. А ведь Синеборье гораздо обширнее. Там одного леса более ста тысяч гектаров. И город Судогда, он тоже, по-моему, не к Мещере, а скорее к Синеборью относится. A ты был только у одного родничка…

Ну что ж, мне пока и этого хватит. Вот когда-нибудь., зимней ночью, будто от толчка, проснусь я в своей московской квартире, услышу, как шумят и плещутся волны Зеленого моря, и явственно представлю себе родничок, заключенный в четырехугольнике замшелого сруба. Увижу живую игру песчинок на дне его и ручеек, выбегающий из-под бревенчатой кладки, и маленькую черногрудую трясогузку, что бежит через этот, неприметный почти, ручеек на своих голенастых, тоненьких ножках и вся трепещет, дрожит, будто внутри у нее пружинка. Увижу задумчивый бор. И долго будет в душе откликаться радостным светом:

«А у меня есть знакомый родничок в Синеборье!»

 

Живая вода

Маленькие истории

 

1. Три ключика

Неподалеку от городка, в котором прошло мое детство, течет речка Стружань. Название ее, как я теперь понимаю, происходит от древнеславянского слова «стружить», что означает — бежать, струиться, вихрясь и завиваясь на поворотах светлыми стружками.

Начинается Стружань из трех родничков и сначала бежит по зеленой лужайке, среди голубых незабудок и ярко-желтых цветов купальницы, потом прячется в зарослях черной смородины и черемухи, оттуда убегает в березовую рощу, а уже где-то за рощей, встретившись с другой столь же небольшой речкой, вместе с ней спешит дальше.

Даже на самой подробной карте путь Стружани никак не отмечен — настолько она незначительна. Но незначительна-то она для других, а мне стоит только припомнить себя мальчишкой, как сразу же в памяти возникает виденье Стружани и кажется, будто все, что я пережил, началось из тех же родников, откуда взялась и побежала речка Стружань.

Мы жили на Старой Пильне — так называлась деревянная слободка на окраине городка. Когда-то там действительно была лесопильня, потом на том месте построили паровозное депо узкоколейной железной дороги, связывавшей наш городок с торфяными болотами.

Поодаль от депо стояли огромные штабеля сосновых досок, уже потемневшие от дождя и ветра и как бы тронутые сединой. Под штабелями мы вырыли глубокие норы. В зависимости от характера игры это были либо таинственные пещеры разбойников, либо неприступные крепости, отважно обороняемые доблестным гарнизоном.

За Старой Пильней лежала Попова пашня — большой, пестрый от цветов луг, огороженный березовым пряслом. Он принадлежал рыжему попу Валентину, который, приходя в слободку, по обыкновению жаловался, что кто-то помял у него на пашне траву и что там нахально и беззаконно пасутся слободские козы. Слобожане отругивались, говорили, что козы их пасутся на огородах и на пашню ходить не приучены.

— А орешки кто набросал? — сердито кричал священник. — Орешки-то, вот они. — Пошарив в кармане подрясника, он доставал горсточку ссохшихся козьих орешков и торжествующе говорил: — Неопровержимо!..

Матери строго-настрого запрещали нам, детям, ходить на пашню: «А то батюшка опять будет лаяться». Но мы нарушали этот запрет. Там, в пышной траве, во множестве родилась душистая, соблазнительно сладкая земляника и произрастали сочные столбунцы щавеля.

Тут же за пашней зеленел молодой частый ельничек, а за ельничком начинался Казенный лес, пугавший нас своей таинственностью. И вот там-то, на грани между Казенным лесом и ельничком, в овражке били из недр земных три родничка. Три ключика, расположенные ровным треугольником в сажени друг от друга.

Прельстительно заманивало нас к себе это дивное место, затканное шелковистой голубизной незабудок. Вода в родничках даже в самую жаркую пору была такая холодная, что, если хлебнешь ее, сладко заноют зубы.

Но как ни притягательно было очарование Трех ключиков, мы все же ходили туда с опаской. Даже самый храбрый из слободских ребят, сын смазчика Ленька Тюрин, по прозвищу Левый Бок, подходя к заветному месту, оглядывался: «На Кирюху Лохматого не нарваться бы, вот беда будет…»

Кирюхой Лохматым звали старого смотрителя лесного кордона. Одинокая сторожка его стояла поблизости от Трех ключиков и, стало быть, не так-то уж далеко от слободки. Но сам лесник появлялся на людях редко, жил непонятной, загадочной жизнью. Говорили, что он знает «слова», может останавливать кровь и заговаривать лихорадку. Поп Валентин порицал лесника за то, что тот не бывает в церкви, а слободские женщины именем его пугали маленьких: «Не реви, а то Кирюха в Казенный лес унесет».

Фамилия у Кирюхи была звериная — Волков. В городке жили и другие Волковы и Волчковы, но то были обыкновенные люди, а применительно к леснику фамилия Волков приобретала особое, пугающее значение.

Мы знали, что в бревенчатой клети, примыкавшей к сторожке Кирюхи Волкова, с недавнего времени поселился неизвестный Человек. И потому, что Человек жил тишком от других, был он очень загадочен. Свою тайну мы тщательно скрывали от взрослых, но каким-то чутьем догадывались, что взрослые знают и тоже скрывают ее от нас.

Однажды в начале лета, насмотревшись на игру песчинок в холодных ладонях Трех ключиков, пошли мы по берегу Стружани, рассуждая о том, куда приведет нас она и вообще куда же девается эта вода, вечно исторгаемая нашими родничками. И вот тут-то, верстах в двух от Кирюхиного жилья, в березовой роще неожиданно встретились с Человеком. Он лежал среди мягкой травы, чуть приподнявшись на локтях, и читал какую-то книжку. Левый Бок первым увидел его и замер, напряженный, как стрела, готовая сорваться с натянутой тетивы упругого лука.

Почувствовав присутствие посторонних, Человек оглянулся. Мы дружно отступили за куст дикой смородины.

— Чего испугались, экие дурачки! — улыбаясь, сказал незнакомец.

— Ты кто? — храбро спросил Левый Бок.

— Человек. А вы кто такие?

— Мальчики со Старой Пильни.

— Ну, вот и отлично, познакомились.

Лицо у Человека было простое, открытое, обрамленное курчавой светлой бородкой. Серые, широко поставленные глаза добродушно смеялись. По одежде он походил на деповских: синяя сатиновая косоворотка и черные брюки, заправленные в сапоги.

— Куда же это вы направились, мальчики?

— За водой.

— Надо говорить: по воду. А идти за водой — значит, следовать течению этой речки.

— Мы так и шли за ней от Трех ключиков, — сказал Левый Бок, выступив из-за куста на полянку. Мы шагнули вслед за товарищем.

Человек удивленно свистнул, вытянув трубочкой пухловатые губы.

— Понимаю. Отважное путешествие.

— Чего такое?

— Вам захотелось исследовать путь воды. Идея богатая, но осуществление ее связано с огромными трудностями.

— Чего такое?

— Я хотел сказать, что у течения этой воды нет конца.

— А ты почем знаешь?

— Я, братцы мои, в некую пору тоже ходил за водой.

— А теперь у Кирюхи живешь?

Мы думали, Человек испугается, когда узнает, что тайна его для нас давно не тайна. Но он не испугался. Легкая улыбка лучиками рассыпалась вокруг его глаз.

— Не много вы знаете, мальчики. Мне о вас больше известно. Вот ты, должно быть, сын смазчика Тюрина, — сказал Человек, обращаясь к Левому Боку. — Так или не так?

— Так, — удивленно сказал наш предводитель.

— Видишь, я догадался. По крайней мере, твой нос, а в особенности рыжие зерна веснушек подсказали мне истину.

— Ладно. А где кончается Стружань, тебе тоже известно?

— Она нигде не кончается.

— Ври больше.

— Не имею такой привычки.

— Как же так — не кончается?

— Стружань начинается из Трех ключиков и бежит она до другой такой же речки, называемой Поля.

— Туда наши ездиют сено косить, — сказал Левый Бок.

— Возможно. Стружань и Поля, слившись воедино, текут дальше и соединяются с речкой Пра. Пра же впадает в Оку. Это, братцы мои, красивейшая река. Течет она мимо сказочного Касимова, мимо яблочной Елатьмы, мимо древнего города Мурома и дальше подходит к Волге у Нижнего Новгорода. И там Волга, принявши Оку, течет дальше — к городам Казани, Симбирску, лукой изгибается возле Самары… Ах и какой же это распрекраснейший город Самара! Есть там на одной улице дом. И живет в том доме…

— А дальше Самары?

— И дальше Самары течет. До Астрахани. До самого синего моря. Но и у синего моря, зачерпнув волжской водички, чтобы напиться, можете вы ощутить, братцы мои, вкус и свежесть наших Трех ключиков.

— Трех ключиков? — с придыханием, зачарованно сказал Левый Бок, глядя прямо в рот Человеку.

— Именно. Потому что роднички дают текучую воду. А вода, между прочим, бывает текучая и стоячая. Текучая— это живая вода, стоячая — вода мертвая. Остановится она где-нибудь в заводи, подернется тиной и зарастает зеленой кугой.

— Кугушником?

— Кугушником и кувшинками зарастает. С виду-то будто бы и уютно в той заводи, а вода уже мертвая. Не освежишься ею — противная, липкая. Душна и затхла на вкус. А ведь кажется, ничто ее не тревожит, ничто не волнует, и даже кувшинки сверкают золотцем. Но черт бы ее побрал, эту стоячую воду!

Человек ударил кулаком по колену и потемневшими, железными глазами взглянул на нас.

— Смелее идите, мальчики, за живой, текучей водой. Не останавливайтесь в тихих заводях!

Эту встречу мы также оставили в тайне от взрослых, но сами каждый день бегали к Трем ключикам и дальше, к березовой роще, надеясь встретиться с Человеком. Но он исчез так же неожиданно, как появился.

Осенью того года меня и Леньку определили в школу. У нас появились новые заботы, в которых незаметно прошла зима. А в начале марта городок был взбудоражен известием о том, что произошла революция, царя свергли с престола.

С весны возле фабрики, у больших железных ворот, чуть не каждый день стали проходить митинги. Взобравшись на бочку из-под мазута, поочередно солдаты, фабричные и даже наши деповские, размахивая руками, выкрикивали новые непонятные слова: «пролетариат», «учредительное собрание», «анархия», «контрибуция», а чаще всего — «Долой войну!», «К чертовой матери министров-капиталистов!»… Мы конечно же не пропускали ни одного митинга. Даже протискивались вперед, вместе со взрослыми хлопали в ладоши и звонко кричали: «До-л-о-ой!.. Да здравствует!..»

Эти события отвлекли нас от Поповой пашни и даже от походов к Трем ключикам.

Во время одного митинга на бочку взобрался бывший матрос Михайло Зотов, приходившийся дядей Левому Боку, и выкрикнул:

— А сейчас, граждане, слово скажет прибывший от окружного комитета Российской социал-демократической рабочей партии большевиков товарищ Кириллов.

Все захлопали в ладоши. Зотов спрыгнул с бочки, а на его место поднялся знакомый нам Человек. На нем были все та же синяя косоворотка и черные брюки, заправленные в высокие сапоги.

По младости лет я не понимал, о чем говорил он. Но люди слушали его жадно, ненасытно, как пьют ключевую воду в жаркий день после тяжелой работы. Кто-то крикнул: «Долой!», но отец Леньки сердито погрозил крикуну кулаком:

— Дурак, чего орешь, это же наш дорогой человек. С самим Лениным разговаривал. А ты орешь, как базарный дурень…

Мне запомнились только последние, заключительные слова Человека:

— Движение к пролетарской социалистической революции началось. Оно захватывает массы рабочих, крестьян и солдат. Остановить это движение невозможно, как невозможно остановить вечное движение живых родников!

— Верно! — густым басом выкрикнул Зотов. — Правильно!..

И все снова захлопали в ладоши.

 

2. Елка в Доме коммуны

Теперь в этом двухэтажном здании с колоннами разместился детский сад прядильной фабрики. Но старые жители рабочего городка по привычке все еще называют его Домом коммуны.

Фасадом он выходит на городскую площадь. За ним поднялись могучие липы городского сада. Летними вечерами в саду играет духовой оркестр. Это излюбленное место общественного гулянья. Дому больше ста лет. До революции в нем жил управляющий прядильной фабрикой и небольшим стекольным заводом, которые принадлежали графу Игнатьеву. Сам граф постоянно жил в Петрограде, а в нашем городке всем распоряжался управляющий. Но дом назывался господским.

Летом 1917 года управляющий поспешно выбыл к хозяину и уже не вернулся, а осенью в господском доме утвердился Совет рабочих и солдатских депутатов во главе с большевиком Зотовым.

В Совдепе всегда было людно и шумно. Пахло махоркой, машинным маслом и пропотевшим сукном солдатских шинелей. Кабинет председателя находился в зале на втором этаже. Широкоплечий, коренастый Зотов, в матросском бушлате, с маузером у пояса, сидел за большим канцелярским столом. Впрочем, застать его в кабинете можно было лишь вечером. Днями он пропадал то на фабрике, то на стекольном заводе, то в паровозном депо. В кабинете же дежурила письмоводительница Совдепа худенькая, вечно дымящая папиросой Татьяна Матвеевна Велихова.

В августе 1918 года Зотов погиб при ликвидации кулацкого контрреволюционного мятежа, вспыхнувшего в соседней волости. Председателем Совдепа вместо него стал пожилой, угрюмоватый на вид шлихтовальщик Никифор Гусев. В отличие от шумного Зотова Гусев был скуп на слово, говорил неторопливо, раздумчиво. Прежде выслушает всех, изредка кивая большой, лысеющей головой, потом снимет очки в железной оправе, откашляется, проведет жесткой ладонью по столу, будто расправляя бумагу, и скажет:

— Значится, так…

Выложив коротко, что думает и как должно быть, переспросит:

— Так, значится?

И, если возражений не последует, обращается к Велиховой:

— Значится, Татьяна Матвеевна, пиши…

Чаще других с Гусевым схватывались военный комиссар Бережков и женская делегатка от прядильной Пелагея Ягодкина, которую весь поселок называл не иначе, как Поля Ягодка. Бережков обычно требовал категорических и жестких решений, а Поля Ягодка, обращаясь к председателю, упрекала:

— Ты что все молчишь? Ты бы с женщинами митинг провел, речь сказал бы, женщины от слов мягче становятся.

Но обычно с предложениями Гусева соглашались единогласно.

Осень в том году пришла холодная и голодная. Хлебный паек рабочим срезали до четверти фунта на день. Детям выдавали всего осьмушку. Фабрика работала с перебоями из-за отсутствия хлопка. Подвезти его было неоткуда. Юг был охвачен гражданской войной. Стекольный заводишко находился не в лучшем положении. Его печам не хватало топлива. Летом на заготовку дров выезжали рабочие дружины, и дрова были заготовлены, но вывезти из лесу их было не на чем. Конный двор пришел в полный упадок. Осталось три лошади для наиважнейших нужд. Остальные пошли на мясо…

Мужчин в поселке становилось все меньше. К первой годовщине Октября здесь был сформирован коммунистический рабочий отряд для отправки на фронт. Отряд провожали с музыкой, с песнями и со слезами.

В конце ноября ударили морозы, прочно лег снег, и Поля Ягодка организовала женский обоз для доставки топлива. Каждое утро вереницы женщин с саночками отправлялись на лесосеку и на себе возили дрова. Но сколько они могли вывезти?

Облицованные кафелем печи Дома коммуны давно уже не топились. Из слишком просторного зала Никифор Гусев переселился в прежний кабинет управляющего. Там поставили железную печурку, которую экономно топили щепой и обломками старой мебели.

Тяжело приходилось Совету. Сюда тянулись со всякими нуждами, а нужд с каждым днем становилось все больше и больше, и все они были на виду, и все были главными и неотложными.

В уезде появилась банда некоего Юшки. Однажды Гусеву передали пакет, неизвестно кем оставленный на крыльце Дома коммуны. В пакете была записка, написанная печатными буквами: «Большевицкая сволочь! На новый год мы устроим тебе елку с илюминацией».

Прочитав записку, председатель Совдепа нахмурился:

— Значится, угрожают. — И вдруг усмехнулся: — А елку-то мы, пожалуй, сами устроим. Давай, Татьяна Матвеевна, оповести насчет экстренного заседания Совета. Вызывай всех.

Вечером на экстренном заседании Гусев ошарашил товарищей предложением: под Новый год устроить в Доме коммуны елку для красноармейских детишек.

— Ты что, Никифор, случаем не того? — удивленно спросил военный комиссар Бережков и постучал костяшками пальцев по лбу.

— Значится, нет.

— Право слово — с ума сошел. Время ли теперь елки устраивать? Люди с голоду пухнут, а он про елку.

Но Гусева неожиданно поддержала Поля Ягодка.

— А что такого? — выкрикнула она. — Хоть чем-то детишек порадовать… Я баб приведу, полы в зале вымоем, по поленцу дров принесем, печки истопим…

Предложение Гусева приняли большинством. И даже добавили: до Нового года всем работникам Совдепа, ЧК, милиции, а также членам партии отчислять от хлебного пайка половину на гостинцы детишкам.

Хлопоты об устройстве елки взяли на себя Велихова и Поля Ягодка.

— Ой, батюшки, беда-то какая, — сокрушалась Ягодка. — Ни одного гармониста в поселке не осталось. А без музыки какая же елка.

— Да что тебе гармонист, вон в зале рояль стоит. На ней и играй, — успокоил Гусев.

— А кто играть будет?

Вспомнили, что на рояле может играть жена доктора Брянцева Ольга Ивановна. Для переговоров ее вызвали в Совдеп.

Встревоженная вызовом, докторша пришла вместе с мужем.

— Значится, к вам у нас просьба, — начал Никифор. — Вот такое-то дело…

Узнав, о чем ее просят, Ольга Ивановна согласилась, но пожелала проверить инструмент. Ее проводили в холодный зал. Открыв рояль, докторша побренчала по клавишам и объявила:

— На этом инструменте играть невозможно.

— Буржуазии было возможно, а для пролетарских детей нельзя? — багровея лицом, сурово выговорил начальник ЧК Золотов.

— Рояль совершенно расстроен.

— Это, должно быть, Сашка Сильченко доконал ее, — сконфуженно объяснил Гусев. — Он, значится, одним пальцем «Интернационал» тут разучивал.

— А настроить вы можете? — спросили у докторши.

— Нет, тут нужен настройщик.

Но человека, который мог бы настроить рояль, в рабочем поселке не было. Тогда решили послать секретаря Союза коммунистической молодежи Сильченко, как главного виновника порчи рояля, в губернский город Владимир за настройщиком. Мастера привезли, и за два фунта хлеба он наладил инструмент. Сильченко же вызвался привезти из лесу елку. Ее установили в зале. Татьяна Матвеевна и Поля Ягодка начали убирать зеленое деревце гирляндами, склеенными из разноцветной бумаги, стеклянными шариками, которые для такого случая выдули заводские стеклодувы. Работники Совдепа по нескольку раз в день заходили поглядеть, как украшается елка.

— Тут, значится, свечки нужны бы, — мечтательно говорил Гусев. — Да где их возьмешь теперь?

— Свечки я, пожалуй, достану, — обнадежил начальник ЧК. — С попом поговорить надо.

Какой разговор состоялся с попом, Золотов оставил при себе, но два десятка тоненьких церковных свечей передал Поле Ягодке.

Вечером 31 декабря Дом коммуны сиял всеми окнами. С утра натопленные печи источали сладостное тепло. Матери привели ребятишек. В прихожей, на первом этаже, навалом лежали пальтишки. Поля Ягодка, повязанная новой красной косынкой, разрумянившаяся от волнения и словно помолодевшая, кричала: «Постойте, постойте… Сейчас я свечки зажгу!»

И вот распахнулись двери просторного зала. Нарядная елка, сверкающая огнями, вызвала шумный восторг. Ольга Ивановна, ударив по клавишам, заиграла «Турецкий марш». Сам Никифор Гусев сказал приличествующее торжественному моменту слово. И забурлило веселье. Татьяна Матвеевна и две молоденькие учительницы завели хоровод. Пели «Смело, товарищи, в ногу», «Каравай» и протяжно-жалостливую «Слети к нам, тихий вечер, на мирные поля». Потом одна из учительниц спросила:

— Дети, кто из вас знает стишок или песенку?

— Я знаю песенку, — сипло отозвался черноглазый малыш лет шести в ситцевой синей рубашке и смущенно потупился.

— Вот и отлично, — похвалила учительница. — Как тебя зовут, мальчик?

— Леха.

— Это же Ленька Маринцев! — обрадованно выкрикнула Поля Ягодка. — У него отец в Красной Армии.

— Леня, так спой же нам песенку! — сказала учительница.

Осмелевший мальчик шагнул вперед, шаркая большими подшитыми валенками, уставился ясными глазами на елку и, шумно шмыгнув носом, запел:

Тятька с мамкой на полатях, А я, мальчик, на полу. Тятька мамке греет спину, А я, бедный, никому.

В зале громыхнул хохот. Поля Ягодка, схватившись руками за живот и будто переломившись, смеялась до слез. По лицу учительницы пошли красные пятна.

— Вот это, значится, удружил! — качал головою Никифор Гусев.

— А я еще знаю, — окончательно осмелел отважный певец.

— Нет, нет. Довольно, — сказала Татьяна Матвеевна. — Теперь, дети, давайте петь хором. Ну-ка! — И, как регент, взмахнув руками, начала неестественно тонким голосом:

В лесу родилась елочка, В лесу она росла…

Тут в дверях зала появился чем-то взволнованный Сильченко. Беспокойно пошарив глазами, он нашел Гусева и, протиснувшись, зашептал ему на ухо.

Никифор нахмурился, кивнул головой одному, другому и озабоченно направился к выходу.

— Куда? — шепотом спросила у него Поля Ягодка.

— Ты, Пелагея, значится, займись тут. А мы — по делу…

Татьяна Матвеевна продолжала петь про зеленую елочку, детишки нестройно вторили ей, а докторша старалась подобрать мотив на рояле, что было не так-то просто. Веселье било ключом. Лишь Поля Ягодка все оглядывалась на дверь.

Гусев вернулся минут через сорок.

— Ну, как тут? — спросил он, весело улыбаясь. — Поди-ко, уж и гостинцы пора раздавать. Ну-ка, Поля, распоряжайся.

Две женщины внесли в зал большую корзину, наполненную мелко нарезанными кусочками черного хлеба.

— Хлеб!.. Хлеб!.. — восторженно закричали детишки.

— Хлебушек! — зачарованно прошептала чья-то белокурая девчушка и всплеснула руками.

— Становитесь в очередь, да не толкайтесь, всем хватит, — деловито распоряжалась Поля Ягодка. — Всем, говорю, достанется. По целой четверке и по две сушеных грушки вышло. Вот вам гостинцы-то.

Ребятишки толпились вокруг нее, тянули ручонки, и она совала в каждую руку по кусочку колючего, тяжелого, но так завлекательно пахнущего черного хлеба.

Одни ребята тут же торопливо и жадно жевали, другие, отойдя в сторонку, рассматривали черные куски, будто это были сладчайшие пряники.

После раздачи хлеба Татьяна Матвеевна стала снимать с елки стеклянные шарики и одаривать ими детей. Леньке Маринцеву она дала сразу два.

Поля Ягодка гасила догоравшие свечи. Внизу матери одевали своих ребят.

Елка кончилась. В Доме коммуны остались только свои, совдеповцы. Все собрались в кабинете Гусева.

— Никифор, чего молчишь, что там случилось-то? — начала Поля Ягодка.

— Что, что… Склад хлопка на прядильной подожгли.

— Господи! Как же теперь?

— Значится, потушили. Заметили вовремя. Я ведь Бережкову и Золотову загодя сказал, чтоб наряды усилили. Кипы три всего обгорело. А эти, которые поджигатели, через фабричный двор сиганули, но Золотов со своими ребятами и Сашка Сильченко в догон за ними пошли. Да вот, кажись, и вернулись, — сказал председатель, прислушиваясь к топоту шагов на крыльце.

В кабинет вошли облепленные снегом, возбужденные начальник ЧК и Сашка Сильченко.

— Ну? — спросил Гусев.

— Все! — ответил Золотов и, вырвав из рук председателя самокрутку, жадно затянулся едким дымком самосада. — Троих взяли живьем, а двух — в том числе самого Юшку — ухлопали. Юшку-то вот Александр срезал.

— Он по мне из нагана ударил, — сказал Сильченко, — а я по нему… Подбежали, глядим — он хрипит уже и снег руками царапает…

— Ой, страсти какие! — охнула Ягодка.

— А елку-то все-таки мы устроили, — усмехнулся Гусев. — Значится, верх-то за нами остался.

— Иначе и быть не могло, — сказал Бережков. — Я так думаю, товарищ Гусев, что мы навечно теперь утвердились.

…Из тех, кто в канун девятнадцатого года устраивал эту елку, теперь, насколько я знаю, в живых осталась только одна старая пенсионерка Пелагея Андреевна Ягодкина. Да уж и тех, для кого Совдеп устраивал елку, тоже осталось немного — годы идут…

 

3. Ночлег в Лесниках

По делам службы мне понадобилось съездить в деревню Лесники, расположенную в Мещерской стороне, километрах в двадцати от станции Тума. Из-за снежных заносов автобус на этом участке не ходил уже вторую неделю. Подыскав на вокзале попутную подводу, я сторговался, подождал, пока подвозчик справит свои дела, потом уселся в широкие розвальни, прикрытые овсяной соломой, и мы поехали.

В полях было вьюжно и холодно. Порывистый ветер бросал в лицо колючие вихри поземки, трепал сухие кусты чернобыльника, кое-где торчавшие из-под снега, и теребил голые, заиндевевшие ветви придорожных берез. Небо сурово хмурилось сизыми тучами.

Подвозчик попался неразговорчивый, всю дорогу он сидел, завернувшись в дубленый тулуп, и только на ухабах, когда розвальни сильно встряхивало, он всем туловищем оборачивался назад, чтобы убедиться, тут ли еще пассажир.

— Слава богу, душа на месте.

В Лесники мы приехали засветло, но дорогой меня так настудило, что захотелось сразу же позаботиться о ночлеге.

— А вы, гражданин, у Якуниной станьте, — посоветовал возчик. — Женщина она вдовая, живет только с дочкой. Все начальство у ней останавливается. Глядишь, и для вас местечко найдется.

Изба у Якуниных была старая, рубленная по образцу, принятому в здешних местах: большую часть кухни занимала широкая русская печка с лежанкой и полатями, потом была еще горница с боковушкой, отгороженной филенчатой переборкой и отделенной от горницы не дверью, а цветастой ситцевой занавеской.

— Вот тут и отдохнуть можете, — певуче сказала хозяйка, сероглазая круглолицая женщина лет сорока, проводив меня в боковушку, где стояла деревянная кровать, застланная пестрым стеганым одеялом, сшитым из разноцветных клинышков.

— У нас часто заезжие останавливаются. Вы располагайтесь, как дома, а мне-то еще на ферму надо сводить. Может, молочка испить захотите, так на столе в кринке топленое…

Хозяйка ушла. В боковушке было тепло и уютно. Клонило ко сну, и я задремал, хотя до вечера было еще далеко.

Снилась мне зимняя полевая дорога, горбатые прясла деревенских околиц да елки, похожие на кораблики, неведомо куда бегущие по снежному океану. Потом сквозь эту унылую неразбериху сна стала вдруг пробиваться напевная французская речь.

Я открыл глаза, увидел низкий, потемневший от старости потолок, ситцевую занавеску, отделявшую боковушку от горницы, но по-прежнему, как во сне, слышал молодой голос, читавший по-французски стихи.

Кто мог читать их здесь, в глухой мещерской деревне, где люди, как мне казалось, целиком были поглощены заботами о земле, об урожаях картошки и увеличении надоев молока?

Мне доводилось бывать в этих местах и прежде, очень-очень давно, почти сорок лет назад. И самому мне было тогда всего одиннадцать лет.

Была гражданская война, разруха и голод. Собрав кое-какие пожитки, мать сказала мне:

— Давай, Витюшка, под Туму съездим. Может, картошечки да маслица выменяем.

Поручив младших заботам соседки, мы по чугунке поехали в Туму, а от Тумы пошли пешком.

В Лесниках пришлось заночевать у какой-то солдатки. Меня положили на печке с хозяйскими ребятишками. Было там жарко и душно. В углах густо шуршали рыжие тараканы. Хозяйских ребятишек было двое: один, пожалуй, приходился мне ровесником, другой года на три моложе. Мы лежали на печке и отчужденно посапывали, стесняясь друг друга. В кармане у меня была «галка» — золотисто-желтый шарик. Я захватил его тайно от матери, рассчитывая променять в деревне на репу. Но тут, размякнув в тепле и преисполнившись чувством благодарности к приютившим нас чужим людям, я молча сунул «галку» младшему мальчику. Он тоже молча зажал ее в маленькой горячей ладошке и только сильней засопел. А две солдатки — хозяйка и моя мать — сидели в потемках и говорили о своих горестях.

— А голомечко ли ты замужем-то? — спрашивала хозяйка у матери.

— Как?

— Замужем-то, баю, голомечко ли? — повторила хозяйка.

— Да что-то я не пойму.

— Она спрашивает, давно ли, мол, замужем, — хрипловатым баском сказал с печки старший мальчик.

— По-каковски же это вы говорите-то? — спросила мать.

— А по-здешнему, по-деревенски. Мы, ведь, родная моя, неграмотные.

После, рассказывая об этом своим соседкам, мать неизменно добавляла:

— Вот уж сторона-то глухая. И люди-то говорят так, что понять невозможно. Парнишечка-то, видно, в училище бегает, так уж он объяснил. А то голомечко да голомечко, а что оно значит, поди догадайся.

Вот какими мне и запомнились старые Лесники.

Конечно, здесь, как и всюду, с тех пор произошли немалые перемены. Но все-таки французские стихи, звучавшие в деревенской избе, удивили меня.

Я встал и тихонько выглянул в горницу. За столом под электрической лампочкой сидела девушка лет семнадцати, очень похожая на хозяйку, и вслух читала стихотворение из школьного учебника французского языка.

— Ой, никак разбудила я вас? — сказала девушка, заметив меня. — Привыкла вслух уроки готовить.

— Где же это вы французский язык изучаете?

— В школе, — ответила она, слегка удивившись моему вопросу. — В девятом классе. В других школах английский или немецкий учат, а у нас французский. Это вот почему: наша учительница Сусанна Борисовна приехала из Ленинграда. Она и там преподавала французский язык. Потом во время блокады чуть не умерла от дистрофии. Здесь ее подлечили, поправили, и она осталась в Лесниках навсегда.

Я сказал, что вот, мол, очень хорошо, что и колхозная молодежь имеет возможность изучать иностранные языки.

— Конечно, хорошо, — согласилась девушка. — А то вот Маша Захарова — очень известная доярка из Константиновского колхоза, вы, может быть, слышали, — была на фестивале в Москве. Встречалась там, конечно, с французами и англичанами. А разговаривать не могла. Языков не знает. Ну, только я тоже, если случится, не смогу разговаривать. По грамматике у меня четыре, а произношение не получается.

— Значит, надеетесь, что и вы на какой-нибудь фестиваль попадете? — усмехнувшись, спросил я.

— А почему же нет? Вот кончу школу, буду работать, и можно всего достичь, — серьезно сказала она. — У мамы, например, образование всего три класса, а она очень многого достигла. О ней даже в районной газете писали.

— Вы что же, после школы в колхозе думаете работать?

— В колхозе. У меня подруга есть, Надя Федотова, так мы с ней решили, что будем в колхозе работать. Это прежде молодежь из колхозов стремилась уехать, а теперь многие после школы на фермы и в полеводство работать идут. Изменилось.

— Что изменилось?

— Ну, положение изменилось. И порядку стало больше, и перспективы яснее, а значит, и интерес появился.

Взглянув на часы, девушка собрала книжки, тетради, лежавшие на столе, убрала чернильницу и сказала:

— Самовар ставить надо. Скоро мама придет.

— Что-то задержалась она.

— Да у нее нынче приемный день в сельсовете, ведь она у нас депутат. Депутат районного Совета. Забот много.

Девушка вышла на кухню и стала хлопотать с самоваром, а я принялся рассматривать семейные фотографии Якуниных, развешанные в переднем углу. На одном из снимков узнал я хозяйку еще совсем молодой. Она стояла об руку с крепким коренастым мужчиной лет двадцати пяти. «Молодожены» — подумалось мне. Потом, на другом снимке, я увидел этого же мужчину, но уже в более зрелом возрасте. И одет он был в солдатскую форму. И тут же рядом в застекленной рамочке висела вырезка из армейской газеты военных лет. Это была коротенькая заметка, озаглавленная: «Подвиг рядового Якунина». Я старался разобрать слеповатые строчки заметки. В горницу вошла дочка хозяйки и, заметив мое любопытство, сказала:

— Это про нашего папаню. Он в сорок четвертом под Львовом погиб. А тут вот мама, когда в Рязань на совещание ездила, — указала она на групповой снимок. — А это я, когда седьмой класс окончила.

Одну за другой показывала она фотографии, в какой-то степени отразившие судьбу простой деревенской семьи.

Потом пришла хозяйка.

— Опять завьюжило на улице, — сказала она, раздеваясь.

— Метет?

— Подваливает. Ну да снежок-то, он к делу. Пусть поплотнее прикроет — озимям лучше.

За чаем хозяйка стала рассказывать о заседании сельского Совета, о том, как «строгали» какого-то Никонова, «Я ему говорю: ты сено-то во вторую бригаду не опоздай завезти, а то нашумим да и осрамимся…»

В ее словах и в тоне, каким она рассказывала об этом, звучала строгость и требовательность. И было видно, что хозяйкой себя эта женщина чувствует не только здесь, в собственной вдовьей избе, но и в большом артельном хозяйстве. Эту догадку я и высказал ей.

— А как же иначе? — удивилась она. — Меня ж народ выбирал. Неужто мне теперь только самой до себя?

Она помолчала, задумавшись, и вдруг снова заговорила с искренней горячностью:

— Да разве только колхозные заботы у нас? Третьего дня на ферме беседу у нас проводили. Агитатор от партийной организации. О мире и чтобы против войны… Господи, мне ли уж не знать, сколько горя война приносит?..

Она словно нечаянно взглянула на стенку, туда, где в рамочке висел портрет покойного мужа, так же, словно нечаянно, смахнула блеснувшую на реснице слезу и продолжала:

— Мне ли уж, говорю, не знать горя-то? А вот кабы все женщины, сколько есть их на свете, протянули бы руки друг дружке да сказали бы: никакой войне не бывать! — ведь это сила! Ведь это счастье было бы для всех! Правильно или нет я своим умом понимаю?

Она опять умолкла в раздумье. Потом встала из-за стола и начала убирать посуду.

— Ложитесь отдыхать. Завтра с утра на работу надо. И ты не засиживайся, Катерина, — строго сказала она дочери. — Уроки выучила?

— Учила.

— Ну и ложись.

Утром на завтрак хозяйка подала жареную картошку и творог. Потом пили чай. Когда Катерина доставала из горки цветастые чашки, я заметил на средней полочке стеклянный шарик, золотисто-рубиновый, с белыми молочными прожилками, и спросил:

— Откуда это у вас?

— Папанина память, — сказала девушка. — Это ему подарили заезжие люди, когда он был еще мальчиком. Вот сохранилась. Красивая штучка. Правда?

Я вглядывался в шарик и думал: «Уж не тот ли шарик, который я много-много лет назад отдал одному лесниковскому мальчику? Правда, у того шарика на боку было белое пятнышко, похожее на летящую птицу. Здесь я не увидел его. Но ведь мне была видна только одна сторона шарика, может быть, пятнышко было на той, которую я не видел?»

Не знаю, не знаю…

Но снова припомнилось мне мое детство, и речка Стружань, и елка в Доме коммуны. Много лет прошло с тех пор. Должно быть, много воды утекло в нашей речке. Шестой десяток и я иду по дорогам века. Но когда мне бывает особенно тяжело и возникает сладкий соблазн остановиться и отдохнуть в какой-нибудь тихой заводи, я вспоминаю рассказ Человека, вспоминаю совдеповцев из Дома коммуны, шумную Полю Ягодку, чувствую, как чья-то дружеская рука опять подымает меня и зовет все вперед и вперед за живой, бегущей водой Великой и Вечной Стружани.

 

Черника

В конце декабря Дмитрий Васильевич Колесов получил посылку: небольшой мешочек сушеной черники. Там, откуда пришла в Москву эта посылочка, черника родится в сказочном изобилии. Летом ее собирают мерными кузовами, сушат впрок, а зимой варят из нее кисели, делают настойку, чаще же всего она идет как начинка к пирогам. Для этого сухую чернику ошпаривают крутым кипятком, дают отстояться, чтобы разбухла, потом для сладости добавляют немного сахару, и начинка готова.

Ах какие пироги с черникой пекла его мать! Бывало, зимним праздничным утром встанет она пораньше, разделает тесто, приготовит начинку, завернет небольшие пирожки, поставит их на противне в «вольную» печь и озабоченно поглядывает — когда подрумянятся. Потом вынет, уложит на стол, покроет чистым полотенчиком, чтобы «отдохнули», и тогда уже будит детишек: «Вставайте, ребята, пора завтракать, я пироженчиков напекла».

Возьмет Митя в руки пышный, румяный, еще теплый пирожок, разломит над тарелкой, а он весь сочится густой темной сладостью. И сразу запахнет свежей ягодой, летним солнечным зноем, молодыми березками. А мать попробует и скажет, вздохнувши: «Кажись, нынче не больно удачные — то ли мука что-нибудь, то ли дрожжи».

Какое там — не больно удачные! В одно мгновение дети расправятся с пирожками и еще скажут: «Ты, мама, в следующий раз побольше напеки».

Как давно это было! Ах как давно…

Получив посылку, жена сказала, что надо пересыпать чернику из мешочка в стеклянную банку и заодно перебрать. Дмитрий Васильевич смотрел, как проворно и ловко выбирает она сухие, поблекшие листочки, изредка попадающиеся среди ягод, и вдруг необычайно живо вспомнилось ему одно черничное лето.

Жили они тогда в деревянной слободке на окраине маленького рабочего города с дивным названием — Гусь-Хрустальный. Мите было уже семнадцать лет, и он работал помощником машиниста на лесопилке, в двадцати километрах от города. Обычно он уходил туда на целую неделю и возвращался только в субботу, чтобы воскресенье провести дома.

Лето в том году выдалось знойное, душное. Мелкая зеленая травка, которой с весны зарастала улица слободки, выгорела, сделалась рыжей и жесткой. С огородов горьковато пахло сухой полынью. Даже листья молоденького тополька, что рос у них во дворе, покоробились и кое-где зажелтели.

Как-то в субботу, вернувшись с лесопилки запотевшим и запыленным, он скинул рубашку и вышел во двор помыться. Мать поливала ему из большой медной кружки и говорила:

— Чудно вы, мужчины, моетесь — фыркаете, плещетесь. Вот и меня всю забрызгал. — Потом, совсем другим голосом, сказала: — Здравствуйте.

— Это кому?

— Да вон, к Нестеровым Ольга приехала.

Нестеровы были соседями Колесовых. Их племянница Ольга жила во Владимире, но каждое лето приезжала гостить. Митя знал ее с детских лет, еще с тех пор, когда она вместе со всеми слободскими мальчишками и девчонками играла в лапту или в салочки. Они были ровесниками. Прошлым летом Ольга не приезжала. Нестеровы говорили: некогда, сдает в медицинский техникум. Впрочем, ему это было совсем безразлично…

Вымывшись и переодевшись в чистое, он вышел на крыльцо. На крылечке соседнего дома стояла Ольга. Сразу он даже не узнал ее, как изменилась она за эти два года.

На ней было легкое желтое платье с очень короткими рукавами. Насколько он помнил, она всегда была смугловатой. В слободке ее даже дразнили «цыганочкой». Но прежде он не замечал, что эта смуглота была такой золотистой и нежной, а на лице — чуть розоватой. Черные, слегка волнистые волосы ее были острижены коротко, по-мальчишечьи.

— Здравствуй, Митя, — сказала она.

Это «здравствуй» получилось у нее как-то певуче. Он даже смутился и ничего не ответил.

Ольга усмехнулась, подошла к низенькому заборчику, разделявшему их дворы, и позвала:

— Ну, подойди же сюда.

Митя спустился с крылечка, подошел и встал рядом с нею.

— О, как ты повзрослел, — сказала она. — Я это заметила, еще когда ты умывался. И, гляди-ка, усики. Уже бреешься? — Она легонько, одним пальчиком коснулась его верхней губы, на которой — он-то знал! — не было никаких усиков, а просто пробивался темный пушок. — Ты в сад собрался?

— Угу, — подтвердил он.

— Пойдем вместе.

Старый городской сад считался у них главным, а вернее— единственным местом общественного гулянья. По субботам и воскресеньям там, в беседке, играл духовой оркестр под управлением бывшего военного капельмейстера Скачкова, и в этот сад, как по повестке, как на что-то обязательное, устремлялась вся молодежь рабочего городка. Оркестр почти без перерыва играл старинные вальсы, падеспань и особенно нравившуюся капельмейстеру польку-бабочку. Вокруг музыкальной беседки имелось некое пространство для танцев. Земля здесь так была утоптана подошвами и утрамбована каблуками, что даже лоснилась. Танцевальную площадку как бы обрамляла липовая аллея, по которой с восьми часов вечера до двенадцати ночи густым потоком кружили гуляющие. В двенадцать Скачков стучал палочкой по пюпитру, оркестр играл «Турецкий марш» и публика начинала расходиться из сада.

Когда они пришли в сад, гулянье было в самом разгаре. В листве деревьев сияли желтые груши электрических ламп. Оркестр уже второй раз играл польку-бабочку. Пахло горячей пылью и летом.

— Возьми меня под руку, — сказала Ольга.

Под руку! В их городе по неписаным правилам считалось, что «под руку», да еще на виду у всех, парень с девушкой ходят в том случае, когда отношения между ними столь близки, что их не скрывают, и весь городок уже знает, что такая-то «гуляет» с таким-то.

Митя еще ни разу не ходил под ручку ни с одной из девчонок, а тут вдруг сама говорит: «Возьми…»

Он взял ее под руку. Чувство смущения, неловкости и в то же время неизъяснимой нежности захватило его. Казалось, через смугловатую кожу девичьей руки передавался ему жаркий ток волнующей тайны всего ее тела.

Он уже не помнит, о чем говорили они, кружа в толпе гуляющих по широкой аллее. Потом подошли к танцевальному кругу. Оркестр как раз начал «Амурские волны», и Ольга предложила:

— Давай потанцуем.

— Мне что-то не хочется. Ты потанцуй с кем-нибудь, а я погляжу.

Признаться в том, что он не умеет танцевать, Митя постеснялся.

Сначала ее пригласил Шурка Никитин из главной конторы, потом она танцевала с каким-то совсем незнакомым парнем, а Мите было неприятно, что это не он, а кто-то другой кружится с нею в вальсе. Наконец Ольга вернулась, возбужденная, зарумянившаяся, с сияющими глазами, и, отдышавшись, сказала:

— Ох, совсем закружилась! Теперь давай погуляем.

— Мне домой пора, — хмуро ответил Митя.

— Уже?

— Завтра надо пораньше встать и пойти по чернику.

— Неужели поспела?

— Нынче ранняя.

— Митя, милый, так ты возьми и меня!

— Я далеко пойду.

— Ну и что же?

— Ладно, возьму.

Они условились, что в пять часов утра Митя будет ждать ее у калитки.

— Только не проспи.

— Я лягу в сенцах, ты постучи, — сказала она.

Утром он осторожно постучал в тесовые сенцы Нестеровых.

— Сейчас, — теплым шепотом ответила Ольга и минут через пять вышла еще заспанная и какая-то очень прежняя, в тапочках на босу ногу и в старом ситцевом сарафанчике, из которого уже выросла. Сарафанчик был короток ей и тесен.

— А кузовок где?

— Вот дурочка, приготовила и забыла.

Ольга снова шмыгнула в сенцы и вернулась с таким же, как у него, берестяным коробчатым кузовом.

— Теперь пошли. — И вдруг спросила: — А не заплутаемся?

— Не бойся, лес-то я знаю…

Лес он знал хорошо. Там у него были свои заповедные места, где вызревала особенно крупная и прямо-таки осыпная черника. Бывало, присядешь в густой черничник, поджав колени, поставишь перед собой маленький кузовок-наборыш и начинаешь обеими руками доить в него с веток спелые ягоды. Набрав полный, пересыпаешь в большой кузов, потом прямо на коленях переползешь на другое, еще не обобранное местечко, и снова за дело.

Особенно черничным считался Синий бор за Вековской стражей. Туда-то они и направились.

Правда, до Вековской стражи надо было идти верст пять, но Мите хотелось, чтобы Ольга увидела богатство здешнего леса. Да и дорога туда была уж очень красивая— вдоль старой просеки, густо обрамленной кустами орешника и черемухи.

Миновав сторожевую вышку и домик полесника, притулившийся у перекрестка двух просек, они свернули по мшистой тропочке в чащу березняка, за которой начинался уже сам Синий бор. Тут стали встречаться прогалинки, поросшие черничником, и Ольга, приметив ягоды, нетерпеливо восклицала:

— Вот она, вот черника, давай собирать!

— Нет, еще не дошли, — говорил Митя.

Наконец перед ними открылась прогалинка, сплошь черная от обилия ягод. Ольга даже руками всплеснула:

— Да что же это, Митя, ты погляди, как много ее!

— Вот здесь и будем собирать. Ты начинай с этого края, а я пойду с другого, навстречу тебе.

— Зачем же так, лучше уж рядышком.

— Ну давай рядышком.

Они поставили кузова под большую приметную ель, а сами, взяв наборыши, присели в черничник и принялись собирать ягоды.

Набрав полный наборыш, Митя поглядел, как шло дело у Ольги. У нее-то не было и половины наборыша. Да и собирала она небрежно — ягода была сорная, попадалось много листочков.

— Так не годится, — строго сказал он. — Ты возьми веточку, тряхни ее и легонько потяни на себя. Тогда спелые ягоды упадут тебе в горсть, а те, что еще не доспели, да и листочки — на ветке останутся.

— А ну-ка покажи.

Митя показал, как надо по-настоящему брать чернику. Ольга быстро переняла это, и дело пошло лучше. Они сидели на корточках рядом, то бок о бок, то друг перед другом. Иногда их руки тянулись к одной веточке и как бы нечаянно встречались. Каждый раз при этом Митя испытывал такое чувство, будто прикасался к чему-то запретному, но столь желанному, что это прикосновение жарким током отзывалось в нем, томило и снова влекло…

А солнце поднялось уже высоко. В лесу гуще запахло смолистой хвоей, горечью березовой коры, вереском и грибницей. Мите захотелось есть, и он предложил:

— Давай червячка заморим.

— Да я и так уж — одну горстку в наборыш, другую в рот, — призналась Ольга.

— Ну, ягодой сыт не будешь.

У него была с собой краюшка ржаного хлеба, кусочек сала и лук. Они устроились под елкой, возле своих кузовов, и стали закусывать.

— Вот какой ты молодец, — говорила Ольга. — Мне и невдомек еды захватить, а у тебя все нашлось. И как вкусно!

Позавтракав, снова начали брать чернику. Митя уже наполнил свой кузов доверху и стал помогать Ольге, когда она окликнула:

— Митя, посмотри, какая красивая ящерица!

Он глянул и увидел среди кустов черничника медянку, свернувшуюся золотистым кольцом. Ольга потянулась к ней. Змейка зашевелилась, подняла голову и приоткрыла пасть.

— Берегись, ужалит! — крикнул он и мгновенно, не раздумывая, оттолкнул Ольгину руку, быстро схватив медянку за хвост, отбросил ее.

— Ядовитая? — шепотом спросила Ольга и посмотрела на него большими глазами, полными ужаса.

— Конечно, ядовитая.

— Уйдем отсюда.

— Да ты не бойся, она уже не подползет.

— С тобой я ничего не боюсь, но лучше уйдем. Ведь и кузов у меня почти полон.

— А может, доберем? Немного осталось.

— Нет, хватит, а то нести тяжело.

— Как хочешь.

Они нарвали листьев папоротника, чтобы прикрыть чернику, пристроили кузова за плечи и пошли.

За Вековской стражей, уже на просеке, Ольга спросила:

— Ты за меня испугался?

— Конечно.

— А если бы она тебя укусила?

— Ну, мне-то не впервой расправляться с ними.

— Я не знала, что ты такой смелый…

Жарко пекло высокое солнце, кузова оттягивали плечи. В орешнике перекликались какие-то птахи. Бабочки кружились над пестрой травой. Гудели шмели. Где-то закуковала кукушка, и Ольга торопливо спросила:

— Кукушка, кукушка, сколько нам жить?

— Почему «нам»?

— Ну, нам с тобой.

Кукушка на мгновение замолкла, словно задумалась, и снова начала куковать. Они оба считали, считали и сбились со счета, а в лесной чаще все еще слышался уже приглушенный далью голос вещуньи.

— Долго нам жить! — счастливо засмеялась Ольга и сказала: — Знаешь что, давай посидим, отдохнем.

— Подожди, тут шагов через сто я знаю одно местечко: маленькая полянка и родничок.

— Веди. Я за тобой — куда хочешь…

Пройдя еще немного, они свернули с просеки. Митя раздвинул шторку кустарника, и перед ним открылась полянка, вся покрытая цветами. Розовая кашка перепуталась тут с синими колокольчиками, золотым зверобоем, пунцовыми звездочками дикой гвоздики и желто-фиолетовым изобилием ивана-да-марьи.

— Какая прелесть! — обрадовалась Ольга. — Будто в маленькой комнатке!

Они сняли и поставили в траву кузова. Ольга села в тени орешника, и Митя растянулся рядом, уткнувшись лицом в траву.

Несколько минут они оба молчали. Вдруг Ольга резко встрепенулась и вскрикнула. Он поднял голову.

— Что ты?

— Ой, у меня тут муравей или клещ… Вот, я держу его. Помоги вынуть. — Одной рукой она придерживала ткань сарафанчика на груди, а другой схватила его руку и потянула к себе. — Помоги же… Постой, я только расстегну пуговку…

Он вытащил у нее из-за пазухи полураздавленную козявку.

— Просто божья коровка.

— А я думала, это клещ. Насмерть перепугалась. Чувствуешь?

Дрожащими пальцами Митя чувствовал упругую выпуклость девичьего тела, слышал, как отчаянно стучит не ее, а его сердце, как пружинисто поднимается жаркая кровь. И тут Ольга с тихим стоном откинулась навзничь, все еще держа его за руку. Глаза ее были полузакрыты и, как показалось ему, замутились, а губы, совсем темные от черники, жадно ловили воздух.

Митя перепугался. Ему представилось, что от знойного солнца и пьянящей лесной духоты она потеряла сознание и даже может сейчас умереть. Он метнулся к роднику, чтобы достать воды, зачерпнул ее кепкой и торопливо вылил на голову Ольги. Она вздрогнула, выдохнула: «Ой!» — открыла глаза и села, оправляя платье. У ног ее лежал опрокинутый кузов. Почти вся черника высыпалась в траву.

— Господи, что со мной? — томно промолвила она, вытирая рукою мокрое лицо и шею.

— Должно быть, солнцем нажгло.

— Пойдем, — сказала Ольга, поднимаясь с помятой травы.

— Да ты отдохни.

— Нет, нет, сейчас же пойдем.

— Давай хоть чернику соберем.

— Не надо, — с жестким упрямством возразила она.

— Ну, я тебе из своего кузова пересыплю, а то тетка Наташа рассердится.

Он отсыпал ей ягод из своего кузова, и они пошли. Ольга впереди, Митя за нею.

Она всю дорогу молчала и у калитки даже не попрощалась с ним.

Вечером Митя спросил у ее тетки, Наташи Нестеровой:

— Оля не собирается в сад?

— Уморилась она. Лежит, даже обедать не стала. Куда ходили-то?

— За Вековскую стражу.

— Ну разве можно так далеко…

В этот вечер Митя тоже не пошел в сад, а утром, чуть свет, отправился на лесопилку.

Нестерпимо долго тянулась для него эта неделя! Все время он думал только о том, как увидится с Ольгой и как пойдут на гулянье в сад, и, может быть, она снова скажет: «Митя, возьми меня под руку…»

В субботу, отпросившись пораньше, не чуя ног, спешил он домой, а вымывшись, переоделся, пригладил перед зеркалом волосы и спросил у матери:

— Не знаешь, как Ольга?

— Что — Ольга.

— Да устала она тогда с непривычки. А сейчас, может, вместе в сад пойдем.

— Эка, хватился! Она еще во вторник уехала.

— Как так уехала?

— Взяла да уехала…

С тех пор он не видел ее. Нестеровы говорили, что племянница окончила техникум, вышла замуж. А в Гусь-Хрустальный больше так и не приезжала.

— …Ты что задумался, милый? — спросила жена, пересыпая в банку последние горсти черники.

— Да вот вспомнил, как однажды просыпали чернику из кузова и не собрали, а сейчас стало жалко, — ответил Дмитрий Васильевич.

 

Комиссар конного двора

Сергею Ильичу Пескову выпал счастливый случай побывать в мещерском городке, где давным-давно прошла его юность. Впрочем, в то время, когда он там жил, городок считался всего лишь рабочим поселком. Много перемен произошло в нем за эти годы. Были сооружены новые заводы, вокруг них возникли совершенно новые улицы, да и старые изменились до неузнаваемости. И люди встречались уже незнакомые. Но однажды возле почты он увидел рыженького вихрастого мальчишку и сразу узнал в нем Веньку Овчинникова, с которым в третьем классе сидели на одной парте. Но это был, конечно, не Венька, а может быть, внук того Веньки Овчинникова. В другой раз, встретив смуглую черноглазую девочку лет четырнадцати, Сергей Ильич прямо-таки оторопел и сказал:

— Постойте, вы — Нестерова?

— Фролова, — ответила девочка. — Нестерова — это фамилия моей бабушки.

— Ее зовут Ольгой?

— Нет, Ольгой зовут мою маму, но она тоже Фролова, а бабушка — Анна Захаровна.

Больше он уже не рисковал любопытствовать. Грустно возвращаться в мир своей юности почти через сорок лет…

В общем-то он недолго пробыл в том городе. Всего несколько дней.

Накануне отъезда ему захотелось сходить в «Липки», так до сих пор называют здесь городской парк на берегу озера, за хрустальным заводом. В двадцатом году школьники, в том числе и он, Сережа Песков, сажали там молоденькие деревца вокруг братской могилы, над которой стоял невысокий каменный обелиск с чугунной мемориальной плитой. Теперь деревья уже постарели, и кроны их совершенно сомкнулись. Лишь у могилы липы расступились, образуя словно бы круг караула. Перед самым обелиском на клумбе цвели настурции и темно-фиолетовые петуньи. С четырех сторон стояли деревянные скамейки. На одной из них, широко расставив ноги и опершись на суковатую можжевеловую палку, сидел старик в заношенном темном костюме, обвисшем на его сутулых плечах, как на вешалке. Сергей Ильич поздоровался и попросил разрешения присесть. Старик поглядел на него из-под очков и молча кивнул головой, а потом, когда Песков уже сел, спросил:

— Похоже, не здешний?

Песков ответил, что прибыл в командировку.

— Значит, управились?

— Как, то есть?

— Говорю, с делами, значит, управились и сюда отдохнуть завернули.

Сергей Ильич подтвердил, что с делами управился.

— А я вот к товарищу пришел посидеть. — Старик ткнул скрюченным пальцем в сторону обелиска. — Тут прописан товарищ-то…

Буквы на чугунной плите обелиска были неясными, как бы стертыми временем. Но Песков помнил, что там написано. Сверху в две строки:

Вы жертвою пали

В борьбе роковой.

Ниже — три имени:

Зотов М. Е.

Лаврентьев А. В.

Маленький С. Д.

И еще ниже — цифры:

1918

— Вот, — продолжал старик, — с Зотовым-то мы, можно сказать, друзьями считались. В революции вместе участвовали, оба комиссарами были. Теперь один я остался, да и то… — Он как-то отрешенно махнул рукой и добавил: — И то позабыли. Недавно в районной газете один автор статеечку написал о том, как здесь революция проходила. Ну, конечно, наврал с три короба. Хоть бы с живым-то человеком, со мной посоветовался. Так нет, даже фамилию назвать не изволил. Про него, — старик снова ткнул пальцем в направлении обелиска, — про Зотова, действительно, упомянул. Оно, понятно, о мертвом легче писать. А про живого, выходит, и знать не положено? Будто Лобзикова и не было вовсе…

Лобзиков! Теперь Сергей Ильич сразу вспомнил его. Жил он тогда недалеко от Песковых, а работал конторщиком на прядильной фабрике. Бывало, семенит по слободке, всегда в одном и том же сереньком пиджачке-обдергайчике, ни дать ни взять — воробьишко. Сосед Песковых котельщик Никифор Нестеров под пьяную руку так и называл его: воробей с тросточкой.

И вот в семнадцатом году этот Лобзиков удивил всех.

Весной после февральского переворота все поднялось и взбурлило в рабочем поселке. Вдруг обнаружились бывшие прежде тайными группы революционеров-подпольщиков. Из Питера приехал матрос Михайло Зотов, работавший до войны молотобойцем на здешнем заводе. Появилась присланная из Мурома стриженая пропагандистка Наташа. Чуть ли не каждый день на площади у главной конторы закипали шумные митинги. Ораторы выступали с высокого крыльца бывшего господского дома. Поселковым ребятишкам все это было диковинно, интересно. За кипением страстей наблюдали они, забравшись на старые ветвистые вязы, стоявшие перед домом. Оттуда все было видно, а в том, что говорилось, они по молодости лет еще не могли разобраться. Знали только, что коренастый, широкоплечий Зотов назывался большевиком и яростно спорил с муромской пропагандисткой. Выступая, он размахивал кулачищем, будто бил молотом, а Наташа молитвенно прижимала руки к груди.

Тут-то однажды и появился Лобзиков. Сначала его даже не узнали — в таком странном виде предстал он перед собравшимися на митинг. На нем была дамская жакетка, узкая в талии, с пышными, приподнятыми у плеч рукавами, опоясанная красным широким шарфом. Узкие брюки заправлены в охотничьи сапоги с широкими отворотами. Он пробрался к крыльцу, кто-то подсадил его и помог перекинуть ноги через деревянный барьерчик. Кто-то поощрительно выкрикнул:

— Валяй, Лобзиков!

— Дуй до горы!

Конторщик картинно простер вперед правую руку и начал:

— Граждане! Мы — якобинцы двадцатого века… Разрушена Бастилия царского гнета. Наступило царство свободы… Обнимем теперь друг друга и пойдем в его золотые врата…

— Понес! — насмешливо сказал Зотов.

— Не перебивайте оратора! — воскликнула стриженая пропагандистка.

Сергей Ильич не помнил, о чем еще говорил Лобзиков, и теперь не мог передать даже смысл его речи. Но оратору аплодировали, как аплодировали тогда всем, кто бы ни выступал.

После митинга, уже в слободке, котельщик Нестеров говорил соседям:

— Вот Мишуха Зотов самую суть берет: с войной — кончать, фабрики и заводы — в рабочие руки, землю — крестьянам. А этот чирикает, будто воробей над навозом…

Лобзиков же, опьяненный первым успехом, стал появляться почти на каждом собрании и всегда в паре с пропагандисткой Наташей.

Ребятишки гурьбой ходили за ними. Их привлекало непривычное одеяние конторщика. Казалось, что он нарядился так ради потехи, как некоторые шутники наряжались у них в поселке на святочные гулянья. Иногда ребята даже кричали ему:

— Лобзиков, представь что-нибудь!

В ответ он то хмурился, то начинал горячо говорить, размахивая руками, и они были довольны:

— Вот, представляет!

К осени в бывшем господском доме утвердился Совет рабочих и солдатских депутатов. Главным комиссаром там стал матрос Зотов. Наташа уехала из поселка. Лобзиков перестал появляться на митингах и одевался, как прежде, в кургузый серенький пиджачок. В конце октября из Питера пришло известие о пролетарской революции, свергнувшей Временное правительство. Перед бывшим господским домом, который теперь называли Совдепом, появилась витрина с декретами новой власти.

В марте 1918 года в Совдеп пришел Лобзиков.

— Вот что, — сказал он. — Социалисты-революционеры уговаривали меня примкнуть к ним, но я от этого воздержался, понял, какие у них печки-лавочки. Ведь Наташка-то оказалась дочерью карачаровского попа. Теперь хочу записаться в большевистскую партию.

— Для партии пролетариата ты, Лобзиков, еще не созрел, — сказал ему Зотов.

— А если я примкнуть к вам решился?

— Будем считать, что сочувствуешь, а дальше посмотрим.

— Но вы меня куда-нибудь комиссаром назначьте, чтобы я революционную сознательность доказал.

— Ты ее на своем месте доказывай.

— Слушай, Михаил Егорыч, — вмешался заместитель Зотова, военный комиссар Бережков, — позавчера заведующего конным двором шлепнули. На его место нужен непьющий, грамотный человек. Может, назначим Лобзикова?

— А что же, может, и в самом деле назначить? Пойдешь конным двором заведовать?

— Заведующим я не пойду. Вы меня комиссаром назначьте.

— Шут с тобой, для большей ответственности можно и комиссаром назначить. Только гляди, с комиссара и спросится вдвое…

Конный двор, насчитывавший несколько десятков подвод, был тогда основным, а вернее сказать, единственным транспортным учреждением в рабочем поселке. Заведовал этим двором подрядчик Колыбин. Недавно в Совдепе узнали, что он украл и променял на самогонку десять пудов овса. Время было суровое, за воровство ревтрибунал приговорил Колыбина к расстрелу. Вот на его-то место и назначили Лобзикова, только уже не просто заведующим, а комиссаром.

На следующий день после вступления вновь произведенного комиссара в должность по всему поселку на столбах и заборах были расклеены объявления необычного содержания, написанные круглым конторским почерком:

ДЕКРЕТ

Именем Революции категорически запрещается привязывать ломовых лошадей к деревьям, оградам, жердям и прочим предметам.

Нарушители будут караться по законам диктатуры пролетариата.

К сему —

Комиссар конного двора ЛОБЗИКОВ.

Автор этого декрета был вызван в Совдеп.

— Ты это брось, — строго сказал ему Зотов. — Декреты Советской власти издает и подписывает Владимир Ильич Ленин. Они есть определение народной жизни трудящихся; А твои бумажки — кобыле под хвост. Понял ты это? Совдеп запрещает своевольничать и глупыми писаниями марать пролетарскую диктатуру.

Декретов Лобзиков больше не сочинял. Но под нарядами на подводы и под расписками в получении фуража неизменно подписывался полным титулом: комиссар конного двора Лобзиков…

Летом в Муроме вспыхнул контрреволюционный мятеж. Отголоском отозвался он и в ближнем к рабочему поселку торговом селе Алексеевке. Там кулаки-богатеи зверски убили председателя и секретаря комитета бедноты, повесили солдата-большевика Чемерева и объявили свержение Советской власти. В поселке был создан отряд особого назначения для борьбы с алексеевскими мятежниками. Командиром отряда Совдеп назначил самого Зотова. Из слободки, где жили Песковы, в отряд зачислили семнадцатилетнего помощника машиниста Шурку Лаврентьева. Лобзикову было приказано выделить для отряда двенадцать пароконных подвод.

— А тебя командиром обозного взвода назначим, — сказал ему Зотов.

— Я по здоровью не подхожу, — ответил Лобзиков. — Меня и от германской-то с белым билетом освободили.

— Эх ты, якобинец, — насмешливо сказал Бережков.

— Ну что ж, слабодушные в этом деле только помеха. Стало быть, без тебя обойдемся, — решил Зотов.

Отряд ушел на рассвете и вернулся через два дня. С мятежниками в Алексеевке было покончено. Арестованных главарей доставили в ревтрибунал. Среди них оказалась уже известная поселку пропагандистка Наташа. Но без боя там не обошлось. У мятежников были винтовки и даже три пулемета. Сопротивлялись они отчаянно, и в схватке погибло трое поселковых: сам командир Зотов, помощник провизора Семен Давыдович Маленький и Шурка Лаврентьев. Убитых привезли на подводе, покрытой красным полотнищем. Похоронили их в братской могиле, недалеко от Совдепа, на открытом берегу озера. Это были первые революционные похороны — без попа, с духовым оркестром, с пением: «Вы жертвою пали…» Прощальное слово над могилой говорил военком Бережков.

Вскоре после того Лобзикова уволили из комиссаров конного двора, и он опять стал конторщиком на прядильной фабрике.

Как сложилась его судьба в дальнейшем, Сергей Ильич не знал, да и не думал о том. Сам он в 1925 году уехал из поселка учиться на рабфак в губернский город и с тех пор больше уже не бывал в рабочем поселке. Лобзиков же, конечно, не помнил тогдашнего мальчика Сережу Пескова.

И вот теперь, усохший, сморщенный, бывший комиссар конного двора сидел рядом с ним на одной скамейке.

— Вы что же, на пенсии? — поинтересовался Песков.

— Шестьдесят два рубля получаю, — ответил старик. — Мне, конечно, персоналку бы надо. Все-таки первым комиссаром транспорта был…

Он замолчал, будто углубившись в воспоминания. Может быть, теперь ему казалось, что он и в самом деле плечом к плечу стоял с такими сокрушителями старого строя, каким был тот же Михайло Зотов. А может, не погасшее тщеславие и зависть — опять вот не признают! — терзали его.

Сурово помолчав, он вдруг спросил:

— Который час-то теперь?

— Без четверти четыре, — ответил Сергей Ильич, взглянув на часы.

— Пойду. Пора кефир пить. За здоровьем следить приходится. — И в пояснение добавил — Смолоду в огне революции не берегли себя… Теперь на организме все сказывается…

Лобзиков встал и пошел, опираясь на суковатую палку, шаркая почти не гнущимися ногами в стоптанных рыжих сандалиях.

 

След человеческий

На Казанском вокзале Сергей Лобасов неожиданно встретился с Дымцом. Невысокий, подбористый блондин, одетый с аккуратностью, которая отличает эстрадных конферансье или метрдотелей, Дымец первым заметил и окликнул Лобасова. Они знали друг друга давно, со студенческих лет, когда оба учились в педагогическом институте. Но с тех пор встречались очень редко, случайно.

В институте Дымец заметно выделялся общественной бойкостью, выступал почти на каждом студенческом собрании, чаще других представительствовал на городских конференциях, — словом, и тогда уже был на виду. После окончания института он уехал на периферию и некоторое время работал там, но не по педагогической линии, а на разных выборных должностях, потом перебрался в Москву и занимал теперь какой-то пост в Министерстве культуры.

— А ты все пописываешь? — спросил он Лобасова и тут же сам подтвердил: — Читаю, читаю. Но по-дружески должен заметить — мелковато по жанру. Пора на большие полотна переходить. Попробовал бы себя в драматургии. Ведь театры-то воют, ставить нечего, репертуарный пауперизм…

Узнав, что Лобасов собрался ехать в Залесье, Дымец искренне удивился.

— Зачем?

— Да вот, захотелось написать о маленьком городе, как и чем он живет.

— Ерунда. Никакого материала, созвучного современности, там не найдешь. Я ведь в этом Залесье полтора года секретарем райкома работал, едва-едва вырвался. Перспектив — никаких, болота кругом. Ну о чем ты напишешь? Поехал бы лучше куда-нибудь на новостройку да написал бы целую книгу. Это тебе не очеркишко.

— Нет, — отвечал Лобасов. — У меня уже и командировка в кармане.

— Поторопился. Чутья не хватило. Впрочем, дело твое, поезжай, желаю успеха, — сказал Дымец. — А на будущее — звони. В совете и помощи не откажу. Давай-ка, запиши мои позывные. — Он продиктовал Лобасову номер служебного телефона и подал руку: — Бывай!

…Первые впечатления подтверждали не очень-то лестную характеристику Залесья, которую Лобасов услышал от Дымца.

Маленький городок ютился среди лесов и болот. С областным центром его связывала узкоколейная ветка.

На станции Лобасов спросил, как пройти в гостиницу.

— Гостиницы у нас нет, — сказали ему. — Вы идите прямо до базарной площади, а там увидите Дом приезжих.

Он пошел.

Ночью был дождь, и улицы еще не просохли. Низенькие деревянные домики жались друг к дружке, как мокрые нахохлившиеся воробьи.

В Доме приезжих Лобасова встретил дежурный, он же и сторож, кривой старик, объявивший, что заведующая ушла в исполком и будет только после обеда.

— А места свободные есть?

— Как не быть? — удивился старик. — Это вот, ежели бы вы в утиный сезон приехали, тогда, конечно, ручаться нельзя. В утиный сезон к нам и из Москвы, и из Рязани, и бог знать откуль стрелки наезжают. Когда которые и в коридоре ночуют. А теперь-то как не быть свободного места — хошь койку занимай, хошь номер, ежели средства позволяют. Номер у нас по рубль восемь гривен в сутки идет.

Лобасов занял номер — отдельную комнатку.

— Кипяточку не требуется? — спросил сторож. — У меня чайник на плитке стоит.

По давней привычке к разъездной жизни Лобасов запасался в дорогу и чаем, и сахаром, и кое-какой едой. Сейчас он решил, что выпить чайку как раз кстати.

— Может, и вы попьете со мной за компанию, — предложил он дежурному.

— Испью, — согласился старик.

Он принес чайник и чашки, а Лобасов выложил свои припасы: булку, сыр, ветчину.

Стали пить чай. Лобасов пригласил старика угощаться закусками. Сторож ткнул жестким, согнутым пальцем в ветчину и сказал:

— Глаз-то хочет, а организм не берет. Я лучше сырком побалуюсь.

За чаем сторож поведал Лобасову, что в Залесье есть лесопильный завод и промкомбинат, изготовляющий тележные колеса и сани, есть небольшая ватная фабричка. У жителей свои огородишки.

— Тихо живете, — заметил Лобасов.

— Не скажите, — возразил сторож. — Вот вечерком в Костином парке включат радиолу, так до самой ночи все музыка. Какая уж тут тишина.

— Где же парк-то у вас?

— А поглядите в окошко.

Лобасов поглядел. Прямо перед окном, рядом с базарной площадью, огороженная ровным штакетником, зеленела невысокая каемка акаций, а за нею виднелись ряды еще молодых тополей.

— Самая гулянье тут, — рассказывал сторож. — С весны до осени молодежь табунится. А в утиный сезон на болотах такая пальба идет, ну чисто сражение. Тут к нам из Москвы Василий Семенов Волков каждый год приезжает. Не слыхали? Мужчина высокий, представительный, голосистый. В учреждении служит. В каком — сказать не сумею, а видно, в большом. Сейчас-то он уже в возрасте и маленько потише стал, а прежде, ух какой заводила был. Однова с девицей приехал. И ее с собой на болото таскал. Ей, вишь ли, на охоту поглядеть любопытно было. У них и аппарат на ремешке — наставят и щелкают. Как раз в этом номере жили.

После чаепития, отдохнув с дороги, Лобасов пошел прогуляться. Заглянул в парк, обошел все улицы городка, а на другой день с утра решил побывать в исполкоме Совета.

Председатель исполкома, совсем еще молодой смугловатый крепыш, обрадовался приезду столичного журналиста.

— Это хорошо, что вы к нам заглянули, — сказал он. — Глядишь, и поможете. Мы тут одно дело поднять хотим. Вот послушайте. Городок наш, с точки зрения народнохозяйственной, ничем похвалиться не может. Промышленность развита слабовато, для сельскохозяйственного производства условия тоже неблагоприятные — болота кругом. Торф добываем, но очень немного, только для местных нужд. Между тем на торфяниках, если, конечно, провести некоторые мелиоративные работы, можно было бы с успехом культивировать овощи. Тут капуста великолепно родится. Это уже проверенный факт… Вот мы и сделали некоторые подсчеты: при минимальном дренаже можно буквально под самым городом отвоевать у болота тысячи две гектаров плодородной земли. То есть сейчас-то она еще не плодородная, гнилой водой пропиталась, кугой и осокою заросла. А ведь ее можно в плодородную превратить! Станем капусту выращивать. Специалистов этого дела у нас в Залесье достаточно. На своих огородах привыкли капусту сажать. Да какую капусту! Что ни кочан, то хоть на выставку отправляй. Мы бы капустой-то и областной центр обеспечили, и в Москву бы могли отправлять.

