След человеческий (сборник)

Полторацкий Виктор Васильевич

СЛЕД ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ

 

 

Синеборье

 

1

Давно, уже много лет, живу в городе. Уклад и порядок городской жизни стал мне привычным и, кажется, необходимым. И высокие каменные дома, и асфальт тротуаров, и огни светофоров на улицах, и метро, и троллейбусы, и многое другое, что неотделимо от города, стало так же неотделимым и от моего быта, привычек и представлений. Но иногда случается так, что проснешься вдруг среди ночи в своей городской квартире и услышишь, а может, и не услышишь, только почувствуешь, как плещутся в камень московских застав волны Зеленого моря, несущие запах хвои и теплой земли. И тут же припомнишь знакомую черемуху, склонившуюся над мало кому известной мещерской речкой Стружанью. Припомнишь с такой пронзительной ясностью, что почувствуешь холодновато-горький запах цветов и увидишь всю ее — от нижних кем-то грубо обломанных веток до самой макушки, где цветы вроде уже и не белые, а слегка позолоченные сиянием майского дня.

Да и не только саму черемуху, но и травянистую полянку возле нее, и желтые чашечки первых купальниц, и пока еще по-весеннему нежно-зеленые лезвия аира, поднявшиеся из темной воды.

И так же явственно услышишь кукушку в бархатной чаще соседнего ельника, бессознательно, по привычке прошепчешь: «Кукушка, кукушка, сколько лет жить мне?» — и с замирающим сердцем будешь внимать ее вещему счету.

Потом придет день, начинающийся, как обычно, утренним голосом радио, нарастающим шумом улицы, свежей газетой, отзвуком сердцебиения мира, в котором противоборствуют горе и радости. Он захватит, затормошит постоянными, как вечность, заботами, захлестнет суетой и заставит забыть ночное видение. Но где-то, может быть, в самой глубинке души освежающим родничком будет пробиваться: «А у меня есть знакомая черемуха над Стружанью». И от этого самый день становится светлее и чище…

С давних пор влекло меня к еще одному, не открытому и не виданному мной, родничку — Синеборью.

Оно звенело во мне песней зяблика, отзывалось голосом черноголовой славки и посвистом иволги, шумело высокими шапками бронзовых сосен и вкрадчиво шелестело листвою берез. В нем мне чудились волны Зеленого моря.

Знал я, что Синеборье расположено в муромских древних лесах, был много наслышан о самобытной его красоте и каждое лето загадывал побывать в том краю.

 

2

В знойный июльский полдень стояли мы с Сергеем Васильевичем Лариным, владимирским писателем и охотником, на гребне городского старинного вала. Прямо перед нами, за Клязьмой, бескрайне синели мещерские и муромские леса.

— Вот так и поедешь по этой дороге на Судогду. А от Судогды бери влево, на Чамерево. Там оно и есть — Синеборье, — напутствовал Ларин.

Он и сам бы поехал со мной, да дела не пускают. Сергей Васильевич на должности: работает заместителем редактора областной газеты. Мы с ним почти ровесники, обоим за пятьдесят, но за последнее время он погрузнел, появилась одышка.

— Таких сел, как Чамерево, у нас в области больше нет. Единственное в своем роде, — говорит он. — Впрочем, не буду рассказывать, своими глазами увидишь…

И вот я уже еду в желанное Синеборье. Дорогу с обеих сторон обступают старые березы, а к самому полотну ее выбежали белые ромашки, пунцовые звездочки дикой гвоздики, розовые свечки кипрея.

Перемахнув мосток через речку Сойму, не доезжая до Судогды, сворачиваем налево. Бывалый шофер объясняет:

— Мы тут по летничку на Лаврово выскочим. Километров десять выгадать можно.

Едва приметный, мало наезженный летничек выводит нас к каменке. Мощенная булыжником, она окаймлена высокими лиственницами и напоминает аллею старого парка. За лиственницами — чистый сосновый бор. Сосны одна к одной — высоки, прямоствольны. Стоят они в линейном порядке, как гренадерский полк на парадном смотру.

— Саженый бор-то?

— Саженый, — отвечает водитель. — Это все были дачи помещика Храповицкого. Но за порядком следил управляющий, немец Тюрмер. Ученый лесовод. Этот много полезного сделал. А сам-то Храповицкий в Питере жил и из здешних лесов только капиталы выкачивал да на трюфелях проедал. Когда революция произошла, он за границу подался, во Францию. Там и помер. Жена у него была совсем глупая, — добавляет водитель.

— Что так?

— Ну как же: в тридцатых годах прислала она здешним колхозникам письмо из Франции. Пишет, что барин, мол, помер, оставил ее без денег, и требует, чтобы мужики высылали ей на пропитание. А я, дескать, за это землю и лес обратно не буду требовать.

— А колхозники?

— Что колхозники, прочли письмо, посмеялись и написали ей: дура, мол, ты, бывшая барыня. Землю и лес у нас обратно теперь уж никто не возьмет. Вечно владеть будем.

Из лесного массива каменка выбежала в поля, окаймленные рощами, поднялась на взлобок.

— А вот и Чамерево.

Село и впрямь выглядело совсем необычно: на горке в окружении сосен и старых берез стояли крепкие бревенчатые дома сплошь с вывесками: «Участковая больница», «Сельский Совет», «Школа», «Правление колхоза „Красное Синеборье“», «Ветеринарный пункт», «Библиотека». И еще — два магазина, хлебопекарня, клуб, контора сельпо. Только немного поодаль, возле старой каменной церкви, ютились три домика, когда-то принадлежавшие церковнослужителям. Но церковь давно уж закрыта, ее служителей и след простыл, а в домиках живут теперь сторожа-пенсионеры.

В сельском Совете я застал председателя — Федора Леонтьевича Антонова и директора школы. Разговор у них шел об олифе, белилах, сурике.

— То строимся, то ремонтируем, — пояснил председатель. — Вот недавно новый дом для больницы поставили, а теперь пристройку к школе заканчиваем. Вы первый раз здесь? Село необычное? Все говорят так. В Чамереве-то у нас только деловой центр, а население живет в окружных деревнях. Они рядом — Михалево, Рамешки, Бокуша, Поддол, Попеленки, Слащево. Ближняя отсюда— Михалево — метров четыреста, а и до самой дальней пяти километров не будет.

Директор школы, Иван Васильевич, — географ. Он уточняет:

— Это только Малое Синеборье. Оно расположено по водоразделу между Соймой и Судогдой. Большое же Синеборье, охватывающее боровые леса, простирается дальше. Чамерево стоит на песчаном холме, изобилующем камнями моренного отложения. Отсюда открывается чудесная панорама всей местности. Пойдемте на улицу, я вам покажу.

— Погоди, — останавливает председатель и, обращаясь ко мне, спрашивает: — С жильем устроились?

— Нет, о ночлеге я еще не подумал.

— Это у нас не проблема. Устроитесь.

С директором школы мы выходим на улицу. Прежде всего он хочет показать свою школу. Там ремонт. В одном отделении красят пол, в другом — конопатят новые стены.

Иван Васильевич показывает, как будут расположены классы, ведет в другое здание, где предполагается открыть интернат.

Потом мы выходим на самый гребень холма, к старой церкви. Отсюда видно и темный сосновый бор, и пойму реки. У самой воды она заросла кугушником и осокой, а дальше — выкошена, и там, над покосом, поднимаются сизые шапки свежих стогов.

— А еще я вам покажу одно диво, — обещает Иван Васильевич и предлагает спуститься вниз.

Спускаемся по плотно выбитой тропочке, и у самого подножия холма вдруг открывается родник, заключенный в четырехугольное гнездышко сруба. Вода в нем хрустально чиста, и видно, как на дне сруба пульсируют перламутровые песчинки. Из-под нижней колоды вытекает небольшой ручеек.

— Живая вода, — говорит Иван Васильевич. — Этот родничок даже зимою не замерзает, а кто попьет из него, тот уж непременно душой к Синеборью привяжется. По-пробуйте-ка, на вкус-то какая.

Зачерпываю ладонью холодную воду и пью.

 

3

Я устроился в Рамешках, у Сергевны.

Высокая, седая, но еще крепкая, как береза, она сказала:

— Живи. Все равно изба-то пустая. Одна я осталась, с кошкой. Старик давно уже помер, дочь в Судогде, у сына свой дом, а второй сын с войны не вернулся. Гляди-кося, какой был.

Она показывает портрет черноглазого мальчика.

— Неужто такой на войну ушел?

— Нет, двадцать третий год ему был, как призвали. А карточка-то у меня лишь такая осталась. Да ведь для матери какой хошь будь — все дитятко.

В избе у Сергевны чисто, пахнет сухими травами. Окна весь день открыты. Ветер шевелит и раздувает ситцевые занавески.

Справа к избе примыкает сад. Вдоль изгороди густо разросся терновник, за ним яблони. На ветках грузно висят плоды, еще не тронутые румянцем.

Сергевну часто, по нескольку раз в день, навещает внук, четырехлетний мальчик Митя, в зеленоватой клетчатой рубашонке и в коротких вельветовых штанишках. У нас с ним установились дружеские отношения. Митя открыл мне тайну: маленький шалаш на задах, за бабушкиной избой. Он построен из веток тальника и стеблей высокого конского щавеля. В шалаше собраны драгоценности— глиняная свистулька, велосипедный звонок и разноцветные осколки фарфоровых чашек. Есть даже такой, на котором полностью сохранился голубенький цветок незабудки.

В полдень мы ходили с Митей на старицу Соймы. Крутой берег ее зарос мелкой кудрявой травою — поспорышем, а дно песчаное, чистое. Удобно купаться. Когда я скинул брюки, рубашку и остался только в трусах, Митя заметил на левом предплечье у меня коричневое пятнышко величиной с боб.

— Это почему? — спросил он.

— Так, родимое пятно.

Глаза у мальчика округлились, наполнились страхом.

— Значит, ты пьяница?

Вопрос смутил меня своей неожиданностью.

— Откуда ты взял?

— У нас в деревне есть Леха — пьяница. Он со всеми ругается, а зимой бегал босиком по деревне. Один раз пришел к нам учитель, и они с папой стали говорить про Леху. И Иван Васильевич сказал: «Дают еще себя знать эти проклятые родимые пятна».

— У меня оно не проклятое, — успокоил я Митю.

— Это хорошо, — сказал он.

Когда вернулись домой, Сергевна сидела на кухне и выбирала малину. Я прошел в горницу, а Митя остался с бабушкой. Они о чем-то шептались. Потом Сергевна сказала:

— Будя болтать-то. А у тебя вон на спинке тоже есть пятнушко.

…Синеборье славится искусными плотниками, поэтому избы в здешних деревнях, как на подбор, аккуратны, окна высокие, с резными наличниками. Почти перед каждой избой — скамеечка.

В золотой предзакатный час, нахлопотавшись по дому и в огороде, Сергевна говорит:

— Пойду погуляю на лавочке.

Выходит, садится на скамеечку. К ней присоединяется кто-нибудь из соседок-ровесниц. Они сидят, разговаривают, по-ихнему — «гуляют».

Перед домом наискосок от Сергевниного на скамеечке «гуляет» кряжистый старик. Большой хрящеватый нос его загнут крючком. В лохматых бровях седина. Это Андрей Павлов, бывший председатель сельского Совета, а теперь по старости лет пенсионер.

Однажды он позвал меня, подвинулся, предложил:

— Погуляйте со мной.

Я сел, закурили.

— В новой больнице были ай нет? — спросил Андрей Павлов.

— Заходил.

— На потолок обратили внимание?

— А что?

— Низковат. Я ведь говорил им: в больнице потолки полагается выше делать, чтобы кубатура была. А они недоглядели. В пекарню еще наведайтесь. И там порядку не стало. Молод нынешний-то, опыту нет. Это я вам говорю, как коммунист коммунисту. Заботы не проявляют.

— Кто?

— Федор-то. Молод еще.

Нынешнему председателю Совета Федору Леонтьевичу лет сорок пять. Все отзываются о нем как об энергичном, толковом работнике. И рекомендовал-то его сам Андрей Павлов. Но теперь старику кажется, что новый молод, неопытен и что вообще с тех пор, как сам он, Андрей Павлов, ушел на пенсию, дела пошли хуже: вот высоту потолка в больнице не предусмотрели, в пекарне порядка нет…

— Бывало, ночей не спишь, все думаешь, как то, как это решить. А нынешний? Он даже в спектаклях участвует. Зимой постановку делали и, понимаете, на сцене роль представлял.

— Что ж тут плохого?

Андрей Павлов удивленно глядит на меня, долго, тяжело думает и отвечает:

— Председателю разыгрывать неудобно.

Мы курим, молчим, потом старик принимает решение:

— Дождя давно не было, пойду капусту полью… А в пекарню-то вы как-нибудь загляните. Напишите, не напишете — ваше дело, а они все-таки вывод сделают.

 

4

В Чамереве я неожиданно встретил знакомых. Это были рабочие из Гусь-Хрустального. Четырнадцать человек. Завод послал их сюда на две недели помочь колхозу «Красное Синеборье» управиться с сенокосом.

Я давно уже не бывал в Гусь-Хрустальном. Там теперь много нового. Строится большой экспериментальный завод. Он будет филиалом Всесоюзного института стекла. На старом хрустальном заводе тоже идет реконструкция.

— Приезжай, там есть на что поглядеть.

Я в свою очередь спросил у них:

— Здесь вам нравится? Не правда ли, сказочный уголок? Смотрите, какой чудесный вид открывается с этой горки.

— Красиво, — ответил мне высокий худощавый алмазчик. — Только, видишь ли, пейзажем-то сыт ведь не будешь. Для этого требуются более материальные вещи, скажем — мясо, хлеб, молоко. А по этой части в колхозе не очень благополучно. С производственным планом он не справляется, просит помощи. И вот присылают нас. Мы косим, мечем сено в стога. Но много ли наработаем? Ведь по профессии я не косец, а мастер алмазной грани. Хрусталь шлифовать — пожалуйста, а косу как следует отбить не могу.

Колхоз платит рабочим по установленным расценкам и нормам, но весь этот заработок уходит у них на харчи. Правда, на заводе за ними сохраняется пятьдесят процентов оклада.

— Но ведь это нам утешение, а государству? — сказал алмазчик. — Во-первых, пятьдесят процентов оклада идет нам ни за что ни про что, а во-вторых, колхозники привыкают к тому, что кто-то приедет и будет им помогать. Ведь это не первый случай, а из года в год повторяется. Вот как раздумаешься об этом, так и пейзаж потускнеет.

— В чем же, по-вашему, причина недостатков в колхозе?

— А их, видно, много, причин-то. По части агрономии и зоотехники я, конечно, не специалист и рекомендаций дать не сумею, а вот по части организации скажу: порядка здесь недостаточно. Управленческий аппарат излишне раздут, производственная дисциплина хромает. Ведь как иной раз получается: мы — на покос, а некоторые колхозники— в лес по ягоды… Председатель — человек приезжий, из Судогды. До сих пор на два дома живет. Я как-то поинтересовался: сколько, мол, сельхозугодий-то у колхоза. А он отвечает: «На память сказать не могу, надо по книгам свериться». Это что же — хозяин? Вот думаем с колхозными коммунистами поговорить. Надо решительно поправлять дело… А так — ничего. Места здесь очень красивые, — заключил свои суждения мастер алмазной грани.

 

5

Душа Синеборья — лес. В самом названии этой местности колоколами гудят высокие сосны.

Я тут познакомился с одним лесником. Живет он в деревне Бокуше. Фамилия — Медведев. Александр Кузьмич. Высокий, темно-русый мужчина лет тридцати.

Однажды сидели мы с ним на берегу Судогды, и я вслух восхищался таинственной, как казалось мне, прелестью лесной чащи, темневшей за солнечной лентой реки.

— Это еще не лес, а так себе, чернолесье, — остановил мои восторги лесник. — Вот если бы заглянули в Удел (есть такое урочище), то там сплошь боровые сосны. Им уж лет по двести, а они могучие, крепкие. Обушком топора по стволу легонько ударишь — как медь отзывается. Высота — тридцать пять метров. Одно такое дерево до двенадцати кубов деловой древесины дать может.

— Поди, и рубить-то их жалко?

— А здешние леса и не подлежат массовой вырубке. Они водоохранное значение имеют. Выруби — реки иссякнут и земля высохнет. Наше дело теперь беречь и облагораживать лес. Дерево срубили — другое сажай.

— Да пока еще они вырастут…

— Пока сосна до полной спелости вырастет, восемьдесят лет надо ждать. Одной человеческой жизни не хватит. Тут эстафета поколений нужна, преемственность заботы.

Дело свое Медведев любит самозабвенно. С упоением рассказывал он мне о новых посадках сосны и сибирского кедра, о борьбе с огнем и лесными вредителями, о ягодном и грибном изобилии синеборских лесов.

Я спросил у него:

— А охота здесь какова?

— По боровой дичи у нас самые охотницкие места, — сказал он, — только дичи-то год от года меньше становится.

— Что так?

— Енота в наши края завезли. Он расплодился, как бедствие. Хуже волка. Боровая-то дичь, как известно, гнездится понизу, а енот дуром истребляет яйца, птенцов да и взрослую птицу. Но в конце-то концов не енот, а сами же мы виноваты: мало внимания уделяем природным богатствам и распоряжаемся ими порой неразумно. Ведь козла в огород на капустные грядки даже круглый дурак не выпустит. А тут? Валяй разводи енота!

А сколько лет к лесам относились по-варварски, — продолжал он с горечью и возмущением. — Возьмите хоть тот же муромский лес. В песнях о нем поется, в былинах поминали его. А знаете ли, что под самым-то Муромом леса вовсе уже не осталось. Голое место…

Мы долго еще говорили о печалях и радостях, связанных с лесной работой Медведева. Между прочим, узнал я о том, что мой новый знакомый учится на заочном отделении лесного техникума и через год ему уже предстоит защита диплома.

Беседовать с ним было интересно не только потому, что Медведев отлично знал свое дело, но и потому, что в рассказах его открывалась светлая, искренняя любовь к природе родного края.

…В тот день, возвращаясь из Бокуши в Рамешки, на тропинке, капризно петлявшей по частому молодому березнячку, я встретил черноглазую девочку лет тринадцати, в легком ситцевом платьице, с толстой и, видно, тяжелой сумкой через плечо. Она отступила с тропинки, степенно, как взрослая, поздоровалась. Я ответил:

— Здравствуй, красавица.

И мы разошлись.

Дома же, когда сказал, что иду из Бокуши, Сергевна спросила:

— Светку не встретил ли?

— Какую Светку?

— Внучку мою, сестренку Митину. Она в Бокуши с книжками побежала. «Бабушка, говорит, я — книгоноша». Это, видишь ли, чамеревская библиотекарша Мария Григорьевна дает им книжки, а они по деревням несут кому требуются. Зимой и мне приносила. Я толстые беру и читаю исподвольки. Ползимы «Тихий Дон» читала, а еще ползимы — про Степана Разина. Ну, я-то читаю только зимой, а есть которые и летом время находят. Вот Светка и бегает. На собрании, слышь-ко, ее хвалили за это. Она хоть и внучка мне, а все равно скажу: девчоночка славная, без дела не усидит. То на покос подгребать ходила, то вот: «Я — книгоноша»…

 

6

Сноха Сергевны работает старшей дежурной сестрой в чамеревской больнице, поэтому Сергевна пребывает в курсе всех новостей, связанных с медицинским обслуживанием Синеборья. Именно от нее я узнал, что главный и единственный врач Анна Александровна сейчас в отпуске и что заменяет ее фельдшер Любовь Васильевна. Сергевна сообщила мне даже такую подробность: в следующую субботу исполняется ровно пять лет, как Любовь Васильевна после окончания медицинского техникума впервые приехала в Чамерево.

— Родом-то она муромская. Сюда приехала вовсе молоденькой…

Все — Люба да Люба. А на работе оказалась такой деловой да внимательной, что Любовь Васильевной стали ее называть. Когда главный врач уедет куда или в отпуск уйдет, первая замена — Любовь Васильевна. И ведь справляется. Тут вот недавно привезли к нам в больницу очень тяжелого. Сноха говорила — инфаркт. Анны-то Александровны не было. Ну, все и переполошились: как быть? Не дай бог смертного случая. А Любовь Васильевна строгая сделалась и только командует: «В отдельную палату, камфару, шприц…»

Сергевна даже в лицах представила, как решительно распоряжалась тогда фельдшерица и как расторопны были дежурные сестры.

— Полтора суток из палаты не выходила, сама извелась, а человека к жизни вернула…

Вчера стояли мы с директором школы Иваном Васильевичем возле пристройки и разговаривали о том, успеют ли отделать ее к первому сентября и не придется ли начинать учебный год в старом здании. Дело оставалось за тем, чтобы вставить оконные рамы, навесить двери и закончить внутреннюю отделку.

Ивану Васильевичу хотелось, чтобы пристройка была закончена в срок.

Мимо по улице шла молодая, очень стройная женщина в белой, слегка накрахмаленной косынке. Походка у нее была легкой и плавной. В Дагестане я видел горянок с такой походкой. Они несут на плече кувшин, до краев наполненный свежей водой, и не расплещут ни капельки. Вот так же прямо и плавно шла эта женщина. В правой руке у нее был маленький дерматиновый саквояжик.

Кивком головы она поздоровалась с Иваном Васильевичем.

— Кто это? — спросил я.

— Наш фельдшер, — ответил директор.

Мы оба долго, молча смотрели, как шла она, будто плыла вдоль зеленой солнечной улицы. И оба сожалительно вздохнули, когда белая косынка ее уже скрылась за поворотом.

Вечером я сказал Сергевне, что видел Любовь Васильевну.

— Наверно, к больному ходила. Кто-нибудь ближний недужится. В дальние-то деревни у нас на «неотложной помощи» выезжают. Видел небось голубой «Москвичок»?

И опять заключила:

— Сердечная. Жалко, если уедет от нас.

— Почему же уедет?

— Он не едет сюда.

— Кто это — он?

— Ну, этот самый. По-старому, что ли, жених. Здесь-то, как замечаем, никого у ней нет. А девушка интересная, что лицом, что фигурой. Стало быть, где-то он есть. Что же делать-то — к нему надо ехать.

— А может, это только ваши предположения?

— А да ведь я ничего такого и не сказала. Ей небось и самой от Анны Александровны уезжать не захочется. Анну Александровну-то у нас ой как уважают. Эта уж на всю округу известная докторша. К ней и из города приезжают советоваться. Но, милый ты мой, своего-то счастья каждому хочется.

 

7

Вернувшись во Владимир, я снова встретился с Лариным и стал рассказывать ему о своей поездке.

— Значит, ты был только в Чамеревской округе. А ведь Синеборье гораздо обширнее. Там одного леса более ста тысяч гектаров. И город Судогда, он тоже, по-моему, не к Мещере, а скорее к Синеборью относится. A ты был только у одного родничка…

Ну что ж, мне пока и этого хватит. Вот когда-нибудь., зимней ночью, будто от толчка, проснусь я в своей московской квартире, услышу, как шумят и плещутся волны Зеленого моря, и явственно представлю себе родничок, заключенный в четырехугольнике замшелого сруба. Увижу живую игру песчинок на дне его и ручеек, выбегающий из-под бревенчатой кладки, и маленькую черногрудую трясогузку, что бежит через этот, неприметный почти, ручеек на своих голенастых, тоненьких ножках и вся трепещет, дрожит, будто внутри у нее пружинка. Увижу задумчивый бор. И долго будет в душе откликаться радостным светом:

«А у меня есть знакомый родничок в Синеборье!»

 

Живая вода

Маленькие истории

 

1. Три ключика

Неподалеку от городка, в котором прошло мое детство, течет речка Стружань. Название ее, как я теперь понимаю, происходит от древнеславянского слова «стружить», что означает — бежать, струиться, вихрясь и завиваясь на поворотах светлыми стружками.

Начинается Стружань из трех родничков и сначала бежит по зеленой лужайке, среди голубых незабудок и ярко-желтых цветов купальницы, потом прячется в зарослях черной смородины и черемухи, оттуда убегает в березовую рощу, а уже где-то за рощей, встретившись с другой столь же небольшой речкой, вместе с ней спешит дальше.

Даже на самой подробной карте путь Стружани никак не отмечен — настолько она незначительна. Но незначительна-то она для других, а мне стоит только припомнить себя мальчишкой, как сразу же в памяти возникает виденье Стружани и кажется, будто все, что я пережил, началось из тех же родников, откуда взялась и побежала речка Стружань.

Мы жили на Старой Пильне — так называлась деревянная слободка на окраине городка. Когда-то там действительно была лесопильня, потом на том месте построили паровозное депо узкоколейной железной дороги, связывавшей наш городок с торфяными болотами.

Поодаль от депо стояли огромные штабеля сосновых досок, уже потемневшие от дождя и ветра и как бы тронутые сединой. Под штабелями мы вырыли глубокие норы. В зависимости от характера игры это были либо таинственные пещеры разбойников, либо неприступные крепости, отважно обороняемые доблестным гарнизоном.

За Старой Пильней лежала Попова пашня — большой, пестрый от цветов луг, огороженный березовым пряслом. Он принадлежал рыжему попу Валентину, который, приходя в слободку, по обыкновению жаловался, что кто-то помял у него на пашне траву и что там нахально и беззаконно пасутся слободские козы. Слобожане отругивались, говорили, что козы их пасутся на огородах и на пашню ходить не приучены.

— А орешки кто набросал? — сердито кричал священник. — Орешки-то, вот они. — Пошарив в кармане подрясника, он доставал горсточку ссохшихся козьих орешков и торжествующе говорил: — Неопровержимо!..

Матери строго-настрого запрещали нам, детям, ходить на пашню: «А то батюшка опять будет лаяться». Но мы нарушали этот запрет. Там, в пышной траве, во множестве родилась душистая, соблазнительно сладкая земляника и произрастали сочные столбунцы щавеля.

Тут же за пашней зеленел молодой частый ельничек, а за ельничком начинался Казенный лес, пугавший нас своей таинственностью. И вот там-то, на грани между Казенным лесом и ельничком, в овражке били из недр земных три родничка. Три ключика, расположенные ровным треугольником в сажени друг от друга.

Прельстительно заманивало нас к себе это дивное место, затканное шелковистой голубизной незабудок. Вода в родничках даже в самую жаркую пору была такая холодная, что, если хлебнешь ее, сладко заноют зубы.

Но как ни притягательно было очарование Трех ключиков, мы все же ходили туда с опаской. Даже самый храбрый из слободских ребят, сын смазчика Ленька Тюрин, по прозвищу Левый Бок, подходя к заветному месту, оглядывался: «На Кирюху Лохматого не нарваться бы, вот беда будет…»

Кирюхой Лохматым звали старого смотрителя лесного кордона. Одинокая сторожка его стояла поблизости от Трех ключиков и, стало быть, не так-то уж далеко от слободки. Но сам лесник появлялся на людях редко, жил непонятной, загадочной жизнью. Говорили, что он знает «слова», может останавливать кровь и заговаривать лихорадку. Поп Валентин порицал лесника за то, что тот не бывает в церкви, а слободские женщины именем его пугали маленьких: «Не реви, а то Кирюха в Казенный лес унесет».