Вот я вчера по этому вопросу в производственном управлении советовался. Заинтересовались. Обещали с областью увязать. Хорошо, если бы и печать поддержала. А перспективы — огромны. Ведь две тысячи гектаров— это только начало. Это только то, что буквально рядом лежит…

Председатель исполкома показывал Лобасову вычерченный на кальке план пригородных участков и докладную записку, в которой приводились расчеты, сколько потребуется средств на осушение болотных земель и какие будут нужны машины, и сколько народу можно занять этим делом, и что это даст, в какие сроки окупится.

Расчеты показались Лобасову весьма убедительными. Он обещал председателю написать об этой инициативе.

— Очень прошу вас, — сказал председатель, — знаете, когда мы обсуждали этот вопрос у себя на заседании исполкома, то пригласили депутатский актив, специалистов. Человек сто собралось. Люди прямо-таки загорелись. Да как же, везде что-то делается, что-то новое возникает. Так неужели Залесью от общих дел в стороне стоять и дожидаться коммунизма на собственных грядках?

Узнав, что Лобасова интересует и история местного края, председатель посоветовал:

— Вам надо с Андреем Кузьмичом Мещеряковым познакомиться. Есть у нас такой депутат. Бывший учитель, а теперь по старости лет на пенсии. Интереснейший человек.

— Где же найти его?

— Дома, наверное. Он тут недалеко живет, на Касимовской улице.

Мещерякова Лобасов застал за работой. Седой, суховатый старик, в ситцевой рубашке и парусиновых брюках, босиком, он сидел на крылечке и плел корзинку. Рядом лежал пучок очищенных ивовых прутьев.

Лобасов поздоровался, объяснил цель своего визита.

— Извините, я по-домашнему, — сказал Андрей Кузьмич. — Вы здесь присядьте пока. Я сейчас…

Он взял неоконченную корзинку, прутья и ушел в сенцы, а через минуту вернулся уже в сандалиях на босу ногу и, опустившись рядом с Лобасовым на ступеньку крыльца, спросил:

— Значит, вас интересует история города? Видите ли, каких-либо достоверных источников у нас не имеется, но я предполагаю, что первое поселение возникло здесь в четырнадцатом или пятнадцатом веке. Как известно, богатые приокские земли в ту пору принадлежали рязанским князьям и монастырям. Жизнь смердов, то есть кабальных крестьян, была там чрезвычайно тяжелой, поэтому некоторые из них бежали в глухие места, за лес. Вот они-то, как я полагаю, и основали Залесье. Но это — далекая предыстория, потому что городом-то Залесье стало не очень давно, уже после революции, в двадцать девятом году.

— А вы давно здесь живете?

— Полвека. В девятьсот четырнадцатом приехал сюда учительствовать, а в шестьдесят третьем на пенсию вышел. Полвека перед глазами прошло.

Андрей Кузьмич задумался, словно припоминая подробности долгой жизни, потом, как бы очнувшись, предложил:

— Пойдемте в дом, я кое-что покажу вам.

Через полутемные сенцы и маленькую кухоньку хозяин провел гостя в переднюю горницу с двумя окнами. На подоконниках ярко пламенела герань. Вдоль боковой стены почти до потолка тянулись книжные полки. Тут были и книги, и папки с наклейками на корешках, а на самом верху стояли чучела птиц. На противоположной стене висела небольшая картина, написанная масляными красками: три белоствольные березы над дегтярно-черной водой, вероятно, лесного озера.

— Знаете, чья работа? — спросил Андрей Кузьмич.

— Не догадываюсь.

Мещеряков назвал фамилию известного живописца.

— Как же она к вам попала?

— Да ведь художник-то родом из наших мест. Мамаша его и поныне живет здесь. А это — личный подарок.

Усадив Лобасова за стол, Андрей Кузьмич достал с полки толстую конторскую книгу и положил ее перед ним.

— Вот что хотел я вам показать.

На первом листе книги четким учительским почерком было выведено: «Жизнь и природа Залесья».

— Тридцать лет вел наблюдения, записывал факты и случаи, — пояснил Мещеряков.

Лобасов с интересом листал эту книгу. Тут были описания местных лесов, сведения о погоде, о времени перелета птиц, о сроках цветения трав и деревьев. В перемежку с этими заметками любителя-натуралиста встречались записи о ремеслах, о появлении в Залесье первого трактора, о разных событиях сельской и городской жизни.

Некоторые записи были иллюстрированы любительскими фотоснимками. Внимание Лобасова привлекла фотография ясноглазого мальчика лет двенадцати. Она была обведена траурной черной каемкой. Рядом на той же страничке шла запись:

«Пастушья сумка, сем. крестоцветных. Настой травы— кровеостанавливающее. Собирать в июне — пока не огрубела».

«Горицвет. То же — адонис весенний, сем. лютиковых. Сушеные цветы и листья в настое подобны валерианке. В здешней местности встречается чрезвычайно редко. Обнаружил Ник. Кун., в дубках за Пильней. 2.VI.34 г.».

На полях уже другими чернилами было написано: «Теперь я часто вспоминаю, как мы ходили в лес с тобой. Твоя любовь к родному краю вела тебя с врагом на бой». Этими же чернилами в левом уголке траурной рамки нарисована пятиконечная звездочка.

— Это кто же?

— Ученик мой, Коля Куницын. Очень способный мальчик, увлекался ботаникой. Поступил учиться в университет. А тут — война. В сорок четвертом году погиб под Житомиром. Был командиром танка. Посмертно присвоено звание Героя Советского Союза. Его младший брат, Алексей Савватеевич, председателем исполкома у нас работает. А от Коли у меня вот что на память осталось, — Андрей Кузьмич достал с полки папку и подал Лобасову. — Гербарий лекарственных растений нашего края, — пояснил он. — Составлен учеником шестого класса залесской школы № 2 Николаем Куницыным.

В папке между листами лежали засушенные цветы и травы. Лобасову показалось, что он даже ощущает тонкий запах этих растений.

— Кстати, — сказал Андрей Кузьмич, — я посоветовал бы вам побывать в нашей больнице. Там есть врач, Семен Ильич Коган. Чудодей в своем деле и человек прекрасной души.

Лобасов просидел у Мещерякова до самого вечера. На прощание хозяин опять пригласил:

— Запросто заходите, я всегда дома.

Через неделю Лобасов собрался в отъезд. За это время он побывал и в больнице, и на лесопилке, познакомился со многими жителями Залесья. Снова, еще раз встречался с председателем исполкома Куницыным. Он уже был захвачен заботами и интересами жизни этого тихого городка. Перед отъездом захотелось вновь навестить Мещерякова.

Старый учитель встретил его с сердечным радушием.

— Вот кстати-то, — сказал он, — мы как раз чай пить собрались. Да! Я ведь вас в прошлый раз с супругой не познакомил. — И позвал: —Маша, Марья Семеновна, где ты там?

Из боковушки вышла пожилая полная женщина в очках.

— Вот, познакомься — Сергей Константинович Лобасов.

— Здравствуйте, — певуче сказала она. — Милости просим.

— Давай-ка, угости москвича вареньем твоим, — сказал Андрей Кузьмич и, обращаясь к Лобасову, добавил — Она варенье варить мастерица.

— Милости просим, — еще раз пропела Марья Семеновна.

За чаем между прочими разговорами Лобасов спросил:

— А почему это у вас в Залесье городской сад называют Костиным, кинотеатр — Коровинским, а больницу Павловской? Хотя, больницу-то, вероятно, в честь физиолога Павлова…

— Как раз — нет. Секретарем райкома у нас Павлов работал. А в городе тогда с медицинским обслуживанием плоховато было: больничка старая, оборудование в ней допотопное. Вот секретарь райкома и взялся за это дело. При нем новую больницу построили. Теперь и рентген, и лаборатория для анализов, и физиотерапия — все есть. Ну, доброе-то и не забывается. Как о больнице заговорят, так все — Павловская да Павловская. А сад — это уже при другом секретаре, при товарище Костине у нас появился. На том месте пустырь был. Крапива росла, репейник. Вот Костин и сагитировал молодежь: давайте, говорит, создадим здесь парк отдыха. Стали воскресники проводить, площадку очистили, деревца посадили. Теперь куда как хорошо разрослись. Загляденье! А поскольку инициатива пошла от Костина, то и название такое: Костин парк. Конечно, не официально, но в просторечии так называют.

— А слыхал я, что одно время работал у вас секретарем райкома товарищ Дымец.

— Дымец? Что-то не помнится мне. Маша, а ты не помнишь?

— Фамилия заметная, а не помню, — ответила Марья Семеновна.

— Может, и работал, но всех не упомнишь, старческий склероз начинается, — как бы извиняясь, сказал хозяин. И тут же добавил: — Многие бесследно уходят…

 

Праздник с геранью

Есть довольно распространенное комнатное растение— пеларгония, или, попросту говоря, герань. Цветет оно ярко-красными шапками. Герань очень любят жители небольших городов и фабричных поселков. Столичные, особенно те, которые стараются не отставать от современного уровня европейской цивилизации, относятся к герани свысока, считая ее признаком провинциальной безвкусицы.

Лично я исполнен глубочайшего уважения к герани. И не только потому, что вырос в такой среде, где этот цветок пользовался широкой популярностью, но и потому, что знаю историю, в которой герань играла положительную и главную роль.

В тридцатых годах я жил в городе Иванове и был репортером газеты «Рабочий край». Однажды накануне Первого мая редактор дал мне задание съездить в районный городок Шую и подготовить для праздничного номера газеты репортаж о молодой, но уже знаменитой тогда ткачихе Марусе Калининой. В паре со мною поехал наш фотокорреспондент Кузьма Пискарев, человек многоопытный, строгий и, как он сам о себе говорил, политически принципиальный.

В первую очередь мы, конечно, побывали на фабрике, поговорили с директором, мастером и с самой Марусей, милой и скромной девушкой. Я записал все, что было нужно, а мой напарник сфотографировал ткачиху за работой.

Очень красиво она работала. Легко и проворно. Словно танцуя, порхала Маруся среди восьмерки своих станков. Движения рук ее были уверенно ловки. И казалось, что оглушительный грохот ткацкой не мешал ей слышать музыку рождения серебристого полотна.

У Кузьмы возникла мысль заснять ее еще и в домашней обстановке. Мы договорились, что зайдем к Марусе домой после смены.

Жила она с матерью пенсионеркой в слободке недалеко от фабрики. Когда мы пришли к ней, Маруся уже принарядилась. На ней было яркое крепдешиновое платье цветочками и модные туфельки.

Небольшая квартирка Калининых выглядела уютно и чисто. Во всем здесь чувствовались заботливые женские руки. На кровати, застланной тканевым покрывалом, аккуратной пирамидкой возвышались подушки в наволочках с кружевными прошвами, спинка дивана украшена вышивкой, на подоконниках стояли плошки с пышно цветущей геранью.

Кузьма сфотографировал Марусю, усадив ее рядом с матерью на диване, потом возле зеркала, потом приказал ей встать у окна и уже прицелился объективом, но вдруг нахмурился, сказал: «Так не пойдет», — и решительно стал убирать плошки с геранью с подоконника на пол.

— Ты что? — спросил я.

— Не пойдет! — твердо сказал мой напарник. — В кадре герань оказалась. Не гармонирует с образом нового человека.

— А может, с цветами даже красивее? — робко заметила молодая хозяйка.

— Красота красотой, но и о содержании нельзя забывать, — назидательно ответил Кузьма. — Снимок должен иметь воспитательное значение.

После того как фотографирование было закончено и плошки с геранью снова поставлены на подоконник, мать Маруси, Прасковья Ильинична, пригласила нас попить чайку.

Уже за столом она вдруг сказала:

— А герань-то вы зря обидели. Это у нас самый первомайский цветок. Хоть у кого из старых партийцев спросите, и те подтвердят: уж самый-то, самый майский.

— Это почему же? — полюбопытствовал я.

— А вот почему. Шуя наша еще и в старое время сильно революционной была. Здесь ведь Михаил Васильевич Фрунзе работал, только его тогда у нас Арсением звали. Он нелегальным считался, подпольщиком. Я его помню, хотя была тогда, как вот Маруся теперь, молоденькой. Жили мы тут же, в слободке. В тыща девятьсот седьмом году, никак, в марте месяце, Арсения-то арестовали. Да и не одного Арсения, а и других, кто к нему ближе стоял. На фабриках такое началось, что не приведи тебе господи — угрозы да штрафы. А перед первым мая из жандармского управления приказ: за маевку — тюрьма. Кто из мужчин в красной рубашке появится— хватать и немедленно в каталажку. Если какая женщина красный платок или кофту наденет — туда же. Тут кто-то из партийных и сообразил, как сделать-то надо.

Под первое мая тихонько оповестили нас, чтобы все, у кого есть красная герань, несли бы ее в слободку, которая от самых фабричных ворот начиналась и тянулась до главной улицы. И чтобы там, в слободке, на каждом окошке стояли эти цветы. А герань-то, конечно, в каждой каморке имелась. Ведь для нас, рабочих, этот цветок единственным украшением был.

Вот мы и натащили цветов-то. Утром полиция глядит, а по всем окнам красное разливается. Вся слободка будто в кумач оделась. Наши фабричные посветлевшие ходят, перемигиваются друг с дружкой. Полицейские туда-сюда, как собаки, бегают. Сам пристав на дрожках приехал. Кричит: «Убрать немедленно! В остроге сгною!» А ему: «Да это что же такое? Разве можно у людей цветы отбирать? Им сам бог цвести разрешает…»

Вот так мы и отметили рабочий праздник геранью.

С тех пор еще больше полюбился людям этот цветок. В какую квартиру ни зайдете, везде гераньку увидите. Цветет она очень уж хорошо. Вон какие пышные шапки. Прямо что-то особенное… Вот и выходит, что зря вы ее обидели.

— Это частный случай, — упрямо сказал фотограф.

— Да уж частный или несчастный, а я при своем остаюсь.

Напившись чаю, мы распрощались с Калиниными и заспешили на поезд.

Мой репортаж о работе знатной ткачихи напечатали в праздничном номере газеты. Был также опубликован и снимок, сделанный Кузьмой Пискаревым, — Маруся стоит у своих станков. Редактор сказал, что он более выразительный: людей труда надо показывать на их производственной вахте.

Он был тоже человеком политически принципиальным.

 

Не ужился…

Как-то в начале лета мы с учителем Михаилом Ивановичем Гущиным поехали на реку Колокшу удить рыбу. Там в излучине под Батыевой горкой уж очень хорошо берет окунь. Стоит только забросить удочку, нацепив на крючок обыкновенного червяка, как поплавок, дрогнув, стремительно идет вглубь, леска натягивается, тонкий конец удилища изгибается дугой, а рука ощущает жадную, порывистую хватку рыбы.

Однако в этот раз рыбалка была неудачной. Видимо, сказалась стоявшая вторую неделю жара. На зорьке кое-какая мелочь еще хватала, но к десяти часам утра клев прекратился совершенно, будто отрезало. Даже нахальные ерши обходили наживку, и мы, смотав удочки, направились к старому мосту, чтобы оттуда прямой дорогой выйти на станцию.

Старый деревянный мост нынешней весной подмыло, и он завалился. Теперь его ремонтировали. На насыпи, заросшей мать-мачехой, лежали толстые бревна. Пахло сосновой щепой и варом. Двое плотников тесали тяжелую сваю. Один из них, кудрявый, широкогрудый красавец, работал особенно ловко, словно играючи. Топор в его руках так и ходил, так и взлетывал. Другой, уже довольно пожилой, худощавый, с волосатыми жилистыми руками, работал, казалось, неторопко, но тоже ладно и споро.

Третий, маленький, огненно-рыжий, с коротко остриженной головой, похожей на перезрелую тыковку, лежал на стружках животом вниз и с любопытством смотрел на нас.

Взобравшись на крутую насыпь, мы сели покурить. Работающие только оглянулись и продолжали свое, а тот, что лежал, остро прицелился буравчиками глаз и не подошел, а как-то подкатился к бревну, на которое мы присели.

Глаза у этого человека были тоже рыженькие, въедливые, словно ощупывающие, и, когда он смотрел, как мы закуриваем, хотелось вынуть платок и вытереться.

Минуты через две он подвинулся еще ближе и уверенно начал:

— Вот вы, товарищи, из ответственных…

— Откуда это известно? — спросил Михаил Иванович.

Человек усмехнулся, ткнул в нашу сторону скрюченным пальцем и пояснил:

— А глаз-то на что? Я все замечаю: папироски «Казбек» курите, удочки покупные. Как же так не ответственные? — Он вдруг приподнялся и доверительно зашептал — Фамилие мое — Семаков, инциалы — Ульян Гаврилыч. Запишите в книжечку…

— Зачем?

— Для порядка. Я вам сейчас сигналы подавать буду. Про все дела объясню. А вы потом наверху сообщите: сигнализировал, мол, гражданин Семаков, инциалы Ульян Гаврилыч. — Он оглянулся на работающих плотников и продолжал: — Вы этого вот, кудрявого, на заметку возьмите. Фамилие — Логинов. Он незаконно премию получил. Говорят — хороший работник. Ладно. А что к нему из Викулова бригадирова женка бегает — это как объяснить? За это премия полагается? Они думают, что ихнему блуду свидетелей нет. А свидетель-то — вот он, — рыженький ткнул себя пальцем в грудь. — Третёва дня прибегала она к нему, глазенками ширкает, ластится. Гляжу, пошли, обнявшись, к орешнику. А я за ними. Где канавкой, где по-за кустиком. Притаился так, что хоть рукой дотянуться можно, — и самолично все видел. Вот свидетель-то, живой человек, — повторил он.

— Семаков, ты работать-то будешь ай нет? — сердито, с хрипотцой окликнул его старший плотник.

Семаков оживился, словно долго ждал этого окрика, и торжествующе проговорил:

— Ага, засвербило? Тронуло? Ведь вот: не слышут, что я вам тут говорю, а боятся. Знают кошки, чью мясу съели. Вы и этого на заметку возьмите, квёлого-то. Он прорабу на меня наговаривает: бездельник, мол, лодырь, гвозди ворует. А я не боюсь. Не пойманный — не вор. Не боюся. Мне один человек сказал: раз ты, говорит, Семаков, сигналы подаешь, то никто с тобой ничего поделать не может. А вот я подберу к нему ключики, — продолжал он, угрожающе сверкнув рыжими глазками. — И прораба я не боюсь. У меня, дорогие ответственные товарищи, и на него зарубочка есть. Вы для памяти запишите его фамилие: Пилонович. Заметьте — фамилие-то не русское.

— Для чего вы все это говорите нам?

— Как, то есть, для чего? — удивился он. — А может, вы комиссию распорядитесь направить.

— А если комиссия против вас же и обернется? — сердито спросил его Гущин.

— Это никак невозможно, — уверенно сказал Семаков. — Меня ни с какого боку нельзя ухватить. Я — кругом чистый. Вот вы, — продолжал он, — вы, например сказать, курите. Это нехорошо. А я — некурящий, к вину не приверженный, с женщинами тоже меня укараулить нельзя. От меня даже собственная жена ушла. Хотя, конечно, совсем по другому делу…

Я человек не простой. Три месяца заведующим базой работал. Сторожем в конторе утильсырья состоял. А женился во время войны, поскольку из-за наличия грыжи для фронта был неприспособленный. Женился я на вдове. Ладно, живем. Она, конечно, в колхозе работает, я тоже порядок веду, за соседями наблюдаю. Народ, знаете, малосознательный, приходится сигналы давать. Сколько у нас тогда в селе комиссий перебывало — просто нет числа. Стали меня, конечно, побаиваться. Но, между прочим, гляжу — и серчать начинают. «У тебя, говорят, Семаков, за год всего тринадцать трудодней наработано. Мы, говорят, имеем право выключить тебя из колхозников». Я говорю: «Попытайте — горя не расхлебаете».

Однако, смотрю, они и жену мою к себе тянут. Эта тоже пилить начала: «Ты бы, дескать, Ульян, хоть в прицепщики пошел поработал». А кто, говорю, сигналы будет давать? Про это ты своей куриной башкой подумала? «Ты бы как все — на общих собраниях заявлял». Ну, тут уж я только руками развел: ведь на собрании — что? На собрании каждый может. А ты вот сумей исподтишка промеж глаз звездануть. Ей, конечно, понять такое дело никак невозможно. «Уйду, говорит, Ульян, от тебя. Не могу больше, тяжелый ты человек». И что скажешь, ушла ведь…

Ну, я тем моментом районному начальству сигнальчик: прошу проверить, какие такие отношения у моей бывшей жены с председателем колхоза, и разобрать все ихние печки-лавочки…

Михаил Иванович не выдержал и порывисто, будто ему не хватало воздуха, сказал:

— Ну и хорош же ты гусь…

Семаков вытаращил маленькие рыжие глазки и вдруг, приподнявшись, в свою очередь выкрикнул:

— Граждане, вы чего тут сидите? Посторонним не полагается. Тут строительство моста идет.

Потом он оглянулся, стряхнул с себя приставшие стружки и быстро отошел к плотникам. Те прервали работу. Пожилой худощавый вытер пот со лба и спросил у рыжего:

— Что за люди?

— Стрекулисты, — громко, так, чтобы мы слышали, сказал Семаков. — По две тыщи жалованья получают, на казенных машинах за рыбой ездиют. Давеча «Победа»-то здесь стояла — не иначе, ихняя. Я на всякий случай списал номерок.

Кудрявый плотник что-то ответил ему, сердито плюнул и снова взмахнул топором…

Недавно мы с Гущиным опять побывали на Колокше. Мост уже почти совсем был готов. Плотники заканчивали работу. Мы опять увидели тут кудрявого Логинова и его пожилого товарища. Но третьим в их артели был незнакомый голубоглазый паренек. Он орудовал рубанком, готовя тесины, которыми Логинов зашивал нижнюю кромку перил.

— А где же этот… — спросил Михаил Иванович, подразумевая Семакова.

— Рыжий-то? — усмехнулся Логинов, обнажив белые крепкие зубы. — Ушел, не ужился.

 

Далекая быль

 

Далекие, милые были!
С. Есенин

 

1

Заезжие охотники ночевали в сторожке у Андрея Фролова на дальнем участке торфяных разработок «Долгий мох», километрах в двадцати от небольшого фабричного городка.

Летом на этом участке бывало людно и шумно, работали краны гидроторфа, возле коричневых штабелей пыхтели автопогрузчики, среди полей сушки мелькали яркие косынки торфяниц, по узкоколейной ветке четыре раза в день пробегала «кукушка» — маленький паровозишко с десятком открытых товарных вагонов, называемых «решетками». По вечерам возле общежитий под молодыми березами звенели девичьи песни. С осени же на участке оставался лишь сторож да изредка заглядывали охотники, приезжавшие по первозимью стрелять зайцев.

Нынче в сторожке у Фролова было трое ночлежников. Они приехали из Москвы, два дня мотались по заснеженному болоту и утром собирались обратно.

Приезжие были довольны и веселы, так как считали свою охоту удачной: им посчастливилось взять двух крупных зайцев и рыжую лису-огневку.

Фролов же, напротив, считал такую охоту совершенно пустой, но дипломатично помалкивал, чтобы не обидеть заезжих людей, угостивших его ветчиной и столичной водкой.

После ужина охотники, сморенные многочасовой ходьбой по снегу, легли отдыхать, и двое сразу уснули, а третий, который был постарше своих товарищей, еще долго не мог заснуть.

В сторожке уютно тикали ходики, скрипел сверчок, в печной трубе подвывало. На лежанке по-стариковски кряхтел Фролов.

— Дядя Андрей, не спишь? — тихо спросил приезжий.

— Какой там сон, — отозвался Фролов. — Изжога замучила. Как только поем чего жирного, так она, проклятая, и подступит. Соды бы выпить, да, как на грех, вся вышла. Надо в город своим наказать, чтобы выслали.

— Кто у тебя там?

— Сноха да внучка. После сына остались. Сын-то в эту войну на фронте погиб.

— Гриша?

— Григорием звали. А вам откуда это известно?

— Да ведь мы с тобой, дядя Андрей, можно сказать, соседями были.

Старик вздохнул и неопределенно ответил:

— Все может быть.

Помолчав, он спросил:

— А вы чьи же, что-то я угадать не могу?

— Степана Федина помнишь? С Заовражной слободки…

— Это какого Федина? Которого машиной задавило?

— Ну да. Это же мой отец.

— Так ты погоди-ка, — встрепенулся старик, — тебя Серенькой, что ли, зовут?

— Признал теперь?

— А как же! Уж это верно — соседи…

Они и в самом деле прежде были соседями. Окраинная слободка, в которой жили они, называлась Заовражной. Собственно говоря, это была не улица, а десяток деревянных домишек, беспорядочно разбросанных вдоль глинистого оврага. Самым давним жителем этой слободки был сапожник Солнышкин, владелец кособокого домика в три окна.

Фроловы, незадолго до революции приехавшие сюда из деревни, снимали у Солнышкина комнату. Во дворе Солнышкиных росла старая неродящая яблоня. Цвести цвела, а завязи никогда не давала.

Федины жили через два дома в отдельном флигеле. Отец Сергея работал на железной дороге, и, так как он имел хотя небольшой, но постоянный заработок, семья считалась зажиточной.

В двадцатом году Степана Федина придавило машиной. Похворав неделю, он помер. Мать недолго пережила его. Сергею тогда шел тринадцатый год. Через товарищей отца его удалось определить в паровозное депо учеником слесаря. Позже он стал помощником машиниста, а потом уехал учиться на рабфак и с тех пор уже ни разу не бывал в родном городе, где кроме воспоминаний у него ничего и никого не осталось.

Окончив институт, он строил заводы на Урале, в Сибири, в Караганде, работал начальником строительной конторы на юге Украины, четыре года воевал, а после войны обосновался в Москве.

У него давно уже была своя семья, и старший сын учился на втором курсе авиационного института. Была еще дочка, родившаяся после войны. В семье ее называли москвичкой. Нынешней осенью она в первый раз пошла в школу.

Он, конечно, рассказывал детям о своем детстве, о Заовражной слободке, о сапожнике Солнышкине, даже о старой бесплодной яблоне, и когда маленькая дочка спрашивала: «Па, она и теперь еще есть — Заовражная?» — смеясь, отвечал: «Ну что ты, теперь там все по-другому!»

Но что по-другому, как выглядит теперь улица его детства, он, право, не знал.

— Так как же, дядя Андрей, что там у нас? — нетерпеливо спрашивал он, приподнимаясь и раскуривая папиросу.

— Да так, ничего выдающего.

— Постой, а Заовражная?

— Какая там Заовражная! — отмахнулся старик. — За линией-то новый завод построили. Махина! Домишки, стало быть, начисто срыли, да уж и оврага-то нету.

О постройке нового стекольного завода Федин знал из газет, но он не представлял себе, что это именно там, по соседству с его слободкой.

— Теперь там другая, стало быть, улица, — рассказывал старик, — Советская называется.

— А ты говоришь — ничего.

— Так ведь это, поди-ко, еще до войны было. Там, где Солнышкин дворец-то стоял, теперь, значит, новая школа открылась, — продолжал старик. — Школа открылась, это верно. А так — ничего выдающего, — повторил он.

— Ты, дядя Андрей, вроде бы недоволен?

— А и недоволен.

— Чего же так?

— Да кое-где порядку не видно. Вот гастроном там открыли. Музыка, как на свадьбе, играла. А что в том гастрономе — макароны не каждый день и колбаса только ливерная — об этом кто думать будет? — Старик закашлялся, перевел дух и сердито продолжал: — А почему? Кузнецов не на месте. Кто такой Кузнецов-то? Наш торговый отдел. Его бы, черта, снять да вот сюда сторожем ко мне на сменку назначить, если он никакой инициативы не проявляет. Я прямо так и Клавдии сказал.

— Какой Клавдии?

— Снохе. Ты бы должен помнить ее. У Солнышкиных взяли сноху-то.

Федин помнил Клавдию Солнышкину. Конечно, он помнил ее! В детстве его и Клавдию дразнили: жених и невеста. Невеста была худенькой девочкой с копной волос, похожих на медные стружки. В зеленоватых глазах ее то отражалась бездонная глубина какой-то недетской задумчивости, то вспыхивали и озорно метались золотистые искры отваги.

Откуда пошло это — жених и невеста? Они любили прятаться в высоких зарослях конского щавеля на дне оврага. Сережка, рано приохотившийся к книгам, читал про Тараса Бульбу или про страшного колдуна и его несчастную дочь Катерину, а Кланька садилась напротив его, поджав под себя тонкие смуглые ноги, и слушала, цепенея от страха и жалости. Вот тогда-то зеленые глаза ее и становились бездонными…

Однажды Сережка нашел на чердаке флигеля тоненькую книжечку в красной обложке. В книжечке были только стихи с непонятными словами, но почему-то запомнившиеся так, что Федин даже теперь мог бы прочесть их по памяти:

Помнишь, в ту ночь барабаны Глухо стучали вдали. Кровью дышали туманы — Слезы Пьемонтской земли. Было их трое: мужчина, Мальчик и старец седой. Лязгнула сталь гильотины, Старец поник головой. И, обратившись к народу, Голову поднял палач: — Вот ваш борец за свободу! — Помнишь ты плач?..

Прочитав эти странные стихи с непонятными словами: «Пьемонтская земля», «гильотина», Сережа поднял взгляд на Клавдию. Она сидела напряженная, как струна, лицо ее побледнело, ужас отражался в зеленых широко открытых глазах.

— Помнишь ты плач?.. — тихо и жутко повторила она. И он, сам не зная почему, еще раз повторил за нею эти слова.

Когда они стали постарше, оба состояли в одной комсомольской ячейке. В той же ячейке состоял и Гришка Фролов. В общем-то все они были друзьями, но между Сережкой и Клавдией существовали особые отношения: тайной, еще не высказанной близости. Он думал о ней с радостной нежностью.

Клавдия тогда училась в ФЗУ, открывшемся при старом стекольном заводе, а он уже был помощником машиниста.

Как-то в субботу весной они пошли всей ячейкой в соседнюю деревню Егерево на смычку с сельскими комсомольцами. Вечером секретарь ячейки Павлушка Зернов выступал с докладом о союзе рабочих и крестьян, а на другой день, в воскресенье, городские ребята чинили крышу у каких-то стариков, сын которых служил на Балтийском флоте.

Домой возвращались уже под вечер. Сережка потихоньку сказал Клавдии, что возле города над речкой Стружанью зацвела черемуха, и предложил забежать туда, наломать цветов. Они отстали от ребят и лесом прошли к Стружани.

Ах как богато и пышно цвела в ту весну черемуха над Стружанью! Сергей наломал целую охапку веток с горьковато пахнущими белыми гроздьями и отдал Клавдии. Она взглянула на него счастливыми глазами и, склонив голову, уткнула лицо в охапку цветов. Он увидел мягкие завитки золотистых волос на ее затылке, голые выше локтя загорелые руки, почувствовал, как хлынула и подступила к горлу горячая кровь, сзади обхватил Клавдию сильными своими руками и, почувствовав под ладонью трепетную упругость, прильнул губами к ложбинке на шее. На какую-то долю секунды Клавдия ослабела, будто поддаваясь ему, но вдруг пружинисто выпрямилась, отбросила черемуху, гневно метнула из глаз зеленые искры и крикнула:

— Ты что? Никогда! — и побежала от него прочь. Он торопливо шел за нею. Возле города они догнали ребят и домой возвращались вместе, но у калитки Солнышкиных расстались молча, даже не попрощавшись.

С того случая отношения их изменились. Клавдия явно избегала встречаться с Сергеем. Прежде и на комсомольских собраниях они обычно сидели рядышком, теперь же Клавдия садилась поодаль, среди подруг из фабзауча. Чувствуя какую-то вину перед ней, Сергей смущался. Не раз он даже собирался заговорить с Клавдией, как-то объяснить ей, что там, на Стружани, он вовсе не хотел обидеть ее, что она всегда была самым дорогим и самым близким его товарищем, другом и что ничего плохого у него не было даже в мыслях… Но что-то удерживало его от объяснений. Потом из-за мальчишеского упрямства: «А почему она задается?» — он, чтобы подразнить Клавдию, начал открыто ухлестывать за бойкой черноглазой прядильщицей Нюркой Козловой, которую в городе прозвали Цыганочкой. Он водил ее в кинематограф, провожал домой, хотя Цыганочка ему вовсе не нравилась.

Осенью Сергей по путевке райкома уехал на учебу в Москву. Но и там часто вспоминал Клавдию, думал о ней с тоскою и нежностью. Потом постепенно стал забывать. Окончив институт, женился на милой и доброй женщине, с которой был спокоен и счастлив. Но иногда во сне встречался взглядом с зеленоватыми глазами Клавдии Солнышкиной, целовал ее смуглые щеки, ее нежный затылок с завитками темно-медных волос…

Конечно, он помнил Клавдию Солнышкину!

 

2

— Она теперь на стекольном заводе мастером работает, сноха-то моя, — говорил старик. — Ну и депутатом в областной Совет выбранная. Баба самостоятельная и строгая. Вот жалко, Григорий-то рано погиб, ни ему, ни ей счастья бог не дал. Поначалу я думал, что снова замуж выйдет. А нет, не пошла. Так и живут вдвоем с внучкой.

Старик помолчал, потом закашлялся и попросил:

— Дай-кось я тебя на папиросочку разорю. Махорку вертеть неохота.

Они опять закурили. В темноте золотыми искорками вспыхивали огоньки папирос. Сверчок затаился, только ходики продолжали монотонно отсчитывать: тик и — так, тик и — так, — да в трубе подвывал порывистый ветер.

— А что, дядя Андрей, не заглянуть ли мне в город-то? Ведь я там двадцать лет не бывал.

Старик обрадовался.

— Обязательно загляни, — поощрил он. — Ты, слышь-ко, прямо к снохе заходи. Она как раз на Советской улице проживает. От станции садись на автобус и прямо до самого дома. К снохе обязательно. Главное — насчет соды напомни. Изжогой, мол, мается.

— Вот только не знаю, как со временем-то получится. Ведь и домой уже надо.

— Да ты ненадолго. Насчет соды скажи, ну, для порядку чайку, что ли, выпей — минутное дело.

— Заеду, — окончательно решил Федин. — А то когда еще случай выдастся.

— Скажи, пусть целую пачку пришлет. Она всего пятьдесят три копейки стоит. Не великие деньги.

 

3

Так и решил Федин навестить родные места.

И вот он идет по улице, совершенно незнакомой ему. Приглядывается к новым домам, к киоскам, к кустам сирени за решетчатой изгородью палисадников и к прохожим, которые встречаются и обгоняют его.

Вдоль улицы по обе стороны стоят деревца, вероятнее всего, клены. Ветки их опушены серебряной канителью легкого инея. Кружась в предвечернем морозном воздухе, падает снег. Возле фонарей мельканье снежинок— похоже на сетку.

Впереди желтеют освещенные окнами корпуса большого завода.

А вот здесь-то, кажется, и был когда-то овраг! Ну да. Вот и школа, построенная на том месте, где, завалившись набок, стоял домишко Солнышкиных.

В школьном дворе, за оградой, зябко жмутся подстриженные кусты акаций. На заснеженном пьедестале гипсовый пионер в коротких штанишках, слегка откинув голову назад, трубит в горн.

Наискосок от школы ярким неоновым светом горели буквы на вывеске нового гастронома.

Федин уже два раза прошел по улице. Не то чтобы он не отыскал сразу дома под номером 19, где жила сноха Андрея Фролова, а просто так — ему было приятно пройтись здесь еще.

В сибирском городке, где он строил, тоже есть своя Советская улица. И в Караганде. И в том городке на юге Украины. Но именно здесь для него как-то особенно зримо и ясно открылся смысл этого, ставшего привычным названия: Советская улица. Улица новой жизни.

Навстречу ему, вероятно из школы, шли мальчики лет десяти-одиннадцати. Они были заняты чем-то своим, звонко смеялись, подталкивали друг друга. Щеки их на морозце цвели румянцем, и будто звезды сияли из-под шапок глаза.

И он вспомнил себя мальчиком в старом отцовском картузе, от которого пахло машинным маслом. Это было здесь, среди убогих хибарок, у глинистого оврага, из которого пахло сыростью и нечистотами.

Как далеко это, как далеко! Да разве могут поверить нынешние мальчики, что здесь была какая-то Заовражная, что здесь росла неродящая яблоня, глядя на которую говорили: «Подразнит цветом, а потом в бесплодии засохнет, все равно как наша горькая жизнь».

Снежок падал на тротуар, белыми пухлыми гребешками ложился на щеколды калиток, на ветки деревьев, засыпал сирень в палисадниках. В школе уже погасли огни, и только одна лампочка горела над входной дверью.

Федин остановился у дома номер 19. Это был совсем еще новый трехэтажный дом с широкими окнами. Сноха и внучка Андрея Фролова жили, кажется, на втором этаже. Но как там встретят его? Вспомнят ли, что был когда-то такой Сережка Федин, который полюбил здесь первый раз в жизни и убежал от этой любви… Нет, не убежал. Его оттолкнули, расшвыряли его черемуху, и он уехал искать свое счастье.

А все-таки какая она теперь, Клавдия Солнышкина?

И он стал подниматься по лестнице…

 

4

Дверь ему открыла девушка лет семнадцати, черноглазая, широкоскулая. «В Гришу», — ревниво отметил Федин.

— Мне Клавдию… — сказал он и запнулся — отчество Клавдии не помнил. Но тут же нашелся: — Товарища Фролову.

— Мама, — позвала девушка, — это к тебе…

Она вышла в прихожую, одетая по-домашнему, в блеклом бумазейном платье с короткими, по локоть, рукавами, несколько полноватая, но еще очень моложавая с лица. С удивлением взглянула на странного гостя в охотничьей куртке, с рюкзаком в руках и с чехлом, в котором угадывалось сложенное ружье. Но это удивление длилось недолго.

— Господи боже мой, Сергей Степаныч? Вот неожиданность! — И, обратившись к дочери, сказала: — Лиза, это старый папин товарищ, Сергей Степаныч Федин.

Он что-то забормотал о поручении старика Фролова, которого мучает изжога, и что он просит прислать соды.

— Да раздевайтесь же, — сказала Клавдия. — Рюкзак вот сюда, куртку — на вешалку… Лизанька, поставь, пожалуйста, чайник.

…Уже второй час сидели они за столом. Двое: он и Клавдия. За Лизой вскоре же после его прихода зашла подруга, и девушки отправились в кино. А он и Клавдия сидели и пили чай. И Федин уже рассказал о том, как и где жил, и о жене, и о детях, и об охоте. Вспоминали старую Заовражную улицу, ребят из комсомольской ячейки. А она показала ему фотокарточку Гриши Фролова в военной форме. И еще одну, где Гриша и она были вместе.

— Вот так, — рассеянно и отрывочно говорила она.

— Вот так, понимаешь ли, — повторял он. — Так и живу.

Зеленоватые глаза Клавдии были спокойны и строги, но порой в них опять открывалась бездонная глубина.

— Да, — повторял он, — вот так. — И беспрестанно курил.

Потом, спохватившись, сказал, что в десять тридцать отходит московский поезд и что ему обязательно надо ехать. Встал, собираясь уйти.

Она тоже встала из-за стола. Теперь они стояли рядом. Клавдия, она была немножко ниже его ростом, слегка подняла голову и с грустноватой улыбкой призналась:

— А ведь я любила тебя, Сережа. С девчонок… Ах как я любила тебя! И когда ты уехал, я от обиды взяла и вышла за Гришу. Жили мы с ним хорошо. Нет, я не раскаиваюсь, жаловаться было бы не на что. Но всю жизнь, ты понимаешь, всю жизнь я любила только тебя…

Совершенно ошеломленный этим признанием и почему-то чувствуя себя виноватым, он с робкой нежностью глядел на ее висок, где билась и трепетала голубоватая жилка, и тихо проговорил:

— Кланя, можно поцеловать тебя?

— Не надо, Сережа. Ни тебе, ни мне это уже не надо. Случайности я не хочу, а на постоянно — поздно.

Он стоял перед ней, опустив голову. И глухо, с внезапной хрипотцой ответил:

— Ну, прощай, Кланя.

— Иди, — ласково сказала она.

И когда он оделся, закинул за плечи рюкзак с убитым зайцем и взял под мышку чехол с ружьем, она обняла его полной, теплой рукой, наклонила к себе его голову и поцеловала в висок, как целуют, прощаясь навечно.

…Через час он сидел в купе жесткого вагона, откинувшись к стенке, и думал о том, как странно, жестоко и непостижимо складываются человеческие судьбы. А всё вернуть и начать сначала уже нельзя. Время не возвращается.

 

Дарю вам Мещеру

 

1

Однажды в многолюдном кавказском застолье, расцвеченном, как полагается, витиеватыми тостами, известный балкарский поэт Кайсын Кулиев, человек широкой и щедрой души, обращаясь к одному из своих друзей, сказал:

— Дорогой мой, у горцев существует обычай дарить гостю то, что ему больше всего понравится. Я заметил, что ты с удовольствием смотришь на наши великолепные горы. Позволь же подарить тебе самую прекрасную из них. — И жестом радушного приглашения Кайсын указал на сияющую в лучах вечернего солнца снеговую вершину Эльбруса…

В том краю, который я с младенчества привык называть своим родным краем, гор нет. На географической карте он помечен зеленым пятном, а в натуре представляет собою сплошные леса и болота, среди которых вкраплены пашни, отвоеванные у тех же лесов и болот мучительно тяжким трудом многих поколений крестьян-земледельцев.

Край этот называется Мещерой. Он расположен в центральной полосе России между Владимиром и Рязанью. Я знаю и люблю Мещеру с детства, с той, теперь уже очень давней поры, когда босиком неутомимо бегал по ее зеленым тропинкам, приникал губами к ее лесным родникам и спрашивал у ее кукушек, сколько лет жить мне на свете. Но и теперь, испив чашу жизни почти до дна, немало побродив и поездив по белому свету, повидав немало прекраснейших мест, я с волнением в сердце вспоминаю железнодорожную ветку, протянувшуюся от Владимира до Рязани. Чуть не вплотную подступают к ней с обеих сторон то бронзовые колонны могучих боровых сосен, то пронзительно яркий березнячок, то темная чаща ельника. Розовой пеной поднимаются на старых вырубках цветущие заросли иван-чая, вдоль песчаной бровки ползут колючие кусты ежевики, а возле мостов на темной, тихой воде желтеют чашечки золотистых кувшинок.

До сих пор многое на этой обыкновенной земле представляется мне необыкновенным, исполненным своего особенного значения. Даже утренняя перекличка деревенских петухов на берегу Свята-озера…

Как-то летней порой приехал я на это озеро поудить окуней. Клев на вечерней заре был отменно богатым. Просидев у воды почти дотемна, я уже совсем запоздно отправился ночевать в деревню Устье к Гонобобовым, у которых по обыкновению останавливаются заезжие рыбаки и охотники.

Деревня эта небольшая, всего двенадцать дворов, выстроившихся не в две, как обычно, а в одну линию окнами на восход. Двор Гонобобовых был крайним к озеру. Хозяйничала здесь вдова егеря — черноватая худощавая бабка Наталья. При ней жили дочь и зять, оба работавшие в колхозе — дочь бухгалтером, а зять механиком по ремонту машин.

Взяв у меня плетенку с уловом, бабка Наталья сказала, что переложит рыбу свежей крапивой и до утра поставит в погреб на лед, а мне предложила поужинать и вынесла на крылечко кринку свежего молока и ломоть круто посоленного черного хлеба.

— А может, жареного лещика съешь? — спросила она. — У меня лещик жареный в печке.

От лещика я отказался. Хотелось поскорее лечь, чтобы пораньше проснуться и посидеть на озере еще и утренней зарей.

— Ну, коли так, ложись вон под навесом на сене. Подушка и одеяло там есть.

Сено, в котором преобладала молодая осока, пахло озером. Едва я прилег на него, как сразу же погрузился в сон, будто в омут, а проснулся под утро, разбуженный пронзительным криком петуха. Деревенский будильник орал над самым ухом.

Уже светало. Бабка Наталья во дворе доила корову. Я вышел из-под навеса, следом за мною вышел и петух яркой окраски, с желтыми, лиловыми и красными перьями в пышном хвосте. Потоптавшись вокруг коровы, он взмахнул на поленницу березовых дров и, вытянув шею, еще раз ошарашил утренний мир своим пронзительным громкогласием. Совсем вблизи и откуда-то издалека послышались ответные крики.

— Ну и здоров же орать ваш петух, — сказал я, обращаясь к хозяйке.

— У нас они такие, — ответила бабка. — Им ведь на три области петь приходится.

— Как — на три области?

— А вот так. Слышите, в ответ-то ему из-за озера голосят? Так это в Мокром, во Владимирской области отзываются. А с правой стороны — вон, вон, слышите? Это уже в Рязанской поют. А наша деревня за Московской считается. Тут как раз три области границами сходятся, вот петухам-то и приходится на три области петь.

— Вот оно что!

Взяв удочки, я пошел по росистой тропинке к озеру. Справа и слева за мною и передо мной перекликались мещерские петухи, которым выпала такая завидная доля — петь на три области…

Главная прелесть Мещерского края — лес. Великолепны здесь боровые леса. Зеленые купола прямоствольных сосен вознесены высоко-высоко, и там в своей вышине о чем-то шепчутся они с белым пушистым облачком, остановившимся среди неяркого неба. Внизу под соснами тихо и чисто, как в горнице. Сухой голубоватый мох пружинит под ногами. Идешь-идешь, и вдруг — прогалина, щедро залитая солнечным светом. И тут уже не мох под ногами, а пунцовые звездочки дикой гвоздики, желто-фиолетовый ситчик иван-да-марьи, золотые соцветия зверобоя, бог знает как занесенный сюда розовый клеверок, седые пучки белоуса, а среди этого разноцветья — спелые-переспелые сладко-душистые ягоды земляники.

Сосновые боры-беломошники поднялись на песчаных островах, возвышающихся над влажными низинками и болотами. Потому-то и сухи и чисты они.

Низины облюбованы ельником. Темной, сумеречной чащей встал он, будто задумался. Ветви старых елей обросли сизыми бородами лишайника. Понизу елового леса густо растет черника, а полусгнившие пни обвиты брусничником, порой совершенно бордовым от обилия ягод. Мох здесь густо-зеленый, и от него исходит прелый запах грибницы.

А как дивно хорош березняк с густым подлеском орешника! Снизу благородное серебро стволов украшено чернью, а ближе к вершинам кора берез приобретает розовато-золотистый оттенок. Нежная, трепетная зелень ветвей здесь пронизана солнцем и птичьим щебетом, особенно звонким в утренний час.

В разное время суток птицы поют по-разному. Днем песни их деловито-спокойны. У каждой птахи свои дела и заботы: поиски пищи, хлопоты возле гнезда, любовные свидания и, вероятно, ссоры. Вечером в песне звучат раздумье и умиротворенность — прожит долгий, суетный день, птахи успели многое увидеть, стали опытнее и на целый день старше.

Утреннее пенье вызвано удивлением и восторгом — будто открытие мира. Оно нестройно и торопливо, но именно в этой торопливости, в перебоях и переливах разноголосья— вся новизна лесного летнего утра. Вот какая-то крошечная пичужка открыла глаза, увидела вокруг себя свежую маслянистую зелень, жемчужные капли росы и удивленно присвистнула: «Вижу ветки, вижу ветки!» А другая уже взвилась над макушкой дерева, зажмурилась от блеснувшего света и поспешила оповестить: «Солнце! Солнце встает!» «Роса серебрится, роса серебрится!» — отвечают ей снизу, из густого куста орешника. «Вить?» — спрашивает зяблик, кружась около недовитого гнездышка. «Вить, вить!» — торопливо отвечают ему. И он, принявшись за дело, свищет на всю опушку: «Вью, вью…» Птицы щебечут, свистят, щелкают, перебивая друг друга, наполняя лес суетой и гомоном пробуждения.

Мещерские леса богаты не только красотой заповедных своих уголков и не только прелестью птичьего пения. В далекую пору моего детства, когда мы, ребятишки, гурьбою отправлялись из своего поселка по ягоды, то неизменно возвращались из леса с полными коробами черники, малины, брусники или крупного, как виноград, гонобобеля. Когда наступала грибная пора, из леса несли кузова крепких боровиков, подосиновиков, рыжиков, груздей — сушили, мариновали, солили их впрок на долгую зиму.

С той поры прошло уже много лет. Говорят, что теперь, когда города и селенья разрослись, людей стало больше, а леса поредели и отодвинулись, грибов и ягод в наших местах стало меньше. Но, думаю, не настолько меньше, чтобы нельзя было пользоваться дарами природы.

 

2

С юга и востока массивы Мещерских лесов ограничены лентой Оки. По низинному берегу ее, от Коломны до Касимова, широкой полосой тянутся заливные луга. В весенние паводки Ока выносит на пойму запасы плодородного ила, обогащая почву азотом, калием, фосфором, кальцием. Насытившись ими, пойма дает обильные урожаи трав. Кто хоть однажды побывал здесь в самом начале лета, навсегда запомнит густой, почти осязаемый аромат цветущего разнотравья и буйное пиршество живых красок.

Пышные розовые головки клевера, белопенный разлив ромашки, бледно-лиловые палестинки колокольчиков, желтые султаны люцерны, зеленые ершики тимофеевки, луговая овсяница, мятлик обступают со всех сторон. И среди этого разнотравья опять же гнездится луговая клубника. Местами ее бывает так много, что, когда поспеет, бери ведерко, присядь и, прямо не сходя с места, до краев наполнишь его сладкой душистой ягодой. Но обобрать всю ее невозможно, и большая часть самой спелой, самой сладкой ягоды вместе с травами идет под косу. Зато зимой разворошишь охапочку сена и выбираешь из него темные полузасохшие ягоды, сохранившие запах знойного лета.

Сенокос в Мещере похож на веселый праздник. Жители приокских сел и деревень выезжают в луга бригадами, семьями, часто даже с детьми. Здесь есть у них давно облюбованные места, где останавливаются лагерем.

Теперь-то в лугах работают главным образом механические косилки. Но в первый прокос по традиции идут косари. Этот первый прокос начинается на утренней заре, когда трава еще обрызгана жемчужной росой и режется мягко, легко. Косари в разноцветных рубахах и платьях (в Мещере косить умеет каждая женщина) выстраиваются цепочкой, и за первым взмахом ведущего, за первым шагом его ладно отбитые и остро отточенные косы со свистом врезаются в густое, брызжущее соками разнотравье.

К полудню валки первого укоса уже подвянут, запахнут сильнее, и тогда женщины и ребятишки выходят с граблями ворошить их, а косари после артельного завтрака отдыхают в тени шалашей, сплетенных из веток тальника и покрытых темно-зелеными стеблями куги.

В бездонной глубине белесоватого неба звенят, заливаются жаворонки, над цветами гудят шмели, от таборного костра тонкой струйкой поднимается сизый горьковатый дымок. Где-то запели песню, и душа сливается с зеленым простором широкого луга.

Я знаю, конечно, что жизнь складывается не из праздников, а из трудовых, тяжелых, порою горьких и суетных дней, наполненных вечными человеческими заботами. Праздников-то у людей куда как меньше, чем будней. И все-таки в первые дни сенокоса в Приокской пойме всегда возникает ощущение праздника. Даже сама эта работа, в общем-то очень тяжелая, до ломоты в костях, все-таки празднична. И не в такие ли сенокосные дни земляк рязанских крестьян художник Филипп Малявин отыскивал буйные, яркие краски и веселым вихрем бросал их на холст?

Вспомним еще, что по этому луговому простору бродил босиком константиновский подросток Сергей Есенин и уже тогда в глубине души его вызревали слова:

Край любимый! Сердцу снятся Скирды солнца в водах лонных, Я хотел бы затеряться В зеленях твоих стозвонных…

И не здесь ли услышал наш композитор Анатолий Новиков мелодии тех задушевных песен, которые ныне звучат по всей России?

А однажды теплым июльским вечером забрел я на огонек таборного костра в приокских лугах повыше Касимова. Над костром в черном закопченном ведерке варилась пшенная похлебка, заправленная картошкой и кусочками сала. Вокруг костра в ожидании ужина сидели колхозники. За долгий сенокосный день люди умаялись и теперь отдыхали, покуривая, Когда кто-нибудь тянулся к огню достать пылающую веточку, чтобы прикурить от нее, над костром к черному душному небу хвоистом жар-птицы взвивались золотисто-красные искры.

В этом как бы семейном кругу простых деревенских людей сидел знаменитый московский артист. На нем была белая, не очень свежая рубашка с распахнутым воротом. Крупное широкое лицо его было озарено дрожащим светом костра. Молча, кивком головы поздоровавшись со мной, он продолжал смотреть, как дышат угли. Может быть, он думал о том, что давным-давно такие же костры пылали и в стане половцев где-то поблизости, невидимые в ночи, и так же хрупали кони, и плененный князь Игорь молча глядел на огонь…

— Степаныч, — сказал вдруг один из колхозников, обращаясь к артисту. — Ведь поди-ко вот-вот и подвалит.

Чуть приподняв и слегка вывернув левую руку, артист бросил взгляд на часы, поднялся и пошел в потемки, на кручу, взметнувшуюся над тихой водой Оки. Было видно, как остановился он там, белея рубахой и дожидаясь чего-то.

Но вот сверху, из-за поворота реки, приглушенный расстоянием, донесся низкий, протяжный гудок парохода. И в тон пароходному гудку артист ответил:

— О-го-го-го-о-о-о!

И тут же из-за поворота на стрежень Оки выплыл большой сияющий огнями пароход. Поравнявшись с кручей, он снова троекратно прогудел, и снова гулко откликнулся артист:

— О-го-го-го-о-о!

Эхо разнеслось далеко, повторяясь уже за рекою в старых березах. Пароход уплывал спокойно и ровно. Огни его постепенно тускнели и, наконец, совсем пропали за новым изгибом берега. А артист еще долго стоял на круче и глядел ему вслед.

— С брательником разговаривает, — тихо и важно, как некую тайну, сообщил мне сидящий рядом со мною рябоватый колхозник.

— Как это понимать?

— Да ведь пароход-то — «Григорий Пирогов». Родной брат Александра Степановича. Тоже знаменитый певец был. На всю Россию. А родом оба они — от нас, рязанские.

Теперь нет в живых и самого Александра Степановича Пирогова, но, кажется, никогда не забуду я тот вечер в лугах, когда был невольным свидетелем удивительного разговора двух братьев — парохода и человека.

 

3

Мещерская низменность изобилует влагой. Здесь много тихоструйных речек, озер, а еще больше болот.

Три самых больших озера расположены в глубине Мещерского края, там, где сходятся границы трех областей. Эти три озера соединены друг с другом. Самое северное из них — Свято-озеро. Берега его густо заросли кугою и аиром. Но в зарослях есть протока, по которой на долбленом ботничке можно выйти в другое, Дубовое озеро, а уж из Дубового, тоже по протоке, можно попасть в самое большое — Белое, или Великое, озеро. Из него берет начало река Пра.

Большинство же лесных озер невелики, и подходы к ним заболочены. Идешь, а ноги вязнут в трясине, и следы мгновенно наполняются коричневой жижей. Вода в таких озерах по цвету напоминает густо заваренный чай, вероятно, поэтому многие из них называются Черными.

Однажды на Черном озере километрах в двадцати от Гусь-Хрустального меня застала гроза. Сначала день был удивительно тихим. Потом появилась тяжелая сизая туча. Она наползала, клубясь, словно бы переваливаясь.

Прибрежная осока зашелестела под ветром. Закачалась вершинка черной ольхи. Испуганно закричала и тут же умолкла какая-то птица. Вода в озере пошла мелкой рябью и сделалась вдруг фиолетовой. И когда хлынул дождь и ударила первая молния, озеро стало воистину черным, как деготь.

Лесные озера почти всегда глубоки. Илистые днища их завалены корягами окаменевших деревьев. На подходах к озерам мшистые кочки густо заросли голубикой. В наших местах ее зовут гонобобелем. На ветках гонобобеля вызревают крупные синевато-сизые ягоды, отдающие кислинкой.

В Мещере около двухсот рек. На карту же нанесено не более семидесяти. Остальные так малы, что топографы не принимают их во внимание. Самыми значительными считаются Пра и Гусь — левые притоки Оки.

Пра, как уже было сказано, берет свое начало из Великого озера, недалеко от Спас-Клепиков, и течет по самым глухим районам Мещеры. Течет она медленно, будто нехотя. Вся заболотилась, заросла кугой и кувшинками. Эта река уже не способна принимать в себя весеннюю влагу. Талая снеговая вода задерживается тут, затопляя ложбины и способствуя образованию новых болот.

В самом устье Пры, при впадении ее в Оку, находится Окский государственный заповедник, примечательный тем, что там можно увидеть флору и фауну древней Мещеры. В заповеднике водятся бобры, горностаи, куницы, выхухоль. За последнее время появилось много лосей. Водятся здесь пятнистые олени и даже зубры. Встречается и старый хозяин Мещерского леса — бурый медведь. На луговых озерах гнездятся журавли и черные аисты, а несколько лет назад была обнаружена целая колония серых цапель.

Река Гусь начинается из болот во Владимирской области и впадает в Оку недалеко от Касимова, пробежав всего-навсего около ста двадцати километров.

Меньшие сестры этих двух рек — Ушна, Унжа, Бужа, Поля, Колпь, Цна, Судогда — хотя и малы, но каждая выглядит по-своему, отличается своим нравом. Судогда, впадающая я Клязьму, славится своей родниковой свежестью. Говорят, что соловьи перед песней пьют воду из этой речки, и тогда в голосе их звенят хрустальные колокольчики. Бужа представляется мне горемычной скиталицей, которая забрела в мещерские дебри и никак не выберется из них. Повернет направо — упрется в стену угрюмого бора, налево своротит — заплутается в зарослях черной ольхи и в корнях подгнивших осин. Прямо потечет— в осоке завязнет. И только где-то возле деревни Мокрое едва-едва пробьется к Свято-озеру.

Зеленая Унжа петляет между кустами орешника и чернотала, а желтая Поля, густо осыпанная золотыми кувшинками, как девчонка, бежит по низинным лугам.

А есть и совсем небольшая речка Стружань. Начинается она из трех родничков, пробившихся на склоне песчаного бугорка возле самого Гусь-Хрустального. Три могучие сосны стоят над этими родничками, как бы оберегая рождение светлых слабеньких струй. Соединенные вместе, эти три струйки и стали колыбелью Стружани.

Отсюда побежала она по зеленой, теплой земле, украшенной бирюзой незабудок. Потом выбралась на поляну, сплошь затканную золотом лютиков. Потом ускользнула в темную чащу ельника, а из этой чащи вышла к овражку, который называется Нижним. Склоны Нижнего заросли черемухой и черной смородиной. Нижний, приняв в свое лоно Стружань, приводит ее к реке Гусь. Всего-то и бежала Стружань от Трех ключиков до слияния с Гусем каких-нибудь пять-шесть километров, и пройти по ее течению довольно и часа. Но вот прожил я на белом свете шестьдесят лет, а речка Стружань все течет и течет в моей памяти. И сладко, и радостно знать мне, что она все течет и течет!

Всем сердцем желаю я каждому доброму человеку знать и помнить свою большую ли, малую ли Стружань…

 

4

Вот говорят: Мещерская сторона, Мещерская низменность или просто — Мещера. А откуда пошла она и где подобрала такое название?

Мещерой называли себя люди древнего финского племени, обитавшего тысячу лет назад по среднему течению Оки. Было это племя немногочисленным. Говорило на языке, близком к тому, на котором и ныне говорит мокшанская ветвь мордвы. Промышляло и кормилось преимущественно охотой и рыболовством.

В начале нашего тысячелетия на землю Мещеры пришли с юго-запада более сильные славянские племена. Под натиском их часть коренного населения этого края переселилась в Поволжье, а большая часть слилась с пришельцами, усвоила их язык, обычаи, нравы, научилась земледелию, которое тогда уже было основным занятием славян.

Но мещера все же оставила свой след на этой земле. Мы угадываем его в нынешних названиях рек, селений, урочищ: Мокшар, Сантур, Нинур, Сынгул, Цикул, Чиур, Нармучь, Курша, Пра.

Главным поселением древней Мещеры был бревенчатый городец на крутом берегу Оки. В 1152 году неутомимый зиждитель Юрий Долгорукий построил на том же месте крепостицу для бережения границ своего Владимиро-Суздальского княжества от набегов кочевников. Называлась эта крепостица Мещерским городцом, и стража ее состояла из воинов мещерского племени.

В 1376 году на Мещерский городец напали татары. Они жестоко расправились с его защитниками, а крепость сожгли. Но там, где однажды возникла жизнь, где в землю были пущены ее корни, жизнь все равно отродится. Так отродился и снова возник из пепла и праха Мещерский городец на Оке.

В 1452 году Московский князь Василий Темный пожаловал им приверженного к Руси татарского царевича Касима. С тех пор Мещерский городец стал называться Касимовом. Татарский царек привел сюда своих соплеменников, построил мечети, и постепенно быт городца отатарился. «Касимовское царство» просуществовало около двухсот лет. Потом оно было приписано к дворцовым волостям, позже стало уездом Рязанской губернии, а ныне Касимов числится районным центром Рязанской области. Это небольшой городок. Жителей в нем около сорока тысяч. В городке есть сетевязальная фабрика. Капроновыми сетями, связанными на касимовской фабрике, ловят рыбу в Атлантическом и Индийском океанах.

Внешне Касимов мало чем отличается от старых уездных городов серединной России. Здесь есть своя главная административно-торговая улица, застроенная по преимуществу двухэтажными кирпичными зданиями, обсаженная тополями и липками. Есть базарная площадь, на которой по четвергам собирается торг. Колхозники из окрестных деревень привозят на подводах и автомашинах картошку, капусту, помидоры, репу, морковь. Из яблочной Елатьмы везут румяные яблоки, из Спас-Рязанского — гирлянды знаменитого спасского лука. На касимовском базаре можно встретить и предприимчивых сынов южных республик, которые торгуют виноградом и лавровым листом. Тут же идет торговля тканями, одеждой и разной галантереей с лотков. Этот «красный товар» в базарные дни привозят в Касимов из ближних сельпо, хотя тут же на площади есть универмаг, где можно купить любые товары, однако покупатели толкутся возле лотков.

В базарный день на площадь выходят и частные торговцы— крикливые старухи, усохшие старички. Перед ними на рыжей дерюжке весь их товар: безнадежно испорченные замки, старые керосиновые лампы, горсточки ржавых гвоздей, крючки, петли и прочая никому не нужная дрянь. Сбыта у этих торговцев нет никакого, и все-таки по четвергам они торчат на базаре с утра до вечера, чтобы потом всю неделю кряхтеть, растирать застуженные суставы скипидарной мазью и «пользовать» себя отваром липового цвета или малины.

Публика касимовских четверговых базаров — люди пожилого и даже преклонного возраста. Большинство их приходят сюда не ради купли-продажи, а как бы для развлечения. Базар для них — это и клуб еженедельных свиданий, и живая газета, и зрелище. Более молодой народ тяготеет к Дому культуры, к кинотеатру «Марс», к танцевальной площадке в городском сквере.

Летом население Касимова увеличивается почти в два раза. Сюда приезжают дачники, туристы, отпускники из Москвы, Ленинграда и других больших городов. Их манит в Касимов тихая изумительная красота лесов и полей, подступающих к самому городу, материнская нежность Оки и, вероятно, то искреннее радушие, с которым встречают здесь приезжего человека.

Лет триста тому назад Касимов считался бойким торговым центром. Туда привозили шелк и ковры из Персии, черненое серебро и лалы с Кавказа, драгоценные меха из Сибири, рыбий зуб из Архангельска. В поэме «Муромские леса», написанной современником А. С. Пушкина А. Вельтманом, есть песня разбойника:

Время! Веди мне коня ты любимого, Крепче держи под узцы! Едут с товарами в путь из Касимова Муромским лесом купцы…

Торговый путь из Касимова в Москву лежал через дремучий лес на Туму и далее — на Спас-Клепики, угнездившиеся возле мещерских озер на левом берегу Пры. Существует легенда о том, что именно здесь, у переезда через реку, на проезжих купцов чаще всего нападали разбойники. И будто бы особенным душегубством отличался атаман Клепик. Он подстерегал проезжих у переправы, грабил и убивал их. Под старость разбойник все же решил покаяться и вымолить у бога прощение. На берегу Пры он построил церковь, которую люди назвали Спас-Клепикова. Вокруг этой церкви и возникло селение Спас-Клепики. Но легенда о раскаявшемся разбойнике неправдоподобна. В «Толковом словаре» Владимира Даля сказано, что клепиками в старину называли ножи, которыми потрошили и чистили рыбу, а также и само место, где происходила эта работа. По всей вероятности, на мещерских озерах, а может быть, и на Пре, возле большой дороги существовала некогда рыболовная база богатого Спасского монастыря. Здесь рыбу потрошили, коптили, вялили и обозами отправляли в Москву. Словом, здесь было рыбочистье — клепики. Отсюда и пошло название села.

В Спас-Клепиках в местной церковно-учительской школе учился Сергей Есенин. Он поступил туда в 1909 году четырнадцатилетним подростком. Каменное двухэтажное здание школы стояло на самом краю селения. Рядом, за речкой, начинался сосновый бор. Весна подступала к Спас-Клепикам буйством воды и зелени. Лирическое волнение охватывало душу подростка. Здесь им были написаны первые стихи, позже появившиеся в печати, и среди них такие прелестные, как «Сыплет черемуха снегом…» или «Выткался на озере алый свет зари…».

Ныне селение Спас-Клепики стало городом, центром района. Дважды в году — весною и в конце лета — здесь наступает необычное оживление. В Доме приезжих бывает невозможно найти свободную койку — так много съезжается сюда людей из Москвы, Рязани, Владимира. Это оживление связано с началом весенней и осенней охоты на пернатую дичь. По утренней и вечерней заре на ближних озерах и болотистых берегах Пры гулко гремят ружейные выстрелы, суматошно летают дикие утки, радостно лают собаки, пахнет пороховым дымком.

За порядком в охотничьих угодьях наблюдают штатные егеря. Обычно это опытные охотники, любители и знатоки природы, подвижные, легкие на ногу.

Среди мещерских егерей много людей интересных, самобытных характеров. Но однажды мне сказали, что в угодьях военно-охотничьего общества егерем служит безногий человек, инвалид Отечественной войны Кондратов.

— Хромой?

— Нет, совершенно безногий.

— Да как же он справляется с егерским делом?

— Говорят, отлично справляется. Благодарность от самого Буденного получил.

— Где же его угодья?

— На озерах. А жительствует он в деревне Мокрое.

Я не охотник, но мне захотелось поближе познакомиться с таким удивительным егерем.

В Мокром я знавал председателя сельсовета Малина и, заглянув к нему, стал расспрашивать о заинтересовавшем меня человеке.

— А я как раз к нему собирался сходить. Он секретарь нашей сельской парторганизации. Если хотите, пойдемте вместе, — предложил Малин.

Мы пошли.

На крылечке крайнего к озеру дома нас встретила миловидная сероглазая женщина лет сорока пяти, в ватнике. Поздоровавшись с ней, Малин спросил:

— Михаил Семенович дома?

— Дома, проходите, пожалуйста.

Мы прошли в дом. За столом в передней комнате, которую здесь называют горницей, я увидел широкоплечего человека, с крупным мужественным лицом, с твердым взглядом серых, в голубизну, глаз. Он сидел, положив на столешницу большие, сильные руки.

Малин представил меня. Кондратов приветливо кивнул головой и сказал:

— Присаживайтесь.

— Михаил Семенович, как случилось, что вы стали егерем?

Видимо, вопрос этот ему задавали не в первый раз, и он уже привык отвечать на него, но все же поморщился и переспросил, уточняя:

— То есть, выбрал дело, не подходящее в моем положении?

— Вот именно.

— Что ж, если интересно…

И Кондратов рассказал историю своей жизни, которую я попытаюсь изложить по возможности коротко.

Детство и юность его прошли здесь, в Мокром, на берегу Свято-озера. От деда и от отца Михаил унаследовал страсть к ружейной охоте по уткам. От отца же перенял плотницкое мастерство и смолоду плотничал. В середине тридцатых годов пришла пора призываться в армию. Ловкий, находчивый, на действительной службе он проявил себя отличным солдатом и решил навсегда связать судьбу свою с армией. Его послали в Ленинградское военно-политическое училище. Перед учебой, приехав на побывку в родные места, он женился на девушке, с которой дружил еще до армии.

Училище Кондратов окончил в 1940 году с отличием и получил назначение в одну из приграничных частей в Бессарабии. Сюда с ним приехала и жена Наталья Федоровна. У них уже было двое детей — мальчик и девочка.

Здесь Кондратовых застала война. Наташе с детьми пришлось эвакуироваться на родину, а сам Михаил Семенович в непрерывных боях полной мерой испил всю горечь первых военных неудач нашей армии, отступавшей под ударами противника на восток.

В 1942 году, уже на Дону, под станицей Клетской, будучи комиссаром батальона, он получил тяжелое ранение, но, едва оправившись, запросился опять на фронт. Его направили в танковый корпус заместителем командира батальона связи. После разгрома гитлеровцев под Сталинградом он воевал в Донбассе, потом на Курской дуге, форсировал Днепр и снова был ранен, и снова вернулся на фронт.

Весной 1944 года на Первом Украинском фронте под Тернополем во время командирской рекогносцировки гвардии майор Кондратов попал под ураганный артиллерийский огонь и ему напрочь оторвало ноги. Только благодаря могучему здоровью остался он жив. Но горьким было это возвращение к жизни.

— На что я гожусь, и кому нужен безногий обрубок? — думалось мне тогда. — Уж лучше бы сразу, насмерть, — рассказывал Кондратов. — Домой не хотел возвращаться…

Жена поехала за ним в госпиталь. А когда привезли домой в деревню и отец с братом, подхватив его подмышки, сняли с машины, он, крепкий и мужественный человек, не удержался от слез.

Брат в то время работал егерем на озерах. И когда он уезжал на своей лодочке, Михаил Семенович с завистью глядел ему вслед.

Однажды отец сказал:

— Миша, я вижу, как ты томишься, давай попробуем, может и сплаваешь?

— Безногий-то?

— А я для тебя приспособление в ботничке сделал.

Оказалось, что старик оборудовал в ботничке специальный ящик-сиденье. В этот ящик, как в мешок, посадили безногого, дали в руки весло, и он, оттолкнувшись от берега, стал выгребать на плес.

Сначала робко, помаленьку, недолго, под присмотром родных, потом все смелее, увереннее. Стал уже постреливать из ботничка. Приладился окончательно и так обрадовался этому, будто заново ожил.

Все это, конечно не сразу. И даже не один год пришлось ему прилаживаться к лодке, чтобы научиться свободно управлять ею. Но Кондратов был терпелив.

В 1953 году брат решил уехать из Мещеры, и Михаил Семенович стал проситься на его место. Он уже и до этого не раз заменял брательника на работе, когда тому приходилось куда-нибудь отлучаться.

— Да как же вы справитесь с этим делом? — спросили у него.

— Справлюсь. Лодка у меня стоит в протоке, недалеко от дома. До нее добираюсь в коляске, а уж в лодке-то я любому не уступлю.

Место оставили за ним…

Теперь молва о безногом егере идет по всему Мещерскому краю. О нем говорят не только как об искусном охотнике, но, главное, — как о правильном человеке, сумевшем навести на озере строгий порядок.

У Кондратова пятеро детей. Старшая дочка уже работает врачом, а младшая только в будущем году пойдет в школу. Кроме своей егерской службы, Михаил Семенович ведет в селе большую общественную работу: он секретарь сельской партийной организации, депутат местного Совета. Зимой, когда у егеря бывает больше свободного времени, он много читает или записывает в общую тетрадь свои наблюдения о природе Мещерского края…

 

5

Среди городов и селений Мещеры есть два Гуся: Гусь-Хрустальный и Гусь-Железный. Хрустальный расположен у истоков реки Гусь, а Железный в устье той же реки при слиянии ее с Окой.

Гусь-Хрустальный славится дивным искусством своих стекловаров, стеклодувов и гранильщиков хрусталя. Здешний хрустальный завод — один из первых в России. При нем существует единственный в своем роде заводской музей, в котором собрано более шести тысяч изделий из хрусталя и цветного стекла, созданных в разное время местными мастерами. Этот музей — живая история российского стеклоделия.

О Гусь-Хрустальном я еще расскажу подробнее в другой раз. А сейчас — о Гусь-Железном.

Он возник почти в одно время с Гусь-Хрустальным, лет двести тому назад. Владели им помещики Баташовы, построившие в устье реки Гусь небольшой железоделательный завод. Сырьем для завода служила руда, добываемая тут же на берегах Гуся и Колпи. Эта болотная руда отличается низким содержанием железа и невыгодна для развития промышленной металлургии. Завод Баташовых просуществовал немногим более ста лет и пришел в полный упадок. Но в свое время Баташовы считали себя чуть ли не равными знаменитым уральским миллионерам Демидовым. Самодурство и своеволие Баташовых не знало предела. Белокаменный дом их, окруженный крепостными стенами, стоял на границе двух губерний— Владимирской и Рязанской. У дома имелись два парадных подъезда. Один выходил на рязанскую сторону, другой — на владимирскую. С губернскими властями Баташовы не хотели и знаться. Если случалось, что в имение приезжал чиновник от рязанского губернатора, хозяева удалялись во владимирское крыло своего дома, а прислуга докладывала приезжему:

— Господа отбыли во Владимирскую губернию, и неизвестно, когда вернутся.

То же самое повторялось, когда приезжали чиновники из Владимира. Им говорили:

— А господа только что отправились в Рязанскую губернию…

Вокруг дома был разбит великолепный парк. Часть его сохранилась до настоящего времени.

У Баташовых была собственная стража, состоящая из черкесов. Ходили слухи, что по ночам эта стража отправлялась на касимовскую дорогу и возле глубокого Волчьего оврага грабила проезжающих. Так это или не так, теперь уже никто не узнает. Будучи вице-губернатором в Рязани, писатель М. Е. Салтыков-Щедрин пытался расследовать слухи о темных делах Баташовых, но сделать это ему не удалось.

Как уже упоминалось выше, к концу прошлого века баташовский завод пришел в упадок. Наследники промотали богатство. До революции дожила последняя представительница их рода — Зинаида Баташова. В характере ее нашли выражение все самые отвратительные черты Баташовых — эгоизм, самодурство, жестокость. Когда она узнала о том, что произошла Октябрьская революция, то в ярости приказала своему управляющему выпороть всю прислугу.

После Октябрьской революции Баташиха по приговору Касимовского ревкома была расстреляна.

Самым глухим уголком Мещерского края считалась Большая Курша — гнездо лесных деревень, расположенных вдали от проезжих дорог. В начале девятисотых годов в Курше побывал писатель А. И. Куприн. Он приезжал сюда на охоту и несколько дней прожил в деревне Ветчаны в избушке у казенного егеря. Глушь и дичь лесного захолустья глубоко поразили писателя.

«Вокруг нас столетний бор, где водятся медведи и откуда среди белого дня голодные волки забегают в окрестные села таскать зазевавшихся собачонок. Местное население говорит не понятным для нас певучим, цокающим и гокающим языком и смотрит на нас исподлобья, пристально, угрюмо и бесцеремонно», — писал он впоследствии об этой поездке.

Жизнь большинства мещерских деревень в ту пору могла кого угодно поразить своей бедностью. Ютились они на песчаных суглинистых островках, разбросанных среди океана лесов и болотных хлябей. И названия-то их соответствовали местоположению: Острова, Кочкари, Заболотье, Палищи. Чтобы как-то прокормиться, мещерские мужики, как правило, уходили «на сторону». Где-то плотничали, копали торф, пилили дрова, а все деревенские заботы ложились на плечи женщин. Женщины пахали скудную землю, сажали «картоху», сеяли рожь, косили на болотах жесткую, как проволока, осоку. Но все это не давало прибытка — урожаи были ничтожные, а кормленные осокой, худые, лохматые коровенки начисто отказывались давать молоко, и держали их только ради навоза.

Дик, ограничен и глух был духовный мир лесных деревень. Слухи из соседней волости казались столь далекими, будто приходили с другого конца света, и таили в себе какой-то особый, загадочный смысл. Вдруг распространялась молва о том, что в селе Заболотье великим постом на колокольне выла собака или что в Островах корова принесла теленка о двух головах, а в Сулове убогой девке Устинье было видение — черный мужик с огненным глазом середь лба. И деревня начинала мучительно думать, к чему бы это — к голоду, к пожару или к войне?

Теперь об этом помнят только очень старые люди. Молодые строят свою жизнь по-новому.

С запада на восток Мещеру пересекает линия Московско-Казанской железной дороги. На ней есть станция Нечаевская. Если вам случится заехать туда, то, выйдя из вокзала, вы сразу попадете на центральную усадьбу колхоза «Большевик». Перед вами откроется поселок, состоящий из небольших деревянных коттеджей, крытых рифленым шифером. Главная улица поселка обсажена тополями. В палисадниках перед домиками много цветов. А в каждом доме имеется водопровод, электричество, газ. Во многих есть телефоны.

В центре поселка увидите здание главной конторы колхоза, клуб с библиотекой, сверкающий зеркальными витринами колхозный универмаг «Мещерские зори», небольшую гостиницу, комбинат дошкольного воспитания детей, Дом сельскохозяйственной науки.

Поодаль от поселка расположен хозяйственный двор с животноводческими фермами, машинным депо, ремонтными мастерскими, материальными складами.

По мещерским масштабам колхоз «Большевик» считается крупным хозяйством. Он объединяет пятьсот пятьдесят семей. Земельные угодья его — пашни, луга, пастбища— протянулись из конца в конец на сорок с лишним километров. Главной отраслью колхозного производства является мясное и молочное животноводство. Оно здесь поставлено на промышленную основу.

Колхоз «Большевик» мне почти что родной. Я часто бываю здесь. Помню, как и с чего начиналось это хозяйство, возникшее в 1928 году. Знаю всю историю его развития. Среди здешних колхозников у меня много знакомых. Радости и печали их близки моему сердцу.

Председателем колхоза «Большевик» вот уже более сорока лет бессменно работает Аким Васильевич Горшков, тоже мой старый и добрый знакомый. Теперь ему уже за семьдесят лет. Он дважды Герой Социалистического Труда, депутат Верховного Совета СССР, член Всесоюзного совета колхозов. Если взять самых известных и самых уважаемых вожаков и организаторов колхозного строя во всем Советском Союзе, то Аким Васильевич будет, пожалуй, в первом десятке.

В свое время я написал книжку, в которой рассказал об истории этого колхоза и о его председателе. Некоторые из моих товарищей литераторов упрекали меня.

— Вот ты написал о богатом колхозе, — говорили они. — Но много ли таких в Мещере? Вероятно, один? Надо было писать о слабых и бедных, которых больше, тогда бы ты выразил жизнь, какой она есть. Русская литература всегда была проникнута сочувствием к бедняку. В этом ее сила и правда…

Так-то оно так, но ведь люди всегда стремились к тому, чтобы сделать жизнь полней и богаче. В наше время эта пленительная цель стала ясней и доступнее, и мне хотелось рассказать о тех, кто идет впереди, упорно и смело пробивая дорогу к новому.

Да ведь и сама жизнь как дорога: сначала прошел один и проложил след, за ним по этому следу устремился другой, и вот уже появилась тропинка, а потом по этой тропинке пошли и пошли, и вот уже открылась торная большая дорога.

За последние годы в Мещере появляется все больше и больше таких дорог.

 

6

Есть здесь селение Парахино. В пору моего детства оно наравне с Большой Куршей считалось синонимом нищеты и отсталости. Особенно тяжкой и беспросветной была доля парахинских женщин. Выражение «баба парахинская» употреблялось у нас как ругательное, если хотели кого-то оскорбить и унизить, так и говорили: «Ну ты, баба парахинская!..»

Когда я был уже взрослым, в руки мне попала небольшая брошюрка — «Историко-статистическое и археологическое описание села Парахина Касимовского уезда Рязанской губернии, составленное священником Иоанном Рябцевым». Брошюра была отпечатана в 1898 году в Московской типографии Снегиревой.

Я прочитал это сочинение с интересом. Автор, для своего времени человек просвещенный, рассказывал, что собственно Парахиным называется целая местность, состоящая из деревень: Парахиной, Фоминой, Астаховой, Александровой, Уляхиной и Сивцовой, расположенных по реке Гусь и ее притокам Нинуре, Дандуре, Сантуре, Кикуре. Прежде вся эта местность называлась Тесерьмой, и первыми ее жителями были люди мещерского племени. Потом их потеснили славяне, основавшие здесь сторожевые посты Рязанского княжества. Позже Парахино не раз служило местом сражений рязанцев с суздальцами, а также с татарами. Здесь до сих пор сохранились холмы, именуемые татарскими могилами, а поле, примыкающее к этим холмам, называлось Великим побоищем…

К тому времени, когда писалась брошюра, основным занятием парахинских крестьян была рубка леса и смолокурение. «Еще раннею весной, — говорит автор, — парахинцы отправляются в лес одни рубить дрова, другие рыть смолу. Рубка дров большей частью производится в дачах стеклозаводчика Мальцева. Этим промыслом занимаются семейные, а одинокие поступают на смоляную работу. На рубку дров отправляется весь народ, как мужчины, так и женщины, даже дети. В лесах они делают себе шалаши и живут там подобно дикарям.

К Петрову дню и смольники, и дроворубы возвращаются домой и принимаются за уборку сена и хлеба. Уборка сена весьма неудобна в здешней местности. Трава по Гусю, лесам и болотам бывает плохая».

Что касается хлеба, то Рябцев свидетельствует: рожь и овес родятся здесь худо, гречу губят туманы и ранние морозы.

Отец Иоанн оказался дотошным исследователем. В своей брошюре он сообщает о том, сколько кубов дров нарубит за сезон дровосек и сколько аршин холста наткет за зиму женщина, и даже о том, сколько ведер вина выпивают парахинцы за год…

Общий же вывод, который можно сделать из наблюдений Рябцева, сводится к тому, что жизнь парахинских крестьян тяжела и скудна, у многих появилось стремление покинуть эту бедную землю и переселиться куда-нибудь в другие места.

Советская власть принесла в Парахино новую жизнь.

В конце пятидесятых годов мне самому довелось побывать в тех местах.

В газете «Известия» было опубликовано сообщение о том, что за долголетнюю работу учитель Парахинской сельской школы Федор Федорович Афонькин Указом Президиума Верховного Совета СССР награжден орденом Ленина. В связи с этим мне вспомнилась история учителя приходской школы Астреина. Тусклая, дикая, беспросветная жизнь и трагическая гибель этого одинокого сельского интеллигента со страшной силой изображена писателем А. И. Куприным в рассказе «Мелюзга». История, описанная Куприным, имеет точный адрес: Большая Курша. Это совсем недалеко от Парахина. Вот мне и захотелось поехать к учителю-орденоносцу Афонькину и расспросить, как жилось и работалось в этих местах ему.

Поехали мы вместе с секретарем Курловского райкома партии. Территориально Парахино входило тогда в Курловский район Владимирской области. Ехать же с секретарем райкома мне было сподручно, так как в его распоряжении имелась автомашина ГАЗ-69, которую называли «палочкой-выручалочкой», потому что на других машинах по здешним дорогам проехать было нельзя даже в летнюю пору, хотя от районного центра до Парахина было всего двадцать пять километров.

— Дороги — наш бич, — говорил секретарь. — Хлопочем о постройке автомобильной дороги, которая соединила бы Гусь-Хрустальный с Рязанским кольцом, которое проходит через Спас-Клепики на Касимов, но раньше чем через десять лет ее не построить. А пока что приходится ездить по бездорожью…

Афонькина в Парахине мы не застали. Он ушел в лес по грибы, как сообщила его жена, тоже бывшая учительница, Марья Дмитриевна.

— Федору Федоровичу уже шестьдесят второй год пошел, а он в летнее время с утра до ночи по лесу бродит. В лесу-то ему каждый кустик знаком. Да ведь и как же: мы здесь всю жизнь прожили, — сказала она.

Я спросил ее: как жилось?

— Ну, как жилось, — раздумчиво сказала старушка. — По-разному — и плохо, и хорошо… Федор Федорович-то мой начал учительствовать с семнадцати лет. Я тоже приехала сюда из Москвы семнадцатилетней девушкой. Здесь мы и поженились. Время было трудное — революция. Кругом разруха. В школе — ни тетрадок, ни карандашей. Ребятишки — полуголодные. У новой власти до училища руки не доходили. У нее других забот было много. Назначили Федора Федоровича заведовать волостным отделом народного просвещения. «Ты, говорят, полностью отвечаешь за это дело». Легко сказать — отвечаешь! А каково приходилось ему? Сейчас и вспомнить-то удивительно. Того нет, этого не хватает. В лесу живем, а зимой в классах стены мерзли. С осени дров не завезли. Однако постепенно дело наладилось. Кроме школы открылся еще ликбез. Неграмотных в деревне тогда было уж очень много. Особенно женщин. С ними мне пришлось заниматься. Днем — с детьми, вечером — со взрослыми. Вот так, словно белка в колесе, бывало, и крутишься…

Потом пришла пора коллективизации. Опять же и в этом деле мы с Федором Федоровичем участие приняли. Он первым счетоводом в колхозе был, пока не подготовил себе замену. А то ведь во всем селе счетовода найти не могли. Одним словом, судьба наша так уж с крестьянской-то судьбой связана, что все деревенские заботы и нашими заботами сделались.

Сейчас гляжу на молодых учителей и думаю: им куда как легче работать. Но вы не подумайте, что я жалуюсь. Нет, мы свое сделали и свое получили. Когда Федор Федорович узнал, что его орденом Ленина наградили, так у него даже слезы из глаз полились. «Не зря, говорит, Маша, мы свою жизнь прожили». Конечно, не зря. По селу идешь, люди встречаются. И чуть ли не каждый в нашей школе учился. Здороваются: «Здравствуйте, Федор Федорович, здравствуйте, Марья Дмитриевна…» И в большинстве своем люди хорошие. Каждый будто награда за наш учительский труд…

Пока я слушал словоохотливую старушку, подошел сын Афонькиных, Владимир Федорович. Он в то время был в Парахине председателем сельсовета. Владимир Федорович тоже включился в разговор и стал рассказывать, как нынче живут парахинцы.

— В гору, в гору дела пошли, — гудел он. — Своя интеллигенция в селе выросла. Когда мой батька начинал здесь работу, во всей Парахинской волости было всего шесть учителей, а теперь тридцать с лишним. Да медицинский персонал, да специалисты производственники. А потом обратите внимание на то, что и весь деревенский народ стал на голову выше, политически поднялся.

— Правда, Володя, правда, — согласно кивала головою Марья Дмитриевна. — И учителя-то теперь все с высшим образованием. Да что там учителя! Бегал у нас тут пастушонок один, Ваня Гусев. Бывало, погонит стадо на вырубку и попросит у нас книжечку почитать, когда ему время там выпадет. А теперь гляди-ка: Ваня Гусев в институт поступил, студентом стал.

— Колхоз у нас есть «Победа», — гудел Владимир Федорович.

— Расхвастался! — остудил его секретарь райкома. — Колхоз-то у вас хотя и называется «Победа», а никакими победами похвалиться не может. В районе на одном из последних мест…

У Афонькиных я познакомился с молодым учителем Сергеем Михайловичем Волковым, который родился и вырос в самом Парахине, да еще как выяснилось, приходится правнуком тому самому священнику Рябцеву, который в свое время составил «Историко-статистическое и археологическое описание села Парахина».

Сергей Михайлович рассказывал мне о парахинской молодежи, сетуя, что многие ребята после окончания школы и службы в армии стремятся устроиться в городе, так как не видят в деревне перспектив для своего развития.

С тех пор прошло более десяти лет. Бывая во Владимире и в Гусь-Хрустальном, я слышал, что положение в парахинском колхозе круто изменилось. О нем стали говорить, как о передовом не только в районе, но и в области. И эти перемены связывали с тем, что к руководству хозяйством пришел новый человек — Клавдия Митрофановна Белова. Это еще молодая женщина. Родом — парахинская. После окончания сельской семилетней школы училась в сельскохозяйственном техникуме, а потом некоторое время работала младшим агротехником в колхозе «Большевик» на Нечаевской. Работа в «Большевике» была для нее школой житейского опыта.

При Беловой Парахино пошло в гору. Вот выдержки из письма, полученного мной от учителя тамошней школы С. М. Волкова:

«…А новости у нас вот какие: во-первых, новая школа на 380 учащихся. Учительский коллектив — шестнадцать человек. В большинстве своем коренные парахинцы и в свое время сами окончили здешнюю школу. Теперь шестеро имеют высшее педагогическое образование и трое сейчас учатся на заочном отделении института. Остальные (кто постарше) со средним образованием. Они преподают в начальных классах, и у них уже большой опыт.

Во-вторых, в Парахине новый клуб. Мы называем его Домом культуры. Каменное двухэтажное здание. В нем — широкоэкранное кино, библиотека с книжным фондом 8 тыс. томов. Прекрасное фойе, комнаты для кружковой работы. Кстати, на районном смотре художественной самодеятельности наш колхозный коллектив занял второе место. Выделено помещение для краеведческого музея.

И еще вот что: в последние годы многие выпускники нашей школы, поступая учиться в техникумы, стремятся закрепить себя за колхозом. Так, например, сейчас только во владимирских техникумах обучаются более 20 наших выпускников, и почти все они по окончании учения хотят работать в Парахине. Клавдия Митрофановна обещает создать для этого все условия. Уже теперь некоторые из учащихся получают стипендию от колхоза.

Клавдия Митрофановна очень энергичная и дальновидная женщина. Здесь ее уважают. С каждым она умеет найти общий язык, настроить и убедить. Грубости от нее не услышишь, а если и поругает кого, то — за дело. И так, что провинившийся человек долго будет помнить об этом.

Характерно и то, что сама она, не посоветовавшись с колхозниками, единолично жизненно важные вопросы решать не будет. Однако умеет так подойти, что ее слово все равно остается решающим.

Не подумайте, что я стараюсь расхвалить ее. Нет, в Парахине про нее то же самое скажет всякий.

Нынешней весной недели на две она уезжала в Москву. Не знаю, известно ли вам, что после окончания сельскохозяйственного института Клавдия Митрофановна поступила на заочное отделение аспирантуры и теперь уже готовит кандидатскую диссертацию о новых высокоурожайных сортах картофеля. Для Мещеры эта культура значит то же, что для Кубани или Поволжья пшеница. А материалом к диссертации является повседневная практика парахинского колхоза. В прошлом году по урожайности картофеля наш колхоз вышел на первое место в области и получил очень большой доход.

Вот такие дела. Правда, на улице у нас весной, осенью да и летом в дождливое время по-прежнему грязновато. Но говорят, что в будущем году улицу покроют асфальтом. Сейчас тут строят шоссе, которое свяжет Владимир с Рязанью. Ответвление пройдет и в Парахино. Приезжайте, увидите все своими глазами…

С. Волков».

Что я могу добавить к этому? Иоанн Рябцев свидетельствовал в своей брошюре о бедственном положении парахинских крестьян. Правнук его свидетельствует о том, как идет обновление жизни.

Все-таки это верно: жизнь — как дорога. Прошел кто-то первым, проложил след. За ним другой, за другим — третий, и проторили тропу. А там пошли и пошли — и, глядишь, уже открылась большая дорога…

 

7

Мещера богата торфяными болотами. Главные из них — Шатурское, Гусевское, Мезиновское.

Гусевское болото лежит вблизи Гусь-Хрустального, поэтому я знаю его лучше других. Оно протянулось на два десятка километров до реки Поли. Глубина сфагновых залежей тут очень большая. Местами она достигает пяти-шести метров. Под этим слоем встречаются окаменелые коряги — останки могучих деревьев, шумевших здесь, может быть, еще до великого обледенения.

Промышленная добыча торфяного топлива на Гусевском болоте началась в конце прошлого века. На этом топливе работала котельная текстильной фабрики и стекловарные печи Мальцевского завода.

На торфяном топливе работает Шатурская электростанция имени В. И. Ленина. В начале тридцатых годов она считалась самой крупной и эффективной торфяной электростанцией в мире.

Торф идет не только на топливо. Торфяная крошка с успехом используется и для удобрения мещерских песчаных полей.

 

8

Знойным, засушливым летом 1972 года на Мещеру обрушились лесные пожары. Несколько очагов пожара возникло в Гусевском районе Владимирской области. Причиной и в том, и в другом, и в третьем, а может быть, и в сотом случае была беспечность, неосторожность: кто-то из рыбаков, ночевавших на берегу речки или лесного озера, оставил непотушенным костер, кто-то из грибников бросил тлеющий окурок сигареты, а для сухой, как порох, подстилки леса довольно и малой искорки, чтобы вызвать пожар.

Если бы выгоревшие в Гусевском районе леса приводить в порядок и восстанавливать только силами местного леспромхоза, то на это понадобилось бы очень много времени. Между тем, нерасчищенные горельники за два-три года могут превратиться в очаги лесных эпидемий, способных нанести вред не меньший, чем сами пожары. Поэтому пришлось обратиться за помощью к колхозам и совхозам южных безлесных районов страны. Тем позарез была нужна древесина, а на горельниках были рухнувшие опаленные деревья, которые еще можно пустить в дело. Зимой здесь работали бригады из Воронежской области и Краснодарского края. Заготавливая для себя древесину, они провели поверхностную разборку на сотнях гектаров горельников. Но главная забота о восстановлении лесов все-таки дело местных лесхозов.

Летом 1973 года мне довелось побывать в тех местах, где прошли лесные пожары.

Главный лесничий Гусевского леспромхоза Иван Иванович Борисов и секретарь партийной организации Анатолий Иванович Максюков предложили мне проехать с ними по основным горельникам и поглядеть, что там делается. Оба они в свое время окончили Муромский лесной техникум и уже не первый десяток лет работают в Гусевском леспромхозе. Оба — энтузиасты лесного дела.

Леспромхозовский ГАЗ-69, вихляя и прыгая, словно козел, колесил по узким лесным дорогам и просекам то мимо черных завалов, то вдоль сгоревших торфяников, то по уже раскорчеванным вырубкам. Отрадно было из горельников углубиться в зеленый бархат живого уцелевшего леса, от которого веяло свежей смолой и прохладой. Но потом снова попадались омертвелые гари. Чаще всего встречались опаленные заросли молодняка.

— Истинная трагедия! — сокрушался лесничий. — Лесок только-только начал набирать силу, а жизнь его оборвалась безвременно и жестоко. И беда в том, что именно молодой загубленный лес чаще всего превращается в источник заразы.

В Тасинском лесничестве, угнездившемся на окраине маленького заводского поселка, Максюков спросил, работает ли нынче товарищ Узбеков?

— Работает. Сегодня он в 118 квартале гарь расчищает.

— С ним надо встретиться, — предложил мне Максюков.

По пути в 118 квартал он рассказал, что Виталий Узбеков — один из лучших механизаторов леспромхоза. Поступил сюда пятнадцать лет тому назад сразу после армейской службы. Сначала был слесарем, потом трактористом. Зимой работает на трелевке леса, а летом на корчевке пней и подборке сучьев на вырубленных участках. Сейчас ему уже под сорок лет. С 1961 года — член партии. Среди товарищей пользуется большим уважением и авторитетом. В работе проявил себя талантливым рационализатором.

— Вот, например, получили мы новую машину для подборки сучьев. Технически она считалась хорошей, но Узбеков, поработав на ней, предложил изменить конструкцию. С его предложением согласились. Переделывал машину он сам, и в результате производительность ее увеличилась в десять раз. В десять раз! — подчеркнул Максюков.

Там, где прежде работали десять машин и десять механизаторов, Узбеков стал управляться один. За производственные успехи его наградили орденом Трудового Красного Знамени, а в прошлом году — медалью «За отвагу на пожаре». Нынешней весной он по своей инициативе посадил 60 гектаров нового леса.

Вот и сейчас он был занят расчисткой горельника для новых посадок. Трактор натужно ревел, ворочаясь средь беспорядочно рухнувших деревьев. В знойном воздухе кружилась темная пыль. Махнув Узбекову рукой, чтобы остановился, лесничий спросил, как идет дело. Тот сдержанно, лаконично ответил: «Нормально». Подошли рабочие из его бригады и подтвердили, что дело идет хорошо. Узкое, сухое лицо Узбекова, темные брови шнурочком и миндальной формы глаза как бы соответствовали фамилии, и я спросил, уж не из Средней ли Азии он?

— Нет, — ответил Узбеков. — Я здешний. Родился в Тасине. Рос и учился здесь. Армейская служба проходила в Прибалтике, в войсках ВВС. Но Мещера манила к себе. Отслужив, я вернулся сюда, женился на девушке, с которой дружил еще до призыва в армию, и теперь у нас уже трое детей.

Лесник — мужская профессия. Но среди мещерских лесников, особо отличившихся в борьбе с огнем и награжденных медалью «За отвагу на пожаре», есть женщина — Пелагея Сиротина. Живет она в Шевертнях, одной из деревень Палищенского куста, возле которого сходятся границы Московской, Рязанской и Владимирской областей.

В лесничестве о Сиротиной говорили:

— Огонь, охвативший Мезиновское болото, подбирался к ее кварталам, но Пелагея не дала ему ходу. Дни и ночи была на страже и прямо-таки по-богатырски защищала свой лес.

Мысленно я и представлял ее богатыршей, могучей хозяйкой леса.

— А давайте заедем к ней, — предложил главный лесничий.

Сиротину мы застали дома. Она только что вернулась с обхода. Ничего богатырского в ее внешности не было: невысокая, худощавая, в молодости, вероятно, очень красивая женщина. Смуглое от загара лицо. В мочках ушей — цыганские, серебряным полумесяцем серьги. И волосы на висках уже тронуты серебром седины.

Поздоровавшись и разговорившись, я спросил, как и почему стала она лесником.

— Нужда заставила, — улыбаясь, ответила она. — В сорок первом году мужа призвали в армию. На руках у меня осталось трое детишек. Три девочки, одна другой меньше. Старшей, Марии, всего восемь лет, а Шурка с Олей совсем малышки. Колхоз у нас в Шевертнях был слабоват. На трудодни почти ничего не давали, а жить-то надо. Вот и напросилась я в лесники. Зарплата невелика, зато хоть паек давали. Ради пайка и пошла туда. Работа, конечно, нелегкая. У меня вот девять с половиной кварталов. Это девятьсот пятьдесят гектаров получается. Обойди-ко их!

Она умолкла, задумалась, словно припоминая то, теперь уж далекое время, потом, глубоко вздохнув, продолжала:

— Правду-то сказать, я не только из-за пайка пошла на эту работу. Прислали мне похоронное извещение, что погиб в бою мой Гаврила Васильевич. Я поначалу от этой вести упала, как мертвая, а потом выплакаться никак не могла. Бывало, заплачу, а детишки пуще того. Так и воем в четыре голоса. Вот тогда и надумала в лесники поступить. Уйду в лес да там в одиночку и выплачусь…

Первое время тяжело было работать. Погода, непогода, лето ли, зима ли, а обход каждый день делать надо. Одежонка неподходящая, сапог тогда не давали. Сами знаете — время военное. Вернешься с обхода домой, как избитая, а дома дела невпроворот: постирать надо, постряпать, детей обиходить, за коровой убрать. Потом попривыкла, да и девчонки-то подросли, легче стало. Вот так тридцать лет и служу. Теперь в лесу-то каждое деревце знаю, каждую кукушку по голосу различу.

Девчонки мои, конечно, выросли, замуж повыходили. Тринадцать внучат у меня, да уж и правнук один появился, а я все в лесу и в лесу. Летом — так, а зимой на лыжах.

Как вышло мне пятьдесят пять лет, дочери и зятья говорят: «Ты, мама, свое отработала, теперь и на отдых пора». Охлопотали мне пенсию. Год, что ли, прожила я без дела, и такая тоска захватила меня, такая тоска, что деваться некуда. Пошла в лесничество, говорю: «Принимайте меня обратно, я хоть и пожилой человек, а на ногу еще легкая». Ну, вот и после того уже шестой год пошел, как работаю.

Рассказывала она неторопливо, будто вязала на спицах. И говорок у нее был не окающий, как у большинства жителей Владимирщины, а по-рязански мягкий, певучий.

— Летошний год уж больно тяжелым выдался. Кругом все горит, от дыму не продохнешь. Огонь к моим кварталам подступает. Сообразила я, откуда главная-то сила его идет, подняла народ и давай канавы копать, песчаную полосу делать. Защитную полосу выложили и сами навстречу огню пошли. Так и заставили отступить. Сама я ну просто до потери сознания работала. Ни днем ни ночью из леса не выходила…

Я спросил, не боязно ли в лесу — все-таки женщина, да еще пожилая.

— Ну что вы! — удивилась Сиротина. — Чего же бояться? Лису или зайчишку встретишь, так они же сами боятся. Лоси привыкли ко мне. Я их даже прикармливаю. Вот городских туристов боюсь. А их в Мещере много бывает. Иные ничего, аккуратно себя ведут, а бывают и вовсе бессовестные. Где остановятся на привал — молодое деревце обломают, намусорят, будто Мамай прошел, а главное, с огнем уж очень неаккуратны. Костер разожгут, потом не погасят, как следует. Расшвыряют головешки да и пойдут себе с песнями. Вот этого я и боюсь.

— С нарушителями порядка построже надо, — заметил Максюков.

— Да уж я и то спуску не даю…

Сиротина начала рассказывать о том, что за зиму она заготовила и наносила из лесу пудов сто сосновых шишек.

— На семена? — спросил я.

— А то куда же?

— Ну а теперь поедемте, — сказал лесничий. — Нам еще в одно место.

— Да погодите, может, парного молочка попьете? — предложила Сиротина. — Сейчас подою коров и угощу вас свеженьким.

— Спасибо, Пелагея Лаврентьевна, нам в питомник еще надо заехать.

Недалеко от Гусь-Хрустального в лесу встретилась группа ребятишек пионерского возраста. Некоторые из них были в форменных фуражках, какие носит лесная стража.

— Это кто же такие? — спросил я у своих спутников.

— Зеленый патруль, — сказал Борисов и в пояснение добавил: — У нас в этом году создано восемь школьных лесничеств. За школами закрепляются определенные кварталы леса, и тут они действуют, как настоящие лесники. Другие ребята и девочки работают в лесопитомнике. Они делают полезное дело и очень гордятся доверием. Вы встретитесь с ними.

А с чего началось? Оказывается, еще зимой Иван Иванович провел во всех школах города беседы о значении леса в жизни людей, о том, что человек обязан беречь и охранять зеленого друга. Лесничий напомнил и о великолепной лекции профессора Вихрова из «Русского леса» Леонида Леонова. Знакомство с лесной наукой и большой личный опыт Ивана Ивановича возбудили у ребят горячий интерес к делу. Возможно, что и слова «школьное лесничество», «зеленый патруль» на первых порах были приняты ими как увлекательная игра. Но эта игра поднялась на уровень общественно полезной работы. С ребятами, выразившими желание во время летних каникул работать в лесу, проводились беседы уже инструктивного характера. Так будущие хозяева земли включились в живое, важное дело.

В лесопитомнике, находящемся в двух-трех километрах от города, мне удалось побывать лишь на следующий день. Этот питомник заложен с таким расчетом, что в нем будет выращиваться более трех миллионов саженцев сосны — материал для посадки нового леса. Часть площади была засеяна еще в прошлом году, но большую часть занимают весенние посевы нынешнего года. Они уже поднялись рядками маленьких темно-зеленых ершиков. Я застал здесь около сотни школьников, главным образом девочек, занятых прополкой рядков. Вся площадь была разбита на участки, обозначенные табличками: «Школа № 6», «Школа № 10», «Школа № 16». У каждой школы своя полоса. Остановившись у таблички «Школа № 6», я окликнул работавших здесь девочек и спросил, из какого класса они и как их зовут. Девочки прервали работу, и первая бойко откликнулась:

— Надя Морозова, седьмого «А».

— Восьмого «А»! — перебили ее подруги и стали называть себя:

— Вера Головина…

— Таня Мартынова…

— Таня Тетеревкова…

— Ну да, конечно, теперь уже восьмого, — поправилась первая. — Но в нашем звене есть Саша Мартынов из седьмого класса.

Девчата объяснили, что работают они звеньями, по десять человек в звене. Три звена составляют школьную бригаду, и каждая школа соревнуется с другой.

Подошел пожилой человек в форменной фуражке лесника.

— Иван Васильевич, у кого лучше получается — у нас или у десятой? — обратились к нему девчата.

— И у вас, и у них хорошо.

Мне Иван Васильевич объяснил, что он инструктор лесничества. Фамилия — Травкин. Поставлен для наблюдения.

— Работают, и очень старательно, — сказал инструктор. — Поглядите, какие ровные, чистенькие рядки. Я их работой доволен. А ребятам тоже хорошо: труд на чистом воздухе и какой-никакой, все-таки заработок.

— Разве им платят?

— Обязательно. Согласно выполнению нормы.

Инструктора окликнули с соседней делянки, и он пошел туда, а школьницы спросили у меня, кто я и откуда.

Я назвался.

— Знаете, чего нам хочется? Чтобы на будущий год мы сами высадили эти саженцы и чтобы молодой лес, посаженный нами, назывался бы — ну, скажем, лес Гайдара или лес Лизы Чайкиной, — мечтательно сказала одна из девочек. — Как вы думаете, возможно это?

— Думаю, что возможно.

— Лес Гайдара! Мы уже окончим школу, но другие ребята будут ухаживать за ним и беречь.

 

9

Все это очень хорошо.

Хорошо, что Гусевский леспромхоз развернул работу по ликвидации последствий лесного пожара. Хорошо, что есть такие энтузиасты лесного дела, как Виталий Узбеков или Пелагея Сиротина. Очень хорошо, что Иван Иванович Борисов пробудил у школьников живой интерес и любовь к зеленому другу.

…Недалеко от Гусь-Хрустального, на линии Московско-Казанской железной дороги есть небольшой разъезд Ильичевский. Ильичевским он называется с давней, еще дореволюционной поры. И все-таки этот разъезд связан с именем Владимира Ильича Ленина. И вот каким образом.

Однажды, перебирая старые комплекты газеты «Правда», я наткнулся на заметку, напечатанную на третьей странице в номере за 26 февраля 1919 года. Вот о чем в ней говорилось: «На заседании волостного Миликовского исполкома Судогодского уезда, вернувшийся из командировки в Москву, Иванов сказал, что т. Ленин, одобряя политику их исполкома, шлет привет и сердечное спасибо. Т. Иванов в то же время указал, что т. Ленин работает в плохо отопленной комнате. По этому поводу волостной комитет постановил: послать т. Ленину вагон дров на средства исполкома, а в случае надобности поставить железную печь руками своего кузнеца».

В воспоминаниях личного секретаря В. И. Ленина товарища Л. А. Фотиевой также содержится упоминание о том, что в начале 1919 года на приеме у В. И. Ленина был крестьянин Владимирской губернии Иванов.

Долго искал я какой-нибудь след этого товарища Иванова и в конце концов выяснил, что он был одним из первых коммунистов Ягодинской волости, тогда Судогодского уезда Владимирской губернии. Он был военным комиссаром волости и членом волостного Совета. Звали его Иваном Ульяновичем.

В ту пору Ягодинский волостной Совет очень тревожило хищническое истребление леса. Особенно усердствовали в вырубке леса зажиточные крестьяне, у которых имелись лошади и, значит, была возможность валить и вывозить лес на свои усадьбы. Волостной Совет восстал против этого. Но порубщики говорили:

— Земля и лес теперь достояние крестьянское, мы берем свое, и запретить нам никто не имеет права.

Вот тогда-то Ягодинский Совет и партийная ячейка решили командировать в Москву Иванова, чтобы он посоветовался лично с самим товарищем Лениным.

Иванов был на приеме у Ленина и рассказал ему обо всех делах и заботах. Из сообщения самого Иванова известно, что В. И. Ленин одобрил политику волостного Совета и дал наказ: лес — это народное достояние, и его надо беречь.

Об этом наказе нельзя забывать и сегодня!

Лесной пожар — громадное бедствие. Но нерадивое отношение к народному достоянию страшнее пожара. Это касается всех, потому что лес — общее достояние.

 

10

Буйством воды и зелени приходит в Мещеру весна, время дивных преображений природы. Очнувшись после долгого зимнего сна, зацветают ольха и орешник. Нежнозолотистыми и как бы прозрачными шариками убираются тонкие ветки ивы. Волчье лыко осторожно высовывает бледно-лиловые язычки. Березовый лес еще не зелен, но уже весь в намеках на ярко-зеленое пламя, которое вот-вот прорвется из клейких темно-коричневых почек и охватит всю крону дерева.

На дне оврага еще не растаяли горбушки осевшего ноздреватого снега, а по бровке, с солнечной стороны ее, из-под рыжеватой путаницы прошлогодней травы уже тянутся изумрудные молодые побеги. И тут же за какую-то одну ночь проклюнулись серые, еще безлистые стебли мать-мачехи, поднялись на цыпочки и в радостном изумлении взглянули на свет золотыми глазами цветов.

От соснового бора запахло живицей, а сверху из хвои рассыпалось свадебное пение птиц.

Весной мещерские озера, болота, овраги и лесные канавы переполняются талой водой. В медлительных реках, хотя и ненадолго, просыпается буйство. А как удивительны ночи в весеннем лесу!

Сразу после заката солнца здесь наступает глухая, вязкая тишина. Но ненадолго. Ближе к полуночи тишина сменяется сонмом таинственных звуков. Кто-то всхлипывает, как в беспокойном, тревожном сне. Слышится непонятная возня, шуршание, шепот и долгий, протяжный вздох. Вдруг сверху что-то падает, задевая ветки, и шумно шлепается о землю. И все вокруг на мгновение замирает, как бы прислушиваясь: что такое случилось? Потом опять — глубокий вздох и бормотание, и всхлипывание, и шепот. А темнота вокруг стоит такая густая, что появляется страх: уж не ослеп ли? Протянешь руку, наткнешься на что-то. Ощупаешь — ветка, а видеть ее не видишь.

Так продолжается часа три. И все это время вокруг тебя творится непонятное и оттого еще более таинственное. Но вот постепенно, сначала вверху над головою, начинает бледнеть. За кронами деревьев можно различить небо. Потом и перед тобой, и справа, и слева из темноты еще неясно, но все же выступают стволы берез, старый пень, который сначала представляется бесформенной глыбой. А вот уже и ветка орешника, которую трогал в потемках. И тут неожиданно совсем рядом раздается тоненький птичий свист. А через минуту, осыпанный звоном птичьих голосов, лес совершенно преображается. Становится все светлей и светлей. Таинственные, непонятные звуки и шорохи ночи исчезают. И после того как они исчезнут, начинаешь догадываться об их природе.

Шепот и всхлипывание? Так это же крупные капли влаги падали с веток елки в мокрый зеленый мох! Возня и шуршание? Трава пробивалась из-под прошлогодней листвы. Непонятное бормотание? Да вот же, в десяти шагах от тебя струится и бормочет весенний ручей! А что же так неожиданно шлепнулось сверху? Отяжелевшая, набухшая водой еловая шишка… Наверное, еще и какие-то зверушки копошились в потемках, да теперь догадливо спрятались от постороннего глаза.

Давно уже не бывал я ночью в весеннем лесу, но с юных лет живут в моей памяти эти необыкновенные впечатления.

Мне кажется, что весной ветер доносит дыхание Мещеры даже на московские улицы, и я загадываю, что летом надо обязательно съездить в Гусь-Хрустальный, а оттуда на Нечаевскую, к Акиму Васильевичу Горшкову, а там, может быть, удастся махнуть на Оку, в Касимов или Солотчу, да побродить пешком по селениям Парахинского куста, да, если удастся, — послушать вечернюю улицу.

Улицей в Мещере называют не только порядок деревенских изб, то есть не только проезжую часть селения, а еще и вечерние гуляния сельской молодежи. Какой бы тяжелой, утомительной ни была весенняя и летняя работа деревенских жителей, как бы ни вымотались за день пахари, полеводы, доярки и огородницы, но если они молоды, то, вернувшись с поля или с фермы, поужинав и переодевшись, идут на улицу.

Сначала улица собирается в самой деревне, возле чьего-то двора, а чаще всего на площадке возле клуба или правления. Ждут гармониста, обмениваются новостями минувшего дня. Но вот приходит и он — гармонист, главная фигура молодого деревенского круга. Расстегнет мехи своей венки или баяна, не спеша пробежится пальцами по пуговкам ладов, сыграет вполтона вальс или полечку, а то и елецкого. С полчаса потанцует, потабунится вокруг него улица, потом затянет песню и, чтобы не мешать отдыху пожилых людей, пойдет из деревни за околицу, на росстани, где расстаются, расходятся в разные стороны, на полевые дороги и тропочки. И уже оттуда доносятся звуки гармоники и осмелевшие голоса.

— Улица к роще пошла, — говорят в деревне. Или: — Улица-то возле речки гуляет.

Нынче улица начинается чаще всего после сеанса заезжей кинопередвижки, Но опять же от клуба, где показывали картину, к реке или березовой роще, и там под высокими звездами до полуночи играет гармонь и танцуют девчата и парни. Уже после полуночи улица постепенно расходится парами. Какая пара домой на отдых, какая — в укромное излюбленное местечко за гумнами или в кустах прибрежного тальника, где не бывает свидетелей.

Когда-то и мне доводилось гулять с деревенской улицей и возвращаться под утро. Давно это было. Ах как давно! Теперь, если случится заехать в сельскую местность, я слушаю улицу, сидя на лавочке под окнами или на крылечке дома.

Оглядываясь в пережитое, я представляю улицу рекой, в которой отражались приметы времени. Помню начало двадцатых годов. Улица выкрикивала под гармонику слова красноармейской песни о том, как родная меня мать провожала и как вся моя родня набежала. И разгульное «яблочко» катилось в ту пору по каждой мещерской деревне. Потом пришло время колхозов, и улица выпевала просьбу: «Прокати нас, Петруша, на тракторе, до околицы нас прокати!» В тридцатых годах на деревенскую улицу ворвалась веселая песня из «Веселых ребят», песня, от которой легко на сердце…

Потом была война. Тяжелая, унесшая много молодых жизней. Но летом сорок седьмого года случай привел меня на Оку под Рязань. Целую неделю прожил в деревне с монастырским названием Аграфенина Пустынь. Сразу за деревней начинались луга, уже увенчанные стогами свежего сена, и там каждую ночь в разных концах, будто соревнуясь, играли гармоники. В одном конце пели про синенький скромный платочек, в другом звучала задумчивая мелодия «Осеннего вальса», которую неторопливо вел механик мелиоративного отряда, бывший фронтовик Сергей Ермаков. Вел, может быть вспоминая о том, как звучал этот вальс в прифронтовом лесу.

Время, отраженное в песнях, несла душа на деревенскую улицу.

 

11

Как во всяком глухом краю, про который говорилось, что он «забыт начальством и богом», жители мещерских лесных деревень, постоянно сталкивавшиеся с суровыми и загадочными силами дикой природы, одинаково наивно верили и в Христа с богородицей, и в болотного лешего, и в домового, который днем жил под печкой, а ночью выходил и по-своему распоряжался в избе.

Почти в каждой деревне были свои колдуны, знахари и знахарки, каждому слову которых люди придавали особый, таинственный смысл. Даже у нас в Гусь-Хрустальном иногда появлялась нищенка Устя Суловская, про которую говорили, что она что-то «знает» и что-то «может». Женщины старались задобрить Устю, подавали ей хлебушка, а если в праздник, то и ватрушку. Но Устя принимала милостыньку не от каждого. К нашей соседке, многодетной тетке Татьяне Фроловой, она заходила охотно, зато другую соседку — Анну Васильевну Шлыкову — обходила стороной, хотя Шлыковы были обеспеченнее Фроловых.

— Я к тебе, мила моя, с открытой душой иду, — говорила Устя тетке Татьяне. — У тебя, мила моя, завсегда зыбкой пахнет и ребятенки по полу ползают, ты хорошо будешь жить. А от Анки Шлыковой и кусок в горло не полезет. У ней в избе пустым гнездом пахнет. От такого духа сухота заводится.

И женщины верили, что с Анной Шлыковой должно случиться что-то недоброе…

Был еще древний иззелена-седой старик Герасим Крылов. В молодости он служил лесником, а остаток века доживал у нас в слободке при внуке, работавшем стеклодувом в гуте. Дед Герасим общался исключительно с детворой. Бывало, соберет нас в кружок, в уголке двора, под старой рябиной, и начнет рассказывать загадочные истории. Особенную жуть вызывала у нас история гибели некоего Антошки Рыжего.

— Вы, ребята, знаете ли Черное озеро за болотом? — спрашивал Герасим. — Так вот, пташечки вы мои, в бывалые времена на ентом озере водились белые птицы-лебеди. Водились, и никто их не трогал. Только однова пошли туда парни утей стрелять, а с ними Антошка Рыжий. Зряшный такой мужичонка. Рыжим за то его прозвали, что волосья у него на голове рыжие-прерыжие были.

Вот пошли они, разбрелись это, значит, по берегу, утей выглядывать. Пошел и Антошка. Только не попадаются ему ути и не попадаются. А лебедь белая по зеркальцу плавает и этак головкой поводит. «Э-э, — думает Антошка, — стрелю я эту лебедь, зажарю на угольках да поем». Лебедь прямо вплотную подпустила его, потому как верила, что человек не обидит ее. А Антошка взял да и бабахнул из своего самопала. Бабахнул он, убил эту лебедь, общипал перышки, набрал ольхового сушнячку, запалил костерушку, зажарил ту лебедь, поел мясца лебединого, и стало его клонить в сон. Только-только он задремал, как поднялся над озером сиз туман. Знобко стало Антошке. Продрал он глаза и видит — господи боже мой! — из тумана плывет к нему эта лебедь, снова живая, и говорит человеческим голосом: «Ты, — говорит, — меня ощипал, теперь я тебя щипать буду». Да как захлопает крыльями, как налетит на него. И клювом-то — прямо за рыжие космы. Через которое-то время вернулись ребята, видят — в костерушке самопал Антошкин лежит, а самого Антошки нету нигде, только рыжие волосенки на воде плавают и не тонут.

Так-то вот и пропал Антошка. Наказала его лебедь за то, что сдуру стрелил ее…

Затаив дыхание слушали мы этот рассказ, и казалось, сами видели, как плавают на темной воде выщипанные ярко-рыжие Антошкины волосенки.

— Дедушка Герасим, а лебедь-то жива, что ли, осталась? С ней-то чего? — спрашивал кто-нибудь.

— А лебеди с той поры не стали на озере жить, в другие края улетели, потому как они терпеть не могут, если им зло делают.

Дед Герасим Крылов тоже кое-что «знал» и «мог». Он мог останавливать кровь, вправлять суставы при вывихах, настоем трав лечить болотную лихорадку.

К ворожеям, знахарям и знахаркам мы привыкли относиться с предубеждением и неприязнью. Это понятно, потому что большинство деревенских колдунов, пользуясь темнотой и доверчивостью населения, нарочно напускали вокруг себя побольше тумана, выражались только намеками и загадками, запугивали людей и даже за страх, внушаемый своею таинственностью, требовали откупа. От таких чародеев старая деревня вытерпела немало горького лиха.

Но были среди знахарей и другие, творившие доброе дело. Знахарство их основывалось на стремлении понять и познать природу, взять от нее то, что полезно, и передать это полезное людям.

Природа Мещерского края дарит человеку животворные блага лесов и лугов. Но она же стелет болотный туман, разъедающий легкие. Она родит не только сладкую, душистую землянику, но и ядовитые волчьи ягоды. Двуединство природы бывает заключено даже в одном растении. Так, мелкие, похожие на мак зернышки белены, растущей на пустырях, за огородами и возле дороги, вызывают у человека мутную тошноту, головокружение и потерю сознания. Но листья той же белены помогают против удушья.

В дореволюционной мещерской деревне, которая почти вовсе не знала врачей и больниц, но страдала от множества всяких недугов, были такие люди, которые самоучкой и на основе многовекового народного опыта постигали целебные свойства растений и пользовали больных. Люди эти любили природу и обладали талантом познания ее. Они представляются мне книгочеями среди массы неграмотных. Но деревенские жители принимали их знания за волшебство и полагали, что без нечистой силы тут все равно не обходится.

Я знал одну такую волшебницу. Звали ее Пелагеей Егоровной. Она жила на Вековской страже, верстах в двенадцати от Гусь-Хрустального. У моих родителей возле Вековской стражи был небольшой покос. Там-то наша мать встретилась, познакомилась, а потом и подружилась с Пелагеей Егоровной, а уж через мать и мы вошли в доверие к этой знахарке, так что мне не раз случалось бывать у нее.

В то время Пелагее Егоровне было лет тридцать пять. Ростом невысока, худощава, смуглолица и темноброва. Жила она в своей небольшой избенке одна. То ли рано овдовела, то ли муж уехал куда-то далеко да там и остался. Говорили об этом по-разному, а мы до подробностей не допытывались.

В избе у Пелагеи Егоровны всегда было чисто и всегда пахло цветами и травами, которые она собирала с весны до осени, сортировала, сушила, настаивала. Пучки засохших цветов и трав были развешаны вдоль стен, лежали на полочках. Тут были синие васильки, пучки лесных ландышей, зверобоя, желтого донника, лютика, горечавки, полыни и многих других трав, названия которых я просто не знаю. Настоями и отварами этих трав и кореньев Пелагея Егоровна лечила простуду, ревматизм, желудочные болезни, крапивную лихорадку; знала травы, помогающие при женских болезнях.

За свои лекарства и за лечебную помощь никакой платы Пелагея Егоровна ни с кого не брала и даже сердилась, когда деревенские женщины совали ей маслица или яичек.

— Да ну вас, — говорила она, — вы лучше своих ребятишек этим побалуйте.

Кормилась она тем, что летом работала уборщицей на вековской лесопилке, а зимой вязала на продажу шерстяные варежки и носки. Кроме того, она имела небольшой огородишко и держала двух коз.

В деревне ее уважали за легкий характер и трудолюбие, но осуждали за то, что Пелагея Егоровна не ходила в церковь и никогда не говела. Деревенским сплетницам это давало повод подозревать ее в связях с нечистой силой…

С тех пор как еще мальчишкой бывал я у Пелагеи Егоровны, прошло много лет. Вскоре после войны, вернувшись из Германии, я поехал в Гусь-Хрустальный, а оттуда решил заглянуть и на Вековскую стражу. Пелагея Егоровна была уже совсем старой и не узнала меня. Когда же я напомнил ей о матери, о нашем покосе, растрогалась— вот, мол, не забыл вековую старуху, — начала расспрашивать — где живу, да что делаю, да есть ли семья, детишки? Потом уговорила погостить хоть денек.

В избе у нее по-прежнему пахло сухими цветами и травами, значит, по-прежнему собирала их.

— Да я в войну-то больных ими пользовала, — призналась она. — Хотя теперь тут у нас и докторша есть и больничку открыли, да в войну лекарства, видишь ли, не хватало, вот я и лечила травками.

— А как вы, Пелагея Егоровна, постигли все это? Откуда про целебные свойства растений узнали? — спросил я у нее.

— Это еще от баушки, — ответила она. — Баушка-то моя была касимовская татарка, а дед в лесниках у Баташовых служил. Вот он и увез ее из Касимова. А мать дедова, значит, свекровь моей баушки, ворожить знала и понимала, какая трава какую силу имеет. Баушка от нее это и переняла, а я уж от баушки. Трав-то ведь много, а у каждой свое назначение, — продолжала она, взяв с полки несколько сухих пучков и разложив их перед собой на коленях. — Вот это листочки багульника. Он на болотах растет. Если заварить их да настоять, то от сухого кашля куда как хорошо помогают. А это змеевик. Корешки его понос останавливают. А это вот болиголов. Он ядовитый и словно бы мышами припахивает, но ежели ребенок от удушья заходится, то первое лекарство — болиголов. Спорыш-трава после трудных родов для женщин пользительна…

Спать меня Пелагея Егоровна уложила в летних сенцах, на деревянном топчанчике. Августовская ночь была теплой. От подушки пахло чем-то нежным, убаюкивающим. Этот запах я чувствовал и во сне. А утром спросил:

— Пелагея Егоровна, чем это вы подушку-то надушили?

— Не догадался? — лукаво усмехнулась она.

— Нет.

— Это я душицы тебе в изголовье подкинула. Трава такая в лесу на сухих полянах растет. Баушка сказывала: кто поспит на душице, тот в другой раз к этому месту потянется. Раньше девушки суженых душицей к себе привораживали, а тебе положила, чтобы ты своей родины в чужине не забыл, чтобы тянуло тебя к ней. будто к суженой.

С тех пор я не видел, да уж и не увижу Пелагею Егоровну: ее давно нет. Но, вспоминая о ней, я думаю, что такие знахарки творили доброе дело. Любовь к природе и стремление познать ее тайны всегда будут жить в людях.

Лет десять тому назад в Спас-Клепиках старый учитель Григорий Романович Лапин показывал мне целую стопку папок с гербариями лекарственных трав, собранных его учениками.

— На уроках биологии я рассказал ребятам о целебных свойствах некоторых растений, встречающихся в нашем Мещерском крае. Это заинтересовало их, и вот результат, — указал учитель на стопку гербариев.

Теперь тысячи мещерских школьников каждое лето увлеченно занимаются сбором полезных трав и сдают их в аптеки. В лабораториях из них производят лечебные препараты.

Мещера донимает людей туманами, горькими росами, малярийными комарами, но Мещера же врачует животворной силой своих целебных, лекарственных трав.

 

12

…Ну и что ж, что в этом краю нет снежноголового Эльбруса, что здесь не цветут магнолии и олеандры. Но белоствольные мещерские березы восторженно обнимал Сергей Есенин. Помните, у него:

Зеленая прическа, Девическая грудь, О тонкая березка, Что загляделась в пруд?

В Мещеру влюбился Константин Паустовский и посвятил ей строки, полные нежности: «На первый взгляд это тихая и немудрая земля под неярким небом. Но чем больше узнаешь ее, тем больше, почти до боли в сердце, начинаешь любить эту обыкновенную землю. И если придется защищать свою страну, то где-то в глубине сердца я буду знать, что я защищаю и этот клочок земли, научивший меня видеть и понимать прекрасное, как бы невзрачно на вид оно ни было, — этот лесной задумчивый край, любовь к которому не забудется, как никогда не забывается первая любовь».

Эти строки были написаны летом 1938 года. Паустовский жил тогда в зеленом мещерском селе Солотче. Там у него гостили друзья — писатели Рувим Фраерман и Аркадий Гайдар.

Потом была война. На фронте под Киевом в 1941 году я встречался с Гайдаром, и он рассказывал мне, как в то довоенное лето они втроем — Гайдар, Паустовский и Фраерман — ходили удить окуней на дальнее озеро. Возвращаясь оттуда, они шли по узкой лесной тропинке к деревне Лысково.

— День был солнечный, знойный, — вспоминал Гайдар, — мы устали и присели отдохнуть под старой дуплистой сосной. Нам было очень хорошо. Я вынул из полевой сумки блокнот, вырвал листочек и написал на нем, сколько радости дает людям теплое лето, чистое небо, ясное солнце и верная дружба. Все трое мы подписались под этими словами, потом свернули листочек трубочкой и положили в пустую бутылку. Горлышко бутылки заткнули пробкой, пробку залепили смолой и опустили бутылку в дупло той старой сосны, под которой сидели.

Когда кончится война и снова будет теплое лето, чистое небо и ясное солнце, — сказал Гайдар, — я поеду в те лесные края, найду старую сосну на просеке, достану нашу записку, покажу ее друзьям, и мы будем вспоминать, как воевали за нашу Советскую землю.

Осенью того же 1941 года Аркадий Гайдар погиб в бою с фашистскими захватчиками на Украине, недалеко от Днепра. Но, может быть, в последние мгновения своей жизни он вспоминал и зеленую землю Мещеры…

Мещера, любовь моя! Я дарю ее вам. Дарю от чистого сердца. Мне хочется положить в изголовье вам пучок мещерской травы душицы, чтобы в душе вашей возникло неодолимое влечение к этой теплой земле.

 

Болдинская осень

 

1

Светло, прозрачно и тихо в осеннем саду. Под ногами шуршат опавшие листья. Винный, чуть горьковатый запах перебродившего сока исходит от них. «Унылая пора! Очей очарованье! Приятна мне твоя прощальная краса…»

Я останавливаюсь перед старой дуплистой ветлой. Громадный, седой, морщинистый ствол ее причудливо перекручен. Наверху, среди еще не совсем оголенных веток, темнеют грачиные гнезда.

Влажно пахнуло ветром, раздался глухой деревянный скрип, будто отворяют ворота, и не сразу догадываешься, что это каким-то своим суставом скрипнула старуха ветла.

Говорят, что ей уже более ста пятидесяти лет. Современница Пушкина. Что перед этим — век человеческий?..

От старой ветлы по дорожке, окаймленной кустами, выхожу к горбатому мостику, переброшенному через пруд. Темная, густая вода подернута ряской. Оранжевыми пятнами лежат на ней кленовые листья, похожие на обрубленные гусиные лапки.

С мостика виднеется угол деревянного дома, невысокое крыльцо с двумя опорами в виде колонн, белые наличники окон. А возле дома и вокруг всего пруда и еще дальше за ним — кусты и деревья в пылающем разноцветье осенних красок: то охристо-золотые, то оранжевые, то густо-багровые. И снова с пронзительной ясностью память высвечивает дивные строки: «В багрец и золото одетые леса…»

Ведь именно здесь, в Болдине, родились эти пушкинские стихи.

Пушкин приехал сюда в начале сентября 1830 года. После суетной, шумной Москвы небольшое поместье, затерянное в дальнем краю Нижегородской губернии, обступило его тишиной.

«Ах, милый мой! — писал он отсюда Плетневу. — Что за прелесть здешняя деревня! Вообрази: степь да степь, соседей ни души, езди верхом сколько душе угодно, пиши дома сколько вздумается, никто не помешает».

Вчера и сегодня (через сто тридцать четыре года после той первой болдинской осени!) я обошел все комнаты его старого дома, весь сад, окружающий дом, и окрестности Болдина, а теперь пытаюсь представить, как жил он здесь тогда. Хотя бы один его день.

…По-деревенски рано отобедав, он велел оседлать коня и выехал из усадьбы в осеннее поле. Дул влажный, холодный ветер. Пушкин направился к роще, темневшей на взгорке. Рощу почему-то называли Лучинником. Росли там березы, молодые дубки и клены. За деревьями ветра почти не чувствовалось. Стояла чистая, хрустальная тишина. Он спешился, привязал коня, а сам пошел побродить, прислушиваясь к шороху увядшей листвы и глубоко, всей грудью, вдыхая густой горьковатый запах.

Потом, уже перед вечером, ехал обратно. Ветер стал холоднее и резче, прохватывал через толстое сукно сюртука. У ворот передав лошадь подбежавшему конюху, Пушкин взбежал по ступенькам крыльца, прошел через темноватые сени, в передней снял сюртук, скинул забрызганные грязью сапоги и, сунув ноги в мягкие поярковые домашние туфли, через гостиную прошел к себе, в угловую комнату. Там загодя была протоплена печка, и он встал, прислонясь к ней спиной, чувствуя, как входит и растекается по всему телу блаженная теплота.

В окне догорал неяркий закат. Небо из розоватого становилось пепельно-серым. В комнате сгущались и беззвучно шевелились странные тени. Так же беззвучно вошел слуга, осторожно неся в руке тонкую свечечку, и зажег от нее толстую свечу на столе. Тени отступили в углы и за кресло. А Пушкин стоял, как бы погруженный в забвение, и чувствовал:

…Душа стесняется лирическим волненьем, Трепещет, и звучит, и ищет, как во сне, Излиться, наконец, свободным проявленьем…

Он шагнул к столу, сел в кресло, поджав под себя правую ногу, и, глядя на колеблющееся пламя свечи, еще острее ощутил, как —

…Мысли в голове волнуются в отваге, И рифмы легкие навстречу им бегут. И пальцы просятся к перу, перо к бумаге, Минута — и стихи свободно потекут…

Попозже в угловую опять заглянул его деревенский камердинер со своею заботой:

— Батюшка, Александр Сергеевич, поужинать не изволите ли? Проголодались небось. Али чайку подать?

Но Пушкин досадливо отмахнулся рукою, державшей перо, — дескать, поди, не мешай! И долго еще в осенней густой темноте желтели светом окна угловой комнаты…

Возможно, все было не так, и это только плод моего бедного воображения. Возможно… Но это факт, что болдинская осень вошла в русскую литературу необыкновенным взлетом поэтического гения Пушкина. За несколько недель 1830 года, проведенных в деревне, им было написано более тридцати разных стихотворений, две главы «Евгения Онегина», «Домик в Коломне», «Скупой рыцарь», «Моцарт и Сальери», «Пир во время чумы» и прозой — пять повестей Белкина. Пять повестей!

Позже сам Пушкин отмечал, что давно уже не писалось ему так, как той осенью в Болдине. Еще два раза — в 1833 и в 1834 годах, но опять-таки осенью, приезжал он сюда. Здесь писались сказки «О рыбаке и рыбке», «О мертвой царевне и семи богатырях», поэма «Медный всадник», великолепные стихи об осени и «История Пугачева»…

 

2

Трудно, даже невозможно представить себе Россию без Пушкина. Как бы могло это быть, если бы с младенчества не носили мы в душе своей родниковую свежесть его стихов. Ну кто же еще на школьной скамье не повторял этих строк:

У лукоморья дуб зеленый, Златая цепь на дубе том…

А этих:

Товарищ, верь, взойдет она, Звезда пленительного счастья…

Нет, мы можем представить себе Россию без графа Салиаса или Мережковского с Арцибашевым — хоть бы и вовсе не было их! — но невозможно даже вообразить ее и самих себя без Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Некрасова, Льва Толстого, без тех великих и славных, которыми велика и прекрасна живая мысль российской земли.

У каждого из нас в паспорте обозначено место рождения. У одних это может быть столица, у других какая-нибудь деревня Бердяйка, которую не сыщешь даже на самой подробной карте, но каждому равно милы его родные места, и каждый, где бы он ни был, хранит в своей памяти что-то дорогое и близкое. То ли это дом в Москве, у Рогожской заставы, то ли узенькая, окаймленная сурепкой, тропиночка к безвестной речке, петляющей среди кустов тальника. И сладко сердцу от этих воспоминаний.

Но есть в России места столь же дорогие и близкие сердцу каждого, как и то единственное, где впервые увидел он небо и землю, где произнес свое первое слово: мама. Есть такие места.

Услышишь: «Ясная Поляна» — и сразу возникает в памяти облик бородатого старика с мудрыми, живыми глазами, глубоко сидящими под опушкой мохнатых бровей. Или скажут: «Михайловское», «Болдино», — и в воображении уже встает с детства знакомый образ поэта. А если случится в некий срок побывать в тех местах, волнение охватывает душу, как при свидании с милыми сердцу. Значит, и эти места тебе дороги, значит, и здесь начиналась она, твоя родина…

Вот с таким чувством ехал я нынешней осенью в Болдино.

Сто тридцать четыре года назад Пушкин ехал туда из Москвы через Владимир, Судогду, Муром, через Арзамас, оттуда на Лукоянов, а уж из Лукоянова в самое Болдино. Ехал долго, на перекладных. Теперь так давно уж не ездят. Есть путь короче и легче: от Москвы, с Казанского вокзала, по железной дороге до Арзамаса, а от Арзамаса до Болдина, потом сто с лишним километров на местном автобусе. Но я сначала попал не в Болдино, а в Починки. Из Починок же у меня оказались попутчики — сотрудник местной газеты «Сельская жизнь» Виктор Кулаков и молодая женщина Евгения Маевская, инструктор партийного комитета. Оба они были из Болдина и хорошо знали эти места.

За речкой Алатырь и за Ужовкой, вдоль дороги, еще желтели и пламенели осенней листвою леса, потом начались полевые просторы, то густо зеленеющие всходами озимых, то рыжеватые, уставленные высокими суслонами конопли, то черно-бурые из-под только что выкопанной картошки.

Слева от дороги раскинулась деревенька, обсаженная рябиной.

— Об этой деревне в свое время Короленко писал, — сказала Маевская. — Есть у него книга «В голодный год». Страшно читать, в какой ужасной бедности жили тогда крестьяне. Нынешнюю деревню с той и сравнить невозможно. Колхозы здесь крепкие. И настоящие маяки у нас есть. Вот, например, в Кочкурове живет Евдокия Андреевна Кулемина — Герой Социалистического Труда, депутат Верховного Совета. Коммунистка и производственница отличная. Она руководит бригадой в колхозе.

Маевская и Кулаков, дополняя один другого, рассказывали о здешних колхозах, говорили о том, что хоть и засушливым было лето в этих местах, а все-таки урожаи собрали приличный.

Но вот за холмом открылось и Болдино. Село раскинулось широко. С пушкинских времен оно конечно же изменилось, хотя особенно благоустройством похвалиться еще не может. Село как село.

В центре его — сад и старый помещичий дом. Бывшая пушкинская усадьба. Хранителем ее стал народ. Я видел интересный документ: постановление общего собрания крестьян села Большое Болдино от 11 апреля 1918 года. Дабы увековечить память великого поэта, болдинские крестьяне решили «…данную усадьбу, на ней постройки, сад и при ней полевую землю взять на предохранительный учет и настоящий приговор представить на утверждение Губернского земельного отдела и Московского государственного народного банка и довести до сведения Нижегородского губернского отдела народного образования, каковых учреждений просим удовлетворить наше желание…».

Так сам народ, взяв власть, сразу же позаботился о сохранении светлой памяти Пушкина. Долгое время в старом помещичьем доме помещалась школа крестьянской молодежи. Потом общеобразовательная средняя школа. Потом для школы построили новое здание, а старый дом реставрировали, и в 1949 году, ко дню 150-летия со дня рождения поэта, здесь был открыт Пушкинский музей-заповедник.

Об открытии и устройстве его хлопотали не столько знаменитые столичные пушкинисты, сколько сами болдинцы и в первую голову Филипп Ефимович Краско, местный краевед и историк.

Пушкинский дом, «на девять горниц с мезонином», рубленный из крепкого, будто окаменевшего дерева, стоит сразу за оградой усадьбы. Перед домом — лиственница, как говорят, посаженная здесь самим Александром Сергеевичем осенью 1833 года. Когда-то над ней прошумел ураган, сломал верхушку, но дерево дало новые ветви, осталось живым.

Не очень богат Болдинский дом-музей. Да и, собственно, пушкинской обстановки, то есть мебели или вещей, которыми пользовался поэт, сохранилось совсем немного. И все-таки, зайдя в него, испытываешь такое чувство, будто сам Александр Сергеевич незримо присутствует здесь. Так, после долгой разлуки, переступив порог отчего дома, чувствуешь, как к горлу подступает какой-то соленый комок и учащеннее бьется сердце. Ты знаешь, что и родных здесь нет уже никого, а кажется, что вот сейчас тихо откроется дверь и мама выйдет тебе навстречу…

Директор музея Павлина Павловна Маевская (мать той самой Жени Маевской, которая была моей попутчицей в Болдино) или научный сотрудник Валентина Тимофеевна Чеснова не торопясь проведут вас по всем комнатам, заботливо обратят внимание на самое интересное, расскажут, напомнят. И уже давно знакомое предстанет перед вами яснее и многозначительней.

Потом по узкой деревянной лесенке вам надо пройти в мезонин, а там есть комната — «Болдинцы о Пушкине», в которой собраны вещи простые и удивительные. Здесь увидите картины художника-самоучки колхозного кузнеца В. А. Седова, посвященные Пушкину, и иллюстрации болдинских школьников к сказкам поэта, записки сельского пушкиниста И. В. Киреева, дед которого был писаренком в болдинской крепостной конторе еще при Александре Сергеевиче, и многое другое, а в частности, стихи семидесятитрехлетнего колхозника А. П. Новикова:

Вот в этом доме Пушкин жил, Поэт и гражданин. Он родину свою любил, Как мать родную сын…

Умиляться, конечно, не следует — стихи слабоваты. Но в них, как и во всем, что тут есть, искренняя любовь и уважение к великому гражданину и стихотворцу.

 

3

По воскресеньям в Болдине большой торг. С утра шумит базарная площадь. Торгуют всем: яблоками, медом, рогожами, шерстью, мясом, сметаной, ржаной и пшеничной мукой, обливными махотками и горшками, липовыми и дубовыми кадками, махоркой, конопляным маслом и репой.

В палатках сельпо и в местном универмаге — сапоги, пальто, галантерея, костюмы, ткани и телевизоры.

Народ толчется между прилавками и возами, смотрит, приценивается, распоряжается: свешай, отмеряй, насыпь…

Но еще больше людей, чем на базар, приезжает в Болдино «к Пушкину». Вот и теперь пустовавший всю неделю Дом колхозника в субботу был забит до отказа. На улице перед усадьбой длинной чередой выстроились автобусы. Приехали две большие группы школьников из города Горького, бригада молодых работниц из Арзамаса, студенты Мордовского педагогического института из Саранска, металлисты из Кулебак.

Накануне в музее я перелистывал книгу отзывов. В ней оставили свои записи экскурсанты из Москвы, Ленинграда, Свердловска, Варшавы, Будапешта, Софии и еще бог знает из каких далеких и близких мест.

В воскресенье у самого дома я встретил старушку лет восьмидесяти, морщинистую, в темном платочке, с дорожным посошком. Она оглядывалась вокруг и спрашивала:

— Здеся, что ли, музей-то? Меня-то пустят?

— Откуда ты, бабушка?

— Я, милый, дальняя, из Алтышева.

— Это где же такое?

— В Чувашах, за Алатырем. К дочери приехала, да вот и к Пушкину-то захотелось сходить.

И еще я видел девчонку, очевидно приехавшую с группой городских экскурсантов. В светло-синих узеньких брючках, в желтой кофточке из синтетики, сидела она на ступеньках крыльца пушкинского дома, а через плечо у нее на ремешке висел маленький радиоприемник-транзистор, довольно громко распространявший вокруг кошачье мяуканье джаза. Девчонка явно форсила: я вот-де какая — с музыкой.

Немолодая пара, видимо муж и жена, остановились, прислушались, и женщина сказала с упреком:

— Зачем это? Люди к Пушкину пришли. Тут музей, а ты расселась со своим джазом.

— По глупости, — определил муж.

Молоденькая форсунья смутилась и выключила свою музыку.

Примкнув к одной из групп экскурсантов, я снова пошел по осеннему саду. От памятной старой ветлы прошли мы к беседке, носящей название «Уголка сказок», потом по мостику, мимо вязов, таких же старых, как ветла, направились в тот край усадьбы, где в пушкинские времена был расположен пчельник и, вероятно, стояла избушка пасечника, недалеко от которой сохранилась дерновая скамейка — любимое место отдыха Пушкина.

— Нерадостная картина вставала здесь перед взором поэта, — начала рассказывать сотрудница музея, но кто-то из экскурсантов уже перебил ее, напомнив пушкинские стихи:

Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий, За ними чернозем, равнины скат отлогий, Над ними серых туч густая полоса…

С дерновой скамьи, расположенной, как и вся пушкинская усадьба, на возвышенности, я видел крыши деревенских домов, пологий скат темнеющих черноземом полей и серое осеннее небо над ними. И в душе с новой силой поднималось чувство близости к вечно живому Пушкину…

Попозже мои болдинские знакомые — Виктор Кулаков и пожилой филолог, приехавший сюда из Москвы погостить у родных, пригласили меня пройтись из усадьбы в тот конец села, который называют здесь «колхозной стороной». Мы шли мимо нового двухэтажного здания школы имени Пушкина, мимо Дворца культуры, и уже за селом, в тополиной аллее, мне показали могильный холмик, давно заросший травой, а теперь густо осыпанный желтыми листьями.

— Здесь похоронен Яков Вострышев. Светлой души человек, организатор первого болдинского колхоза, — сказал филолог. — Он умер в начале тридцатых годов и завещал похоронить себя на колхозной усадьбе. Волю его исполнили. Если кто-нибудь из болдинцев, живущих теперь где-то в других местах, приезжает на родину, то уж непременно зайдет в Пушкинский музей и вот сюда, на могилу Якова Вострышева. Доброе-то народом не забывается.

Молча постояли мы над могилой колхозного вожака. С тополей осыпались желтые листья. Изредка проплывали в воздухе последние белые ниточки бабьего лета. Сразу за могилой начинался яблоневый сад, темневший зеленой листвою.

— Сад-то колхозный? — спросил я.

— Колхоза имени Пушкина. Но у нас его до сих пор называют Вострышевским, потому что начало саду положено было при нем и первую яблоньку он сам посадил. Да разве только сад! Этот человек много доброго сделал, а доброе не забывается.