Фамилия у Кирюхи была звериная — Волков. В городке жили и другие Волковы и Волчковы, но то были обыкновенные люди, а применительно к леснику фамилия Волков приобретала особое, пугающее значение.

Мы знали, что в бревенчатой клети, примыкавшей к сторожке Кирюхи Волкова, с недавнего времени поселился неизвестный Человек. И потому, что Человек жил тишком от других, был он очень загадочен. Свою тайну мы тщательно скрывали от взрослых, но каким-то чутьем догадывались, что взрослые знают и тоже скрывают ее от нас.

Однажды в начале лета, насмотревшись на игру песчинок в холодных ладонях Трех ключиков, пошли мы по берегу Стружани, рассуждая о том, куда приведет нас она и вообще куда же девается эта вода, вечно исторгаемая нашими родничками. И вот тут-то, верстах в двух от Кирюхиного жилья, в березовой роще неожиданно встретились с Человеком. Он лежал среди мягкой травы, чуть приподнявшись на локтях, и читал какую-то книжку. Левый Бок первым увидел его и замер, напряженный, как стрела, готовая сорваться с натянутой тетивы упругого лука.

Почувствовав присутствие посторонних, Человек оглянулся. Мы дружно отступили за куст дикой смородины.

— Чего испугались, экие дурачки! — улыбаясь, сказал незнакомец.

— Ты кто? — храбро спросил Левый Бок.

— Человек. А вы кто такие?

— Мальчики со Старой Пильни.

— Ну, вот и отлично, познакомились.

Лицо у Человека было простое, открытое, обрамленное курчавой светлой бородкой. Серые, широко поставленные глаза добродушно смеялись. По одежде он походил на деповских: синяя сатиновая косоворотка и черные брюки, заправленные в сапоги.

— Куда же это вы направились, мальчики?

— За водой.

— Надо говорить: по воду. А идти за водой — значит, следовать течению этой речки.

— Мы так и шли за ней от Трех ключиков, — сказал Левый Бок, выступив из-за куста на полянку. Мы шагнули вслед за товарищем.

Человек удивленно свистнул, вытянув трубочкой пухловатые губы.

— Понимаю. Отважное путешествие.

— Чего такое?

— Вам захотелось исследовать путь воды. Идея богатая, но осуществление ее связано с огромными трудностями.

— Чего такое?

— Я хотел сказать, что у течения этой воды нет конца.

— А ты почем знаешь?

— Я, братцы мои, в некую пору тоже ходил за водой.

— А теперь у Кирюхи живешь?

Мы думали, Человек испугается, когда узнает, что тайна его для нас давно не тайна. Но он не испугался. Легкая улыбка лучиками рассыпалась вокруг его глаз.

— Не много вы знаете, мальчики. Мне о вас больше известно. Вот ты, должно быть, сын смазчика Тюрина, — сказал Человек, обращаясь к Левому Боку. — Так или не так?

— Так, — удивленно сказал наш предводитель.

— Видишь, я догадался. По крайней мере, твой нос, а в особенности рыжие зерна веснушек подсказали мне истину.

— Ладно. А где кончается Стружань, тебе тоже известно?

— Она нигде не кончается.

— Ври больше.

— Не имею такой привычки.

— Как же так — не кончается?

— Стружань начинается из Трех ключиков и бежит она до другой такой же речки, называемой Поля.

— Туда наши ездиют сено косить, — сказал Левый Бок.

— Возможно. Стружань и Поля, слившись воедино, текут дальше и соединяются с речкой Пра. Пра же впадает в Оку. Это, братцы мои, красивейшая река. Течет она мимо сказочного Касимова, мимо яблочной Елатьмы, мимо древнего города Мурома и дальше подходит к Волге у Нижнего Новгорода. И там Волга, принявши Оку, течет дальше — к городам Казани, Симбирску, лукой изгибается возле Самары… Ах и какой же это распрекраснейший город Самара! Есть там на одной улице дом. И живет в том доме…

— А дальше Самары?

— И дальше Самары течет. До Астрахани. До самого синего моря. Но и у синего моря, зачерпнув волжской водички, чтобы напиться, можете вы ощутить, братцы мои, вкус и свежесть наших Трех ключиков.

— Трех ключиков? — с придыханием, зачарованно сказал Левый Бок, глядя прямо в рот Человеку.

— Именно. Потому что роднички дают текучую воду. А вода, между прочим, бывает текучая и стоячая. Текучая— это живая вода, стоячая — вода мертвая. Остановится она где-нибудь в заводи, подернется тиной и зарастает зеленой кугой.

— Кугушником?

— Кугушником и кувшинками зарастает. С виду-то будто бы и уютно в той заводи, а вода уже мертвая. Не освежишься ею — противная, липкая. Душна и затхла на вкус. А ведь кажется, ничто ее не тревожит, ничто не волнует, и даже кувшинки сверкают золотцем. Но черт бы ее побрал, эту стоячую воду!

Человек ударил кулаком по колену и потемневшими, железными глазами взглянул на нас.

— Смелее идите, мальчики, за живой, текучей водой. Не останавливайтесь в тихих заводях!

Эту встречу мы также оставили в тайне от взрослых, но сами каждый день бегали к Трем ключикам и дальше, к березовой роще, надеясь встретиться с Человеком. Но он исчез так же неожиданно, как появился.

Осенью того года меня и Леньку определили в школу. У нас появились новые заботы, в которых незаметно прошла зима. А в начале марта городок был взбудоражен известием о том, что произошла революция, царя свергли с престола.

С весны возле фабрики, у больших железных ворот, чуть не каждый день стали проходить митинги. Взобравшись на бочку из-под мазута, поочередно солдаты, фабричные и даже наши деповские, размахивая руками, выкрикивали новые непонятные слова: «пролетариат», «учредительное собрание», «анархия», «контрибуция», а чаще всего — «Долой войну!», «К чертовой матери министров-капиталистов!»… Мы конечно же не пропускали ни одного митинга. Даже протискивались вперед, вместе со взрослыми хлопали в ладоши и звонко кричали: «До-л-о-ой!.. Да здравствует!..»

Эти события отвлекли нас от Поповой пашни и даже от походов к Трем ключикам.

Во время одного митинга на бочку взобрался бывший матрос Михайло Зотов, приходившийся дядей Левому Боку, и выкрикнул:

— А сейчас, граждане, слово скажет прибывший от окружного комитета Российской социал-демократической рабочей партии большевиков товарищ Кириллов.

Все захлопали в ладоши. Зотов спрыгнул с бочки, а на его место поднялся знакомый нам Человек. На нем были все та же синяя косоворотка и черные брюки, заправленные в высокие сапоги.

По младости лет я не понимал, о чем говорил он. Но люди слушали его жадно, ненасытно, как пьют ключевую воду в жаркий день после тяжелой работы. Кто-то крикнул: «Долой!», но отец Леньки сердито погрозил крикуну кулаком:

— Дурак, чего орешь, это же наш дорогой человек. С самим Лениным разговаривал. А ты орешь, как базарный дурень…

Мне запомнились только последние, заключительные слова Человека:

— Движение к пролетарской социалистической революции началось. Оно захватывает массы рабочих, крестьян и солдат. Остановить это движение невозможно, как невозможно остановить вечное движение живых родников!

— Верно! — густым басом выкрикнул Зотов. — Правильно!..

И все снова захлопали в ладоши.

 

2. Елка в Доме коммуны

Теперь в этом двухэтажном здании с колоннами разместился детский сад прядильной фабрики. Но старые жители рабочего городка по привычке все еще называют его Домом коммуны.

Фасадом он выходит на городскую площадь. За ним поднялись могучие липы городского сада. Летними вечерами в саду играет духовой оркестр. Это излюбленное место общественного гулянья. Дому больше ста лет. До революции в нем жил управляющий прядильной фабрикой и небольшим стекольным заводом, которые принадлежали графу Игнатьеву. Сам граф постоянно жил в Петрограде, а в нашем городке всем распоряжался управляющий. Но дом назывался господским.

Летом 1917 года управляющий поспешно выбыл к хозяину и уже не вернулся, а осенью в господском доме утвердился Совет рабочих и солдатских депутатов во главе с большевиком Зотовым.

В Совдепе всегда было людно и шумно. Пахло махоркой, машинным маслом и пропотевшим сукном солдатских шинелей. Кабинет председателя находился в зале на втором этаже. Широкоплечий, коренастый Зотов, в матросском бушлате, с маузером у пояса, сидел за большим канцелярским столом. Впрочем, застать его в кабинете можно было лишь вечером. Днями он пропадал то на фабрике, то на стекольном заводе, то в паровозном депо. В кабинете же дежурила письмоводительница Совдепа худенькая, вечно дымящая папиросой Татьяна Матвеевна Велихова.

В августе 1918 года Зотов погиб при ликвидации кулацкого контрреволюционного мятежа, вспыхнувшего в соседней волости. Председателем Совдепа вместо него стал пожилой, угрюмоватый на вид шлихтовальщик Никифор Гусев. В отличие от шумного Зотова Гусев был скуп на слово, говорил неторопливо, раздумчиво. Прежде выслушает всех, изредка кивая большой, лысеющей головой, потом снимет очки в железной оправе, откашляется, проведет жесткой ладонью по столу, будто расправляя бумагу, и скажет:

— Значится, так…

Выложив коротко, что думает и как должно быть, переспросит:

— Так, значится?

И, если возражений не последует, обращается к Велиховой:

— Значится, Татьяна Матвеевна, пиши…

Чаще других с Гусевым схватывались военный комиссар Бережков и женская делегатка от прядильной Пелагея Ягодкина, которую весь поселок называл не иначе, как Поля Ягодка. Бережков обычно требовал категорических и жестких решений, а Поля Ягодка, обращаясь к председателю, упрекала:

— Ты что все молчишь? Ты бы с женщинами митинг провел, речь сказал бы, женщины от слов мягче становятся.

Но обычно с предложениями Гусева соглашались единогласно.

Осень в том году пришла холодная и голодная. Хлебный паек рабочим срезали до четверти фунта на день. Детям выдавали всего осьмушку. Фабрика работала с перебоями из-за отсутствия хлопка. Подвезти его было неоткуда. Юг был охвачен гражданской войной. Стекольный заводишко находился не в лучшем положении. Его печам не хватало топлива. Летом на заготовку дров выезжали рабочие дружины, и дрова были заготовлены, но вывезти из лесу их было не на чем. Конный двор пришел в полный упадок. Осталось три лошади для наиважнейших нужд. Остальные пошли на мясо…

Мужчин в поселке становилось все меньше. К первой годовщине Октября здесь был сформирован коммунистический рабочий отряд для отправки на фронт. Отряд провожали с музыкой, с песнями и со слезами.

В конце ноября ударили морозы, прочно лег снег, и Поля Ягодка организовала женский обоз для доставки топлива. Каждое утро вереницы женщин с саночками отправлялись на лесосеку и на себе возили дрова. Но сколько они могли вывезти?

Облицованные кафелем печи Дома коммуны давно уже не топились. Из слишком просторного зала Никифор Гусев переселился в прежний кабинет управляющего. Там поставили железную печурку, которую экономно топили щепой и обломками старой мебели.

Тяжело приходилось Совету. Сюда тянулись со всякими нуждами, а нужд с каждым днем становилось все больше и больше, и все они были на виду, и все были главными и неотложными.

В уезде появилась банда некоего Юшки. Однажды Гусеву передали пакет, неизвестно кем оставленный на крыльце Дома коммуны. В пакете была записка, написанная печатными буквами: «Большевицкая сволочь! На новый год мы устроим тебе елку с илюминацией».

Прочитав записку, председатель Совдепа нахмурился:

— Значится, угрожают. — И вдруг усмехнулся: — А елку-то мы, пожалуй, сами устроим. Давай, Татьяна Матвеевна, оповести насчет экстренного заседания Совета. Вызывай всех.

Вечером на экстренном заседании Гусев ошарашил товарищей предложением: под Новый год устроить в Доме коммуны елку для красноармейских детишек.

— Ты что, Никифор, случаем не того? — удивленно спросил военный комиссар Бережков и постучал костяшками пальцев по лбу.

— Значится, нет.

— Право слово — с ума сошел. Время ли теперь елки устраивать? Люди с голоду пухнут, а он про елку.

Но Гусева неожиданно поддержала Поля Ягодка.

— А что такого? — выкрикнула она. — Хоть чем-то детишек порадовать… Я баб приведу, полы в зале вымоем, по поленцу дров принесем, печки истопим…

Предложение Гусева приняли большинством. И даже добавили: до Нового года всем работникам Совдепа, ЧК, милиции, а также членам партии отчислять от хлебного пайка половину на гостинцы детишкам.

Хлопоты об устройстве елки взяли на себя Велихова и Поля Ягодка.

— Ой, батюшки, беда-то какая, — сокрушалась Ягодка. — Ни одного гармониста в поселке не осталось. А без музыки какая же елка.

— Да что тебе гармонист, вон в зале рояль стоит. На ней и играй, — успокоил Гусев.

— А кто играть будет?

Вспомнили, что на рояле может играть жена доктора Брянцева Ольга Ивановна. Для переговоров ее вызвали в Совдеп.

Встревоженная вызовом, докторша пришла вместе с мужем.

— Значится, к вам у нас просьба, — начал Никифор. — Вот такое-то дело…

Узнав, о чем ее просят, Ольга Ивановна согласилась, но пожелала проверить инструмент. Ее проводили в холодный зал. Открыв рояль, докторша побренчала по клавишам и объявила:

— На этом инструменте играть невозможно.

— Буржуазии было возможно, а для пролетарских детей нельзя? — багровея лицом, сурово выговорил начальник ЧК Золотов.

— Рояль совершенно расстроен.

— Это, должно быть, Сашка Сильченко доконал ее, — сконфуженно объяснил Гусев. — Он, значится, одним пальцем «Интернационал» тут разучивал.

— А настроить вы можете? — спросили у докторши.

— Нет, тут нужен настройщик.

Но человека, который мог бы настроить рояль, в рабочем поселке не было. Тогда решили послать секретаря Союза коммунистической молодежи Сильченко, как главного виновника порчи рояля, в губернский город Владимир за настройщиком. Мастера привезли, и за два фунта хлеба он наладил инструмент. Сильченко же вызвался привезти из лесу елку. Ее установили в зале. Татьяна Матвеевна и Поля Ягодка начали убирать зеленое деревце гирляндами, склеенными из разноцветной бумаги, стеклянными шариками, которые для такого случая выдули заводские стеклодувы. Работники Совдепа по нескольку раз в день заходили поглядеть, как украшается елка.

— Тут, значится, свечки нужны бы, — мечтательно говорил Гусев. — Да где их возьмешь теперь?

— Свечки я, пожалуй, достану, — обнадежил начальник ЧК. — С попом поговорить надо.

Какой разговор состоялся с попом, Золотов оставил при себе, но два десятка тоненьких церковных свечей передал Поле Ягодке.

Вечером 31 декабря Дом коммуны сиял всеми окнами. С утра натопленные печи источали сладостное тепло. Матери привели ребятишек. В прихожей, на первом этаже, навалом лежали пальтишки. Поля Ягодка, повязанная новой красной косынкой, разрумянившаяся от волнения и словно помолодевшая, кричала: «Постойте, постойте… Сейчас я свечки зажгу!»

И вот распахнулись двери просторного зала. Нарядная елка, сверкающая огнями, вызвала шумный восторг. Ольга Ивановна, ударив по клавишам, заиграла «Турецкий марш». Сам Никифор Гусев сказал приличествующее торжественному моменту слово. И забурлило веселье. Татьяна Матвеевна и две молоденькие учительницы завели хоровод. Пели «Смело, товарищи, в ногу», «Каравай» и протяжно-жалостливую «Слети к нам, тихий вечер, на мирные поля». Потом одна из учительниц спросила:

— Дети, кто из вас знает стишок или песенку?

— Я знаю песенку, — сипло отозвался черноглазый малыш лет шести в ситцевой синей рубашке и смущенно потупился.

— Вот и отлично, — похвалила учительница. — Как тебя зовут, мальчик?

— Леха.

— Это же Ленька Маринцев! — обрадованно выкрикнула Поля Ягодка. — У него отец в Красной Армии.

— Леня, так спой же нам песенку! — сказала учительница.

Осмелевший мальчик шагнул вперед, шаркая большими подшитыми валенками, уставился ясными глазами на елку и, шумно шмыгнув носом, запел:

Тятька с мамкой на полатях, А я, мальчик, на полу. Тятька мамке греет спину, А я, бедный, никому.

В зале громыхнул хохот. Поля Ягодка, схватившись руками за живот и будто переломившись, смеялась до слез. По лицу учительницы пошли красные пятна.

— Вот это, значится, удружил! — качал головою Никифор Гусев.

— А я еще знаю, — окончательно осмелел отважный певец.

— Нет, нет. Довольно, — сказала Татьяна Матвеевна. — Теперь, дети, давайте петь хором. Ну-ка! — И, как регент, взмахнув руками, начала неестественно тонким голосом:

В лесу родилась елочка, В лесу она росла…

Тут в дверях зала появился чем-то взволнованный Сильченко. Беспокойно пошарив глазами, он нашел Гусева и, протиснувшись, зашептал ему на ухо.

Никифор нахмурился, кивнул головой одному, другому и озабоченно направился к выходу.

— Куда? — шепотом спросила у него Поля Ягодка.

— Ты, Пелагея, значится, займись тут. А мы — по делу…

Татьяна Матвеевна продолжала петь про зеленую елочку, детишки нестройно вторили ей, а докторша старалась подобрать мотив на рояле, что было не так-то просто. Веселье било ключом. Лишь Поля Ягодка все оглядывалась на дверь.

Гусев вернулся минут через сорок.

— Ну, как тут? — спросил он, весело улыбаясь. — Поди-ко, уж и гостинцы пора раздавать. Ну-ка, Поля, распоряжайся.

Две женщины внесли в зал большую корзину, наполненную мелко нарезанными кусочками черного хлеба.

— Хлеб!.. Хлеб!.. — восторженно закричали детишки.

— Хлебушек! — зачарованно прошептала чья-то белокурая девчушка и всплеснула руками.

— Становитесь в очередь, да не толкайтесь, всем хватит, — деловито распоряжалась Поля Ягодка. — Всем, говорю, достанется. По целой четверке и по две сушеных грушки вышло. Вот вам гостинцы-то.

Ребятишки толпились вокруг нее, тянули ручонки, и она совала в каждую руку по кусочку колючего, тяжелого, но так завлекательно пахнущего черного хлеба.

Одни ребята тут же торопливо и жадно жевали, другие, отойдя в сторонку, рассматривали черные куски, будто это были сладчайшие пряники.

После раздачи хлеба Татьяна Матвеевна стала снимать с елки стеклянные шарики и одаривать ими детей. Леньке Маринцеву она дала сразу два.

Поля Ягодка гасила догоравшие свечи. Внизу матери одевали своих ребят.

Елка кончилась. В Доме коммуны остались только свои, совдеповцы. Все собрались в кабинете Гусева.

— Никифор, чего молчишь, что там случилось-то? — начала Поля Ягодка.

— Что, что… Склад хлопка на прядильной подожгли.

— Господи! Как же теперь?

— Значится, потушили. Заметили вовремя. Я ведь Бережкову и Золотову загодя сказал, чтоб наряды усилили. Кипы три всего обгорело. А эти, которые поджигатели, через фабричный двор сиганули, но Золотов со своими ребятами и Сашка Сильченко в догон за ними пошли. Да вот, кажись, и вернулись, — сказал председатель, прислушиваясь к топоту шагов на крыльце.

В кабинет вошли облепленные снегом, возбужденные начальник ЧК и Сашка Сильченко.

— Ну? — спросил Гусев.

— Все! — ответил Золотов и, вырвав из рук председателя самокрутку, жадно затянулся едким дымком самосада. — Троих взяли живьем, а двух — в том числе самого Юшку — ухлопали. Юшку-то вот Александр срезал.

— Он по мне из нагана ударил, — сказал Сильченко, — а я по нему… Подбежали, глядим — он хрипит уже и снег руками царапает…

— Ой, страсти какие! — охнула Ягодка.

— А елку-то все-таки мы устроили, — усмехнулся Гусев. — Значится, верх-то за нами остался.

— Иначе и быть не могло, — сказал Бережков. — Я так думаю, товарищ Гусев, что мы навечно теперь утвердились.

…Из тех, кто в канун девятнадцатого года устраивал эту елку, теперь, насколько я знаю, в живых осталась только одна старая пенсионерка Пелагея Андреевна Ягодкина. Да уж и тех, для кого Совдеп устраивал елку, тоже осталось немного — годы идут…

 

3. Ночлег в Лесниках

По делам службы мне понадобилось съездить в деревню Лесники, расположенную в Мещерской стороне, километрах в двадцати от станции Тума. Из-за снежных заносов автобус на этом участке не ходил уже вторую неделю. Подыскав на вокзале попутную подводу, я сторговался, подождал, пока подвозчик справит свои дела, потом уселся в широкие розвальни, прикрытые овсяной соломой, и мы поехали.

В полях было вьюжно и холодно. Порывистый ветер бросал в лицо колючие вихри поземки, трепал сухие кусты чернобыльника, кое-где торчавшие из-под снега, и теребил голые, заиндевевшие ветви придорожных берез. Небо сурово хмурилось сизыми тучами.

Подвозчик попался неразговорчивый, всю дорогу он сидел, завернувшись в дубленый тулуп, и только на ухабах, когда розвальни сильно встряхивало, он всем туловищем оборачивался назад, чтобы убедиться, тут ли еще пассажир.

— Слава богу, душа на месте.

В Лесники мы приехали засветло, но дорогой меня так настудило, что захотелось сразу же позаботиться о ночлеге.

— А вы, гражданин, у Якуниной станьте, — посоветовал возчик. — Женщина она вдовая, живет только с дочкой. Все начальство у ней останавливается. Глядишь, и для вас местечко найдется.

Изба у Якуниных была старая, рубленная по образцу, принятому в здешних местах: большую часть кухни занимала широкая русская печка с лежанкой и полатями, потом была еще горница с боковушкой, отгороженной филенчатой переборкой и отделенной от горницы не дверью, а цветастой ситцевой занавеской.

— Вот тут и отдохнуть можете, — певуче сказала хозяйка, сероглазая круглолицая женщина лет сорока, проводив меня в боковушку, где стояла деревянная кровать, застланная пестрым стеганым одеялом, сшитым из разноцветных клинышков.

— У нас часто заезжие останавливаются. Вы располагайтесь, как дома, а мне-то еще на ферму надо сводить. Может, молочка испить захотите, так на столе в кринке топленое…

Хозяйка ушла. В боковушке было тепло и уютно. Клонило ко сну, и я задремал, хотя до вечера было еще далеко.

Снилась мне зимняя полевая дорога, горбатые прясла деревенских околиц да елки, похожие на кораблики, неведомо куда бегущие по снежному океану. Потом сквозь эту унылую неразбериху сна стала вдруг пробиваться напевная французская речь.

Я открыл глаза, увидел низкий, потемневший от старости потолок, ситцевую занавеску, отделявшую боковушку от горницы, но по-прежнему, как во сне, слышал молодой голос, читавший по-французски стихи.

Кто мог читать их здесь, в глухой мещерской деревне, где люди, как мне казалось, целиком были поглощены заботами о земле, об урожаях картошки и увеличении надоев молока?

Мне доводилось бывать в этих местах и прежде, очень-очень давно, почти сорок лет назад. И самому мне было тогда всего одиннадцать лет.

Была гражданская война, разруха и голод. Собрав кое-какие пожитки, мать сказала мне:

— Давай, Витюшка, под Туму съездим. Может, картошечки да маслица выменяем.

Поручив младших заботам соседки, мы по чугунке поехали в Туму, а от Тумы пошли пешком.

В Лесниках пришлось заночевать у какой-то солдатки. Меня положили на печке с хозяйскими ребятишками. Было там жарко и душно. В углах густо шуршали рыжие тараканы. Хозяйских ребятишек было двое: один, пожалуй, приходился мне ровесником, другой года на три моложе. Мы лежали на печке и отчужденно посапывали, стесняясь друг друга. В кармане у меня была «галка» — золотисто-желтый шарик. Я захватил его тайно от матери, рассчитывая променять в деревне на репу. Но тут, размякнув в тепле и преисполнившись чувством благодарности к приютившим нас чужим людям, я молча сунул «галку» младшему мальчику. Он тоже молча зажал ее в маленькой горячей ладошке и только сильней засопел. А две солдатки — хозяйка и моя мать — сидели в потемках и говорили о своих горестях.

— А голомечко ли ты замужем-то? — спрашивала хозяйка у матери.

— Как?

— Замужем-то, баю, голомечко ли? — повторила хозяйка.

— Да что-то я не пойму.

— Она спрашивает, давно ли, мол, замужем, — хрипловатым баском сказал с печки старший мальчик.

— По-каковски же это вы говорите-то? — спросила мать.

— А по-здешнему, по-деревенски. Мы, ведь, родная моя, неграмотные.

После, рассказывая об этом своим соседкам, мать неизменно добавляла:

— Вот уж сторона-то глухая. И люди-то говорят так, что понять невозможно. Парнишечка-то, видно, в училище бегает, так уж он объяснил. А то голомечко да голомечко, а что оно значит, поди догадайся.

Вот какими мне и запомнились старые Лесники.

Конечно, здесь, как и всюду, с тех пор произошли немалые перемены. Но все-таки французские стихи, звучавшие в деревенской избе, удивили меня.

Я встал и тихонько выглянул в горницу. За столом под электрической лампочкой сидела девушка лет семнадцати, очень похожая на хозяйку, и вслух читала стихотворение из школьного учебника французского языка.

— Ой, никак разбудила я вас? — сказала девушка, заметив меня. — Привыкла вслух уроки готовить.

— Где же это вы французский язык изучаете?

— В школе, — ответила она, слегка удивившись моему вопросу. — В девятом классе. В других школах английский или немецкий учат, а у нас французский. Это вот почему: наша учительница Сусанна Борисовна приехала из Ленинграда. Она и там преподавала французский язык. Потом во время блокады чуть не умерла от дистрофии. Здесь ее подлечили, поправили, и она осталась в Лесниках навсегда.

Я сказал, что вот, мол, очень хорошо, что и колхозная молодежь имеет возможность изучать иностранные языки.

— Конечно, хорошо, — согласилась девушка. — А то вот Маша Захарова — очень известная доярка из Константиновского колхоза, вы, может быть, слышали, — была на фестивале в Москве. Встречалась там, конечно, с французами и англичанами. А разговаривать не могла. Языков не знает. Ну, только я тоже, если случится, не смогу разговаривать. По грамматике у меня четыре, а произношение не получается.

— Значит, надеетесь, что и вы на какой-нибудь фестиваль попадете? — усмехнувшись, спросил я.