То, что узнал я о Якове Вострышеве, удивительным образом переплеталось с впечатлениями от заповедных пушкинских мест. Были какие-то незримые связи между поэзией Пушкина и жизнью дотоле неизвестного мне деревенского коммуниста. Я думал о том, что революция еще более сблизила людей с самым высоким и светлым в Пушкине.

В памяти моей опять возникали давным-давно знакомые строки:

И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал…

Свет этих чувств виделся мне в бессмертии того, чем была наполнена и одухотворена жизнь деревенского революционера Якова Вострышева, и во всем новом, что возникало, делалось и прочно утверждалось вокруг…

Осенний день уже угасал. От ворот заповедника ушел последний автобус с экскурсантами. Над деревьями старого сада тревожно и громко шумели грачи. Стал накрапывать маленький дождик. В окнах Дома культуры зажглись огни.

 

СУДЬБЫ ЛЮДСКИЕ

 

Дорожные встречи

 

За тридцать пять лет работы разъездным корреспондентом газет — сначала областной, а потом центральной — я исколесил немало дорог, и было на них множество встреч. Одни теперь уже стерлись в памяти и потускнели, другие до сих пор вспоминаются ясно и живо. О некоторых из них я и хочу рассказать.

 

1. Старый бакенщик

Шло первое лето после войны. Нас по-особому привлекала желанная тишина зеленого мира. Волга, хотя я все время любил ее, в то лето казалась мне еще более прекрасной. Но лучше всего была она в Жигулях.

Будто в сказке плывет пароход. Под солнцем золотится желтый песок. Зеленым бархатом покрыты крутые склоны ее берегов. Сквозь кустарник порою проглядывают то темно-сизые, то белые известняковые слои жигулевской породы.

На пристанях женщины торговали плодами щедрого августа. На длинном прилавке прямо под открытым небом стояли крынки с парным молоком. Краснели глянцевитые помидоры. В крутобоких глиняных корчагах томились пахнущие чесноком и укропом малосольные огурцы. Седой рыбак в просмоленной брезентовой куртке продавал свежую рыбу. Еще живая, она трепетала в его плетеной корзине, вспыхивая на солнце серебряной чешуей.

Ласточкиным гнездом прислонился к скалистому правому берегу Волги маленький домик. Я приметил его с парохода, и так он понравился мне, этот домик, что, высадившись на ближайшей пристани, я вернулся к нему по берегу и решил: ежели не откажут в ночлеге, останусь здесь до утра.

Хозяин домика, старый бакенщик Иван Павлович Чеканов, оказался человеком радушным и встретил меня приветливо.

— Ночуй-ка, — сказал он. — У костерка посидим, ушицей побалуемся, дело обыкновенное.

И вот мы сидим на берегу у костра. Вечер выдался тихий, спокойный.

— Вишь ты, как вызвездило! — замечает Чеканов.

Но глядит он не вверх, на небо, а вниз, на Волгу.

В ней, как в зеркале, отражается темное небо с золотой россыпью звезд.

В котелке закипает стерляжья уха. Старик варит ее по-волжски.

— Ты такой, поди, и не ел. Городские-ту разве так могут.

Он в старых полинявших штанах, в холщовой рубахе без пояса. У него темные лохматые брови и нависшие горьковские усы. Неторопливо помешивая деревянной ложкой уху в котелке или подкладывая в костер сухие ветви орешника, рассказывает о своей жизни.

— Так вот, мил ты мой человек, и живем. Пятьдесят шестой год-от. И все у Волги. И матросом-ту плавал, и в грузчиках-ту состоял, и старшим участка считался. Теперь вот здесь утвердился. Теперь уж шабаш. Года, мил ты мой, уж не те. Из возрасту вышел.

Он достает деревянную табакерку, нюхает, морщит нос, как бы готовясь чихнуть, но до этого дело не доходит, старик прячет табакерку в карман и продолжает:

— Оно, конечно, правду сказать, и здесь хлопотливо, иной раз по суткам из лодки не вылазаешь. Да по нонешней-то поре еще ничего. А вот в военную-то навигацию беда, да и только. Хозяйство-ту, слышь, на плесу подразорилось. Стекол для бакенов — и того не было. Думал, думал я, как быть, да и шасть в деревню. «Женщины, говорю, — а в деревне-то по случаю войны одни бабы остались, — женщины, говорю, Волга-ту, чай, не чужая. Выручать надо». Русский народ отзывчивый. Выручил. Принес я из деревни стекол, осветил Волгу — и на душе вроде бы стало полегче. А нынче туда-сюда. Нынче совсем подходяще.

Тут вот как-то приходит катер, и проздравляют меня, как все одно именинника. «Вас, говорят, Иван Павлович, пароходство премировало за отважную работу в военное время». Видал, как? — Старик засмеялся и, хитро подмигнув мне, повторил: — Видал? Я-то думал: живет Чеканов в своей будке и никто понятия о нем не имеет. А тут на-кася — премию! А ты, сталоть, сверху на «Ломоносове» прибежал? Пароходик-ту ничего, красивый. За войну-ту и поглядеть не на что было, для маскировки в серый цвет перекрашивались. А теперь снова в свой колер оделись. Не пароходы, а чистые лебеди! Да неш одни пароходы повеселели? — продолжал бакенщик. — На людей-ту теперь не налюбуешься…

Я, мил ты мой, ежели хочешь знать, четвертую войну пережил. И расставаниев-ту слезных, и встреч-ту видать приходилось… Одно скажу: бывало, с царской войны солдаты хоть и вертались живыми, а все у многих равно какая-ту отметина оставалась. Будто и живой человек, а ржа-ту его изнутри разъедает.

В двадцатом году я вот с одним техником работал. Инструмент за ним носил. По тем временам этот техник считался человеком образованным. Разговорились вот так же о жизни-ту, он и объяснил: «Поколение, которое, говорит, на войне было, считай пропавшим. Его там каким-то пессимизмом травили. Он, говорит, хоть и живой, а в нутре уже тронутый». Не знаю, правда ли, но техник так говорил.

А теперь, посмотри, вернулись которые солдаты-ту с медалями, с орденами, веселые, черти. Зять сказывал, что будто этот яд на наших теперь не действует. А что ты думаешь, народ-ту меняется. До всего доходит…

Бакенщик подкинул веток в костер, помешал в котелке, зачерпнул ложкой, попробовал, подумал и заявил:

— Вот и ушица готова. Ты, мил мой человек, еще не пробовал этакой. Верно тебе говорю.

Тут же у костра он расстелил холстинку, нарезал хлеб и как бы вскользь заметил:

— Оно, по делу-ту, перед ухой полагалось бы…

За ухой Чеканов признался, что старуха подбивала его уйти в деревню и осесть на земле. Но он не поддался.

— Без Волги-ту, чай, не прожить. Без Волги-ту я вроде как без души останусь.

Он немножко захмелел и все рассказывал о том, как живется ему здесь, в будке, какой хороший зять у него в деревне, сколько прошел этот зять своих и чужих городов и сколько получил за это медалей, и о том, как приходят сюда из деревни внучата Павлушка и Шурка.

— Тоже волгарями растут. Волжский народ богатую, мил ты мой, душу имеет. Ведь вот и Валерь Павлыч Чкалов из нашего гнезда сокол. Тоже природный волгарь.

Потом старик говорил о какой-то наметке, подробно объяснял ее устройство. Внизу спокойно струилась Волга, было слышно, как плещется вода о маленькую черную лодку, как звякает цепочка, которой привязана лодка к колышку. На плесе ровно горели фонари бакенов. Откуда-то издалека, сверху, донесся гудок парохода.

— Самое главное у нас — наметка, — повторял Чеканов. — Без наметки нельзя. Без наметки-ту нам никак невозможно.

 

2. Москвич

Вспоминается летняя поездка под Кострому.

Удивительно хороши эти северные места. Сколько спокойной красоты таится в молодых березовых рощах, как легко идти полевыми дорожками среди наливающейся пшеницы! Ветерок пробегает над нивой и шевелит густые колосья, словно теплая материнская рука ласково гладит мягкие русые волосы ребенка. А узкая дорожка в цветах. Белые воротнички ромашек переплелись с головками клевера и бегут, бегут вдоль тропинки на самый край поля к темно-зеленому с красноватым отливом ельнику, от которого так свежо пахнет грибами. Ельником выйдешь к светлой студеной речке, за которой опять протянулись поля и опять перешептываются с ветерком молодые березы…

Однажды мне пришлось ночевать в небольшой деревне Горишино, раскинувшейся среди полей и березовых перелесков. Вечером мы сидели на бревнах возле колхозной конторы, и председатель, раздумывая о том, куда бы поудобнее устроить столичного корреспондента, предложил:

— Вот разве к Москвичу вас направить?

Сидевший тут же артельный сторож подтвердил, что у Москвича приезжему будет вполне способно.

— К нему и направим, — окончательно решил председатель и, окликнув мальчонку, скакавшего верхом на березовом прутике, приказал:

— Петяшка, отведи товарища к Москвичу. Председатель, мол, просит устроить.

Петяшка проулком привел меня к невысокой рубленой избе в три окошка с голубыми наличниками. Перед избой в палисадничке росли две молодые березки, тоненькие и веселые, как девочки-подростки. Во дворе на обрубке дерева сидел босой мужчина лет сорока. Поодаль женщина, видимо хозяйка, доила корову.

— Дяденька Акимыч, вот председатель просил товарища к вам поставить.

Хозяин поднялся навстречу. Ростом он оказался невелик, но был крепок. Незастегнутый ворот вылинявшей и изрядно поштопанной гимнастерки открывал сильную загорелую шею. Скуластое лицо также было коричневым от загара, и поэтому особенно ясно выделялись на нем светлые пшеничные брови.

— Проходите, — сказал хозяин и протянул руку. — Будем знакомы: Федор Акимович Кадников. Только что с поля вернулся. Клевер косим. Пришел вот, разулся и сел покурить. Сейчас жена корову подоит, ужинать будем. А вы из области? Из Москвы? Интересно. Ну как там она?

Федор Акимович стал расспрашивать, как идет строительство новой очереди метро, поинтересовался, много ли теперь в Москве легковых машин, как выглядит улица Горького, и заметил, что такому городу не мешало бы побольше зелени.

Московские новости живо интересовали его, и я даже подумал, не столичный ли это житель, переселившийся почему-то в деревню. Но окающий выговор Федора Акимовича свидетельствовал о том, что он уроженец здешних, костромских мест.

— Вы жили в Москве?

— Нет, жить не приходилось. Все время в крестьянстве. Работы и здесь хватает. Да и вообще у нас народ, как бы сказать, своего места придерживается. Это у ярославских больше отходничеством занимаются. У них и раньше — кто в официанты шел, кто в штукатуры. А у нас нет. — Он усмехнулся — А вы потому, наверное, подумали, что меня тут Москвичом называют.

— Откуда же идет это прозвище?

— Да, ежели хотите знать, я и в самом деле москвич. Вот, поужинаем, объясню вам.

После ужина мы вышли на двор покурить. Уже стемнело. В небе над полями сияли спокойные звезды. С огородов тянуло росной свежестью. Где-то за деревней плескался молодой смех, звенела гармоника и высокий девичий альт смело обещал:

Я березу белую В розу переделаю…

— Поют, — сказал Федор Акимович. — День работают, ночь поют. Вот молодые-то годы…

Он неторопливо затягивался дымком. Вспыхивал и гас в темноте огонек папиросы.

— А Москвичом-то вот почему называют. В сорок первом году, в июле месяце, призвали меня, значит, в армию, и попал я на фронт под Москву. Наша дивизия как раз на Можайском шоссе стояла. Вы в то время не были там? На Южном? Нет, а я все время на Западном. Очень жестокие шли бои.

Я до того в столице ни разу не был. Вырос в здешних местах, работал все время в колхозе. В Костроме, конечно, случалось бывать, по делам в Иванове, а в Москве ни разу. Даже когда на позицию ехали, и то нас по Окружной подавали. Но тут, когда немец к Москве подходил, такое, понимаете, было у меня сознание: нету места роднее Москвы, и лучше я костьми лягу, чем пропущу этих извергов. Раньше я был беспартийным, а там, под Москвой, вступил в партию. Так и сказал: бой приму коммунистом. А бои ужасно какие были. Меня три раза там ранило. Правда, сначала-то не очень сильно. Старший, политрук товарищ Муканов говорит: «Кадников, ступайте в санбат». Нет, отвечаю, не могу. Старший политрук говорит: «Ладно, наложите ему повязку, пусть остается». Наташа, такая санитарка у нас была, маленькая, чернявенькая, перевязала меня. Но крови потерял я порядочно, и вроде как бы в сон меня стало клонить. Только видим, опять атакуют ихние танки. Идут просто нахально. С ходу бьют по окопам. Пулеметы работают. Жуткая картина. Ну, конечно: «Приготовить гранаты!» А танки — рядом совсем, и один прямо, кажется, на меня лезет. Даже жаром таким обдает. Эх, думаю, уж если погибать, так и ты, гад ползучий, погибай здесь. И сам уж не помню, а ребята после рассказывали, будто закричал я что есть силы: «За Родину, товарищи! За Москву!» И связкой — под гусеницу! Сразу по глазам как молнией резануло, и тут я упал…

Очнулся-то уже на столе. Осколок вот отсюда, из-под ребра, вынимали. Видно, своей же гранатой ранило. Но танк этот я подорвал. Мне тогда орден Красной Звезды дали.

Дивизия наша, надо сказать, крепко стояла. Москву защищали. И стали мы друг дружку называть москвичами. От генерала это пошло. Он в приказе нас славными москвичами упомянул.

Потом, когда переломный момент настал и погнали немца, — вон ведь куда ушли! Я, знаете ли, из Бранденбурга демобилизовался. Уже в другой части служил. Но все равно, встретишь где-нибудь человека, увидишь по ленточке, что под Москвой был, и сразу он тебе вроде родственника. «Москвич?» — спросишь. «Москвич с сорок первого…» — «На Можайском?» — «Нет, на Волоколамском…» Не нашей дивизии, а все-таки москвич. На Волоколамском-то, помните, панфиловцы как стояли?..

Ну вот. Попал я в Москву лишь после демобилизации. В сорок пятом. Два дня ходил, и на метро ездил, и в парке культуры был, и вокруг Кремля три раза прошел. Великолепно. Столица!

Приехал домой, выступил перед колхозниками. Мы, говорю, москвичи, грудью стояли за Родину, за советский народ. Разгромили врага и нынче не посрамим себя на трудовом фронте. Мы, москвичи… И пошел, и пошел говорить от чистого сердца, как большевику подобает.

Ну вот меня и стали звать Москвичом…

Федор Акимович опять закурил. Трепетный огонек осветил его немолодое лицо с тонкими прорезями морщинок.

— А мне что же, — продолжал он после некоторого молчания. — Мне это даже лестно. Я ведь московского звания не роняю. Высоко держу. Чья бригада в колхозе на первом месте? Москвичова бригада. У меня дисциплина, сознательность, научная постановка. А Москва-то, я так понимаю, не только город, а, как бы сказать, — идея. Мысли от Кремля, как лучи, расходятся и все освещают. До самых дальних углов достают. И обратно: всякая светлая мысль, какая родилась, — она к Москве тянется.

Он умолк, докурил папиросу и тщательно погасил окурок.

— Заговорились. А завтра вставать рано. Давайте-ка на покой.

Меня устроили в сарайчике на свежем пахучем сене. Но я долго не мог уснуть. За стеною вздыхала корова. В щели было видно, как на востоке постепенно бледнело небо и низкая звездочка начинала сливаться с лимонной полоской зари.

Спал я недолго и проснулся от шума голосов в проулке. Москвич повел свою бригаду в луга.

— Зарю упускать не хочется, — сказал он. — Зори-то нынче больно хорошие.

Утро действительно было чистым и свежим. Деревня просыпалась. Скрипели ворота, звякнуло ведро у колодца, и где-то, вероятно возле колхозной конторы, выставленный наружу громкоговоритель каплю за каплей ронял позывные Москвы.

 

3. Скачкообразная биография

В чайной Подкурковского районного Дома колхозника, как почти во всех заведениях подобного рода, было два зала. В первом весь перед занимала большая буфетная стойка, на которой были расставлены тарелочки с баклажанной икрой, тюлькой и порциями говяжьего студня. На жестяных подносах лежали бутерброды. Над этой снедью возвышались вазы с каменно-твердыми пряниками и конфетами, известными под названием «подушечка». Против стойки в три ряда разместились столы, покрытые зеленоватой клеенкой.

В этом зале всегда было многолюдно и шумно. Сюда заходили колхозники, приехавшие в Подкурково на базар или по каким-нибудь другим своим надобностям, забегали наскоро заправиться водители транзитных машин, плотники, работавшие на ремонте соседнего склада.

Вешалки в чайной не было, поэтому за столами сидели не раздеваясь, распахнув ватные стеганки или дубленые полушубки. Женщины развешивали на спинках стульев тяжелые шали. Среди столиков метались официантки, разнося круглые цветастые чайники и тарелки с горячей лапшой — самым ходовым блюдом, которое подавали здесь с утра до позднего вечера.

Стены зала, оклеенные обоями, были сверх того украшены двумя-тремя плакатами и объявлениями, предупреждавшими, что «лицам в нетрезвом виде подача не производится» и «распитие принесенных напитков воспрещается».

Второй зал был поменьше. Собственно говоря, это был даже не зал, а куточек, отделенный от первого фанерной перегородкой. Но над дверным проемом, завешенным коричневой портьерой, была прикреплена картонка с надписью: «Зало для командировочных».

Выглядит это «зало» почище и поуютнее первого. Три стола поверх клеенки покрываются полотняными скатертями, в переднем углу стоит фикус, а справа от входа в стене торчат четыре гвоздя, чтобы вешать одежду.

Кроме командированных сюда приходят обедать одинокие, бессемейные работники районных учреждений, приезжающие в Подкурково учителя сельских школ, агрономы, председатели колхозов. Посетителей этого зала обслуживает чернявая, похожая на цыганку Полина Захаровна.

Посетители чайной как в первом, так и во втором зале особенно не засиживались. Праздных людей в Подкуркове мало. У всех есть дела, заботы и хлопоты, и каждый, закусив или попивши чаю, спешил поскорее вернуться к своим занятиям.

Приехав на несколько дней в Подкурково, я поселился в Доме колхозника и утром, часов в одиннадцать, пошел завтракать в чайную.

В маленьком зале был занят всего один столик.

Грузный усатый человек лет пятидесяти с насмешливыми глазами заканчивал чаепитие, шумно прихлебывая из блюдечка. Против него, подперши кулаком подбородок, сидел мрачный мужчина в старой ушанке армейского образца, в бобриковом пальто с рыжим воротником из цигейки. Он то ли уж окончил свой завтрак, то ли еще не заказывал, так как на столике перед ним ничего не было, кроме солонки и баночки с горчицей.

Я сел за соседний столик. Вошла официантка, спросила: «Чего закажете?» — и посоветовала:

— Студень возьмите, он у нас свежий. А то еще гуляш имеется.

Усатый, допив чай, отставил стакан, вытер бритый крутой подбородок и, видимо продолжая разговор со своим мрачным соседом, сказал:

— А ты в леспромхоз толкнулся бы. Там, слыхать, набирают рабочих.

— Что значит — толкнулся бы? — обиженно произнес сосед. — Меня направить обязаны в соответствии.

— Какое там соответствие, если с прежнего места выгнали.

— Это не означает.

— Ну вот и будешь болтаться, как это самое в проруби, — насмешливо сказал усатый и стал одеваться.

— Обязаны, — упрямо повторил мрачный мужчина.

Собеседник его только махнул рукою и вышел.

Полина Захаровна принесла вилку, ножик, тарелку с хлебом, переставила ко мне с другого стола горчицу и, сказав: «Сейчас гуляш принесу», — снова вышла.

Мрачный мужчина посмотрел в мою сторону, спросил: «У вас не занято?» — и, не дождавшись ответа, пересел за мой столик.

Официантка принесла гуляш и, сердито взглянув на моего соседа, сказала, ни к кому не обращаясь:

— Торчит здесь с утра до вечера, а для чего торчит — неизвестно.

— Вас это не касается, — ответил тот, глядя на фикус. — С товарищем клиентом поговорить хочу.

— Да уж известны твои разговоры.

— Это не ваши функции.

Полина Захаровна презрительно отвернулась и, спросив, сейчас подавать мне чай или подождать, снова вышла.

Я молча ел гуляш. Мрачный мужчина сидел напротив.

— Водка в этом буфете московская, — вдруг сказал он.

— Что?

— Водка московская. Многие не заказывают, может, думают, местная, так что вы в этом не сомневайтесь.

— Да зачем же водку с утра?

— Это в зависимости.

Помолчав еще немного, он сообщил:

— Фамилие мое — товарищ Мешалкин. На данном этапе жду направления.

— Чего?

— Направления работы, как освобожденный от ранее занимаемой.

Полина Захаровна принесла чай и сказала:

— Давайте рассчитаемся.

— Постой, — строго обратился к ней Мешалкин, — вот товарищ клиент интересуется, какая у вас в чайной водка — московская или местная. Подтверди.

— Позвольте, я вовсе не интересуюсь, — возразил я Мешалкину.

— Надо, чтоб она подтвердила, — настаивал тот.

— Вот винная душа-то! — с сердцем сказала Полина Захаровна.

— Это мое личное, — повторил Мешалкин. — Ты обязана подтвердить.

Я поспешил расплатиться и вышел из чайной.

Мне надо было сходить в райком партии. Поговорив там о делах, в связи с которыми приехал в Подкурково, я между прочим сказал секретарю, что есть, мол, тут у вас некий товарищ Мешалкин…

— А что? — насторожился секретарь. — Может, уже в редакции сигналы имеются?

— Нет, просто так, приходилось слышать.

— Есть Мешалкин, — вздохнув, сказал секретарь и, похлопав себя по шее, добавил: — Вот он где у нас.

— Почему же?

— Биография у него уж очень скачкообразная.

Заметив, что я не понял, секретарь выдвинул ящик стола, достал папку и молча протянул мне листок, на котором было напечатано что-то вроде анкеты, из которой явствовало, что Мешалкин Василий Егорович, 1912 года рождения, окончивший семилетку, работал с 1931 по 1933 год секретарем Кочкаревского сельсовета, потом недолгое время инспектором райпотребсоюза, отсюда перешел служить в милицию. Далее был председателем промартели глухонемых, заведующим складом утильсырья, инспектором районной конторы Главмолоко. С молока его бросили в управляющие банно-прачечным трестом и, наконец, назначили директором швейной мастерской.

— Скачкообразная биография, — повторил секретарь. — С последней должности сняли его за развал работы, ну и за выпивку. Дали строгий выговор с предупреждением. Так он теперь ходит чуть не каждый день и просит, чтобы опять направили на ответственную работу. А какой из него работник? — дырка от бублика. Однако жалобы пишет, вроде как несправедливо обиженный. Мы тут уж в колхоз хотели было направить его, председателем. Но колхозники не согласились принять. Так он опять же к райкому с претензией. Вы, говорит, твердую линию не провели. Теперь болтается без работы и водкой еще сильнее стал зашибаться. Приходится ставить вопрос об исключении.

Признаться, мы и сами тут виноваты, — после некоторого молчания продолжал секретарь. — Ведь видели, что бездельничает, не справляется. А что делали? Запишем выговор, с одного участка освободим, а на другой перебросим. Вот он и привык к положению этакого номенклатурного иждивенца.

На другой день я снова встретил Мешалкина в чайной. Он опять сидел за чьим-то столом и рассказывал:

— На рядовую работу я не пойду. Меня использовать надо. А что сняли, это не означает.

Напротив сидел худощавый, молодой еще человек, вероятно учитель, потому что рядом на свободном стуле лежала объемистая пачка новых учебников и тетрадей, перевязанных шпагатом.

Разговор и даже самое соседство Мешалкина, видимо, были неприятны ему, но тот, бесцеремонно тыча окурки в пустую тарелку, только что отодвинутую учителем, продолжал:

— Я прямо говорю — направьте меня в соответствии с опытом.

— Какой же у вас опыт? — не столько из любопытства, сколько из вежливости спросил учитель.

— Я же объяснял вам — районный работник, — мрачно сказал Мешалкин. — Четырнадцать лет на руководящих постах.

— То есть я хотел спросить, что вы умеете делать?

— Делать каждый умеет, а руководитель должен руководить.

— Я не понимаю вас.

— Оно и видно.

— Однако за что-то сняли же вас!

— Это не означает.

Полина Захаровна принесла мне студень и кружку пива.

— Свежее, только что бочку открыли, — сказала она.

Мешалкин тотчас встал и подошел к моему столику:

— Здесь свободно?

— Занято, — резко ответила официантка.

Мешалкин обиделся.

— Давай-ка уходи отсюда, — строго сказала Полина Захаровна. — Заведующая велела — гони, говорит, его, что он там обтирается.

— Это не ваши функции. Я сам был заведующим.

— Был, да весь вышел.

Мешалкин, еще что-то буркнув в ответ, шагнул опять к тому столику, за которым сидел учитель, ткнул окурком в пустую тарелку, взялся было за спинку стула, но не сел, а, постояв немного, пошел в большой зал.

Через минуту оттуда донесся его хрипловатый голос:

— …В несоответствии… Главная вещь — я пить не умею. То есть неаккуратно бывает. Значит, меня учить надо, воспитывать. А касаемо направления — обязаны. Я ведь не рядовой…

 

4. Мужество

В начале сентября 1942 года, будучи военным корреспондентом «Известий» в действующей армий, я направлялся из штаба фронта в Первую гвардейскую армию. Она только что вышла на исходный рубеж севернее Сталинграда, чтобы, сменив сражавшиеся там из последних сил и уже обескровленные части, новыми силами ударить по группировке противника, прорвавшейся к самой Волге в районе Латошинка — Рынок.

Ехать предстояло по совершенно открытой местности, лишь кое-где пересеченной петлистыми балками. Обычно над дорогой с утра до вечера шныряли фашистские самолеты, охотившиеся даже за одиночными машинами. Справа и слева чернели воронки от разорвавшихся бомб, встречались изуродованные остовы разбитых грузовиков и повозок. Но утро того дня выдалось на редкость благоприятным: ненастное, хмурое. Серые клочковатые облака низко ползли над землей. Словом, погода была нелетная. Пользуясь этим, к передовой двигались сотни машин, груженных боеприпасами, горючим и продовольствием. Но вот уже вблизи от переднего края из серой пелены облаков неожиданно вырвались два «мессера». На бреющем полете они пронеслись над дорогой, поливая ее огнем своих пулеметов. Впереди раздался взрыв, полыхнуло пламя. Движение затормозилось, а «мессеры» пошли на второй заход. В этот момент слева от дороги, над балочкой, опушенной по-осеннему рыжим и багряным кустарником, гулко застучали зенитные пулеметы, захлопали винтовочные выстрелы. Видимо, в балке дислоцировалась какая-то воинская часть. Свернув туда по свежему гусеничному следу, оставленному бронетранспортерами, я оказался в расположении мотострелковой бригады танкового корпуса.

О героических боевых действиях этой бригады часто упоминалось в оперативных сводках, и мне было интересно узнать подробности, как говорится, из первых рук.

После того как я представился и предъявил документ, удостоверяющий мое корреспондентское положение, командир бригады, еще молодой, бравого вида подполковник с редкой фамилией Щекал рассказал, что с самого начала июля бригада почти непрерывно вела ожесточенные бои с войсками рвущейся к Сталинграду шестой армии гитлеровцев. Но силы были неравными. Бригада несла потери. За два месяца в батальонах осталось не более трети личного состава.

Комиссар бригады добавил, что, несмотря на такую тяжелую обстановку, состояние духа у людей боевое. Многие за это время вступили в партию.

— Принимали самых достойных, кто особенно отличился в боях. Вот на последнем заседании партийной комиссии обсуждалось заявление рядового Олега Шлыкова. Ему всего восемнадцать лет. На фронт пошел добровольцем. Но когда парткомиссия обсуждала его заявление, все, как один, сказали: «Достоин быть членом партии!» И приняли единогласно.

— Интересно бы встретиться и побеседовать с этим товарищем.

— Ну что ж, побеседуйте, — сказал командир бригады. — Обстановка позволяет. Сейчас прикажу вызвать.

— Зачем же, я сам разыщу его.

— Ну и добро, — согласился Щекал. — Связной проводит вас в батальон.

Шлыкова мы отыскали довольно быстро. С виду он был хотя и молод, но крепок. Обветренное, загорелое лицо уже приобрело черты сурового мужества. Под выцветшей гимнастеркой, пятнистой от пыли и пота, угадывались широкие мускулистые плечи.

Для начала разговора я спросил у него, откуда он родом, давно ли на фронте, в каких боях приходилось участвовать.

— Коренной москвич, — сказал Шлыков. — Родители мои и сейчас там. Они педагоги. Папа преподает химию, а мама — математику. Я учился в 110-й школе, но окончить ее не успел. Началась война. Наш девятый класс был сплошь комсомольский, и все мы решили пойти добровольцами в Красную Армию. Отправились в районный военкомат с просьбой немедленно отправить нас на фронт. Но там нам ответили, что для службы в армии мы еще не вышли годами, Мы сказали, что нам уже по семнадцати лет. Николаю Островскому было всего пятнадцать, когда он стал бойцом Первой Конной, а писатель Гайдар в шестнадцать лет был уже командиром полка. Однако военком не принял это во внимание. Тогда мы побежали жаловаться в райком комсомола. Но и в райкоме ответили так же и, вместо того чтобы отправить на фронт, послали под Вязьму на строительство оборонительных рубежей. Под Вязьмой мы два месяца копали противотанковые рвы и строили дзоты, а вернувшись в Москву, опять стали проситься в армию и обязательно на передовую. В армию нас все-таки приняли, но сначала направили в учебную команду.

Лишь в июне сорок второго года Шлыков уже в звании сержанта получил назначение в мотострелковую бригаду танкового корпуса и сразу попал в самое пекло боев, завязавшихся южнее Воронежа. Здесь принял он боевое крещение.

— Как это было? Обыкновенно. Перед боем всегда испытываешь состояние тревоги и нервного возбуждения от неизвестности того, как развернутся события и что ожидает тебя. У необстрелянных новичков это чувство иногда переходит в растерянность. Но мне повезло: в первых боях под Петропавловкой — Острогожском и Коротояком я почти все время находился рядом с батальонным комиссаром товарищем Пугачевым. Это замечательный человек! Член партии Ленинского призыва — с января 1924 года. Бывший шахтер, а потом партийный работник. Сибиряк. Из-под Кемерова. Очень решительный и смелый в бою. Возле него и сам становишься смелее и тверже. В батальоне все любили и уважали его. Для меня он был не просто комиссаром, а боевым и партийным наставником.

Почему я говорю о нем — был? Очень тяжело произносить это слово, но в бою под Коротояком комиссара сразила фашистская пуля. Там мы и похоронили его на берегу реки Потудань. А дня за два до этого он написал и передал мне рекомендацию для вступления в партию. Как завещание. Теперь, став коммунистом, я дал слово всей своей жизнью оправдать его рекомендацию…

Потом Шлыков рассказывал о жестоких боях, которые вела их бригада на донской переправе в районе Клетской и уже под самым Сталинградом.

— Фашисты отчаянно рвутся овладеть городом, но мы Сталинграда не отдадим! — Шлыков произнес это твердо, решительно, с глубоким и искренним чувством, еще более подчеркивающим мужественность его молодого лица.

После нашего разговора с ним я снова зашел к командиру бригады.

— Познакомились? — спросил Щекал.

Я сказал, что Шлыков очень понравился мне.

— Боец хороший, — подтвердил Щекал и добавил — Сурово и жестко началась у этого юноши линия жизни, и думаю, что он ее не покривит.

Снова я попал в эту мотострелковую бригаду уже на Курской дуге летом 1943 года. За бои под Сталинградом она, как и весь корпус, заслужила почетное звание гвардейской. Командовал ею все тот же Щекал, теперь уже гвардии полковник. Я спросил у него о Шлыкове.

Щекал нахмурился, тяжело вздохнул и ответил:

— Нет у нас Шлыкова… После Сталинграда ему присвоили звание младшего лейтенанта и назначили командиром танка в 102-ю бригаду. Она участвовала в зимнем наступлении на Харьков. Говорят, что Шлыков и там воевал героически, но машину его подбили, а сам он был тяжело ранен. Вернее — погиб…

Командир 102-й танковой бригады, высокий, черный, гвардии полковник Овчаренко подтвердил, что действительно танк, которым командовал Олег Шлыков, в бою за Харьков вырвался вперед, но был подбит, загорелся. Экипаж и сам командир танка погибли.

— Там гитлеровцы перешли в контрнаступление крупными силами, — продолжал Овчаренко. — Нам пришлось отступить. Видели, как загорелся танк Шлыкова, но подобраться к нему уже не было возможности. Родным-то сообщили: «Ваш сын Шлыков Олег Павлович пропал без вести». Но он, конечно, погиб. Посмертно представили его к ордену Отечественной войны I степени. А воевал он отважно, как коммунист.

С тех пор прошло тридцать два года. Страна отмечала тридцатилетие победы над фашистской Германией. Однажды, листая свои записные книжки с заметками о боевых эпизодах и героических подвигах, свидетелем которых мне довелось быть, а также о встречах и беседах с бойцами, я перечитал запись, которая живо напомнила мне о встрече под Сталинградом. И я подумал: в жизни случаются чудеса. Вдруг объявляются пропавшие без вести, а порой и мертвые оживают. Ведь из двадцати восьми героев-панфиловцев, погибших у разъезда Дубосеково, некоторые оказались живыми! А что если попытаться разыскать бывшего московского школьника Олега Шлыкова или хотя бы его родных?

В розысках мне помог молодой журналист Сережа Лукницкий, сын моего старого товарища, ныне уже покойного писателя Павла Лукницкого. Не мудрствуя лукаво, он обратился в справочную службу Москвы, и там ему сразу сообщили номер телефона Олега Павловича Шлыкова.

— Может быть, это тот самый, кого вы ищете, — сказал Сережа.

Я немедленно позвонил. Ответил мужчина.

— Олег Павлович?

— Да, слушаю вас.

— Во время войны вы служили в мотострелковой бригаде Четвертого танкового корпуса?

— Служил.

— А не помните ли встречу с военным корреспондентом «Известий» в балочке северней Сталинграда?

— Конечно, помню. А кто это говорит?

— Тот самый военный корреспондент.

— Да неужели? Знаете что? Приезжайте ко мне, я живу в Кунцеве на улице Красных зорь, 57,— сказал Шлыков.

Я, конечно, поехал. Дверь мне открыл сам Олег Павлович. В пятидесятилетием мужчине трудно, но все-таки можно было узнать молодого красноармейца сталинградской поры.

Прихрамывая и опираясь на палку, он провел меня в комнату, служившую гостиной.

И вот мы сидим за столом, и я слушаю рассказ Шлыкова о том, как продолжилась его линия жизни.

После разгрома гитлеровцев под Сталинградом танковый корпус, который стал называться Пятым гвардейским сталинградским танковым корпусом, направили в Тамбов, где он пополнился новой боевой техникой, и младшего лейтенанта Олега Шлыкова назначили командиром «тридцатьчетверки».

В начале февраля 1943 года корпус в составе войск Воронежского фронта принял участие в наступлении на Харьков. Поначалу операция развивалась успешно. Наши войска освободили Белгород, Грайворон, Богодухов, а 16 февраля в результате двухдневного ожесточенного боя ворвались в Харьков. Но противнику удалось собрать ударную группировку, преимущественно из механизированных дивизий СС, перейти в контрнаступление и потеснить наши части. Тут в бою, завязавшемся на привокзальной площади Харькова, танк Шлыкова был подбит бронебойным снарядом. Тяжело раненный командир танка еще нашел в себе силы выбраться через башенный люк, но сразу же был прошит тремя зажигательными пулями, перебившими ноги.

Он не помнит, как его подобрали и истекающего кровью доставили в медсанбат. Здесь едва успели кое-как обработать рваные раны и выбрать торчавшие осколки раздробленных костей, как медсанбат подвергся нападению фашистов. Поднялась паника. Часть тяжелораненых, в том числе и Шлыкова, впихнули в кузов машины, и она еще успела прорваться по дороге на Белгород. Раненых доставили в полевой госпиталь стрелковой дивизии. Госпиталь размещался в сельской школе. Шлыкову на перебитые ноги следовало наложить гипсовую повязку, но гипса не оказалось. Ноги просто прибинтовали к доске. Раненый то приходил в себя, то снова впадал в беспамятство. На вторые сутки ночью в село ворвались фашисты. Пока на улицах шел бой, Шлыкова и еще нескольких раненых второпях закатали в темную бумагу, которой для светомаскировки были зашторены окна, вынесли во двор и уложили в какой-то подвал или яму. Это спасло его. Раненых, оставшихся в школе, гитлеровцы перестреляли, а школу сожгли.

Утром кто-то из уцелевших служащих госпиталя с помощью местных жителей вытащил раненых из подвала, на саночках переправил в соседний хутор и разместил в хатах у надежных людей.

Будь Олег Шлыков послабее физически, он умер бы от всего, что пришлось испытать и перенести ему за это время. Но молодой закаленный организм его не поддавался смерти.

Однажды, придя в сознание, Олег вдруг припомнил освежающий вкус клюквенного киселя, какой дома варила мать.

— Мама! — простонал он, и по впалым щекам его потекли соленые, горькие слезы.

Хозяева хаты, одинокие старик и старуха, заметив, что раненый очнулся, наклонились над ним.

— Що з тобой, дитонька? — ласково спросила старуха.

— Кисельку хочется, — прошептал Олег.

— Ой, горе! Дэ ж мени взяти його? — запричитала хозяйка.

— Годи! — прервал ее дед. — От я сбигаю до сусидов, мабудь, у кого и позычу жменьку сухого вишення та еще и крохмалу.

Он оделся, пошел и раздобыл-таки горстку сушеной вишни и крахмала. Старуха заварила киселя и, как маленького, с ложки кормила раненого.

Кто они, эти добрые люди, и где этот хутор, Шлыков не знает, не помнит. Все это было словно во сне. Сознание то возвращалось к нему, то снова уводило в небытие. Раны гноились. Назревала опасность заражения крови.

Линия фронта на том участке была еще неустойчивой. В хутор снова ворвались наши. Почти умирающего, Олега самолетом отправили в стационарный госпиталь в Тамбов.

Опять в Тамбов, откуда всего месяц назад он отправлялся на фронт командиром танка.

А его родители в Москве уже получили сначала сообщение о том, что их сын, младший лейтенант Шлыков О. П., пропал без вести, а вслед за тем, — что он погиб в бою за освобождение города Харькова.

А он из тамбовского госпиталя подал им весточку: жив! Обрадовавшаяся мать, Елизавета Федоровна, выхлопотала разрешение навестить сына. Но когда ее проводили в палату, она тревожным внимательным взглядом окинула раненых и сказала:

— Моего сына здесь нет…

— Мама! — слабо вскрикнул Олег.

Мать не узнала родного сына. Исхудавшее лицо его было морщинистым, как у старика, а голова поседела. Содержание гемоглобина в крови упало до девятнадцати единиц. А это уже на грани между жизнью и смертью.

Благодаря хлопотам родных Олега Шлыкова доставили в Москву, поместили в Боткинскую больницу. Здесь сказали, что левую ногу надо немедленно ампутировать. Правую еще можно было попытаться сохранить.

— Остаться безногим? Нет, лучше уж умереть! Так думалось мне в минуты отчаянья, — признался Шлыков — Но я вспоминал батальонного комиссара Пугачева. Он говорил: «Пока у коммуниста бьется сердце, жизнь его принадлежит партий». Сердце мое еще билось…

Процесс возвращения к жизни был мучительно медленным. Лишь весной 1945 года он вышел из госпиталя. Левая нога полностью ампутирована. Правую удалось сохранить, но и она была изуродована. Фактически он вы шел из госпиталя безногим. На костылях…

А Москва уже праздновала победу над гитлеровской Германией. Вчерашние воины возвращались к мирному труду. Надо было и ему как-то определить свое место в строю живых.

В тот же год Олег Шлыков поступил учиться в Московский физико-технический институт, а через пять лет окончил его с отличием и был направлен на работу в одно из научно-исследовательских учреждений. Одновременно он продолжал учиться в аспирантуре и в 1964 году защитил диссертацию на звание кандидата технических наук. К наградам, полученным за ратные подвиги, — ордену Отечественной войны I степени и медалям, у него прибавились медали и орден за мирный труд. Есть и другие отличия. О них по скромности он умолчал, и я узнал об этом уже от других.

Счастливо сложилась и личная жизнь его. В 1949 году он познакомился со студенткой географического факультета МГУ Таней Боцмановой. Потом Татьяна Ивановна стала Шлыковой — женой и верным другом Олега Павловича. Сейчас у них есть сын Сережа. Учится уже в седьмом классе и, как отец, увлекается физикой.

Я спросил у Олега Павловича о судьбе мальчиков из 110-й школы, которые вместе с ним в 1941 году пошли добровольцами на войну.

— Из нашей школы на фронт ушли более ста человек, а вернулось меньше десятка, — с грустью ответил он. — Во дворе школы есть памятник павшим в боях за Родину. Школа — в Скатертном переулке, недалеко от Никитских ворот…

Вспомнив, что еще при первой нашей встрече под Сталинградом Олег Шлыков говорил о том, что в школе он увлекался музыкой и теннисом, я напомнил ему об этом.

— Музыку по-прежнему очень люблю и сам иногда музицирую, — Олег Павлович указал глазами на пианино. — А для тенниса уже не гожусь. Зато пристрастился к туризму. Знаете, после госпиталя я ни разу не был ни в санаториях, ни на курортах. Отпуск обычно проводим в путешествиях. Машину я вожу сам. За эти годы объехал весь юг Украины, Кавказ и Алтай. А в позапрошлом году прошел тысячу километров в лодке по Енисею. Вот думаю, съездить бы в Кемеровскую область, в родные места нашего батальонного комиссара.

— Помните его?

— Никогда не забуду!..

Вот тут и мне вспомнились слова, сказанные о Шлыкове командиром бригады Щекалом: «Сурово началась линия жизни у этого юноши».

Продолжение ее исполнено высокого мужества.

 

Касимовская история

 

1

Сухая, охристо-желтая, с багряными пятнами осень застоялась в Касимове. В садах над Окой шумно пировали ватажки дроздов-рябинников. Небо было высоким и чистым. Похолодевшая Ока наливалась густой синевой.

Однажды утром в городке случилось невероятное: площадь возле старых торговых рядов вернулась в далекое прошлое. Над лавками появились старинные вывески. По булыжной мостовой загремели пролетки и тарантасы. Усатый городовой таращил глаза на важного господина в сюртуке и цилиндре. У двери с вывеской «Колониальные товары» маячил кудрявый молодец в белом фартуке. Пробежала горничная, прошли две дамы в длинных старомодных платьях и шляпках.

А тут же чуть поодаль стоял грузовик с двумя электрическими прожекторами. Невысокий молодой человек в курточке из синтетической кожи взмахивал руками и кричал: «Внимание, приготовились… Начали!»

Трещал киноаппарат, шли натурные съемки для будущего фильма «Рыцарь мечты».

Сценарий фильма был написан по материалам рассказов Александра Грина, и главным героем картины, рыцарем мечты, был сам Грин, писатель-романтик, бродяга, очарованный мечтой о прекрасном.

И вдруг подумалось о том, что лет семьдесят назад по этим касимовским улицам, когда все они были еще такими, какими будут в кинокартине, проходил человек, чем-то похожий на Грина: тоже литератор, хотя и малоизвестный, тоже фантазер, овеянный ветром мечты. Это был капитан речного парохода Петр Алексеевич Оленин-Волгарь.

Сейчас в Касимове лишь немногие помнят о нем. Прошло уже более сорока лет с тех пор, как он умер. Но К. Г. Паустовский в своей книге «Золотая роза» рассказывает, что в 1924 году он еще встречался с этим капитаном в редакции одной из московских газет, и называет его «человеком феерической жизни».

Судьба Оленина-Волгаря поистине незаурядна. Прадед его был президентом Петербургской Академии художеств. Дед — один из героев Бородинского сражения. Отец — кутила помещик. Сам же Волгарь в автобиографии, написанной им незадолго до смерти, говорит о себе, что в юности мечтал стать матросом океанского корабля и поехать в Америку освобождать индейцев, угнетаемых белыми. Потом занимался химическими опытами в надежде открыть какое-то волшебное вещество. Наконец увлёкся сочинением стихов…

Да и будучи уже в зрелом возрасте, он с юношеской горячностью принимался то за одно дело, то за другое, оставаясь мечтателем и фантазером. Такие люди, может быть, и не свершившие ничего особенного, даже оставшиеся в неизвестности, горячностью и одержимостью своей побуждают других к подвигам и открытиям. И я подумал о том, что небезынтересно будет собрать, где возможно, уже забытые сведения и рассказать о жизни Оленина-Волгаря. Мысль эта возникла у меня еще несколько лет назад. И возникла она совершенно случайно.

Однажды, приехав в Касимов, я заглянул в местный музей краеведения. Он помещается в здании старой татарской мечети. В музее, как и полагается, выставлены для общего обозрения полуистлевшие кости каких-то громадных животных, кремневые наконечники стрел, глиняные черепки, съеденные ржавчиной железные копья и сабли, бусы и бронзовые витые браслеты, найденные в окрестностях города. Были тут и предметы старого крестьянского обихода — деревянные прялки, ушаты, горшки, светец для лучины, посконные мужские рубахи и бабьи поневы. В застекленных витринах красовались пестрые татарские тюбетейки, сафьяновые сапожки, бархатные златотканые душегрейки, медная и серебряная посуда касимовской знати.

Стены одной из комнат были увешаны картинами самого различного содержания, главным же образом пейзажами. Тут висели «Приокские дали», «Обрывистый берег», «Летнее утро» и «Летние сумерки». Среди этих картин живописной русской природы в глаза бросился портрет чернобородого человека в розовой пышной чалме, выгодно оттенявшей смуглую кожу его лица. На маленьком кусочке картона под портретом было написано, что это некий брамин Нам-жоги-Алан, пришедший из Индии.

— Куда пришедший? В Касимов? — спросил я у сотрудницы музея, сопровождавшей редких посетителей.

— Нет, в Петербург, — сказала она и, как бы извиняясь за брамина, не догадавшегося заехать в Касимов, добавила: — Ведь это было давно, еще в девятнадцатом веке. Тут на обороте полная надпись имеется.

На тыльной стороне портрета действительно имелась надпись, свидетельствующая о том, что брамин Нам-жоги-Алан из города Удепур Индийской области Мальва прибыл в 1816 году в Петербург для разрешения некоторых научных и философских вопросов и остановился в доме А. Н. Оленина. В этом доме он прожил около двух лет и скончался там же 29 апреля 1818 года. Портрет его написан сыном А. Н. Оленина — Петром.

— Но как же портрет оказался в Касимове?

— Должно быть, попал сюда из усадьбы Олениных, находившейся недалеко от нашего города. Но лучше всего об этом вам может рассказать научный сотрудник музея Галина Ивановна. Пройдите к ней в канцелярию.

Канцелярия, она же и рабочий кабинет Касимовского музея, помещалась в низенькой, тесной, полуподвальной комнатке, загроможденной шкафами и книжными полками, среди которых приютился небольшой столик — за ним работала женщина лет сорока восьми, с приятным, немного усталым лицом, на котором лучше всего были глаза, по-татарски чуть-чуть приподнятые к вискам.

— Садко, — назвала она себя и, указав глазами на стул, пригласила: — Садитесь. Что вас интересует?

Я спросил о портрете индуса и об Олениных.

— Ах, эта история! Да, я кое-что собрала об Олениных… Алексей Николаевич, в доме которого жил приезжий брамин, известен как археолог, историк и художник. С тысяча восемьсот одиннадцатого года он был директором петербургской Публичной библиотеки, а потом президентом Академии художеств. Дом Олениных считался одним из блистательных в Петербурге. Здесь бывали художники — Кипренский, Брюллов, поэты — Жуковский, Пушкин. Пушкин увлекался дочерью Оленина Анной Алексеевной и посвятил ей вот эти стихи:

Пустое вы сердечным ты Она, обмолвись, заменила И все счастливые мечты В душе влюбленной возбудила. Пред ней задумчиво стою, Свести очей с нее нет силы, И говорю ей: как вы милы! И мыслю: как тебя люблю!.. Анне Алексеевне посвящено и другое стихотворение: Я вас любил, любовь еще, быть может, В душе моей погасла не совсем, Но пусть она вас больше не тревожит…

— Позвольте! Во всех публикациях этих очень известных стихов нет никакого посвящения!

— И все-таки это именно так. Мало кто знает, что в альбоме Олениной была приписка, сделанная рукой самого поэта.

Я слушал Садко, а сам все поглядывал на портрет, висевший тут же, в низенькой канцелярии, где пахло старыми книгами и отсыревшими каменными стенами почти крепостной толщины. На портрете был изображен мужчина лет сорока — сорока пяти. Красивое породистое лицо, усы, как у французского мушкетера, холеная бородка, светлые глаза с поволокой.

Перехватив мой взгляд, Садко сказала:

— Это Алексей Петрович Оленин, племянник той самой петербургской красавицы, в которую был влюблен Пушкин.

Родился Алексей Петрович в 1834 году и получил по тогдашнему времени блестящее образование, то есть «он по-французски совершенно мог изъясняться и писал, легко мазурку танцевал..». По достижении совершеннолетия Алексей Оленин был зачислен офицером Нижегородского драгунского полка, в котором некогда служил М. Ю. Лермонтов.

Полк стоял на Кавказе. Там у Оленина произошла знаменательная встреча с известным французским писателем.

Однажды, будучи начальником команды «охотников», занимавших позиции на обрывистом берегу горной реки Сулак, недалеко от Чирюрта, молодой офицер (тогда ему было 24 года) заметил, что к месту стоянки отряда приближается «оказия» — обоз путешественников, охраняемый конвоем казаков. На одной из повозок, вольготно развалившись, восседал грузный господин с пышной шевелюрой. Оленин спросил у сопровождавших — кто этот путник?

— Какой-то французский генерал Юма, — объяснили ему.

Офицер догадался, что перед ним знаменитый французский романист Александр Дюма, который, как было известно, предпринял путешествие по России. На чистейшем французском языке Оленин обратился к проезжему и пригласил его к себе в гости. Дюма ответил согласием.

Позже в своих записках о путешествии в Россию, в главе «Нижегородские драгуны», Дюма подробно описал эту встречу и шумную холостяцкую пирушку на бивачной квартире русского офицера. Впрочем, в записках знаменитого романиста много неточностей и преувеличений. Например, Дюма рассказывает о своем участии в боевой стычке драгун с отрядом непокорных джигитов. На самом же деле стычки не было. Все обстояло иначе. Просто командир драгунского полка, в котором служил Алексей Оленин, князь Дундуков-Корсаков задумал показать французскому гостю опасности боевой жизни на этой дальней окраине Российской империи. Он приказал переодеть часть своих казаков в черкески и инсценировать нападение на «оказию». Был разыгран своеобразный спектакль. Дюма же принял все это за чистую монету и даже гордился, что ему повезло участвовать в настоящем бою.

После службы на Кавказе, выйдя в отставку, Алексей Оленин женился на Варваре Бакуниной, двоюродной племяннице известного идеолога анархизма М. А. Бакунина, и поселился в своем имении Истомино, недалеко от Касимова. Сюда была перевезена часть обстановки из Петербурга, в том числе и портрет Нам-жоги-Алана, написанный отцом Алексея Оленина.

— Вот как выглядела эта усадьба, — сказала Галина Ивановна, передавая мне литографированный рисунок истоминского дома Олениных.

Большой каменный дом на два крыла, с цветником перед парадным входом, с тенистым парком был олицетворением одного из старинных дворянских гнезд.

— А почему, собственно, у вас возник интерес к истории семьи Олениных? — спросил я Садко.

— Дело в том, что родилась и росла я в Касимове, — сказала она. — В детстве была у меня задушевная подруга, дочка здешнего врача Пуставолова, образованного, интеллигентного человека. У Пуставоловых часто бывал композитор Оленин. Он превосходно играл на рояле. Впрочем, я была тогда еще очень мала. Взрослые не позволяли детям оставаться в гостиной, когда устраивались домашние вечера. Но это только усиливало наше любопытство, и мы слушали музыку, притаившись за дверью.

— А композитор из тех же Олениных?

— Сын Алексея Петровича, Александр. Он был учеником знаменитого Балакирева, собирателем русских народных песен. Издано несколько циклов песен, собранных им: «Улица», «Хата», «Бабья доля», «Родина».

Вообще о семье Олениных можно сказать, что она была артистической, музыкальной. Младшая сестра композитора, Мария Алексеевна, обладала чудесным меццо-сопрано и считалась выдающейся камерной певицей, страстной пропагандисткой вокальных произведений Мусоргского. В 1908 году она организовала в Москве Дом песни. Ее концерты пользовались успехом не только в России, но и за границей. Оленины сделали немало доброго для обогащения русской культуры. Этим-то и объясняется мой интерес к истории их семьи, — заключила Садко.

В Касимове есть еще один незаурядный знаток истории местного края — Леонтий Алексеевич Кленов. Я познакомился с ним несколько лет назад. Тогда он был директором краеведческого музея. Теперь Кленову уже более семидесяти пяти лет, он вышел на пенсию, но, как говорили мне, бодр и по-прежнему увлечен своим делом. Я решил навестить старика.

Маленький деревянный домик Кленова на улице Карла Маркса внутренней своей обстановкой похож на музей: тут собраны какие-то окаменелости, медные кольца, подвески, бусы и другие диковинки, найденные самим хозяином в его постоянных скитаниях по Мещерскому краю.

Сам Леонтий Алексеевич, сухонький, совершенно седой, но еще очень живой и подвижной старик, вывалил на стол целую груду толстых конторских книг, исписанных его мелким бисерным почерком.

— Труд моей жизни, — сказал он и похлопал ладонью по обложке одной из книг. — Тут, дорогой мой, такое собрано, что просто ахнете. Сорок лет записываю. Зарисовки сам делал, документы собирал. Вот, извольте взглянуть. — Распахнув папку, Кленов протянул мне листок бумаги старинного образца. На нем старинным же витиеватым почерком были выписаны стихи:

Что отуманилась, зоренька ясная, Пала на землю росой, Что призадумалась, девица красная, Очи блеснули слезой…

Это была «Песня разбойников» из поэмы А. Ф. Вельтмана «Муромские леса», ставшая потом популярной народной песней. В ней содержались слова, имевшие непосредственное отношение к Касимову.

Едут с товарами в путь из Касимова Муромским лесом купцы.

— Из альбомов Олениных, — сказал Кленов. — Предполагаю, что записано рукой автора. И заметьте: не «затуманилась», как поют, а «отуманилась» зоренька…

Заговорили об Олениных.

— А ведь у композитора был старший брат, Петр Алексеевич Оленин-Волгарь. Я лично знал его. Интереснейший человек! Вот, полюбопытствуйте — фотография.

С тусклого, выцветшего снимка на меня смотрел широколицый, грузноватый человек в форменной капитанской тужурке с шевронами на рукавах.

— Моряк?

— Капитан парохода. Плавал по Волге и по Оке. Вообще-то говоря, он был литератором. Писал статьи, очерки, стихи и даже пьесы из жизни Наполеона Бонапарта. Беспокойной души человек. К тому же — бессребреник…

 

2

Тогда же я написал об этом небольшой очерк «Касимовская история», а вернувшись в Москву, начал собирать материалы, связанные с литературной биографией Волгаря.

Но их оказалось не так-то много. Мне удалось найти «Пасхальный нумер Оренбургской газеты» за 1869 год, где было напечатано, вероятно, одно из первых стихотворений П. Оленина-Волгаря «О, где ты, где теперь?». Потом попались два выпуска газеты «Матушка Волга».

Эта газета выходила в Нижнем Новгороде два раза в неделю. Контора и редакция ее, как сообщалось о том в конце номера, помещались в доме купца Гусева на Большой Покровке.

Тут П. Оленин-Волгарь был представлен довольно широко. В одном номере были опубликованы его рассказ и большое стихотворение, почти поэма. Да и некоторые статьи, напечатанные без подписи, давали основание думать, что автором их был тот же Волгарь.

Судя по всему, «Матушка Волга» влачила жалкое существование…

В известном «Словаре псевдонимов» И. Ф. Масанова названы лишь некоторые из драматических сочинений Волгаря да упоминается о том, что он писал стихи.

Конечно, этих сведений слишком мало для того, чтобы даже в общих чертах составить представление о жизни писателя. Решив начать свои розыски, как говорится, «от печки», я снова поехал в Касимов.

Галина Ивановна Садко в музее уже не работала. Кленов, хотя еще был жив, но уже настолько стар, что чего-нибудь добиться от него было невозможно. Он полностью утратил память и речь. И все же в подвале музея, среди вороха папок удалось разыскать несколько книг и рукописей капитана Оленина, в том числе переписанный от руки экземпляр первой части незаконченного романа «Безлюдье», его «бортовой альбом», наконец, автобиографию.

Теперь этапы пестрой, порой сумбурной жизни Волгаря вырисовывались передо мною более или менее ясно.

Вот как она представляется мне.

Я уже упоминал о том, что Алексей Петрович Оленин после службы на Кавказе вышел в отставку и женился на Варваре Александровне Бакуниной.

10 марта 1866 года в Москве у них родился первенец, сын. В честь деда мальчика назвали Петром.

Вскоре семья уехала из Москвы в свое рязанское имение, расположенное в десяти верстах от уездного города Касимова.

В усадьбе Истомино прошли детские и отроческие годы будущего капитана и литератора. Первоначальное образование он, как и младшие дети Олениных, получил под руководством матери. Варвара Александровна была женщиной образованной и сама учила детей. В семье говорили по-французски и по-английски («Позже я выучился киргизскому, испанскому и итальянскому», — отмечает в автобиографии П. А. Оленин-Волгарь), любили музыку, книги. У Алексея Петровича была порядочная библиотека.

Старший сын рос способным, увлекающимся мальчиком, но увлечения его были слишком разнообразны и быстротечны.

Отец, Алексей Петрович, славился среди соседей широким радушием и хлебосольством. Но помещик из него получился неважный. Доходы от имения были невелики. Прожив в деревне пятнадцать лет, Алексей Петрович, принял решение вернуться в Москву, на службу. Благодаря связям в столичных кругах он был назначен директором Строгановского художественно-промышленного училища.

Сыну Петру шел шестнадцатый год. По приезде в Москву он поступил в реальное училище Фидлера. В доме отца часто бывали известные художники, артисты, писатели. Велись разговоры об искусстве. Молодежь увлекалась идеями народничества. Какую-то дань этому увлечению отдал и Петр Оленин.

По окончании училища Фидлера юноша поступил на военную службу, в тот самый драгунский полк, где некогда служил его отец, но военная карьера не увлекала Петра Оленина. А в жизни отца вскоре произошли новые перемены. Привыкшему жить на широкую ногу, Алексею Петровичу не хватало казенного жалованья. К тому же он убедился, что руководство художественным училищем не его призвание. В 1885 году он подал в отставку и уехал в Астрахань в качестве управляющего рыбными промыслами. Петр поехал с отцом.

Вероятно, Каспий пробудил у романтически настроенного юноши любовь к морю. Он поступил тогда рулевым на одно из рыболовецких судов, потом практиковался в качестве механика и помощника капитана.

В Астрахани молодой Оленин влюбился в прелестную девушку, дочь мирового судьи, сделал предложение и женился на ней. Было ему тогда двадцать пять лет.

Вскоре после женитьбы молодожены отправились в касимовское имение да и засели там. Фантазия рисовала Петру Алексеевичу радужные картины: вот он, душа местного общества, деятельно и бескорыстно трудится на благо народа. Благодаря его хлопотам народ процветает, все его уважают. Служение народу — его истинное призвание…

В двадцать шесть лет он становится председателем касимовской земской управы и на первых порах горячо берется за дело. Тут, по-видимому, сыграли свою роль его еще юношеские увлечения идеями народничества. Но грезившееся ему трогательное единение мужиков с помещиками оказывалось иллюзорным, а земство не могло привести к народному благоденствию. Оно было лишь орудием укрепления самодержавия, как прозорливо отмечал это В. И. Ленин в своей работе «Развитие капитализма в России».

Молодой председатель земской управы на практике столкнулся с сопротивлением соседей-помещиков, беззастенчивой наглостью крепнущих кулаков-мироедов и глухим недоверием крестьян. После крупной ссоры с влиятельной помещицей Баташевой он вдруг почувствовал себя как бы на безлюдье, и его опять потянуло на Волгу.

Примерно в то же время в провинциальных газетах появляются стихи и рассказы за подписью: П. Оленин-Волгарь. Но эти сочинения носили характер бескрылого романтизма, сентиментальности. Чаще всего они годились для «пасхального чтения»…

В 1901 году на Петра Алексеевича обрушилось горе: умерла жена. Теперь его уже ничто не могло удержать в Касимове. Он уехал на Волгу и поступил помощником капитана пассажирского парохода «Петр Первый».

В Нижнем Новгороде Оленин увлекся экстравагантной актрисой М. Э. Сабининой, сделался завзятым театралом, сам участвовал в любительских спектаклях и потом загорелся сумасбродной идеей отправиться вместе с Сабининой в гастрольное турне по провинции. Кончилось это турне довольно печально. «Вернулись по шпалам», — писал он потом в автобиографии.

Женитьба на Сабининой не принесла ему счастья. Союз этот продолжался недолго. И разошлись они «как в море корабли». А вскоре Петр Алексеевич встретился с дочерью самарского адвоката, курсисткой Тоней Михайловой, которая горячо полюбила бравого капитана, стала его женой и верным спутником до конца жизни.

Писал Оленин-Волгарь в ту пору довольно много, пробуя себя в разных жанрах — очерки, рассказы, либретто для оперы, драмы и даже «психологический» роман «Как он жил».

Первой по-настоящему значительной вещью можно считать его сборник «На вахте», изданный в 1904 году. В реалистически написанных очерках и рассказах, составивших книжку, чувствовалось дыхание самой жизни, появились не выдуманные, а подлинные типы волгарей с их тяжкой судьбой и мятежным духом. Недаром сборник сразу же был конфискован царской цензурой.

Думаю, что сам автор едва ли понимал значение этой книги. Она ворвалась в его жизнь, как дыхание уже близкого революционного девятьсот пятого года…

Оленин, конечно, не был революционером. Каждое лето с начала навигации он водил пассажирские пароходы по Волге и Каме. Здоровый сорокалетний мужчина, представительной внешности, человек компанейский, приятный собеседник, он легко и быстро сближался с интересными людьми, пассажирами своего парохода.

Я сужу так по «бортовому альбому», который завел тогда капитан. Этот альбом — небольшая книжечка в тисненом сафьяновом переплете — сохранился, и там можно встретить краткие отзывы самых разных людей — известных артистов, художников, учителей, студентов, присяжных поверенных и курсисток, писавших, что знакомство с обаятельным капитаном навсегда сохранится в их памяти.

Среди случайных знакомых Оленина-Волгаря были и такие люди, общаться с которыми по тем временам считалось опасным.

Впоследствии, уже после Октябрьской революции, он написал воспоминания об одной такой встрече.

Случилось это в 1906 году. Оленин тогда командовал пассажирским пароходом «Рыбинск». Однажды пароход задержался в Казани. Надо было вычистить котел. Отойдя от пристани, он встал на якорь у берега. Спустили пар. Команда приступила к работе, а капитан лег отдохнуть. Ночью его разбудил вахтенный и сообщил, что какой-то странный человек подплыл к пароходу в лодке и просит пустить его к капитану.

— Пустите, — распорядился Оленин.

Незнакомца впустили. Одежда его была бедной и, как видно, с чужого плеча. На голове запеклась кровь. Когда они остались в каюте вдвоем, с глазу на глаз, незнакомец сказал, что фамилия его Петров, он черноморский матрос с крейсера «Очаков», участник революционных событий в Севастополе, что там он стрелял в адмирала, был арестован и ему грозила виселица. Из тюрьмы удалось бежать. Он долго скрывался, но в Казани его выследили, снова схватили. Каким-то чудом он снова бежал и, не зная, где скрыться, решился на отчаянный поступок: увидев недалеко от берега пароход, подплыл к нему и вот теперь полагается на великодушие капитана…

«Сознаюсь, — вспоминает Оленин, — ни сам незнакомец, ни его странное, почти фантастическое повествование не внушали мне особого доверия. Сам я никогда ни в чем не был замешан, но слыл у полиции „красным“ и поэтому опасался провокации».

И все же капитан решил помочь моряку. В свою тайну он посвятил вахтенного матроса, которого считал «революционером в душе». Беглецу сделали перевязку и поместили в отдельную каюту, под видом больного.

На следующий день «Рыбинску» предстояло отвалить из Казани в Нижний. Подойдя к пристани, капитан заметил нечто подозрительное: то там, то здесь шныряли какие-то странные субъекты. Оленин спросил у знакомого околоточного: «Что здесь происходит?» И тот по секрету сообщил: «Из тюрьмы бежал важный политический преступник, его теперь ищут…»

Из Казани отвалили благополучно. В пути, перед вечером капитан зашел в каюту, где скрывался беглец, они разговорились. Между прочим, Петров признался, что, будучи в Полтаве, он застрелил Филонова…

Об убийстве Филонова в то время много шумели. В качестве непременного члена губернского присутствия по крестьянским делам Филонов проявил особо жестокое усердие при подавлении аграрных волнений в Полтавской губернии. О его зверствах гневно писал Короленко. Неведомый мститель за крестьян, застреливший Филонова, скрылся. И вот, оказывается, этим мстителем был человек, сидевший перед Олениным…

— Это дело вашей совести, — прервал его капитан, — я же думаю теперь о вашем спасении.

Он сказал, что ехать на пароходе до Нижнего Петрову опасно. Полиция наверняка будет обнюхивать каждого пассажира. Удобнее всего высадить его ночью в Великом Враге (недалеко от Нижнего).

«Так и было сделано, — пишет Оленин. — В Великом Враге я высвистал лодку и высадил в нее моего „гостя“. Он исчез в сумраке ночи. Я долго ничего не знал об его дальнейшей участи, да, признаться, и позабыл о нем в сутолоке навигации. Только много времени спустя конспиративным путем получил от него весточку из Женевы…»

Через год охранка все же узнала о встрече капитана с «очаковцем». Оленина вызвали для допроса в Московскую прокуратуру, и он думал, что уже не вернется оттуда. Но дело ограничилось снятием показаний. А через некоторое время Оленину удалось уехать в Италию.

Поселившись в Неаполе, Волгарь задумал написать эпопею из жизни дворянской семьи. Материалом служили рассказы отца и личные впечатления о жизни в Истомине. Когда первая часть эпопеи — повесть «Безлюдье»— была закончена, Петр Алексеевич отважился показать ее М. Горькому. Это было уже в 1911 году. Горький жил в то время на Капри.

Сохранилось письмо Оленина-Волгаря к брату, композитору А. А. Оленину, где он пишет:

«…Передай Марусе просьбу от Максима Горького, приехать к нему, так как он жаждет ее услышать. Я вчера был у него на Капри целый день. Все старался устроиться в „Знании“. Он ужасно обрадовался Волгарю, был необыкновенно мил и прост. Я нашел его очень интересным и интеллигентным».

Это письмо датировано 15 февраля 1911 года. Стало быть, Оленин-Волгарь был у Горького 14 февраля, оставив Алексею Максимовичу свою повесть.

Через некоторое время от Горького был получен ответ:

«Уважаемый Петр Алексеевич, я прочитал вашу рукопись и уже передал ее К. П. Пятницкому.

Если вам интересно знать мое впечатление — позвольте мне говорить откровенно.

Вы обладаете богатым материалом, но — в повести много такого, что давно и хорошо знакомо русскому читателю и что очень замедляет ход рассказа. Архитектура повести, мне кажется, нарушена описанием рыбных промыслов. Этот эпизод, будучи интересен сам по себе, поставлен вами не на месте и — пропадает, разрушая внимание читателя.

Вы ввели его ради характеристики Дмитрия, но Дмитрию уделили очень мало места и перегрузили описательную часть.

Думаю, что „безлюдье“ — основную тему повести не следовало разрывать, перенося действие в иную среду да еще столь резко отличную, — тем более не нужно, что ведь Дм. является на сцену в самом конце повести. Основной, — или во всяком случае преобладающий тон отношения помещиков к „народу“ у вас добродушный, думаю, что читатель усомнится в этом.

К недостаткам следует отнести и тот факт, что вы берете дворян преимущественно в их делах и отношениях друг к другу и стушевываете их отношение к деревне, мужику. Эпоха, когда именно развивается действие повести, не ясна.

Вот какие соображения вызвала у меня ваша работа. Может быть, я не верно сужу, но — таково впечатление.

Желаю всего лучшего.

А. Пешков».

Вскоре пришло письмо и от Пятницкого. Возвращая Оленину-Волгарю рукопись «Безлюдье», Пятницкий отмечал, что в повести масса любопытных типов, чувствуется, что автор прекрасно знает среду, которую описывает, и советовал довести задуманную эпопею до конца. Но Петра Алексеевича в то время захватила идея найти соединение бассейнов Волги и Северной Двины и таким образом открыть кратчайший путь из Белого моря в Каспийское. Он возвращается в Россию и представляет в Общество содействия русскому торговому судоходству обширный доклад. Проект признали интересным, но в средствах на практическое осуществление его Оленину было отказано.

И тут начинается новый этап его деятельности. При содействии своего родственника П. С. Оленина, бывшего режиссером театра Зимина, Волгарь поступает в этот театр заведовать литературной частью. Он сочиняет проспекты, статьи, а сойдясь с артистической средой, опять начинает писать либретто и пьесы, причем на самые неожиданные темы — то из жизни Наполеона Бонапарта, то драму «Сын и умирающая мать», то пьесу-трилогию «Душа, тело и платье». Он также инсценировал для театра повесть Л. Н. Толстого «Казаки», главный герой которой, юнкер Дмитрий Оленин, как полагал, «списан» с его отца, в молодости служившего на Кавказе. Некоторые сочинения Оленина-Волгаря, например его пьеса-хроника «Севастополь», ставились на сценах. Альянс с театром продолжался до 1917 года.

После Февральской революции Оленин-Волгарь снова уехал в Касимов и начал издавать там газету. В ней он печатал статьи, в которых приветствовал «зарю свободы, братства и просвещения», но четкой программы газета не имела и вскоре прекратила свое существование.

В первые годы Советской власти Оленина-Волгаря потянуло опять на реку. Он получил назначение капитаном окского парохода «Волна».

Реки он знал и любил. Лоции Волги и Оки были ему знакомы так хорошо, что он мог читать их с закрытыми глазами, а путеводитель по Каме и Вятке составил сам.

Он опять загорелся идеей открытия кратчайшего пути из Белого моря в Каспий, и в 1921 году, когда народным комиссаром путей сообщения молодой Советской Республики был назначен Феликс Эдмундович Дзержинский, Оленин-Волгарь обратился к нему с просьбой помочь в осуществлении этой идеи, разрешить самому открыть новый путь.

Разрешение было получено. И вот весной 1922 года на маленьком буксирном пароходишке старый капитан прошел по реке Вятке в почти неизвестную Молому, которую считал главной перемычкой между бассейнами Волги и Северной Двины. По Моломе он добрался до реки Юг, а по Югу вышел на Сухону к Великому Устюгу. Там уже открывался путь по Северной Двине в Белое море.

Этот путь Оленин-Волгарь прошел по высокой весенней воде. В летнюю пору мелководные малые реки не судоходны.

— Не беда, — говорил капитан, одержимый идеей открытия. — Я знаю, как углубить эти реки, чтобы сделать новый водный путь доступным для всех судов.

Но перед Советской Россией в ту пору стояли более неотложные задачи. В первую очередь надо было восстанавливать подорванное разрухой хозяйство, дать людям хлеб, оживить заводы и фабрики. Углублением рек заниматься не стали.

В 1924 году Петр Алексеевич получил назначение на должность инспектора-ревизора в Управлении Московско-Окского пароходства, поселился в Москве и начал деятельно сотрудничать в газетах и журналах. Писал он преимущественно о реках России. Теперь об этих его статьях почти никто уже и не помнит, но если собрать их, то, вероятно, получилась бы очень интересная книга.

Но своей канцелярской службой в Управлении пароходства капитан тяготился. Его тянуло опять на реку, и весной 1925 года он вместе со своим старым другом матросом Макаровым отправляется в экспедицию по обследованию бассейна рек Цны и Мокшы. В эту экспедицию он взял с собою и своего сына-подростка Олега.

Результатом экспедиции было открытие на Мокше богатых залежей очень ценного мореного дуба. Об этой находке много писалось в газетах…

Умер Оленин-Волгарь в Москве 13 апреля 1926 года шестидесяти лет от роду.

 

3

У него было четверо детей. Двое — дочь Нина и сын Евгений — от первой жены и двое же — Марина и Олег — от Антонины Петровны Михайловой. В Касимове мне сказали, что живут они где-то в Москве…

Узнав через Московское справочное бюро адрес и телефон Нины Петровны Олениной, я позвонил ей и получил приглашение:

— Приходите, я ведь на пенсии и все время дома, но лучше во второй половине дня.

И вот я иду на Фрунзенский вал, дом четырнадцать, и пытаюсь представить себе, как выглядит двоюродная правнучка той блистательной петербургской красавицы, в которую некогда был влюблен Пушкин…

Старая женщина встречает меня в коридоре большой коммунальной квартиры.

— Так вы хотите писать о папе? — спрашивает хозяйка. — У меня сохранились лишь кое-какие справки о его пароходной службе, несколько фотографий и рукописей. Да вот еще целый чемодан писем. Но это осталось от бабушки Бакуниной… А о последних годах жизни папы лучше помнит Марина, моя младшая сестра. Она сейчас служит осветителем в Малом театре, я ей сказала, что вы будете у меня, и Марина обещала зайти.

В коридоре раздался звонок.

— Ну вот и она.

Нина Петровна пошла открыть дверь и вернулась с Мариной. В чертах лиц у сестер мало общего. Нина Петровна — широкоскулая, с серыми, как бы навыкат глазами— в отца. Марина — темноглазая, с крутыми бровями — в мать.

— Она, Марина-то, с папой была на Капри у Горького. Ее там катали на маленьком ослике. Правда, Мариночка?

— Так мама потом рассказывала, сама не помню, еще слишком мала была, — с улыбкой сказала Марина.

— А вот я тогда не поехала к Горькому. Закапризничала, почему это мы к нему, а не он к нам?.. После жалела.

Сестры пустились в воспоминания. Из шкафа достали альбом с газетными вырезками, рукописи, фотографии деда и бабки Олениных и самого Оленина-Волгаря. Вот он еще юноша, в форменной шинели и кепочке Фидлеровского училища, а тут в капитанской тужурке. А вот в Неаполе, с женою Антониной Петровной…

Перебирая рукописи, Нина Петровна говорит:

— Вот любимое папино стихотворение — «Вахтенному». — И, приблизив страницу к глазам, начинает читать:

Кто гражданин в своей отчизне И высший долг свой сознает, Тот никогда на вахте жизни Не устает. Пусть ночь темна, пусть буря стонет И ветер рвет со всех сторон, Пусть властно вахтенного клонит Свинцовый сон. Но если долгом гражданина Он беззаветно горд и полн, То нипочем ему путина Ревущих волн! Стоит он смелый, безответный, Забыв про отдыха черед. И помнит лозунг лишь заветный: — Смотреть вперед!

— Когда же это было написано?

— Да, вероятно, уже в последние годы жизни.

— Отец очень любил слово «гражданин». Помню, как он говорил моему младшему брату: «Расти и будь всегда гражданином», — вспоминает Марина.

— К детям папа был очень внимателен, — сказала старшая. — Специально для нас он издавал семейный рукописный журнал «Мой мирок».

Одну тетрадку этого журнала, посвященную Волгарем своему младшему сыну Олегу, я видел в архиве Касимовского музея. С грустноватой усмешкой Петр Алексеевич рассказывал в «Моем мирке» о своих надеждах, поисках и неудачах.

— А что Олег?

— В сорок первом году, когда началась война, он вступил добровольцем в Московское ополчение и погиб в одном из первых боев под Медынью, — ответила мне Марина.

— Долг гражданина он выполнил до конца, — добавила Нина Петровна и, помолчав, продолжала — А ведь я тоже была на фронте, только не в эту войну, а еще в гражданскую. Молодая была, здоровая, ну и записалась сестрой милосердия в Красную Армию. Случалось бывать в боях. Под Симбирском попала в плен к белым. Стали меня допрашивать. Офицер говорит: «Как это вы, потомственная дворянка, оказались в рядах большевистской сволочи? За это следовало бы расстрелять, но мы пощадим вас. Будете вместе с нами бороться за спасение родины». А я ему отвечаю: «Я как раз и вступила в Красную Армию, чтобы бороться за спасение родины от контрреволюции». «Тогда получишь пулю», — сказал офицер. Отвели меня в тюрьму, где находились несколько десятков других пленных красноармейцев, и мы уже приготовились к смерти. Но в это время наши ударили на Симбирск, и белые не успели расстрелять нас.

— Отец знал об этом?

— Он узнал после. Очень расчувствовался, обнял меня и сказал: «Спасибо, в роду Олениных изменников не было и не будет!»

Сестры еще долго рассказывали об отце и о своей жизни, а на прощание Нина Петровна обещала еще раз порыться в своем домашнем архиве и, если найдется что-нибудь интересное, переслать мне.

Недели через три я получил по почте пакет. В нем была рукопись неопубликованного рассказа Оленина-Волгаря «Очаковец» с припиской автора, сделанной, вероятно, позднее:

«Перечитав этот рассказ и перебрав в памяти давние события, потускневшие от лет, я нахожу, что изложил их верно. Важна не та роль, которую совершенно неожиданно отвела мне судьба в этом событии. Очень многие поступили бы так же. Важно, что этот эпизод характеризует отношение той части интеллигенции, которая, подобно мне, держалась далеко от активной политики, отношение этой интеллигенции к борцам против монархического и бюрократического строя».

Кроме рукописи рассказа «Очаковец», Нина Петровна переслала мне копию письма Л. Н. Толстого к ее отцу и заметки самого Оленина-Волгаря, объясняющие историю этого письма.

Письмо от Толстого, судя по штемпелю на конверте, было получено в 1889 году. В ту пору Оленин жил в глухом касимовском захолустье. «Думая о темной полунеграмотной родине, о том зле, которое я видел вокруг себя, — вспоминает он в своих заметках, — я додумался до идеи издавать журнал, который был бы правдивым зеркалом всего нашего захолустья. Для того чтобы журнал „пошел“, я решил заручиться бесплатным сотрудничеством лучших наших писателей и написал некоторым из них письма, излагающие мою идею». Было написано такое письмо и к Льву Николаевичу Толстому.

Вот что ответил Оленину знаменитый писатель:

«Петр Александрович!

Журнал для крестьян очень хорошее дело. Здесь в Москве Сытин купил фирму журнала (никому не известного) „Сотрудник“ и просил меня помочь ему. Я составил себе в голове ясную программу этого журнала и даже стал готовить материал. Он станет выходить с 17 июня. Я делаю, что могу, но боюсь, что журнал не будет, чем должен и мог бы быть, потому что Сытин издатель, заинтересованный преимущественно материальной стороной. Нужен бескорыстный труд.

Если Вы затеете свой журнал, я буду помогать ему сколько могу, но обещать писать вперед не могу, и поэтому никогда никому не обещал вперед. Имя же мое таково, что если оно и привлечет подписчиков, оно повредит журналу перед цензурой. Да и нехорошо заманивать подписчиков. Будет хорош журнал, будут и подписчики. Так давайте постараемся сделать журнал как можно лучше; и в этом я очень рад буду, насколько могу, помогать Вам. Желаю Вам успеха. Главное — хорошему делу.

Л. Толстой».

На ходатайство Оленина о разрешении издавать в Касимове журнал «Ока» была наложена министерская резолюция: «Просьбу оставить без последствий».

По этому поводу Оленин-Волгарь с горечью замечает: «Многое не удавалось мне в жизни. Многие мои замыслы так и остались неосуществленными. Неудачник — вот моя лучшая характеристика…».

Под этими заметками поставлена дата: 12 апреля 1926 года. А 13 апреля Петр Алексеевич Оленин-Волгарь умер.

Да, это верно — многие замыслы писателя и капитана Оленина-Волгаря так и остались неосуществленными. Но можно ли назвать его неудачником? Этого своеобразного Дон-Кихота, одержимого стремлением к добру, к открытиям. Даже смерть пришла к нему в миг вдохновения. Вот как он умирал.

В начале 1926 года старый капитан обратился к врачу по поводу простуды. Его положили в районную лечебницу, а потом перевели в Павловскую больницу. К весне он стал поправляться. Лежа в общей палате, развлекал соседей по несчастью чтением стихов, помнил которых множество.

13 апреля он сказал: «Хотите, я прочитаю вам последний монолог Бориса Годунова из трагедии Пушкина?» И, выступив на средину палаты, начал:

…Умираю. Обнимемся, прощай, мой сын…

Читал он вдохновенно, воистину переживая трагедию умирающего Бориса. И когда произнес последние слова этого монолога: «Простите ж мне соблазны и грехи и вольные и тайные обиды…» — он вдруг, как и полагалось по пьесе, упал. Соседи по больничной палате стали ему аплодировать. А он не поднимался. Когда к нему подошли, Оленин-Волгарь был уже мертв.

Похоронили его на Дорогомиловском кладбище.

В Касимовском музее я видел печальный документ: подписной лист пожертвований от служащих Управления Московско-Окского пароходства на похороны капитана П. А. Оленина. И вспомнились мне слова старого краеведа Кленова: «Бессребреник». И слова Паустовского об Оленине-Волгаре: «Это был строгий, добрый и беспокойный человек, считавший, что все профессии одинаково почетны, потому что служат делу народа и дают каждому возможность проявить себя хорошим человеком на этой хорошей земле».

 

Гнездо Хрустального Гуся

 

Будто свет зарницы дальней,

Над мещерской синей ранью.

Город детства — Гусь-Хрустальный

Мне сверкнул алмазной гранью.

 

1

Этот городок со сказочным названием Гусь-Хрустальный известен как одно из старейших гнезд российского стеклоделия.

Основателем его был предприимчивый купец Аким Мальцев. Прежде он владел стекольным заводом под Москвой, в Можайском уезде. Завод выпускал не только расхожую стеклянную посуду, но и дорогие изделия из хрусталя. Это давало заводчику изрядный доход. Но в 1754 году правительственная мануфактур-коллегия, наблюдавшая за развитием отечественной промышленности, высказала опасения, что дальнейшее существование железоплавильных и стекловарных заводов, расположенных вблизи от Москвы, может привести к полному истреблению подмосковных лесов, бесконтрольно вырубаемых на топливо для плавильных печей. На этом основании было приказано закрыть ряд промышленных заведений, в том числе и мальцевский завод в Можайском уезде. Но бросать привычное и доходное дело совсем Мальцеву было жаль, и он решил перенести завод на новое место. В поисках подходящего места он заехал в Мещеру. Лесная диковатая сторона приглянулась ему. Дешевого топлива здесь в то время было сколько угодно, материал для производства стекла также был под руками, а то, что Мещера считалась «медвежьим углом», стороной, про которую говорили, что «забыта начальством и богом», было лишь на руку Мальцеву: уж тут-то он мог действовать, как захочется.

Место для завода Мальцев облюбовал в шестидесяти верстах от губернского города Владимира, у истоков речки Гусь, названной так потому, что по берегам ее во множестве гнездились дикие гуси. Напетляв по мещерским дебрям сотню немеренных верст, речка Гусь впадает в Оку, и как раз при слиянии ее с Окой находился железоделательный завод Баташовых Гусь-Железный. В отличие от него мальцевский хрустальный завод, построенный в 1756 году, стали называть Гусь-Хрустальным.

Так было положено начало славному городу мастеров русского хрусталя. Но тогда это был еще не город, а заводской поселок в несколько десятков бревенчатых избушек, беспорядочно сгрудившихся вокруг гуты — огромного, дочерна закопченного сарая, посредине которого возвышалась печь для варки стекла. К гуте примыкала «алмазная», где работали умельцы алмазной шлифовки.

Первых мастеровых на свой новый завод Мальцев привел со старого места, из-под Можайска. Они и в Мещере сохранили свои обычаи и свой особенный говор, совершенно отличный от окающего говора коренных жителей владимирской стороны. Этот своеобразный говор сохранился в Гусь-Хрустальном до сих пор. Звук «е» здесь часто заменяют звуком «и», а звук «о» звуком «а» и говорят: писок, пикарня, акно, пасуда, палаводье.

Впрочем, на новом заводе жили не только можайские. Задумав развернуть выработку высокосортного хрусталя, Мальцев переманивал к себе лучших мастеров от других заводчиков. Так, в архивах мануфактур-коллегии сохранилась жалоба ярославских купцов Молчановых о том, что приказчик Акима Мальцева бессовестно увез с их стекольной фабрики самого лучшего стекловара Семена Панкова. С Урала в Гусь-Хрустальный был привезен гранильщик хрусталя Яков Зубан с малолетним сыном Максимом. С пензенского завода Бахметьевых сманили стеклодува Сысоева.

На гусевском заводе жили также поляки и чехи, мастера, искусные в стекловарении и работавшие здесь по контракту с заводчиком.

Со временем вокруг Гусь-Хрустального стали возникать и другие заводы, так что к началу девятнадцатого столетия весь юг нынешней Владимирской области получил известность как Мальцевский стекольный завод. Здесь производилось стекло оконное и зеркальное, всевозможные бутылки и банки, чайные стаканы и рюмки, аптечная посуда и стекла для ламп. Но славой и гордостью Мальцевского района был Гусевской хрустальный завод. По количеству и качеству выпускаемых изделий он занимал первое место в России. Стекло и хрусталь из Мещеры обозами отправляли в Москву и на Нижегородскую ярмарку, а оттуда оно расходилось во все концы Российской империи и даже за границу. Мальцев уже именовался «поставщиком двора его императорского величества». За споспешение в развитии российской промышленности императрица Екатерина II пожаловала бывшего купца дворянским званием. Наследники Акима Мальцева были уже знатными господами и жили в Петербурге.

А в глуши мещерских лесов, в заводском поселке, с утра до ночи не умолкал пронзительный звон, словно разбушевавшийся гуляка швырял и вдребезги бил стеклянную посуду, давил ее железными каблуками. Но люди, прислушиваясь к этому звону, говорили:

— Гута работает.

У печей, дышащих раскаленным стеклом, в синем густом чаду, озаряемые багровыми отблесками огня, работали чумазые, полуголые мастеровые.

Если свежему, стороннему человеку случалось заглянуть в гуту, он приходил в ужас от увиденного, испуганно крестился и говорил:

— Да ведь это геенна огненная. И как же люди в таком аду работают?

— Не мешай! — сердито кричал главный мастер. — Не говори под руку, хрусталь идет…

Мальцевский хрусталь был гордостью и славой русского стеклоделия.

 

2

Главное вещество, из которого варят стекло, называется кремнеземом. Попросту говоря, это обыкновенный чистый песок. Но кремнезем плавится только при температуре не менее 1700 градусов. В простых плавильных печах получить такую высокую температуру почти невозможно. Поэтому к песку добавляют соду. Для того чтобы плавить эту смесь, достаточно 1400 градусов. Однако стекло, сваренное из смеси песка и соды, может растворяться в воде. Чтобы придать ему стойкость, к смеси песка и соды необходимо добавить извести или мела. Вот тогда и получается стекло, из которого можно делать посуду и все, что угодно.

Но это обыкновенное стекло. А то еще есть хрусталь. Чтобы получить его, берут особо чистый песок или молотый кварц, а кроме соды и извести добавляют еще и свинцовую окись, которая придает стеклу прозрачность и твердость.

Чистый хрусталь необыкновенно певуч. Стоит подуть на тонкий хрустальный бокал, и он тихонько зазвенит мелодичным, а еще говорят, малиновым звоном.

Варить стекло нелегкое дело. Составление нужной шихты, то есть смеси, требует исключительной точности. Надо уметь выбрать песок, знать, сколько добавить соды, извести и свинцовой окиси. Но и этого еще мало. Стекловар обязан понимать характер печи и уследить такой момент готовности, чтобы сплав получился чистым и в меру вязким, чтобы в стекле не было «мошек», то есть маленьких пузырьков воздуха, чтобы не перестоялось оно, а было бы «как раз в аккурат».

Стекло варилось в огнеупорных шамотных горшках, похожих на толстенные кадушки. Каждый такой горшок вмещал от десяти до тридцати пудов расплавленной массы. В старой гуте Гусевского завода в стекловарную печь ставили одновременно восемь горшков. Через небольшие окошечки, расположенные поясом вокруг корпуса печи, стекловары следили за тем, как идет варка.

Вот уж кажется, что и по цвету и по вязкости стекло совершенно готово и что пора начинать работать из него разные вещи, но старый, опытный стекловар, нахмурившись, говорит:

— Еще чуть-чуть.

Тайна этого «чуть-чуть» была доступна только кудеснику-мастеру.

Еще сложнее получение разноцветного хрусталя. Тут, кроме свинцовой окиси, требовались другие примеси и опять-таки то же почти таинственное «чуть-чуть», только еще более тонкое, осторожное. Примесь золота, например, дает рубиновую окраску. Такое стекло и называется золотым рубином. Кобальт окрашивает стекло в густой синий цвет. Уран — в нежно-зеленый. Медь — в изумрудный. В качестве красителей употребляются также марганец, железо и другие редкоземельные элементы.

Мастера-стекловары — а их было три-четыре на весь завод — ревниво скрывали друг от друга секреты своего ремесла. В поселке называли их колдунами и были уверены, что им ведомо какое-то «петушиное слово».

Но расплавленное стекло — это еще только материал для изделий. Чтобы превратить его в готовые вещи, нужно особое искусство. И в первую очередь, искусство мастеров-стеклодувов.

Со стороны может показаться, что выдувание стеклянных изделий похоже на выдувание мыльного пузыря. Подобно тому как ребенок, набрав на кончик соломинки мыльную пену, выдувает из нее для забавы прозрачный, сияющий шар, мастер-стеклодув, стоящий на помосте возле печи, набирает из горшка на кончик длинной железной трубки шарик расплавленного стекла и выдувает из него пузырь, именуемый в производстве «баночкой», а потом придает этой «баночке» нужную форму. Так делают графины, стаканы, вазы, блюдца, рюмки и все, что хотите.

Но как же далек этот труд от детской забавы! Как мучительно опаляет лицо мастера своим жаром стекловарная печь. Как трудно нянчить на кончике трубки тяжелую, иногда пудовую «каплю»!

У каждого мастера-стеклодува были подручные — десяти— двенадцатилетние мальчики. Их называли «хлопцами». Часто хлопцы, не выдержав адской работы возле печей, падали замертво. Их выносили из гуты на вольный воздух и отливали водой, чтобы «очухались». Старые мастера говорили:

— Это с непривычки. Со временем втянутся.

И если не умирали, то втягивались…

Теперь-то хрустальные заводы выглядят по-другому. Тяжелый ручной труд стеклодувов заменяется механическим. Стаканы, блюдца, сахарницы, солонки и многие другие вещи делаются уже при помощи специальных машин. Но дорогую хрустальную посуду производят еще прежним, старинным способом, и у каждого стеклодува есть свои навыки и приемы. Одни любят лишь работать «крупнину», то есть большие, тяжелые вещи; другие специализируются на мелочах. Не каждый выдувальщик способен, например, делать посуду «нацветом» из двухслойного стекла. Для этого нужна особая ловкость. Сначала берется на трубку обыкновенный хрусталь. Из него выдувают прозрачную «баночку». Одновременно помощник мастера делает баллон из цветного стекла. Это — оболочка будущей вещи. У цветного баллона срезается верх, и в получившийся футлярчик вставляется еще не остывшая прозрачная «баночка». Два слоя стекла мгновенно сплавляются вместе. Уже после этого заготовке придается нужная форма.

Но это легко сказать, а на деле все происходит гораздо сложнее. Ведь если мастер в чем-нибудь запоздает, пусть даже на самую малую долю секунды, заготовка будет безнадежно испорчена. Однако у опытного мастера получается все, как следует быть. И когда, получив заготовку изделия, алмазчики начнут наводить узоры, верхний слой стекла в нужных местах будет срезан, там засверкает чистый хрусталь, прозрачный, как горный воздух.

Не менее сложно производство посуды с «венецианской нитью» — когда в прозрачной стенке стекла отчетливо видны разноцветные жилки. Чтобы сделать такую вещь, мастер сначала вытягивает цветные стеклянные ниточки. Разломив их на куски нужного размера, он осторожно вставляет эти ниточки в форму. Потом, выдув прозрачную «баночку» и не дав ей застыть, опускает в форму. Там прозрачное стекло накрепко сплавляется с цветными нитями.

Мастеров, умеющих это делать, не так уж много. Три-четыре человека на весь завод. Но случается, что вдруг объявится мастер, которому доступны не только эти особые навыки. Он может работать не только «венецианскую нить» или хрусталь с «нацветом», но все, буквально все, что можно сотворить при помощи стеклодувной трубки. Про такого говорят, что он «круглый» мастер.

Я хорошо знал «круглого» мастера Виктора Александровича Сысоева. У него, как и у всех рабочих гуты, темное, опаленное жаром лицо, крепкие руки. Дед и отец Сысоева были тоже выдувальщиками стекла, и первые навыки мастерства Виктор перенял у родителя.

Однажды он рассказал мне, как проходило это учение.

Бывало, мальчик сделает какую-нибудь вещь — кувшин или просто стаканчик — и покажет отцу. Тот оторвется на минуту от своего дела, посмотрит вещь, нацарапает несколько слов на бумажке, завернет изделие в нее и скажет:

— Отнеси на двор, там прочитаешь.

Виктор бежит во двор. Развертывает записку. В ней приказание: «Брось его здеся».

Отец был не силен в грамоте, но в суждениях суров и категоричен. Изделие летело в кучу битого стекла; мальчишка чуть не плача возвращался к строгому учителю, а тот наставлял:

— Сысоевых срамить не позволю! Приглядывайся, работы не страшись. Делай лучше.

Это на всю жизнь стало для Виктора первым правилом.

Много он сделал чудесных вещей — хрустальных ваз, сервизов, кубков, которые можно увидеть в столичных музеях и на выставках. Но когда заходит речь о том, что же из сделанного самое лучшее, «круглый» мастер с усмешечкой говорит:

— Самое-то лучшее еще не сделано, оно еще впереди.

Не так ли взыскательный художник, чьи произведения вызывают всеобщую похвалу, сам недоволен своей работой и думает: «Самое лучшее мною еще не сделано».

У К. Паустовского есть рассказ «Стекольный мастер». О том, как молодой мастер Вася, работавший в Гусь-Хрустальном, умел выдувать из стекла полевые цветы.

Я сам видел на заводе такие цветы, сделанные из тончайшего цветного стекла. А еще видел я прозрачный стеклянный шар, внутри которого сидела тоже стеклянная маленькая птичка…

Много разных диковинных вещей умеют делать «круглые» мастера-стеклодувы.

 

3

Удачно сварить стекло и выдуть из него красивую вещь — большое искусство. Но самыми главными мастерами на заводе считались шлифовщики, или алмазчики. На промышленных выставках работа гусевских мастеров алмазной грани не раз отмечалась золотыми медалями. Впрочем, медали и слава доставались хозяину, а сами-то мастера для широкого круга людей оставались безвестными, безымянными.

В Гусь-Хрустальном есть единственный в своем роде заводской музей. Создавался он постепенно, из «образцовой палатки», то есть из склада, в котором собирались образцы наиболее интересных изделий. В музее представлено более шести тысяч образцов. Это живая история русского хрусталя.

Смотрителем заводского музея многие годы был старый алмазчик Василий Иванович Лебедев. Бывало, зайдешь к нему, и он, глядя на собранный здесь хрусталь, начнет рассказывать удивительные истории.

Однажды, указав на осколки хрустальной вазы, Василий Иванович сказал:

— Это — разбитая жизнь.

— Чья жизнь?

— Рабочего человека…

И вот что узнал я об этих осколках.

Лет восемьдесят назад был на заводе мастер-алмазчик Федор Герасимов. Как-то поручили ему отделывать большую хрустальную вазу. Долго трудился он над ней. Пустил пояском искристые медальончики, подставку отделал глубокой нарезкой, а по гонким краям рассыпал алмазные звездочки. Он чувствовал, что вещь получается, и работал весело, будто пел любимую песню.

Когда же работа была окончена, вазу поставили к свету и вся она засияла, заискрилась, заиграла своими узорами.

Управляющий тут же выдал мастеру трешницу наградных. Герасимов радовался. Не трешница обрадовала его, а сознание того, что он создал вещь, глядя на которую люди не могли скрыть своего восхищения.

Вазу оценили в пятьсот рублей, очень высоко по тем временам, и отправили на Нижегородскую ярмарку.

Однажды в мальцевский хрустальный магазин на ярмарке зашла деревенская баба в лаптях, в домотканой одежде, и загляделась на чудесную вазу, стоявшую особняком от других изделий, на прилавке, застеленном черным бархатом.

Бабе вещь, вероятно, очень понравилась, и она потянулась к ней.

— Не трожь! — сердито крикнул главный приказчик.

Но было уже поздно. Неосторожным движением любопытная женщина опрокинула вазу. Она упала на каменный пол и разбилась.

Все в магазине оцепенели. Приказчики побледнели. Баба же вдруг засмеялась, спросила, сколько стоит, а узнав цену, небрежно выбросила на прилавок пять сотенных и, добавив еще четвертную, приказала:

— Уберите этот мусор!

Оказалось, что это была вовсе не деревенская баба, а взбалмошная богатая барыня, молодая вдова, которой захотелось тут покуражиться. Нарядившись крестьянкой, она ходила по ярмарке и выкидывала такие вот номера, чтобы обратить на свою особу внимание публики.

Когда алмазчик Федор Герасимов узнал об этом, он страшно запил. Ему было обидно и горько, что к вещи, в которую он вложил столько святого труда, отнеслись так грубо и безобразно.

— Она не вазу, а жизнь мою разбила! — в тоске кричал мастер.

Осколки вазы привезли в Гусь-Хрустальный, и управляющий велел Герасимову сделать по старому образцу такую же. Но Федор наотрез отказался. Он продолжал тосковать, пить и буйствовать. В конце концов его вышвырнули с завода.

Дальнейшая судьба этого человека неизвестна.

Среди экспонатов заводского музея есть вещи, появление которых здесь старый смотритель не мог объяснить. Вот, например, хрустальные кальяны, отделанные под чеканное серебро и финифть. Известно, что их делали в Гусь-Хрустальном в тридцатых годах прошлого века. Но почему эти предметы восточного быта производились здесь, в мещерских лесах?

Чтобы выяснить дело, я стал копаться в архивах, расспрашивал людей, интересующихся историей, и след отыскался. А привел он к совершенно неожиданному открытию.

В 1828 году писатель, автор комедии «Горе от ума» Александр Сергеевич Грибоедов, был назначен полномочным послом русского правительства в Персии. В качестве секретаря посольства с Грибоедовым поехал внук Акима Мальцева — Иван Сергеевич, молодой человек, только что начавший службу по дипломатической части.

В Персии Мальцев, отлично знавший английский язык, познакомился с агентами Ост-Индской торговой компании, которые делали все для того, чтобы Англия безраздельно господствовала над восточными странами. Русский посол Грибоедов выступал противником такой политики англичан. Тогда Ост-Индская компания стала настраивать персов-мусульман против посла России. Говорят, что правитель Персии шах Фехт-Али смотрел на это сквозь пальцы.

11 февраля 1829 года толпа фанатиков-мусульман напала на резиденцию Грибоедова. После отчаянного сопротивления члены русской миссии во главе с послом были убиты и растерзаны. Уцелел один только Мальцев, спрятавшийся у своих английских друзей.

Вернувшись в Россию и докладывая царю о гибели Грибоедова, Мальцев отмечал вспыльчивый характер посла, его резкость, которая якобы раздражала персов и вызвала вспышку ярости. О персидском шахе Мальцев отзывался с уважением. Когда дело уладилось миром, шах наградил Мальцева золотым орденом «Льва и Солнца» и правом беспошлинной торговли хрустальными изделиями в Персии. Но торговать в Персии посудой, которая делалась на Гусевском заводе, было невыгодно. Этот товар плохо шел там. Тогда Мальцев прислал в Гусь образцы серебряных персидских кальянов и приказал делать такие же из хрусталя. Впоследствии этим товаром мальцевские приказчики торговали не только в Персии, но и в Закаспии.

Вот почему появились кальяны среди образцов продукции Гусь-Хрустального.

Художественная обработка хрустальных изделий на Гусевском заводе достигла высокой степени совершенства, потому что это искусство передавалось от отца к сыну, от поколения к поколению. Здесь сложились целые династии потомственных мастеров — Травкиных, Зубановых, Гусевых, Ляминых, Удаловых, Лебедевых.

Травкины, например, из поколения в поколение славились как гравировщики хрусталя. Это тонкая, художественная работа. Гравировщик должен обладать остротой глаза, твердостью руки и полетом воображения. Все эти качества были свойственны Травкиным.

В музее можно увидеть старинный бокал травкинской работы с изображением святого Георгия. Необычайно тонкий, чистый и точный рисунок по размерам не более половины спичечной коробки. А наносился он на хрустальную стенку бокала при помощи вращающегося медного колесика, осыпанного наждачной пылью. Это, конечно, гораздо сложнее, чем рисовать пером или кистью.

Зубановы считались первыми мастерами глубокой алмазной грани. Стихия их — линия и свет. Именно свет. Они умели поймать солнечный луч и заставить его сверкать в хрустале.

Алмазный узор наносится на стекло также при помощи вращающегося шлифовального диска. В зависимости от того как заточено жало диска, грань может быть узкой или широкой, главное в деле — глаза и руки шлифовщика. Мастер должен видеть и чувствовать прозрачность и крепость стекла, а в зависимости от этого определить наклон или угол алмазной грани, выбрать направление линии.

Как скульптор, взяв еще бесформенную глыбу мрамора, уже видит в ней живые черты изваяния, мастер-алмазчик, получив еще грубую заготовку вазы, должен увидеть вещь во всей ее будущей красоте.

Иногда кажется, что сделано все, что нужно: соблюден характер рисунка, достигнута нужная глубина и линия граней прорезана ровно. Но узор «не живет», и вещь от этого выглядит мертвой. А вот если бы чуть-чуть передвинуть рисунок, приподнять или опустить его, если бы наклон грани изменить на самую капельку, — вещь оживет, заиграет, заискрится, и солнце миллионами светлых лучиков рассыплется в хрустале. Но все это мастер должен почувствовать и увидеть еще до того, как он прикоснулся стеклом к шлифовальному диску.

Родоначальником династии мастеров Зубановых был привезенный на Гусевский завод в пятидесятых годах восемнадцатого века гранильщик алмазов Яков Зубан. Его привезли сюда с малолетним сыном Максимом. Этот Максим Зубанов уже в молодые годы показал себя изрядным мастером алмазной шлифовки хрусталя. У Максима было шестеро сыновей — Иван, Андрей, Николай, Семен, Василий и Петр. Все они пошли в отца — рослые, темно-русые и так же, как отец, были алмазчиками.

Удобнее и проще всего алмазчикам резать прямую грань. Поэтому и наиболее распространенным был узор, состоящий из сочетания прямых и ломаных линий. Зуба-новы первыми нарушили эту традицию и открыли новую прелесть алмазной грани.

Однажды в зимний морозный день Максим Зубанов и его сыновья сидели за верстаком у шлифовальных колес и гранили на хрустале привычный «венецианский орнамент». Вдруг кто-то из сыновей, взглянув на заиндевевшее окошко, заметил:

— Вишь, как морозец стекло изукрасил. Вот бы на вазе такие узоры пустить.

Оконное стекло было расписано елочками и причудливо изогнувшимися листьями папоротника.

— Изгибом пущено, — ответил Максим. — На колесе такого рисунка не выведешь.

— А может быть, попытаем?

И вот узоры инея с оконного стекла были переведены на хрустальную вазу. Такого рисунка еще никогда и нигде не бывало. Вместо жесткого орнамента из прямых линий хрусталь украсился живыми, мягкими линиями светлых растений, рожденных морозной сказкой русской зимы.

Алмазчики Зубановы немало сделали для умножения славы русского хрусталя.

В двадцатые годы нашего века одними из лучших алмазчиков Гусь-Хрустального были уже внуки Максима — Дмитрий и Виктор Зубановы, а также Михаил Зубанов, считавшийся непревзойденным мастером по отделке хрустальных люстр.

Дмитрия Петровича Зубанова я знал хорошо. В начале тридцатых годов он работал инструктором по обучению молодых мастеров. Было ему тогда уже за пятьдесят. Чуть повыше среднего роста, сутуловатый, как большинство алмазчиков, всю жизнь просидевших за верстаком у шлифовального колеса, неторопливый в движениях, он зорко следил за работой своих учеников. Бывало, остановится возле какого-нибудь паренька и наблюдает, как тот режет линию грани: ровно ли получается, есть ли у будущего мастера сноровка. На похвалу Дмитрий Петрович был скуп, чаще наставлял:

— Ровней держи! Это тебе не кирпич, а хрусталь, его чувствовать надо.

Иногда он, даже не глядя, по звуку мог определить, глубоко или мелко режется линия, ровная получается она или горбатая.

— Ну что ты тут навихлял, — сердито выговаривал он ученику, заметив, как неуверенно, неровно ложится линия грани. — Дай-кось мне судно.

Судном по старой дедовской терминологии Дмитрий Петрович называл еще не обработанную заготовку изделия. Ученик передавал наставнику заготовку вазы, и тогда совершалось чудо. Казалось, что эта заготовка перестала быть самостоятельным предметом, а как бы спаялась с руками алмазчика, стала частью его самого и что даже самое легкое прикосновение стекла к шлифовальному колесу передается каждой клеточке человеческого организма и весь он отзывается на это прикосновение.

Зубановская грань была чистой и ровной. Дивной нежностью блистала в ней утренняя роса, оживленная сиянием солнца.

 

4

Заводчики Мальцевы владели и правили Гусь-Хрустальным сто пятьдесят лет. После смерти Акима хозяином дела стал его сын Сергей, а после Сергея Иван. Тот самый Иван Сергеевич, который в молодости служил по дипломатической части и был секретарем у А. С. Грибоедова.

Иван Сергеевич дослужился до звания тайного советника, что по тем временам соответствовало генеральскому чину. Умер он в глубокой старости. Так как в личной жизни был одинок и прямых наследников у него не было, то Гусь-Хрустальный он завещал своему личному секретарю Юрию Степановичу Нечаеву, который именовался Нечаевым-Мальцевым. Близкие звали Нечаева Юшей, а заводские за глаза называли Юшкой-разбойником…

Иван Сергеевич Мальцев в 1846 году распорядился построить в Гусь-Хрустальном хлопчатобумажную фабрику и, приехав на торжественное открытие ее, будто бы сказал так:

— Надеюсь, что хрустальный завод будет поддерживать славу Мальцевых, а фабрика обеспечит рост капиталов.

Тогда же началась коренная перестройка заводского поселка. В Гусь-Хрустальном появилось несколько совершенно одинаковых улиц, застроенных кирпичными одноэтажными домиками в два и четыре окна по фасаду. Назывались они «половинками», потому что каждый был разделен капитальной стенкой на две половины, для двух семей. При этом дом, имевший два окна по фасаду, назывался просто «половинкой», а четырехоконный — «половинкой с кухней», так как имел особую пристройку для кухни.

Кроме «половинок» в поселке было построено несколько общих двух- и трехэтажных казарм, каждая из которых имела свое название: «Питерская», «Генеральская», «Золотая», «Вдовья». Названия казармам давались не случайно. «Питерская» была заселена рабочими новой фабрики, привезенными в Гусь-Хрустальный из Питера, где у Мальцева также была текстильная фабрика, которой он владел на паях с Сергеем Соболевским. «Генеральскую» построили в память о присвоении барину генеральского звания, а «Золотую» — после присуждения мальцевскому хрусталю золотой медали на Всемирной промышленной выставке в Париже. Во «Вдовью» казарму поселили одиноких женщин с детишками.

В каждой казарме имелось по сто с лишним тесных каморок, отделенных одна от другой деревянной перегородкой, не доходившей до потолка. Кухня в казарме была одна на всех, общая. И печка была одна, хотя каждая хозяйка стряпала только на свою семью. В кухне часто случались ссоры и даже драки из-за того, кому где поставить горшок.

Перелистывая дореволюционные комплекты газеты «Старый владимирец», я нашел там статейку, в которой рассказывалось, как выглядят гусевские казармы. Вот коротенькая выдержка из этой статейки.

«…Чаще всего живут в каморках по две семьи в 8— 10 душ. Каждая семья занимает кровать, обнесенную легкой занавеской, тут же кругом сложено горами тряпье, хламье, развешивается на стены скудное платье, а зимой в каморках сушат белье. Вентиляции нет, воздух промозглый и спертый. Спят вповалку, и дети с ранних лет приучаются видеть сцены, которые их могут только развращать…»

Впрочем, все это я видел своими глазами, потому что в одной из казарм жил мой родной дядя и я не однажды бывал у него.

В Гусь-Хрустальном почти все постройки были «господскими». Иметь «недвижимую собственность» рабочим и служащим не разрешалось. Даже единственный в поселке магазин принадлежал все тому же хозяину. Заезжие купцы допускались сюда лишь два раза в году: летом — в троицын день и осенью — на праздник Акима и Анны («на якиманны», как говорили местные жители).

При выезде из поселка стояли полосатые загородки-шлагбаумы. Они как бы отгораживали Гусь от всей остальной России и утверждали здесь свой особый уклад жизни, хозяйский суд и управу.

Если кто-нибудь из рабочих не угодил управляющему или в чем-нибудь провинился, следовал строгий приказ:

— Вышвырнуть за шлагбаум!

И человека с семьей, с малыми ребятами, хоть в дождь, хоть в мороз вышвыривали из квартиры, гнали вон из поселка за полосатый шлагбаум.

С течением времени на пустыре за шлагбаумом возникла маленькая слободка, где обитали горемыки, вышвырнутые с завода. Она так и называлась — Вышвырка.

Те, кто жил на этой несчастной Вышвырке, не имели права посылать детей своих в школу, в случае болезни не могли обращаться к заводскому врачу. Наконец, они лишались права пользоваться единственным на весь Гусь продовольственным магазином. Дело в том, что продукты в этом магазине не продавались за наличные, а отпускались по заборным книжкам, выданным главной конторой завода.

Все жители Гусь-Хрустального по своему положению делились на три категории. К первой относились служащие, то есть заводская и фабричная администрация, а также школьные учителя, священник, врач и начальник почты. Ко второй — мастера, то есть алмазчики, стекловары, лучшие стеклодувы и фабричные рабочие высшей квалификации. К третьей — все остальные рабочие. В зависимости от того, кто к какой категории относился, определялось жилье, жалованье и заборная книжка, с указанием суммы, на которую он имел право «забирать» в магазине.

Если говорить о жилье, то служащим полагался отдельный дом. Мастерам — «половинка с кухней» или «половинка без кухни». Просто рабочие жили в казармах.

Была в Гусе еще одна категория — «разрядные», то есть чернорабочие, делавшие все, что прикажут. Разрядные жили в общем сарае и на хозяйских харчах. Им заборная книжка не полагалась. Попасть в «разряд» означало почти то же, что очутиться на Вышвырке.

Поскольку хозяева жили в Петербурге, главным лицом в самом Гусь-Хрустальном был хозяйский доверенный — управляющий.

Не знаю, может быть, Мальцевы специально подбирали таких доверенных, но почти все гусевские управляющие, о которых я слышал от старых людей, были жестокими самодурами.

Об управляющем Гайдукове говорили, что он издал приказ, обязывающий рабочих кланяться не только ему, но даже лошади, на которой он ездил. Иногда Гайдуков останавливал на улице кого-нибудь из рабочих и спрашивал:

— Знаешь ли, кто я такой?

На это полагалось ответить:

— Ты наш царь и бог, батюшка.

Если спрошенный отвечал по-другому, управляющий спрашивал:

— Где работаешь?

— В гуте.

— Пойди и скажи старшему мастеру, что я приказал взыскать с тебя за непочтительность…

О другом управляющем, Титове, старики вспоминали, как о бесстыдном охальнике. В Гусь-Хрустальном для мастеров и рабочих была построена общая баня. По пятницам там мылись женщины, по четвергам и субботам — мужчины. Так вот, управляющий Титов по пятницам отправлялся в баню, бесцеремонно заходил в помещение, где мылись женщины, и, выбрав двух-трех помоложе и покрасивее, приказывал им явиться в господский дом «мыть полы»…

Добрая память сохранилась в Гусе об одном лишь управляющем, Корсакове. Он жил здесь в середине прошлого века и был справедлив в отношении к рабочим людям. В Гусе у Корсакова родился сын Сергей, впоследствии прославившийся как выдающийся ученый, основоположник передовой школы русских психиатров. Но Корсаков был исключением среди мальцевских управляющих.

Во второй половине девятнадцатого столетия, после отмены крепостного права, гусевским рабочим было разрешено обзавестись для своих нужд небольшими огородишками и даже иметь коров. В огородах сажали лук, капусту, в забаву детишкам — репу и сладкий горох. Владельцам коров выделялись в окрестном лесу делянки покосов. Хозяева резонно рассуждали, что огородишки и коровы надежнее привяжут рабочих к определенному месту. Но разрешение иметь огородишки и корову было единственным «послаблением». В остальном же крепостнические порядки почти полностью сохранялись еще долгое время. Власть и управа Мальцевых были незыблемы. Их управляющие по-прежнему творили здесь что хотели.

Заезжих людей в Гусе почти не бывало. Да и откуда? Железная дорога через Гусь-Хрустальный из Владимира на Рязань была открыта лишь в 1907 году, а до старого ямского почтового тракта из Владимира на Муром от Гуся считалось пятьдесят верст. Кроме того, существовал строжайший приказ, запрещающий жителям поселка пускать к себе на ночлег не только посторонних людей, но и родственников. Запрещалось также вечером долго сидеть с огнем. «Хожалые», как называли заводскую полицию, стучали в окна и покрикивали:

— Эй, вы, гасите огонь, спать пора!..

Но, как ни старались они задушить в рабочих людях человеческое и держать их в рабской покорности, искра протеста и возмущения запала в души мастеровых и, разгораясь, давала о себе знать вспышками стачек и забастовок. В феврале 1898 года забастовали рабочие хлопчатобумажной фабрики. Местная полиция, подчиненная главной конторе, не могла справиться с возмутителями спокойствия. Управляющий обратился за помощью к губернатору. Из Владимира в Гусь-Хрустальный прибыли войска и жандармы. Начались аресты. Более двадцати участников забастовки были приговорены губернским судом: одни — к тюремному заключению, другие — к ссылке в Сибирь. Но погасить искру не удалось. В поселке продолжала действовать подпольная группа рабочих-революционеров. Она уже была связана с Владимирской окружной организацией РСДРП. В конце 1901 года в Гусь тайно стала поступать ленинская газета «Искра». Ширился круг борцов за рабочее дело.

Пройдет четверть века после первой массовой стачки гусевских рабочих, и в 1923 году один из ближайших соратников Владимира Ильича Ленина — М. И. Калинин напишет в «Известиях»: «Гусь-Хрустальный, этот небольшой заводской городок отметится в истории нашей Коммунистической партии как одно из старейших и первых гнезд большевизма…»

 

5

Мы жили в деревянной «половинке», недалеко от Питерской казармы. Отец работал паровозным машинистом на заводской узкоколейке. Мне было десять лет, и я учился в третьем классе начальной школы, которая находилась возле церкви, довольно далеко от нашего дома. Бегать туда приходилось мимо фабрики и мимо гуты, почти через весь поселок.

Не помню уж, в какой день, но в самом начале марта после первого урока нам объявили, что занятий сегодня больше не будет, и велели идти домой. Мы обрадовались и высыпали на улицу. Была оттепель, снег под ногами маслился. По плотине от гуты к главной конторе двигалась толпа народа и пела, точнее сказать, выкрикивала слова незнакомой песни. Впереди с высоко поднятым красным флагом шагал молотобоец из механической, бывший матрос Колотушкин, которого все в Гусе называли просто Антипычем. В одном ряду с ним шли худощавая работница с фабрики тетя Маша Рудницкая, табельщик Петя Хрульков, хрустальщики Николай Осьмов и Владимир Березкин. Тут же увидел я соседского парня Егорку, а по-гусевски Игорея Фролова и, подбежав к нему, спросил:

— Игорей, это чего такое?

— Революция!

— Чего?

— Свобода. Царя Николашку спихнули к чертовой матери.

— Брешешь?

— Не имею привычки. Смотри на флаг-то: красный! Сейчас полицию разгонять будут…

С этого мартовского дня 1917 года зашумели, забурлили в Гусь-Хрустальном собрания и митинги. Верх на них брали большевики. К 1917 году гусевская большевистская организация считалась одной из крупнейших в губернии, но до Февральской революции она действовала подпольно, теперь же выступила открыто, рассказывая, за что борется партия Ленина, к чему призывает она рабочий класс и трудовое крестьянство. Еще в канун Октября в поселке утвердился большевистский Совет рабочих и солдатских депутатов, во главе которого встали Н. М. Осьмов, А. А. Колотушкин, П. Г. Смирнов, В. М. Федосеев, Ф. А. Дажин, М. И. Рудницкая, П. И. Хрульков, В. М. Мухин. Все это были свои, хорошо известные каждому рабочие люди.

Бывший хозяин Гусь-Хрустального сбежал за границу. Сбежал и поставленный им управляющий. Господский дом превратился в штаб революционной власти. Его стали называть Домом коммуны.

Я хотя и был в ту пору еще мальчишкой, но хорошо помню высокие, просторные комнаты Дома коммуны, постоянно толпившихся там людей в рабочих пиджаках и в солдатских шинелях с красными бантами, с винтовками в загрубевших руках, с гранатами и маузерами у пояса. Однажды в Дом коммуны пришла сгорбленная, морщинистая бабушка Анна Солнцева. Единственный сын ее Петя, бывший мастер-стеклодув, погиб на войне. Старушке пришлось побираться, «идти по кусочки», как говорили у нас. Вот кто-то и надоумил ее: поди-ка, мол, в бывший господский дом к новым хозяевам.

Придя в Дом коммуны, бабка по старому обычаю стала кланяться в ноги. И тут из-за председательского стола поднялся высокий размашистый Колотушкин. Он хлопнул ладонью так, что на столе подпрыгнула большая чернильница, и громко выкрикнул:

— Бабка Анна, не кланяйся. Господское царство кончилось. Теперь здесь рабочего человека поймут без поклонов.

Старушка вгляделась в молотобойца, узнала и в простодушии ахнула:

— Антипыч, родимый, да ты-то здесь чего делаешь? Ай тоже в хозяева вышел?

— Точно, бабушка, теперь здесь хозяева мы — рабочие люди.

Трудно было новым хозяевам в первые годы после Октябрьской революции. В стране началась, гражданская война. Свирепствовал голод. Вспыхнула эпидемия тифа и еще какой-то болезни, которую называли испанкой.

Многие молодые рабочие Гусь-Хрустального ушли с отрядами Красной гвардии на защиту Советской власти. Оставшимся в поселке приходилось трудиться каждому за двоих. Но хрустальный завод и фабрика работали с перебоями из-за недостатка сырья и топлива.

Голодные, худо одетые и худо обутые, в осеннюю слякоть и зимнюю стужу рабочие отправлялись в лес и на торфяные разработки заготавливать топливо и сами же на себе вывозили его к линии заводской узкоколейки, впрягаясь в тележки и сани.

Летом восемнадцатого года начались лесные пожары. Горели сосновые боровые леса и торфяные болота. Поселок окутался дымом. Огонь подползал к окраинным улицам. Старые и малые были мобилизованы на борьбу с ним.

Зарплату рабочие не получали, так как у Совета не было денег. Жили на крошечном пайке: четверть фунта черного, полусырого, колючего хлеба да изредка половина ржавой селедки или сухая вобла. Прокормиться этим пайком было просто немыслимо. Собрав кое-какие вещички из домашнего обихода, женщины ездили в хлебородные губернии в надежде обменять этот скарб на хлеб, крупу или просо. Но в хлебородных губерниях бушевала война, а железные дороги захватила разруха. Поездки за хлебом были опасными. Многие погибали в пути.

Среди старых гусевских мастеров бродили тревожные слухи о том, что хрустальному делу приходит полный конец. Заказов на дорогие изделия ждать теперь неоткуда, а значит, и мастерство алмазчиков уже никому не нужно. Действительно, в те трудные годы стеклянный пузырь для керосиновой лампы или простой граненый стакан были куда нужнее хрустальных ваз и бокалов.

Обсудив бедственное положение, гусевские большевики решили обратиться за помощью к товарищу Ленину. В Москву послали трех делегатов во главе с Антипычем Колотушкиным.

Владимир Ильич принял их, внимательно выслушал и обещал поддержать. В распоряжение Совета было выделено пятнадцать миллионов рублей для выплаты жалования рабочим.

— Только не поддавайтесь панике, — напутствовал Ленин, — берегите заводы, советуйтесь с массами.

— Масса, Владимир Ильич, у нас трудовая, рабочая, — ответил за всех Колотушкин.

— Это отлично. Рабочие — главная опора Советской власти. Пролетариат непременно победит и контрреволюцию и разруху. Так и передайте товарищам! — сказал Владимир Ильич.

Ленинская поддержка обрадовала рабочих. Но трудностей было еще много. Теперь, перелистывая пожелтевшие от времени протоколы заседаний Совдепа и местной большевистской организации, читаешь их будто летопись бурных, огненных лет. В одном из протоколов я встретил такую запись: «По докладу о текущем моменте постановили:

Направить вооруженный отряд партийцев и сознательных рабочих для ликвидации контрреволюционного кулацкого восстания в Алексеевской волости.

Установить рабочий контроль в пекарне, чтобы не воровали муку.

Объявить беспощадную войну спекуляции вплоть до расстрела.

Взять на общественное обеспечение малолетнего гражданина С. Черкасова и определить его в школу».

Малолетний гражданин С. Черкасов, более известный под именем Степки-сироты, был беспризорником и ютился в общей кухне Вдовьей казармы. Босой, оборванный, грязный, кормился он тем, что удавалось стащить или выпросить у сердобольных хозяек. Но у мальчишки была страсть к рисованию. Удавалось достать бумагу — он рисовал на бумаге, а не было ее — покрывал рисунками стены казарменной кухни. Степку ожидало вечное нищенство или, в лучшем случае, беспросветная маята на тяжелой черной работе. И как легко мог погибнуть, пропасть парнишка в то крутое, тяжелое время.

Но среди множества важных забот — о хлебе, о топливе, о борьбе с восставшими кулаками — гусевские большевики не забыли и о беспризорном мальчишке.

В благодарность Степка вылепил из огнеупорной глины голову Карла Маркса. Теперь я понимаю, что в этой скульптуре было очень много наивного. Маркса напоминала она лишь гривой волос да большой окладистой бородой. Но с разрешения Совета вылепленная Степкой голова Карла Маркса была водружена на каменном постаменте рядом с Домом коммуны.

— Пусть смотрит народ в лицо человека, провозгласившего коммунизм! — сказал при открытии памятника большевик Колотушкин. — Пусть смотрит и говорит: «Мы продолжаем твое великое дело…»

Так распоряжалась Советская власть. Суровая — «вплоть до расстрела»! — и глубоко человечная, своя, рабочая власть!

Может быть, ярче всего проявилась эта человечность в отношении Гусевского Совета к детям и школе. В самое трудное время разрухи и голода, когда рабочие получали в день по четвертке хлеба, когда из-за отсутствия топлива в Доме коммуны перестали топить печи и в чернильнице на председательском столе у Антипыча Колотушкина замерзали чернила, Совет принял решение: обеспечить дровами в первую очередь школу и выделить детям полный рабочий паек.

Говорили, что предложение о рабочем пайке для детей было внесено на заседании Совета бездетным большевиком Петром Ильичом Хрульковым и принято единогласно.

Тогда же в Гусь-Хруста льном открылась первая общедоступная библиотека, а при школе второй ступени — вечерние классы для подростков, работавших на заводе и фабрике.

 

6

Революция положила начало коренным переменам в жизни рабочего городка.

После гражданской войны, когда в стране началось восстановление разрушенного хозяйства, а потом развернулось новое строительство, резко увеличилась потребность в оконном стекле. Старые заводы уже не могли удовлетворить этот спрос. И в конце двадцатых годов было решено построить в Гусь-Хрустальном новый завод.

Прежде оконное стекло здесь не выпускалось. Его делали на соседних заводах — в Курлове и Великодворье. Гусевские хрустальщики говорили, что между ними и великодворскими или курловскими стекольщиками такая же разница, как между столярами-краснодеревщиками и обыкновенными плотниками. Производство оконного листового стекла считалось тяжелой и грубой работой.

Варилось оно в больших печах. Из расплавленной массы стеклодувы выдували продолговатые пузыри, называемые холявами. Пока стекло не остыло, у холявы отрезали дно и верхушку, а полученный цилиндр разрезали по осевой линии и, развернув, проглаживали деревянными скалками на ровном столе. Таким образом и получался стеклянный лист.

Это была действительно тяжелая и даже опасная работа. Ведь иная холява весила более двух пудов, а мастер раздувал ее, стоя на самом краю высокого верстака. Чтобы не сорваться, стеклодувы опоясывались широкими поясами, которые сзади железной цепью крепились к специальной стойке.

— Вот так на цепи и работаем, — с горькой усмешкой говорили они.

Случалось, что цепь обрывалась и человек падал лицом вниз на пылающие осколки стеклянной холявы…

Новый завод в Гусь-Хрустальном начали строить по проекту бельгийских стеклоделов с учетом новейших технических достижений. Осенью 1929 года он начал действовать. Назвали его стеклозаводом имени Дзержинского.

Трубка стеклодува на этом заводе была уже не нужна. Ее заменили машины; Стекло здесь не выдувают, а вытягивают. Над резервуаром стекловарной печи установлены машины, непрерывно тянущие стеклянную ленту шириной в полтора метра. Эта лента формируется при помощи «лодочки». А лодочкой называется огнеупорная планка с узкой щелью. Ее опускают на поверхность расплавленного стекла. Вязкая стеклянная масса, поднимаясь через щель, тут же подхватывается валиками машины, вращающимися навстречу друг другу. Правый валик вращается по часовой стрелке, а левый против. Валики вытягивают в ленту вверх. По мере вытяжки стекло застывает и механическим способом режется на листы нужных размеров.

Печь, в которой здесь варят стекло, пожалуй, не меньше двухэтажного дома. Заглянуть в нее можно, только надев темные защитные очки. Иначе ослепнешь — такое яркое пламя бушует над целым озером расплавленного стекла. Температура в печи контролируется специальными приборами. Контрольные приборы следят и за процессом образования стеклянной массы. Взглянув на эти приборы, мастер, управляющий машиной, знает, какое получилось стекло — «долгое» или «короткое».

Долгим называют медленно остывающее стекло, а коротким— остывающее очень быстро. Если получилось стекло короткое, то вытягивать его надо быстрее, а долгое— наоборот, медленнее. В зависимости от этого мастер регулирует скорость вращения валиков.

Способ такой выработки оконного стекла именуется вертикальным вытягиванием. Но со временем гусевские мастера освоили и другой способ — горизонтальный прокат. При горизонтальном прокате расплавленная стеклянная масса уже не вытягивается вверх, а широким огненным потоком течет из печи по наклонному руслу на специальную дорожку и, пока еще не застыла, проходит через прокатные станы.

Однако листовое стекло, выработанное как способом вертикального вытягивания, так и способом проката, не получается абсолютно гладким. Вставлять его в окна, конечно, можно, но для изготовления витрин и зеркал оно не годится. Его еще надо полировать. Цех, где установлен конвейер автоматической полировки стекла, тянется почти на четверть километра. Изумление охватывает человека, когда он впервые заходит сюда и видит, как механические руки бережно подхватывают и поворачивают огромные стекла, шлифуя их до зеркального блеска. Рабочих в этом цехе почти нет. Большим конвейером управляет один машинист.

По первоначальному проекту стеклозавод имени Дзержинского должен был давать ежегодно 500 тысяч квадратных метров оконного стекла. Но этого оказалось мало. Теперь производство расширилось вдвое. И кроме оконного стали выпускать также сверхпрочное техническое стекло для нужд автомобильной промышленности.

Вслед за стеклозаводом имени Дзержинского в Гусь-Хрустальном был построен завод для производства стеклянного волокна. Из волокна делают пряжу и ткань, которая обладает очень важными свойствами: не пропускает электрический ток, не горит, не гниет, не преет и не поддается окислению. Она используется в химической промышленности, в машиностроении и даже для космических кораблей.

Исходным материалом, из которого получают стеклянное волокно, является битое стекло, переплавленное в шарики величиною с лесной орех. Шарики засыпают в небольшие электроплавильные печи с повышенной температурой. На дне печи имеется платиновая лодочка с целым рядом очень узких отверстий. Когда шарики расплавятся, жидкое стекло начинает вытекать через отверстия в лодочке столь тонкими струйками, что их невозможно разглядеть простым глазом. Почти невидимые струйки скручиваются в нить, которая в пятьдесят раз тоньше человеческого волоса. Из одного стеклянного шарика вытягивается нитка длиной в 160 километров. Десятки таких ниточек снова скручиваются в одну, и получается пряжа, из которой уже на обыкновенных ткацких станках ткут стеклянное полотно. Стеклянное волокно и само по себе является ценным материалом. Его используют в качестве изоляционной прокладки в холодильниках и вагонах-рефрижераторах. Современная техника находит ему множество применений.

В конце сороковых годов в Гусь-Хрустальном открылся еще и филиал Государственного научно-исследовательского института стекла, располагающий своей производственной базой, то есть своей гутой, шлифовней и различными лабораториями. Здесь занято более тысячи сотрудников, преимущественно с высшим и средним образованием.

Однако фамильной гордостью города по-прежнему остается хрустальный завод, где также произошли огромные перемены.

От старой гуты и следа не осталось. Стекловаренные печи помещаются в новом просторном здании. И тут уже ни торф, ни дрова не нужны для этих печей. Они работают на газовом топливе. В прошлое кануло «петушиное слово» кудесников-стекловаров. Составление шихты и плавка стекла ведутся теперь на основе строго проверенной рецептуры. И не на глаз, а под контролем точных приборов. Построены специальные печи, в которых варится цветное стекло двенадцати расцветок, при этом каждая расцветка способна дать еще несколько разных тонов. Для окраски стеклянной массы здесь применяются кобальт, селен, уран и другие редкоземельные элементы. Многие процессы формовки и обработки изделий механизированы. Но эти перемены происходили не вдруг и не безболезненно, поэтому история реконструкции Гусевского хрустального завода требует более подробного изложения.

 

7

В начале тридцатых годов, когда с конвейеров только что пущенного завода имени Дзержинского непрерывным потоком пошло оконное стекло, ясное преимущество машинного способа выработки побудило и хрустальщиков задуматься о механизации своего производства. Оказалось возможным некоторые изделия не выдувать, как это делалось обычно, а штамповать в специальных формах, отлитых из мелкозернистого чугуна. Так стали делать, например, ходовые граненые стаканы. Процесс штамповки очень прост. В форму, отлитую в виде пустого стакана, бросают необходимую порцию расплавленного стекла и прижимают закрепленным на пружине пуансоном, определяющим внутренние стенки изделия. Под давлением жидкое стекло заполняет зазор между формой и пуансоном и сразу же застывает. Требуется одно движение, и стакан готов. Если при помощи трубки стеклодув мог сделать за смену сотню стаканов, то прессовщик за то же время сделает в двадцать раз больше, то есть две тысячи. К тому же тут не требуется большого искусства. Нажимать ручку пресса может и ученик.

Таким же способом можно штамповать рюмки, розетки, вазочки, пепельницы, чернильные приборы и многие другие изделия. Стали делать даже такие формы, которые позволяли прессовать фасонные изделия, то есть украшенные узором под алмазную грань, а самый процесс штамповки автоматизировали.

Это открыло возможность резкого повышения производства стеклянной посуды и снижения стоимости изделий. Массовый выпуск дешевой продукции стал определяющим в производственном плане завода. Были созданы сквозные поточные линии, от цеха выработки, как стали называть гуту, до цеха отделки, то есть до алмазной шлифовки, при этом отделка сводилась главным образом к зачистке неровностей и заусенцев на изделиях, вышедших из-под пресса.

Эти новшества вызывали тревогу у мастеров-стеклодувов и старых алмазчиков. Искусство погибает! — говорили они.

Особенно тяжело переживали это потомственные алмазчики Зубановы, Травкины, Лямины, Куприяновы, из поколения в поколение совершенствовавшие высокое искусство алмазной шлифовки. На хрустальном заводе с давних пор повелось, что, скажем, Зубановы старались отделывать хрусталь лучше, чем Куприяновы, Травкины — лучше, чем Лямины. Десятилетиями шло негласное соревнование фамильных приемов и способов мастерства. И хотя это соперничество было негласным, знали о нем все жители поселка и с интересом следили за тем, кто сделает лучше.

Погоня за увеличением дешевой продукции вызвала снижение производства высокосортного хрусталя. Героями дня становились не те, кто сделал лучше, а те, кто давал больше.

Дмитрий Петрович Зубанов говорил по этому поводу:

— Время алмазчиков кончилось. Скоро заменят и нас какими-нибудь автоматами…

Он переживал это особенно тяжело, потому что одним из самых горячих сторонников механизации на заводе был его родной брат механик Александр Петрович Зубанов. Между братьями часто вспыхивали жаркие споры. Александр Петрович доказывал, что механизация вовсе не исключает искусства, а ведет к облегчению тяжелого ручною труда.

— Смотри, как переоборудовали гуту. Прежде туда войти было страшно: жара невыносимая, духота, мастера возле печей, как муравьи, суетились, хлопчики без памяти падали. А теперь вентиляционные аппараты поставлены, механическую приемку изделий ввели, в закальные камеры стекло подается автоматически. Появились человеческие условия труда.

— Что ты мне говоришь! — возражал ему Дмитрий Петрович. — Ты по результату оценивай. Зайди в образцовую и погляди, какую посуду Гусь-Хрустальный в прежнее время давал. Красота! Глаз отвести невозможно. А на то дерьмо, которое нынче навалом идет, мне даже смотреть совестно.

Каждый из братьев был по-своему прав. Но хотя Дмитрий Петрович и говорил, что славе гусевских алмазчиков приходит конец, в глубине души своей он был убежден, что живое искусство не может погибнуть.

Однажды я спросил у него, есть ли среди молодых мастеров достойные продолжить традиции старых алмазчиков.

— А как же! — ответил он. — Вон Колька Чихачев прирожденный художник. Гусевского закала.

Кольке Чихачеву в то время было уже под тридцать. В детстве мы с ним учились в одной школе, но он не окончил ее и уже после четвертого класса поступил на хрустальный завод. Сначала был хлопцем в гуте, потом учеником мастера в отделе шлифовки и, наконец, мастером алмазной грани.

— Да и кроме Кольки ребята способные есть. У Стасика Орлова и у Женьки Рогова большие задатки. Таких ребят развивать и поддерживать надо, а у нас их расценками обижают. Расценки-то не по мастерству, а по валу устанавливать стали…

Увлечение валом в ту пору имело место не только на Гусевском, а и на других хрустальных заводах страны и вызывало тревогу не только у старых алмазчиков. В конце тридцатых годов писатель А. Н. Толстой, скульптор В. Д. Мухина и крупнейший специалист в области стеклоделия Н. Н. Качалов обратились в правительство с просьбой принять меры к возрождению художественного стеклоделия. Совет Народных Комиссаров СССР живо откликнулся на это обращение и принял решение о коренном улучшении работы хрустальных заводов страны и увеличении выпуска подлинно художественных изделий.

Война, разразившаяся в июне 1941 года, помешала быстрому проведению этого решения в жизнь, но сразу же после ее окончания меры, определенные в правительственном решении, стали осуществляться. На Гусевском хрустальном заводе это почувствовалось особенно ясно с приходом нового директора Героя Социалистического Труда Георгия Васильевича Савоничева и главного инженера Иринарха Алексеевича Фигуровского. Оба они убежденные сторонники того, чтобы Гусевской завод специализировался не на производстве ширпотреба «числом поболее, ценою подешевле», а на выпуске по-настоящему художественных изделий, утверждающих славу русского хрусталя.

Творческой инициативе искусных стеклодувов и алмазчиков открылся широкий простор. Дмитрия Петровича Зубанова к тому времени уже не было в живых, зато Николай Чихачев, Станислав Орлов, Евгений Рогов и другие талантливые мастера алмазной шлифовки получили возможность работать в полную силу своего дарования. Многие хрустальные вещи, сделанные в эти годы Чихачевым и Роговым, экспонировались на всесоюзных и международных выставках. Станислав Орлов, пришедший ка хрустальный завод из ремесленного училища, увлекся стеклянной скульптурой. Одна из самых известных работ его — «Хрустальный гусь». По вылепленному им скульптурному изображению гуся заводские модельщики изготовили форму, а стеклодувы отлили скульптуру из чистого хрусталя. Орлов отшлифовал у хрустальной птицы каждое перышко, и она засияла всеми цветами радуги. Этот хрустальный гусь был отправлен в числе других экспонатов на Всемирную промышленную выставку в Нью-Йорке как эмблема города замечательных мастеров русского хрусталя.

Поворот к увеличению выпуска высокосортного хрусталя отнюдь не означал возвращение к дедовским способам. На заводе продолжалась механизация производства, но такая, которая способствовала повышению качества продукции. И одним из самых важных этапов ее было освоение нового, непрерывного способа варки хрусталя. Это явилось своего рода открытием.

Дело в том, что существует два типа стекловаренных печей — «горшковые», когда стекло варится в огнеупорных горшках, и «ванные» когда варка производится в похожем на огромную ванну прямоугольном бассейне, занимающем целую печь и вмещающем чуть ли не тысячу тонн стекла.

При горшковом способе варки каждый раз, как только стеклодувы вычерпают содержимое горшка, печь надо остудить, чтобы засыпать в горшок порцию смеси, а потом снова разогревать до температуры плавления. Для этого требуется и лишнее время, и лишнее топливо. В ванной печи процесс варки идет непрерывно. Шихту туда можно добавлять по мере необходимости. Но ванные печи пригодны только для производства простого стекла. Когда же пробовали варить в них хрусталь, ничего не получилось. На расплавленной массе неизбежно появлялась пленка, как на остывающем киселе. В готовых изделиях эта пленка проступала «свилью», этакими жгутиками, портившими чистоту хрусталя. Такие изделия браковались, их приходилось выбрасывать, пускать в бой.

Появление свили объяснялось особенностью смеси, из которой варят хрусталь. В нее обязательно должна входить окись свинца, а она-то как раз и мешала равномерности плавки в больших бассейнах. Поэтому хрусталь и у нас и за границей продолжали варить только горшковым способом.

На Гусевском заводе решили искать пути к преодолению этой, казалось бы, непреодолимой трудности. Инициаторами поисков были сам директор завода Г. В. Савоничев, главный инженер И. А. Фигуровский, главный конструктор В. А. Зубанов — правнук знаменитого алмазчика Максима Зубанова.

Долго шли эти поиски. Надежды сменялись разочарованиями, но ставились все новые и новые опыты, и в конце концов поиски увенчались успехом. Была создана печь принципиально новой конструкции. Если горшковая печь давала заводу возможность выпускать ежегодно около 650 тысяч изделий, то печь новой конструкции позволила повысить количество выпускаемых изделий до трех с половиной миллионов!

В шестидесятых годах при Гусевском хрустальном заводе была создана школа молодых мастеров. В нее принимают юношей и девушек, окончивших семь классов общеобразовательной школы. На заводе они и работают и учатся, с тем чтобы за три года пройти полную программу средней школы и одновременно получить специальность мастера-стеклодува или мастера-алмазчика.

Школа построена как небольшой, но самостоятельный хрустальный завод. Здесь есть своя стекловаренная печь, свой цех выработки и цех художественной обработки, а кроме того, еще и кабинеты для классных занятий. Физику, математику, химию, историю, литературу и другие общеобразовательные предметы учащимся преподают опытные педагоги, а мастерству обучают заводские инженеры, техники и самые опытные мастера. Они передают молодежи свой опыт, прививают вкус к самостоятельному творчеству. Здесь действует принцип: твори, выдумывай, пробуй!

Среди наставников будущих мастеров можно встретить и Николая Федоровича Чихачева. Он теперь уже достиг пенсионного возраста и за сорок лет непрерывной работы награжден орденом Ленина, но до сих пор не ушел с родного завода.

В просторном рабочем зале школы мастеров, если вы зайдете туда, увидите сразу весь процесс производства. На высоком помосте перед стекловаренной печью кипит работа. Одни стеклодувы выдувают разные вещи при помощи трубки, другие, вооружившись щипцами и щипчиками, заняты лепкой фасонных изделий. В том же помещении чуть поодаль от печи, сидя за длинным верстаком, работают граверы и алмазчики. Каждый держит в руках заготовку блюда, бокала, вазы или какого-то другого изделия и, осторожно прижимая его к быстро вращающемуся абразивному колесу, украшает хрусталь алмазным узором. Хрусталь звенит, поет на разные голоса, то пронзительно, то мелодично.

Работой стеклодувов и алмазчиков не устаешь любоваться.

Я не знаю, с чем можно сравнить рождение хрустальных изделий. Может быть, с рождением радуги после дождя, потому что, как радуга, многоцветен и нежен хрусталь. Может быть, с каплями светлой росы на венчике полевого цветка, потому что, как капля росы, чист и прозрачен отблеск алмазных граней. Может быть, с вечерней песней зорянки, потому что так же певучи тонкие стенки хрустальных бокалов: подуешь на них, и они зазвенят.

Нет, это ни то, ни другое, ни третье. Может быть, только все вместе взятое, и то лишь в какой-то степени, объяснит, как из крылатой фантазии и точного мастерства рабочего человека возникают хрустальные дива…

В ближайшем соседстве со школой молодых мастеров работает группа заводских художников, занимающихся разработкой новых образцов хрустальных изделий. Здесь же открыта постоянная выставка хрусталя. Ах какие чудесные вещи можно увидеть на этой выставке!

 

8

Большинство людей едва ли разбирается в тонкостях художественной обработки стекла, но ценители этого искусства знают, что изделия каждого завода отличаются своими особенными чертами, манерой и своеобразным характером. Как в живописи Левитан отличается, скажем, от Врубеля или Нестеров от Крамского, так гусевской хрусталь отличается от ленинградского, а пензенский от дятьковского. В работах ленинградских хрустальщиков преобладает торжественность. В них угадываются черты урбанизма, и это сближает их с манерой западноевропейских мастеров хрусталя. В изделиях мастеров Гусь-Хрустального доминирует лирика. Мотивы русской природы здесь чаще всего определяют характер алмазной грани, а цветное стекло отличается смелостью ярких тонов. Эта особенность проявилась уже давно, и нынешние художники Гусевского завода талантливо развивают эти традиции, хотя у каждого из них есть еще и свое собственное лицо, свой вкус, свои излюбленные мотивы. Например, работы Владимира Филатова отличаются яркой декоративностью, свободным полетом творческой фантазии и чистотою алмазной шлифовки. Он любит светлый хрусталь, прозрачный, как горный воздух, но художник также тонко чувствует фактуру цветного стекла, заставляя его играть богатством оттенков. Владимир Корнеев — мастер гармоничного слияния формы и цвета. Талант Владимира Муратова ярче всего проявляется в декоративной скульптуре из цветного стекла. Но, пожалуй, самым характерным выразителем гусевской манеры художников хрусталя, своеобразным поэтом алмазной грани следует назвать Евгения Рогова.

Как-то в Гусь-Хрустальном собрался республиканский художественный совет, в обязанности которого входит отбор и рекомендации для запуска в производство образцов новых изделий, разрабатываемых заводскими художниками. На заседание совета были представлены новинки лучших заводов страны. Тут показывали свои работы мастера знаменитого Ленинградского завода художественного стекла, старого Пензенского завода, Дятьковского завода Брянской области и многих других. И вот когда совету был представлен праздничный хрустальный сервиз «Тост», созданный Евгением Роговым, все присутствующие — и члены совета и гости — встретили эту работу дружными аплодисментами.

Что же это за художник и откуда он взялся?