— А почему же нет? Вот кончу школу, буду работать, и можно всего достичь, — серьезно сказала она. — У мамы, например, образование всего три класса, а она очень многого достигла. О ней даже в районной газете писали.

— Вы что же, после школы в колхозе думаете работать?

— В колхозе. У меня подруга есть, Надя Федотова, так мы с ней решили, что будем в колхозе работать. Это прежде молодежь из колхозов стремилась уехать, а теперь многие после школы на фермы и в полеводство работать идут. Изменилось.

— Что изменилось?

— Ну, положение изменилось. И порядку стало больше, и перспективы яснее, а значит, и интерес появился.

Взглянув на часы, девушка собрала книжки, тетради, лежавшие на столе, убрала чернильницу и сказала:

— Самовар ставить надо. Скоро мама придет.

— Что-то задержалась она.

— Да у нее нынче приемный день в сельсовете, ведь она у нас депутат. Депутат районного Совета. Забот много.

Девушка вышла на кухню и стала хлопотать с самоваром, а я принялся рассматривать семейные фотографии Якуниных, развешанные в переднем углу. На одном из снимков узнал я хозяйку еще совсем молодой. Она стояла об руку с крепким коренастым мужчиной лет двадцати пяти. «Молодожены» — подумалось мне. Потом, на другом снимке, я увидел этого же мужчину, но уже в более зрелом возрасте. И одет он был в солдатскую форму. И тут же рядом в застекленной рамочке висела вырезка из армейской газеты военных лет. Это была коротенькая заметка, озаглавленная: «Подвиг рядового Якунина». Я старался разобрать слеповатые строчки заметки. В горницу вошла дочка хозяйки и, заметив мое любопытство, сказала:

— Это про нашего папаню. Он в сорок четвертом под Львовом погиб. А тут вот мама, когда в Рязань на совещание ездила, — указала она на групповой снимок. — А это я, когда седьмой класс окончила.

Одну за другой показывала она фотографии, в какой-то степени отразившие судьбу простой деревенской семьи.

Потом пришла хозяйка.

— Опять завьюжило на улице, — сказала она, раздеваясь.

— Метет?

— Подваливает. Ну да снежок-то, он к делу. Пусть поплотнее прикроет — озимям лучше.

За чаем хозяйка стала рассказывать о заседании сельского Совета, о том, как «строгали» какого-то Никонова, «Я ему говорю: ты сено-то во вторую бригаду не опоздай завезти, а то нашумим да и осрамимся…»

В ее словах и в тоне, каким она рассказывала об этом, звучала строгость и требовательность. И было видно, что хозяйкой себя эта женщина чувствует не только здесь, в собственной вдовьей избе, но и в большом артельном хозяйстве. Эту догадку я и высказал ей.

— А как же иначе? — удивилась она. — Меня ж народ выбирал. Неужто мне теперь только самой до себя?

Она помолчала, задумавшись, и вдруг снова заговорила с искренней горячностью:

— Да разве только колхозные заботы у нас? Третьего дня на ферме беседу у нас проводили. Агитатор от партийной организации. О мире и чтобы против войны… Господи, мне ли уж не знать, сколько горя война приносит?..

Она словно нечаянно взглянула на стенку, туда, где в рамочке висел портрет покойного мужа, так же, словно нечаянно, смахнула блеснувшую на реснице слезу и продолжала:

— Мне ли уж, говорю, не знать горя-то? А вот кабы все женщины, сколько есть их на свете, протянули бы руки друг дружке да сказали бы: никакой войне не бывать! — ведь это сила! Ведь это счастье было бы для всех! Правильно или нет я своим умом понимаю?

Она опять умолкла в раздумье. Потом встала из-за стола и начала убирать посуду.

— Ложитесь отдыхать. Завтра с утра на работу надо. И ты не засиживайся, Катерина, — строго сказала она дочери. — Уроки выучила?

— Учила.

— Ну и ложись.

Утром на завтрак хозяйка подала жареную картошку и творог. Потом пили чай. Когда Катерина доставала из горки цветастые чашки, я заметил на средней полочке стеклянный шарик, золотисто-рубиновый, с белыми молочными прожилками, и спросил:

— Откуда это у вас?

— Папанина память, — сказала девушка. — Это ему подарили заезжие люди, когда он был еще мальчиком. Вот сохранилась. Красивая штучка. Правда?

Я вглядывался в шарик и думал: «Уж не тот ли шарик, который я много-много лет назад отдал одному лесниковскому мальчику? Правда, у того шарика на боку было белое пятнышко, похожее на летящую птицу. Здесь я не увидел его. Но ведь мне была видна только одна сторона шарика, может быть, пятнышко было на той, которую я не видел?»

Не знаю, не знаю…

Но снова припомнилось мне мое детство, и речка Стружань, и елка в Доме коммуны. Много лет прошло с тех пор. Должно быть, много воды утекло в нашей речке. Шестой десяток и я иду по дорогам века. Но когда мне бывает особенно тяжело и возникает сладкий соблазн остановиться и отдохнуть в какой-нибудь тихой заводи, я вспоминаю рассказ Человека, вспоминаю совдеповцев из Дома коммуны, шумную Полю Ягодку, чувствую, как чья-то дружеская рука опять подымает меня и зовет все вперед и вперед за живой, бегущей водой Великой и Вечной Стружани.

 

Черника

В конце декабря Дмитрий Васильевич Колесов получил посылку: небольшой мешочек сушеной черники. Там, откуда пришла в Москву эта посылочка, черника родится в сказочном изобилии. Летом ее собирают мерными кузовами, сушат впрок, а зимой варят из нее кисели, делают настойку, чаще же всего она идет как начинка к пирогам. Для этого сухую чернику ошпаривают крутым кипятком, дают отстояться, чтобы разбухла, потом для сладости добавляют немного сахару, и начинка готова.

Ах какие пироги с черникой пекла его мать! Бывало, зимним праздничным утром встанет она пораньше, разделает тесто, приготовит начинку, завернет небольшие пирожки, поставит их на противне в «вольную» печь и озабоченно поглядывает — когда подрумянятся. Потом вынет, уложит на стол, покроет чистым полотенчиком, чтобы «отдохнули», и тогда уже будит детишек: «Вставайте, ребята, пора завтракать, я пироженчиков напекла».

Возьмет Митя в руки пышный, румяный, еще теплый пирожок, разломит над тарелкой, а он весь сочится густой темной сладостью. И сразу запахнет свежей ягодой, летним солнечным зноем, молодыми березками. А мать попробует и скажет, вздохнувши: «Кажись, нынче не больно удачные — то ли мука что-нибудь, то ли дрожжи».

Какое там — не больно удачные! В одно мгновение дети расправятся с пирожками и еще скажут: «Ты, мама, в следующий раз побольше напеки».

Как давно это было! Ах как давно…

Получив посылку, жена сказала, что надо пересыпать чернику из мешочка в стеклянную банку и заодно перебрать. Дмитрий Васильевич смотрел, как проворно и ловко выбирает она сухие, поблекшие листочки, изредка попадающиеся среди ягод, и вдруг необычайно живо вспомнилось ему одно черничное лето.

Жили они тогда в деревянной слободке на окраине маленького рабочего города с дивным названием — Гусь-Хрустальный. Мите было уже семнадцать лет, и он работал помощником машиниста на лесопилке, в двадцати километрах от города. Обычно он уходил туда на целую неделю и возвращался только в субботу, чтобы воскресенье провести дома.

Лето в том году выдалось знойное, душное. Мелкая зеленая травка, которой с весны зарастала улица слободки, выгорела, сделалась рыжей и жесткой. С огородов горьковато пахло сухой полынью. Даже листья молоденького тополька, что рос у них во дворе, покоробились и кое-где зажелтели.

Как-то в субботу, вернувшись с лесопилки запотевшим и запыленным, он скинул рубашку и вышел во двор помыться. Мать поливала ему из большой медной кружки и говорила:

— Чудно вы, мужчины, моетесь — фыркаете, плещетесь. Вот и меня всю забрызгал. — Потом, совсем другим голосом, сказала: — Здравствуйте.

— Это кому?

— Да вон, к Нестеровым Ольга приехала.

Нестеровы были соседями Колесовых. Их племянница Ольга жила во Владимире, но каждое лето приезжала гостить. Митя знал ее с детских лет, еще с тех пор, когда она вместе со всеми слободскими мальчишками и девчонками играла в лапту или в салочки. Они были ровесниками. Прошлым летом Ольга не приезжала. Нестеровы говорили: некогда, сдает в медицинский техникум. Впрочем, ему это было совсем безразлично…

Вымывшись и переодевшись в чистое, он вышел на крыльцо. На крылечке соседнего дома стояла Ольга. Сразу он даже не узнал ее, как изменилась она за эти два года.

На ней было легкое желтое платье с очень короткими рукавами. Насколько он помнил, она всегда была смугловатой. В слободке ее даже дразнили «цыганочкой». Но прежде он не замечал, что эта смуглота была такой золотистой и нежной, а на лице — чуть розоватой. Черные, слегка волнистые волосы ее были острижены коротко, по-мальчишечьи.

— Здравствуй, Митя, — сказала она.

Это «здравствуй» получилось у нее как-то певуче. Он даже смутился и ничего не ответил.

Ольга усмехнулась, подошла к низенькому заборчику, разделявшему их дворы, и позвала:

— Ну, подойди же сюда.

Митя спустился с крылечка, подошел и встал рядом с нею.

— О, как ты повзрослел, — сказала она. — Я это заметила, еще когда ты умывался. И, гляди-ка, усики. Уже бреешься? — Она легонько, одним пальчиком коснулась его верхней губы, на которой — он-то знал! — не было никаких усиков, а просто пробивался темный пушок. — Ты в сад собрался?

— Угу, — подтвердил он.

— Пойдем вместе.

Старый городской сад считался у них главным, а вернее— единственным местом общественного гулянья. По субботам и воскресеньям там, в беседке, играл духовой оркестр под управлением бывшего военного капельмейстера Скачкова, и в этот сад, как по повестке, как на что-то обязательное, устремлялась вся молодежь рабочего городка. Оркестр почти без перерыва играл старинные вальсы, падеспань и особенно нравившуюся капельмейстеру польку-бабочку. Вокруг музыкальной беседки имелось некое пространство для танцев. Земля здесь так была утоптана подошвами и утрамбована каблуками, что даже лоснилась. Танцевальную площадку как бы обрамляла липовая аллея, по которой с восьми часов вечера до двенадцати ночи густым потоком кружили гуляющие. В двенадцать Скачков стучал палочкой по пюпитру, оркестр играл «Турецкий марш» и публика начинала расходиться из сада.

Когда они пришли в сад, гулянье было в самом разгаре. В листве деревьев сияли желтые груши электрических ламп. Оркестр уже второй раз играл польку-бабочку. Пахло горячей пылью и летом.

— Возьми меня под руку, — сказала Ольга.

Под руку! В их городе по неписаным правилам считалось, что «под руку», да еще на виду у всех, парень с девушкой ходят в том случае, когда отношения между ними столь близки, что их не скрывают, и весь городок уже знает, что такая-то «гуляет» с таким-то.

Митя еще ни разу не ходил под ручку ни с одной из девчонок, а тут вдруг сама говорит: «Возьми…»

Он взял ее под руку. Чувство смущения, неловкости и в то же время неизъяснимой нежности захватило его. Казалось, через смугловатую кожу девичьей руки передавался ему жаркий ток волнующей тайны всего ее тела.

Он уже не помнит, о чем говорили они, кружа в толпе гуляющих по широкой аллее. Потом подошли к танцевальному кругу. Оркестр как раз начал «Амурские волны», и Ольга предложила:

— Давай потанцуем.

— Мне что-то не хочется. Ты потанцуй с кем-нибудь, а я погляжу.

Признаться в том, что он не умеет танцевать, Митя постеснялся.

Сначала ее пригласил Шурка Никитин из главной конторы, потом она танцевала с каким-то совсем незнакомым парнем, а Мите было неприятно, что это не он, а кто-то другой кружится с нею в вальсе. Наконец Ольга вернулась, возбужденная, зарумянившаяся, с сияющими глазами, и, отдышавшись, сказала:

— Ох, совсем закружилась! Теперь давай погуляем.

— Мне домой пора, — хмуро ответил Митя.

— Уже?

— Завтра надо пораньше встать и пойти по чернику.

— Неужели поспела?

— Нынче ранняя.

— Митя, милый, так ты возьми и меня!

— Я далеко пойду.

— Ну и что же?

— Ладно, возьму.

Они условились, что в пять часов утра Митя будет ждать ее у калитки.

— Только не проспи.

— Я лягу в сенцах, ты постучи, — сказала она.

Утром он осторожно постучал в тесовые сенцы Нестеровых.

— Сейчас, — теплым шепотом ответила Ольга и минут через пять вышла еще заспанная и какая-то очень прежняя, в тапочках на босу ногу и в старом ситцевом сарафанчике, из которого уже выросла. Сарафанчик был короток ей и тесен.

— А кузовок где?

— Вот дурочка, приготовила и забыла.

Ольга снова шмыгнула в сенцы и вернулась с таким же, как у него, берестяным коробчатым кузовом.

— Теперь пошли. — И вдруг спросила: — А не заплутаемся?

— Не бойся, лес-то я знаю…

Лес он знал хорошо. Там у него были свои заповедные места, где вызревала особенно крупная и прямо-таки осыпная черника. Бывало, присядешь в густой черничник, поджав колени, поставишь перед собой маленький кузовок-наборыш и начинаешь обеими руками доить в него с веток спелые ягоды. Набрав полный, пересыпаешь в большой кузов, потом прямо на коленях переползешь на другое, еще не обобранное местечко, и снова за дело.

Особенно черничным считался Синий бор за Вековской стражей. Туда-то они и направились.

Правда, до Вековской стражи надо было идти верст пять, но Мите хотелось, чтобы Ольга увидела богатство здешнего леса. Да и дорога туда была уж очень красивая— вдоль старой просеки, густо обрамленной кустами орешника и черемухи.

Миновав сторожевую вышку и домик полесника, притулившийся у перекрестка двух просек, они свернули по мшистой тропочке в чащу березняка, за которой начинался уже сам Синий бор. Тут стали встречаться прогалинки, поросшие черничником, и Ольга, приметив ягоды, нетерпеливо восклицала:

— Вот она, вот черника, давай собирать!

— Нет, еще не дошли, — говорил Митя.

Наконец перед ними открылась прогалинка, сплошь черная от обилия ягод. Ольга даже руками всплеснула:

— Да что же это, Митя, ты погляди, как много ее!

— Вот здесь и будем собирать. Ты начинай с этого края, а я пойду с другого, навстречу тебе.

— Зачем же так, лучше уж рядышком.

— Ну давай рядышком.

Они поставили кузова под большую приметную ель, а сами, взяв наборыши, присели в черничник и принялись собирать ягоды.

Набрав полный наборыш, Митя поглядел, как шло дело у Ольги. У нее-то не было и половины наборыша. Да и собирала она небрежно — ягода была сорная, попадалось много листочков.

— Так не годится, — строго сказал он. — Ты возьми веточку, тряхни ее и легонько потяни на себя. Тогда спелые ягоды упадут тебе в горсть, а те, что еще не доспели, да и листочки — на ветке останутся.

— А ну-ка покажи.

Митя показал, как надо по-настоящему брать чернику. Ольга быстро переняла это, и дело пошло лучше. Они сидели на корточках рядом, то бок о бок, то друг перед другом. Иногда их руки тянулись к одной веточке и как бы нечаянно встречались. Каждый раз при этом Митя испытывал такое чувство, будто прикасался к чему-то запретному, но столь желанному, что это прикосновение жарким током отзывалось в нем, томило и снова влекло…

А солнце поднялось уже высоко. В лесу гуще запахло смолистой хвоей, горечью березовой коры, вереском и грибницей. Мите захотелось есть, и он предложил:

— Давай червячка заморим.

— Да я и так уж — одну горстку в наборыш, другую в рот, — призналась Ольга.

— Ну, ягодой сыт не будешь.

У него была с собой краюшка ржаного хлеба, кусочек сала и лук. Они устроились под елкой, возле своих кузовов, и стали закусывать.

— Вот какой ты молодец, — говорила Ольга. — Мне и невдомек еды захватить, а у тебя все нашлось. И как вкусно!

Позавтракав, снова начали брать чернику. Митя уже наполнил свой кузов доверху и стал помогать Ольге, когда она окликнула:

— Митя, посмотри, какая красивая ящерица!

Он глянул и увидел среди кустов черничника медянку, свернувшуюся золотистым кольцом. Ольга потянулась к ней. Змейка зашевелилась, подняла голову и приоткрыла пасть.

— Берегись, ужалит! — крикнул он и мгновенно, не раздумывая, оттолкнул Ольгину руку, быстро схватив медянку за хвост, отбросил ее.

— Ядовитая? — шепотом спросила Ольга и посмотрела на него большими глазами, полными ужаса.

— Конечно, ядовитая.

— Уйдем отсюда.

— Да ты не бойся, она уже не подползет.

— С тобой я ничего не боюсь, но лучше уйдем. Ведь и кузов у меня почти полон.

— А может, доберем? Немного осталось.

— Нет, хватит, а то нести тяжело.

— Как хочешь.

Они нарвали листьев папоротника, чтобы прикрыть чернику, пристроили кузова за плечи и пошли.

За Вековской стражей, уже на просеке, Ольга спросила:

— Ты за меня испугался?

— Конечно.

— А если бы она тебя укусила?

— Ну, мне-то не впервой расправляться с ними.

— Я не знала, что ты такой смелый…

Жарко пекло высокое солнце, кузова оттягивали плечи. В орешнике перекликались какие-то птахи. Бабочки кружились над пестрой травой. Гудели шмели. Где-то закуковала кукушка, и Ольга торопливо спросила:

— Кукушка, кукушка, сколько нам жить?

— Почему «нам»?

— Ну, нам с тобой.

Кукушка на мгновение замолкла, словно задумалась, и снова начала куковать. Они оба считали, считали и сбились со счета, а в лесной чаще все еще слышался уже приглушенный далью голос вещуньи.

— Долго нам жить! — счастливо засмеялась Ольга и сказала: — Знаешь что, давай посидим, отдохнем.

— Подожди, тут шагов через сто я знаю одно местечко: маленькая полянка и родничок.

— Веди. Я за тобой — куда хочешь…

Пройдя еще немного, они свернули с просеки. Митя раздвинул шторку кустарника, и перед ним открылась полянка, вся покрытая цветами. Розовая кашка перепуталась тут с синими колокольчиками, золотым зверобоем, пунцовыми звездочками дикой гвоздики и желто-фиолетовым изобилием ивана-да-марьи.

— Какая прелесть! — обрадовалась Ольга. — Будто в маленькой комнатке!

Они сняли и поставили в траву кузова. Ольга села в тени орешника, и Митя растянулся рядом, уткнувшись лицом в траву.

Несколько минут они оба молчали. Вдруг Ольга резко встрепенулась и вскрикнула. Он поднял голову.

— Что ты?

— Ой, у меня тут муравей или клещ… Вот, я держу его. Помоги вынуть. — Одной рукой она придерживала ткань сарафанчика на груди, а другой схватила его руку и потянула к себе. — Помоги же… Постой, я только расстегну пуговку…

Он вытащил у нее из-за пазухи полураздавленную козявку.

— Просто божья коровка.

— А я думала, это клещ. Насмерть перепугалась. Чувствуешь?

Дрожащими пальцами Митя чувствовал упругую выпуклость девичьего тела, слышал, как отчаянно стучит не ее, а его сердце, как пружинисто поднимается жаркая кровь. И тут Ольга с тихим стоном откинулась навзничь, все еще держа его за руку. Глаза ее были полузакрыты и, как показалось ему, замутились, а губы, совсем темные от черники, жадно ловили воздух.

Митя перепугался. Ему представилось, что от знойного солнца и пьянящей лесной духоты она потеряла сознание и даже может сейчас умереть. Он метнулся к роднику, чтобы достать воды, зачерпнул ее кепкой и торопливо вылил на голову Ольги. Она вздрогнула, выдохнула: «Ой!» — открыла глаза и села, оправляя платье. У ног ее лежал опрокинутый кузов. Почти вся черника высыпалась в траву.

— Господи, что со мной? — томно промолвила она, вытирая рукою мокрое лицо и шею.

— Должно быть, солнцем нажгло.

— Пойдем, — сказала Ольга, поднимаясь с помятой травы.

— Да ты отдохни.

— Нет, нет, сейчас же пойдем.

— Давай хоть чернику соберем.

— Не надо, — с жестким упрямством возразила она.

— Ну, я тебе из своего кузова пересыплю, а то тетка Наташа рассердится.

Он отсыпал ей ягод из своего кузова, и они пошли. Ольга впереди, Митя за нею.

Она всю дорогу молчала и у калитки даже не попрощалась с ним.

Вечером Митя спросил у ее тетки, Наташи Нестеровой:

— Оля не собирается в сад?

— Уморилась она. Лежит, даже обедать не стала. Куда ходили-то?

— За Вековскую стражу.

— Ну разве можно так далеко…

В этот вечер Митя тоже не пошел в сад, а утром, чуть свет, отправился на лесопилку.

Нестерпимо долго тянулась для него эта неделя! Все время он думал только о том, как увидится с Ольгой и как пойдут на гулянье в сад, и, может быть, она снова скажет: «Митя, возьми меня под руку…»

В субботу, отпросившись пораньше, не чуя ног, спешил он домой, а вымывшись, переоделся, пригладил перед зеркалом волосы и спросил у матери:

— Не знаешь, как Ольга?

— Что — Ольга.

— Да устала она тогда с непривычки. А сейчас, может, вместе в сад пойдем.

— Эка, хватился! Она еще во вторник уехала.

— Как так уехала?

— Взяла да уехала…

С тех пор он не видел ее. Нестеровы говорили, что племянница окончила техникум, вышла замуж. А в Гусь-Хрустальный больше так и не приезжала.

— …Ты что задумался, милый? — спросила жена, пересыпая в банку последние горсти черники.

— Да вот вспомнил, как однажды просыпали чернику из кузова и не собрали, а сейчас стало жалко, — ответил Дмитрий Васильевич.

 

Комиссар конного двора

Сергею Ильичу Пескову выпал счастливый случай побывать в мещерском городке, где давным-давно прошла его юность. Впрочем, в то время, когда он там жил, городок считался всего лишь рабочим поселком. Много перемен произошло в нем за эти годы. Были сооружены новые заводы, вокруг них возникли совершенно новые улицы, да и старые изменились до неузнаваемости. И люди встречались уже незнакомые. Но однажды возле почты он увидел рыженького вихрастого мальчишку и сразу узнал в нем Веньку Овчинникова, с которым в третьем классе сидели на одной парте. Но это был, конечно, не Венька, а может быть, внук того Веньки Овчинникова. В другой раз, встретив смуглую черноглазую девочку лет четырнадцати, Сергей Ильич прямо-таки оторопел и сказал:

— Постойте, вы — Нестерова?

— Фролова, — ответила девочка. — Нестерова — это фамилия моей бабушки.

— Ее зовут Ольгой?

— Нет, Ольгой зовут мою маму, но она тоже Фролова, а бабушка — Анна Захаровна.

Больше он уже не рисковал любопытствовать. Грустно возвращаться в мир своей юности почти через сорок лет…

В общем-то он недолго пробыл в том городе. Всего несколько дней.

Накануне отъезда ему захотелось сходить в «Липки», так до сих пор называют здесь городской парк на берегу озера, за хрустальным заводом. В двадцатом году школьники, в том числе и он, Сережа Песков, сажали там молоденькие деревца вокруг братской могилы, над которой стоял невысокий каменный обелиск с чугунной мемориальной плитой. Теперь деревья уже постарели, и кроны их совершенно сомкнулись. Лишь у могилы липы расступились, образуя словно бы круг караула. Перед самым обелиском на клумбе цвели настурции и темно-фиолетовые петуньи. С четырех сторон стояли деревянные скамейки. На одной из них, широко расставив ноги и опершись на суковатую можжевеловую палку, сидел старик в заношенном темном костюме, обвисшем на его сутулых плечах, как на вешалке. Сергей Ильич поздоровался и попросил разрешения присесть. Старик поглядел на него из-под очков и молча кивнул головой, а потом, когда Песков уже сел, спросил:

— Похоже, не здешний?

Песков ответил, что прибыл в командировку.

— Значит, управились?

— Как, то есть?

— Говорю, с делами, значит, управились и сюда отдохнуть завернули.

Сергей Ильич подтвердил, что с делами управился.

— А я вот к товарищу пришел посидеть. — Старик ткнул скрюченным пальцем в сторону обелиска. — Тут прописан товарищ-то…

Буквы на чугунной плите обелиска были неясными, как бы стертыми временем. Но Песков помнил, что там написано. Сверху в две строки:

Вы жертвою пали

В борьбе роковой.

Ниже — три имени:

Зотов М. Е.

Лаврентьев А. В.

Маленький С. Д.

И еще ниже — цифры:

1918

— Вот, — продолжал старик, — с Зотовым-то мы, можно сказать, друзьями считались. В революции вместе участвовали, оба комиссарами были. Теперь один я остался, да и то… — Он как-то отрешенно махнул рукой и добавил: — И то позабыли. Недавно в районной газете один автор статеечку написал о том, как здесь революция проходила. Ну, конечно, наврал с три короба. Хоть бы с живым-то человеком, со мной посоветовался. Так нет, даже фамилию назвать не изволил. Про него, — старик снова ткнул пальцем в направлении обелиска, — про Зотова, действительно, упомянул. Оно, понятно, о мертвом легче писать. А про живого, выходит, и знать не положено? Будто Лобзикова и не было вовсе…

Лобзиков! Теперь Сергей Ильич сразу вспомнил его. Жил он тогда недалеко от Песковых, а работал конторщиком на прядильной фабрике. Бывало, семенит по слободке, всегда в одном и том же сереньком пиджачке-обдергайчике, ни дать ни взять — воробьишко. Сосед Песковых котельщик Никифор Нестеров под пьяную руку так и называл его: воробей с тросточкой.

И вот в семнадцатом году этот Лобзиков удивил всех.

Весной после февральского переворота все поднялось и взбурлило в рабочем поселке. Вдруг обнаружились бывшие прежде тайными группы революционеров-подпольщиков. Из Питера приехал матрос Михайло Зотов, работавший до войны молотобойцем на здешнем заводе. Появилась присланная из Мурома стриженая пропагандистка Наташа. Чуть ли не каждый день на площади у главной конторы закипали шумные митинги. Ораторы выступали с высокого крыльца бывшего господского дома. Поселковым ребятишкам все это было диковинно, интересно. За кипением страстей наблюдали они, забравшись на старые ветвистые вязы, стоявшие перед домом. Оттуда все было видно, а в том, что говорилось, они по молодости лет еще не могли разобраться. Знали только, что коренастый, широкоплечий Зотов назывался большевиком и яростно спорил с муромской пропагандисткой. Выступая, он размахивал кулачищем, будто бил молотом, а Наташа молитвенно прижимала руки к груди.