Евгений Рогов родился в самом Гусь-Хрустальном, но в такой семье, в которой до него хрустальщиков не было. Отец и мать, а также старшие сестры и братья работали на текстильной фабрике. В большой семье Роговых Евгений был самым младшим. Еще в школе он обнаружил способности и любовь к рисованию и после восьмого класса вопреки семейной традиции поступил работать не на текстильную фабрику, а в живописный отдел хрустального завода.

Мастера живописного отдела расписывали посуду особыми красками, которые при отжиге сплавлялись со стеклом. Занимались эти живописцы также обработкой хрустальных изделий по способу глубокого травления. Чаще всего этот способ применяется при обработке цветного двух- или трехслойного хрусталя и заключается в следующем.

Предположим, мастеру-живописцу дали заготовку вазы, стенки которой состоят из трех слоев — красного, зеленого и бесцветного, то есть чистого хрусталя. Мастер задумал украсить ее рисунком веточек вишни с плодами и листьями. Для этого он рисует на красном фоне одни только ягоды, покрывает их асфальтовым лаком и опускает заготовку вазы в ванну с крепчайшей плавиковой кислотой. Через определенное время кислота съедает красный слой, не защищенный лаком. После такой об-травки заготовка отмывается и оказывается уже зеленой, а по зеленому разбросаны красные ягоды. Теперь мастер рисует листочки и так же, как ягоды, покрывает их лаком. Заготовка снова опускается в кислоту, съедающую зеленый слой, из-под которого проступает чистый хрусталь, на котором остались красные ягоды и зеленые листья. Но из-за обтравки этот третий слой выглядит матовым. Его шлифуют до блеска, до полной прозрачности, и на абразивном колесе подрисовывают самые веточки и прожилки на листьях. После этого ваза готова.

Лучшими мастерами живописного отдела на заводе считались Иосиф Васильевич Шпинар и Григорий Иванович Добровольский. Евгений Рогов стал их учеником. Но работа в живописном отделе была первой ступенью для будущего художника. Она, конечно, давала простор воображению, вырабатывала точность рисунка. Но юношу все больше и больше привлекало искусство алмазной грани. Оно полнее и шире открывало саму природу материала: ведь хрусталь — это прежде всего блеск граней. И истинное мастерство приходит к художнику, когда он вполне постигает природу материала, в котором творит.

Мир начинающего художника был тесно связан с неяркой, но полной прелести природой Мещерского края. Она захватила его живыми, пока еще смутными образами, которые потом, откристаллизовавшись в смелом воображении, засверкают алмазными гранями хрусталя.

Но обстоятельства сложились так, что Евгению Рогову пришлось надолго оторваться от любимого дела. В 1939 году пришел срок призыва на службу в Красной Армии. Потом началась война. Часть, в которой служил Рогов, дислоцировалась в районе Шепетовки и с первых же дней войны приняла участие в боевых действиях. Многое испытал и пережил за эти годы Евгений Рогов. После разгрома фашистов на западе ему еще пришлось воевать на Дальнем Востоке. В Гусь-Хрустальный он возвратился лишь в 1948 году и снова поступил на хрустальный завод, теперь уже мастером художественной обработки стекла… Но как и другие здешние мастера, он был художником-самоучкой.

В конце сороковых годов в Гусь-Хрустальный приехала художница Надежда Матушевская, окончившая Высшее художественно-промышленное училище. По ее инициативе на заводе возникла студия для талантливых мастеров-самоучек. Надо ли говорить о том, что Евгений Рогов был одним из первых студийцев.

Может быть, именно в студии пришло к нему понимание сущности искусства как дивной способности художника передавать другим свои чувства, мысли и убеждения такими свойственными лишь ему средствами и с такой естественной живостью, что и другие люди заражаются теми же чувствами, утверждаются в тех же мыслях и убеждениях, которыми живет сам художник. Его радость становится их собственной радостью, его тревоги тревожат и их.

Осознание этой заразительной силы искусства, его общественного значения заставляет художника быть строже и требовательнее к делу, которое он творит, но в то же время возвышает его помыслы и творческие дерзания.

В работах Рогова отчетливее стала проявляться самостоятельность образного мышления. Мотивы, навеянные природой Мещерского края, обретали конкретность. Хрустальная ваза в его руках, повинуясь художественной фантазии, покрывалась тонкими лучиками, в которых угадывалась сосновая ветка. На блюде из темнозеленого хрусталя вдруг проступали колючие иглы частого ельника, сквозь который просвечивало и алмазно сияло лесное диво — живая струя родниковой воды. Резные листья рябины, отшлифованные острым жалом абразивного колеса, переплетались с алыми гроздьями ягод на стенках кувшина «Рябинушка».

Но все это было уже не просто «Сосновая ветка», не просто «Лесное диво» и не просто «Рябинушка», а ощущение радости жизни, которое художник стремился выразить и передать в образах близкой ему природы.

Ценители хрусталя узнавали работу Евгения Рогова по манере рисунка, по пристрастию художника к мещерским мотивам, а главное, по неподдельной свежести живой красоты. Лучшие из его работ стали появляться на выставках прикладного искусства в Москве, а также на всемирных выставках в Брюсселе, Монреале, Нью-Йорке.

Рогову было присвоено почетное звание заслуженного художника РСФСР.

Самый процесс творчества — счастливое, радостное возбуждение. Но это и непрерывная работа мысли, воображения и рук. Да, да — и рук.

Мастер алмазной грани берет заготовку изделия. Поверхность ее надо украсить нарядным узором. Линии будущих граней едва намечены краской или мелком. Их еще надо прорезать и отшлифовать на быстро вращающемся абразивном колесе, способном резать даже твердый хрусталь. И вот руки мастера должны тонко чувствовать глубину прорезаемой грани, угол ее наклона и чистоту линии. Эта чуткость рук вырабатывается практикой, а практика требует непрерывности. Я знаю, что даже самые опытные мастера алмазной шлифовки после очередного отпуска чувствуют, что руки стали как бы чужими, и лишь через какое-то время снова обретают уверенность.

Ведь так бывает и у писателя. Если какие-то обстоятельства вынуждают его оторваться от ежедневной работы за письменным столом, то снова включаться в нее гораздо труднее. Тут мало одного опыта — творчество требует постоянства. Думаю, что музыкант, долгое время не прикасающийся к своему инструменту, испытывает то же тревожное ощущение утраты органического слияния с ним.

У настоящего мастера обострено еще и чувство взыскательности. Рогов рассказывал мне, что иногда, закончив работу, он не испытывает удовлетворения сделанным.

— Товарищи говорят: «Ах как хорошо у тебя получилось!» Сам я чувствую, что чего-то здесь не хватает. И эта тревожная мысль, как червяк, ворочается, точит меня. Слушаю музыку, а думаю о работе. Смотрю кино, а мыслями — о своем хрустале. И вдруг, как вспышка молнии, приходит внезапное озарение. Вещь начинает жить. И тогда ходишь счастливый, как именинник…

Жизнь искусства — непрерывность поисков и открытий. Если художник начинает повторять себя даже в самой удачной своей находке, он превращается в ремесленника, набившего руку. В работах Евгения Рогова отчетливо чувствуется движение творческой мысли.

Более глубокими стали сами темы его работ. Его лирика уже не ограничивается образами природы, а все смелее вторгается в мир человеческих отношений.

Я видел одну из последних работ художника — «Золотая свадьба» — сервиз для большого праздничного стола. Он создан из хрусталя, золотисто и как-то уж очень тепло подсвеченного селеном. Глядя на «Золотую свадьбу», мысленно видишь за этим столом большую дружную семью. В центре ее, смущенные общим вниманием и поздравлениями, юбиляры — он и она, золотую годовщину которых собрались отметить родные и близкие.

Рогов взял в руки бокалы и осторожно коснулся одним о другой. Хрусталь зазвенел мелодично и нежно, будто и звон его гармонировал с сердечной теплотою застолья.

За четверть века работы на заводе Евгением Роговым создано около трехсот хрустальных изделий.

 

9

К началу семидесятых годов хрустальный завод увеличил выпуск продукции до семнадцати миллионов изделий в год. Но в 1971 году здесь началось строительство нового корпуса, мощность которого позволит довести общую выработку до тридцати миллионов изделий. При этом новый корпус рассчитан на выпуск преимущественно хрустальных изделий первого класса.

Характерной особенностью старых хрустальных заводов было то, что мастера-стеклодувы и мастера-алмазчики составляли там приблизительно третью часть всех работающих, большинство из которых были заняты тяжелой, но малопроизводительной подсобной работой. Новый корпус Гусевского завода проектировался уже с таким расчетом, чтобы все подсобные операции были механизированы, а для мастеров созданы благоприятнейшие условия. Это стало основной заботой работников конструкторского бюро во главе с инженером Владимиром Зубановым.

Среди десятка семей потомственных мастеров, которыми издавна славится Гусь-Хрустальный, рабочая династия Зубановых, бесспорно, занимает первое место. Историю этой семьи нельзя отделить от двухсотлетней истории завода. Были здесь знаменитые алмазчики, были стеклодувы, были механики, а теперь пришло время показать себя конструктору Зубанову.

Владимир Александрович поступил на завод после окончания стекольного техникума, а работая здесь, начал учиться на заочном отделении института и защитил диплом инженера. Его назначили начальником конструкторского бюро. Главный инженер завода И. А. Фигуровский говорил о нем:

— У Зубанова талант конструктора. Он умеет схватывать мысль на лету и видеть то, что пока едва брезжит.

Не от дедов ли перешло к нему это умение? Но врожденная прозорливость мастера у него обогащена образованностью. Заводские заботы стали для Зубановых делом семейным. И это естественно: с заводом связан не только сам Владимир Александрович. Жена его также работает инженером-конструктором, а дочь учится на пятом курсе института и практику проходит тут же.

Это традиция Зубановых. Они всегда работали на заводе целыми семьями.

Высокий, стройный, красивый, инженер Зубанов и обликом, и характером, и острым пытливым умом удался в своих замечательных родичей. Иногда он заходит в заводской музей хрусталя и останавливается в молчаливом раздумье возле какой-нибудь вазы или бокала, граненных его прапрадедом. О чем он думает в эти минуты? О связи времен?

Многое связывает его с корнем, от которого пошел род мастеров Зубановых. Ведь каждая веточка на дереве питается от корней. Но как высоко поднялось это дерево! Сколь разны судьба неграмотного крепостного мастера Максима Зубанова и судьба его праправнука — инженера Зубанова.

Всю жизнь просидел Максим Яковлевич за верстаком у шлифовального колеса и за всю жизнь не выглянул за околицу Гусь-Хрустального. А праправнук его многое повидал, многому научился и все, что узнал, щедро отдает общему делу.

Несказанно удивился бы мастер Максим Зубанов, если бы каким-то чудом он сегодня попал на завод. Но одну, главную черточку сразу и безошибочно заметил бы он в своих незнакомых ему наследниках: всех их роднит высокое уважение к труду; он сказал бы:

— Нашему роду не будет на земле переводу…

 

10

Жизнь полна переменами. Все изменяется вокруг нас. Но порой мы не замечаем того, что происходит на наших глазах. И не потому, что мы не любопытны, а потому, что большинство перемен совершается постепенно, вроде бы незаметно. Но если отрываешься от знакомой обстановки и возвращаешься к ней спустя какое-то время, то перемены, которые произошли здесь, сразу бросаются в глаза и вызывают то грустное, то счастливое удивление. Так случается и со мной, когда приезжаю я в Гусь-Хрустальный.

Я люблю приезжать туда летом. Дорога идет по зеленому коридору. С обеих сторон подступают к ней то высокие, будто медноствольные сосны, подбитые снизу густым подлеском, то ярко-зеленый березнячок, то хмуроватая чаща темного ельника. Но вот коридор распахнется, блеснет обласканное солнцем озеро, и откроется поднявшийся вокруг него город.

В далекую пору моего детства в Гусь-Хрустальном было что-то около пятнадцати тысяч жителей и почти все знали друг друга. Если не по фамилиям, так в лицо. И знали, кто на какой улице или в какой казарме живет. Теперь чаще встречаются вовсе незнакомые люди. Во-первых, многие из тех, кого я помнил и знал, постарели и изменились до неузнаваемости, а во-вторых, приехали и уже прочно обосновались новые жители. Население города за эти годы увеличилось до семидесяти пяти тысяч. Неузнаваемо изменился и внешний вид самого Гусь-Хрустального. Казармы перестроены в многоквартирные дома. И «половинок» осталось не так-то уж много. Большинство улиц застроено новыми зданиями. На месте старой Вышвырки развернулся массив благоустроенных четырехэтажных домов современного типа, именуемый здесь первым микрорайоном.

В центре города по соседству с хрустальным заводом появились новые магазины, большая гостиница «Мещерские зори». Тут же разместились здания горкома КПСС, городской библиотеки, редакции городской газеты «Ленинское знамя», почты, кинотеатра «Алмаз».

Кроме казарм и «половинок» прежний Гусь-Хрустальный отличался от многих других городов «колышками» и «клетками», которые были непременной и своеобразной деталью городского пейзажа.

Колышками называли здесь самодельные ручные тележки на одном колесе, или, просто говоря, тачки. Колышки имелись почти у всех жителей города, и каждый делал их на свой вкус и красил масляной краской по своему выбору. Были колышки желтые, крашенные охрой, зеленые, крашенные медянкой, были синие, голубые, красные, оранжевые. С колышками ездили в лес по дрова, в магазин за продуктами, на речку — полоскать белье. Даже если всей семьей отправлялись в гости, то детишек везли с собою в колышке. Это был своего рода личный транспорт. Колышек в Гусе было больше, чем велосипедов в Гааге.

Клетками назывались крошечные деревянные клети или сарайчики. Они лепились возле казарм, на пустырях и огородах. Иные из клеток были чуть-чуть побольше собачьей конуры. Летом в них, как на дачах, жили «казарменские», то есть те, кто ютится в душных и тесных каморках Питерской, Золотой или Генеральской казармы. В сарайчиках, сколоченных из старых досок, тоже было и тесно и неудобно, но люди утешали себя тем, что тут «своя клеточка»…

И колышки и клеточки в свое время появились от нищеты и бедности рабочего быта. Теперь уже редко-редко встретишь на улице человека с колышкой. Надобность в них миновала. В городе давно уже открылось несколько автобусных линий, а с недавнего времени появились и легковые такси.

В мои школьные годы на весь Гусь-Хрустальный было две школы. Одна — побольше — для мальчиков, другая — поменьше — для девочек. Потом в самый канун революции открылось высше-начальное училище, которое здесь для пущей важности называли гимназией. Теперь число начальных и средних школ увеличилось до двадцати, а кроме того, есть стекольный техникум, детская музыкальная школа и самая большая во Владимирской области школа юных спортсменов.

Приезжая в Гусь, я каждый раз иду навестить старую школу, где, стриженные под машинку девятилетние мальчики, мы впервые прочли певучие строки пушкинского стиха: «Шалун уж отморозил пальчик, ему и больно и смешно, а мать грозит ему в окно», где открылась нам величайшая истина, что семью семь — сорок девять. От школы начинается аллея серебристых тополей. Мы сажали эти деревья маленькими прутиками осенью 1917 года и каждый саженец обносили треугольной загородочкой из штакетника, чтобы бродячие козы или дурные люди не погубили растение.

— Дети, — говорил наш учитель Александр Николаевич, — в России свершилась революция. Начинаются великие перемены. Пусть каждый из вас в ознаменование этого события посадит хотя бы одно молодое деревце.

Быстрорастущие тополя вымахали высоко. Кроны их осеняли всю улицу, а стволы некоторых деревьев не обхватят и два человека, взявшись за руки. Теперь аллея старых тополей поредела. Одни засохли от старости, другие сломаны бурей, третьи погибли от людского небрежения. Поредел, заметно уменьшился и круг моих школьных товарищей. Но на месте старых погибших деревьев уже растут молодые, посаженные уже другим поколением школьников в послевоенное время. И уже другой, новый учитель говорил им:

— Дети, наша Родина, наш советский народ ценою великих жертв добился победы в страшной битве против фашистских захватчиков. Пусть каждый из вас в ознаменование этой победы посадит хотя бы одно деревце…

Гусь-Хрустальный в представлении тех, кто приезжал сюда летом, всегда был довольно зеленым городом. И не только потому, что со всех сторон его обступают леса, а и потому, что здесь во все времена в людях жила любовь к зеленому убранству улиц. Нынче каждой весной в городе высаживается двести тысяч летних цветов. Если учесть, что город сам по себе невелик, цветочный наряд его вовсе не беден.

Не знаю, как у новоселов, а у коренных жителей нашего города всегда было развито чувство гордости, что живут они не просто в Гусе, а в Гусе-Хрустальном, известном не только на всю Россию, а и на весь свет, и что известность эта идет от рабочего мастерства как будто и обыкновенного, но в то же время удивительного, почти волшебного.

В ранние школьные годы, после окончания третьего класса, учитель повел нас на хрустальный завод, чтобы мы воочию увидели, как делается стекло. Мы побывали в гуте, заглянули в окошечки стекловаренных печей, подивились на стеклодувов, размахивающих железными трубками, на кончиках которых ярко-оранжевые капли стеклянной массы превращались в прозрачные пузыри. Потом побывали в алмазном отделе, где хрусталь расцветал сияющими узорами, а под конец, как в сказку, попали в заводской музей хрусталя. Там старый мастер одарил каждого из нас «галкой».

Галками назывались разноцветные стеклянные шарики. Их делали хлопцы, ученики стеклодувов. Когда расплавленная стеклянная масса в горшке почти полностью была выбрана и ее оставалось совсем немного, только на донышке, в ней появлялось много свили и «мошки». Выдувать из нее хорошие изделия было уже нельзя. Тогда мастера передавали свои трубки хлопцам, и те, практикуясь в хитром деле, выдували из «подонка» ровные гладкие шарики — галки. Самыми привлекательными бывали галки из цветного стекла — рубиновые, желтые, синие, а то и пестрые, когда стекло набиралось из подонка разных оттенков.

Одарив нас галками, старый мастер спросил:

— Ну, ребятки, видели, как делается стекло?

— Видели! — хором ответили мы.

— Все поняли?

— Все!

— Нет, ребятки, главного-то секрета вам и не показали. Чтобы знать его, надо сходить к Трем ключикам и посмотреть в воду. Тогда, может быть, и откроется вам главный секрет.

Мы заулыбались в ответ на шутку старого мастера, но потом самый близкий из моих школьных товарищей — Санька Фролов только мне одному сказал:

— Все-таки давай сходим к Трем ключикам…

Тремя ключиками в Гусь-Хрустальном назывались три родничка живой хрустальной воды. От Трех ключиков расходятся три дороги. Направо — Стружаньская. Она вьется вдоль берега речки, среди зарослей черемухи, крушины и черной смородины. Прямо — Вековская, уводящая в темную чащу казенного леса. Влево — Кунья тропа, или Швейцарская просека. Эта дорога легла по крутым увалам, поросшим высокими прямоствольными соснами и сизыми кущами можжевельника, из сухого голубоватого мха то там, то здесь выступают каменные глыбы, покрытые зеленоватым лишайником.

Три ключика были излюбленным местом ребяческих сборищ. Весной отсюда начинались походы на Стружань за черемухой, летом — в казенный лес по грибы и по ягоды, а на Швейцарской просеке по воскресным дням устраивались гулянья.

Много раз мы с Санькой ходили к Трем ключикам и глядели в живую чистую воду, но кроме самой воды ничего не открыли.

Частенько встречали мы там и взрослых людей, сидевших у какого-нибудь из родничков, пристально наблюдавших, как бьет и играет вода в светлом песчаном гнездышке. Может быть, и они хотели узнать какой-то секрет?..

Лишь много лет спустя, сам уже будучи взрослым, я догадался, что старый мастер не в шутку посылал нас к Трем ключикам. Он хотел сказать о работе, такой же вечной, как работа живой родниковой воды.

Гусь-Хрустальный работает. Он дает третью часть всей сортовой хрустальной посуды, производимой в стране, и пятьдесят процентов всего технического стекла. Мастеров из нашего города можно встретить на многих стекольных заводах страны. Встречал я их за Байкалом, на стекольном заводе в Улан-Удэ и на заводе «Дагестанские огни» у берегов Каспия. Встречал в городах Горьком и Ашхабаде. Изделия гусевских хрустальщиков видел на художественных выставках, на семейном застолье друзей и на торжественных приемах в Кремле. И всюду, словно свет струи кристальной, свет росы июньской ранью, дивный город Гусь-Хрустальный мне сиял алмазной гранью. И до конца дней своих буду нести я в душе своей этот свет, неиссякаемый, как родники далекого детства.

 

Поклон идущему впереди

 

1

С давних пор я знаю эти места. В детстве они казались мне сказочно, неистощимо богатыми. Мы жили в рабочем городке Гусь-Хрустальном. Летом все ребятишки нашего городка с утра до вечера пропадали в лесу и приносили оттуда полные лукошки белых грибов, черники, малины, а осенью собирали на болотах крупную темно-алую клюкву. И странно было мне слышать жалобы мещерских мужиков на неизбывную бедность.

— Бедна у нас землица, — вздыхая, говорили они, — ах как бедна!

«Да что же это такое? — думалось мне. — Ведь одной клюквы здесь столько, что хоть лопатой греби ее».

— Клюква-то есть, да хлебушек не родится, вот в чем беда…

Уже потом, с годами я понял, какая горькая правда была в этих мужицких жалобах.

В деревне Нармучь, угнездившейся на самом краю обширного Гусевского болота, жила семья Василия Горшкова, батрачившего на мельнице, принадлежавшей местному кулаку-богатею. Всю жизнь Василий мечтал о том, как бы скопить деньжонок, купить лошадь да хоть бы десятину земли и стать самостоятельным хозяином. Но батрацкого заработка едва хватало на то, чтобы прокормить семью. Накопить денег на покупку лошади не удавалось, и, убедившись, что самому уже не вырваться из тяжелой нужды, Василий Горшков возлагал все надежды на младшего сына Акимку.

Сын рос хотя и не очень крепким, но ловким и сметливым пареньком. После окончания трех классов деревенской школы его удалось определить на хорошее место — в лесную стражу. Целыми сутками, да что там сутками — педелями, дежурил он в лесу, на высокой сторожевой каланче, наблюдая за тем, не дымится ли где, не видать ли угрозы лесного пожара.

Вынужденное одиночество приохотило мальчика к чтению книг. Читал он все, что удавалось достать у деревенского учителя. Однажды в руки ему попал учебник по счетоводству, и Аким отважился самостоятельно изучить бухгалтерское дело. Об этом случайно узнал управляющий лесными угодьями Иван Петрович Полюбин и в поощрение перевел смышленого мальчишку в контору лесничества. И быть бы Акиму Горшкову конторщиком, но в тысяча девятьсот шестнадцатом году ему исполнилось восемнадцать лет, его призвали в солдаты и отправили в запасной полк, формировавшийся в приволжском городе Кинешме. Там молодой человек подружился с рабочим из Иваново-Вознесенска, также призванным в армию, а через него сблизился с большевиками-подпольщиками, которые вели среди солдат революционную пропаганду.

После Февральской революции 1917 года подпольщики стали выступать уже в открытую против буржуазного Временного правительства, за прекращение империалистической войны и передачу власти Советам рабочих, солдатских и крестьянских депутатов. Чтобы избавиться от «смутьянов», полковое начальство решило поскорее отправить их на фронт. В список смутьянов попал и Аким Горшков. Узнав об этом от знакомого писаря полковой канцелярии и предупредив товарищей, Аким не стал дожидаться расправы, а взял да и уехал в Мещеру.

Деревни в то лето бурлили мужицкими сходками. Из города приезжали разные агитаторы — эсеры, большевики, анархисты. Разгорались споры: за кем идти, чьей стороны держаться. Акима в Нармучи уже называли большевиком, хотя тогда он еще не состоял в партии.

Осенью из Петрограда пришла весть об Октябрьской революции, а в самом начале 1918 года Горшков уехал из Нармучи в город Муром, записался добровольцем в Красную гвардию и тогда же вступил в партию большевиков. Его направили на работу в ЧК — Чрезвычайную комиссию по борьбе с контрреволюцией.

Весной с отрядом муромских коммунистов он выехал на Восточный фронт. Воевал против белых в знаменитой дивизии Азина. Был ранен, а после излечения его командировали в Москву на курсы партийных и советских работников.

Гражданская война к тому времени окончилась, и после курсов Акима оставили в Москве работать в судебно-следственных органах Краснопресненского района.

Работал он добросовестно, и жилось ему в Москве хорошо. Но все-таки тянуло в деревню, на родину. А тут еще приехали из Нармучи товарищи юных лет и стали уговаривать: приезжай, вместе будем деревенскую жизнь перестраивать.

Так и надумал Горшков вернуться в деревню.

Родные и друзья были рады его приезду, однако нашлись в Нармучи и такие мужички, что встретили приезжего язвительными усмешками:

— Этта, надо полагать, на побывку прибыл, Аким Васильевич?

— Нет, насовсем.

— Значит, не зря говорят, что земля круглая.

— При чем тут земля?

— А как же? Чай, не забыли, как ты в семнадцатом году агитировал: «Вперед, граждане мужики, к светлой жизни!» Пошел-то словно бы и вперед, а прибыл опять на старое место. Вот и выходит, что земля круглая — пойдешь по ней вперед, а придешь туда, откуда вышел.

В деревне Аким стал секретарем сельсовета, а кроме того, ему приходилось работать в небольшом отцовском хозяйстве. Тут же, в деревне, он и женился на золотоволосой Пане, дочери мещерского лесника.

С мужиками он частенько заводил разговоры о том, что, ковыряясь в одиночку на своей полосе, из нужды не выберешься. Надо работать сообща, коллективно. Но коллективный труд был тогда еще непривычен крестьянину. Недаром и поговорка сложилась: «Одна голова не бедна, а и бедна, так опять — одна». Но все же молодому деревенскому большевику удалось собрать хоть и небольшой на первых порах, зато надежный круг земляков, поверивших в силу трудового коллектива.

Так осенью 1928 года возникла первая в Мещере сельскохозяйственная артель, или, как тогда называли, коммуна. Записалось в нее всего шесть семей: братья Гусевы, Яков и Селивестр Смирновы, Тимофей Бирюков и, конечно, Аким Горшков. Его и выбрали председателем, хотя он был самым молодым из них.

И бедна же была эта коммуна! Весь наличный капитал ее исчислялся в сорока рублях. На шесть семей было две коровы да старая лошадь, а всего сельскохозяйственного инвентаря — соха да телега.

Землю коммунарам выделили далеко от деревни, возле станции Нечаевская Московско-Казанской железной дороги. Тут был небольшой участок пашни, а остальные угодья представляли собою лесные вырубки, заросшие ельником и мелким березнячком.

Коммунары приняли решение выехать из Нармучи на Нечаевскую, то есть на свою землю. Но жить-то там было негде. На болотистой вырубке «возвели» они первые общественные постройки: шалаш для себя и навес для скотины. Так вот, с шалашного быта и началась история колхоза «Большевик».

Тоскливо и жутко было новоселам. Глухо гудел сырой черный лес. По ночам на вырубке выли волки. Артельная собачонка Тюльпан, дрожа от страха, забивалась под нары. В шалаше коптила семилинейная лампочка. Уработавшиеся за день мужики лежали на нарах, но сон не шел к ним. Думы о том, как жить, терзали сердце.

В Нармучи тогда мало было людей, веривших в будущее коммуны. Большинство же судило так:

— С полгода поозоруют и разбегутся. Тут крепким хозяевам и то не под силу среди болот да пеньков поворачиваться, а ведь в этой коммуне чистая голь собралась.

Прошел слух, что блаженной старушке Устинье Суловской приснился вещий, пророческий сон: будто идут коммунары по тропочке через болото, а оно вдруг заколыхалось и утянуло их. Первым ухнул на дно Аким, а за ним другие. Только пузыри пошли над пучиной.

— Разбегайтесь, ребята, пока не поздно, — советовали коммунарам соседи из Нармучи.

Но коммунары были тверды в своем решении создать коллективное хозяйство. Ни мрачные пророчества, ни ядовитые усмешки односельчан не поколебали их волю.

А вскоре на Нечаевскую из Нармучи пришел Кондратий Иванов и попросил принять его в коммуну.

— Вступаю с семьей и имуществом, — сказал Кондратий.

Приходу Иванова Аким Горшков был особенно рад, потому что если первые коммунары были действительно бедняками, то Кондратий Иванов считался в деревне середняком, трудолюбивым и умным хозяином.

— Ты, Кондратий Иванович, посмотри сначала, как мы живем, чтобы потом не раскаиваться, — предупредил Аким.

— Знаю, как вы живете, и каждого из вас знаю, — твердо ответил Кондратий. — Все я обдумал, и решение мое бесповоротно.

Кондратия приняли, и он с семьей также переселился на Нечаевскую.

 

2

Теперь трудно даже представить, что люди жили в задымленном сыром шалаше, веря в какое-то уж очень далекое счастье. Но место, где стоял артельный шалаш с общими нарами в два яруса — на верхних спали женщины с маленькими детьми, а внизу мужики, — теперь обнесенное оградой, сохранилось на центральной усадьбе колхоза как память. Сохранилась и старая, выцветшая от времени фотография, на которой можно увидеть и этот громоздкий шалаш, и Акима в старом пиджачишке, в кепочке, похожей на блин, а рядом с ним длинного, костлявого Кондратия Иванова, раздумчиво озирающего пустынную вырубку. Сохранилась и ведомость с личными расписками коммунаров в получении лаптей…

На обзаведение имуществом коммуна получила в сельскохозяйственном банке небольшую денежную ссуду. На эти деньги купили лошадей и всю первую зиму занимались извозом, чтобы заработать денег на инвентарь, а весной принялись за раскорчевку пеньков и кустарника на Нечаевской вырубке. С яростным упорством поднимали они болотную целину, выворачивали кряжистые пни, вырубали мелкий колючий ельник. По вечерам, намаявшись, сидели у шалаша, и не однажды горькие сомнения— как будем жить? — одолевали мужицкие души.

Аким уговаривал:

— Встанем на ноги, будет полегче.

Муромские рабочие подарили коммуне старенький американский трактор. Работать на нем вызвался слесарь со станции Нечаевская. Но от старичка трактора толку было немного: через каждые полчаса его приходилось чинить. Соседи из окрестных деревень, заглядывавшие на Нечаевскую, с усмешкой говорили:

— Это одно название, что машина, а проку от нее нет. И вообще, дело у вас ненадежное. Вы бы уж загодя сумой запаслись, чтобы было с чем побираться идти. Не минуете этого.

— Спасибо на мудром совете, — отвечали им коммунары, — только время еще покажет, кто к кому пойдет побираться.

За лето с избытком запаслись сеном, благо лесных покосов вокруг Нечаевской было много. Летом же отремонтировали старую станционную казарму, стоявшую возле линии, и к осени перебрались в нее, а Федору Гусеву, как самому многодетному, построили отдельную избу.

Сейчас уже нет этой первой избы. Ее сломали, чтобы не портила общего вида центральной усадьбы. А в то время Гусевым даже завидовали: после землянки простая изба казалась хоромами.

Осенью собрали первый урожай. Он порадовал коммунаров. И рожь, и картошка на распаханной целине уродились богато. Сдав положенное количество зерна и картофеля государству, излишки продукции коммуна продавала на рынках в Москве и в своем районном городе Гусь-Хрустальном.

На вырученные деньги прикупили коров, в рассрочку приобрели два новых трактора, которые тогда только что начал выпускать ленинградский завод «Красный путиловец». Трактористы в коммуне теперь были уже свои — сыновья Федора Гусева Петр и Сергей, поднаторевшие в этом деле вокруг старенького дареного трактора.

Коммуна стала называться колхозом «Большевик». К основателям его стали присоединяться новые семьи из Нармучи, а то и совсем издалека.

Так весной 1931 года откуда-то из-под Рязани пришел на Нечаевскую крепкий бородатый мужик. Звали его дядей Борисом. Он нанялся пасти колхозный скот. Дело свое знал хорошо, к скотине был ласков и жалостлив, места для пастьбы выбирал расчетливо и разумно.

Все лето цепким хозяйственным глазом присматривался пастух к жизни колхозников. На следующее лето опять приехал сюда же пастушить, а осенью подал заявление с просьбой принять в колхоз. Заявление обсудили, высказались в том смысле, что дядя Борис человек вроде бы совестливый, работящий, и решили принять. Впоследствии Борис Ильич Левочкин стал одним из самых ревностных членов правления колхоза.

 

3

На пятом году существования артели Аким Горшков предложил своим товарищам строить электростанцию.

— Эва куда хватил! — сказал рассудительный Тимофей Бирюков, с сомнением покачав головой.

— А что?

— Ведь сами-то мы без штанов еще ходим, а туда же — электростанцию.

— Будут у тебя, Тимофей Яковлевич, и штаны, и костюм, и еще, может быть, шляпу наденешь. Но сейчас без электричества не обойтись. Ведь мы идем к коммунизму, а коммунизм — это Советская власть плюс электрификация. Знаешь, кто так сказал?

— Кто же?

— Ленин.

— Ну что ж, мужики, если сам Ленин так полагал— надо строить электростанцию. Ленин всей нашей жизни правильный поворот дал, — согласился Тимофей Бирюков.

— Надо строить электростанцию, — поддержали и другие колхозники.

Теперь, когда в Советском Союзе построены и действуют десятки мощных государственных электростанций, сооружение маленьких колхозных станций стало уже нецелесообразным. Ведь электрические гиганты могут и деревню обеспечить дешевой энергией. Но в те далекие годы на всю страну было лишь несколько крупных электростанций. Вырабатываемой ими энергии не хватало даже для промышленных городов, а уж о деревне и говорить нечего. Вот почему строительство небольшой колхозной электростанции в мещерской глуши было делом исключительной важности.

Строить электростанцию решили с таким расчетом, чтобы обеспечить энергией не только свое хозяйство, но и электрифицировать железнодорожную станцию, которая тогда еще пользовалась керосиновыми фонарями и лампами. За электричество железная дорога обещала платить, а это давало бы колхозу возможность в короткие сроки оправдать строительные затраты.

В ту пору парторгом на станции Нечаевской работал Василий Евстафьевич Стрельцов. В юности был он рабочим в Донбассе, учился на рабфаке, потом окончил Институт красной профессуры в городе Харькове, и Центральный Комитет партии направил его на работу по укреплению железнодорожного транспорта. Так стал он парторгом на Нечаевском участке Московско-Казанской железной дороги.

Василий Евстафьевич был ровесником Акима Горшкова, и у них завязалась крепкая дружба. Колхозники «Большевика» также уважали Стрельцова, считали его своим человеком, а он всячески помогал им в строительстве электростанции.

Так же, как Аким, Стрельцов с нетерпением ждал, когда в мещерской глуши загорятся электрические огни. Но увидеть их ему не было суждено…

Знойным летом 1934 года на Нечаевской случилось несколько загадочных происшествий. Какие-то злодеи сожгли на лугах шесть стогов колхозного сена. Найти поджигателей не удалось. А вскоре после того на пастбище пало около десятка колхозных коров. Оказалось, что они отравлены серной кислотой. Но кто отравил, выяснить опять-таки не удалось.

Прошел слух, что в мещерских лесах скрывается банда, состоящая из бывших кулаков, сосланных в свое время на север, но бежавших из ссылки.

Наступила осень. 18 октября на Нечаевской был назначен пуск колхозной электростанции. Механик Иван Гусев заканчивал последние приготовления, чтобы запустить двигатель. Аким и Стрельцов были тут же и в радостном волнении ждали этой минуты. Вдруг с вокзала прибежала буфетчица и сообщила, что там появились подозрительные неизвестные люди, спрашивали, где парторг, где председатель колхоза, и грозились: «Вот мы устроим им праздничек…»

Стрельцов отправился выяснять, в чем дело и что это за неизвестные люди. На пороге вокзала его встретили выстрелом из нагана в упор. На выстрел сбежались рабочие и колхозники. Но парторг был уже мертв. Убийцам удалось скрыться.

Поймали их лишь через несколько месяцев в соседнем районе. На суде бандиты признались, что и сено сожгли они и колхозных коров отравили они же. Разбоем и террором они хотели запугать коммунаров.

Василия Стрельцова похоронили в городе Муроме. Над его могилой Аким Горшков дал клятву до конца дней своих служить великому делу обновления жизни.

 

4

Электростанция на Нечаевской начала работать. Мещерская глушь озарилась огнями. С этого времени в истории колхоза «Большевик» начался новый период. Была организована первая механическая бригада, ставшая потом самой большой, самой главной силой хозяйства. Будущих механизаторов посылали в Гусь-Хрустальный обучаться слесарному, электротехническому, монтажному делу.

Аким Горшков целиком отдался хозяйственным хлопотам. Сухощавый, черноватый, быстрый в движениях, он постоянно куда-то торопился, всегда ему надо было куда-то успеть. Глядишь, только что был на усадьбе, о чем-то говорил с бригадирами, и вот уже нет его, уехал в район.

В четыре часа утра он уже на ногах, а домой возвращался затемно. Жена, Прасковья Георгиевна, беспокоится:

— Голодный поди? Хоть пообедал ли где-нибудь?

— Да знаешь, некогда было. Налей-ка мне молочка.

Опорожнив кринку молока вприкуску с ломтем ржаного, круто посоленного хлеба, он шел в сенцы, где по летнему времени стояла его деревянная кровать, и сразу, как в омут, — в сон, чтобы подняться с первыми петухами.

Нелегко, а порой даже горько было и Прасковье Георгиевне. Поглощенный делами артельного хозяйства, муж выбивался из сил. А ей и о нем надо было заботиться, и о детях, да и на колхозную работу надо успеть, а то скажут: почему председателева жена не работает?

Тесть Акима, лесник, не раз уговаривал зятя:

— Иди в лесники. На кордоне хорошо заживете, спокойно.

— А я к спокойной-то жизни и не привык, — отговаривался Аким.

В мещерской округе о Горшкове судили по-разному. «Дельный хозяин», — говорили одни. «Комбинатор, — укоризненно отзывались другие. — Он, четырехглазый, на три аршина под землей видит». Четырехглазым Акима называли потому, что из-за плохого зрения он с молодости носил очки.

Аким был действительно оборотистым, инициативным хозяином. Меня всегда удивляло его умение находить источники дохода там, где другие их просто не замечали. Взять хотя бы такой пример. Чтобы расширить площадь посевов, колхозу пришлось раскорчевывать старую вырубку, заросшую мелким березнячком. Обычно этот березняк тут же и сжигают — чего с ним возиться! Аким же собрал колхозных стариков, ребятишек и уговорил их вязать из березовых прутьев метлы.

— Дело нетрудное, а колхозу польза, — говорил он. — В городе метлы у нас с руками рвать будут. Для московских дворников это необходимейший инструмент.

И вот, глядишь, за сезон старики и ребята играючи навяжут тысяч тридцать березовых метел, а ведь если за каждую взять по двадцать пять копеек, и то получатся большие деньги.

Не пропадали и толстые пни. Из них жгли уголь. Все это делалось как бы походя, но все давало хозяйству деньги.

Как-то Аким Васильевич узнал, что на одном из московских заводов решили заменить старый телефонный коммутатор автоматической станцией. Он сразу же поехал на этот завод, к директору, и спрашивает:

— А что вы будете делать со старым коммутатором?

— Сдадим в утиль, — отвечает директор.

— А не отдадите ли колхозу в обмен на березовый уголь?

Березовый уголь был очень нужен заводу для литейного производства, поэтому директор охотно принял предложение Горшкова, и колхоз получил не только коммутатор, но и старые телефонные аппараты и провод.

Вскоре телефоны были установлены даже в избах колхозников.

В ту пору случилось мне ночевать у Федора Ивановича Гусева. Он тогда заведовал молочнотоварной фермой колхоза и, то и дело снимая телефонную трубку, кричал дежурной телефонистке:

— Милая, соедини-ка меня с коровником. Коровник? Говорит дядя Федя. Пеструха не отелилась еще? Нет? Ну, как только будет причинать, вы мне обязательно позвоните по телефону. Скажите: квартиру Федора Ивановича Гусева. Ясно?

Думается, что звонил он не столько из крайней необходимости, сколько из желания похвастать передо мной, заезжим человеком, совершенствами техники.

— Все-таки молодец наш Аким, видишь, какую штуку устроил, — говорил он таким тоном, будто именно Аким-то и был изобретателем телефона.

Оборотистость председателя у некоторых вызывала тревогу и порождала сомнения: а не собьется ли артель боевых коммунаров с главной линии? Не превратится ли колхоз «Большевик» в некое товарищество предпринимателей? Но сомнения с каждым годом рассеивались. В колхозе неуклонно развивались главные отрасли производства: мясное и молочное животноводство. Именно к этому были устремлены все заботы колхозников, все хлопоты Акима Горшкова.

О том, что хозяйство артели становилось все богаче и крепче, убедительнее всего говорили доходы колхозников.

В моей старой записной книжке сохранились сведения о том, чего именно и сколько получила от колхоза на трудодни семья Тимофея Яковлевича Бирюкова в 1936 и 1937 годах.

Прежде в Нармучи Бирюковы перебивались с хлеба на картошку. Мясо ели только в великие праздники.

Еще не ясная, но заманчивая мечта о зажиточной доле привела их в коммуну. Вместе с другими основателями «Большевика» испытали они горькие тяготы первой организационной поры, радовались первым успехам.

К тому времени, когда я записывал в свою записную книжку сведения об их заработке, семья Бирюковых состояла из девяти человек. В колхозе работали трое. Остальные были еще малы.

Так вот, за два года эта семья на свои трудодни получила 272 пуда зерна, 1487 пудов картошки, 116 пудов разных овощей, 47 пудов мяса, 21 пуд сливочного масла, 2898 литров молока и сверх того 20 982 рубля деньгами.

Рядом с этими цифрами в моей книжке записаны слова Тимофея Бирюкова: «С колхозной линии нас никогда и никто не свернет, мы стоим на ней твердо».

К тому времени в Нармучи уже был создан колхоз «Большевистская весна». Но был он гораздо слабее нечаевского. И вот нармучане, когда-то ехидно подсмеивавшиеся над первыми коммунарами, теперь явились к ним с просьбой:

— Давайте объединимся, а то у нас что-то плохо идут дела.

В «Большевике» эту просьбу обсудили и решили, что с бывшими односельчанами стоит объединиться: надо же людям помочь.

В середине тридцатых годов на месте болотистой вырубки возле Нечаевской вырос уже довольно большой колхозный поселок. Поодаль стояли хозяйственные постройки— конюшня, коровники, материальные склады, машинный сарай, электростанция. Но Аким Горшков все чаще заводил разговор о том, что строиться надо не как-нибудь, а по плану.

— Надо, знаете ли, иметь генеральный план застройки центральной усадьбы, в котором было бы предусмотрено все: и жилые дома, и общественные здания — колхозная контора, Дом культуры, детские учреждения, универмаг, гостиница, — говорил он.

— Аким Васильевич, да ведь на это ж деньги нужны, — отвечали ему.

— Безусловно. Без денег, знаете ли, ничего не построишь.

— На план-то деньги тратить не хочется. Может быть, сами спланируем?

— У самих не получится. Надо архитектора пригласить.

— Да разве прежде деревни архитекторы строили?

— Вот именно не архитекторы, а всяк молодец на свой образец. Теперь, понимаете ли, по-новому надо. Хуже будет, когда как попало наляпаем, а потом перестраивать придется.

— Ну ладно, приглашай архитектора!

И вот Аким поехал в Москву. Встретился с известным академиком архитектуры, изложил ему свои соображения и попросил: помогите колхозу составить генеральный план застройки села. Эта идея увлекла академика. Он обещал приехать, и не один, а с группой своих учеников — студентов архитектурно-строительного института.

Приехать-то академик приехал, но, оглядевшись, набросился на Акима.

— Вы сумасшедший человек! — кричал он. — Куда вы меня затащили? Здесь нельзя строить. Вас комары сожрут и болота задушат. Ни о каком плане и речи не может быть!

— Болота мы осушим, и комаров не будет, — обещал Аким.

— Слышать ничего не хочу, немедленно уезжаю, — сердито говорил академик и даже ногами топал.

— Ну, вы хоть студентов оставьте. Пусть они нам клуб спроектируют.

Студентов академик оставил. Они оказались более сговорчивыми проектировщиками. Сначала колхозные активисты во главе с Горшковым рассказывали им о своих хозяйственных планах, о перспективах развития колхоза, потом студенты засели за расчеты и чертежи, а месяца через три составленный ими генеральный план обсуждался на заседании правления колхоза. На чертежах был изображен поселок почти городского типа. Ровными линиями стояли небольшие коттеджи, в центре— нарядный клуб, рядом — контора колхоза, неподалеку— детский комбинат, магазин, гостиница. В центре поселка — сквер и аллея серебристых тополей. Словом, тут было предусмотрено все. И даже приложены расчеты — во что обойдется строительство.

План понравился колхозникам и вошел в их души как завлекательная мечта.

— А что, — рассуждали прижимистые Яков Смирнов и Тимофей Бирюков, — годов за десять выстроимся. Васильич, как полагаешь? — обращались они к Акиму Горшкову.

— Полагаю, что за десять осуществим, — отвечал председатель.

— Значит, выстроимся!

Но им помешала война.

И хотя линия фронта не доходила до здешних мест, тяготы военного времени отразились на жизни колхоза.

С первых же дней войны в армию была призвана добрая половина колхозников. Для военных надобностей пришлось отдать все автомашины и почти всех лошадей. Отдавали зерно и фураж, картошку и мясо.

На фронт ушла почти вся механическая бригада — самая главная сила колхоза, самый цвет его.

В деревне остались женщины, дети и старики.

 

5

Трудно жилось колхозникам в военные годы.

— Бывало, знаете ли, идут с сенокоса женщины и детишки — черные, худые. Щеки запали, глаза провалились, губы потрескались. В чем душа держится… — вспоминает Аким Горшков.

Но все эти годы колхоз «Большевик» не только выполнял обязательные поставки сельскохозяйственных продуктов в общегосударственный фонд, а еще и сверх того выделял для военных госпиталей то картошки, то мяса, то молока, хотя сами колхозники жили, что называется, впроголодь.

…После войны коллективное хозяйство снова начало набирать силу. Правда, из тех молодых и крепких людей, что были призваны в действующую армию, домой возвратились не все. Многие погибли в боях. В колхозе было много вдов и сирот. Но в артель вступали и новые люди. Сюда приезжали бывшие солдаты, потерявшие семьи, и целые семьи из сожженных, разрушенных мест.

Из-под Чернигова приехал Иван Федосеевич Романенко. О мещерском колхозе «Большевик» он слышал много хорошего, а родная его деревня была разрушена немцами, и Иван Федосеевич приехал на Нечаевскую. Его приняли. В работе украинец показал себя дельным, хозяйственным человеком, и впоследствии его выбрали заместителем председателя колхоза.

Колхоз снова стал обзаводиться машинами, заново перестраивать коровники и свинарники, раскорчевывать новые площади для расширения, посевов. А тут еще по настоянию районного Совета «Большевик» объединился с бедными, маломощными колхозами соседних селений — Демино, Сулово, Головари, Вековка, чтобы создать одно большое хозяйство. Председателем опять-таки выбрали Акима Горшкова.

Объединение нескольких колхозов в один — далеко не простое дело. Трудности его заключались не только в том, что владения укрупненного колхоза расширились и новые бригады его находились теперь в двадцати, а то и в двадцати пяти километрах от центральной усадьбы. И даже не в том, что в сравнительно зажиточное хозяйство на равных правах вошли бедные со всеми своими убытками и долгами. Самая главная трудность заключалась в том, что в одном коллективе оказались люди, привыкшие к разным порядкам, люди разной, иногда прямо-таки противоположной психологии.

В «Большевике» еще со времен коммуны установилась твердая дисциплина труда, основанная на взаимном доверии. Если кому-нибудь из колхозников поручалось какое-то дело, он выполнял его безусловно и добросовестно. Здесь не надо было просить дважды. Свое и артельное в сознании здешних колхозников было неотделимо одно от другого.

Но были и такие колхозы, где «своим» считали только собственную избу, свой двор, свой приусадебный огород, к артельному же хозяйству относились как к некой неприятной обязанности, от которой старались по возможности уклониться.

Не однажды случалось мне наблюдать такие картины: утром по деревенской улице от дома к дому, от окна к окну идет бригадир и оповещает, что надо, мол, отправляться на колхозное поле копать картофель, а какая-нибудь тетка Матрена или тетка Алена, выглянув из окошка, сварливо отвечает ему:

— Да ну тебя к лешему, у меня еще на своем огороде картоха не выкопана.

День проходил за днем, начинались осенние затяжные дожди, за дождями — заморозки, глядишь, уже и снежок ложится на землю, а картошка на колхозном поле так и оставалась неубранной.

По той же причине в сенокосное время не успевали заготовить кормов для скота. Зимой колхозные коровы от бескормицы тощали, переставали давать молоко. Так к одной прорехе прибавлялась другая, общественное хозяйство приходило в упадок, становилось убыточным. А уж раз оно становилось убыточным, то и колхозники не получали за свой трудодень почти ничего и, бранясь, говорили:

— А ну его к праху, этот колхоз! Работай не работай — все равно ничего не получишь.

Такими убыточными и бесперспективными были колхозы в Вековке, Демине. Люди там жили бедно.

Когда они объединились с богатым, сильным «Большевиком», некоторые из вековских и деминских колхозников полагали, что теперь все изменится само собой и к ним сразу же потекут всякие блага.

Вскоре после объединения, когда эти маломощные хозяйства стали новыми производственными бригадами большого колхоза, Аким Горшков вместе с секретарем колхозной партийной организации побывали в каждой из них и объяснили колхозникам, что начинать надо не с распределения благ, а с укрепления хозяйственного фундамента, с создания того источника, откуда бы потекли эти блага.

— Прежде всего надо покончить со старыми привычками и усвоить непременное правило, которое существует в «Большевике», — сначала выполни то, что поручено тебе сделать на колхозном поле или на ферме, а уже потом думай о своем огороде, — говорил Аким. — А далее вот что, — продолжал он. — Главной задачей нашего животноводческого хозяйства является производство мяса и молока. Производство это будет выгодным только тогда, когда мы поставим его на промышленную основу. Маломощным колхозам такая задача не по плечу. Но теперь у нас большое хозяйство, и вот, знаете ли, правление решило заново перестроить ваши старые животноводческие фермы, чтобы превратить их в настоящие фабрики мяса и молока, как, например, уже сделано на Нечаевской.

— Аким Васильевич, так ведь на это какие деньги потребуются!

— Деньги потребуются большие.

— А где их взять?

— Придется выделить из общих доходов колхоза. Но эти затраты окупятся, и даже с лихвой.

— А может, погодить? А то ведь что получается: мы к вам присоединились, чтобы из бедности выбраться, и оказывается, опять придется на стройку этой самой «фабрики» доход отдавать. Нет, не согласны…

Пришлось терпеливо убеждать их, что перестройка хозяйства необходима и что это единственный путь к увеличению доходов.

Стали проводить в новые бригады телефонную линию из Нечаевской, чтобы связать их с центральной усадьбой, и опять некоторые из вековских, деминских и головаревских колхозников говорили:

— А зачем это? Мы и без телефонов жили…

Все, что намечалось сделать или построить в колхозе, по обыкновению, сначала обсуждалось на заседаниях правления или на общих собраниях и делалось только после того, как они принимали свое решение. Такой порядок утвердился давно. Но те из колхозников, которым перестройка животноводческих ферм или установка новой линии телефонной связи казались пустой тратой денег, ворчали:

— Это Аким все выдумывает. Привык командовать-то.

— А мы и на него управу найдем…

И вот однажды в областной комитет партии пришла анонимная жалоба на Горшкова. Его обвинили в том, что он-де зазнался, ни с кем не считается, чувствует себя в колхозе чем-то вроде помещика и что люди там работают, как на барщине.

Анонимная жалоба всегда вызывает недоверие и почти всегда оказывается несправедливой. Недаром жалобщик не захотел подписаться, скрыл свое имя. Но в обкоме решили: все-таки сигнал есть сигнал, а в жизни случается всякое — надо проверить.

На Нечаевскую приехала комиссия. Три недели велась тщательная проверка. С Горшковым члены комиссии разговаривали официально: «вы», «товарищ председатель». Проверяли годовые отчеты артели, беседовали с бригадирами, с членами правления, с рядовыми колхозниками. Как и следовало ожидать, письмо оказалось клеветническим.

— Зато теперь ты чист совершенно, — сказали Акиму.

А он покачал головой и ответил:

— Ах, дорогие товарищи, а какого червяка вы мне в душу запустили своим недоверием, сколько нервов попортили!

— Коммунист не должен обижаться на это, — строго сказал один из членов комиссии.

— Что же, по-вашему, коммунист-то не человек?..

Но люди, увлеченные великой и благородной целью, не помнят обид. Наговоры и клевета не пристают к ним, как плесень и ржавчина не пристают к благородным металлам. Жажда деяния целиком захватывает их душу и щедро наполняет ее добром.

Аким Горшков был целиком захвачен заботами о том, как помочь колхозникам новых бригад перестроить и наладить хозяйство, чтобы навсегда покончить с отсталостью. Он старался разглядеть в каждом человеке, на что тот способен, и направлял эти способности на пользу общему делу.

…Прошло три-четыре года, и суловские, головаревские, вековские колхозники стали такими же, как нечаевские. Доходы этих бригад резко повысились, достаток пришел в их семьи, и люди поняли смысл и значение коллективной работы.

В 1951 году за успехи в развитии колхозного производства Акиму Васильевичу Горшкову Указом Президиума Верховного Совета СССР было присвоено звание Героя Социалистического Труда. А вскоре после того он был избран депутатом Верховного Совета Российской Федерации.

 

6

Не одно поколение мещерских крестьян мучительно пыталось тяжким трудом своим оплодотворить скудную землю и вырваться из замкнутого круга ужасающей бедности. Но тщетными были эти усилия. Возможность коренного преображения деревенской жизни открыла им Октябрьская революция, а партия Ленина указала единственно верный путь — путь коллективизации крестьянских хозяйств.

Когда шесть бедняцких семей из Нармучи объединились в коммуну, огонек надежды, сверкнувший им издалека, был еще очень слаб. Но вот прошло четверть века. Теперь в колхозе «Большевик» было уже более двухсот пятидесяти семей. Земельные угодья его — пашни, луга и пастбища — вышли далеко за пределы Нечаевской вырубки и развернулись на пять тысяч гектаров.

Жители степной полосы, может быть, иронически улыбнутся, услыхав эту цифру, и скажут:

— Да у нас за одной бригадой закреплено куда больше!

Но ведь речь-то идет о Мещере! О той стороне, где крохотные лоскутки полей окружены океаном болот и лесов, где сотня гектаров пашни считается уже бог знает каким массивом, где каждую пядь земли приходится отвоевывать у болота.

Когда-то в этих краях сеяли только рожь, овес и картофель. Собственно, картошка-то и была единственным средством пропитания мещерской деревни. Картошку ели вареную и печеную, мятую и толченую. И если кому-то удавалось собрать пятьсот пудов картофеля с десятины, это считалось куда уж как хорошо.

Теперь в колхозе «Большевик» собирали урожаи по полторы тысячи пудов с гектара, а кроме картофеля, ржи и овса, здесь стали сеять пшеницу, люпин, кормовые бобы, то есть такие культуры, о которых прежняя мещерская деревня знала лишь понаслышке.

У бывших лапотников, пришедших из Нармучи на Нечаевскую с единственными орудиями труда — топором и лопатой, теперь появились электрические моторы, автомашины, тракторы, комбайны, тягачи и автопогрузчики, собственный экскаватор и много другой сельскохозяйственной техники. Если у первых коммунаров на шесть семей была всего одна лошадь, то теперь, учитывая машинную мощь, на каждую колхозную семью приходилось по сорок лошадиных сил.

И центральный поселок колхоза выглядел уже не по-деревенски. Дома строились небольшие, но удобные — с электричеством, водопроводом, газом, канализацией.

В каждом доме появились полка или шкаф с книгами. Да и как можно представить себе, скажем, дом Кондратия Ивановича Иванова без книг? Ведь в большой семье Кондратия росли и учились дети. Старшие дочери его получили инженерное образование. Сын Александр — инженер-энергетик. Дочь Тамара — ветеринарный врач, Валентина — техник. Младшие дочери Людмила и Фая также студентки.

Центром культуры в самом колхозном поселке был клуб, а в клубе — кино, танцевальный зал, читальня и библиотека. Каждый вечер широкие окна клуба сияли огнями, и после рабочего дня там было всегда многолюдно.

А я помню, как начали строить этот клуб еще в тридцатых годах. Тогда кое-кто из колхозников ворчал на Акима:

— Вот клуб затеяли строить, а живем на картошке и ту без масла едим. Разве это правильно?

— Неправильно, — отвечал председатель. — Надо, чтобы и с маслом, и с мясом. И все это будет у нас. Но давайте подумаем вот о чем: клуб поможет нам удержать в колхозе молодежь, даст ей возможность культурно развиваться, а за молодежью — будущее.

И все вышло так, как он говорил. Именно колхозная молодежь составляла теперь основное ядро сельской интеллигенции. А ее здесь было уже немало: шестнадцать учителей, врач, четыре зоотехника, ветеринар, три агронома, два инженера, библиотекарь, заведующий агротехнической лабораторией, лаборанты…

Однажды на сессии Верховного Совета Аким Горшков встретился с тем самым академиком архитектуры, который в тридцатых годах приезжал на Нечаевскую и с досадой сказал: «Вас здесь комары сожрут и болота задушат». Аким опять уговорил академика съездить и поглядеть. Приехал он, огляделся и только ахнул:

— Как это вам удалось? Ведь мне тогда на ваше житье глядеть было страшно.

— Глаза страшатся, а руки делают, — ответил Горшков.

Академик снял шапку, поклонился и сказал:

— Кланяюсь этим рукам. Душе человеческой кланяюсь!

 

7

Приметы счастливого обновления жизни радовали всякого, кто приезжал в колхоз «Большевик». Но таких процветающих колхозов в то время было немного. Большинство же колхозов не только мещерской округи, но и других районов страны испытывали трудности.

Главная причина трудностей заключалась в том, что ослабленной и разоренной тяжелой и долгой войной деревне не хватало сил и средств для обновления и развития хозяйства. В то же время в самом направлении сельскохозяйственного производства было много неразберихи. Инициатива колхозных практиков сковывалась подчас нелепыми директивными указаниями.

Поступали, например, указания, обязывающие мещерских колхозников сеять то, что на их землях родится плохо— кукурузу или какой-нибудь кок-сагыз, а кормовые травы, которые выгодны и просто необходимы животноводческим хозяйствам, вовсе не сеять.

Подобные распоряжения сбивали колхозников с толку, а тяжелый труд их становился порою бессмысленным, так как не давал желаемых результатов. Отсюда-то и появлялось равнодушие к артельному делу, и надежды возлагались главным образом на собственный огород, а это еще больше ослабляло общественное хозяйство.

Некоторые колхозники и вовсе уезжали из деревень в города, чтобы, устроившись там, иметь постоянный заработок.

Тогда, в пятидесятые годы, во многих деревнях можно было видеть пустующие избы с заколоченными окнами, оставленные хозяевами.

В то время было заведено дважды в год — на уборочную и посевную кампании — посылать в деревню уполномоченных из районов и областей для оказания помощи. Но помощи от таких наездов было немного.

Старый, опытный полевод колхоза «Большевик» Кондратий Иванович Иванов с возмущением рассказывал мне, что в соседний тихановский колхоз уполномоченным на посевную из районного центра послали заведующего переплетной мастерской.

— Он пшеницу от ячменя отличить не умеет, сеялку с культиватором путает, какая же может быть помощь от такого уполномоченного?

В колхоз «Большевик» уполномоченных не посылали, полагая, что в этом крепком хозяйстве правление и партийная организация сами обеспечат порядок. Но мелочная опека порой распространялась и на него. Мне помнится такой случай.

Ранней весной в кабинете председателя колхоза раздался телефонный звонок. Горшков взял трубку. Звонил заведующий сельхозотделом райкома и спрашивал:

— Ну, как вы там, яровые начали сеять?

Аким ответил, что сеять пока еще рано. На полях много воды.

— Что значит рано? Вы газеты читаете, товарищ Горшков? Вот в газете напечатано, что в Суздале сев идет уже полным ходом. Так почему же вы отстаете? Начинайте немедленно!

Аким объясняет, что в безлесном, заклязьминском Суздале почвенные и климатические условия совершенно иные, чем в лесных мещерских местах, и что сев начинают не по газетным сообщениям, а по готовности почвы.

— А у нас есть твердая директива — развертывать сев яровых по всей области, и прикрываться почвенными условиями мы не позволим. Вы — передовое хозяйство и должны показать пример другим колхозам района.

— Да поймите, пожалуйста, что если мы сейчас начнем сеять, то лишь загубим семена понапрасну и опозоримся перед всеми, — уже с раздражением отвечает Горшков.

— А о том подумали, что своей медлительностью вы можете наш район перед областью опозорить? Что мы будем в сводке указывать?

— Что хотите, то и указывайте, а сеять начнем тогда, когда земля поспеет для этого!

Горшков все-таки настоял на своем, и, хотя в районе были недовольны его упрямством, жизнь подтвердила правоту старого председателя. Летом на полях колхоза «Большевик» яровые поднялись густой высокой стеной и буйно заколосились, а у тех, кто сеял «по директиве», семена зазябли и на полях среди темных проплешин редко щетинились слабенькие былинки.

«Упрямство» Горшкова основывалось на многолетней практике и на его партийной, коммунистической преданности колхозному строю.

 

8

Осенью 1958 года Акиму Васильевичу исполнилось шестьдесят лет. По этому случаю у него собрались гости— друзья, товарищи. На правах земляка и старого знакомого я тоже получил приглашение, но срочные дела помешали воспользоваться им, и только зимой я собрался съездить в колхоз.

Поезд из Москвы на Нечаевскую прибыл вечером. От станции к центру колхозного поселка тянулась аллея тополей. Снег, пушистый, как вата, и будто совсем невесомый, лежал на ветвях деревьев, на ограде, опоясавшей сквер, на перилах крылечек колхозных домов. Окна светились желтым теплом.

Приезжая в «Большевик», я обыкновенно останавливался у Акима Васильевича. И на этот раз направился прямо к нему.

Дом Горшковых стоит в центре поселка. Он, пожалуй, приглядистее других. Сбоку к нему пристроена остекленная веранда с выходом в сад. Весной, когда цветут яблони, сад одевается в бело-розовый наряд, а летом богато цветут рассаженные панелями флоксы.

В доме несколько комнат: кухня, столовая, гостиная, кабинет, две спальни. Полы в одних комнатах деревянные, крашеные, в других покрыты линолеумом. Мебель такая же, как в любой городской квартире. В комнатах всегда чистота и порядок, заботливо поддерживаемые хозяйкой Прасковьей Георгиевной.

Акима Васильевича я застал дома, но он был не совсем здоров.

— Вот, знаете, где-то грипп подхватил, — сказал он, здороваясь. — И жена прихворнула. Одна только бабка держится.

Бабка Наталья, мать хозяина, сидела у телевизора. Я спросил у нее, как, мол, живется.

— Зажилась, — махнула она рукой. — Девяносто семь годков прожила. Пора бы и умирать, да вот Аким телевизор купил, так еще поживу маленько, погляжу, чего тут показывают.

— Ладно, смотри, — сказал Аким. — А мы чайку попьем, побеседуем.

Он пригласил меня в кабинет, а сам пошел на кухню позаботиться насчет чая.

Вдоль стен маленькой комнатки тянулись книжные полки. Тут были сочинения Ленина, Тимирязева, стенографические отчеты сессий Верховного Совета, различные справочники, собрания сочинений Пушкина, Гоголя, Льва Толстого, Глеба Успенского, Горького. Книгу в этом доме любят и ценят. В библиотеке Горшкова есть книги советских писателей с дарственными надписями. Особенно нравятся Акиму стихи Александра Твардовского. Каждый раз, когда я приезжал в колхоз, он спрашивал:

— С Александром Трифоновичем давно не встречались? Как он? Очень люблю я его, и хочется мне, чтобы он побывал на Нечаевской. Обещал приехать…

На письменном столе лежали большие листы разграфленной бумаги, заполненные колонками цифр.

Аким принес чайник, стаканы и сахарницу, освободил на столе уголок для чаепития. Я спросил у него, что это за таблицы.

— Это, знаете ли, контрольные цифры развития колхоза на пятилетку, — пояснил он и стал рассказывать о делах и планах колхоза.

Говорил Горшков, как всегда, увлеченно и сыпал цифрами, не заглядывая в бумажные простыни. Видно, все эти цифры были обдуманы, обговорены и крепко держались у него в памяти.

Выглядел Аким бодрым и крепким, хотя годы уже давали себя знать. Внешне он мало похож на деревенского жителя. На нем, по обыкновению, темный костюм, брюки навыпуск, галстук. Лицо смугловатое. Круглые, сильно увеличивающие очки в роговой оправе. Буйная, жесткая шевелюра тронута сединой. В разговоре часто вставляет слова «знаете ли», «понимаете ли». Курит он всегда одни папиросы — «Беломорканал». К вину пристрастия у него нет. Первейшим напитком признает крепкий горячий чай. Пьет он его с сахаром вприкуску и непременно из блюдечка.

Аким Васильевич расспрашивал меня о московских новостях, я его — о колхозных. За разговорами время текло незаметно. Телевизионная передача давно окончилась, и бабка Наталья, приоткрыв дверь в комнату сына, напомнила:

— Хватит сидеть-то, люди добрые об эту пору давно отдыхают.

Она даже пожаловалась мне на Акима: вот, мол, каждый вечер засиживается допоздна. То с книжкой, то писать примется.

— Уж не сочиняете ли что-нибудь? — полюбопытствовал я.

— Какой из меня сочинитель! Просто писем много идет и как депутату, и как председателю колхоза. В иной день больше десятка получаю, а ведь на каждое письмо надо ответить.

Выдвинув ящики письменного стола, он достал оттуда пачку конвертов, газетные вырезки, фотографические снимки. Были тут письма агрономов, колхозников, учителей, солдат. Одно письмо протянул мне:

— Вот, прочтите.

Письмо было солдатское. Автор его писал:

«Уважаемый товарищ председатель! Приближается срок окончания моей службы в Советской Армии. Я человек холостой, совсем одинокий. Размышляю, куда бы поехать после демобилизации. Из литературы о сельскохозяйственной выставке узнал про славный колхоз „Большевик“ и теперь имею мечту поработать у вас. Гражданская специальность моя — водитель автомашины. Знаком с электромоторами. По службе взысканий нет».

— Примете? — спросил я.

— Что же, — ответил Горшков, — хорошие люди нам очень нужны, а я уже списался с командованием части и выяснил, что этого стоит принять — отличник.

Аким Васильевич рассказал и о том, как однажды получил письмо с Дона. Писала ему молодая незнакомая девушка. Она недавно окончила сельскохозяйственный институт и была назначена агрономом в один из придонских колхозов. Девушка жаловалась на свою незадачливую судьбу: «В колхозе, куда я приехала, давно уже работает пожилой агроном, человек старой выучки, — писала она. — Он тут всем командует, его слушаются, а мне, молодому специалисту, не дают развернуться, поэтому и работать не хочется…» Она спрашивала, как быть.

В колхоз «Большевик» как раз в то время приехала тоже молодая девушка Светлана Смирнова, только что окончившая Тимирязевскую сельскохозяйственную академию. Аким Васильевич показал ей это письмо и попросил ответить. Светлана ответила. Вот что писала она молодой специалистке из донского колхоза:

«Мне кажется, что Вы зря обижаетесь. Не думайте, что Вы знаете больше, чем ваши товарищи. Работайте и не беспокойтесь, что труд Ваш не будет замечен. Люди уважают тех, кто трудолюбив».

Машинописная копия письма Светланы хранилась в бумагах Горшкова.

Я спросил Горшкова, почему он не сам ответил на это письмо.

— Мне, знаете ли, захотелось, чтобы о своем назначении и месте в жизни задумалась не только та девушка, но и наша Светлана, — сказал Горшков.

«А ведь председатель поступил очень правильно», — подумал я.

Мы долго просидели в ту ночь за чаем и разговорами, а утром Горшков предложил мне пройтись, поглядеть хозяйство артели.

Каждый раз, приезжая сюда, я видел какую-нибудь новостройку. Вот и теперь недалеко от колхозного клуба в глаза сразу же бросилось новое здание с застекленными верандочками, обнесенное невысокой деревянной оградой.

— Это у нас дошкольный комбинат — ясли и детский садик. Недавно открыли, — пояснил Горшков.

В другом месте плотники ставили еще один новый дом. Колхозные электрики тянули куда-то проводку.

Остановившись возле нового домика, Аким Васильевич сказал:

— А здесь у нас общежитие для девчат. Приезжает к нам, знаете ли, из разных районов молодежь. Просится в колхоз. Мы говорим: поживите, поработайте, а там будет видно. Тех, кто покажет себя старательным, принимаем. Обеспечиваем общежитием, чтобы по чужим углам не ютились. Хотите взглянуть?

Мы зашли. В большой комнате общежития было неуютно. Кровати застланы кое-как, на скорую руку. Пол не метен.

За столом сидели две девушки в полушалках и ватниках. На столе — остатки какой-то еды, немытая посуда.

— Что же это вы делаете? — удивленно спросил Аким.

— Обедали, товарищ Горшков.

— Вот так, даже не раздеваясь?

Девчата сидели потупившись и молчали.

— Может быть, у вас холодно?

— Нет, тепло.

— Так что же вы ватнички-то не сняли?

— Торопились, Аким Васильевич.

— Ай-ай-ай! И пол не метен.

— Веник еще не выписали со склада.

— А сами-то не догадались связать? В колхозе давно ли живете?

— С весны.

— Откуда приехали к нам?

— А мы меленковские, Владимирской области, — ответила одна из девчат.

— Так неужели вы и дома жили в такой грязи? Нехорошо, некультурно. Вы бы у порога половичок положили, чтоб ноги обтирать. Веничек связать — дело тоже, знаете ли, простое. И коечки убирать как следует надо.

Он был явно смущен и раздосадован тем, что, желая показать один из очагов нового быта, привел меня в это неуютное помещение.

Потом мы побывали на хозяйственном дворе, в механической мастерской, в Доме сельскохозяйственной науки, а Горшков все нет-нет да и возвращался мыслью к общежитию девчат, как бы оправдываясь, говорил:

— Не сразу, понимаете ли, но и там все устроится…

И уже вечером дома, сидя за чаем, вдруг что-то вспомнил, подошел к телефону и позвонил своему заместителю Романенко:

— Иван Федосеевич, мы, знаете ли, были сегодня в общежитии у девушек — очень уж там неприглядно. Надо им чем-то помочь.

После чая он опять увел меня в кабинет и завел речь о том, что вот, мол, переделать дом или даже построить новый гораздо легче, чем перестроить психологию человека.

— У нас, знаете ли, за последние годы в лесу много лосей развелось, — сказал он. — Охота на них, конечно, запрещена, но бывает, что браконьеры нарушают порядок. Вот недавно был такой случай. Наши колхозники убирали овес возле Вековской стражи. Там небольшой участочек примыкает к самому лесу. Вдруг в лесу раздается выстрел, а вслед за тем на опушку из чащи выбежал молоденький лось. Огляделся — и прямо к людям. Шагов двадцать не добежал, грянулся оземь.

Подошли к нему — видят: кровь. Попытался он встать, но сил не хватило. Голову вытянул, смотрит на людей такими, понимаете ли, тоскующими глазами и весь дрожит каждой жилочкой. Одна женщина даже заплакала от жалости.

Стреножили лося, взвалили на телегу и увезли. А через некоторое время появляется из лесу человек. Наш же колхозник, баламутный парень, шофером на трехтонке работает. Остановили его, спрашивают:

— Не ты ли стрелял?

Отказывается.

— Ты — больше некому.

— Да у меня и ружья с собой нету.

Тут одна женщина и говорит:

— Бесстыжие глаза, я же тебя утром видела, ты с ружьем шел. К месту происшествия надо вести его…

А парень упрямится:

— Никуда идти не желаю.

Однако народ приказал, и тут уж ничего не поделаешь— надо идти. По следам вернулись к тому месту, где он стрелял в лося, и неподалеку нашли его «ижевку». Он ее, понимаете ли, в кустах спрятал.

Поступок браконьера обсуждали на общем собрании. Некоторые предлагали даже исключить его из колхоза. Тут ведь дело не столько в лосе, сколько в том, что человек пытался обмануть коллектив. А коллектив обмана не терпит. Вот лось — животное, в диком состоянии находится, а и оно от злого человека к народу шарахнулось защиты искать. Конечно, инстинкт самосохранения, но все же, понимаете ли, очень наглядно.

На собрании этому парню все припомнили. В конце концов строгий выговор с последним предупреждением записали, а за браконьерство взыскали штраф.

— Ну а с лосем что же?

— Лося пришлось прирезать. Жалко было. Такое красивое животное. Молодой еще бык, с белыми чулочками на ногах… Вот так, — закончил он, — многие люди еще не осознают безобразия своих поступков. — И, помолчав немного, добавил — Дом, знаете ли, переделать легко, а душу человеческую куда как труднее. Да вот хотя бы и красили… — начал было он, но, махнув рукой, замолчал.

— А что красили? — спросил я.

— Да то же самое!

Красилями в Мещере называют жителей Палищенского куста, в который входит целое гнездо деревень — Палищи, Маклаки, Спудни, Демидово, Мокрое. Улицы этих деревень живописны. Обшитые тесом дома, крылечки, ворота покрашены масляной краской. Преобладают светло-синие, зеленые, ярко-оранжевые тона. Каждый дом что писаный пряник.

Еще до революции жители этих деревень промышляли крашением одежды и тканей. Отсюда и прилепилось к ним прозвище — красили. В одиночку или небольшими артелями красили разбредались по всей мещерской округе, оглашая деревенские улицы протяжным криком:

— В окраску берем, старо на ново переделыва-ам!

— Красили маклачить пошли, — говорили о них в деревнях.

Красили ходили от двора к двору с большими узлами, забирая в работу холсты, пряжу и старые, вылинявшие обноски. Потом возвращались к себе в Палищи, купали «товар» в чанах с кипящей краской, сушили его, отглаживали и снова пускались в путь, разнося окрашенные вещи заказчикам.

Промысел этот считался довольно барышным, но со временем красильное ремесло стало менее выгодным. В деревенской жизни произошли заметные перемены. В лавках сельпо бойчее пошла торговля мануфактурой, ткать холсты крестьяне давным-давно перестали. В Палищах были созданы колхозы, и бывшие красили бросили свой отхожий промысел. Но в годы войны сюда в эвакуацию прибыл некий мастер трафаретной живописи. Оглядевшись на новом месте, пришелец развернул производство настенных ковриков и покрывал. При помощи нескольких картонных трафаретов и простейшей сапожной щетки предприимчивый живописец превращал обыкновенную простыню в цветистое покрывало. Старое байковое одеяльце он перекрашивал в настенный коврик с изображением оленей, лебедей, Серого Волка и Красной Шапочки.

Продукция трафаретного живописца шла, что называется, нарасхват. Уже чуть ли не в каждой избе можно было встретить ковер с оленем или с тремя богатырями, остановившимися на распутье в древнем диком поле.

И вот тут-то наиболее ухватистые красили смекнули, что горшки обжигают не боги и что производство ковров— дело не такое уж сложное, зато барышное. Вскоре у заезжего мастера появились местные конкуренты. Правда, богатырские кони на их коврах напоминали, скорее, свиней или кошек, но это не смущало красилей. Они бойко торговали своим товаром и опять потянулись по деревням, но теперь с новым возгласом:

— Ковры, покрывала расписыва-ам!

Некоторые дерзнули даже пуститься в дальний отход. Запасшись красками и прихватив с собою «струмент», состоящий из набора трафаретных листов картона, сапожных щеток и помазков, целыми семьями отправлялись они на Север, в Сибирь, в казахстанские степи и там — в Кулунде, в Магадане, на Ангаре — развернули производство и сбыт своей живописной продукции. Тысячами штамповались покрывала и коврики, зарабатывались немалые деньги.

Все это было бы очень хорошо, и оставалось бы только радоваться — мужики богатеют! — если бы не происходило обратного процесса: обнищания местных колхозов.

Колхозы Палищенского куста многолюдны, но малоземельны. На каждый гектар пахотной земли здесь приходится по три-четыре работника. Казалось бы, при этих условиях земля уж никак не будет «гулять»: и обработают ее вовремя, и засеют в нужные сроки, и урожай соберут. На самом же деле палищенцы то опаздывают с севом, то не успевают убрать урожай, и часть его уходит под снег. А в оправдание говорят:

— Не справились, рук не хватило.

Землю красили давно уже перестали считать кормилицей, и отношение к ней у них было самое нерадивое. Поля, где раньше сеяли рожь, стали зарастать молодым сосняком, луга заболотились и заросли осокой, а колхозный скот зимой погибал от бескормицы. Вот почему, рассказывая о браконьере, убившем лосенка, Аким Горшков вдруг вспомнил палищенских красилей. В отношении к земле они для него были такими же браконьерами.

 

9

Однажды Горшков позвонил мне по телефону из московской гостиницы и сказал:

— Я, знаете ли, завтра улетаю на Кубу.

— Куда, куда?

— На Кубу, в составе советской парламентской делегации. Вернусь, вероятно, недели через две, и тогда приезжайте-ка на Нечаевскую.

Я пожелал ему счастливого путешествия, сказал, что на Нечаевскую приеду, а сам подумал: «Ну мог ли батрак из деревни Нармучи Василий Горшков представить себе, что сын его когда-нибудь поедет на Кубу, да еще членом парламентской делегации? Он и о Кубе-то не слыхал никогда. Даже Аким, если бы лет двадцать назад ему сказали о такой поездке, принял бы это за шутку. Теперь. же звонит мне и совершенно спокойно говорит: „Улетаю на Кубу“. Вот тебе и мещерский крестьянин!»

Через две недели я приехал в колхоз «Большевик». На крылечке председательского дома меня встретил черноглазый маленький мальчик и, крикнув: «Вива Куба!» — сообщил, что дедушка только что возвратился и сейчас отдыхает.

Это был внук Акима Васильевича, Андрюша. Отец Андрюши, сын Акима Васильевича Александр, работал главным агрономом опорно-опытного хозяйства, созданного при колхозе «Большевик», а мать — зоотехником.

Оба они были еще совсем молодые, но уже успели показать себя дельными специалистами. Аким Васильевич гордился тем, что сын и сноха стали достойными продолжателями дела, которому он отдал почти полвека.

Жили они все вместе, одной семьей, а в Андрюше старший Горшков просто души не чаял.

— Дедушка отдыхает, — повторил Андрюша. — Хотите, я его разбужу?

— Не надо, пусть отдыхает. Ведь он знаешь, как далеко был — за океаном.

— Знаю.

Но Аким Васильевич уже проснулся, распорядился насчет чая, предложил мне гаванскую сигару, а сам закурил «Беломорканал» и сразу начал рассказывать о Кубе. Он был переполнен новыми впечатлениями…

Вечером на Нечаевскую приехал председатель Владимирского облисполкома Тихон Степанович Сушков. Он был по делам в Гусь-Хрустальном и, узнав, что Аким Горшков возвратился из заграничного путешествия, решил навестить его.

— Ну, каково настроение, Аким Васильевич? — спросил Сушков. — Интересно съездил, много повидал?

— Настроение хорошее, — ответил Горшков и снова стал рассказывать о Кубе, угостил и Сушкова гаванской сигарой, показал кубинские фотографии.

— Значит, все отлично, — сказал Сушков. — А тут райком партии выдвигает перед вами одну увлекательную задачу.

— Какая же это задача? — спросил Аким и постарался изобразить на лице своем любопытство, из чего я понял, что об этой задаче он уже осведомлен, но пока что не хочет высказать своего отношения к ней.

Сушков также решил воздержаться от разъяснений и ответил:

— А вот завтра утром подъедем в райком, и там все узнаешь.

Утром отправились в Гусь-Хрустальный.

В детстве и юности я, может быть, сто раз проезжал и ходил пешком из родного городка до Нечаевской. Расстояние не бог весть какое. Но тогда это были глухие места. Например, за маленькой речкой Мокшар ютился разъезд Волчиха, названный так потому, что волки напали здесь на путевого обходчика. Зимней ночью вышел он с фонарем проверить линию узкоколейки и в полуверсте от дома на него набросилась волчья стая. Волки хозяйничали здесь как хотели.

Как же изменилась дорога теперь! Мы обогнали два рейсовых автобуса, несколько грузовиков. Какие уж там волки! Зайцев — и тех распугала дорога. Только елочку лисьих следов заметил я в одном месте.

Возле города, справа от дороги, хуторком стояли строения.

— Что это? — спросил Сушков.

— Наш новый свинооткормочный пункт, — сказал Аким Васильевич.

— Вон вы куда, к самому городу подбираетесь. Значит, свининкой Гусь обеспечите?

— Постараемся.

Секретарь райкома, когда мы зашли к нему, сначала также спросил Горшкова о поездке на Кубу, а потом уже приступил к изложению «увлекательной задачи». Речь шла о том, чтобы присоединить к «Большевику» тихановский колхоз, расположенный километрах в тридцати от Нечаевской.

— Принимайте его и смотрите, как расширятся земли «Большевика». Колхоз будет самым большим в области, — уговаривал секретарь.

— Надо подумать, — уклончиво отвечал Аким. — С маху решать не годится.

— Съезди, взгляни. Хозяйство вполне подходящее.

— Развалилось у них хозяйство, скот от бескормицы дохнет, — заметил Горшков.

— А ты там бывал?

— Конечно, бывал.

— Тем более — возьмите и подтягивайте до вашего уровня.

— Это нелегко…

Тихановский колхоз давно был известен Горшкову. Организовался он почти одновременно с «Большевиком» и на первых порах был даже крупнее и богаче его. Но если «Большевик» с каждым годом становился все крепче, то в Тиханове, наоборот, с каждым годом хозяйство приходило в упадок. Однажды, по-соседски заехав туда, Аким зашел на колхозную свиноферму. Его взяла оторопь: тощие, голодные свиньи метались, как дикие звери, грызли дерево.

— Кажется, вы новую породу вывели? — иронически заметил Горшков.

— Порода-то обыкновенная, да вот кормов не хватает, — ответили ему.

— Что же так?

— Заготовили мало.

Не лучше обстояли дела и на ферме крупного рогатого скота. Водопровода там не было. Коров гоняли на водопой к реке. Но берег ее обледенел. Случалось, что, скользя по спуску, коровы падали в прорубь.

— Эх вы, хозяева! — укоризненно сказал Аким. — Вас самих бы заставить так мучиться.

— Да ведь мы, Аким Васильевич, действительно мучаемся. Муки нет, а муки хватает, — невесело пошутил кто-то из тихановских.

Председателя тихановского колхоза Горшков тогда не застал. Сказали, что он в отпуске и уехал на курорт…

Вот с таким-то хозяйством «Большевику» и предлагали теперь объединиться.

— Не знаю, — сказал Горшков. — Без совета со своими колхозниками я не могу дать согласия.

 

10

В хмурый метельный день умер один из организаторов коммуны — Яков Федорович Смирнов. В колхозе все запросто звали его: дядя Яша. Ему было уже под восемьдесят, но он все бодрился, лишь покряхтывал да покашливал, а в эту зиму вдруг расхворался, и в конце января пришла к нему тихая смерть.

Эта смерть глубоко опечалила Акима Горшкова.

Горько было думать о том, что один за другим необратимо уходят из круга живых верные, испытанные товарищи, с которыми начинал он большое трудное дело преображения жизни. В сорок третьем году на фронте, еще в расцвете сил, погиб самый младший из организаторов коммуны — Селивестр Смирнов.

Вскоре после того умер старик Федор Гусев. А теперь и дяди Яши не стало.

С каждым из них Акима связывала многолетняя дружба. Иногда они, может быть, в чем-то и не соглашались друг с другом, случалось даже, что ссорились. Но это были мелкие ссоры. В главном же все они жили одним.

Думы и заботы у них всегда были общие, и они привыкли поверять их друг другу, и в трудную минуту каждый из них мог рассчитывать на другого, как на самого себя.

Чем был бы Аким Горшков без этих верных товарищей и что мог бы он сделать? Они были его постоянной опорой во всех делах. Вот почему грустно было старому председателю думать о том, что уже добрая половина из тех кремневокрепких людей, с которыми начинал он строить коммуну, закончила свой жизненный путь и навеки ушла от друзей в землю, на которой они так самоотверженно, так тяжело потрудились.

Но в трудовой жизни, как в бою: на место павших становятся новые люди, и дело продолжается.

…Жизнь, полная трудовых забот, продолжалась.

В просторном кабинете председателя собрались на заседание правления колхоза. За длинным столом разместились люди, которым доверено управление большим и сложным хозяйством.

Справа от Акима сидел Иван Федосеевич Романенко, добродушный с виду, но хитроватый украинец, заместитель Горшкова. Рядом над протоколом склонился секретарь правления Иван Яковлевич Смирнов, старший сын покойного дяди Яши. Двадцать пять лет назад, когда Ивана Яковлевича впервые выбрали секретарем, его называли еще «молодым Смирновым». Теперь и ему было уже под шестьдесят.

Бок о бок с секретарем сидела молодая розовощекая доярка Юлия Смирнова, которую в колхозе уважительно называли старшим техником доильного зала. Впрочем, она и в самом деле была не просто дояркой, а ведала всей техникой электродойки.

Рядом с ней поместился головаревский бригадир Сергей Коробов. Слегка откинувшись к спинке стула и выставив вперед крутой щетинистый подбородок, восседал высокий, массивный Кондратий Иванович Иванов — бригадир полеводов.

С противоположной стороны стола сидели: грузный, бородатый, похожий на Илью Муромца дядя Борис Левочкин, бригадир механической бригады и секретарь колхозной партийной организации Василий Улыбин, бригадир Леонтий Зверев.

На заседании присутствовали также председатель ревизионной комиссии Иван Федорович Гусев, главный инженер колхоза, по возрасту еще молодой человек, Владимир Манаев и несколько работников административного аппарата.

Обсуждался годовой производственно-финансовый план колхоза.

Старший бухгалтер-экономист, высокий, лысоватый, уже пожилой человек, доложил проект плана, предварительно обсуждавшийся и, как он выразился, откорректированный в бригадах. В строгих колонках цифр было предусмотрено все: и структура посевных площадей, и графики использования техники, и затраты на удобрение почвы, и необходимые строительные работы, и распределение рабочей силы колхозных бригад. Но каждую цифру снова и снова «обкатывали», раскрывали смысл этой цифры, уточняли предназначение каждого рубля, который предполагалось получить и затратить.

Дядя Борис Левочкин спросил, предусмотрены ли затраты на ремонт сбруи и прочего инвентаря для гужевого транспорта. В последнее время Левочкин занимал в колхозе должность старшего конюха, и, хотя теперь был уже на пенсии, заботы о том, чтобы на конном дворе все было в порядке, не оставляли его.

— Учтите, что без конного транспорта в наших условиях не обойдешься, — наставительно сказал он, тряхнув бородой.

Суровый Кондратий Иванович задал вопрос, достаточно ли выделено средств на приобретение химических удобрений.

— Двадцать семь тысяч семьсот рублей, — ответил бухгалтер-экономист, заглянув в бумажные простыни плана.

Иванов задумался, пожевал губами, рассчитывая стоимость удобрений и площадь пашни.

— Ну что же, думаю, этого хватит, — сказал он, кивнув массивной седой головой.

Механик Василий Улыбин заметил, что если не сейчас, то в будущем году обязательно надо строить новую мастерскую.

— Машины требуют ремонта, а базы для этого у нас нет, — пояснил он.

— Ремонтом должно заниматься объединение Сельхозтехника. Это ему поручено, — сказал Левочкин.

— Сельхозтехника не справляется с этим делом.

Деньги с колхозов берет, а ремонтирует плохо. Нет, надо строить свою мастерскую, — настаивал механик.

Глядя на своих товарищей, слушая их, Горшков думал о том, что все-таки сила колхоза растет. И сила эта прежде всего в людях, живущих интересами коллектива. Сам он прирос к колхозу душой и не мог представить себя без этого хлопотного, трудного, но любимого дела. Не раз уговаривали его переехать в районный центр и даже в область. Предлагали всякого рода руководящие должности, но он упрямо отказывался.

— Чудак человек, ведь мы же тебя выдвигаем на повышение, — говорили ему.

— Нет, никуда не поеду. В колхозе вся моя жизнь от начала и до конца. Тут мои корни и молодые побеги. Тут мне и дышится легче, — отвечал он.

Аким действительно чувствовал себя в колхозе увереннее. Но круг интересов его не замыкался деревенской околицей. Несмотря на свою занятость, он много читал; бывая в Москве на сессиях Верховного Совета, на разных совещаниях, не упускал случая встретиться и поговорить с разными людьми — учеными, писателями, партийными работниками и известными вожаками колхозной деревни, такими, как Макар Посмитный, Кирилл Орловский, Петр Прозоров.

Председатель знаменитого северного колхоза дважды Герой Социалистического Труда Петр Андреевич Прозоров не раз бывал на Нечаевской в гостях у Акима Горшкова. Чувствуя взаимную симпатию, они откровенно делились друг с другом опытом и мыслями о будущем колхозной деревни.

Горшков интересовался историей и литературой; как депутат Верховного Совета, был в курсе хозяйственной и политической жизни страны, внимательно следил за событиями международной жизни. Но все-таки родной колхоз ему ближе всего. В нем действительно вся жизнь Акима Горшкова. И сейчас на заседании правления, слушая своих товарищей и помощников, Аким Васильевич думал о том, что всех их роднит горячая искренняя преданность колхозному делу.

После производственно-финансового плана правлению предстояло обсудить одно неприятное дело. Председатель ревизионной комиссии Гусев коротко доложил, что на колхозном складе обнаружена недостача материалов. Проще говоря, кладовщик проворовался. Причиной того, как полагает комиссия, явилось пьянство.

На заседание вызвали кладовщика. Вошел коренастый хмурый мужчина лет тридцати. Выслушав претензии и обвинения, он уставился глазами в пол и буркнул:

— Не признаю. Что беспорядок на складе, от этого я не отказываюсь, а прочего не признаю.

— Ладно, — сказал ему Гусев. — Вот ты ремонтировал свой дом, а краску, олифу, обои брал со склада без разрешения и без всяких документов. Было такое дело?

— Было.

— А допустимо ли это?

Кладовщик молча пожал плечами.

— Между прочим, у вас обнаружилась недостача трансформаторного масла, — сказал Горшков, заглянув в лежавшую перед ним материальную ведомость.

— Масло я тоже могу признать.

— Что же ты, с кашей его ел или пятки смазывал? — спросила Юлия Смирнова, и все улыбнулись.

— А вот, знаете ли, установлено, что в Ерлицкой церкви попы вместо лампадного масла торговали трансформаторным, — заметил Горшков. — Интересно, где они доставали это масло?

— Я им не продавал, — угрюмо ответил кладовщик.

— А на какие деньги ты каждый день бражничаешь? — строго спросил Борис Левочкин.

— В своих деньгах я никому не подотчетен.

Разбирать это дело было неприятно, как неприятно бывает прикоснуться к чему-то грязному. Сам же кладовщик сначала держался нагловато и грубо, потом стал юлить, изворачиваться, а под конец изобразил раскаяние и, обращаясь к членам правления, сказал:

— Признаюсь, оступился, простите меня.

— Что же будем делать, товарищи? — спросил Горшков. — Каково предложение ревизионной комиссии?

— С работы снять и дело о хищении передать в суд, — ответил Гусев.

— Простите, — повторил кладовщик, глядя на Кондратия Иванова.

Кондратий был суров только с виду, характер же у него уступчивый, даже мягкий. Его нетрудно разжалобить, расположить к себе.

— Может, проявим, товарищи? — нерешительно сказал он.

— Что проявим? — блеснув стеклами очков, спросил председатель.

— Ну, как это говорится, гуманность, что ли. То есть снисходительность.

— Не согласен! — жестко сказал Аким. — Многое можно простить, но когда человек обманывает и обворовывает общественное хозяйство, этого, Кондратий Иванович, я простить не могу. Этого мне совесть не позволяет. — Он взглянул на портрет Ленина, висевший в простенке между окнами, и повторил: — Совесть моя…

Чуткий, отзывчивый по натуре своей, Аким Горшков становился непримиримо суровым, когда видел, что кто-то пытается обмануть коллектив и чем-то подрывает устои общественного хозяйства. С особенным возмущением относился он к пьянству.

— Не могу простить! — повторил председатель.

Его поддержал секретарь партийной организации Василий Улыбин.

— Как зеницу ока должны мы хранить и укреплять честность в общественных отношениях. В этом вижу я залог нашей силы, — сказал он. — А твой гуманизм, Кондратий Иванович, тут выглядит просто слабостью.

— Пьяницу пожалел! — заметила Юлия Смирнова.

В том же духе высказались и остальные члены правления. В конце концов и Иванов, как бы оправдываясь, сказал:

— Ведь у меня тоже против таких людей душа возмущается. Вот, — продолжал он и протянул над столом свои большие руки с коряво растопыренными узловатыми пальцами, похожими на корни старого дерева, — вот руки мои. Разве для того, не зная отдыха, подымали они землю, ставили хозяйство, чтобы кто-то начал бессовестно разворовывать наше добро? В общем, товарищи, и я полностью с вами согласен.

Решение приняли единогласно.

На том заседание и кончилось. Когда все разошлись и мы остались в кабинете вдвоем с Горшковым, он снял очки, утер тыльной стороной руки глаза и, отвернувшись, кинул в рот таблетку валидола. Потом, после тягостного молчания, сказал:

— Обидно и горько терять людей. Вот до чего доводит проклятая водка… Ну, этот-то явный жулик, а вот недавно был у нас очень крутой разговор знаете с кем? — Аким назвал одного из старейших колхозников. — Старый товарищ, ветеран нашей колхозной гвардии, но стал выпивать и споткнулся. Сначала терпели, а потом уж и терпение лопнуло. Некоторые предлагали даже из партии исключить его. А ведь это для коммуниста смерти подобно. Обидно и горько! — повторил он. — Ведь наше дело не только землю облагораживать, а и людей. Не для земли живем, а для человека!

Уже затемно возвращались мы из правления. На улице звонкие девичьи голоса окликнули:

— Здравствуйте, Аким Васильевич!

— Здравствуйте. Кто это? A-а… Вот две наши Гали, — сказал он мне.

В свете уличного электрического фонаря я увидел двух совсем молоденьких девушек.

— Откуда вы? — спросил Горшков.

— Из кино.

— А почему вас ребята не провожают?

— Да нам и без них весело, — бойко ответила одна Галя.

— Ну а как у вас, Галя, приемник действует?

— Хорошо, Аким Васильевич.

— Галя Рыбина работает у нас учетчицей в первой бригаде, — объяснил мне Горшков. — Отлично работает. На прошлой неделе ей исполнилось восемнадцать лет, и в день рождения колхоз подарил ей приемник. А другая Галя — секретарь комсомола. Когда вам-то подарок готовить? — спросил он у этой Гали.

— Ой, Аким Васильевич, мне восемнадцать еще только в будущем году исполнится.

— Ну, значит, в будущем году и подарок.

Эта встреча развеяла мрачноватое настроение Горшкова.

— Все-таки много у нас хороших людей, — сказал он. — Возьмите хоть Тимофея Бирюкова — самый старый из коммунаров, а и сейчас без дела не усидит. И справедлив. Его у нас колхозной совестью называют. А Мария Акимовна Смирнова — жена покойного Селивестра? И сама примерная колхозница, и каких ребят на ноги подняла! Правда, старший-то ее сын не в колхозе, а в Гусь-Хрустальном, директором крупнейшего завода работает. Но мы его своим питомцем считаем, в колхозной семье рос.

С какой-то особой теплотой вспоминал он и о других людях, которыми крепок и прочен колхоз «Большевик».

 

11

В конце февраля заметелило, завьюжило. Небо заволокло сизыми тучами. На заборах, на ветках деревьев лежали пушистые шапки снега. Казалось, настоящая зима только еще начинается. Но снег был сырой, и деревенские старики, глядя на февральскую завируху, предрекали:

— Это ненадолго.

И верно, первые мартовские дни пахнули теплом. Небо очистилось, засияло голубизной. Под окнами и у крылец дробно зазвенела капель. На притоптанной площадке возле деревенского магазина бойче захлопотали старые, растрепанные воробьи. Сороки беспокойнее заметались над огородами. Из леса потянуло горьковатым запахом оттаявшей березовой коры.

Весна была еще далеко. Она еще прихорашивалась где-то там, на Кубани или в низовьях Дона, чтобы оттуда начать свое шумное шествие по Русской равнине, но уже и здесь, в Мещере, все просыпалось и тянулось навстречу ей. Это было еще не полное пробуждение: поля еще дремали под снегом и лесные чащи не освободились от зимней дремоты, но что-то волнующее, живое угадывалось в теплом дыхании марта…

В марте должны были проводиться выборы нового состава депутатов Верховного Совета СССР. Рабочие Гусь-Хрустального предложили выдвинуть кандидатом в депутаты от своего избирательного округа Акима Васильевича Горшкова. Их предложение поддержали избиратели других городов и селений округа. Они просили Горшкова дать свое согласие баллотироваться в депутаты, и он согласился. Это обязывало его побывать на многих предвыборных собраниях, выслушать предложения избирателей, ответить на их вопросы. Тут он отчитывался перед народом за всю свою жизнь, а так как вся его жизнь была связана с колхозом «Большевик», то, вполне естественно, он рассказывал и о колхозе: как начинали дело и каким оно стало теперь.

Почти везде ему задавали один и тот же вопрос:

— Расскажите, чего и сколько выдается у вас в колхозе на трудодень?

— А мы, знаете ли, отказались от натуральной оплаты труда продуктами своего производства, — отвечал Горшков и объяснял, почему отказались. — Представьте себе, — говорил он, — что колхозник заработал на трудодни, ну, скажем, пятьсот пудов картошки. Что же о н — с ней будет делать? Везти на базар и торговать? Это, знаете ли, очень канительное и неинтересное дело. Поэтому у нас введена теперь денежная оплата труда. Всю продукцию, то есть овощи, мясо и молоко, сдает государству или продает кооперации колхоз сам. Колхозники же за свой труд ежемесячно получают чистые деньги, как рабочие, занятые на заводе или на фабрике.

— А каков этот заработок?

— В среднем сто двадцать рублей в месяц. Одни получают больше, другие — меньше, это уж в зависимости от квалификации и от того, как кто поработал. Продукты же: хлеб, всевозможные овощи, мясо, масло и молоко — можно купить в своем колхозном продовольственном магазине.

— На что лучше!

— Кроме того, ведь у каждого колхозника возле дома есть небольшой огородишко, а некоторые имеют еще коров и свиней. Таким образом, для личных потребностей у них есть свои овощи, молоко, мясо.

— Хорошо! — одобряли слушатели. — Очень уж хорошо!

А Горшков продолжал рассказывать.

— Значительная часть доходов колхоза поступает в неделимый общественный фонд, — говорил он. — Деньги из этого фонда идут, знаете ли, на расширение хозяйства, а также на культурно-бытовые потребности. Ну, скажем, на содержание клуба, библиотеки, на выплату пенсий престарелым колхозникам и на приобретение путевок в санатории и дома отдыха, куда мы бесплатно посылаем тех, кто нуждается в этом. Для детей колхозников у нас на средства из того же общественного фонда содержится дошкольный комбинат. Обставили мы его удобной, хорошей мебелью, приобрели пианино, накупили игрушек. Расходы на питание детей в яслях и детском садике колхоз также полностью взял на себя.

— А как же бездетные?

— Что бездетные?

— Бездетным-то, поди-ко, обидно, что на чужих ребятишек приходится тратить общие деньги.

— Никакой обиды тут нет. Это решение принято колхозниками с полным единодушием, — отвечал Горшков. — Ведь что такое колхоз? Это, знаете ли, не только школа нового социалистического труда, а еще и школа новой общественной жизни.

Его страстная убежденность захватывала и будто ркрыляла людей. «Вот, — говорили они, — если бы побольше было таких колхозов да вот таких организаторов колхозного дела…»

Предвыборные собрания были интересны и для самого Горшкова. Слушая своих избирателей, он глубже проникался их заботами и надеждами.

В его записной книжке появились заметки о том, например, что обязательно надо строить дорогу от Гусь-Хрустального до Великодворья, чтобы связать глухие углы Мещеры с промышленными центрами, или о том, что необходимо прекратить безрассудную вырубку леса возле разъезда Неклюдово и бережливее относиться к природным богатствам. Он брал на заметку и такие заботы, как улучшение торговли крупой и мясными продуктами в рабочем поселке «Красное эхо» или открытие нового медицинского пункта в Мезоновке…

В колхозах, где бывал Горшков в эти предвыборные дни, он внимательно знакомился с хозяйством и тут же давал дельные советы, и люди видели в нем опытного хозяина, душевно щедрого человека.

Окружное предвыборное собрание проходило в городе Гусь-Хрустальном. В этом городе Акима Горшкова знал почти каждый. Ведь до Нечаевской отсюда всего двадцать километров, и жизнь колхоза «Большевик» так же, как и жизнь его бессменного председателя, была у всех на виду. Выступавшие, а их было много, говорили о своем кандидате с большим уважением, и каждый находил сказать о нем что-то свое. Председатель райисполкома отметил организаторские способности Акима Горшкова, секретарь райкома партии говорил о его партийной принципиальности. Мастер хрустального завода высказался о большом житейском опыте колхозного председателя, учительница средней школы подчеркнула глубокую заинтересованность Горшкова делом народного просвещения. А старая работница текстильной фабрики сказала:

— Акима Васильевича мы знаем давно. Я еще комсомолкой была, когда он в Нармучи коммуну организовывал и смычку рабочего класса с крестьянством укреплял по ленинскому завету. Это человек, достойный быть нашим избранником в Верховный Совет. Достоин и по делам своим и по душе. Душа у товарища Горшкова чутка^ и отзывчивая…

В заключение выступил и сам кандидат в депутаты. Он поблагодарил за доверие, сказал, что постарается оправдать его.

Я был на этом собрании. Кончилось оно поздно, и уже затемно мы с Акимом Васильевичем отправились на Нечаевскую.

Колхозная «Волга» мягко неслась по укатанной гладкой дороге. С обеих сторон к широкой просеке подступал темный заснеженный лес. Иногда в пучке света, отбрасываемого сильными фарами, мелькали полосатые дорожные столбики и перила мостков. Горшков сидел молча, устало прикрыв глаза.

— О чем задумался, Аким Васильевич? — спросил я у него.

Он глубоко вздохнул, достал из кармана пачку папирос.

— Да вот, знаете ли, забот прибавляется, а я старею, и силы идут на убыль.

— Ну, сил-то у вас еще много.

— А их много и требуется. Ведь вот и в колхозе новые заботы теперь появились. Все-таки объединились мы с тихановскими. Все их убытки приняли на себя. Правда, когда я сообщил нашим колхозникам, что райком рекомендует объединиться, они без энтузиазма отнеслись к этой рекомендации. Что же, говорят, опять чужой воз из ухаба вытягивать? И я понимал их. Но сам же стал уговаривать объединиться. Друзья мои, говорю, коммунизм на одной Нечаевской не построишь. Это дело громадное и требует общих усилий.

А знаете, что меня привлекло в этом деле? Возможность размаха, широта действия… Всю жизнь я мечтал и мечтаю о преображении нашей бедной мещерской земли. Вы знаете, какая она? Лоскутки истощенной пашни, разбросанные среди болот и лесов. Как муравьи, ползали крестьяне по этой земле, выбивались из сил и в свое утешение говорили: «Ничего не поделаешь, ведь это Мещера». — Папироска у него погасла, он снова раскурил ее и продолжал: — Мещера… А человек и мещерскую землю может преобразить: раскорчевать вырубки, осушить болота, создать большие массивы полей, чтобы машинам было где развернуться. В начале тридцатых годов у нас было всего около сотни гектаров земли, считая й лес, и болота. А нынче — четырнадцать тысяч. Это уже размах!

Вот, знаете ли, есть такие стихи у Сергея Есенина: «Я думаю: как прекрасна земля и на ней человек». Как хорошо сказано! Я ведь тоже об этом думаю — как прекрасна земля и на ней человек!..

— Мещерский мечтатель! — сказал я.

— Фантазер? — усмехнулся Горшков.

Нет, назвать его фантазером было бы несправедливо. Человек практической складки, он твердо, обеими ногами стоит на земле. Не фантастикой же поднял он крестьян-бедняков к сознательному творчеству новой жизни. Светом его мечты озаряется прочное дело.

Так думалось мне, а Горшков опять замолчал и только попыхивал папироской.

Миновали Волчиху, проехали Мокшарский ложок, обрамленный тонким осинником. Впереди за грядою ельника обозначилась цепочка электрических огней, сиявших на центральной усадьбе колхоза.

…В марте из газет я узнал, что Аким Васильевич Горшков избран депутатом в Верховный Совет. А вскоре и сам он приехал в Москву на сессию. Я разыскал его в гостинице «Москва». Посидели, поговорили о нечаевских новостях.

— Вот, знаете ли, задумали в Тиханове строить новый животноводческий комплекс, чтобы хозяйство было не хуже, чем на Нечаевской. За лето осилим.

Я спросил, долго ли он пробудет в Москве.

— Как только сессия кончится, сразу — домой. Задерживаться нельзя: весна подступает.

В открытую форточку с улицы тянуло влажным теплом. Наступление весны было ощутимо даже здесь, в городе. А Горшков мысленно был уже в Мещере, на весенних полях колхоза. Весна властно звала, возбуждала его. Она подступала к нему новыми трудовыми заботами, хлопотами. Но он всегда любил эту трудную пору, пахнущую талой землей, дымком тракторов и терпкой свежестью распускающихся деревьев. Он всегда любил эту пору светлых надежд, как только может любить ее человек, выросший на земле.

 

12

В конце ноября 1968 года в Москве проходил Всесоюзный съезд колхозников. Более четырех с половиной тысяч делегатов его, приехавших со всех концов страны, собрались в Кремлевском Дворце съездов. Здесь можно было встретить уже постаревших, убеленных сединой организаторов первых сельскохозяйственных коммун и артелей и совсем молодых мастеров земледелия, животноводства, механизаторов. Вместе они являли собой как бы ожившую в лицах почти полувековую историю социалистического переустройства деревни.

Еще до открытия съезда в просторных беломраморных фойе Дворца ощущалась та атмосфера оживления и приподнятости, которая всегда возникает в дружном общении людей, занятых одним делом и устремленных к одной общей цели. Делегаты, особенно из молодых, впервые оказавшиеся в таком представительном и многолюдном собрании, с уважением оглядывались на ветеранов— председателей знаменитых колхозов или прославленных новаторов производства, сверкающих золотом орденов и медалей. Многих, словно давно знакомых, узнавали в лицо:

— Глядите, это Терентий Мальцев — знаменитый опытник из Зауралья!

— А кто та женщина с двумя Золотыми Звездами?

— Турсуной Ахунова из Узбекистана.

— А вот тот, пожилой, — Макар Посмитный. С ним рядом, помоложе, — Кавун.

— А вот — костромичка Прасковья Малинина…

Знаменательно, что этот съезд собрался накануне столетия со дня рождения Владимира Ильича Ленина. Ведь именно Ленин указал трудовому крестьянству единственный выход из вековечной нужды — кооперирование мелких крестьянских хозяйств, переход к крупному общественному хозяйству. Колхозный строй в корне обновил деревенскую жизнь. И Всесоюзный съезд колхозников явился наглядным подтверждением торжества ленинского кооперативного плана.

Съезд открывал Терентий Семенович Мальцев, человек удивительной, легендарной судьбы. Простой крестьянин, он стал агрономом колхоза, а потом — академиком, всемирно известным ученым, продолжающим жить в деревне, трудиться на родной колхозной земле.

На съезде шел глубокий, искренний разговор о могучей силе союза крестьян и рабочих, о том, как высоко поднялась и преобразилась деревня. Говорили о новом Уставе колхозной жизни, который предстояло обсудить и принять на этом всесоюзном собрании сельских тружеников.

Прежний Примерный устав сельскохозяйственной артели был отражением первых шагов социалистического преобразования деревни, и он уже устарел. Сама жизнь изменила многие положения, которые были записаны в нем. В проекте нового устава обобщался богатый жизненный опыт передовых колхозов страны, определялся новый этап движения колхозной деревни к строительству коммунизма. Вопрос о новом уставе был жизненно важным для всех тружеников села.

В числе делегатов съезда был и Аким Горшков. Как одного из самых уважаемых людей колхозной деревни, его избрали в президиум. Акиму Васильевичу уже не раз доводилось бывать в Кремлевском Дворце на съезде партии и на торжественных заседаниях. Но сейчас он испытывал особенное волнение. Он как бы заново переживал все, чем была наполнена его долгая и нелегкая жизнь.

Он вдруг представил себя вихрастым босоногим мальчишкой, бредущим по пыльной дороге из Нармучи. «Акимка, куда идешь?» — окликают его, и он отвечает: «В лес, на работу нанялся». Деревенский богатей Кузин, усмехаясь в рыжеватые усы, говорит: «Василий Горшков всю жизнь батрачит, а теперь и сынок по его следу пошел. Другой дороги нет у них. Голь перекатная».

Ошибся ты, Кузин! Революция открыла перед Акимом Горшковым другую дорогу.

Восемнадцатилетним парнем ушел из Нармучи сражаться за Советскую власть. В родную деревню вернулся уже коммунистом. Выступал на сходках. Голос был звонкий, высокий, сердце горячее.

— Мы новый мир построим, товарищи! Жить, как прежде, нельзя.

— А как? — спрашивали мужики.

— Как учит Ленин. Товарищ Ленин говорит, что мелким хозяйствам из нужды в одиночку не вырваться. Надо объединяться.

Навсегда запомнился Акиму Васильевичу тот день, когда пришел он в Гусевской райком партии и заявил: так и так, товарищи, организовали мы в Нармучи сельскохозяйственную коммуну, и название ей — «Большевик».

Сорок с лишним лет прошло с той поры. Живет и крепнет колхоз «Большевик»! Пятьсот пятьдесят семей объединяет он нынче. Общественный фонд его перевалил уже за два миллиона рублей. Орденом Трудового Красного Знамени награжден колхоз за успехи в развитии общественного хозяйства. Почетно! И вот председатель его заседает теперь в Кремлевском Дворце как полномочный представитель колхозной Мещеры.

Многое пережил он за эти годы. Были у него светлые радости и такие невзгоды, что рубцами инфарктов легли на сердце. Но все-таки счастливо сложилась его кипучая жизнь!

Так думал он, глядя в огромный зал Дворца съездов, и слушал речи выступающих.

— Слово предоставляется Горшкову Акиму Васильевичу, — объявил председательствующий.

И вот Аким Горшков на трибуне. Тысячи людей слушают его рассказ о том, с чего начался и каким стал теперь колхоз «Большевик».

— Мы прошли путь от сохи до трактора, — говорил Горшков, — от ручной лопаты и топора до экскаватора, автопогрузчика и бульдозера. От лучины и керосиновой лампы до телевизора.

Мы покончили с неграмотностью и бескультурьем, вышли из болотной гати на светлую большую дорогу!

Зал одобрительно аплодировал ему, а он продолжал:

— Для нас, представителей одной из самых древних профессий на земле, профессии хлебороба, колхоз означает многое. В этом слове слилось воедино и прошлое, и настоящее, и будущее. Колхоз для крестьянства поистине стал настоящей школой коммунизма!

…Четыре дня продолжался съезд. За работой его с интересом следила страна. Наверное, и крестьяне Мещеры слушали выступление своего делегата по радио, а многие видели его и на экранах телевизоров.

Съезд единодушно принял новый Примерный устав колхоза, а в первых строках его сказано: «Колхозный строй — неотъемлемая часть советского социалистического общества: это намеченный В. И. Лениным, исторически проверенный и отвечающий особенностям и интересам крестьянства путь его постепенного перехода к коммунизму».

На съезде же был избран Всесоюзный совет колхозов. Выбрали в него наиболее опытных председателей, передовиков производства и специалистов сельского хозяйства. В числе избранных был и Аким Васильевич Горшков.

 

13

В Гусевском райкоме КПСС мне сообщили новость:

— Скоро среди председателей мещерских колхозов появится ученый человек — кандидат сельскохозяйственных наук.

— Кто же это?

— Гинин, председатель Уляхинского колхоза имени XVI годовщины Октября. Заканчивает кандидатскую диссертацию на тему: «Рациональное использование трудовых ресурсов села»…

О Гинине я слыхал, но познакомиться с ним еще не имел случая.

— А вы поезжайте в Уляхино, — посоветовали в райкоме.

Дело было осенью, и я усомнился:

— Боюсь, не проеду — дорога-то уж очень плохая.

— Да что вы! — обнадеживали райкомовцы. — До Курлова шоссе превосходное. А от Курлова до Великодворья прокладывается дорога с гудронным покрытием. Правда, она еще не закончена, но проедете за милую душу.

И я решился поехать.

Дорога, о которой говорили в райкоме, шла по широкой просеке. Лесная чаща по сторонам ее уже наряжалась в осенний убор. Среди темного ельника пронзительно ярко желтели березы. Попадались рябины, увешанные красными гроздьями ягод. Пламенели кое-где костры осин.

На дорожном полотне еще велись отделочные работы, поэтому часто встречались объезды.

— Долго у нас возятся с этой дорогой, — заметил водитель. — Четвертый год строят. А нужда в ней большая: жизненная артерия.

Чтобы попасть в Уляхино, надо свернуть с «жизненной артерии» влево, на проселок, проложенный по песчаным перемычкам вдоль речки Гусь. Тут на повороте машину. остановила девушка в резиновых сапожках и синем плащике из болоньи и такой же синей косынке.

— Не подбросите ли меня до Аксенова?

— Мы на Уляхино едем, — ответил водитель.

— В «Шестнадцатую годовщину»?

— Так точно.

— Ну, хоть до Сивцева довезите.

— Ладно, садись, — согласился водитель и, обернувшись ко мне, сказал: — Это наш зоотехник из управления.

Забравшись в машину, попутчица объяснила, что едет по служебным делам на ферму аксеновского колхоза.

— Почему же голосовать пришлось? Видимо, машина сломалась?

— Какая там машина! — усмехнулась девушка. — У нас в управлении девять агрономов и зоотехников, а машина на всех одна. Вот и приходится голосовать на дорогах, чтобы на попутной до колхоза добраться. А вы — в Уляхино? Значит, к Степану Петровичу Гинину. Туда сейчас многие ездят.

— Что так?

— В славу входит колхоз.

Возле Сивцева попутчица распрощалась с нами. До Аксенова отсюда было недалеко. Да и Уляхино уже виднелось за березовой рощицей.

Из опыта жизни люди черпают и хранят в своей памяти множество разных примет. Одни из них касаются явлений природы, например: если перед закатом солнца мошкара толчется роем, то завтра день будет ведренный; стрижи летают низко, над самой землей, — к дождю. Другие приметы относятся к жизни самих людей: если, проезжая деревней, увидите избы с заколоченными окошками, знайте — худо живется здесь людям, вот и уезжают они искать свое счастье на стороне. Если же заметили, что улица обновляется: в одном месте крылечко прирублено, в другом — изба от новых наличников стала как бы глазастее, а там и вовсе новый сруб желтеет смолистыми бревнами, — значит, здесь колхозники неплохо живут, прочней на земле закрепляются.

Уже при самом въезде в Уляхино в глаза бросилось много новых построек. Справа от дороги виднелись крытые серым шифером корпуса заводского типа. Вытянувшаяся двумя порядками широкая деревенская улица вела к площади, и там у поворота в проулок возвышалось еще недостроенное, но уже подведенное под крышу кирпичное двухэтажное здание с широкими окнами и широким парадным крыльцом, возле которого грудой лежали чугунные батареи парового отопления.

Несколько в стороне от жилья буквой «Ш», в три линии, разместились кирпичные же одноэтажные постройки, судя по всему — помещения животноводческих служб.

— Куда поедем — к гостинице, клубу или к правлению колхоза? — спросил водитель.

— А что, здесь даже гостиница есть?

— Недавно открылась.

— Ну в гостиницу мы еще успеем, а сейчас давайте к правлению.

Правление уляхинского колхоза помещалось в старой, неказистой избе. Одна из комнат была занята бухгалтерией, в другой — за небольшим канцелярским столом сидел моложавый черноватый мужчина в нейлоновой куртке и разговаривал по телефону. Кончив разговор, он поднялся из-за стола и, здороваясь, назвал себя:

— Гинин.

…Что бы там ни говорили, а артельное дело, как, впрочем, и всякое другое общественное дело, во многом зависит от инициативы, сметки и организаторского таланта руководителя. Степан Петрович Гинин по природе и воспитанию человек городской. Родился он в небольшом украинском городке, учился в Московском институте имени Плеханова, а потом работал заместителем директора на одном из стекольных заводов Гусь-Хрустального района. Но лет десять назад его, еще молодого коммуниста, вызвали в районный комитет партии и предложили поехать в деревню, чтобы помочь отстающему колхозу.

Так Гинин оказался председателем уляхинского колхоза.

Колхоз тогда бедствовал. Сеяли здесь преимущественно картошку, но урожаи собирали ничтожные, скот от бескормицы пропадал.

По спискам в Уляхине числилось около двухсот трудоспособных колхозников, а фактически в артельном хозяйстве работало не более тридцати. Остальные уходили из деревни в поисках надежного заработка.

Молодежь, едва окончив школу, также стремилась уехать в город на фабрику или на стройку. Даже комсомольская организация в колхозе распалась.

Новый председатель поселился у одинокой бабки Ульяны и стал присматриваться к хозяйству, советуясь с теми немногими, кто еще держался за колхоз, и раздумывая, как бы поправить дело.

Однажды осенним вечером на квартиру к нему явились двое мужчин, выставили на стол поллитровку, скомандовали бабке, чтобы подала стаканы да чего-нибудь закусить, и, обратившись к Гинину, предложили:

— Садись, председатель, выпей.

Степан Петрович отказался.

— Что такое? Неужели не пьешь?

— Нет, почему же, выпиваю. Только вопрос, с кем, когда и по какому поводу.

— Ясно. На вопрос отвечаем. С кем? С рядовыми колхозниками. По какому поводу? А вот по какому: вернулись мы с лесозаготовок из Карелии. Денежки пока есть, значит, погуляем немного, а потом снова на заработки. Ты дашь нам справку, что правление колхоза отпускает нас на три месяца.

— А я такой справки не дам. В колхозе работайте.

— За «палочки»?

— Все зависит от того, как работать.

— Ясно. Бабка, убирай закуску, мы пошли, а тебе, председатель, отсюда уезжать надо…

Через несколько дней, когда Гинин запоздно возвращался из правления к себе на квартиру, в переулке его встретили выстрелом из ружья. Стрелявший промахнулся. Но предупреждение «тебе отсюда уезжать надо», видимо, было нешуточным.

И все-таки председатель из Уляхина не уехал. Зимой ему удалось организовать при колхозе небольшую мастерскую: изготовляли черенки для лопат, топорища, метелки и прочие предметы хозяйственного обихода. На поставку их заключили договор с городом. К весне появились деньги. Дояркам, пастухам и пахарям стали ежемесячно выдавать зарплату. Это уже радовало колхозников. Хоть что-то есть! В полеводстве решили организовать звенья и оплату производить в зависимости от урожая: кто больше соберет, тот больше получит. Во время сенокоса на заготовке кормов установили натуральную оплату: заготовишь больше сена и силоса для колхозного скота, тогда и для своей коровы получишь.

Материальная заинтересованность способствовала тому, что число колхозников, работающих в артельном хозяйстве, стало увеличиваться.

Все это теперь уже в прошлом. Споры о том, кому и сколько платить, как приохотить людей к колхозной работе, чем заинтересовать молодежь, чтобы она оставалась в родной деревне, — все уже в прошлом.

Ныне в уляхинском колхозе каждый занят артельным делом. Средний возраст здешних колхозников — тридцать пять лет. Одних комсомольцев более ста человек.

За десять лет урожаи картофеля и овощей повысились в три раза. Стадо коров с двухсот пятидесяти голов увеличилось до тысячи. Хозяйство обзавелось машинами, окрепли подсобные промыслы и стали давать немалый доход. Появился достаток.

Десять лет назад, когда новый председатель только приехал в Уляхино, в избах колхозников не было электричества. Долгие осенние вечера люди коротали с керосиновой лампой, а то и с лучиной. Теперь к электричеству так привыкли, что даже удивляются, как могли жить без него.

За эти годы в колхозе построен клуб, открылась библиотека.

— А теперь достраиваем новое помещение для колхозной конторы, — рассказывал Гинин. — Заметили на площади двухэтажное здание? Вот туда и переберемся из этой избушки.

Деревенская гостиница, куда потом повел меня председатель, могла бы сделать честь любому районному городу: уютные комнатки, в холле телевизор, буфет.

— Как же удалось вам за столь короткое время добиться таких перемен? — спросил я.

— Во-первых, в эти годы партия и правительство приняли ряд мер, направленных на укрепление колхозов и повышение материального благосостояния колхозников, — сказал Гинин. — Одно только повышение закупочных цен на продукты сельскохозяйственного производства уже значительно увеличило доходы колхоза. А во-вторых, нам помог опыт колхоза «Большевик». Там нашли правильное сочетание сезонного земледельческого труда с подсобными промыслами.

— Почему — сезонного?

— А как же! Ведь большинство колхозников занято полевыми работами, имеющими сезонный характер. Весной, летом и осенью люди работают в поле с рассвета до заката солнца. Как у нас говорят — от темна дотемна. А зимой в поле делать почти что нечего. Правда, животноводы заняты на фермах, ремонтники — на ремонте колхозного инвентаря. Но какое-то число трудоспособных колхозников в зимние месяцы все же остается незанятым. Раньше эти люди уходили на заработки. Но ведь разумнее и выгоднее найти для них дело в своем же колхозе, то есть создать здесь подсобные промыслы. Для мещерской стороны это особенно важно. Аким Горшков, обладающий огромным хозяйственным опытом, понял это и первым проверил на практике, а нам уже легче было. Мы, как бы сказать, прошли школу Горшкова. Впрочем, мне, горожанину, чтобы познать особенности сельскохозяйственного производства, пришлось начинать учиться с азов. Прочел уйму книг, советовался с деревенскими практиками. Да и сейчас продолжаю учиться…

На обратном пути из Уляхина я заехал на Нечаевскую, в колхоз «Большевик».

В конце улицы, как сказали бы раньше, за околицей, работал бульдозер, грузовики подвозили бетонные блоки, кирпич и бревна. Землекопы рыли траншею для укладки водопровода. Тут, на этой стройке, я и встретил старого председателя. В свои семьдесят четыре года он был по-прежнему хлопотлив и, как всегда, с раннего утра занят хозяйственными делами.

— Аким Васильевич, когда же вы кончите строиться? — спросил я.

Горшков блеснул в мою сторону выпуклыми стеклами очков и ответил:

— Никогда! Мы, знаете ли, поколение строителей… Ну, вот что — пока идите ко мне домой, отдохните с дороги, а я, как немного освобожусь, подойду, и вечерком побеседуем.

Вечерком за чаем я рассказал ему, куда ездил, и, между прочим, передал слова уляхинского председателя о «школе Горшкова». Аким Васильевич недовольно поморщился и, шевельнув кистью правой руки, словно отбрасывая что-то, сказал:

— Какая там школа! Конечно, хозяйственный расчет и коллективизм — наша главная линия. На механизацию производства, на мелиорацию и расширение пахотных площадей, на строительство мы не жалеем никаких денег. Рубль, разумно вложенный в производство, непременно даст прибыль. Но разве только рубль всему голова?

Он задумался, устремив взгляд в одну точку, и после некоторого молчания продолжал:

— Колхоз не только производство. Это еще и общая жизнь, общежитие, или, выражаясь по-старому, жизнь на миру. Вот о чем нельзя забывать.

Наши мысли и действия направлены на то, чтобы перестроить жизнь, уничтожить все признаки старой, нищей деревни. И я знаю, что они будут уничтожены безвозвратно. Но это вовсе не значит, что мы начисто отвергаем все прошлое. Многое из векового уклада крестьянской жизни надо сохранить и даже умножить. Вот, например, сознание, что ты живешь на миру и за каждый свой поступок несешь ответственность перед миром, то есть перед обществом. Это старое деревенское правило годится не только для нас, но и для будущего коммунистического общежития. А извечная сыновняя любовь к земле? Да ведь именно от нее родилось трудолюбие, как высшее выражение характера земледельца, И от этой любви нам тоже не надо отказываться. — Горшков закурил папиросу и, сделав две-три затяжки, положил ее в пепельницу. — Теперь я все чаще думаю об этом, — продолжал он. — Вот мы начали с малого. Жили бедно, работали много и тяжело. Потом подросло второе поколение колхозников. Оно уже образованнее и дальновиднее нас. Мы передали ему не только большое богатое хозяйство, но и любовь к земле и ту веру, которая объединила нас. Наши наследники и есть самое большое богатство из всего, что нажито и создано нами…

За окнами осенний ветер срывал с деревьев пожухлые листья. По стеклам дробно стучали капли дождя. В комнату заглянула Прасковья Георгиевна и напомнила:

— Пора отдыхать, время позднее.

— Сейчас, — ответил Горшков, — сейчас ляжем.

Но прежде чем идти спать, он, как бы заканчивая разговор, сказал:

— Давеча вы спросили, когда мы кончим строиться, а я ответил вам: никогда. Это мое убеждение. Вот мы живем на земле. На земле работаем, от земли кормимся. И каждый обязан передать эту землю сыну более устроенной, чем принял сам. А сын должен ее еще больше украсить, прежде чем передать уже своему сыну. В этом заключается смысл нашей жизни, и ради этого мы живем на земле. Вот, таким образом.

 

14

Летом 1972 года в Мещере бушевали лесные пожары, захватившие земли колхоза «Большевик» и причинившие ему немалые бедствия.

В июне 1973 года я решил побывать на Нечаевской. В Гусь-Хрустальном мне сообщили, что старший Горшков нездоров. «Старший Горшков» — говорят потому, что сын Акима Васильевича, Александр, окончивший Тимирязевскую академию, работает в том же районе начальником сельхозуправления, и называют его Горшковым-младшим.

— А что же с Акимом Васильевичем?

— Так ведь не всякому молодому под силу пережить такую беду, какая обрушилась на колхоз прошлым летом. А Акиму Васильевичу нынешней осенью семьдесят пять лет исполнится. И здоровье у него уже не богатырское: два инфаркта перенес…

Однако, прослышав, что я в Гусь-Хрустальном, Горшков позвонил по телефону и сказал, что высылает за мной машину.

Лесная дорога от Гусь-Хрустального до станции Нечаевской, возле которой расположена центральная усадьба колхоза, знакома мне хорошо. Она всегда радовала меня то чистотой столетнего бора, подступавшего чуть ли не к самому полотну асфальта, то пронзительной зеленью березняка вдоль низинной луговины у Мокшара, то ершистыми молодыми сосенками возле Волчихи. На этот раз дорога выглядела совсем невесело. То там то здесь виднелись следы прошлогодних пожаров: хаотично поваленные обгорелые деревья, белесые кучи золы, мертвенно темные площади опаленного березняка. Только у самой колхозной усадьбы горельник был уже расчищен и над угольно-черной вырубкой поднимались ровные поленницы дров.

Я проехал прямо к Горшкову. Он выглядел исхудавшим, осунувшимся, но бодрился:

— Вчера, знаете ли, профессор из Владимира был. Иу и наши врачи. Устроили консилиум и разрешили понемногу вставать! Сказали, что даже в машине проехаться можно. Немножко, минут по двадцати в день. Мне, знаете ли, болеть сейчас некогда. — Он потянулся было к пачке «Беломора» — закурить, но посмотрел на жену и отвел руку. — Да… Вот такие у нас неприятности. Ужасное было лето! Деревня Вековка сгорела за двадцать минут. Жителей мы, конечно, успели эвакуировать. Имущество в основном тоже спасли, а дома и хозяйственные постройки сгорели…

С горечью рассказывал Горшков о гибели благоустроенных пастбищ и богатых лугов.

— Наверное, из-за этого пришлось сократить поголовье скота?

— Нет, знаете ли, поголовье скота у нас сохранилось полностью. Правда, зима была довольно тяжелой. И все же по молоку мы вышли на уровень ранее намеченных планов, а по мясу даже превысили план.

— Но сено-то у вас погорело, так чем же кормили скот?

— Да знаете, в Суздальском и Юрьев-Польском районах мы закупили прошлогодней соломы, запаривали ее и кормили коров. Кроме того, пустили на силос свекольную ботву. Наконец, нас выручил собственный завод по производству комбикормов. Два года назад, когда мы только что начали его строить, многие высказывали сомнение в целесообразности такого строительства. А вот случилась беда, и он выручил нас.

— А как складывается нынешний год?

— Нормально, знаете ли. Планы у нас по-прежнему очень высокие, а еще и сверх плана обязались дать государству мяса и молока, овощей и картошки. Под картошку, чтобы лучше уродилась, заложили по сорок — пятьдесят тонн органических удобрений на каждый гектар. На фермах проводим дальнейшую механизацию, — рассказывал Горшков и вдруг предложил: — Давайте сейчас по хозяйству проедем. На месте все своими глазами увидите. А мне врачи даже советовали помаленечку двигаться.

Он тут же вызвал машину, и мы поехали сначала по улице, в тот конец ее, где строились новые дома для колхозников. Потом побывали на скотном дворе и в новых теплицах для выгонки ранних помидоров и огурцов. Проехали и в новые ремонтно-механические мастерские заводского типа.

— Аким Васильевич, куда вам такую махину?

— А знаете ли, машинный парк в хозяйстве все время растет, обновляется, так что без хорошей мастерской стало уже невозможно. Кроме того, у наших механизаторов появилась тенденция к рационализации и усовершенствованию механизмов. Работает пытливая мысль, и я считаю это явление прогрессивным. Собственная механическая мастерская такого вот типа помогает осуществлению рационализации, — убежденно сказал Горшков.

Вернувшись в поселок, Аким Васильевич вспомнил, что мы еще не побывали на стройке нового дошкольного комбината.

— Строится по образцу городских учреждений подобного типа, — с явной гордостью сказал он.

Позже я побывал в Нармучи. Там также строились новые жилые дома, кирпичное здание материального склада, новый корпус для животноводческой фермы. И все строилось основательно, фундаментально.

— Во сколько же обойдется такое строительство?

— Тысяч в двести пятьдесят должны уложиться, — ответил Горшков.

Да, пройти через такие испытания, которые выпали на долю колхоза «Большевик» в 1972 году, понести такие потери и все-таки не опуститься, а создавать, строить новое — для этого нужны немалые средства и силы. Значит, крепок тот материальный и нравственный, духовный фундамент колхоза, укреплению которого коммунист Горшков-старший посвятил всю свою жизнь, не оступаясь и не отступая от высокой цели строителя новой жизни. Сейчас, уже убеленный сединою и угнетенный недугом, но несломленный, он жарко и страстно говорил:

— Еще пять лет нужно нам! За пять лет мы, знаете ли, восстановим и заново создадим столько же культурных лугов и пастбищ, сколько было создано за сорок пять лет. Сделаем колхозное животноводство еще более производительным, повысим урожаи зерна, корнеплодов и трав — ведь теперь у нас больше опыта, больше силы и веры в себя и в науку, — завершим осуществление генерального плана застройки, и наши колхозники будут жить в домах со всеми городскими удобствами. Нет, даже лучше, чем в городе, — у нас рядом поле и лес…

Старый колхозный председатель говорил это не мне, а будто бы сам с собою, и казалось, он, идущий всю жизнь впереди, видел перед собою воплощенную мечту своей многотрудной жизни.

 

15

В сентябре 1973 года был опубликован Указ Президиума Верховного Совета СССР о том, что за выдающиеся успехи в развитии колхозного производства и в связи с семидесятипятилетием со дня рождения председатель колхоза «Большевик» Гусь-Хрустального района Владимирской области Аким Васильевич Горшков награжден второй Золотой Звездой Героя Социалистического Труда.

И мне вспомнились слова, сказанные однажды старым председателем:

— Мы, коммунары, начали с малого. Жили бедно, работали много и тяжело. Потом подросло второе поколение колхозников. Оно уже образованнее и дальновиднее нас. Мы передали ему не только большое, богатое хозяйство, но и любовь к земле и ту веру, которая объединяла нас. Наши наследники и есть самое большое богатство из всего, что нажито и создано нами. Пусть же они продолжат то дело, которое мы начинали. В этом заключается смысл жизни, и ради этого мы живем на земле…

Мне нечего добавить к его словам. Пусть и закончится ими эта мещерская повесть. Жизнь продолжит ее.

 

Профиль пути

 

Взгляните на карту России и проследите за тоненькой красной ниточкой, протянувшейся от Москвы на восток — к Куйбышеву, Челябинску, Омску, Новосибирску, Иркутску и еще дальше, до Владивостока.

Это железнодорожная магистраль. Двухпутное полотно ее стелется по широкой Русской равнине, пересекает Волгу, ползет по крутым перевалам через горный Урал, с разбега врывается в зеленые коридоры сибирской тайги, петлей изгибается вдоль Байкала и, наконец, выходит к берегу Тихого океана.

Сколько поездов проходит по этой дороге и какая шумная жизнь наполняет ее! Сколько разных картин открывается взору путников!

Самым прельстительным по разнообразию красок, но зато уж и самым тяжелым участком этой дороги считается горный Урал. Железнодорожная линия здесь поднимается на хребет Урал-Тау, по гребню которого проходит условная граница между Европой и Азией.

Водить поезда на горном участке дело нелегкое. Но именно здесь-то и проявил себя машинист Куприянов, уже немолодой, но еще довольно стройный и крепкий мужчина среднего роста. На его всегда обветренном, смугловатом лице зорко щурятся карие, с золотинкой глаза. Из-под форменной фуражки, чуть-чуть сдвинутой набок, завитками выбиваются волосы, с висков уже тронутые легким инеем седины.

Максим Игнатьевич — так зовут Куприянова — работает здесь давно. Трудный профиль пути через Уральский хребет изучен им в самых мельчайших подробностях. Он даже усматривает в нем некое сходство со своей жизнью. Однажды он так и сказал:

— Когда я задумываюсь о пережитом, оно представляется мне похожим на этот путь. В жизни моей были такие же крутые подъемы, повороты и перевалы…

Я попросил его рассказать об этом подробнее, но он уклончиво ответил, что, мол, слишком долгий будет рассказ. И все же не сразу, а от случая к случаю кое о чем рассказывал. И передо мной постепенно вырисовывалась повесть всей его жизни.

Именно так, в рассказах самого Куприянова, я и попытаюсь раскрыть ее перед вами.

 

Глава первая

Раннее детство мое прошло на донской стороне, в большой казачьей станице Морозовской, рассказывал Куприянов. Отца своего я не помню. Он умер, когда я был еще совсем маленьким. Жили мы очень бедно. Мать от тяжелой работы часто прихварывала, а потом и вовсе слегла. В девять лет я остался совсем сиротой.

У нас был богатый сосед дядя Марк. Он сжалился и сказал:

— Максимка, живи у меня.

Старый домишко наш продали, и я стал жить у соседей. Был у них и за няньку, и за прислугу, и за пастуха. Воли своей не имел, делал, что заставят, ел, что дадут.

Так жил я три года. Потом дядя Марк говорит:

— Я тебя больше кормить не буду, определяйся куда-нибудь.

А куда мне определяться?

У Марка был знакомый, Петр Сергеевич Сидоров, который имел скотобойню и торговал на базаре мясом. Вот к этому Сидорову я и толкнулся.

— Маловат ты еще, — сказал он мне. — Да уж ладно, приму тебя за харч и одежу. А будешь стараться, тогда и жалованье кое-какое положим.

Сидоров дело вел не один, а вместе со своим братом Спиридоном, И была у них еще младшая сестра Люба, года на четыре старше меня. Она тогда в школе второй ступени училась. Характер у Любы был не гордый, участливый. Однажды разговаривали мы с ней, и она спрашивает:

— Как же это так — тебе уже двенадцатый год, а ты ни читать, ни писать не умеешь?

А я действительно даже буквы не знал.

— Откуда же, — говорю, — мне знать, если в школе я ни одного дня не учился.

— А хочешь, я тебя читать научу?

— Научи!

Стала она со мной заниматься. Ей-то это вроде забавы, а мне грамоту очень хотелось постичь. Старание у меня было прямо ужасное. За одно лето я стал читать по-печатному, а потом и письмо одолел, хотя и не полностью, но записать чего надо мог.

Ах, если бы только и делов у меня было тогда, что учиться! А то ведь и работы невпроворот: то за скотиной ходи, то по дому прибирайся, то на базаре в лавке прислуживай, День пройдет, а к вечеру руки и ноги начисто отнимаются.

С малых лет живя у чужих людей и работая на них без разгиба спины, я, по существу говоря, не знал, что такое детство с играми и забавами. Все это прошло как-то мимо меня. И одногодков-товарищей у меня тогда не было. Но крепко подружился я с одним человеком. Звали его Виктором. Фамилия — Бутенко. Эта дружба имела свои последствия в моей дальнейшей судьбе.

Виктор был старше меня лет на пять. В Морозовскую он приехал откуда-то со стороны и жил у булочника, который приходился ему дальней родней.

В Викторе меня привлекало все: сила, ловкость, самостоятельность суждений о жизни. Своим положением в то время он был недоволен.

— Разве это жизнь, — презрительно говорил он. — Я ведь сюда после тифа попал, здоровьишком подорвался. А вот погоди, подкормлюсь мало-мало и уеду к чертовой матери.

— Куда?

— За кудыкины горы. Свет велик, и разных дорог в нем не считано.

Мне это казалось страшным.

— А всю жизнь быком в чужом ярме ходить не страшнее ли? — спрашивал Виктор.

Он очень любил бороться, и мы частенько упражнялись с ним где-нибудь за огородами, на зеленом лужке. Боролся он ловко, ухватисто, и положить меня на лопатки ему не составляло труда. Но тут же в утешение говорил:

— У нас с тобой, Максим, весовые категории разные, да и приемов ты вовсе не знаешь, а материал в тебе для развития имеется.

Росточку я был хотя и небольшого, но корпусной и в стойке упорный. Виктор учил меня правилам и ухваткам французской борьбы. Потом приохотил к упражнениям с гирями.

Сам он делал это очень красиво и говорил, что научился в цирке. Я не знал, верить ему или нет…

В конце лета хозяин взял меня с собой в калмыцкие степи, где Сидоровы закупали скот для убоя. Эти поездки мне нравились. Едешь, а желтая дорога то ползет по равнине, то вдруг схоронится в балочке, то снова выправится на высокий бугор. Простор неоглядный, аж сердце заходится. Ночевать иной раз случалось прямо в степи. Возле тележки горит костер, кругом тишина, лишь кобылки скрипят в пожухлой траве, а над головой темное небо, как пшеном, усыпано звездами. Наутро — опять дорога, степи, бугры, незнакомые хутора, а там уже и калмыцкие стойбища начинаются.

Одно мне было не по душе — это когда хозяин начинал с калмыками торговаться и все норовил как бы их обмануть половчее. Божится, крестится, а я-то знаю: обман! Заговорили мы как-то с ним по этому поводу, и стал он меня учить:

— Дурак ты, дурак! Ведь ежели ты не сумел обмануть, так тебя непременно обманут. Вот и соображай, что выгоднее.

Проездили мы с ним в тот раз почти две недели, а когда вернулись в Морозовскую, друга моего, Виктора Бутенко, там уже не было.

Я к булочнику. Спрашиваю: «Куда Виктор уехал?» А он отвечает:

— Грец его знает куда. Видно, дурная голова покоя ногам не дает.

Снова остался я совершенно один.

С год еще работал у Сидоровых. Хозяин стал уже доверять мне покупку скота. Но однажды рассердился на меня за то, что я переплатил калмыкам за баранов. Вышел у нас с ним крупный разговор, и мы разошлись в разные стороны. При расчете я получил за три года пятьдесят рублей.

По тому времени для меня это были деньги немалые. Но хватило их ненадолго. Справил новые сапоги, прикупил кое-чего из одежи, вот тебе и весь капитал израсходован. Надо куда-то к месту пристраиваться. А куда? Частников тогда стали прижимать помаленьку, такого размаха, что в начале нэпа, у них уже не было. Пошел я на биржу труда, а там очередь.

Жить негде, Приспособился ночевать на вокзале и стал замечать, что там человек пять таких же, как я, ребят ошиваются. Один-то, правда, вроде бы и постарше меня, а другие моложе и даже совсем пацаны. Держатся кучно, и то у них пир горой, то зубами от голода щелкают. Они меня тоже заметили. Тот, что постарше, спрашивает:

— Ты откуда тут взялся?

Объяснил я ему свое положение, посетовал на то, что без работы остался, а он смеется и говорит:

— На кой хрен тебе работа? Прибивайся к нашему берегу, и мы тебя кое-чему научим.

Компания, в которую я попал, как теперь уже понимаю, была обыкновенной шпаной. Мастера по чужим карманам и по всему другому, что плохо лежит.

Стал я с ними болтаться в самых шумных местах — на вокзале, особенно когда поезд придет и начинается сутолока, на базарном толчке, возле цирка, то есть там, где удобнее всего шуровать по карманам.

Однажды шныряли мы возле цирка, рассматривали афишу новой программы: «Труппа римских гладиаторов Маммо. Силовые номера, полет под куполом цирка». И тут же на афише портреты всех гладиаторов. Гляжу на одного из них и даже глазам не верю: господи боже, да ведь это Виктор Бутенко!

Ничего не сказав дружкам, пробрался я в цирк на галерку, жду, когда выступят гладиаторы. И вот на арену выходит Виктор, в белом атласном плаще с золотистой отделкой, в каске, как у пожарного. Снимает он эту каску и плащ, остается только в трико и начинает упражняться со штангой и гирями.

Публика аплодирует, некоторые кричат: «Браво!»

А шталмейстер громким голосом объявляет:

— Смертельный номер. Жизнь сына в зубах отважного гладиатора!

И тут Виктор забирается по шелковой лесенке под самый купол, работает там на трапеции, потом к нему поднимают какого-то малыша, тоже в трико, только с блестками. Виктор в это время цепляется за трапецию ногами, в зубы берет ремешки, на которых висит тот пацан, и оба они начинают вниз головой крутиться.

Музыка играет туш, в цирке аплодисменты. Еле-еле дождался я конца представления. Бегу в артистическую, а меня не пускают.

— У меня, — говорю, — тут брат гладиатором служит.

— Какой такой брат?

— Бутенко Виктор.

Ну, позвали его. Вышел он, заметил меня и, вижу, обрадовался.

— A-а, Максим! Давай проходи.

Жили гладиаторы тут же, при цирке, но Виктор предложил:

— Давай пойдем куда-нибудь.

Пошли мы за станицу на речку Быструю. Там у нас было знакомое глухое местечко в тальнике.

— Ну как, — спрашивает меня Виктор, — по-прежнему мясом торгуешь?

Я объяснил ему, что от мясника ушел, и даже сказал, с какой компанией свел знакомство и какими делами приходится заниматься.

— Вот уж это напрасно! — сказал он. — Это тебе совсем ни к чему.

Признаться, я и сам об этом задумывался. Жизнь в блатной компании меня не очень-то привлекала. Но в преступном мире существуют свои законы. Если попал в компанию, то она тебя будет цепко держать. Тут действует страх: как бы «стука», то есть сигнала угрозыску, не было. Все это я уже знал и побаивался своих новых друзей. Но Виктору тогда об этом ничего не сказал, а лишь спросил у него:

— А откуда у тебя сын появился?

— Это не сын, — говорит он, — а партнер мой, Ар-кашка. Годами мы с ним ровесники, только он лилипут.

Потом Виктор сказал, что он недоволен антрепренером, то есть фактическим хозяином, Маммо.

— Работаем больше всего мы с Аркашкой, — говорит он, — а деньги забирает себе Маммо, да еще таскает за собой троих родственников, которые ничего не умеют и числятся просто статистами.

Между прочим, у Маммо настоящая фамилия была другая — то ли Редькин, то ли Репкин, но в цирках считалось модным называться по-заграничному.

— Знаешь что, — предложил вдруг Виктор, — давай заниматься! Недели за три я тебя кое-чему научу, возьмем Аркашку, составим замечательное трио, приобретем реквизит и будем работать самостоятельно.

Я очень обрадовался и сказал, что согласен. Но мне еще надо было поговорить со своими дружками. На следующий день произошел такой разговор между мной и вожаком нашей блатной компании. Я ему объясняю, что решил «завязать узелок».