Тут-то однажды и появился Лобзиков. Сначала его даже не узнали — в таком странном виде предстал он перед собравшимися на митинг. На нем была дамская жакетка, узкая в талии, с пышными, приподнятыми у плеч рукавами, опоясанная красным широким шарфом. Узкие брюки заправлены в охотничьи сапоги с широкими отворотами. Он пробрался к крыльцу, кто-то подсадил его и помог перекинуть ноги через деревянный барьерчик. Кто-то поощрительно выкрикнул:

— Валяй, Лобзиков!

— Дуй до горы!

Конторщик картинно простер вперед правую руку и начал:

— Граждане! Мы — якобинцы двадцатого века… Разрушена Бастилия царского гнета. Наступило царство свободы… Обнимем теперь друг друга и пойдем в его золотые врата…

— Понес! — насмешливо сказал Зотов.

— Не перебивайте оратора! — воскликнула стриженая пропагандистка.

Сергей Ильич не помнил, о чем еще говорил Лобзиков, и теперь не мог передать даже смысл его речи. Но оратору аплодировали, как аплодировали тогда всем, кто бы ни выступал.

После митинга, уже в слободке, котельщик Нестеров говорил соседям:

— Вот Мишуха Зотов самую суть берет: с войной — кончать, фабрики и заводы — в рабочие руки, землю — крестьянам. А этот чирикает, будто воробей над навозом…

Лобзиков же, опьяненный первым успехом, стал появляться почти на каждом собрании и всегда в паре с пропагандисткой Наташей.

Ребятишки гурьбой ходили за ними. Их привлекало непривычное одеяние конторщика. Казалось, что он нарядился так ради потехи, как некоторые шутники наряжались у них в поселке на святочные гулянья. Иногда ребята даже кричали ему:

— Лобзиков, представь что-нибудь!

В ответ он то хмурился, то начинал горячо говорить, размахивая руками, и они были довольны:

— Вот, представляет!

К осени в бывшем господском доме утвердился Совет рабочих и солдатских депутатов. Главным комиссаром там стал матрос Зотов. Наташа уехала из поселка. Лобзиков перестал появляться на митингах и одевался, как прежде, в кургузый серенький пиджачок. В конце октября из Питера пришло известие о пролетарской революции, свергнувшей Временное правительство. Перед бывшим господским домом, который теперь называли Совдепом, появилась витрина с декретами новой власти.

В марте 1918 года в Совдеп пришел Лобзиков.

— Вот что, — сказал он. — Социалисты-революционеры уговаривали меня примкнуть к ним, но я от этого воздержался, понял, какие у них печки-лавочки. Ведь Наташка-то оказалась дочерью карачаровского попа. Теперь хочу записаться в большевистскую партию.

— Для партии пролетариата ты, Лобзиков, еще не созрел, — сказал ему Зотов.

— А если я примкнуть к вам решился?

— Будем считать, что сочувствуешь, а дальше посмотрим.

— Но вы меня куда-нибудь комиссаром назначьте, чтобы я революционную сознательность доказал.

— Ты ее на своем месте доказывай.

— Слушай, Михаил Егорыч, — вмешался заместитель Зотова, военный комиссар Бережков, — позавчера заведующего конным двором шлепнули. На его место нужен непьющий, грамотный человек. Может, назначим Лобзикова?

— А что же, может, и в самом деле назначить? Пойдешь конным двором заведовать?

— Заведующим я не пойду. Вы меня комиссаром назначьте.

— Шут с тобой, для большей ответственности можно и комиссаром назначить. Только гляди, с комиссара и спросится вдвое…

Конный двор, насчитывавший несколько десятков подвод, был тогда основным, а вернее сказать, единственным транспортным учреждением в рабочем поселке. Заведовал этим двором подрядчик Колыбин. Недавно в Совдепе узнали, что он украл и променял на самогонку десять пудов овса. Время было суровое, за воровство ревтрибунал приговорил Колыбина к расстрелу. Вот на его-то место и назначили Лобзикова, только уже не просто заведующим, а комиссаром.

На следующий день после вступления вновь произведенного комиссара в должность по всему поселку на столбах и заборах были расклеены объявления необычного содержания, написанные круглым конторским почерком:

ДЕКРЕТ

Именем Революции категорически запрещается привязывать ломовых лошадей к деревьям, оградам, жердям и прочим предметам.

Нарушители будут караться по законам диктатуры пролетариата.

К сему —

Комиссар конного двора ЛОБЗИКОВ.

Автор этого декрета был вызван в Совдеп.

— Ты это брось, — строго сказал ему Зотов. — Декреты Советской власти издает и подписывает Владимир Ильич Ленин. Они есть определение народной жизни трудящихся; А твои бумажки — кобыле под хвост. Понял ты это? Совдеп запрещает своевольничать и глупыми писаниями марать пролетарскую диктатуру.

Декретов Лобзиков больше не сочинял. Но под нарядами на подводы и под расписками в получении фуража неизменно подписывался полным титулом: комиссар конного двора Лобзиков…

Летом в Муроме вспыхнул контрреволюционный мятеж. Отголоском отозвался он и в ближнем к рабочему поселку торговом селе Алексеевке. Там кулаки-богатеи зверски убили председателя и секретаря комитета бедноты, повесили солдата-большевика Чемерева и объявили свержение Советской власти. В поселке был создан отряд особого назначения для борьбы с алексеевскими мятежниками. Командиром отряда Совдеп назначил самого Зотова. Из слободки, где жили Песковы, в отряд зачислили семнадцатилетнего помощника машиниста Шурку Лаврентьева. Лобзикову было приказано выделить для отряда двенадцать пароконных подвод.

— А тебя командиром обозного взвода назначим, — сказал ему Зотов.

— Я по здоровью не подхожу, — ответил Лобзиков. — Меня и от германской-то с белым билетом освободили.

— Эх ты, якобинец, — насмешливо сказал Бережков.

— Ну что ж, слабодушные в этом деле только помеха. Стало быть, без тебя обойдемся, — решил Зотов.

Отряд ушел на рассвете и вернулся через два дня. С мятежниками в Алексеевке было покончено. Арестованных главарей доставили в ревтрибунал. Среди них оказалась уже известная поселку пропагандистка Наташа. Но без боя там не обошлось. У мятежников были винтовки и даже три пулемета. Сопротивлялись они отчаянно, и в схватке погибло трое поселковых: сам командир Зотов, помощник провизора Семен Давыдович Маленький и Шурка Лаврентьев. Убитых привезли на подводе, покрытой красным полотнищем. Похоронили их в братской могиле, недалеко от Совдепа, на открытом берегу озера. Это были первые революционные похороны — без попа, с духовым оркестром, с пением: «Вы жертвою пали…» Прощальное слово над могилой говорил военком Бережков.

Вскоре после того Лобзикова уволили из комиссаров конного двора, и он опять стал конторщиком на прядильной фабрике.

Как сложилась его судьба в дальнейшем, Сергей Ильич не знал, да и не думал о том. Сам он в 1925 году уехал из поселка учиться на рабфак в губернский город и с тех пор больше уже не бывал в рабочем поселке. Лобзиков же, конечно, не помнил тогдашнего мальчика Сережу Пескова.

И вот теперь, усохший, сморщенный, бывший комиссар конного двора сидел рядом с ним на одной скамейке.

— Вы что же, на пенсии? — поинтересовался Песков.

— Шестьдесят два рубля получаю, — ответил старик. — Мне, конечно, персоналку бы надо. Все-таки первым комиссаром транспорта был…

Он замолчал, будто углубившись в воспоминания. Может быть, теперь ему казалось, что он и в самом деле плечом к плечу стоял с такими сокрушителями старого строя, каким был тот же Михайло Зотов. А может, не погасшее тщеславие и зависть — опять вот не признают! — терзали его.

Сурово помолчав, он вдруг спросил:

— Который час-то теперь?

— Без четверти четыре, — ответил Сергей Ильич, взглянув на часы.

— Пойду. Пора кефир пить. За здоровьем следить приходится. — И в пояснение добавил — Смолоду в огне революции не берегли себя… Теперь на организме все сказывается…

Лобзиков встал и пошел, опираясь на суковатую палку, шаркая почти не гнущимися ногами в стоптанных рыжих сандалиях.

 

След человеческий

На Казанском вокзале Сергей Лобасов неожиданно встретился с Дымцом. Невысокий, подбористый блондин, одетый с аккуратностью, которая отличает эстрадных конферансье или метрдотелей, Дымец первым заметил и окликнул Лобасова. Они знали друг друга давно, со студенческих лет, когда оба учились в педагогическом институте. Но с тех пор встречались очень редко, случайно.

В институте Дымец заметно выделялся общественной бойкостью, выступал почти на каждом студенческом собрании, чаще других представительствовал на городских конференциях, — словом, и тогда уже был на виду. После окончания института он уехал на периферию и некоторое время работал там, но не по педагогической линии, а на разных выборных должностях, потом перебрался в Москву и занимал теперь какой-то пост в Министерстве культуры.

— А ты все пописываешь? — спросил он Лобасова и тут же сам подтвердил: — Читаю, читаю. Но по-дружески должен заметить — мелковато по жанру. Пора на большие полотна переходить. Попробовал бы себя в драматургии. Ведь театры-то воют, ставить нечего, репертуарный пауперизм…

Узнав, что Лобасов собрался ехать в Залесье, Дымец искренне удивился.

— Зачем?

— Да вот, захотелось написать о маленьком городе, как и чем он живет.

— Ерунда. Никакого материала, созвучного современности, там не найдешь. Я ведь в этом Залесье полтора года секретарем райкома работал, едва-едва вырвался. Перспектив — никаких, болота кругом. Ну о чем ты напишешь? Поехал бы лучше куда-нибудь на новостройку да написал бы целую книгу. Это тебе не очеркишко.

— Нет, — отвечал Лобасов. — У меня уже и командировка в кармане.

— Поторопился. Чутья не хватило. Впрочем, дело твое, поезжай, желаю успеха, — сказал Дымец. — А на будущее — звони. В совете и помощи не откажу. Давай-ка, запиши мои позывные. — Он продиктовал Лобасову номер служебного телефона и подал руку: — Бывай!

…Первые впечатления подтверждали не очень-то лестную характеристику Залесья, которую Лобасов услышал от Дымца.

Маленький городок ютился среди лесов и болот. С областным центром его связывала узкоколейная ветка.

На станции Лобасов спросил, как пройти в гостиницу.

— Гостиницы у нас нет, — сказали ему. — Вы идите прямо до базарной площади, а там увидите Дом приезжих.

Он пошел.

Ночью был дождь, и улицы еще не просохли. Низенькие деревянные домики жались друг к дружке, как мокрые нахохлившиеся воробьи.

В Доме приезжих Лобасова встретил дежурный, он же и сторож, кривой старик, объявивший, что заведующая ушла в исполком и будет только после обеда.

— А места свободные есть?

— Как не быть? — удивился старик. — Это вот, ежели бы вы в утиный сезон приехали, тогда, конечно, ручаться нельзя. В утиный сезон к нам и из Москвы, и из Рязани, и бог знать откуль стрелки наезжают. Когда которые и в коридоре ночуют. А теперь-то как не быть свободного места — хошь койку занимай, хошь номер, ежели средства позволяют. Номер у нас по рубль восемь гривен в сутки идет.

Лобасов занял номер — отдельную комнатку.

— Кипяточку не требуется? — спросил сторож. — У меня чайник на плитке стоит.

По давней привычке к разъездной жизни Лобасов запасался в дорогу и чаем, и сахаром, и кое-какой едой. Сейчас он решил, что выпить чайку как раз кстати.

— Может, и вы попьете со мной за компанию, — предложил он дежурному.

— Испью, — согласился старик.

Он принес чайник и чашки, а Лобасов выложил свои припасы: булку, сыр, ветчину.

Стали пить чай. Лобасов пригласил старика угощаться закусками. Сторож ткнул жестким, согнутым пальцем в ветчину и сказал:

— Глаз-то хочет, а организм не берет. Я лучше сырком побалуюсь.

За чаем сторож поведал Лобасову, что в Залесье есть лесопильный завод и промкомбинат, изготовляющий тележные колеса и сани, есть небольшая ватная фабричка. У жителей свои огородишки.

— Тихо живете, — заметил Лобасов.

— Не скажите, — возразил сторож. — Вот вечерком в Костином парке включат радиолу, так до самой ночи все музыка. Какая уж тут тишина.

— Где же парк-то у вас?

— А поглядите в окошко.

Лобасов поглядел. Прямо перед окном, рядом с базарной площадью, огороженная ровным штакетником, зеленела невысокая каемка акаций, а за нею виднелись ряды еще молодых тополей.

— Самая гулянье тут, — рассказывал сторож. — С весны до осени молодежь табунится. А в утиный сезон на болотах такая пальба идет, ну чисто сражение. Тут к нам из Москвы Василий Семенов Волков каждый год приезжает. Не слыхали? Мужчина высокий, представительный, голосистый. В учреждении служит. В каком — сказать не сумею, а видно, в большом. Сейчас-то он уже в возрасте и маленько потише стал, а прежде, ух какой заводила был. Однова с девицей приехал. И ее с собой на болото таскал. Ей, вишь ли, на охоту поглядеть любопытно было. У них и аппарат на ремешке — наставят и щелкают. Как раз в этом номере жили.

После чаепития, отдохнув с дороги, Лобасов пошел прогуляться. Заглянул в парк, обошел все улицы городка, а на другой день с утра решил побывать в исполкоме Совета.

Председатель исполкома, совсем еще молодой смугловатый крепыш, обрадовался приезду столичного журналиста.

— Это хорошо, что вы к нам заглянули, — сказал он. — Глядишь, и поможете. Мы тут одно дело поднять хотим. Вот послушайте. Городок наш, с точки зрения народнохозяйственной, ничем похвалиться не может. Промышленность развита слабовато, для сельскохозяйственного производства условия тоже неблагоприятные — болота кругом. Торф добываем, но очень немного, только для местных нужд. Между тем на торфяниках, если, конечно, провести некоторые мелиоративные работы, можно было бы с успехом культивировать овощи. Тут капуста великолепно родится. Это уже проверенный факт… Вот мы и сделали некоторые подсчеты: при минимальном дренаже можно буквально под самым городом отвоевать у болота тысячи две гектаров плодородной земли. То есть сейчас-то она еще не плодородная, гнилой водой пропиталась, кугой и осокою заросла. А ведь ее можно в плодородную превратить! Станем капусту выращивать. Специалистов этого дела у нас в Залесье достаточно. На своих огородах привыкли капусту сажать. Да какую капусту! Что ни кочан, то хоть на выставку отправляй. Мы бы капустой-то и областной центр обеспечили, и в Москву бы могли отправлять.

Вот я вчера по этому вопросу в производственном управлении советовался. Заинтересовались. Обещали с областью увязать. Хорошо, если бы и печать поддержала. А перспективы — огромны. Ведь две тысячи гектаров— это только начало. Это только то, что буквально рядом лежит…

Председатель исполкома показывал Лобасову вычерченный на кальке план пригородных участков и докладную записку, в которой приводились расчеты, сколько потребуется средств на осушение болотных земель и какие будут нужны машины, и сколько народу можно занять этим делом, и что это даст, в какие сроки окупится.

Расчеты показались Лобасову весьма убедительными. Он обещал председателю написать об этой инициативе.

— Очень прошу вас, — сказал председатель, — знаете, когда мы обсуждали этот вопрос у себя на заседании исполкома, то пригласили депутатский актив, специалистов. Человек сто собралось. Люди прямо-таки загорелись. Да как же, везде что-то делается, что-то новое возникает. Так неужели Залесью от общих дел в стороне стоять и дожидаться коммунизма на собственных грядках?

Узнав, что Лобасова интересует и история местного края, председатель посоветовал:

— Вам надо с Андреем Кузьмичом Мещеряковым познакомиться. Есть у нас такой депутат. Бывший учитель, а теперь по старости лет на пенсии. Интереснейший человек.

— Где же найти его?

— Дома, наверное. Он тут недалеко живет, на Касимовской улице.

Мещерякова Лобасов застал за работой. Седой, суховатый старик, в ситцевой рубашке и парусиновых брюках, босиком, он сидел на крылечке и плел корзинку. Рядом лежал пучок очищенных ивовых прутьев.

Лобасов поздоровался, объяснил цель своего визита.

— Извините, я по-домашнему, — сказал Андрей Кузьмич. — Вы здесь присядьте пока. Я сейчас…

Он взял неоконченную корзинку, прутья и ушел в сенцы, а через минуту вернулся уже в сандалиях на босу ногу и, опустившись рядом с Лобасовым на ступеньку крыльца, спросил:

— Значит, вас интересует история города? Видите ли, каких-либо достоверных источников у нас не имеется, но я предполагаю, что первое поселение возникло здесь в четырнадцатом или пятнадцатом веке. Как известно, богатые приокские земли в ту пору принадлежали рязанским князьям и монастырям. Жизнь смердов, то есть кабальных крестьян, была там чрезвычайно тяжелой, поэтому некоторые из них бежали в глухие места, за лес. Вот они-то, как я полагаю, и основали Залесье. Но это — далекая предыстория, потому что городом-то Залесье стало не очень давно, уже после революции, в двадцать девятом году.

— А вы давно здесь живете?

— Полвека. В девятьсот четырнадцатом приехал сюда учительствовать, а в шестьдесят третьем на пенсию вышел. Полвека перед глазами прошло.

Андрей Кузьмич задумался, словно припоминая подробности долгой жизни, потом, как бы очнувшись, предложил:

— Пойдемте в дом, я кое-что покажу вам.

Через полутемные сенцы и маленькую кухоньку хозяин провел гостя в переднюю горницу с двумя окнами. На подоконниках ярко пламенела герань. Вдоль боковой стены почти до потолка тянулись книжные полки. Тут были и книги, и папки с наклейками на корешках, а на самом верху стояли чучела птиц. На противоположной стене висела небольшая картина, написанная масляными красками: три белоствольные березы над дегтярно-черной водой, вероятно, лесного озера.

— Знаете, чья работа? — спросил Андрей Кузьмич.

— Не догадываюсь.

Мещеряков назвал фамилию известного живописца.

— Как же она к вам попала?

— Да ведь художник-то родом из наших мест. Мамаша его и поныне живет здесь. А это — личный подарок.

Усадив Лобасова за стол, Андрей Кузьмич достал с полки толстую конторскую книгу и положил ее перед ним.

— Вот что хотел я вам показать.

На первом листе книги четким учительским почерком было выведено: «Жизнь и природа Залесья».

— Тридцать лет вел наблюдения, записывал факты и случаи, — пояснил Мещеряков.

Лобасов с интересом листал эту книгу. Тут были описания местных лесов, сведения о погоде, о времени перелета птиц, о сроках цветения трав и деревьев. В перемежку с этими заметками любителя-натуралиста встречались записи о ремеслах, о появлении в Залесье первого трактора, о разных событиях сельской и городской жизни.

Некоторые записи были иллюстрированы любительскими фотоснимками. Внимание Лобасова привлекла фотография ясноглазого мальчика лет двенадцати. Она была обведена траурной черной каемкой. Рядом на той же страничке шла запись:

«Пастушья сумка, сем. крестоцветных. Настой травы— кровеостанавливающее. Собирать в июне — пока не огрубела».

«Горицвет. То же — адонис весенний, сем. лютиковых. Сушеные цветы и листья в настое подобны валерианке. В здешней местности встречается чрезвычайно редко. Обнаружил Ник. Кун., в дубках за Пильней. 2.VI.34 г.».

На полях уже другими чернилами было написано: «Теперь я часто вспоминаю, как мы ходили в лес с тобой. Твоя любовь к родному краю вела тебя с врагом на бой». Этими же чернилами в левом уголке траурной рамки нарисована пятиконечная звездочка.

— Это кто же?

— Ученик мой, Коля Куницын. Очень способный мальчик, увлекался ботаникой. Поступил учиться в университет. А тут — война. В сорок четвертом году погиб под Житомиром. Был командиром танка. Посмертно присвоено звание Героя Советского Союза. Его младший брат, Алексей Савватеевич, председателем исполкома у нас работает. А от Коли у меня вот что на память осталось, — Андрей Кузьмич достал с полки папку и подал Лобасову. — Гербарий лекарственных растений нашего края, — пояснил он. — Составлен учеником шестого класса залесской школы № 2 Николаем Куницыным.

В папке между листами лежали засушенные цветы и травы. Лобасову показалось, что он даже ощущает тонкий запах этих растений.

— Кстати, — сказал Андрей Кузьмич, — я посоветовал бы вам побывать в нашей больнице. Там есть врач, Семен Ильич Коган. Чудодей в своем деле и человек прекрасной души.

Лобасов просидел у Мещерякова до самого вечера. На прощание хозяин опять пригласил:

— Запросто заходите, я всегда дома.

Через неделю Лобасов собрался в отъезд. За это время он побывал и в больнице, и на лесопилке, познакомился со многими жителями Залесья. Снова, еще раз встречался с председателем исполкома Куницыным. Он уже был захвачен заботами и интересами жизни этого тихого городка. Перед отъездом захотелось вновь навестить Мещерякова.

Старый учитель встретил его с сердечным радушием.

— Вот кстати-то, — сказал он, — мы как раз чай пить собрались. Да! Я ведь вас в прошлый раз с супругой не познакомил. — И позвал: —Маша, Марья Семеновна, где ты там?

Из боковушки вышла пожилая полная женщина в очках.

— Вот, познакомься — Сергей Константинович Лобасов.

— Здравствуйте, — певуче сказала она. — Милости просим.

— Давай-ка, угости москвича вареньем твоим, — сказал Андрей Кузьмич и, обращаясь к Лобасову, добавил — Она варенье варить мастерица.

— Милости просим, — еще раз пропела Марья Семеновна.

За чаем между прочими разговорами Лобасов спросил:

— А почему это у вас в Залесье городской сад называют Костиным, кинотеатр — Коровинским, а больницу Павловской? Хотя, больницу-то, вероятно, в честь физиолога Павлова…

— Как раз — нет. Секретарем райкома у нас Павлов работал. А в городе тогда с медицинским обслуживанием плоховато было: больничка старая, оборудование в ней допотопное. Вот секретарь райкома и взялся за это дело. При нем новую больницу построили. Теперь и рентген, и лаборатория для анализов, и физиотерапия — все есть. Ну, доброе-то и не забывается. Как о больнице заговорят, так все — Павловская да Павловская. А сад — это уже при другом секретаре, при товарище Костине у нас появился. На том месте пустырь был. Крапива росла, репейник. Вот Костин и сагитировал молодежь: давайте, говорит, создадим здесь парк отдыха. Стали воскресники проводить, площадку очистили, деревца посадили. Теперь куда как хорошо разрослись. Загляденье! А поскольку инициатива пошла от Костина, то и название такое: Костин парк. Конечно, не официально, но в просторечии так называют.

— А слыхал я, что одно время работал у вас секретарем райкома товарищ Дымец.

— Дымец? Что-то не помнится мне. Маша, а ты не помнишь?

— Фамилия заметная, а не помню, — ответила Марья Семеновна.

— Может, и работал, но всех не упомнишь, старческий склероз начинается, — как бы извиняясь, сказал хозяин. И тут же добавил: — Многие бесследно уходят…

 

Праздник с геранью

Есть довольно распространенное комнатное растение— пеларгония, или, попросту говоря, герань. Цветет оно ярко-красными шапками. Герань очень любят жители небольших городов и фабричных поселков. Столичные, особенно те, которые стараются не отставать от современного уровня европейской цивилизации, относятся к герани свысока, считая ее признаком провинциальной безвкусицы.

Лично я исполнен глубочайшего уважения к герани. И не только потому, что вырос в такой среде, где этот цветок пользовался широкой популярностью, но и потому, что знаю историю, в которой герань играла положительную и главную роль.

В тридцатых годах я жил в городе Иванове и был репортером газеты «Рабочий край». Однажды накануне Первого мая редактор дал мне задание съездить в районный городок Шую и подготовить для праздничного номера газеты репортаж о молодой, но уже знаменитой тогда ткачихе Марусе Калининой. В паре со мною поехал наш фотокорреспондент Кузьма Пискарев, человек многоопытный, строгий и, как он сам о себе говорил, политически принципиальный.

В первую очередь мы, конечно, побывали на фабрике, поговорили с директором, мастером и с самой Марусей, милой и скромной девушкой. Я записал все, что было нужно, а мой напарник сфотографировал ткачиху за работой.

Очень красиво она работала. Легко и проворно. Словно танцуя, порхала Маруся среди восьмерки своих станков. Движения рук ее были уверенно ловки. И казалось, что оглушительный грохот ткацкой не мешал ей слышать музыку рождения серебристого полотна.

У Кузьмы возникла мысль заснять ее еще и в домашней обстановке. Мы договорились, что зайдем к Марусе домой после смены.

Жила она с матерью пенсионеркой в слободке недалеко от фабрики. Когда мы пришли к ней, Маруся уже принарядилась. На ней было яркое крепдешиновое платье цветочками и модные туфельки.

Небольшая квартирка Калининых выглядела уютно и чисто. Во всем здесь чувствовались заботливые женские руки. На кровати, застланной тканевым покрывалом, аккуратной пирамидкой возвышались подушки в наволочках с кружевными прошвами, спинка дивана украшена вышивкой, на подоконниках стояли плошки с пышно цветущей геранью.

Кузьма сфотографировал Марусю, усадив ее рядом с матерью на диване, потом возле зеркала, потом приказал ей встать у окна и уже прицелился объективом, но вдруг нахмурился, сказал: «Так не пойдет», — и решительно стал убирать плошки с геранью с подоконника на пол.

— Ты что? — спросил я.

— Не пойдет! — твердо сказал мой напарник. — В кадре герань оказалась. Не гармонирует с образом нового человека.

— А может, с цветами даже красивее? — робко заметила молодая хозяйка.

— Красота красотой, но и о содержании нельзя забывать, — назидательно ответил Кузьма. — Снимок должен иметь воспитательное значение.

После того как фотографирование было закончено и плошки с геранью снова поставлены на подоконник, мать Маруси, Прасковья Ильинична, пригласила нас попить чайку.

Уже за столом она вдруг сказала:

— А герань-то вы зря обидели. Это у нас самый первомайский цветок. Хоть у кого из старых партийцев спросите, и те подтвердят: уж самый-то, самый майский.

— Это почему же? — полюбопытствовал я.

— А вот почему. Шуя наша еще и в старое время сильно революционной была. Здесь ведь Михаил Васильевич Фрунзе работал, только его тогда у нас Арсением звали. Он нелегальным считался, подпольщиком. Я его помню, хотя была тогда, как вот Маруся теперь, молоденькой. Жили мы тут же, в слободке. В тыща девятьсот седьмом году, никак, в марте месяце, Арсения-то арестовали. Да и не одного Арсения, а и других, кто к нему ближе стоял. На фабриках такое началось, что не приведи тебе господи — угрозы да штрафы. А перед первым мая из жандармского управления приказ: за маевку — тюрьма. Кто из мужчин в красной рубашке появится— хватать и немедленно в каталажку. Если какая женщина красный платок или кофту наденет — туда же. Тут кто-то из партийных и сообразил, как сделать-то надо.