А «завязать узелок» на блатном жаргоне означает — покончить с воровскими делами.

Он посмотрел на меня и спрашивает:

— С легавыми ссучился?

— Нет.

— Так почему же надумал завязывать?

Я рассказал, как и что. И знаете, они меня даже не били. Им понравилось, что я иду не на какую-нибудь работу, а в цирк.

Виктор стал со мной заниматься. А через месяц они с Аркашкой бросили Маммо, и мы отправились в самостоятельное турне по Донбассу. Там в то время гастролировало довольно много передвижных цирков.

Мы с Виктором работали акробатические номера. Аркашка оказался очень талантливым человеком. Он составлял куплеты на злобу дня, а у меня был кое-какой голосок, и я исполнял их на публику. Эти куплеты очень хорошо принимали.

Около года продолжалось наше турне. Мы побывали во многих городах: в Луганске, Горловке, Енакиеве, Лисичанске. Заработки были хотя и не очень большие, но артистическая жизнь сама по себе привлекательнее заработка: успех у публики, аплодисменты.

Однако Донбасс нам вроде поднадоел, да и мы уже примелькались зрителям.

Как-то зимой идем мы по улице в Лисичанске и видим— висит рядом с нашей афишей плакат: производится вербовка рабочей силы всех специальностей на строительство Магнитогорска. Условия такие-то и такие-то, вербовочный пункт находится там-то.

Условия были очень заманчивые: бесплатный проезд, аванс, спецодежда.

— А что если нам махнуть в этот Магнитогорск? — говорит Виктор. — Народу там теперь много, сборы будут хорошие.

— Денег на дорогу не хватит, — сказал Аркадий.

— А мы завербуемся, получим аванс.

На вербовочном пункте спрашивают:

— Специальность имеете?

— Артисты цирка.

Вербовщик засмеялся:

— Что же вы там делаете?

— Силовые номера.

— Ну, это, пожалуй, подходит.

Виктора и меня записали, а когда дело дошло до Аркадия, вербовщик заупрямился:

— Лилипутам в Магнитогорске нечего делать.

Стали мы совещаться, как быть. Аркадий говорит:

— Поезжайте пока вдвоем. Я тут один поработаю, а потом осмотритесь там, дадите мне телеграмму.

Подумали мы и решили: едем пока вдвоем.

 

Глава вторая

В декабре тысяча девятьсот двадцать девятого года прибыли мы с Виктором в Магнитогорск. Сейчас это город. Да еще какой! Залюбуешься! А знаете ли, что там было тогда? Приехали, смотрим — стоит на путях старый двухосный вагон, и на нем вывеска: «Ст. Магнитогорск».

А дальше, под горой, в степи палатки раскинуты. Столько их, что и взглядом окинуть нельзя. Будто войско какое-то шло и остановилось здесь табором. Правда, кое-где уже и бараки деревянные были, но мало еще. А кругом — грязный, измятый снег и ветер такой отчаянный, что кожу на лице рассекает до крови.

«Ну, — думаем, — попали же мы на гастроли».

Направили нас на пятый участок, определили в палатку на четырнадцать человек. В палатке нары, печка железная, над печкой вешалки — портянки сушить. Одним словом — гостиница-люкс.

Работать поставили землекопами на рытье котлована под фундамент доменной печи. Техника тут на первых порах была самая примитивная. Рытье производилось вручную, лопатами, в несколько уступов, а землю из котлована вывозили конными грабарками. Рабочих людей собралось на стройке многие тысячи. Со стороны поглядеть— муравейник. Вятские, рязанские, пензенские, орловские, воронежские — и каких только нет! Одни окают, другие цокают, а третьи совсем не по-русски — «талды-шалды» говорят. И одеты-обуты по-разному: кто в валенках, кто в сапогах, а больше всего в брезентовых чунях да в лаптях. Нам с Виктором все-таки валенки удалось получить, потому что в Магнитогорск приехали мы как артисты, в полуботиночках, а это по здешнему месту все равно что босиком.

Поработали с недельку, огляделись и думаем: «Хорошо бы нам все-таки своим делом заняться».

К Новому году на пятом участке что-то вроде клуба открылось. Там проходили собрания, иногда самодеятельность— гармошка и прочее. Мы тоже стали показывать свои номера. Одно было плохо: помещение холодное, стенки инеем на полдюйма покрыты, в щели ветром несет, а мы в одном трико, полуголые выступаем. Пока силовые номера показываем — разогреемся, даже пот выступит, а за сцену уйдем — зуб на зуб не попадает. Выступили несколько раз, и Виктор схватил простуду. Жестокий фурункулез у него открылся. Привел я врача из медпункта, тот осмотрел его, покачал головой и говорит:

— В здешних условиях вам оставаться больше нельзя. Необходимо ехать на юг, иначе это может кончиться плохо.

Легко сказать — на юг. А какие возможности?

— Ты знаешь, — говорит Виктор, — у меня ведь брат есть в Крыму. Поедем туда.

— На двоих денег не хватит, а на одного найдем как-нибудь, — говорю я. — Через три дня получка, соберу я тебя и отправлю.

— Я с тобой не хочу расставаться, — отвечает мне Виктор.

— Что же ты — умирать хочешь?

Он замолчал, только очень нахмурился.

Так и уговорил я его. Купили билет, запасли еды на дорогу, и Виктор уехал в Крым.

С тех пор мы с ним уже не встречались. Из Крыма он мне только одну открытку прислал. Писал, что брата найти не мог, а самого положили в больницу. Дальнейшая судьба его мне до сих пор неизвестна.

После отъезда Виктора я перешел из котлована на прокладку железнодорожной ветки к горе Атач.

Между прочим, на котловане землекопами работали пензенские, рязанские, тамбовские мужики, чуваши, татары, в большинстве своём пожилые, а на железной дороге подобралась исключительно молодежь. Были ребята из Москвы, из Самары, из Нижнего Новгорода.

Я определился костыльщиком. Для этого дела силенка и ловкость нужны, а и того и другого занимать мне не требовалось. Работали мы горячо. Друг перед дружкой старались. И жили вместе, одной коммуной. Меня эти ребята как-то сразу в свою компанию приняли. Может быть, потому, что характер у меня легкий, общительный, а кроме того, я все-таки в цирках потерся, куплетов и анекдотов знал множество. Бывало, устанем до того, что с ног валимся, а я выкину какой-нибудь веселый номерок, и как-то легче становится.

Нашу бригаду стали отличать и даже ставить в пример другим. Отдел соцбыта в виде поощрения выдал нам ордер на драповое пальто. Мы собрались обсудить: кому отдать этот ордер, и тут все ребята говорят:

— Максу!

Максом они называли меня.

Так получил я премию, первую в своей жизни.

Вскоре после того состоялся у меня разговор с секретарем комсомольской ячейки Леней Карасевым. Мы шли с ним после работы домой, и Леня спросил:

— Макс, почему ты не вступаешь в комсомол?

А я сам не знал почему и только пожал плечами.

Леня взял меня под руку и стал говорить, что такое комсомольская организация, какие у нее задачи вообще и здесь, на строительстве Магнитогорска, и какое значение имеет сама наша стройка для индустриализации страны.

В то время я хотя и считался среди наших ребят довольно бойким и развитым, но в политике вовсе не разбирался, потому что развитие у меня было совершенно другое. Я думал, что жизнь — сама по себе, а политика— это как цирк, на любителя, и что всякие такие слова: «коммунизм», «социализм», «индустриализация» — нужны только на собраниях и митингах. Слушая Леню, я впервые охватил своим воображением все это вместе и понял, что жизнь и работу, то есть все, что мы делаем каждый день, нельзя отделить от политики.

Я вступил в комсомол. Работать стал так, что в иной месяц выполнял норму на четыреста и на пятьсот процентов. И радовался, что у меня так получается.

Сейчас, вспоминая то время, я будто гляжу в перевернутый бинокль, и в отдалении возникают передо мной картины пережитого: то человеческий муравейник в котловане первой доменной печи, то крутые отвалы земли, то серый палаточный лагерь, то длинный барак столовой и очередь перед окошечком, где по талонам выдают похлебку из воблы и перловой крупы. И еще вспоминаются мне плакаты. Их было там очень много. На полотне, на фанере и прямо на стенах бараков. Были плакаты с картинками и без картинок, и почти на каждом слова: построим, выполним, создадим!

Это было только началом того, что потом построили здесь и стали называть гигантом уральской металлургии. Но когда я вспоминаю то время, чувство гордости наполняет меня: я был там, я это видел, и во всем том есть частица и моего труда!

Около года прожил я на строительстве и вдруг совершенно случайно встретил земляка, машиниста со станции Морозовской. Фамилию его я забыл, но имя — дядя Федя — сразу же вспомнил. Я знал его потому, что этот машинист иногда забирал у моего хозяина Сидорова мясо в кредит до получки. Здесь, на Магнитке, дядя Федя работал также на паровозе.

Сначала он меня не признал, а когда я сказал ему о Морозовской, вспомнил и спросил:

— А ты что здесь делаешь?

Я объяснил, что работаю костыльщиком на укладке железной дороги.

— Это хорошо, что от мясника ушел, — сказал он. — По крайней мере, из батраков в рабочие люди вышел, а рабочий класс всему голова. Но если уж попал на железную дорогу, пробивайся, Максим, в паровозники.

— Разве можно? — говорю я.

— Почему же нельзя? Приходи к нам в депо, я займусь тобой, коли смекалка и желание есть, сдашь экзамен на помощника машиниста.

Будто огнем опалили меня слова дяди Феди. Желание у меня появилось большое. Но ведь теперь я был уже не сам по себе: комсомольская ячейка стала моей семьей, и я считал своим долгом посоветоваться с ребятами.

Леня Карасев одобрил мое намерение учиться на помощника машиниста.

— Овладение техникой — одна из главных задач комсомола, — сказал он. — В общем, ячейка желает тебе успеха.

И стал я учиться у дяди Феди. Он занимался со мной в депо, а иногда брал в поездки. Сначала я чувствовал себя на паровозе как в темном лесу. Какие-то винтики, колесики, рычаги, циферблаты, а что к чему — неизвестно. Потом постепенно стал привыкать. Уяснил работу котла, цилиндровой машины, механизма дышлового сцепления. На это ушел не месяц, не два. Я ведь и с основной работы еще не ушел, а учебе отдавал лишь свободное время. Но вот наступила пора, когда дядя Федя сказал мне:

— Надо держать экзамен.

— Робею, — признался я.

Но дядя Федя говорит:

— Не робей, воробей, комар не проглотит!

Экзамен надо было держать перед целой комиссией: там машинисты-наставники и заместитель начальника службы тяги. Какие вопросы мне задавали и как я на них отвечал — убейте, не помню. Вышел из комнаты сам не свой. Дядя Федя тоже волнуется, спрашивает:

— Как?

— Не знаю.

— Ну ладно, пойди погуляй, а я выясню.

Смотрю, через некоторое время он идет веселый, улыбается и говорит:

— Поздравляю, Максим, аттестовали тебя помощником машиниста.

На радостях пригласил я своего учителя выпить пивка.

Он согласился и первую кружку поднял за нового паровозника.

Но аттестовать-то аттестовали меня, а на паровоз не назначили. У вас, говорят, слесарного опыта нет, а для помощника это необходимо.

Что тут делать? Дядя Федя советует: оформляйся в депо, не отступаться же на полдороге.

И я поступил в паровозное депо учеником слесаря. Зарплата в два раза ниже, чем на укладке пути. Но я готов был работать даже за кусок хлеба. Меня мечта захватила.

Здесь проработал я до осени тысяча девятьсот тридцать первого года и получил разряд подручного слесаря. Надо сказать, что работа в депо принесла мне большую пользу, Тут ведь все время приходилось иметь дело с ремонтом паровозов, и я очень многому научился. Без этой практики действительно было бы куда тяжелей. Теперь я уже без робости попросился в помощники машиниста и получил назначение на старенький маневровый паровоз серии ОВ 15964. До самой смерти я не забуду этого номера!

Первым моим машинистом был Степан Иванович Булавка. Удивительный человек! Речь у него спокойная, неторопливая, голос тихий, вроде бы с трещинкой, но слух он имел исключительный. Бывало, чуть ли не за полверсты услышит, как идет паровоз, голову свою седую наклонит чуть-чуть да и скажет: «Что же они, черти, крейцкопфный вкладыш не догадаются подтянуть…» Он по звуку определял состояние механизма.

На работу я всегда старался пораньше прийти. Машину проверяю, на звук молоточком пробую, где надо — ключом подтяну, в сальники набивки добавлю, куда нужно — смазку залью, оботру все, будто языком вылижу, а Степан Иванович явится, заметит какой-нибудь непорядок, покачает головой и скажет; «Паровоз, между прочим, такая машина, которая требует особенной аккуратности».

Сам он был аккуратен во всем. Я так скажу: маневровая работа у нас считается за черновую. Тут больше суеты, больше грязи, и паровозники за собой не очень следят. А Степан Иванович приходил на паровоз в чистеньком кителе, будто с курьерским ехать собрался. К этой аккуратности он и помощников приучал.

Я проработал с ним почти два года, стал он мне доверять управление.

— Приучайся, — говорил, — не век же тебе в помощниках ездить, через годок на правое крыло перейдешь.

А «правое крыло» — это место машиниста на паровозе.

Но тут мне вышел срок призываться в Красную Армию.

 

Глава третья

Говоря по совести, на призыв я шел без особой охоты. Разлука с паровозом огорчала меня. Впрочем, огорчения быстро рассеялись, и впоследствии я вспоминал об армии с благодарностью за все, что она дала мне.

Привыкать к армейской службе трудно тому, кто вырос под маменькиным крылом, мне же после Магнитогорска полковая казарма даже понравилась. Здесь был строгий порядок, добрая крыша над головой, обмундировка и харч.

Служить мне довелось в железнодорожном полку, который был расквартирован в Челябинске. Среди новобранцев оказалось много ребят, призванных в армию после окончания школы второй ступени. Опыта практической жизни у меня по сравнению с ними было больше, но в отношении теоретических знаний я кое-что от них почерпнул, занимаясь самообразованием.

В общем, служба шла хорошо. Товарищи уважали меня за веселый характер, а командование отмечало за строевую подготовку. Мне даже предлагали остаться на сверхсрочную службу, и я бы, пожалуй, остался, но незадолго до демобилизации моего года в казармы прибыл представитель из управления Южно-Уральской железной дороги и объявил, что после армии желающие могут поступить на курсы машинистов, которые открываются в локомотивном депо Златоуст.

Так пришло решение моей дальнейшей судьбы, и я оказался в Златоусте.

Этот городок мне понравился. Со всех сторон его обступили горы, а сам Златоуст раскинулся в низине по берегам реки Ай. С давних пор он славится своими металлургическими заводами, и основное население его — рабочий класс, металлурги. В то время, когда я впервые приехал туда, на самом большом заводе начал работать первый на Урале электросталеплавильный цех. Он считался тогда крупнейшим в Европе, и златоустовцы очень гордились этим. Словом, здесь я сразу почувствовал тот же воздух трудового энтузиазма, каким дышали мы на строительстве Магнитогорска.

Поселились мы в общежитии, недалеко от станции. Занятия на курсах шли хорошо. Теорию преподавали инженеры и техники, а практику мы проходили с машинистами на паровозах. Эти практические занятия были особенно ценными. Дело в том, что езда на горном участке линии от Челябинска до Кропачево, который обслуживается локомотивами депо Златоуст, требует особой сноровки. Я считаю, что машинисту, проработавшему на перевале через Уральский хребет, на любом другом участке будет легко. Практику на этой дороге можно считать университетом для паровозников.

Шестого мая тысяча девятьсот тридцать пятого года я впервые самостоятельно повел товарный поезд из Златоуста в Челябинск. В маршрутном листке так и было записано: «Машинист Куприянов».

А шел мне в ту пору двадцать четвертый год…

Среди машинистов, особенно пожилых, не в редкость тогда было встретить, как бы сказать, аристократов своего дела. Они любили, чтобы их называли не машинистами, а механиками, железную дорогу считали особой державой. К молодежи такие «аристократы» относились пренебрежительно, свысока. Но большинство было все же таких, что помогали новичкам, делились своим опытом, и многим из них я до сих пор глубоко благодарен.

Через год меня уже отмечали, как способного машиниста, и даже включили в группу инструкторов, направлявшуюся в депо Шадринск. Командировка была связана с тем, что паровозы, на которых работали мы, считались тогда еще новыми, а на шадринском участке их только-только начали вводить в эксплуатацию. Следовательно, надо было помочь шадринцам освоить новую для них технику.

Мне было лестно, что я, еще совсем молодой машинист, назначался инструктором. Кроме того, была у меня еще одна, прямо скажем, тайная думка.

В то время на весь Советский Союз гремело имя молодого машиниста Донецкой дороги Петра Кривоноса. Он первый стал водить тяжеловесные составы с повышенной скоростью. Это интересовало всех машинистов. Бывало, в дежурке только и разговоров, что о методе Кривоноса. Но большинство златоустовцев склонялось к тому, что на Уральской дороге, отличающейся тяжелым профилем, метод Кривоноса применить невозможно. Я держался другой точки зрения: надо попробовать, а уж тогда говорить, возможно или невозможно. В Шадринске, куда меня послали инструктором, представлялась возможность испытать свои силы. С такой надеждой я и поехал туда.

Паровозные бригады Шадринского депо работали на участках Курган — Шадринск, Шадринск — Синарская. Профиль пути здесь был менее трудным, чем у нас на Уральском хребте. Я довольно быстро освоился с ним. Паровоз мне достался хороший. Тут я должен заметить, что паровозы одной и той же серии, скажем Эх, нельзя считать совершенно одинаковыми. То есть внешне у них все одинаковое, и в этом смысле их можно было бы назвать близнецами. Однако очень часто случается, что и у каждого из близнецов обнаруживается свой, присущий только ему характер. Вот, допустим, котел одного паровоза является точной копией котла другого. Но образование пара, или, как мы говорим, «парование», в каждом происходит по-своему. Причины этой разницы иногда бывает трудно объяснить даже специалисту.

Доставшийся мне паровоз мало расходовал воды, хорошо паровал, цилиндровая машина была отлично отрегулирована. Словом, характер локомотива был для меня совершенно ясен. Знание особенностей паровоза давало возможность сделать некоторые технические расчеты, подтверждавшие мою мысль о том, что опыт Кривоноса может быть применен и у нас. Оставалось попробовать.

Однажды мне предстояло вести товарный состав от станции Синарской до Шадринска. Нормальный вес поезда — тысяча семьсот тонн. Однако на этот раз я пошел к диспетчеру и потребовал:

— Дайте мне двойник.

Диспетчер сначала даже не понял.

— Что вам дать? — переспросил он.

— Поезд двойного веса.

Он посмотрел на меня с недоверием и говорит:

— Вы что, товарищ машинист, в буфете были и лишнее тяпнули?

— Нет, — отвечаю, — я совершенно трезв и выпивать на работе не имею привычки.

— Ну, значит, с ума сошли.

Я продолжаю настаивать на своем, а диспетчер твердит:

— Не могу. Да и вы не сможете вести одним паровозом поезд такого веса.

— Я, — говорю, — за себя отвечаю!

— А если на перегоне растянетесь и устроите пробку, за это кто отвечать будет — я?

Он горячится, и я горячусь. Потом он поговорил по селектору с Шадринском и наконец объявил, что дает мне поезд весом в три тысячи сто тонн, но за последствия не отвечает.

Я побежал к паровозу и сообщил своему помощнику Мише Долгих, что так, мол, и так: предстоит нам серьезный экзамен.

А от помощника зависит очень многое: надо поддерживать повышенный режим топки и питания котла. Осмотрели мы еще раз паровоз. Как будто все в порядке.

И вот дают нам сигнал к отправлению. Я открываю пар почти на весь клапан, а сдвинуть состав с места не могу. Машина вздрагивает, аж на дыбки готова подняться, колеса буксуют, а поезд стоит. Меня даже пот прошиб. Неужели, думаю, сразу же, здесь оскандалюсь? И обращаюсь к паровозу, будто к живому существу: «Выручи, миленький!..»

И вот после третьей попытки все-таки тронулись.

Пошли. А на ходу даже весело стало. Оглянемся, посмотрим— ну и составчик за нами идет! У путевых обходчиков от удивления глаза на лоб вылезают. А Синарская уже сообщила по линии, что сумасшедший машинист Куприянов ведет поезд почти что двойного веса. И всюду дают нам зеленую улицу. Станцию за станцией проезжаем с ходу. Но один участок заставлял меня беспокоиться. Там был уклон километра на три, а потом начинался довольно крутой подъем, тянувшийся более чем на шесть километров. Вот этого подъема-то я и боялся.

По уклону прошли хорошо. Я приказал помощнику подкачать воды и форсировать топку, чтобы на подъеме не сбиться паром. Но Миша и без моего напоминания делал все, что в этом случае требовалось. Он был сообразительным парнем.

Пошли на подъем. Чем дальше, тем тяжелее приходится. Скорость упала. Я выжимаю рукоятку регулятора на полный клапан, а состав еле тащится. Паровоз пробуксовывать стал. Надо песочку под колеса подсыпать, чтобы сопротивление было больше. Берусь за рукоятку рычага песочницы, а она не действует, отказала…

В горячке спрыгнул я с паровоза и стал горстями песок под колеса бросать. Бегу и бросаю. Паровоз отдувается, но все же идет.

После помощник рассказывал: «Я, — говорит, — оглянулся, а машиниста нет. Что такое? Смотрю, а Максим Игнатьевич рядом с паровозом бежит. Кричу: „Давай обратно, я сейчас сам спрыгну!“».

Нам что было важно? Чтобы только не остановиться, чтобы вытянуть на подъем.

И вытянули. Правда, времени на этом подъеме потеряли порядочно. Надо как-то наверстывать.

Впереди — станция Долматово. Здесь полагалась остановка для набора воды.

А что, думаю, если и Долматово с ходу пройти?

— Проверь, — говорю, — Миша, как там у нас с водичкой, может, пройдем напрямую, дотянем до Шадринска?

Помощник смерил резаком в баке — сколько воды — и отвечает:

— Должно бы хватить.

— Тогда пошли напрямую!

Миновали Долматово. Уже и до Шадринска недалеко. Глянул я на водомер и вижу, что воды в котле совсем мало. Приказываю помощнику:

— Подкачай.

Он занялся этим делом и вдруг говорит:

— Инжектор отказал.

— Да как же так? Всю дорогу отлично работал, а тут отказал!

— Значит, воды нет, — отвечает помощник, и губы у него от страха белыми стали.

— Что же теперь нам — топку гасить и пешим ходом в тюрьму отправляться?

Но тут уклон уже кончился, пошли по ровному профилю, и инжектор вдруг заработал. Оказывается, пока мы шли под уклон, вода в баке на одну сторону перекачнулась и засасывающий аппарат перестал действовать, а выровнялись, все пошло, как следует быть.

Подходим к Шадринску, а там уже начальство собралось, товарищи. Поздравляют, приветствуют нас.

На следующий день в депо плакаты развесили: «Рекорд машиниста Куприянова», «М. И. Куприянов прошел 114 километров без набора воды и успешно провел состав весом в 3100 тонн», «Следуйте примеру М. Куприянова!».

Шадринцев это задело: вот дескать приехали варяги и нос утирают нам. Среди них тоже нашлись горячие люди. Через несколько дней машинист Шаляпин успешно повторил то же самое, то есть провел тяжеловесный состав без набора воды, и даже еще удачнее, потому что учел все трудные обстоятельства, с которыми впервые встретился я.

Вскоре после того окончился срок моей командировки. Надо возвращаться опять в Златоуст. А там уже знали о моем опыте, и теперь никто не мог сказать, что метод Кривоноса на Урале неприменим. Тяжеловесные поезда стали водить и на участке Челябинск — Кропачево.

В тысяча девятьсот тридцать седьмом году депо Златоуст получило несколько паровозов ФД. Ах какие это были красавцы по сравнению с теми, на которых работали мы! Поглядеть на них со стороны и то было большим удовольствием. Все думали — кому-то достанется обновлять их на нашей дороге?

И вот вызывает меня начальник депо Иван Демьянович Чернявский, приглашает присесть, угощает папиросой и говорит:

— Ну, молодой новатор, есть соображение перевести тебя на ФД.

Я даже растерялся от неожиданности. Ведь среди Златоустовских машинистов были и более опытные, даже имевшие техническое образование.

— Нет, — отвечаю. — За доверие спасибо, но лучше поставьте меня помощником к какому-нибудь из старших машинистов. Я с ним поезжу, привыкну, а потом уж и назначайте на самостоятельную работу.

— А худой молвы не боишься? Ведь люди есть разные. Найдутся такие, что будут говорить: вот дескать про Куприянова и в газетах писали как о передовом машинисте, а его взяли да в помощники снизили.

— Не боюсь. Я просто хочу себя увереннее чувствовать.

Чернявский подумал, потом руку мне протянул и говорит:

— Правильно, Куприянов, ты еще молод, и все у тебя впереди.

Два месяца я ездил помощником с Порфирием Андреевичем Рябининым. Это был очень хороший механик.

Потом наше депо получило еще несколько паровозов ФД, и меня назначили машинистом. Я уже не отказывался. Теперь-то новый локомотив был мне знаком хорошо.

Я чувствовал себя счастливейшим человеком. Ведь мне еще не было тридцати лет, а я уже считался машинистом первого класса. Работа доставляла мне удовольствие. И в личной жизни у меня произошли перемены: женился на девушке Тоне, которую очень любил, и она любила меня. Через год у нас народилась дочка. Мы назвали ее Галиной.

Правда, у нас еще не было отдельной квартиры и жили мы тогда у родителей Тони. Но и с роднею мне повезло. Отец жены, Михаил Никитович, человек редкой души, справедливый, честный, отзывчивый, старый коммунист, относился ко мне, как к сыну. И я, никогда не видевший и не знавший отца, искренне и глубоко уважал своего тестя.

Словом, я был по-настоящему счастлив. Будущее представлялось мне только светлым. И вдруг, как гром среди ясного неба: война!

 

Глава четвертая

В первые же месяцы военного времени поток грузов на нашем участке дороги резко увеличился.

Я так по-своему думаю: чтобы понять, чем и как живет какой-то район, или область, или даже страна, надо присмотреться к тому, что происходит на ее главной дороге. Это как у врача: если он хочет узнать состояние вашего организма, то первым делом берет вас за руку, нащупывает там какую-то жилку и проверяет пульс. Так вот, пульс страны определяется по дороге. Только надо взять не какую-то веточку, а именно главную.

Наша Южно-Уральская как раз и является звеном этой самой большой дороги страны, и то, что происходило тогда у нас, было, как бы сказать, отражением времени.

Много тяжелых картин насмотрелись мы, особенно в первые месяцы. Передает Совинформбюро, к примеру, о том, что после тяжелых, кровопролитных боев наши войска оставили город Киев. Киев-то где? Пожалуй, за три тысячи километров от Златоуста. А ведь все это и у нас отражается. Проходят эшелоны эвакуированных, или, просто сказать, беженцев: немощные старики, женщины, дети, одеты кое-как, в дороге порастерялись, с харчами плохо. А то — санитарные поезда, с ранеными. Иной совсем еще мальчик, еще не знает, как бритвой пользоваться, да и брить-то ему еще нечего, а смотришь, уже без ног. Может, под Киевом или под Москвою оставил их. И тем же маршрутом идут составы с демонтированным оборудованием. Машины, станки на платформах. То в ящиках, то под брезентом, а то и прямо навалом. Видно, грузили второпях. Целые заводы с запада на восток переезжали, чтобы обосноваться на новом месте. И так вот не какой-то короткий срок, не сутки, не неделю, а месяц за месяцем.

Навстречу опять же другой поток: Урал, Сибирь, Казахстан посылали на фронт живую солдатскую силу; везли танки, орудия, боеприпасы; шел хлеб, мясо, фураж и еще много того, что требовала война.

Многие из молодых машинистов, и я в том числе, хотели пойти на фронт добровольцами, но нас оставили на железной дороге. Вы, говорят, здесь обязаны воевать, ваша передовая позиция — на паровозе.

Очень трудной оказалась эта позиция. Грузопоток-то увеличился, а паровозов осталось почти столько же, сколько было в мирное время. Значит, нагрузка на них возросла. А машина, между прочим, не человек. Это человек способен и «через не могу» совершить, а у паровоза предел есть.

Вот тут-то и помог нам опыт вождения тяжеловесов. Ведь если бы мы придерживались прежних технических норм, если бы не было у нас, пусть даже в чем-то рискованных, но все-таки успешных попыток перешагнуть через старые нормы, то, вероятно, в первые же недели войны на каждой станции образовались бы страшные пробки.

Но повышение веса поездов еще не решало вопроса. Перед нами вставала задача увеличить оборачиваемость локомотивов, то есть увеличить рабочее время каждого паровоза. О рабочем времени машиниста я уже не говорю, с этим мы не считались.

С началом войны у нас на дороге ввели кольцевые маршруты. Взяв поезд на станции Златоуст, машинист вел его до Челябинска, там ему давали другой состав обратного направления, и этот состав надо было вести уже не до Златоуста, как прежде, а напрямую до Кропачева. В Кропачеве он получал новый состав и вел его обратно до Златоуста. Только после того паровоз направлялся в депо.

В чем тут разница?

А разница состояла в том, что если прежде после выхода из основного депо паровоз проходил условно, скажем, триста километров и опять возвращался в депо, то теперь пробег его увеличивался почти вдвое, то есть до пятисот километров в сутки.

Такой режим требовал от машиниста больше заботы о своем паровозе. Каждый паровоз — это боевая единица, говорили тогда. И если боевая единица выходила из строя, другим становилось труднее.

По существовавшим положениям каждый паровоз после пробега тридцати восьми тысяч километров надо было ставить в ремонт. С этой необходимостью приходилось мириться. Но тут прошел слух, что курганский машинист Блинов довел пробег своего паровоза до ста тысяч километров. А ведь если получилось у одного, значит, может получиться и у другого. Эта мысль захватила меня.

Сыграло свою роль и то, что в тысяча девятьсот сорок втором году меня приняли в партию.

На фронте бывали случаи, когда в особенно трудный момент раздавался голос: «Коммунисты, вперед!» И люди шли в огонь, на смерть, потому что они коммунисты. У нас, конечно, снаряды не падали и пулемет не строчил, но тоже шел бой, и я, как коммунист, считал себя обязанным быть впереди…

Вторым машинистом на паровозе, то есть моим напарником, была женщина, Ирина Зубарева. Машинистом она стала с начала войны. Я поговорил с ней, поделился своими соображениями и спрашиваю:

— Как смотришь, если возьмем на себя обязательство увеличить межподъемочный пробег паровоза?

— А каким образом? — спрашивает она.

— Главное — профилактика на ходу и повышенная забота о паровозе.

— Давай попробуем, — отвечает Ирина.

Пошли мы к начальнику депо. На этой должности работал тогда инженер Малолетний. Он выслушал и говорит:

— Идея богатая, только не сорвитесь.

И вот объявили мы с Ириной, что берем на себя обязательство довести пробег паровоза до ста тысяч километров без подъемки. В депо, конечно, опять пошли разговоры: реальное обязательство или так себе, один звон? Большинство склонялось к тому, что мы оскандалимся. Главным образом упирали на то, что бандажи подведут.

Бандажи и меня больше всего беспокоили. Дело в том, что чем больше подъемов приходится преодолевать паровозу и чем тяжелее состав, тем больше буксуют колеса, а значит, тем быстрее изнашиваются бандажи, особенно у ведущей пары колес. Тогда приходится ставить паровоз на подъемку, выкатывать колеса и сдавать их в обточку.

У меня возникла такая мысль: нельзя ли наладить самообточку бандажей? Взять да и приварить к тормозным колодкам обтачивающее приспособление, чтобы на ходу бандажи сами обтачивались. Обдумал я это, чертежик нарисовал и прошу знакомых слесаря и сварщика изготовить такие колодки из углеродистой стали. За паек они согласились сделать эти колодки, хотя паек я посулил им не из излишества, а уж по крайней необходимости. Семья моя в ту пору испытывала очень большую нужду, по совести сказать, впроголодь жили.

Ну, поставил я эти колодки — дело идет. Наездили мы уже пятьдесят тысяч километров, а о подъемке еще и не думаем.

Однако хоть и верно, что «без колес — не паровоз», но и не колеса в нем главное. Эту историю с бандажами я только как один примерчик привел, а для того, чтобы выполнить обязательство, от нас очень много заботы требовалось. И все же наш паровоз, как и было задумано, пробежал сто тысяч километров!

Зимние месяцы тысяча девятьсот сорок пятого года были для нас еще тяжелы, но все-таки работалось уже веселее: чувствовалось, что ветром победы повеяло.

Если начало войны на многих, в том числе и на меня, обрушилось внезапной грозой, то победный конец ее мы предчувствовали. Наши войска вели бои уже в самой Германии. В сводках Информбюро появилось Берлинское направление. Газеты писали о крупных победах Советской Армии. И вот по радио передали сообщение о том, что фашистская Германия капитулировала.

Какой радостью отозвалось в сердце это известие! Все паровозы, сколько их было на станции и в депо, вдруг подали свои голоса. Кто-то первый из машинистов не удержался и, знаете, так сильно загудел. Другие подхватили, и, я думаю, по всей дороге разнесся этот салют паровозными гудками. Те, кто был в пути и еще не слышал о том, что война окончена, как только узнавали, тоже начинали давать гудки.

В конце лета с запада пошли первые маршрутные поезда с демобилизованными. В вагонах музыка, песни. Победители возвращались домой!

Радостное событие произошло и в моей жизни.

Первого ноября я вел товарный состав из Челябинска на Златоуст. Останавливаться на промежуточных станциях не было никакой нужды. Мы шли прямым ходом. Позади осталась уже половина пути, вдруг станция Чебаркуль встречает красным сигналом. В чем дело?

Дежурный по станции говорит, что меня по селектору вызывает начальник дороги. Зачем — неизвестно. Вместе с дежурным идем к селектору, и я докладываю:

— У аппарата машинист депо Златоуст Куприянов.

А в ответ слышу:

— Здравствуйте, Максим Игнатьевич. Только что получено правительственное сообщение о награждении вас орденом Ленина. От души поздравляю!

Я растерялся от неожиданности, вместо того чтобы поблагодарить, сказал:

— Разрешите следовать дальше?

— Пожалуйста. Я распоряжусь, чтобы вам дали зеленую улицу.

До Златоуста я не то что на всех парах ехал, прямо-таки на крыльях летел. А там уже знали, на первый путь приняли, и я подъехал, как именинник.

Среди встречающих были и Тоня с дочкой. Лицо у жены счастливое. А я смотрю на нее и думаю: «Милая ты моя, ведь и тебе я обязан этой наградой!..»

В трудные годы войны, когда я сутками не слезал с паровоза, Тоня несла на своих плечах все домашние заботы и хлопоты, а кроме того, она и в эвакопункте на вокзале дежурила и организовывала женщин на всякие субботники и воскресники. Ей, может, даже труднее доставалось, чем мне.

 

Глава пятая

На втором году после войны управление нашей дороги обратило внимание паровозников на пережог топлива. Мы работали тогда исключительно на жирных, высококалорийных углях, которые доставлялись к нам на Урал из Кузбасса. Во время войны расходы топлива как-то не принимались во внимание. Главное заключалось в том, чтобы паровозы были на ходу, чтобы не задерживалось движение поездов, а сколько пошло угля — это дело десятое. Теперь очень остро встал вопрос об экономии, об удешевлении перевозок.

Тут я вспомнил, что в нашей железнодорожной газете «Гудок» была напечатана статья об опыте тульского машиниста Коробкова, который попробовал шуровать паровозную топку смесью из жирных и тощих бурых углей и достиг при этом очень высокой форсировки котла, то есть образование пара происходило даже лучше, чем при загрузке топки одним только жирным топливом. А бурый уголь был, во-первых, дешевле, во-вторых, добывался буквально под боком у нас — на Копейских шахтах, недалеко от Челябинска. Вот я и подумал: «А что, если применить опыт Коробкова у нас?»

Посоветовался с напарником. А напарником у меня незадолго до этого стал мой друг машинист Ванеев, так как Ирина Зубарева после войны перешла на другую работу.

Ванеев меня горячо поддержал.

— Давай, — говорит, — попробуем, может, получится.

На свой страх и риск, никому ничего не говоря, загрузили мы в тендер бурый уголь и стали топить паровоз смесью: пятьдесят процентов жирного угля и пятьдесят бурого. С непривычки на первых порах было трудно. Потом приспособились, определили, где и какую шуровку надо давать, в зависимости от профиля пути, и стали уже уверенно водить тяжеловесные поезда.

С месяц поездили, подсчитали, что получается, и видим — эффект налицо.

Тогда мы к начальству и к товарищам обратились. Приводим такие доводы: если хотя бы десять паровозов будут работать на угольной смеси и пусть даже не на пятидесятипроцентной, а всего на двадцатипятипроцентной добавке бурых углей, и то будет годовая экономия в семьдесят с лишним тысяч рублей.

Нашим почином заинтересовались. Но вместо радости начались огорчения.

Заедешь, бывало, для экипировки на угольный склад и требуешь:

— Давайте столько-то жирного и столько-то бурого угля.

А там отвечают:

— Берите жирный, а бурого у нас нет.

— Как так нет?

— Не завозим.

— Да ведь мы же на смеси работаем!

Заведующий топливным складом даже обижается:

— Ох уж мне эта куприяновская затея! Не планировали мы завоз бурого угля, значит, и нечего канитель разводить.

Но тут нам печать помогла. В «Правде» появилась статья под заглавием «О новаторстве и косности». Газета высказалась в поддержку нашего начинания. И что же вы думаете — буквально сразу же после того в Златоуст пригнали целый состав бурого угля. Все пошло, как следует быть, то есть как нам хотелось.

Так в трудных заботах и хлопотах дожил я до тысяча девятьсот пятидесятого года, и тут в моей жизни произошло еще одно памятное событие.

Событие это было связано с генеральным планом электрификации железных дорог.

Реконструкция нашего горного участка дороги началась еще во время войны, а летом тысяча девятьсот сорок пятого в Златоуст из Челябинска прибыл первый поезд на электрической тяге. Потом был электрифицирован и участок Златоуст — Кропачево.

Преимущества электровозов были наглядны и убедительны. Новая тяга давала возможность увеличить интенсивность грузовых и пассажирских перевозок потому, что электровозы сильней паровозов. Все это мы понимали, однако расставание с привычным делом для многих из нас казалось просто немыслимым. Ведь с паровозом была связана вся жизнь машиниста, а начинать ее заново не так-то легко.

Зимой тысяча девятьсот пятьдесят первого года приехал в Златоуст начальник дороги, зашел в дежурку, увидел меня и сказал:

— Ну, Куприянов, пора и вам на электровоз переходить. Сдавайте свой паровоз и поезжайте в Челябинск на курсы электровозников.

— Разрешите подумать.

А он отвечает:

— Некогда. Послезавтра в Челябинске должны быть.

Конечно, я думал о том, что рано или поздно с паровозом придется расстаться. Дело шло к этому. И все-таки предложение, а вернее сказать, распоряжение начальника дороги ошеломило меня. Домой я пришел в расстроенных чувствах. Сели обедать. Хлебнул две-три ложки борща и отодвинул тарелку.

Тоня сразу заметила.

— У тебя, — говорит, — какая-то неприятность.

— Да вот, — отвечаю ей, — с паровоза снимают меня.

— Как так снимают?

Ну, рассказал ей о беседе с начальником.

Она подошла, обняла меня и так, знаете ли, сердечно, как только она умеет, сказала:

— Чего же расстраиваться. Поедешь на курсы, потом получишь электровоз, и будет все хорошо.

— Трудно будет учиться, — сказал я. — Ты же знаешь, какая у меня подготовка.

— А я, — говорит, — очень верю в тебя.

И от этих слов ее мне как-то легче вдруг стало. И сам я сильнее поверил в себя.

Через день после того я уехал в Челябинск на курсы, а через три месяца вернулся оттуда с дипломом машиниста электровоза.

Начальник депо говорит:

— Вот что, Максим Игнатьевич, Новочеркасский завод выпускает юбилейный, пятисотый электровоз ВЛ-22. Придется тебе ехать за этим электровозом, а потом и работать будешь на нем.

Поехал я в Новочеркасск. Признаться, была у меня надежда — по пути заглянуть в станицу Морозовскую. Но времени оказалось в обрез, так что от этой мысли пришлось отказаться. Да и то сказать, с Морозовской связывали меня только воспоминания, к тому же не очень веселые, а все самое близкое было теперь на Урале.

Получил я в Новочеркасске электровоз и сразу же заторопился домой, в Златоуст.

Теперь-то электровозы серии ВЛ-22 водят преимущественно пассажирские поезда, а для вождения тяжелых составов выпускаются более мощные. Тогда же ВЛ-22 считались еще самыми сильными. И снова пришлось мне водить через уральские перевалы товарные поезда.

За электровозом тогда закреплялось по три бригады. Моими сменщиками были машинисты Сурков и Хужеев. Между прочим, Мунир Хужеев прежде ездил со мной помощником, и я хорошо знал его. Человек он очень аккуратный, добросовестный, но чуть-чуть робковатый. Как старший машинист, я составил такую карту, в которой было расписано, что должен делать каждый из нас. Отдельные узлы машины по моему расписанию закреплялись за одним из трех машинистов, и он обязан был особо тщательно наблюдать за их состоянием. Результаты осмотра узлов и деталей отмечались в специальной книге. Таким образом, заступая на смену, мы по этой книге, как в зеркале, видели состояние электровоза. Это, между прочим, повышало ответственность каждого из напарников.

Электровоз у нас был в образцовом порядке. Мощность его позволяла дать нагрузку больше той, что определялась существующей нормой. И я предложил своим сменщикам попробовать водить поезда весом в две с половиной, а то и в три тысячи тонн, и даже на повышенной скорости.

Сурков говорит:

— Давайте попробуем.

Начало я взял на себя. Несколько поездок прошло удачно. Состав в две с половиной тысячи тонн электровоз ведет без особой натуги и скорость дает довольно приличную. Значит, думаю, на таком режиме работать вполне возможно.

Пришла очередь начинать и моим напарникам. Муниру Хужееву предстояло вести тяжелый состав от Златоуста в Челябинск, а он приходит ко мне и говорит:

— Максим Игнатьевич, я боюсь.

— Чего, — говорю, — ты боишься?

— Сам не знаю чего. Робею, и всё тут.

— А если вместе поведем?

— Это другое дело.

Поехали мы с ним вместе. Но я предупредил:

— Веди ты сам, а я только присутствовать буду.

С места он взял хорошо. И дальше, смотрю, действует грамотно. А между прочим, первые перегоны от Златоуста к Челябинску самые трудные. Тут и подъемы большие и закругления очень опасные. А как это место прошел, считай, что поездка сложилась удачно.

Проехали мы с Муниром станцию Таганай, подошли к Уржумке, и я говорю ему:

— Дальше один поезжай, мне учить тебя нечего — ты сам не хуже меня ведешь.

Спрыгнул я с электровоза, помахал ему рукой, а сам на станцию побежал, к селектору, и прошу, чтобы мне сообщили, как Хужеев пойдет по трудному перевалу.

Мне передают:

— Первое удаление прошел хорошо.

И через некоторое время опять:

— Второе удаление прошел хорошо…

Ну, думаю, после этого мне можно спокойно домой возвращаться.

В Челябинск Хужеев пришел молодцом. Обратно он тоже ехал с тяжелым составом и также вполне успешно, хотя подъем от Тургояка до Хребта считается трудным. Я у него потом уже спрашивал:

— Чего же ты боялся, чудак человек?

А он говорит:

— Я и сам объяснить не могу.

— Теперь убедился, по крайней мере, что это дело возможное?

— Вполне убедился.

Вслед за Муниром и третий сменщик, Сурков, начал водить тяжеловесы. С этого началось у нас новое соревнование тяжеловесников.

Один товарищ тогда вроде бы упрекнул меня:

— Опять, — говорит, — ты начал нормы ломать. Какой-то микроб беспокойства в тебе сидит.

Насчет микроба — это, конечно, глупость. Но равнодушно относиться к работе я действительно не могу. Характер не позволяет. Это у меня еще с Магнитогорска, с той комсомольской поры, когда я костыльщиком на строительстве заводской дороги работал. Мы ведь как свою роль понимали? Новый мир строим! С этим и в партию я пришел и уже никогда не сойду с этой линии.

 

Глава шестая

В июле тысяча девятьсот пятьдесят девятого года я получил очередной отпуск, и мы с женой надумали провести его в Сочи. Нам полагается бесплатный проезд по железной дороге туда и обратно, так почему же не поехать и не пожить под южным солнышком на морском берегу? Решили взять с собой и младшую дочку Люсю. Ей тогда исполнилось четырнадцать лет, и девочке было очень интересно побывать на Кавказе. Старшая дочка Галя осталась домовничать в Златоусте с бабушкой, Тониной матерью. А бабушка у нас в то время была очень больна, и за ней требовался постоянный уход.

Приехали в Сочи, сняли в частном домишке комнатку на три недели, ходим на пляж, загораем, купаемся.

Чудесно это: море. Глядишь на него и досыта не наглядишься. Оно как будто все такое же и не такое — каждый миг открывается в нем что-то новое. Вот лежит чистое, как стекло, но стоит появиться в небе какому-то даже самому малому облачку, и уже смотришь, по чистой голубизне вдруг побежала полоска. Пробежала и снова растаяла, будто ее и не было вовсе… Закроешь глаза, море — тут. Слышно, как дышит. Ночью в полнолунье придешь на берег, и опять — до чего же красиво: на море серебряная дорожка лежит.

И вот еще что: глядя на море, почему-то неохота говорить, а охота помолчать и подумать. Даже не знаю, о чем. Мысли как-то сами собой, словно тихие волны, одна за другой, набегают. Между прочим, я замечал, что такое же чувство испытываешь, когда глядишь на звездное небо или на огонь, если у костра посидеть доведется.

Лето в том году выдалось очень погожее, так что отдыхалось нам хорошо. Тогда же возле Сочи, в санатории железнодорожников, отдыхали начальник Златоустовского отделения нашей дороги Карасев и один из его заместителей, инженер Полулех. В аккурат накануне Дня железнодорожника мы встретились с ними и решили вместе отметить наш праздник в ресторане «Горный воздух». Выпили, конечно, винца, шашлычком закусили. Разговариваем о всяких наших железнодорожных делах, и вдруг Карасев говорит:

— А знаешь, Максим Игнатьевич, скоро будет тебе одно неожиданное известие. Придется перед нами ответ держать.

— Что такое?

— Узнаешь.

— Нет, в самом деле?

А тут и Полулех говорит:

— Прежде времени не будем тебя расстраивать.

И замяли этот разговор. Как ни пытался я у них выведать, ничего из этого не получилось. Посидели еще немножко и разошлись.

Вернулись мы с Тоней к себе на квартиру, а у меня из головы этот разговор никак не выходит. Я по характеру очень мнительный. Соображаю, прикидываю, что бы такое могло случиться, но ответа не нахожу.

Тоня заметила, что я вроде расстроился, и говорит:

— Сходил бы ты в гастроном, надо купить колбаски, сырку, парочку булочек — завтра пораньше на пляж отправимся и завтрак с собой захватим, а мне сейчас постирушечкой надо заняться.

— Ладно, — говорю, — схожу.

Взял авоську, отправился. А рядом с гастрономом пивной ларек. Дай выпью кружечку, может, хоть думаться перестанет. Выпил. Потом зашел в гастроном, взял, что надо, а на обратном пути подошел к газетному киоску, чтобы купить свежий «Гудок».

Смотрю, на первой странице — Указ Президиума Верховного Совета СССР о присвоении звания Героя Социалистического Труда работникам железнодорожного транспорта. На букву «К» читаю: «Куприянову Александру Михайловичу, составителю поездов станции Горький-Сортировочный Горьковской ж. д.».

Вот, думаю, мой однофамилец отхватил золотую звездочку.

Дальше гляжу и глазам не верю: «Куприянову Максиму Игнатьевичу, машинисту локомотивного депо Златоуст Южно-Уральской ж. д.».

Меня даже в пот ударило, и дыхание сперло.

Вот, понимаете, как бывает: про другого подумалось — «звездочку отхватил», а когда самого коснулось, так даже сердце готово выпрыгнуть из груди.

Бегу домой, в одной руке авоська, другой газету к груди прижимаю. У самой калитки остановился: дай еще раз погляжу, не ошибся ли?

Нет, не ошибся: «…Максиму Игнатьевичу».

Вошел в комнату. Жена над тазом склонилась, стирает что-то. Я ей говорю: «Тоня!» Она взглянула на меня и с тревогой спрашивает:

— Что случилось? На тебе лица нет.

— Вот, — говорю, — читай. — И подаю ей газету.

Она говорит:

— У меня руки мокрые.

— Ничего, ты вот здесь одну только строчку прочти.

Прочла, бросилась мне на шею и как заплачет!

Она плачет, и у меня, понимаете ли, слезы текут. Тут Люся прибежала с веранды:

— Мамочка, папочка, что случилось?

Тоня показывает ей газету. Дочка прочла, закричала и целовать меня бросилась. На крик хозяйка зашла, узнала, в чем дело, и тоже:

— Ах, ах, поздравляю вас!

Потом она мужа своего позвала, а тот говорит:

— Это дело сухим невозможно оставить. Я сейчас сбегаю.

Побежал, приносит пол-литра столичной. Выпили мы по рюмочке. Вдруг появляется Карасев с Полулехом. Они тоже газету мне принесли, но увидели, что у нас происходит, и говорят:

— Все ясно. Ты уже и без нас получил неожиданное известие.

— Значит, давеча вы мне об этом хотели сказать?

— Об этом. Нам было известно, что тебя представили к награждению, но результатов еще не знали. А теперь прими наше сердечное поздравление.

Хозяин квартиры говорит:

— Придется еще раз сбегать.

Но Карасев с Полулехом остановили его, а мне сказали:

— Сегодня не будем, а уж завтра поедем на гору Ахун — транспорт наш, а угощение твое.

Ушли они. Хозяева тоже. Я у жены спрашиваю:

— Тоня, а деньги-то у нас есть?

Она говорит:

— Есть. А если бы и не было, то ради такого случая у хозяев можно занять, а потом дадим телеграмму домой, и Галя нам вышлет.

На следующий день в ресторане на горе Ахун отметили мы это событие. А еще через несколько дней собрались домой, в Златоуст.

В депо товарищи горячо поздравили меня. Много сердечных слов было сказано. Слушая их, я всю свою жизнь как бы заново передумал. Крутыми перевалами вставала она передо мной. Порою казалось, что и не одолеть крутизны, но судьба одарила меня счастьем стремления вперед. Не знаю, как понятнее объяснить, а душой чувствую: жизнь человеческая должна быть непрерывным движением к новому.

…Так говорил, думал и жил Максим Игнатьевич Куприянов.

 

Глава седьмая

Я познакомился с ним, когда ему уже перевалило за пятьдесят.

Быстролетно время человеческой жизни. Ни на каком электровозе не угнаться за ним. В двадцать пять лет об этом еще не думаешь. В ту пору у человека все впереди и надежд пока еще больше, чем свершений. А вот когда перевалит за пятьдесят, тут уж и самому хочется оглянуться на то, как прожил ты эти годы, что успел сделать, и люди начинают строже судить о том, каков ты есть.

В молодости, загоревшись мечтой стать паровозным машинистом, Максим Куприянов на всю жизнь запомнил своих первых наставников — земляка дядю Федю и Степана Ивановича Булавку, с которым он впервые поехал помощником. Теперь двадцать пять прежних помощников самого Максима Игнатьевича стали машинистами. Да еще какими! Двое уже с дипломами инженера. Он неустанно советовал им:

— Учитесь, ребята, у вас все возможности к этому есть. Самому мне смолоду не пришлось поучиться, да и большинство моих ровесников выбивались в машинисты путем многолетнего опыта, а теперь, поглядите, только у нас в Златоусте машинистами пять инженеров и двадцать шесть техников работают. Образование — великое дело. Учитесь, ребята.

И эти ребята, по его совету ставшие техниками и инженерами, относятся к Максиму Игнатьевичу с уважением, как к первому учителю. Он же в тайне души своей завидует этому новому поколению машинистов. Но завидовать-то завидует, однако и гордится тем, что не только в техникумах и институтах, а ведь и у него обучались они. Ведь это он передал им свою постоянную, почти восторженную любовь к профессии машиниста.

Впрочем, круг друзей и добрых знакомых Максима Игнатьевича не ограничивается деповскими товарищами. В Златоусте многие знают его не только потому, что Куприянов Герой Социалистического Труда, а и потому, что это человек доброго и чуткого сердца.

Однажды шли мы с ним по улице, и вдруг окликает его совершенно незнакомая женщина лет сорока и говорит:

— Простите, Максим Игнатьевич, что я вас так вот остановила. Помощи вашей прошу: сын у меня от рук отбивается, подскажите, что делать?

Торопясь и волнуясь, женщина рассказала, что сыну ее уже семнадцатый год, учится он в ремесленном, но ведет себя плохо, матери грубит, от дома совсем отбился…

— Да ведь это, понимаете ли, ваше семейное дело, — сказал Куприянов.

— Я понимаю, конечно, семейное. Но все-таки, что бы вы посоветовали? Может, он перед вами посовестится, Максим Игнатьевич?

Куприянов спросил фамилию женщины, кто она, в каком именно ремесленном учится ее неслух, и пообещал поговорить с ним.

— А что сделаешь, вот так и приходится вникать в чужие заботы, — сказал он мне, когда обнадеженная женщина отошла.

В депо мне уже рассказывали об этой черте характера Максима Игнатьевича, о его отзывчивости к чужим заботам и нуждам.

Одно время ему пришлось водить пассажирские поезда местного сообщения, курсирующие на участках Златоуст — Челябинск и Миасс — Кропачево. Состоят эти поезда обычно из десяти — двенадцати жестких вагончиков, и ездит в них преимущественно рабочий народ.

Водители тяжеловесных товарных поездов смотрят на местные, как лошадь на муравья, а машинисты скорых или пассажирских дальнего следования с иронической усмешкой говорят:

— Да разве это поезд — у каждого столба останавливается!

Между тем эти скромные работяги, действительно останавливающиеся на каждой, даже самой маленькой станции, так же, как скорые, подчиняются строгому графику расписания, и движение их также рассчитано по минутам. Только соблюдать этот график машинисту гораздо тяжелее как раз из-за множества остановок, и тут требуются особые навыки.

Навык пришел к Максиму Игнатьевичу не сразу, но вскоре пассажиры стали отмечать классную работу механика и по характеру езды узнавали, что поезд ведет Куприянов. А его уже захватила новая мысль, связанная с заботой о пассажирах.

Вы, наверное, заметили, что на перегонах между железнодорожными станциями, почти у самой линии встречаются путевые казармы. В каждой такой казарме живут со своими семьями путевые рабочие. Жизнь их как бы привязана к линии, но отрезана от городов и селений. Между тем необходимость общения с населенными пунктами у жителей путевых казарм ощущается постоянно. Ведь, скажем, продовольственная лавка находится при станции, школа, куда ежедневно надо бегать детишкам путейцев, тоже при станции, и почтовое отделение там же, и медицинский пункт, и многое другое, без чего трудно обойтись человеку. А до станции от казармы пять, а то и десять километров. Летом в хорошую погоду это расстояние кажется совсем незначительным и пробежать его — одно удовольствие, но в осеннюю распутицу или зимой не очень-то разбежишься. Тут уж было бы лучше подъехать. Однако поезда возле одиноких казарм не останавливаются. Вот и случается, что на какой-нибудь станции или разъезде подойдет к электровозу путеец и попросит машиниста:

— Механик, будь таким добрым, притормози маленечко у моей казармы, я спрыгну там.

— А если шею сломаешь?

— Не, мы привычные…

Если машинист добрый, он, подъезжая к казарме, сбавит ход поезда, и путеец благополучно спрыгнет у своего жилья. Однако иной раз прыжок приводит к беде.

Вот об этом-то и задумался Куприянов. «А что, если у самых удаленных казарм поезда местного сообщения будут делать хотя бы полуминутную остановку? Какое облегчение было бы для путейцев!»

Поговорил он об этом с другими машинистами. Те согласились:

— Конечно, для путейцев удобство будет огромное, но как на это посмотрит начальство?

— Да ведь график-то ломать не придется. Остановки можно делать за счет нагона времени в пути. Давайте попробуем, что получится? — предложил Куприянов.

Попробовали. Оказалось вполне возможным, не выходя из графика, дополнительно делать на больших перегонах две-три остановки возле казарм.

С формальной точки зрения этот самовольный эксперимент можно назвать нарушением дисциплины, но он дал основание поставить вопрос о том, чтобы начальник дистанции узаконил дополнительные остановки.

— Не было у бабы хлопот, так она поросенка купила! — ответил начальник дистанции. — Вы же на себя лишнюю обузу берете!

— Зато людям удобнее станет, — сказал Куприянов.

И вот дополнительные короткие остановки вошли в расписание. Теперь, если у путейцев появлялась необходимость наведаться на станцию, то им уже не надо прыгать с поезда на ходу или топать по шпалам пешочком десяток километров.

О душевной чуткости и щедрости сердца Куприянова особенно убедительно свидетельствует история с неким Алексеем, из деликатности назовем его Фоминым. Эту историю я приведу здесь так, как услышал ее от самого Максима Игнатьевича.

Началось с того, сказал Куприянов, что однажды вызвали меня в горком партии и предложили отправиться в Златоустовскую тюрьму, чтобы побеседовать с заключенными.

Я спрашиваю:

— О чем же беседовать?

А мне говорят:

— Расскажи им о своей жизни и о работе.

Ладно, пошел. Начальнику тюрьмы говорю:

— Вы соберите мне ребят помоложе, дайте тот материал, из которого еще людей можно сделать.

— Мы именно так и предполагали, — отвечает он.

И вот сидят передо мной воры, мошенники, словом, уголовные элементы, заключенные на разные сроки. Некоторым лет по тридцать и больше, но есть и совсем молодые — лет по семнадцати. Стал рассказывать им всю свою жизнь, как она складывалась, к чему я пришел.

— Вот видите, — говорю, — когда-то и сам я чуть было не споткнулся. И меня бы завела та дорожка в тюрьму, потому что другого конца у нее не бывает, рано или поздно, а быть бычку на веревочке. Теперь же я человек. Работа для меня — радость жизни, и не стыдно мне людям в глаза поглядеть…

Тут некоторые из них заявляют:

— Вам, действительно, повезло. Вы в тюрьме не сидели, а мы уже вроде клейменые. Значит, у нас такая судьба.

— Ерунда! — говорю. — Ваша судьба от вас же зависит. Отбудете срок и берите ее в свои руки, вставайте на правильный путь.

Вот так поговорили мы с ними, поспорили и даже маленько поругались. А через какое-то время вернулся я из очередной поездки, дома никого не было, прилег отдохнуть. Слышу, стучатся. Открываю дверь. Входит незнакомый человек лет тридцати. Одет неважно — засаленная стеганка, брючишки потертые и помятые, на ногах полуботиночки стоптанные. Спрашивает:

— Можете вы меня выслушать?

— Проходите.

Прошел он в комнату, сел на стул. Носом сопит, смотрит исподлобья и в сторону.

— Ну, — говорю, — какое у вас дело ко мне?

Он еще больше потупился и отвечает:

— Я только что из тюрьмы вышел. В общей сложности почти десять лет отсидел.

— За что?

— По указу, два-два.

— Я, — говорю, — не юрист и в этих статьях не ориентируюсь. Вы мне попрямее скажите.

— Проще сказать — ограбление.

— Ну а теперь что думаете?

— Решил покончить с преступной жизнью.

И тут в первый раз он в глаза мне взглянул. Дескать, поверю или не поверю?

— Правильно, — говорю я ему. — Очень хорошо, что приняли вы такое решение.

— Принять-то принял, да только получится ли?

— Это от вас зависит.

— Не только от меня, — сказал он и снова набычился. — Знаете, как к нашему брату относятся? Приходишь в отдел кадров, посмотрят документы — рецидивист, уголовник, и тут же отбой — не нуждаемся… Что же мне, опять на хазу идти?

Вижу, что парень переживает мучительно. Если не поддержать, опять поскользнется.

— Хорошо, — говорю, — а что вы можете делать? Специальность какая-нибудь, кроме тех, что статьями предусмотрены, у вас есть?

— В слесарном деле кое-что понимаю. Не очень шибко, но ведь и подучиться могу. Помогите мне на работу устроиться!

— Ну а какие документы есть у вас?

Подает он мне новенький паспорт и справку. В ней сказано, что Алексей такой-то освобожден из мест заключения по отбытии наказания.

— Ладно, — говорю, — Алексей Батькович, постараюсь помочь тебе устроиться на работу, но и ты не подведи уж меня.

— Слово даю!

— В таком случае денька через два заходи.

Пообещал я ему, значит, и мне свое слово держать надо. Пошел в партийный комитет, в профсоюзную организацию просить за этого парня и добился, что приняли его в вагонное депо, на первое время подручным слесаря. И даже койку в общежитии ему выхлопотал.

Стал он работать. А я как бы со стороны наблюдаю за ним, из виду не выпускаю. Парень старается, хотя нет-нет да в чем-то и прорвутся блатные привычки.

Прошло месяца три, дело уже к весне было. Снова является ко мне Алексей.

— Максим Игнатьевич, я опять к вам за помощью.

— Что у тебя случилось?

Он рассказывает, что хотелось костюм в рассрочку купить, а бухгалтерия гарантийную справку не выдает, мы, говорят, на тебя еще не надеемся. Костюм же вот так, позарез ему требуется.

Спрашиваю:

— А что тебе так приспичило, уж не собираешься ли пятки салом намазывать?

— Что вы, Максим Игнатьевич, разве могу я вас обмануть!

Потом мялся, мялся да и сказал:

— С девушкой я познакомился, а в этой одеже встречаться с ней совестно.

— Что за девушка?

— Да у нас же на железной дороге работает проводницей, Ниной зовут ее.

И вспомнилось мне, как сам я, когда за Тоней ухаживал, переживал из-за того, что костюма у меня не было, что в старой красноармейской гимнастерочке на свидания ходил. «Ах, шут возьми, — думаю, — помочь надо парню».

Пошли мы с ним в бухгалтерию, стал я просить:

— Дайте вы ему справку, я за него ручаюсь.

— Под ваше ручательство выдадим, — соглашаются в бухгалтерии.

А я Алексею-то говорю:

— Тебе бы заодно и шинельку надобно справить.

— Сразу все — не по средствам. И за костюм-то спасибо.

— Погоди, — говорю, — давай в профсоюзную кассу взаимопомощи обратимся.

А я, между прочим, член пленума Областного совета профсоюзов, и местная организация с моим мнением считается. Поговорил я, и выдали моему подопечному ссуду на приобретение шинели.

Нарядился он в форменный железнодорожный костюмчик, в шинельку, приходит ко мне домой, сияет, как новый гривенник, достает из кармана пол-литра и ставит на стол.

— Эт-то что?

— Вот, — говорит, — Максим Игнатьевич, в знак благодарности выпить с вами желаю.

— Обидел ты меня, Алексей.

Он нахмурился, передернул губами и спрашивает:

— Вы что же — совсем не пьете или только с бывшими уголовниками брезгуете?

— Дурак ты, — говорю. — Если хочешь знать, выпиваю ли, — выпиваю. Но сейчас-то мы выпьем с тобой чайку, а бутылку… — Беру я бутылку со стола и убираю в буфет. — Бутылку эту мы на свадьбе у тебя разопьем.

Усмехнулся он, повеселел.

Была ли у него свадьба? Была. Женился он на той самой девушке-проводнице, о которой говорил тогда. Я помог молодоженам с квартирой устроиться. Мне эти хлопоты даже приятны были: парень гнездо вьет, значит, прочнее утверждается в новой жизни.

Был у меня с ним еще такой разговор.

— Вот, — говорю, — Алеша, ты теперь семьей обзавелся, и надо тебе подумать о будущем. Ты еще молодой человек, все у тебя впереди — учиться надо.

— Куда мне учиться!

— В школу рабочей молодежи поступи, а потом в заочный железнодорожный техникум.

— Думаете, это возможно?

— Обязательно.

Стал он готовиться к экзамену в техникум. Меня это радовало. И Нина, жена его, тоже довольна была.

Тюремная короста постепенно слезала с него, отшелушивалась. Но прежние привычки еще прорывались порой. Однажды заходит он ко мне домой и говорит:

— Максим Игнатьевич, не дадите ли вы мне угол на несколько дней? В Челябинск ехать придется, в техникум экзамен держать, а у меня угла нет.

Я притворился, что не понимаю его, и спрашиваю:

— Зачем же угол-то?

Он усмехнулся и объяснил:

— Угол — это, по-нашему, чемодан.

— По какому, по-вашему?

— Да по-блатному же…

Тут и напустился я на него:

— Как не стыдно, — говорю, — едешь поступать в техникум, а на языке такие поганые слова. Забудь их, навсегда из памяти вычеркни, иначе и знать тебя не хочу!

Я кричу на него, а он стоит передо мной, лицо красное сделалось, и глаза опустил. Говорит:

— Извините, Максим Игнатьевич, виноват. Больше не повторится.

Чемоданчик я ему одолжил. Уехал он, а когда вернулся, с поезда — прямо ко мне:

— Приняли!

К учению Алексей оказался очень способным. Через полгода за первый курс все зачеты сдал, а теперь на третьем курсе уже и работает заместителем мастера. В семье у него прибавление: сынишка родился.

По случаю рождения наследника Алексей и Нина в гости меня пригласили. Я, конечно, пошел. Выпили мы, расчувствовались.

— Вот, — говорю, — Алеша, годы не остановишь, скоро уйду на пенсию. Вспомнишь ли тогда о старике Куприянове, зайдешь ли проведать?

Он как заплачет! Припал головой на грудь ко мне и сквозь слезы говорит:

— Милый Максим Игнатьевич, да ведь ты мне роднее отца стал, человеком сделаться помог, такое не забывается…

Тут и я вместе с ним заплакал. Отчего заплакал? Ну как объяснить, отчего? В этих случаях слезы сами собой из глаз льются. Поезд тяжелый трудно бывает через перевал провести, а помочь человеку в его жизни перевал одолеть — это куда труднее!

 

Глава восьмая

На террасе, как бы огороженной с двух сторон крутыми горными склонами, угнездились здания железнодорожной станции и депо Златоуст. Вся эта довольно обширная терраса густо пропитана мазутом, присыпана искрящейся под солнцем угольной пылью, исчерчена переплетающимися линиями станционных путей и забита рядами товарных и пассажирских вагонов, открытых платформ и крутобоких цистерн, среди которых шмыгают черные маневровые локомотивы и синие с желтой или красной окантовкой электровозы.

Время от времени на ближние к вокзалу пути с ходу врываются поезда дальнего следования, прибежавшие одни с запада, может быть, из самой Москвы, другие с востока — от Тихого океана. Возле них на перроне сразу возникает шумная суета, толкучка, мелькает красная фуражка дежурного по станции, потом поезд трогается и уносится в новую даль. Если он идет на восток, то через три-четыре минуты цепочка вагонов промчится уже по новому горизонту, выше станции, огибая темно-зеленую гору. Значит, поезд миновал первое удаление к станции Таганай. За Таганаем будет Уржумка — граница Европы и Азии.

Всю пристанционную площадку и даже радиус первого удаления, как на ладони, видно из окон квартиры Максима Игнатьевича Куприянова. И все здесь до мельчайших подробностей знакомо и привычно ему.

Еще бы! Тридцать лет прошло с тех пор, как впервые приехал он в Златоуст. В то время эта станция была еще сравнительно небольшой и по путям ее шмыгали старенькие паровозы ОВ — «овечки». Поезда везли на восток криворожский металл, донскую, кубанскую и украинскую пшеницу, бакинскую нефть. Богатства самой Сибири еще лежали почти нетронутыми. Далеко на Амуре только еще начиналось строительство города Комсомольска.

Потом пришел в движение Урало-Кузбасский «маятник», соединивший месторождения кузнецкого угля с месторождением уральской железной руды. С каждым годом увеличивался поток железнодорожных перевозок на перевале между Европой и Азией. От главной магистрали ответвлялись линии, соединившие между собой новые индустриальные центры и новые огромные площади целинных земель. Теперь уже и с востока на запад хлынул поток золотого зерна, тюменской нефти, кузнецкого угля, леса и многого другого, чем богата земля Сибирская и нашенский Дальний Восток.

Двумя встречными потоками, не затихая ни днем ни ночью, шумит железная река магистрали, и в русле этой реки прошла добрая половина жизни Максима Куприянова.

Великая школа трудового товарищества строителей Магнитки подняла и вывела его на широкую колею. Ленинская партия воспитала в нем чувство служения людям и ответственности за все, что открывается и создается общим трудом народа. К своим пятидесяти годам он как бы поднялся на крутой перевал, откуда видно далеко-далеко, и это далекое стало ближе и явственнее.

Однажды я напросился, чтобы он взял меня в очередную поездку. Ему предстояло вести товарный состав через Уральский хребет, из Златоуста в Челябинск. Вместе со своим помощником, расторопным Мишей Сапроновичем, Максим Игнатьевич проверил ведущую и ходовую части электровоза и, получив разрешение дежурного, дал сигнал отправления. Машина работала четко и ровно.

Машинист и помощник, внимательно следя за путевыми знаками, привычно перекликались вполголоса.

— Зеленый! — возвещал Миша.

— Путевой встречает со свернутым.

— Путевой — со свернутым…

Уже проследовали Таганай и Уржумку, за Уржумкой с ходу прошли станцию Хребет. Отсюда начинался долгий, почти на тридцать километров, уклон.

— Перехожу на рекуперативный режим, — весело сказал Куприянов.

Это означало, что электровоз на уклоне не расходовал, а экономил и даже возвращал уже израсходованную электроэнергию. Оттого и повеселел машинист.

День был тоже веселый, солнечный. Кручи гор зеленели густой растительностью. Среди зарослей кое-где проглядывали то сиреневые, то бурые, то пепельно-серые пятна скальных обнажений. Воздух был чист и свеж, как родниковая вода.

— Ну до чего же красив наш Урал! — сказал Куприянов. — Четверть века езжу по этой линии и не устаю любоваться. А богатство какое! Обратите внимание на ту вон высотку, — повел он правой рукой, приглашая меня взглянуть в ту сторону, и продолжал: — Называется она Александровской сопкой. Говорят, что какой-то из русских императоров Александров — второй или третий, точно сказать не могу, — еще будучи наследником, приезжал на Урал, поглядеть, как добывают медь, железо и золото. Повезли Александра на эту вершинку, дали ему в руки лопату и говорят: «Ваше высочество, копните вот тут на счастье». Он раза два копнул и вывернул золотой самородок, аж фунтов на пять. Холуи вокруг него ахают, поздравляют: «Вот какое счастье привалило вам, ваше высочество! В память такого случая назовем эту высоту Александровской».

Усмешка пробежала по лицу машиниста.

— Если бы его высочество был посообразительнее, то догадался бы, что «счастье» ему специально подложили и сверху земелькой присыпали… Но самородок-то все-таки нашли на Урале. Да что — самородок! На Урале кое-что и подороже золота есть.

— Зеленый! — прервал его Миша.

— Вижу зеленый, — повторил машинист и продолжал свои рассуждения: — Рабочий народ. В нем самые драгоценные самородки. Бажова читали? Вот мудрый был человек. Он понимал, что богатство души раскрывается в деле. На пользу людям работаешь, значит, со смыслом живешь. И душа у тебя богаче становится, и красота мира доступна тебе.

Слушая машиниста, я думал о том, что ведь и сам он в своем ежедневном, будничном деле, к которому с юности привык относиться с доброй душой, поднялся на такую счастливую высоту, откуда виднее красота мира. А дорога властно зовет, ветер движения обдувает загорелое лицо машиниста, острые, чуть прищуренные глаза внимательно смотрят вдаль.

— Зеленый! — бросает помощник.

— Вижу зеленый! — говорит Куприянов…

Ссылки

[1] Речь идет о сестре писателя, известной певице М. А. Олениной-Д’Альгейм.

[2] Редактор издательства «Знание».

[3] В этом письме мое отчество Л. Н. изменил на «Александровича» — дело в том, что я в своем письме сообщал его сокращенно: «Ал.». — Прим. П. Оленина. — В. П.

[4] Ныне А. А. Горшков работает председателем исполкома районного Совета.

Содержание