Под первое мая тихонько оповестили нас, чтобы все, у кого есть красная герань, несли бы ее в слободку, которая от самых фабричных ворот начиналась и тянулась до главной улицы. И чтобы там, в слободке, на каждом окошке стояли эти цветы. А герань-то, конечно, в каждой каморке имелась. Ведь для нас, рабочих, этот цветок единственным украшением был.

Вот мы и натащили цветов-то. Утром полиция глядит, а по всем окнам красное разливается. Вся слободка будто в кумач оделась. Наши фабричные посветлевшие ходят, перемигиваются друг с дружкой. Полицейские туда-сюда, как собаки, бегают. Сам пристав на дрожках приехал. Кричит: «Убрать немедленно! В остроге сгною!» А ему: «Да это что же такое? Разве можно у людей цветы отбирать? Им сам бог цвести разрешает…»

Вот так мы и отметили рабочий праздник геранью.

С тех пор еще больше полюбился людям этот цветок. В какую квартиру ни зайдете, везде гераньку увидите. Цветет она очень уж хорошо. Вон какие пышные шапки. Прямо что-то особенное… Вот и выходит, что зря вы ее обидели.

— Это частный случай, — упрямо сказал фотограф.

— Да уж частный или несчастный, а я при своем остаюсь.

Напившись чаю, мы распрощались с Калиниными и заспешили на поезд.

Мой репортаж о работе знатной ткачихи напечатали в праздничном номере газеты. Был также опубликован и снимок, сделанный Кузьмой Пискаревым, — Маруся стоит у своих станков. Редактор сказал, что он более выразительный: людей труда надо показывать на их производственной вахте.

Он был тоже человеком политически принципиальным.

 

Не ужился…

Как-то в начале лета мы с учителем Михаилом Ивановичем Гущиным поехали на реку Колокшу удить рыбу. Там в излучине под Батыевой горкой уж очень хорошо берет окунь. Стоит только забросить удочку, нацепив на крючок обыкновенного червяка, как поплавок, дрогнув, стремительно идет вглубь, леска натягивается, тонкий конец удилища изгибается дугой, а рука ощущает жадную, порывистую хватку рыбы.

Однако в этот раз рыбалка была неудачной. Видимо, сказалась стоявшая вторую неделю жара. На зорьке кое-какая мелочь еще хватала, но к десяти часам утра клев прекратился совершенно, будто отрезало. Даже нахальные ерши обходили наживку, и мы, смотав удочки, направились к старому мосту, чтобы оттуда прямой дорогой выйти на станцию.

Старый деревянный мост нынешней весной подмыло, и он завалился. Теперь его ремонтировали. На насыпи, заросшей мать-мачехой, лежали толстые бревна. Пахло сосновой щепой и варом. Двое плотников тесали тяжелую сваю. Один из них, кудрявый, широкогрудый красавец, работал особенно ловко, словно играючи. Топор в его руках так и ходил, так и взлетывал. Другой, уже довольно пожилой, худощавый, с волосатыми жилистыми руками, работал, казалось, неторопко, но тоже ладно и споро.

Третий, маленький, огненно-рыжий, с коротко остриженной головой, похожей на перезрелую тыковку, лежал на стружках животом вниз и с любопытством смотрел на нас.

Взобравшись на крутую насыпь, мы сели покурить. Работающие только оглянулись и продолжали свое, а тот, что лежал, остро прицелился буравчиками глаз и не подошел, а как-то подкатился к бревну, на которое мы присели.

Глаза у этого человека были тоже рыженькие, въедливые, словно ощупывающие, и, когда он смотрел, как мы закуриваем, хотелось вынуть платок и вытереться.

Минуты через две он подвинулся еще ближе и уверенно начал:

— Вот вы, товарищи, из ответственных…

— Откуда это известно? — спросил Михаил Иванович.

Человек усмехнулся, ткнул в нашу сторону скрюченным пальцем и пояснил:

— А глаз-то на что? Я все замечаю: папироски «Казбек» курите, удочки покупные. Как же так не ответственные? — Он вдруг приподнялся и доверительно зашептал — Фамилие мое — Семаков, инциалы — Ульян Гаврилыч. Запишите в книжечку…

— Зачем?

— Для порядка. Я вам сейчас сигналы подавать буду. Про все дела объясню. А вы потом наверху сообщите: сигнализировал, мол, гражданин Семаков, инциалы Ульян Гаврилыч. — Он оглянулся на работающих плотников и продолжал: — Вы этого вот, кудрявого, на заметку возьмите. Фамилие — Логинов. Он незаконно премию получил. Говорят — хороший работник. Ладно. А что к нему из Викулова бригадирова женка бегает — это как объяснить? За это премия полагается? Они думают, что ихнему блуду свидетелей нет. А свидетель-то — вот он, — рыженький ткнул себя пальцем в грудь. — Третёва дня прибегала она к нему, глазенками ширкает, ластится. Гляжу, пошли, обнявшись, к орешнику. А я за ними. Где канавкой, где по-за кустиком. Притаился так, что хоть рукой дотянуться можно, — и самолично все видел. Вот свидетель-то, живой человек, — повторил он.

— Семаков, ты работать-то будешь ай нет? — сердито, с хрипотцой окликнул его старший плотник.

Семаков оживился, словно долго ждал этого окрика, и торжествующе проговорил:

— Ага, засвербило? Тронуло? Ведь вот: не слышут, что я вам тут говорю, а боятся. Знают кошки, чью мясу съели. Вы и этого на заметку возьмите, квёлого-то. Он прорабу на меня наговаривает: бездельник, мол, лодырь, гвозди ворует. А я не боюсь. Не пойманный — не вор. Не боюся. Мне один человек сказал: раз ты, говорит, Семаков, сигналы подаешь, то никто с тобой ничего поделать не может. А вот я подберу к нему ключики, — продолжал он, угрожающе сверкнув рыжими глазками. — И прораба я не боюсь. У меня, дорогие ответственные товарищи, и на него зарубочка есть. Вы для памяти запишите его фамилие: Пилонович. Заметьте — фамилие-то не русское.

— Для чего вы все это говорите нам?

— Как, то есть, для чего? — удивился он. — А может, вы комиссию распорядитесь направить.

— А если комиссия против вас же и обернется? — сердито спросил его Гущин.

— Это никак невозможно, — уверенно сказал Семаков. — Меня ни с какого боку нельзя ухватить. Я — кругом чистый. Вот вы, — продолжал он, — вы, например сказать, курите. Это нехорошо. А я — некурящий, к вину не приверженный, с женщинами тоже меня укараулить нельзя. От меня даже собственная жена ушла. Хотя, конечно, совсем по другому делу…

Я человек не простой. Три месяца заведующим базой работал. Сторожем в конторе утильсырья состоял. А женился во время войны, поскольку из-за наличия грыжи для фронта был неприспособленный. Женился я на вдове. Ладно, живем. Она, конечно, в колхозе работает, я тоже порядок веду, за соседями наблюдаю. Народ, знаете, малосознательный, приходится сигналы давать. Сколько у нас тогда в селе комиссий перебывало — просто нет числа. Стали меня, конечно, побаиваться. Но, между прочим, гляжу — и серчать начинают. «У тебя, говорят, Семаков, за год всего тринадцать трудодней наработано. Мы, говорят, имеем право выключить тебя из колхозников». Я говорю: «Попытайте — горя не расхлебаете».

Однако, смотрю, они и жену мою к себе тянут. Эта тоже пилить начала: «Ты бы, дескать, Ульян, хоть в прицепщики пошел поработал». А кто, говорю, сигналы будет давать? Про это ты своей куриной башкой подумала? «Ты бы как все — на общих собраниях заявлял». Ну, тут уж я только руками развел: ведь на собрании — что? На собрании каждый может. А ты вот сумей исподтишка промеж глаз звездануть. Ей, конечно, понять такое дело никак невозможно. «Уйду, говорит, Ульян, от тебя. Не могу больше, тяжелый ты человек». И что скажешь, ушла ведь…

Ну, я тем моментом районному начальству сигнальчик: прошу проверить, какие такие отношения у моей бывшей жены с председателем колхоза, и разобрать все ихние печки-лавочки…

Михаил Иванович не выдержал и порывисто, будто ему не хватало воздуха, сказал:

— Ну и хорош же ты гусь…

Семаков вытаращил маленькие рыжие глазки и вдруг, приподнявшись, в свою очередь выкрикнул:

— Граждане, вы чего тут сидите? Посторонним не полагается. Тут строительство моста идет.

Потом он оглянулся, стряхнул с себя приставшие стружки и быстро отошел к плотникам. Те прервали работу. Пожилой худощавый вытер пот со лба и спросил у рыжего:

— Что за люди?

— Стрекулисты, — громко, так, чтобы мы слышали, сказал Семаков. — По две тыщи жалованья получают, на казенных машинах за рыбой ездиют. Давеча «Победа»-то здесь стояла — не иначе, ихняя. Я на всякий случай списал номерок.

Кудрявый плотник что-то ответил ему, сердито плюнул и снова взмахнул топором…

Недавно мы с Гущиным опять побывали на Колокше. Мост уже почти совсем был готов. Плотники заканчивали работу. Мы опять увидели тут кудрявого Логинова и его пожилого товарища. Но третьим в их артели был незнакомый голубоглазый паренек. Он орудовал рубанком, готовя тесины, которыми Логинов зашивал нижнюю кромку перил.

— А где же этот… — спросил Михаил Иванович, подразумевая Семакова.

— Рыжий-то? — усмехнулся Логинов, обнажив белые крепкие зубы. — Ушел, не ужился.

 

Далекая быль

 

Далекие, милые были!
С. Есенин

 

1

Заезжие охотники ночевали в сторожке у Андрея Фролова на дальнем участке торфяных разработок «Долгий мох», километрах в двадцати от небольшого фабричного городка.

Летом на этом участке бывало людно и шумно, работали краны гидроторфа, возле коричневых штабелей пыхтели автопогрузчики, среди полей сушки мелькали яркие косынки торфяниц, по узкоколейной ветке четыре раза в день пробегала «кукушка» — маленький паровозишко с десятком открытых товарных вагонов, называемых «решетками». По вечерам возле общежитий под молодыми березами звенели девичьи песни. С осени же на участке оставался лишь сторож да изредка заглядывали охотники, приезжавшие по первозимью стрелять зайцев.

Нынче в сторожке у Фролова было трое ночлежников. Они приехали из Москвы, два дня мотались по заснеженному болоту и утром собирались обратно.

Приезжие были довольны и веселы, так как считали свою охоту удачной: им посчастливилось взять двух крупных зайцев и рыжую лису-огневку.

Фролов же, напротив, считал такую охоту совершенно пустой, но дипломатично помалкивал, чтобы не обидеть заезжих людей, угостивших его ветчиной и столичной водкой.

После ужина охотники, сморенные многочасовой ходьбой по снегу, легли отдыхать, и двое сразу уснули, а третий, который был постарше своих товарищей, еще долго не мог заснуть.

В сторожке уютно тикали ходики, скрипел сверчок, в печной трубе подвывало. На лежанке по-стариковски кряхтел Фролов.

— Дядя Андрей, не спишь? — тихо спросил приезжий.

— Какой там сон, — отозвался Фролов. — Изжога замучила. Как только поем чего жирного, так она, проклятая, и подступит. Соды бы выпить, да, как на грех, вся вышла. Надо в город своим наказать, чтобы выслали.

— Кто у тебя там?

— Сноха да внучка. После сына остались. Сын-то в эту войну на фронте погиб.

— Гриша?

— Григорием звали. А вам откуда это известно?

— Да ведь мы с тобой, дядя Андрей, можно сказать, соседями были.

Старик вздохнул и неопределенно ответил:

— Все может быть.

Помолчав, он спросил:

— А вы чьи же, что-то я угадать не могу?

— Степана Федина помнишь? С Заовражной слободки…

— Это какого Федина? Которого машиной задавило?

— Ну да. Это же мой отец.

— Так ты погоди-ка, — встрепенулся старик, — тебя Серенькой, что ли, зовут?

— Признал теперь?

— А как же! Уж это верно — соседи…

Они и в самом деле прежде были соседями. Окраинная слободка, в которой жили они, называлась Заовражной. Собственно говоря, это была не улица, а десяток деревянных домишек, беспорядочно разбросанных вдоль глинистого оврага. Самым давним жителем этой слободки был сапожник Солнышкин, владелец кособокого домика в три окна.

Фроловы, незадолго до революции приехавшие сюда из деревни, снимали у Солнышкина комнату. Во дворе Солнышкиных росла старая неродящая яблоня. Цвести цвела, а завязи никогда не давала.

Федины жили через два дома в отдельном флигеле. Отец Сергея работал на железной дороге, и, так как он имел хотя небольшой, но постоянный заработок, семья считалась зажиточной.

В двадцатом году Степана Федина придавило машиной. Похворав неделю, он помер. Мать недолго пережила его. Сергею тогда шел тринадцатый год. Через товарищей отца его удалось определить в паровозное депо учеником слесаря. Позже он стал помощником машиниста, а потом уехал учиться на рабфак и с тех пор уже ни разу не бывал в родном городе, где кроме воспоминаний у него ничего и никого не осталось.

Окончив институт, он строил заводы на Урале, в Сибири, в Караганде, работал начальником строительной конторы на юге Украины, четыре года воевал, а после войны обосновался в Москве.

У него давно уже была своя семья, и старший сын учился на втором курсе авиационного института. Была еще дочка, родившаяся после войны. В семье ее называли москвичкой. Нынешней осенью она в первый раз пошла в школу.

Он, конечно, рассказывал детям о своем детстве, о Заовражной слободке, о сапожнике Солнышкине, даже о старой бесплодной яблоне, и когда маленькая дочка спрашивала: «Па, она и теперь еще есть — Заовражная?» — смеясь, отвечал: «Ну что ты, теперь там все по-другому!»

Но что по-другому, как выглядит теперь улица его детства, он, право, не знал.

— Так как же, дядя Андрей, что там у нас? — нетерпеливо спрашивал он, приподнимаясь и раскуривая папиросу.

— Да так, ничего выдающего.

— Постой, а Заовражная?

— Какая там Заовражная! — отмахнулся старик. — За линией-то новый завод построили. Махина! Домишки, стало быть, начисто срыли, да уж и оврага-то нету.

О постройке нового стекольного завода Федин знал из газет, но он не представлял себе, что это именно там, по соседству с его слободкой.

— Теперь там другая, стало быть, улица, — рассказывал старик, — Советская называется.

— А ты говоришь — ничего.

— Так ведь это, поди-ко, еще до войны было. Там, где Солнышкин дворец-то стоял, теперь, значит, новая школа открылась, — продолжал старик. — Школа открылась, это верно. А так — ничего выдающего, — повторил он.

— Ты, дядя Андрей, вроде бы недоволен?

— А и недоволен.

— Чего же так?

— Да кое-где порядку не видно. Вот гастроном там открыли. Музыка, как на свадьбе, играла. А что в том гастрономе — макароны не каждый день и колбаса только ливерная — об этом кто думать будет? — Старик закашлялся, перевел дух и сердито продолжал: — А почему? Кузнецов не на месте. Кто такой Кузнецов-то? Наш торговый отдел. Его бы, черта, снять да вот сюда сторожем ко мне на сменку назначить, если он никакой инициативы не проявляет. Я прямо так и Клавдии сказал.

— Какой Клавдии?

— Снохе. Ты бы должен помнить ее. У Солнышкиных взяли сноху-то.

Федин помнил Клавдию Солнышкину. Конечно, он помнил ее! В детстве его и Клавдию дразнили: жених и невеста. Невеста была худенькой девочкой с копной волос, похожих на медные стружки. В зеленоватых глазах ее то отражалась бездонная глубина какой-то недетской задумчивости, то вспыхивали и озорно метались золотистые искры отваги.

Откуда пошло это — жених и невеста? Они любили прятаться в высоких зарослях конского щавеля на дне оврага. Сережка, рано приохотившийся к книгам, читал про Тараса Бульбу или про страшного колдуна и его несчастную дочь Катерину, а Кланька садилась напротив его, поджав под себя тонкие смуглые ноги, и слушала, цепенея от страха и жалости. Вот тогда-то зеленые глаза ее и становились бездонными…

Однажды Сережка нашел на чердаке флигеля тоненькую книжечку в красной обложке. В книжечке были только стихи с непонятными словами, но почему-то запомнившиеся так, что Федин даже теперь мог бы прочесть их по памяти:

Помнишь, в ту ночь барабаны Глухо стучали вдали. Кровью дышали туманы — Слезы Пьемонтской земли. Было их трое: мужчина, Мальчик и старец седой. Лязгнула сталь гильотины, Старец поник головой. И, обратившись к народу, Голову поднял палач: — Вот ваш борец за свободу! — Помнишь ты плач?..

Прочитав эти странные стихи с непонятными словами: «Пьемонтская земля», «гильотина», Сережа поднял взгляд на Клавдию. Она сидела напряженная, как струна, лицо ее побледнело, ужас отражался в зеленых широко открытых глазах.

— Помнишь ты плач?.. — тихо и жутко повторила она. И он, сам не зная почему, еще раз повторил за нею эти слова.

Когда они стали постарше, оба состояли в одной комсомольской ячейке. В той же ячейке состоял и Гришка Фролов. В общем-то все они были друзьями, но между Сережкой и Клавдией существовали особые отношения: тайной, еще не высказанной близости. Он думал о ней с радостной нежностью.

Клавдия тогда училась в ФЗУ, открывшемся при старом стекольном заводе, а он уже был помощником машиниста.

Как-то в субботу весной они пошли всей ячейкой в соседнюю деревню Егерево на смычку с сельскими комсомольцами. Вечером секретарь ячейки Павлушка Зернов выступал с докладом о союзе рабочих и крестьян, а на другой день, в воскресенье, городские ребята чинили крышу у каких-то стариков, сын которых служил на Балтийском флоте.

Домой возвращались уже под вечер. Сережка потихоньку сказал Клавдии, что возле города над речкой Стружанью зацвела черемуха, и предложил забежать туда, наломать цветов. Они отстали от ребят и лесом прошли к Стружани.

Ах как богато и пышно цвела в ту весну черемуха над Стружанью! Сергей наломал целую охапку веток с горьковато пахнущими белыми гроздьями и отдал Клавдии. Она взглянула на него счастливыми глазами и, склонив голову, уткнула лицо в охапку цветов. Он увидел мягкие завитки золотистых волос на ее затылке, голые выше локтя загорелые руки, почувствовал, как хлынула и подступила к горлу горячая кровь, сзади обхватил Клавдию сильными своими руками и, почувствовав под ладонью трепетную упругость, прильнул губами к ложбинке на шее. На какую-то долю секунды Клавдия ослабела, будто поддаваясь ему, но вдруг пружинисто выпрямилась, отбросила черемуху, гневно метнула из глаз зеленые искры и крикнула:

— Ты что? Никогда! — и побежала от него прочь. Он торопливо шел за нею. Возле города они догнали ребят и домой возвращались вместе, но у калитки Солнышкиных расстались молча, даже не попрощавшись.

С того случая отношения их изменились. Клавдия явно избегала встречаться с Сергеем. Прежде и на комсомольских собраниях они обычно сидели рядышком, теперь же Клавдия садилась поодаль, среди подруг из фабзауча. Чувствуя какую-то вину перед ней, Сергей смущался. Не раз он даже собирался заговорить с Клавдией, как-то объяснить ей, что там, на Стружани, он вовсе не хотел обидеть ее, что она всегда была самым дорогим и самым близким его товарищем, другом и что ничего плохого у него не было даже в мыслях… Но что-то удерживало его от объяснений. Потом из-за мальчишеского упрямства: «А почему она задается?» — он, чтобы подразнить Клавдию, начал открыто ухлестывать за бойкой черноглазой прядильщицей Нюркой Козловой, которую в городе прозвали Цыганочкой. Он водил ее в кинематограф, провожал домой, хотя Цыганочка ему вовсе не нравилась.

Осенью Сергей по путевке райкома уехал на учебу в Москву. Но и там часто вспоминал Клавдию, думал о ней с тоскою и нежностью. Потом постепенно стал забывать. Окончив институт, женился на милой и доброй женщине, с которой был спокоен и счастлив. Но иногда во сне встречался взглядом с зеленоватыми глазами Клавдии Солнышкиной, целовал ее смуглые щеки, ее нежный затылок с завитками темно-медных волос…

Конечно, он помнил Клавдию Солнышкину!

 

2

— Она теперь на стекольном заводе мастером работает, сноха-то моя, — говорил старик. — Ну и депутатом в областной Совет выбранная. Баба самостоятельная и строгая. Вот жалко, Григорий-то рано погиб, ни ему, ни ей счастья бог не дал. Поначалу я думал, что снова замуж выйдет. А нет, не пошла. Так и живут вдвоем с внучкой.

Старик помолчал, потом закашлялся и попросил:

— Дай-кось я тебя на папиросочку разорю. Махорку вертеть неохота.

Они опять закурили. В темноте золотыми искорками вспыхивали огоньки папирос. Сверчок затаился, только ходики продолжали монотонно отсчитывать: тик и — так, тик и — так, — да в трубе подвывал порывистый ветер.

— А что, дядя Андрей, не заглянуть ли мне в город-то? Ведь я там двадцать лет не бывал.

Старик обрадовался.

— Обязательно загляни, — поощрил он. — Ты, слышь-ко, прямо к снохе заходи. Она как раз на Советской улице проживает. От станции садись на автобус и прямо до самого дома. К снохе обязательно. Главное — насчет соды напомни. Изжогой, мол, мается.

— Вот только не знаю, как со временем-то получится. Ведь и домой уже надо.

— Да ты ненадолго. Насчет соды скажи, ну, для порядку чайку, что ли, выпей — минутное дело.

— Заеду, — окончательно решил Федин. — А то когда еще случай выдастся.

— Скажи, пусть целую пачку пришлет. Она всего пятьдесят три копейки стоит. Не великие деньги.

 

3

Так и решил Федин навестить родные места.

И вот он идет по улице, совершенно незнакомой ему. Приглядывается к новым домам, к киоскам, к кустам сирени за решетчатой изгородью палисадников и к прохожим, которые встречаются и обгоняют его.

Вдоль улицы по обе стороны стоят деревца, вероятнее всего, клены. Ветки их опушены серебряной канителью легкого инея. Кружась в предвечернем морозном воздухе, падает снег. Возле фонарей мельканье снежинок— похоже на сетку.

Впереди желтеют освещенные окнами корпуса большого завода.

А вот здесь-то, кажется, и был когда-то овраг! Ну да. Вот и школа, построенная на том месте, где, завалившись набок, стоял домишко Солнышкиных.

В школьном дворе, за оградой, зябко жмутся подстриженные кусты акаций. На заснеженном пьедестале гипсовый пионер в коротких штанишках, слегка откинув голову назад, трубит в горн.

Наискосок от школы ярким неоновым светом горели буквы на вывеске нового гастронома.

Федин уже два раза прошел по улице. Не то чтобы он не отыскал сразу дома под номером 19, где жила сноха Андрея Фролова, а просто так — ему было приятно пройтись здесь еще.

В сибирском городке, где он строил, тоже есть своя Советская улица. И в Караганде. И в том городке на юге Украины. Но именно здесь для него как-то особенно зримо и ясно открылся смысл этого, ставшего привычным названия: Советская улица. Улица новой жизни.

Навстречу ему, вероятно из школы, шли мальчики лет десяти-одиннадцати. Они были заняты чем-то своим, звонко смеялись, подталкивали друг друга. Щеки их на морозце цвели румянцем, и будто звезды сияли из-под шапок глаза.

И он вспомнил себя мальчиком в старом отцовском картузе, от которого пахло машинным маслом. Это было здесь, среди убогих хибарок, у глинистого оврага, из которого пахло сыростью и нечистотами.

Как далеко это, как далеко! Да разве могут поверить нынешние мальчики, что здесь была какая-то Заовражная, что здесь росла неродящая яблоня, глядя на которую говорили: «Подразнит цветом, а потом в бесплодии засохнет, все равно как наша горькая жизнь».

Снежок падал на тротуар, белыми пухлыми гребешками ложился на щеколды калиток, на ветки деревьев, засыпал сирень в палисадниках. В школе уже погасли огни, и только одна лампочка горела над входной дверью.

Федин остановился у дома номер 19. Это был совсем еще новый трехэтажный дом с широкими окнами. Сноха и внучка Андрея Фролова жили, кажется, на втором этаже. Но как там встретят его? Вспомнят ли, что был когда-то такой Сережка Федин, который полюбил здесь первый раз в жизни и убежал от этой любви… Нет, не убежал. Его оттолкнули, расшвыряли его черемуху, и он уехал искать свое счастье.

А все-таки какая она теперь, Клавдия Солнышкина?

И он стал подниматься по лестнице…

 

4

Дверь ему открыла девушка лет семнадцати, черноглазая, широкоскулая. «В Гришу», — ревниво отметил Федин.

— Мне Клавдию… — сказал он и запнулся — отчество Клавдии не помнил. Но тут же нашелся: — Товарища Фролову.

— Мама, — позвала девушка, — это к тебе…

Она вышла в прихожую, одетая по-домашнему, в блеклом бумазейном платье с короткими, по локоть, рукавами, несколько полноватая, но еще очень моложавая с лица. С удивлением взглянула на странного гостя в охотничьей куртке, с рюкзаком в руках и с чехлом, в котором угадывалось сложенное ружье. Но это удивление длилось недолго.

— Господи боже мой, Сергей Степаныч? Вот неожиданность! — И, обратившись к дочери, сказала: — Лиза, это старый папин товарищ, Сергей Степаныч Федин.

Он что-то забормотал о поручении старика Фролова, которого мучает изжога, и что он просит прислать соды.

— Да раздевайтесь же, — сказала Клавдия. — Рюкзак вот сюда, куртку — на вешалку… Лизанька, поставь, пожалуйста, чайник.

…Уже второй час сидели они за столом. Двое: он и Клавдия. За Лизой вскоре же после его прихода зашла подруга, и девушки отправились в кино. А он и Клавдия сидели и пили чай. И Федин уже рассказал о том, как и где жил, и о жене, и о детях, и об охоте. Вспоминали старую Заовражную улицу, ребят из комсомольской ячейки. А она показала ему фотокарточку Гриши Фролова в военной форме. И еще одну, где Гриша и она были вместе.

— Вот так, — рассеянно и отрывочно говорила она.

— Вот так, понимаешь ли, — повторял он. — Так и живу.

Зеленоватые глаза Клавдии были спокойны и строги, но порой в них опять открывалась бездонная глубина.

— Да, — повторял он, — вот так. — И беспрестанно курил.

Потом, спохватившись, сказал, что в десять тридцать отходит московский поезд и что ему обязательно надо ехать. Встал, собираясь уйти.

Она тоже встала из-за стола. Теперь они стояли рядом. Клавдия, она была немножко ниже его ростом, слегка подняла голову и с грустноватой улыбкой призналась:

— А ведь я любила тебя, Сережа. С девчонок… Ах как я любила тебя! И когда ты уехал, я от обиды взяла и вышла за Гришу. Жили мы с ним хорошо. Нет, я не раскаиваюсь, жаловаться было бы не на что. Но всю жизнь, ты понимаешь, всю жизнь я любила только тебя…

Совершенно ошеломленный этим признанием и почему-то чувствуя себя виноватым, он с робкой нежностью глядел на ее висок, где билась и трепетала голубоватая жилка, и тихо проговорил:

— Кланя, можно поцеловать тебя?

— Не надо, Сережа. Ни тебе, ни мне это уже не надо. Случайности я не хочу, а на постоянно — поздно.

Он стоял перед ней, опустив голову. И глухо, с внезапной хрипотцой ответил:

— Ну, прощай, Кланя.

— Иди, — ласково сказала она.

И когда он оделся, закинул за плечи рюкзак с убитым зайцем и взял под мышку чехол с ружьем, она обняла его полной, теплой рукой, наклонила к себе его голову и поцеловала в висок, как целуют, прощаясь навечно.

…Через час он сидел в купе жесткого вагона, откинувшись к стенке, и думал о том, как странно, жестоко и непостижимо складываются человеческие судьбы. А всё вернуть и начать сначала уже нельзя. Время не возвращается.

 

Дарю вам Мещеру

 

1

Однажды в многолюдном кавказском застолье, расцвеченном, как полагается, витиеватыми тостами, известный балкарский поэт Кайсын Кулиев, человек широкой и щедрой души, обращаясь к одному из своих друзей, сказал:

— Дорогой мой, у горцев существует обычай дарить гостю то, что ему больше всего понравится. Я заметил, что ты с удовольствием смотришь на наши великолепные горы. Позволь же подарить тебе самую прекрасную из них. — И жестом радушного приглашения Кайсын указал на сияющую в лучах вечернего солнца снеговую вершину Эльбруса…

В том краю, который я с младенчества привык называть своим родным краем, гор нет. На географической карте он помечен зеленым пятном, а в натуре представляет собою сплошные леса и болота, среди которых вкраплены пашни, отвоеванные у тех же лесов и болот мучительно тяжким трудом многих поколений крестьян-земледельцев.

Край этот называется Мещерой. Он расположен в центральной полосе России между Владимиром и Рязанью. Я знаю и люблю Мещеру с детства, с той, теперь уже очень давней поры, когда босиком неутомимо бегал по ее зеленым тропинкам, приникал губами к ее лесным родникам и спрашивал у ее кукушек, сколько лет жить мне на свете. Но и теперь, испив чашу жизни почти до дна, немало побродив и поездив по белому свету, повидав немало прекраснейших мест, я с волнением в сердце вспоминаю железнодорожную ветку, протянувшуюся от Владимира до Рязани. Чуть не вплотную подступают к ней с обеих сторон то бронзовые колонны могучих боровых сосен, то пронзительно яркий березнячок, то темная чаща ельника. Розовой пеной поднимаются на старых вырубках цветущие заросли иван-чая, вдоль песчаной бровки ползут колючие кусты ежевики, а возле мостов на темной, тихой воде желтеют чашечки золотистых кувшинок.

До сих пор многое на этой обыкновенной земле представляется мне необыкновенным, исполненным своего особенного значения. Даже утренняя перекличка деревенских петухов на берегу Свята-озера…

Как-то летней порой приехал я на это озеро поудить окуней. Клев на вечерней заре был отменно богатым. Просидев у воды почти дотемна, я уже совсем запоздно отправился ночевать в деревню Устье к Гонобобовым, у которых по обыкновению останавливаются заезжие рыбаки и охотники.

Деревня эта небольшая, всего двенадцать дворов, выстроившихся не в две, как обычно, а в одну линию окнами на восход. Двор Гонобобовых был крайним к озеру. Хозяйничала здесь вдова егеря — черноватая худощавая бабка Наталья. При ней жили дочь и зять, оба работавшие в колхозе — дочь бухгалтером, а зять механиком по ремонту машин.

Взяв у меня плетенку с уловом, бабка Наталья сказала, что переложит рыбу свежей крапивой и до утра поставит в погреб на лед, а мне предложила поужинать и вынесла на крылечко кринку свежего молока и ломоть круто посоленного черного хлеба.

— А может, жареного лещика съешь? — спросила она. — У меня лещик жареный в печке.

От лещика я отказался. Хотелось поскорее лечь, чтобы пораньше проснуться и посидеть на озере еще и утренней зарей.

— Ну, коли так, ложись вон под навесом на сене. Подушка и одеяло там есть.

Сено, в котором преобладала молодая осока, пахло озером. Едва я прилег на него, как сразу же погрузился в сон, будто в омут, а проснулся под утро, разбуженный пронзительным криком петуха. Деревенский будильник орал над самым ухом.

Уже светало. Бабка Наталья во дворе доила корову. Я вышел из-под навеса, следом за мною вышел и петух яркой окраски, с желтыми, лиловыми и красными перьями в пышном хвосте. Потоптавшись вокруг коровы, он взмахнул на поленницу березовых дров и, вытянув шею, еще раз ошарашил утренний мир своим пронзительным громкогласием. Совсем вблизи и откуда-то издалека послышались ответные крики.

— Ну и здоров же орать ваш петух, — сказал я, обращаясь к хозяйке.

— У нас они такие, — ответила бабка. — Им ведь на три области петь приходится.

— Как — на три области?

— А вот так. Слышите, в ответ-то ему из-за озера голосят? Так это в Мокром, во Владимирской области отзываются. А с правой стороны — вон, вон, слышите? Это уже в Рязанской поют. А наша деревня за Московской считается. Тут как раз три области границами сходятся, вот петухам-то и приходится на три области петь.

— Вот оно что!

Взяв удочки, я пошел по росистой тропинке к озеру. Справа и слева за мною и передо мной перекликались мещерские петухи, которым выпала такая завидная доля — петь на три области…

Главная прелесть Мещерского края — лес. Великолепны здесь боровые леса. Зеленые купола прямоствольных сосен вознесены высоко-высоко, и там в своей вышине о чем-то шепчутся они с белым пушистым облачком, остановившимся среди неяркого неба. Внизу под соснами тихо и чисто, как в горнице. Сухой голубоватый мох пружинит под ногами. Идешь-идешь, и вдруг — прогалина, щедро залитая солнечным светом. И тут уже не мох под ногами, а пунцовые звездочки дикой гвоздики, желто-фиолетовый ситчик иван-да-марьи, золотые соцветия зверобоя, бог знает как занесенный сюда розовый клеверок, седые пучки белоуса, а среди этого разноцветья — спелые-переспелые сладко-душистые ягоды земляники.

Сосновые боры-беломошники поднялись на песчаных островах, возвышающихся над влажными низинками и болотами. Потому-то и сухи и чисты они.

Низины облюбованы ельником. Темной, сумеречной чащей встал он, будто задумался. Ветви старых елей обросли сизыми бородами лишайника. Понизу елового леса густо растет черника, а полусгнившие пни обвиты брусничником, порой совершенно бордовым от обилия ягод. Мох здесь густо-зеленый, и от него исходит прелый запах грибницы.

А как дивно хорош березняк с густым подлеском орешника! Снизу благородное серебро стволов украшено чернью, а ближе к вершинам кора берез приобретает розовато-золотистый оттенок. Нежная, трепетная зелень ветвей здесь пронизана солнцем и птичьим щебетом, особенно звонким в утренний час.

В разное время суток птицы поют по-разному. Днем песни их деловито-спокойны. У каждой птахи свои дела и заботы: поиски пищи, хлопоты возле гнезда, любовные свидания и, вероятно, ссоры. Вечером в песне звучат раздумье и умиротворенность — прожит долгий, суетный день, птахи успели многое увидеть, стали опытнее и на целый день старше.

Утреннее пенье вызвано удивлением и восторгом — будто открытие мира. Оно нестройно и торопливо, но именно в этой торопливости, в перебоях и переливах разноголосья— вся новизна лесного летнего утра. Вот какая-то крошечная пичужка открыла глаза, увидела вокруг себя свежую маслянистую зелень, жемчужные капли росы и удивленно присвистнула: «Вижу ветки, вижу ветки!» А другая уже взвилась над макушкой дерева, зажмурилась от блеснувшего света и поспешила оповестить: «Солнце! Солнце встает!» «Роса серебрится, роса серебрится!» — отвечают ей снизу, из густого куста орешника. «Вить?» — спрашивает зяблик, кружась около недовитого гнездышка. «Вить, вить!» — торопливо отвечают ему. И он, принявшись за дело, свищет на всю опушку: «Вью, вью…» Птицы щебечут, свистят, щелкают, перебивая друг друга, наполняя лес суетой и гомоном пробуждения.

Мещерские леса богаты не только красотой заповедных своих уголков и не только прелестью птичьего пения. В далекую пору моего детства, когда мы, ребятишки, гурьбою отправлялись из своего поселка по ягоды, то неизменно возвращались из леса с полными коробами черники, малины, брусники или крупного, как виноград, гонобобеля. Когда наступала грибная пора, из леса несли кузова крепких боровиков, подосиновиков, рыжиков, груздей — сушили, мариновали, солили их впрок на долгую зиму.

С той поры прошло уже много лет. Говорят, что теперь, когда города и селенья разрослись, людей стало больше, а леса поредели и отодвинулись, грибов и ягод в наших местах стало меньше. Но, думаю, не настолько меньше, чтобы нельзя было пользоваться дарами природы.

 

2

С юга и востока массивы Мещерских лесов ограничены лентой Оки. По низинному берегу ее, от Коломны до Касимова, широкой полосой тянутся заливные луга. В весенние паводки Ока выносит на пойму запасы плодородного ила, обогащая почву азотом, калием, фосфором, кальцием. Насытившись ими, пойма дает обильные урожаи трав. Кто хоть однажды побывал здесь в самом начале лета, навсегда запомнит густой, почти осязаемый аромат цветущего разнотравья и буйное пиршество живых красок.

Пышные розовые головки клевера, белопенный разлив ромашки, бледно-лиловые палестинки колокольчиков, желтые султаны люцерны, зеленые ершики тимофеевки, луговая овсяница, мятлик обступают со всех сторон. И среди этого разнотравья опять же гнездится луговая клубника. Местами ее бывает так много, что, когда поспеет, бери ведерко, присядь и, прямо не сходя с места, до краев наполнишь его сладкой душистой ягодой. Но обобрать всю ее невозможно, и большая часть самой спелой, самой сладкой ягоды вместе с травами идет под косу. Зато зимой разворошишь охапочку сена и выбираешь из него темные полузасохшие ягоды, сохранившие запах знойного лета.

Сенокос в Мещере похож на веселый праздник. Жители приокских сел и деревень выезжают в луга бригадами, семьями, часто даже с детьми. Здесь есть у них давно облюбованные места, где останавливаются лагерем.

Теперь-то в лугах работают главным образом механические косилки. Но в первый прокос по традиции идут косари. Этот первый прокос начинается на утренней заре, когда трава еще обрызгана жемчужной росой и режется мягко, легко. Косари в разноцветных рубахах и платьях (в Мещере косить умеет каждая женщина) выстраиваются цепочкой, и за первым взмахом ведущего, за первым шагом его ладно отбитые и остро отточенные косы со свистом врезаются в густое, брызжущее соками разнотравье.

К полудню валки первого укоса уже подвянут, запахнут сильнее, и тогда женщины и ребятишки выходят с граблями ворошить их, а косари после артельного завтрака отдыхают в тени шалашей, сплетенных из веток тальника и покрытых темно-зелеными стеблями куги.

В бездонной глубине белесоватого неба звенят, заливаются жаворонки, над цветами гудят шмели, от таборного костра тонкой струйкой поднимается сизый горьковатый дымок. Где-то запели песню, и душа сливается с зеленым простором широкого луга.

Я знаю, конечно, что жизнь складывается не из праздников, а из трудовых, тяжелых, порою горьких и суетных дней, наполненных вечными человеческими заботами. Праздников-то у людей куда как меньше, чем будней. И все-таки в первые дни сенокоса в Приокской пойме всегда возникает ощущение праздника. Даже сама эта работа, в общем-то очень тяжелая, до ломоты в костях, все-таки празднична. И не в такие ли сенокосные дни земляк рязанских крестьян художник Филипп Малявин отыскивал буйные, яркие краски и веселым вихрем бросал их на холст?

Вспомним еще, что по этому луговому простору бродил босиком константиновский подросток Сергей Есенин и уже тогда в глубине души его вызревали слова:

Край любимый! Сердцу снятся Скирды солнца в водах лонных, Я хотел бы затеряться В зеленях твоих стозвонных…

И не здесь ли услышал наш композитор Анатолий Новиков мелодии тех задушевных песен, которые ныне звучат по всей России?

А однажды теплым июльским вечером забрел я на огонек таборного костра в приокских лугах повыше Касимова. Над костром в черном закопченном ведерке варилась пшенная похлебка, заправленная картошкой и кусочками сала. Вокруг костра в ожидании ужина сидели колхозники. За долгий сенокосный день люди умаялись и теперь отдыхали, покуривая, Когда кто-нибудь тянулся к огню достать пылающую веточку, чтобы прикурить от нее, над костром к черному душному небу хвоистом жар-птицы взвивались золотисто-красные искры.

В этом как бы семейном кругу простых деревенских людей сидел знаменитый московский артист. На нем была белая, не очень свежая рубашка с распахнутым воротом. Крупное широкое лицо его было озарено дрожащим светом костра. Молча, кивком головы поздоровавшись со мной, он продолжал смотреть, как дышат угли. Может быть, он думал о том, что давным-давно такие же костры пылали и в стане половцев где-то поблизости, невидимые в ночи, и так же хрупали кони, и плененный князь Игорь молча глядел на огонь…

— Степаныч, — сказал вдруг один из колхозников, обращаясь к артисту. — Ведь поди-ко вот-вот и подвалит.

Чуть приподняв и слегка вывернув левую руку, артист бросил взгляд на часы, поднялся и пошел в потемки, на кручу, взметнувшуюся над тихой водой Оки. Было видно, как остановился он там, белея рубахой и дожидаясь чего-то.

Но вот сверху, из-за поворота реки, приглушенный расстоянием, донесся низкий, протяжный гудок парохода. И в тон пароходному гудку артист ответил:

— О-го-го-го-о-о-о!

И тут же из-за поворота на стрежень Оки выплыл большой сияющий огнями пароход. Поравнявшись с кручей, он снова троекратно прогудел, и снова гулко откликнулся артист:

— О-го-го-го-о-о!

Эхо разнеслось далеко, повторяясь уже за рекою в старых березах. Пароход уплывал спокойно и ровно. Огни его постепенно тускнели и, наконец, совсем пропали за новым изгибом берега. А артист еще долго стоял на круче и глядел ему вслед.

— С брательником разговаривает, — тихо и важно, как некую тайну, сообщил мне сидящий рядом со мною рябоватый колхозник.

— Как это понимать?

— Да ведь пароход-то — «Григорий Пирогов». Родной брат Александра Степановича. Тоже знаменитый певец был. На всю Россию. А родом оба они — от нас, рязанские.

Теперь нет в живых и самого Александра Степановича Пирогова, но, кажется, никогда не забуду я тот вечер в лугах, когда был невольным свидетелем удивительного разговора двух братьев — парохода и человека.

 

3

Мещерская низменность изобилует влагой. Здесь много тихоструйных речек, озер, а еще больше болот.

Три самых больших озера расположены в глубине Мещерского края, там, где сходятся границы трех областей. Эти три озера соединены друг с другом. Самое северное из них — Свято-озеро. Берега его густо заросли кугою и аиром. Но в зарослях есть протока, по которой на долбленом ботничке можно выйти в другое, Дубовое озеро, а уж из Дубового, тоже по протоке, можно попасть в самое большое — Белое, или Великое, озеро. Из него берет начало река Пра.

Большинство же лесных озер невелики, и подходы к ним заболочены. Идешь, а ноги вязнут в трясине, и следы мгновенно наполняются коричневой жижей. Вода в таких озерах по цвету напоминает густо заваренный чай, вероятно, поэтому многие из них называются Черными.

Однажды на Черном озере километрах в двадцати от Гусь-Хрустального меня застала гроза. Сначала день был удивительно тихим. Потом появилась тяжелая сизая туча. Она наползала, клубясь, словно бы переваливаясь.

Прибрежная осока зашелестела под ветром. Закачалась вершинка черной ольхи. Испуганно закричала и тут же умолкла какая-то птица. Вода в озере пошла мелкой рябью и сделалась вдруг фиолетовой. И когда хлынул дождь и ударила первая молния, озеро стало воистину черным, как деготь.

Лесные озера почти всегда глубоки. Илистые днища их завалены корягами окаменевших деревьев. На подходах к озерам мшистые кочки густо заросли голубикой. В наших местах ее зовут гонобобелем. На ветках гонобобеля вызревают крупные синевато-сизые ягоды, отдающие кислинкой.

В Мещере около двухсот рек. На карту же нанесено не более семидесяти. Остальные так малы, что топографы не принимают их во внимание. Самыми значительными считаются Пра и Гусь — левые притоки Оки.

Пра, как уже было сказано, берет свое начало из Великого озера, недалеко от Спас-Клепиков, и течет по самым глухим районам Мещеры. Течет она медленно, будто нехотя. Вся заболотилась, заросла кугой и кувшинками. Эта река уже не способна принимать в себя весеннюю влагу. Талая снеговая вода задерживается тут, затопляя ложбины и способствуя образованию новых болот.

В самом устье Пры, при впадении ее в Оку, находится Окский государственный заповедник, примечательный тем, что там можно увидеть флору и фауну древней Мещеры. В заповеднике водятся бобры, горностаи, куницы, выхухоль. За последнее время появилось много лосей. Водятся здесь пятнистые олени и даже зубры. Встречается и старый хозяин Мещерского леса — бурый медведь. На луговых озерах гнездятся журавли и черные аисты, а несколько лет назад была обнаружена целая колония серых цапель.

Река Гусь начинается из болот во Владимирской области и впадает в Оку недалеко от Касимова, пробежав всего-навсего около ста двадцати километров.

Меньшие сестры этих двух рек — Ушна, Унжа, Бужа, Поля, Колпь, Цна, Судогда — хотя и малы, но каждая выглядит по-своему, отличается своим нравом. Судогда, впадающая я Клязьму, славится своей родниковой свежестью. Говорят, что соловьи перед песней пьют воду из этой речки, и тогда в голосе их звенят хрустальные колокольчики. Бужа представляется мне горемычной скиталицей, которая забрела в мещерские дебри и никак не выберется из них. Повернет направо — упрется в стену угрюмого бора, налево своротит — заплутается в зарослях черной ольхи и в корнях подгнивших осин. Прямо потечет— в осоке завязнет. И только где-то возле деревни Мокрое едва-едва пробьется к Свято-озеру.

Зеленая Унжа петляет между кустами орешника и чернотала, а желтая Поля, густо осыпанная золотыми кувшинками, как девчонка, бежит по низинным лугам.

А есть и совсем небольшая речка Стружань. Начинается она из трех родничков, пробившихся на склоне песчаного бугорка возле самого Гусь-Хрустального. Три могучие сосны стоят над этими родничками, как бы оберегая рождение светлых слабеньких струй. Соединенные вместе, эти три струйки и стали колыбелью Стружани.

Отсюда побежала она по зеленой, теплой земле, украшенной бирюзой незабудок. Потом выбралась на поляну, сплошь затканную золотом лютиков. Потом ускользнула в темную чащу ельника, а из этой чащи вышла к овражку, который называется Нижним. Склоны Нижнего заросли черемухой и черной смородиной. Нижний, приняв в свое лоно Стружань, приводит ее к реке Гусь. Всего-то и бежала Стружань от Трех ключиков до слияния с Гусем каких-нибудь пять-шесть километров, и пройти по ее течению довольно и часа. Но вот прожил я на белом свете шестьдесят лет, а речка Стружань все течет и течет в моей памяти. И сладко, и радостно знать мне, что она все течет и течет!

Всем сердцем желаю я каждому доброму человеку знать и помнить свою большую ли, малую ли Стружань…

 

4

Вот говорят: Мещерская сторона, Мещерская низменность или просто — Мещера. А откуда пошла она и где подобрала такое название?

Мещерой называли себя люди древнего финского племени, обитавшего тысячу лет назад по среднему течению Оки. Было это племя немногочисленным. Говорило на языке, близком к тому, на котором и ныне говорит мокшанская ветвь мордвы. Промышляло и кормилось преимущественно охотой и рыболовством.

В начале нашего тысячелетия на землю Мещеры пришли с юго-запада более сильные славянские племена. Под натиском их часть коренного населения этого края переселилась в Поволжье, а большая часть слилась с пришельцами, усвоила их язык, обычаи, нравы, научилась земледелию, которое тогда уже было основным занятием славян.

Но мещера все же оставила свой след на этой земле. Мы угадываем его в нынешних названиях рек, селений, урочищ: Мокшар, Сантур, Нинур, Сынгул, Цикул, Чиур, Нармучь, Курша, Пра.

Главным поселением древней Мещеры был бревенчатый городец на крутом берегу Оки. В 1152 году неутомимый зиждитель Юрий Долгорукий построил на том же месте крепостицу для бережения границ своего Владимиро-Суздальского княжества от набегов кочевников. Называлась эта крепостица Мещерским городцом, и стража ее состояла из воинов мещерского племени.

В 1376 году на Мещерский городец напали татары. Они жестоко расправились с его защитниками, а крепость сожгли. Но там, где однажды возникла жизнь, где в землю были пущены ее корни, жизнь все равно отродится. Так отродился и снова возник из пепла и праха Мещерский городец на Оке.

В 1452 году Московский князь Василий Темный пожаловал им приверженного к Руси татарского царевича Касима. С тех пор Мещерский городец стал называться Касимовом. Татарский царек привел сюда своих соплеменников, построил мечети, и постепенно быт городца отатарился. «Касимовское царство» просуществовало около двухсот лет. Потом оно было приписано к дворцовым волостям, позже стало уездом Рязанской губернии, а ныне Касимов числится районным центром Рязанской области. Это небольшой городок. Жителей в нем около сорока тысяч. В городке есть сетевязальная фабрика. Капроновыми сетями, связанными на касимовской фабрике, ловят рыбу в Атлантическом и Индийском океанах.

Внешне Касимов мало чем отличается от старых уездных городов серединной России. Здесь есть своя главная административно-торговая улица, застроенная по преимуществу двухэтажными кирпичными зданиями, обсаженная тополями и липками. Есть базарная площадь, на которой по четвергам собирается торг. Колхозники из окрестных деревень привозят на подводах и автомашинах картошку, капусту, помидоры, репу, морковь. Из яблочной Елатьмы везут румяные яблоки, из Спас-Рязанского — гирлянды знаменитого спасского лука. На касимовском базаре можно встретить и предприимчивых сынов южных республик, которые торгуют виноградом и лавровым листом. Тут же идет торговля тканями, одеждой и разной галантереей с лотков. Этот «красный товар» в базарные дни привозят в Касимов из ближних сельпо, хотя тут же на площади есть универмаг, где можно купить любые товары, однако покупатели толкутся возле лотков.

В базарный день на площадь выходят и частные торговцы— крикливые старухи, усохшие старички. Перед ними на рыжей дерюжке весь их товар: безнадежно испорченные замки, старые керосиновые лампы, горсточки ржавых гвоздей, крючки, петли и прочая никому не нужная дрянь. Сбыта у этих торговцев нет никакого, и все-таки по четвергам они торчат на базаре с утра до вечера, чтобы потом всю неделю кряхтеть, растирать застуженные суставы скипидарной мазью и «пользовать» себя отваром липового цвета или малины.

Публика касимовских четверговых базаров — люди пожилого и даже преклонного возраста. Большинство их приходят сюда не ради купли-продажи, а как бы для развлечения. Базар для них — это и клуб еженедельных свиданий, и живая газета, и зрелище. Более молодой народ тяготеет к Дому культуры, к кинотеатру «Марс», к танцевальной площадке в городском сквере.

Летом население Касимова увеличивается почти в два раза. Сюда приезжают дачники, туристы, отпускники из Москвы, Ленинграда и других больших городов. Их манит в Касимов тихая изумительная красота лесов и полей, подступающих к самому городу, материнская нежность Оки и, вероятно, то искреннее радушие, с которым встречают здесь приезжего человека.

Лет триста тому назад Касимов считался бойким торговым центром. Туда привозили шелк и ковры из Персии, черненое серебро и лалы с Кавказа, драгоценные меха из Сибири, рыбий зуб из Архангельска. В поэме «Муромские леса», написанной современником А. С. Пушкина А. Вельтманом, есть песня разбойника:

Время! Веди мне коня ты любимого, Крепче держи под узцы! Едут с товарами в путь из Касимова Муромским лесом купцы…

Торговый путь из Касимова в Москву лежал через дремучий лес на Туму и далее — на Спас-Клепики, угнездившиеся возле мещерских озер на левом берегу Пры. Существует легенда о том, что именно здесь, у переезда через реку, на проезжих купцов чаще всего нападали разбойники. И будто бы особенным душегубством отличался атаман Клепик. Он подстерегал проезжих у переправы, грабил и убивал их. Под старость разбойник все же решил покаяться и вымолить у бога прощение. На берегу Пры он построил церковь, которую люди назвали Спас-Клепикова. Вокруг этой церкви и возникло селение Спас-Клепики. Но легенда о раскаявшемся разбойнике неправдоподобна. В «Толковом словаре» Владимира Даля сказано, что клепиками в старину называли ножи, которыми потрошили и чистили рыбу, а также и само место, где происходила эта работа. По всей вероятности, на мещерских озерах, а может быть, и на Пре, возле большой дороги существовала некогда рыболовная база богатого Спасского монастыря. Здесь рыбу потрошили, коптили, вялили и обозами отправляли в Москву. Словом, здесь было рыбочистье — клепики. Отсюда и пошло название села.

В Спас-Клепиках в местной церковно-учительской школе учился Сергей Есенин. Он поступил туда в 1909 году четырнадцатилетним подростком. Каменное двухэтажное здание школы стояло на самом краю селения. Рядом, за речкой, начинался сосновый бор. Весна подступала к Спас-Клепикам буйством воды и зелени. Лирическое волнение охватывало душу подростка. Здесь им были написаны первые стихи, позже появившиеся в печати, и среди них такие прелестные, как «Сыплет черемуха снегом…» или «Выткался на озере алый свет зари…».

Ныне селение Спас-Клепики стало городом, центром района. Дважды в году — весною и в конце лета — здесь наступает необычное оживление. В Доме приезжих бывает невозможно найти свободную койку — так много съезжается сюда людей из Москвы, Рязани, Владимира. Это оживление связано с началом весенней и осенней охоты на пернатую дичь. По утренней и вечерней заре на ближних озерах и болотистых берегах Пры гулко гремят ружейные выстрелы, суматошно летают дикие утки, радостно лают собаки, пахнет пороховым дымком.

За порядком в охотничьих угодьях наблюдают штатные егеря. Обычно это опытные охотники, любители и знатоки природы, подвижные, легкие на ногу.

Среди мещерских егерей много людей интересных, самобытных характеров. Но однажды мне сказали, что в угодьях военно-охотничьего общества егерем служит безногий человек, инвалид Отечественной войны Кондратов.

— Хромой?

— Нет, совершенно безногий.

— Да как же он справляется с егерским делом?

— Говорят, отлично справляется. Благодарность от самого Буденного получил.

— Где же его угодья?

— На озерах. А жительствует он в деревне Мокрое.

Я не охотник, но мне захотелось поближе познакомиться с таким удивительным егерем.

В Мокром я знавал председателя сельсовета Малина и, заглянув к нему, стал расспрашивать о заинтересовавшем меня человеке.

— А я как раз к нему собирался сходить. Он секретарь нашей сельской парторганизации. Если хотите, пойдемте вместе, — предложил Малин.

Мы пошли.

На крылечке крайнего к озеру дома нас встретила миловидная сероглазая женщина лет сорока пяти, в ватнике. Поздоровавшись с ней, Малин спросил:

— Михаил Семенович дома?

— Дома, проходите, пожалуйста.

Мы прошли в дом. За столом в передней комнате, которую здесь называют горницей, я увидел широкоплечего человека, с крупным мужественным лицом, с твердым взглядом серых, в голубизну, глаз. Он сидел, положив на столешницу большие, сильные руки.

Малин представил меня. Кондратов приветливо кивнул головой и сказал:

— Присаживайтесь.

— Михаил Семенович, как случилось, что вы стали егерем?

Видимо, вопрос этот ему задавали не в первый раз, и он уже привык отвечать на него, но все же поморщился и переспросил, уточняя:

— То есть, выбрал дело, не подходящее в моем положении?

— Вот именно.

— Что ж, если интересно…

И Кондратов рассказал историю своей жизни, которую я попытаюсь изложить по возможности коротко.

Детство и юность его прошли здесь, в Мокром, на берегу Свято-озера. От деда и от отца Михаил унаследовал страсть к ружейной охоте по уткам. От отца же перенял плотницкое мастерство и смолоду плотничал. В середине тридцатых годов пришла пора призываться в армию. Ловкий, находчивый, на действительной службе он проявил себя отличным солдатом и решил навсегда связать судьбу свою с армией. Его послали в Ленинградское военно-политическое училище. Перед учебой, приехав на побывку в родные места, он женился на девушке, с которой дружил еще до армии.

Училище Кондратов окончил в 1940 году с отличием и получил назначение в одну из приграничных частей в Бессарабии. Сюда с ним приехала и жена Наталья Федоровна. У них уже было двое детей — мальчик и девочка.

Здесь Кондратовых застала война. Наташе с детьми пришлось эвакуироваться на родину, а сам Михаил Семенович в непрерывных боях полной мерой испил всю горечь первых военных неудач нашей армии, отступавшей под ударами противника на восток.

В 1942 году, уже на Дону, под станицей Клетской, будучи комиссаром батальона, он получил тяжелое ранение, но, едва оправившись, запросился опять на фронт. Его направили в танковый корпус заместителем командира батальона связи. После разгрома гитлеровцев под Сталинградом он воевал в Донбассе, потом на Курской дуге, форсировал Днепр и снова был ранен, и снова вернулся на фронт.

Весной 1944 года на Первом Украинском фронте под Тернополем во время командирской рекогносцировки гвардии майор Кондратов попал под ураганный артиллерийский огонь и ему напрочь оторвало ноги. Только благодаря могучему здоровью остался он жив. Но горьким было это возвращение к жизни.

— На что я гожусь, и кому нужен безногий обрубок? — думалось мне тогда. — Уж лучше бы сразу, насмерть, — рассказывал Кондратов. — Домой не хотел возвращаться…

Жена поехала за ним в госпиталь. А когда привезли домой в деревню и отец с братом, подхватив его подмышки, сняли с машины, он, крепкий и мужественный человек, не удержался от слез.

Брат в то время работал егерем на озерах. И когда он уезжал на своей лодочке, Михаил Семенович с завистью глядел ему вслед.

Однажды отец сказал:

— Миша, я вижу, как ты томишься, давай попробуем, может и сплаваешь?

— Безногий-то?

— А я для тебя приспособление в ботничке сделал.

Оказалось, что старик оборудовал в ботничке специальный ящик-сиденье. В этот ящик, как в мешок, посадили безногого, дали в руки весло, и он, оттолкнувшись от берега, стал выгребать на плес.

Сначала робко, помаленьку, недолго, под присмотром родных, потом все смелее, увереннее. Стал уже постреливать из ботничка. Приладился окончательно и так обрадовался этому, будто заново ожил.

Все это, конечно не сразу. И даже не один год пришлось ему прилаживаться к лодке, чтобы научиться свободно управлять ею. Но Кондратов был терпелив.

В 1953 году брат решил уехать из Мещеры, и Михаил Семенович стал проситься на его место. Он уже и до этого не раз заменял брательника на работе, когда тому приходилось куда-нибудь отлучаться.

— Да как же вы справитесь с этим делом? — спросили у него.

— Справлюсь. Лодка у меня стоит в протоке, недалеко от дома. До нее добираюсь в коляске, а уж в лодке-то я любому не уступлю.

Место оставили за ним…

Теперь молва о безногом егере идет по всему Мещерскому краю. О нем говорят не только как об искусном охотнике, но, главное, — как о правильном человеке, сумевшем навести на озере строгий порядок.

У Кондратова пятеро детей. Старшая дочка уже работает врачом, а младшая только в будущем году пойдет в школу. Кроме своей егерской службы, Михаил Семенович ведет в селе большую общественную работу: он секретарь сельской партийной организации, депутат местного Совета. Зимой, когда у егеря бывает больше свободного времени, он много читает или записывает в общую тетрадь свои наблюдения о природе Мещерского края…

 

5

Среди городов и селений Мещеры есть два Гуся: Гусь-Хрустальный и Гусь-Железный. Хрустальный расположен у истоков реки Гусь, а Железный в устье той же реки при слиянии ее с Окой.

Гусь-Хрустальный славится дивным искусством своих стекловаров, стеклодувов и гранильщиков хрусталя. Здешний хрустальный завод — один из первых в России. При нем существует единственный в своем роде заводской музей, в котором собрано более шести тысяч изделий из хрусталя и цветного стекла, созданных в разное время местными мастерами. Этот музей — живая история российского стеклоделия.

О Гусь-Хрустальном я еще расскажу подробнее в другой раз. А сейчас — о Гусь-Железном.

Он возник почти в одно время с Гусь-Хрустальным, лет двести тому назад. Владели им помещики Баташовы, построившие в устье реки Гусь небольшой железоделательный завод. Сырьем для завода служила руда, добываемая тут же на берегах Гуся и Колпи. Эта болотная руда отличается низким содержанием железа и невыгодна для развития промышленной металлургии. Завод Баташовых просуществовал немногим более ста лет и пришел в полный упадок. Но в свое время Баташовы считали себя чуть ли не равными знаменитым уральским миллионерам Демидовым. Самодурство и своеволие Баташовых не знало предела. Белокаменный дом их, окруженный крепостными стенами, стоял на границе двух губерний— Владимирской и Рязанской. У дома имелись два парадных подъезда. Один выходил на рязанскую сторону, другой — на владимирскую. С губернскими властями Баташовы не хотели и знаться. Если случалось, что в имение приезжал чиновник от рязанского губернатора, хозяева удалялись во владимирское крыло своего дома, а прислуга докладывала приезжему:

— Господа отбыли во Владимирскую губернию, и неизвестно, когда вернутся.

То же самое повторялось, когда приезжали чиновники из Владимира. Им говорили:

— А господа только что отправились в Рязанскую губернию…

Вокруг дома был разбит великолепный парк. Часть его сохранилась до настоящего времени.

У Баташовых была собственная стража, состоящая из черкесов. Ходили слухи, что по ночам эта стража отправлялась на касимовскую дорогу и возле глубокого Волчьего оврага грабила проезжающих. Так это или не так, теперь уже никто не узнает. Будучи вице-губернатором в Рязани, писатель М. Е. Салтыков-Щедрин пытался расследовать слухи о темных делах Баташовых, но сделать это ему не удалось.

Как уже упоминалось выше, к концу прошлого века баташовский завод пришел в упадок. Наследники промотали богатство. До революции дожила последняя представительница их рода — Зинаида Баташова. В характере ее нашли выражение все самые отвратительные черты Баташовых — эгоизм, самодурство, жестокость. Когда она узнала о том, что произошла Октябрьская революция, то в ярости приказала своему управляющему выпороть всю прислугу.

После Октябрьской революции Баташиха по приговору Касимовского ревкома была расстреляна.

Самым глухим уголком Мещерского края считалась Большая Курша — гнездо лесных деревень, расположенных вдали от проезжих дорог. В начале девятисотых годов в Курше побывал писатель А. И. Куприн. Он приезжал сюда на охоту и несколько дней прожил в деревне Ветчаны в избушке у казенного егеря. Глушь и дичь лесного захолустья глубоко поразили писателя.

«Вокруг нас столетний бор, где водятся медведи и откуда среди белого дня голодные волки забегают в окрестные села таскать зазевавшихся собачонок. Местное население говорит не понятным для нас певучим, цокающим и гокающим языком и смотрит на нас исподлобья, пристально, угрюмо и бесцеремонно», — писал он впоследствии об этой поездке.

Жизнь большинства мещерских деревень в ту пору могла кого угодно поразить своей бедностью. Ютились они на песчаных суглинистых островках, разбросанных среди океана лесов и болотных хлябей. И названия-то их соответствовали местоположению: Острова, Кочкари, Заболотье, Палищи. Чтобы как-то прокормиться, мещерские мужики, как правило, уходили «на сторону». Где-то плотничали, копали торф, пилили дрова, а все деревенские заботы ложились на плечи женщин. Женщины пахали скудную землю, сажали «картоху», сеяли рожь, косили на болотах жесткую, как проволока, осоку. Но все это не давало прибытка — урожаи были ничтожные, а кормленные осокой, худые, лохматые коровенки начисто отказывались давать молоко, и держали их только ради навоза.

Дик, ограничен и глух был духовный мир лесных деревень. Слухи из соседней волости казались столь далекими, будто приходили с другого конца света, и таили в себе какой-то особый, загадочный смысл. Вдруг распространялась молва о том, что в селе Заболотье великим постом на колокольне выла собака или что в Островах корова принесла теленка о двух головах, а в Сулове убогой девке Устинье было видение — черный мужик с огненным глазом середь лба. И деревня начинала мучительно думать, к чему бы это — к голоду, к пожару или к войне?

Теперь об этом помнят только очень старые люди. Молодые строят свою жизнь по-новому.

С запада на восток Мещеру пересекает линия Московско-Казанской железной дороги. На ней есть станция Нечаевская. Если вам случится заехать туда, то, выйдя из вокзала, вы сразу попадете на центральную усадьбу колхоза «Большевик». Перед вами откроется поселок, состоящий из небольших деревянных коттеджей, крытых рифленым шифером. Главная улица поселка обсажена тополями. В палисадниках перед домиками много цветов. А в каждом доме имеется водопровод, электричество, газ. Во многих есть телефоны.

В центре поселка увидите здание главной конторы колхоза, клуб с библиотекой, сверкающий зеркальными витринами колхозный универмаг «Мещерские зори», небольшую гостиницу, комбинат дошкольного воспитания детей, Дом сельскохозяйственной науки.

Поодаль от поселка расположен хозяйственный двор с животноводческими фермами, машинным депо, ремонтными мастерскими, материальными складами.

По мещерским масштабам колхоз «Большевик» считается крупным хозяйством. Он объединяет пятьсот пятьдесят семей. Земельные угодья его — пашни, луга, пастбища— протянулись из конца в конец на сорок с лишним километров. Главной отраслью колхозного производства является мясное и молочное животноводство. Оно здесь поставлено на промышленную основу.

Колхоз «Большевик» мне почти что родной. Я часто бываю здесь. Помню, как и с чего начиналось это хозяйство, возникшее в 1928 году. Знаю всю историю его развития. Среди здешних колхозников у меня много знакомых. Радости и печали их близки моему сердцу.

Председателем колхоза «Большевик» вот уже более сорока лет бессменно работает Аким Васильевич Горшков, тоже мой старый и добрый знакомый. Теперь ему уже за семьдесят лет. Он дважды Герой Социалистического Труда, депутат Верховного Совета СССР, член Всесоюзного совета колхозов. Если взять самых известных и самых уважаемых вожаков и организаторов колхозного строя во всем Советском Союзе, то Аким Васильевич будет, пожалуй, в первом десятке.

В свое время я написал книжку, в которой рассказал об истории этого колхоза и о его председателе. Некоторые из моих товарищей литераторов упрекали меня.

— Вот ты написал о богатом колхозе, — говорили они. — Но много ли таких в Мещере? Вероятно, один? Надо было писать о слабых и бедных, которых больше, тогда бы ты выразил жизнь, какой она есть. Русская литература всегда была проникнута сочувствием к бедняку. В этом ее сила и правда…

Так-то оно так, но ведь люди всегда стремились к тому, чтобы сделать жизнь полней и богаче. В наше время эта пленительная цель стала ясней и доступнее, и мне хотелось рассказать о тех, кто идет впереди, упорно и смело пробивая дорогу к новому.

Да ведь и сама жизнь как дорога: сначала прошел один и проложил след, за ним по этому следу устремился другой, и вот уже появилась тропинка, а потом по этой тропинке пошли и пошли, и вот уже открылась торная большая дорога.

За последние годы в Мещере появляется все больше и больше таких дорог.

 

6

Есть здесь селение Парахино. В пору моего детства оно наравне с Большой Куршей считалось синонимом нищеты и отсталости. Особенно тяжкой и беспросветной была доля парахинских женщин. Выражение «баба парахинская» употреблялось у нас как ругательное, если хотели кого-то оскорбить и унизить, так и говорили: «Ну ты, баба парахинская!..»

Когда я был уже взрослым, в руки мне попала небольшая брошюрка — «Историко-статистическое и археологическое описание села Парахина Касимовского уезда Рязанской губернии, составленное священником Иоанном Рябцевым». Брошюра была отпечатана в 1898 году в Московской типографии Снегиревой.

Я прочитал это сочинение с интересом. Автор, для своего времени человек просвещенный, рассказывал, что собственно Парахиным называется целая местность, состоящая из деревень: Парахиной, Фоминой, Астаховой, Александровой, Уляхиной и Сивцовой, расположенных по реке Гусь и ее притокам Нинуре, Дандуре, Сантуре, Кикуре. Прежде вся эта местность называлась Тесерьмой, и первыми ее жителями были люди мещерского племени. Потом их потеснили славяне, основавшие здесь сторожевые посты Рязанского княжества. Позже Парахино не раз служило местом сражений рязанцев с суздальцами, а также с татарами. Здесь до сих пор сохранились холмы, именуемые татарскими могилами, а поле, примыкающее к этим холмам, называлось Великим побоищем…

К тому времени, когда писалась брошюра, основным занятием парахинских крестьян была рубка леса и смолокурение. «Еще раннею весной, — говорит автор, — парахинцы отправляются в лес одни рубить дрова, другие рыть смолу. Рубка дров большей частью производится в дачах стеклозаводчика Мальцева. Этим промыслом занимаются семейные, а одинокие поступают на смоляную работу. На рубку дров отправляется весь народ, как мужчины, так и женщины, даже дети. В лесах они делают себе шалаши и живут там подобно дикарям.

К Петрову дню и смольники, и дроворубы возвращаются домой и принимаются за уборку сена и хлеба. Уборка сена весьма неудобна в здешней местности. Трава по Гусю, лесам и болотам бывает плохая».

Что касается хлеба, то Рябцев свидетельствует: рожь и овес родятся здесь худо, гречу губят туманы и ранние морозы.

Отец Иоанн оказался дотошным исследователем. В своей брошюре он сообщает о том, сколько кубов дров нарубит за сезон дровосек и сколько аршин холста наткет за зиму женщина, и даже о том, сколько ведер вина выпивают парахинцы за год…

Общий же вывод, который можно сделать из наблюдений Рябцева, сводится к тому, что жизнь парахинских крестьян тяжела и скудна, у многих появилось стремление покинуть эту бедную землю и переселиться куда-нибудь в другие места.

Советская власть принесла в Парахино новую жизнь.

В конце пятидесятых годов мне самому довелось побывать в тех местах.

В газете «Известия» было опубликовано сообщение о том, что за долголетнюю работу учитель Парахинской сельской школы Федор Федорович Афонькин Указом Президиума Верховного Совета СССР награжден орденом Ленина. В связи с этим мне вспомнилась история учителя приходской школы Астреина. Тусклая, дикая, беспросветная жизнь и трагическая гибель этого одинокого сельского интеллигента со страшной силой изображена писателем А. И. Куприным в рассказе «Мелюзга». История, описанная Куприным, имеет точный адрес: Большая Курша. Это совсем недалеко от Парахина. Вот мне и захотелось поехать к учителю-орденоносцу Афонькину и расспросить, как жилось и работалось в этих местах ему.

Поехали мы вместе с секретарем Курловского райкома партии. Территориально Парахино входило тогда в Курловский район Владимирской области. Ехать же с секретарем райкома мне было сподручно, так как в его распоряжении имелась автомашина ГАЗ-69, которую называли «палочкой-выручалочкой», потому что на других машинах по здешним дорогам проехать было нельзя даже в летнюю пору, хотя от районного центра до Парахина было всего двадцать пять километров.

— Дороги — наш бич, — говорил секретарь. — Хлопочем о постройке автомобильной дороги, которая соединила бы Гусь-Хрустальный с Рязанским кольцом, которое проходит через Спас-Клепики на Касимов, но раньше чем через десять лет ее не построить. А пока что приходится ездить по бездорожью…

Афонькина в Парахине мы не застали. Он ушел в лес по грибы, как сообщила его жена, тоже бывшая учительница, Марья Дмитриевна.

— Федору Федоровичу уже шестьдесят второй год пошел, а он в летнее время с утра до ночи по лесу бродит. В лесу-то ему каждый кустик знаком. Да ведь и как же: мы здесь всю жизнь прожили, — сказала она.

Я спросил ее: как жилось?

— Ну, как жилось, — раздумчиво сказала старушка. — По-разному — и плохо, и хорошо… Федор Федорович-то мой начал учительствовать с семнадцати лет. Я тоже приехала сюда из Москвы семнадцатилетней девушкой. Здесь мы и поженились. Время было трудное — революция. Кругом разруха. В школе — ни тетрадок, ни карандашей. Ребятишки — полуголодные. У новой власти до училища руки не доходили. У нее других забот было много. Назначили Федора Федоровича заведовать волостным отделом народного просвещения. «Ты, говорят, полностью отвечаешь за это дело». Легко сказать — отвечаешь! А каково приходилось ему? Сейчас и вспомнить-то удивительно. Того нет, этого не хватает. В лесу живем, а зимой в классах стены мерзли. С осени дров не завезли. Однако постепенно дело наладилось. Кроме школы открылся еще ликбез. Неграмотных в деревне тогда было уж очень много. Особенно женщин. С ними мне пришлось заниматься. Днем — с детьми, вечером — со взрослыми. Вот так, словно белка в колесе, бывало, и крутишься…

Потом пришла пора коллективизации. Опять же и в этом деле мы с Федором Федоровичем участие приняли. Он первым счетоводом в колхозе был, пока не подготовил себе замену. А то ведь во всем селе счетовода найти не могли. Одним словом, судьба наша так уж с крестьянской-то судьбой связана, что все деревенские заботы и нашими заботами сделались.

Сейчас гляжу на молодых учителей и думаю: им куда как легче работать. Но вы не подумайте, что я жалуюсь. Нет, мы свое сделали и свое получили. Когда Федор Федорович узнал, что его орденом Ленина наградили, так у него даже слезы из глаз полились. «Не зря, говорит, Маша, мы свою жизнь прожили». Конечно, не зря. По селу идешь, люди встречаются. И чуть ли не каждый в нашей школе учился. Здороваются: «Здравствуйте, Федор Федорович, здравствуйте, Марья Дмитриевна…» И в большинстве своем люди хорошие. Каждый будто награда за наш учительский труд…

Пока я слушал словоохотливую старушку, подошел сын Афонькиных, Владимир Федорович. Он в то время был в Парахине председателем сельсовета. Владимир Федорович тоже включился в разговор и стал рассказывать, как нынче живут парахинцы.

— В гору, в гору дела пошли, — гудел он. — Своя интеллигенция в селе выросла. Когда мой батька начинал здесь работу, во всей Парахинской волости было всего шесть учителей, а теперь тридцать с лишним. Да медицинский персонал, да специалисты производственники. А потом обратите внимание на то, что и весь деревенский народ стал на голову выше, политически поднялся.

— Правда, Володя, правда, — согласно кивала головою Марья Дмитриевна. — И учителя-то теперь все с высшим образованием. Да что там учителя! Бегал у нас тут пастушонок один, Ваня Гусев. Бывало, погонит стадо на вырубку и попросит у нас книжечку почитать, когда ему время там выпадет. А теперь гляди-ка: Ваня Гусев в институт поступил, студентом стал.

— Колхоз у нас есть «Победа», — гудел Владимир Федорович.

— Расхвастался! — остудил его секретарь райкома. — Колхоз-то у вас хотя и называется «Победа», а никакими победами похвалиться не может. В районе на одном из последних мест…

У Афонькиных я познакомился с молодым учителем Сергеем Михайловичем Волковым, который родился и вырос в самом Парахине, да еще как выяснилось, приходится правнуком тому самому священнику Рябцеву, который в свое время составил «Историко-статистическое и археологическое описание села Парахина».

Сергей Михайлович рассказывал мне о парахинской молодежи, сетуя, что многие ребята после окончания школы и службы в армии стремятся устроиться в городе, так как не видят в деревне перспектив для своего развития.

С тех пор прошло более десяти лет. Бывая во Владимире и в Гусь-Хрустальном, я слышал, что положение в парахинском колхозе круто изменилось. О нем стали говорить, как о передовом не только в районе, но и в области. И эти перемены связывали с тем, что к руководству хозяйством пришел новый человек — Клавдия Митрофановна Белова. Это еще молодая женщина. Родом — парахинская. После окончания сельской семилетней школы училась в сельскохозяйственном техникуме, а потом некоторое время работала младшим агротехником в колхозе «Большевик» на Нечаевской. Работа в «Большевике» была для нее школой житейского опыта.

При Беловой Парахино пошло в гору. Вот выдержки из письма, полученного мной от учителя тамошней школы С. М. Волкова:

«…А новости у нас вот какие: во-первых, новая школа на 380 учащихся. Учительский коллектив — шестнадцать человек. В большинстве своем коренные парахинцы и в свое время сами окончили здешнюю школу. Теперь шестеро имеют высшее педагогическое образование и трое сейчас учатся на заочном отделении института. Остальные (кто постарше) со средним образованием. Они преподают в начальных классах, и у них уже большой опыт.

Во-вторых, в Парахине новый клуб. Мы называем его Домом культуры. Каменное двухэтажное здание. В нем — широкоэкранное кино, библиотека с книжным фондом 8 тыс. томов. Прекрасное фойе, комнаты для кружковой работы. Кстати, на районном смотре художественной самодеятельности наш колхозный коллектив занял второе место. Выделено помещение для краеведческого музея.

И еще вот что: в последние годы многие выпускники нашей школы, поступая учиться в техникумы, стремятся закрепить себя за колхозом. Так, например, сейчас только во владимирских техникумах обучаются более 20 наших выпускников, и почти все они по окончании учения хотят работать в Парахине. Клавдия Митрофановна обещает создать для этого все условия. Уже теперь некоторые из учащихся получают стипендию от колхоза.

Клавдия Митрофановна очень энергичная и дальновидная женщина. Здесь ее уважают. С каждым она умеет найти общий язык, настроить и убедить. Грубости от нее не услышишь, а если и поругает кого, то — за дело. И так, что провинившийся человек долго будет помнить об этом.

Характерно и то, что сама она, не посоветовавшись с колхозниками, единолично жизненно важные вопросы решать не будет. Однако умеет так подойти, что ее слово все равно остается решающим.

Не подумайте, что я стараюсь расхвалить ее. Нет, в Парахине про нее то же самое скажет всякий.

Нынешней весной недели на две она уезжала в Москву. Не знаю, известно ли вам, что после окончания сельскохозяйственного института Клавдия Митрофановна поступила на заочное отделение аспирантуры и теперь уже готовит кандидатскую диссертацию о новых высокоурожайных сортах картофеля. Для Мещеры эта культура значит то же, что для Кубани или Поволжья пшеница. А материалом к диссертации является повседневная практика парахинского колхоза. В прошлом году по урожайности картофеля наш колхоз вышел на первое место в области и получил очень большой доход.

Вот такие дела. Правда, на улице у нас весной, осенью да и летом в дождливое время по-прежнему грязновато. Но говорят, что в будущем году улицу покроют асфальтом. Сейчас тут строят шоссе, которое свяжет Владимир с Рязанью. Ответвление пройдет и в Парахино. Приезжайте, увидите все своими глазами…

С. Волков».

Что я могу добавить к этому? Иоанн Рябцев свидетельствовал в своей брошюре о бедственном положении парахинских крестьян. Правнук его свидетельствует о том, как идет обновление жизни.

Все-таки это верно: жизнь — как дорога. Прошел кто-то первым, проложил след. За ним другой, за другим — третий, и проторили тропу. А там пошли и пошли — и, глядишь, уже открылась большая дорога…

 

7

Мещера богата торфяными болотами. Главные из них — Шатурское, Гусевское, Мезиновское.

Гусевское болото лежит вблизи Гусь-Хрустального, поэтому я знаю его лучше других. Оно протянулось на два десятка километров до реки Поли. Глубина сфагновых залежей тут очень большая. Местами она достигает пяти-шести метров. Под этим слоем встречаются окаменелые коряги — останки могучих деревьев, шумевших здесь, может быть, еще до великого обледенения.

Промышленная добыча торфяного топлива на Гусевском болоте началась в конце прошлого века. На этом топливе работала котельная текстильной фабрики и стекловарные печи Мальцевского завода.

На торфяном топливе работает Шатурская электростанция имени В. И. Ленина. В начале тридцатых годов она считалась самой крупной и эффективной торфяной электростанцией в мире.

Торф идет не только на топливо. Торфяная крошка с успехом используется и для удобрения мещерских песчаных полей.

 

8

Знойным, засушливым летом 1972 года на Мещеру обрушились лесные пожары. Несколько очагов пожара возникло в Гусевском районе Владимирской области. Причиной и в том, и в другом, и в третьем, а может быть, и в сотом случае была беспечность, неосторожность: кто-то из рыбаков, ночевавших на берегу речки или лесного озера, оставил непотушенным костер, кто-то из грибников бросил тлеющий окурок сигареты, а для сухой, как порох, подстилки леса довольно и малой искорки, чтобы вызвать пожар.

Если бы выгоревшие в Гусевском районе леса приводить в порядок и восстанавливать только силами местного леспромхоза, то на это понадобилось бы очень много времени. Между тем, нерасчищенные горельники за два-три года могут превратиться в очаги лесных эпидемий, способных нанести вред не меньший, чем сами пожары. Поэтому пришлось обратиться за помощью к колхозам и совхозам южных безлесных районов страны. Тем позарез была нужна древесина, а на горельниках были рухнувшие опаленные деревья, которые еще можно пустить в дело. Зимой здесь работали бригады из Воронежской области и Краснодарского края. Заготавливая для себя древесину, они провели поверхностную разборку на сотнях гектаров горельников. Но главная забота о восстановлении лесов все-таки дело местных лесхозов.

Летом 1973 года мне довелось побывать в тех местах, где прошли лесные пожары.

Главный лесничий Гусевского леспромхоза Иван Иванович Борисов и секретарь партийной организации Анатолий Иванович Максюков предложили мне проехать с ними по основным горельникам и поглядеть, что там делается. Оба они в свое время окончили Муромский лесной техникум и уже не первый десяток лет работают в Гусевском леспромхозе. Оба — энтузиасты лесного дела.

Леспромхозовский ГАЗ-69, вихляя и прыгая, словно козел, колесил по узким лесным дорогам и просекам то мимо черных завалов, то вдоль сгоревших торфяников, то по уже раскорчеванным вырубкам. Отрадно было из горельников углубиться в зеленый бархат живого уцелевшего леса, от которого веяло свежей смолой и прохладой. Но потом снова попадались омертвелые гари. Чаще всего встречались опаленные заросли молодняка.

— Истинная трагедия! — сокрушался лесничий. — Лесок только-только начал набирать силу, а жизнь его оборвалась безвременно и жестоко. И беда в том, что именно молодой загубленный лес чаще всего превращается в источник заразы.

В Тасинском лесничестве, угнездившемся на окраине маленького заводского поселка, Максюков спросил, работает ли нынче товарищ Узбеков?

— Работает. Сегодня он в 118 квартале гарь расчищает.

— С ним надо встретиться, — предложил мне Максюков.

По пути в 118 квартал он рассказал, что Виталий Узбеков — один из лучших механизаторов леспромхоза. Поступил сюда пятнадцать лет тому назад сразу после армейской службы. Сначала был слесарем, потом трактористом. Зимой работает на трелевке леса, а летом на корчевке пней и подборке сучьев на вырубленных участках. Сейчас ему уже под сорок лет. С 1961 года — член партии. Среди товарищей пользуется большим уважением и авторитетом. В работе проявил себя талантливым рационализатором.

— Вот, например, получили мы новую машину для подборки сучьев. Технически она считалась хорошей, но Узбеков, поработав на ней, предложил изменить конструкцию. С его предложением согласились. Переделывал машину он сам, и в результате производительность ее увеличилась в десять раз. В десять раз! — подчеркнул Максюков.

Там, где прежде работали десять машин и десять механизаторов, Узбеков стал управляться один. За производственные успехи его наградили орденом Трудового Красного Знамени, а в прошлом году — медалью «За отвагу на пожаре». Нынешней весной он по своей инициативе посадил 60 гектаров нового леса.

Вот и сейчас он был занят расчисткой горельника для новых посадок. Трактор натужно ревел, ворочаясь средь беспорядочно рухнувших деревьев. В знойном воздухе кружилась темная пыль. Махнув Узбекову рукой, чтобы остановился, лесничий спросил, как идет дело. Тот сдержанно, лаконично ответил: «Нормально». Подошли рабочие из его бригады и подтвердили, что дело идет хорошо. Узкое, сухое лицо Узбекова, темные брови шнурочком и миндальной формы глаза как бы соответствовали фамилии, и я спросил, уж не из Средней ли Азии он?

— Нет, — ответил Узбеков. — Я здешний. Родился в Тасине. Рос и учился здесь. Армейская служба проходила в Прибалтике, в войсках ВВС. Но Мещера манила к себе. Отслужив, я вернулся сюда, женился на девушке, с которой дружил еще до призыва в армию, и теперь у нас уже трое детей.

Лесник — мужская профессия. Но среди мещерских лесников, особо отличившихся в борьбе с огнем и награжденных медалью «За отвагу на пожаре», есть женщина — Пелагея Сиротина. Живет она в Шевертнях, одной из деревень Палищенского куста, возле которого сходятся границы Московской, Рязанской и Владимирской областей.

В лесничестве о Сиротиной говорили:

— Огонь, охвативший Мезиновское болото, подбирался к ее кварталам, но Пелагея не дала ему ходу. Дни и ночи была на страже и прямо-таки по-богатырски защищала свой лес.

Мысленно я и представлял ее богатыршей, могучей хозяйкой леса.

— А давайте заедем к ней, — предложил главный лесничий.

Сиротину мы застали дома. Она только что вернулась с обхода. Ничего богатырского в ее внешности не было: невысокая, худощавая, в молодости, вероятно, очень красивая женщина. Смуглое от загара лицо. В мочках ушей — цыганские, серебряным полумесяцем серьги. И волосы на висках уже тронуты серебром седины.

Поздоровавшись и разговорившись, я спросил, как и почему стала она лесником.

— Нужда заставила, — улыбаясь, ответила она. — В сорок первом году мужа призвали в армию. На руках у меня осталось трое детишек. Три девочки, одна другой меньше. Старшей, Марии, всего восемь лет, а Шурка с Олей совсем малышки. Колхоз у нас в Шевертнях был слабоват. На трудодни почти ничего не давали, а жить-то надо. Вот и напросилась я в лесники. Зарплата невелика, зато хоть паек давали. Ради пайка и пошла туда. Работа, конечно, нелегкая. У меня вот девять с половиной кварталов. Это девятьсот пятьдесят гектаров получается. Обойди-ко их!

Она умолкла, задумалась, словно припоминая то, теперь уж далекое время, потом, глубоко вздохнув, продолжала:

— Правду-то сказать, я не только из-за пайка пошла на эту работу. Прислали мне похоронное извещение, что погиб в бою мой Гаврила Васильевич. Я поначалу от этой вести упала, как мертвая, а потом выплакаться никак не могла. Бывало, заплачу, а детишки пуще того. Так и воем в четыре голоса. Вот тогда и надумала в лесники поступить. Уйду в лес да там в одиночку и выплачусь…

Первое время тяжело было работать. Погода, непогода, лето ли, зима ли, а обход каждый день делать надо. Одежонка неподходящая, сапог тогда не давали. Сами знаете — время военное. Вернешься с обхода домой, как избитая, а дома дела невпроворот: постирать надо, постряпать, детей обиходить, за коровой убрать. Потом попривыкла, да и девчонки-то подросли, легче стало. Вот так тридцать лет и служу. Теперь в лесу-то каждое деревце знаю, каждую кукушку по голосу различу.

Девчонки мои, конечно, выросли, замуж повыходили. Тринадцать внучат у меня, да уж и правнук один появился, а я все в лесу и в лесу. Летом — так, а зимой на лыжах.

Как вышло мне пятьдесят пять лет, дочери и зятья говорят: «Ты, мама, свое отработала, теперь и на отдых пора». Охлопотали мне пенсию. Год, что ли, прожила я без дела, и такая тоска захватила меня, такая тоска, что деваться некуда. Пошла в лесничество, говорю: «Принимайте меня обратно, я хоть и пожилой человек, а на ногу еще легкая». Ну, вот и после того уже шестой год пошел, как работаю.

Рассказывала она неторопливо, будто вязала на спицах. И говорок у нее был не окающий, как у большинства жителей Владимирщины, а по-рязански мягкий, певучий.

— Летошний год уж больно тяжелым выдался. Кругом все горит, от дыму не продохнешь. Огонь к моим кварталам подступает. Сообразила я, откуда главная-то сила его идет, подняла народ и давай канавы копать, песчаную полосу делать. Защитную полосу выложили и сами навстречу огню пошли. Так и заставили отступить. Сама я ну просто до потери сознания работала. Ни днем ни ночью из леса не выходила…

Я спросил, не боязно ли в лесу — все-таки женщина, да еще пожилая.

— Ну что вы! — удивилась Сиротина. — Чего же бояться? Лису или зайчишку встретишь, так они же сами боятся. Лоси привыкли ко мне. Я их даже прикармливаю. Вот городских туристов боюсь. А их в Мещере много бывает. Иные ничего, аккуратно себя ведут, а бывают и вовсе бессовестные. Где остановятся на привал — молодое деревце обломают, намусорят, будто Мамай прошел, а главное, с огнем уж очень неаккуратны. Костер разожгут, потом не погасят, как следует. Расшвыряют головешки да и пойдут себе с песнями. Вот этого я и боюсь.

— С нарушителями порядка построже надо, — заметил Максюков.

— Да уж я и то спуску не даю…

Сиротина начала рассказывать о том, что за зиму она заготовила и наносила из лесу пудов сто сосновых шишек.

— На семена? — спросил я.

— А то куда же?

— Ну а теперь поедемте, — сказал лесничий. — Нам еще в одно место.

— Да погодите, может, парного молочка попьете? — предложила Сиротина. — Сейчас подою коров и угощу вас свеженьким.

— Спасибо, Пелагея Лаврентьевна, нам в питомник еще надо заехать.

Недалеко от Гусь-Хрустального в лесу встретилась группа ребятишек пионерского возраста. Некоторые из них были в форменных фуражках, какие носит лесная стража.

— Это кто же такие? — спросил я у своих спутников.

— Зеленый патруль, — сказал Борисов и в пояснение добавил: — У нас в этом году создано восемь школьных лесничеств. За школами закрепляются определенные кварталы леса, и тут они действуют, как настоящие лесники. Другие ребята и девочки работают в лесопитомнике. Они делают полезное дело и очень гордятся доверием. Вы встретитесь с ними.

А с чего началось? Оказывается, еще зимой Иван Иванович провел во всех школах города беседы о значении леса в жизни людей, о том, что человек обязан беречь и охранять зеленого друга. Лесничий напомнил и о великолепной лекции профессора Вихрова из «Русского леса» Леонида Леонова. Знакомство с лесной наукой и большой личный опыт Ивана Ивановича возбудили у ребят горячий интерес к делу. Возможно, что и слова «школьное лесничество», «зеленый патруль» на первых порах были приняты ими как увлекательная игра. Но эта игра поднялась на уровень общественно полезной работы. С ребятами, выразившими желание во время летних каникул работать в лесу, проводились беседы уже инструктивного характера. Так будущие хозяева земли включились в живое, важное дело.

В лесопитомнике, находящемся в двух-трех километрах от города, мне удалось побывать лишь на следующий день. Этот питомник заложен с таким расчетом, что в нем будет выращиваться более трех миллионов саженцев сосны — материал для посадки нового леса. Часть площади была засеяна еще в прошлом году, но большую часть занимают весенние посевы нынешнего года. Они уже поднялись рядками маленьких темно-зеленых ершиков. Я застал здесь около сотни школьников, главным образом девочек, занятых прополкой рядков. Вся площадь была разбита на участки, обозначенные табличками: «Школа № 6», «Школа № 10», «Школа № 16». У каждой школы своя полоса. Остановившись у таблички «Школа № 6», я окликнул работавших здесь девочек и спросил, из какого класса они и как их зовут. Девочки прервали работу, и первая бойко откликнулась:

— Надя Морозова, седьмого «А».

— Восьмого «А»! — перебили ее подруги и стали называть себя:

— Вера Головина…

— Таня Мартынова…

— Таня Тетеревкова…

— Ну да, конечно, теперь уже восьмого, — поправилась первая. — Но в нашем звене есть Саша Мартынов из седьмого класса.

Девчата объяснили, что работают они звеньями, по десять человек в звене. Три звена составляют школьную бригаду, и каждая школа соревнуется с другой.

Подошел пожилой человек в форменной фуражке лесника.

— Иван Васильевич, у кого лучше получается — у нас или у десятой? — обратились к нему девчата.

— И у вас, и у них хорошо.

Мне Иван Васильевич объяснил, что он инструктор лесничества. Фамилия — Травкин. Поставлен для наблюдения.

— Работают, и очень старательно, — сказал инструктор. — Поглядите, какие ровные, чистенькие рядки. Я их работой доволен. А ребятам тоже хорошо: труд на чистом воздухе и какой-никакой, все-таки заработок.

— Разве им платят?

— Обязательно. Согласно выполнению нормы.

Инструктора окликнули с соседней делянки, и он пошел туда, а школьницы спросили у меня, кто я и откуда.

Я назвался.

— Знаете, чего нам хочется? Чтобы на будущий год мы сами высадили эти саженцы и чтобы молодой лес, посаженный нами, назывался бы — ну, скажем, лес Гайдара или лес Лизы Чайкиной, — мечтательно сказала одна из девочек. — Как вы думаете, возможно это?

— Думаю, что возможно.

— Лес Гайдара! Мы уже окончим школу, но другие ребята будут ухаживать за ним и беречь.

 

9

Все это очень хорошо.

Хорошо, что Гусевский леспромхоз развернул работу по ликвидации последствий лесного пожара. Хорошо, что есть такие энтузиасты лесного дела, как Виталий Узбеков или Пелагея Сиротина. Очень хорошо, что Иван Иванович Борисов пробудил у школьников живой интерес и любовь к зеленому другу.

…Недалеко от Гусь-Хрустального, на линии Московско-Казанской железной дороги есть небольшой разъезд Ильичевский. Ильичевским он называется с давней, еще дореволюционной поры. И все-таки этот разъезд связан с именем Владимира Ильича Ленина. И вот каким образом.

Однажды, перебирая старые комплекты газеты «Правда», я наткнулся на заметку, напечатанную на третьей странице в номере за 26 февраля 1919 года. Вот о чем в ней говорилось: «На заседании волостного Миликовского исполкома Судогодского уезда, вернувшийся из командировки в Москву, Иванов сказал, что т. Ленин, одобряя политику их исполкома, шлет привет и сердечное спасибо. Т. Иванов в то же время указал, что т. Ленин работает в плохо отопленной комнате. По этому поводу волостной комитет постановил: послать т. Ленину вагон дров на средства исполкома, а в случае надобности поставить железную печь руками своего кузнеца».

В воспоминаниях личного секретаря В. И. Ленина товарища Л. А. Фотиевой также содержится упоминание о том, что в начале 1919 года на приеме у В. И. Ленина был крестьянин Владимирской губернии Иванов.

Долго искал я какой-нибудь след этого товарища Иванова и в конце концов выяснил, что он был одним из первых коммунистов Ягодинской волости, тогда Судогодского уезда Владимирской губернии. Он был военным комиссаром волости и членом волостного Совета. Звали его Иваном Ульяновичем.

В ту пору Ягодинский волостной Совет очень тревожило хищническое истребление леса. Особенно усердствовали в вырубке леса зажиточные крестьяне, у которых имелись лошади и, значит, была возможность валить и вывозить лес на свои усадьбы. Волостной Совет восстал против этого. Но порубщики говорили:

— Земля и лес теперь достояние крестьянское, мы берем свое, и запретить нам никто не имеет права.

Вот тогда-то Ягодинский Совет и партийная ячейка решили командировать в Москву Иванова, чтобы он посоветовался лично с самим товарищем Лениным.

Иванов был на приеме у Ленина и рассказал ему обо всех делах и заботах. Из сообщения самого Иванова известно, что В. И. Ленин одобрил политику волостного Совета и дал наказ: лес — это народное достояние, и его надо беречь.

Об этом наказе нельзя забывать и сегодня!

Лесной пожар — громадное бедствие. Но нерадивое отношение к народному достоянию страшнее пожара. Это касается всех, потому что лес — общее достояние.

 

10

Буйством воды и зелени приходит в Мещеру весна, время дивных преображений природы. Очнувшись после долгого зимнего сна, зацветают ольха и орешник. Нежнозолотистыми и как бы прозрачными шариками убираются тонкие ветки ивы. Волчье лыко осторожно высовывает бледно-лиловые язычки. Березовый лес еще не зелен, но уже весь в намеках на ярко-зеленое пламя, которое вот-вот прорвется из клейких темно-коричневых почек и охватит всю крону дерева.

На дне оврага еще не растаяли горбушки осевшего ноздреватого снега, а по бровке, с солнечной стороны ее, из-под рыжеватой путаницы прошлогодней травы уже тянутся изумрудные молодые побеги. И тут же за какую-то одну ночь проклюнулись серые, еще безлистые стебли мать-мачехи, поднялись на цыпочки и в радостном изумлении взглянули на свет золотыми глазами цветов.

От соснового бора запахло живицей, а сверху из хвои рассыпалось свадебное пение птиц.

Весной мещерские озера, болота, овраги и лесные канавы переполняются талой водой. В медлительных реках, хотя и ненадолго, просыпается буйство. А как удивительны ночи в весеннем лесу!

Сразу после заката солнца здесь наступает глухая, вязкая тишина. Но ненадолго. Ближе к полуночи тишина сменяется сонмом таинственных звуков. Кто-то всхлипывает, как в беспокойном, тревожном сне. Слышится непонятная возня, шуршание, шепот и долгий, протяжный вздох. Вдруг сверху что-то падает, задевая ветки, и шумно шлепается о землю. И все вокруг на мгновение замирает, как бы прислушиваясь: что такое случилось? Потом опять — глубокий вздох и бормотание, и всхлипывание, и шепот. А темнота вокруг стоит такая густая, что появляется страх: уж не ослеп ли? Протянешь руку, наткнешься на что-то. Ощупаешь — ветка, а видеть ее не видишь.

Так продолжается часа три. И все это время вокруг тебя творится непонятное и оттого еще более таинственное. Но вот постепенно, сначала вверху над головою, начинает бледнеть. За кронами деревьев можно различить небо. Потом и перед тобой, и справа, и слева из темноты еще неясно, но все же выступают стволы берез, старый пень, который сначала представляется бесформенной глыбой. А вот уже и ветка орешника, которую трогал в потемках. И тут неожиданно совсем рядом раздается тоненький птичий свист. А через минуту, осыпанный звоном птичьих голосов, лес совершенно преображается. Становится все светлей и светлей. Таинственные, непонятные звуки и шорохи ночи исчезают. И после того как они исчезнут, начинаешь догадываться об их природе.

Шепот и всхлипывание? Так это же крупные капли влаги падали с веток елки в мокрый зеленый мох! Возня и шуршание? Трава пробивалась из-под прошлогодней листвы. Непонятное бормотание? Да вот же, в десяти шагах от тебя струится и бормочет весенний ручей! А что же так неожиданно шлепнулось сверху? Отяжелевшая, набухшая водой еловая шишка… Наверное, еще и какие-то зверушки копошились в потемках, да теперь догадливо спрятались от постороннего глаза.

Давно уже не бывал я ночью в весеннем лесу, но с юных лет живут в моей памяти эти необыкновенные впечатления.

Мне кажется, что весной ветер доносит дыхание Мещеры даже на московские улицы, и я загадываю, что летом надо обязательно съездить в Гусь-Хрустальный, а оттуда на Нечаевскую, к Акиму Васильевичу Горшкову, а там, может быть, удастся махнуть на Оку, в Касимов или Солотчу, да побродить пешком по селениям Парахинского куста, да, если удастся, — послушать вечернюю улицу.

Улицей в Мещере называют не только порядок деревенских изб, то есть не только проезжую часть селения, а еще и вечерние гуляния сельской молодежи. Какой бы тяжелой, утомительной ни была весенняя и летняя работа деревенских жителей, как бы ни вымотались за день пахари, полеводы, доярки и огородницы, но если они молоды, то, вернувшись с поля или с фермы, поужинав и переодевшись, идут на улицу.

Сначала улица собирается в самой деревне, возле чьего-то двора, а чаще всего на площадке возле клуба или правления. Ждут гармониста, обмениваются новостями минувшего дня. Но вот приходит и он — гармонист, главная фигура молодого деревенского круга. Расстегнет мехи своей венки или баяна, не спеша пробежится пальцами по пуговкам ладов, сыграет вполтона вальс или полечку, а то и елецкого. С полчаса потанцует, потабунится вокруг него улица, потом затянет песню и, чтобы не мешать отдыху пожилых людей, пойдет из деревни за околицу, на росстани, где расстаются, расходятся в разные стороны, на полевые дороги и тропочки. И уже оттуда доносятся звуки гармоники и осмелевшие голоса.

— Улица к роще пошла, — говорят в деревне. Или: — Улица-то возле речки гуляет.

Нынче улица начинается чаще всего после сеанса заезжей кинопередвижки, Но опять же от клуба, где показывали картину, к реке или березовой роще, и там под высокими звездами до полуночи играет гармонь и танцуют девчата и парни. Уже после полуночи улица постепенно расходится парами. Какая пара домой на отдых, какая — в укромное излюбленное местечко за гумнами или в кустах прибрежного тальника, где не бывает свидетелей.

Когда-то и мне доводилось гулять с деревенской улицей и возвращаться под утро. Давно это было. Ах как давно! Теперь, если случится заехать в сельскую местность, я слушаю улицу, сидя на лавочке под окнами или на крылечке дома.

Оглядываясь в пережитое, я представляю улицу рекой, в которой отражались приметы времени. Помню начало двадцатых годов. Улица выкрикивала под гармонику слова красноармейской песни о том, как родная меня мать провожала и как вся моя родня набежала. И разгульное «яблочко» катилось в ту пору по каждой мещерской деревне. Потом пришло время колхозов, и улица выпевала просьбу: «Прокати нас, Петруша, на тракторе, до околицы нас прокати!» В тридцатых годах на деревенскую улицу ворвалась веселая песня из «Веселых ребят», песня, от которой легко на сердце…

Потом была война. Тяжелая, унесшая много молодых жизней. Но летом сорок седьмого года случай привел меня на Оку под Рязань. Целую неделю прожил в деревне с монастырским названием Аграфенина Пустынь. Сразу за деревней начинались луга, уже увенчанные стогами свежего сена, и там каждую ночь в разных концах, будто соревнуясь, играли гармоники. В одном конце пели про синенький скромный платочек, в другом звучала задумчивая мелодия «Осеннего вальса», которую неторопливо вел механик мелиоративного отряда, бывший фронтовик Сергей Ермаков. Вел, может быть вспоминая о том, как звучал этот вальс в прифронтовом лесу.

Время, отраженное в песнях, несла душа на деревенскую улицу.

 

11

Как во всяком глухом краю, про который говорилось, что он «забыт начальством и богом», жители мещерских лесных деревень, постоянно сталкивавшиеся с суровыми и загадочными силами дикой природы, одинаково наивно верили и в Христа с богородицей, и в болотного лешего, и в домового, который днем жил под печкой, а ночью выходил и по-своему распоряжался в избе.

Почти в каждой деревне были свои колдуны, знахари и знахарки, каждому слову которых люди придавали особый, таинственный смысл. Даже у нас в Гусь-Хрустальном иногда появлялась нищенка Устя Суловская, про которую говорили, что она что-то «знает» и что-то «может». Женщины старались задобрить Устю, подавали ей хлебушка, а если в праздник, то и ватрушку. Но Устя принимала милостыньку не от каждого. К нашей соседке, многодетной тетке Татьяне Фроловой, она заходила охотно, зато другую соседку — Анну Васильевну Шлыкову — обходила стороной, хотя Шлыковы были обеспеченнее Фроловых.

— Я к тебе, мила моя, с открытой душой иду, — говорила Устя тетке Татьяне. — У тебя, мила моя, завсегда зыбкой пахнет и ребятенки по полу ползают, ты хорошо будешь жить. А от Анки Шлыковой и кусок в горло не полезет. У ней в избе пустым гнездом пахнет. От такого духа сухота заводится.

И женщины верили, что с Анной Шлыковой должно случиться что-то недоброе…

Был еще древний иззелена-седой старик Герасим Крылов. В молодости он служил лесником, а остаток века доживал у нас в слободке при внуке, работавшем стеклодувом в гуте. Дед Герасим общался исключительно с детворой. Бывало, соберет нас в кружок, в уголке двора, под старой рябиной, и начнет рассказывать загадочные истории. Особенную жуть вызывала у нас история гибели некоего Антошки Рыжего.

— Вы, ребята, знаете ли Черное озеро за болотом? — спрашивал Герасим. — Так вот, пташечки вы мои, в бывалые времена на ентом озере водились белые птицы-лебеди. Водились, и никто их не трогал. Только однова пошли туда парни утей стрелять, а с ними Антошка Рыжий. Зряшный такой мужичонка. Рыжим за то его прозвали, что волосья у него на голове рыжие-прерыжие были.

Вот пошли они, разбрелись это, значит, по берегу, утей выглядывать. Пошел и Антошка. Только не попадаются ему ути и не попадаются. А лебедь белая по зеркальцу плавает и этак головкой поводит. «Э-э, — думает Антошка, — стрелю я эту лебедь, зажарю на угольках да поем». Лебедь прямо вплотную подпустила его, потому как верила, что человек не обидит ее. А Антошка взял да и бабахнул из своего самопала. Бабахнул он, убил эту лебедь, общипал перышки, набрал ольхового сушнячку, запалил костерушку, зажарил ту лебедь, поел мясца лебединого, и стало его клонить в сон. Только-только он задремал, как поднялся над озером сиз туман. Знобко стало Антошке. Продрал он глаза и видит — господи боже мой! — из тумана плывет к нему эта лебедь, снова живая, и говорит человеческим голосом: «Ты, — говорит, — меня ощипал, теперь я тебя щипать буду». Да как захлопает крыльями, как налетит на него. И клювом-то — прямо за рыжие космы. Через которое-то время вернулись ребята, видят — в костерушке самопал Антошкин лежит, а самого Антошки нету нигде, только рыжие волосенки на воде плавают и не тонут.

Так-то вот и пропал Антошка. Наказала его лебедь за то, что сдуру стрелил ее…

Затаив дыхание слушали мы этот рассказ, и казалось, сами видели, как плавают на темной воде выщипанные ярко-рыжие Антошкины волосенки.

— Дедушка Герасим, а лебедь-то жива, что ли, осталась? С ней-то чего? — спрашивал кто-нибудь.

— А лебеди с той поры не стали на озере жить, в другие края улетели, потому как они терпеть не могут, если им зло делают.

Дед Герасим Крылов тоже кое-что «знал» и «мог». Он мог останавливать кровь, вправлять суставы при вывихах, настоем трав лечить болотную лихорадку.

К ворожеям, знахарям и знахаркам мы привыкли относиться с предубеждением и неприязнью. Это понятно, потому что большинство деревенских колдунов, пользуясь темнотой и доверчивостью населения, нарочно напускали вокруг себя побольше тумана, выражались только намеками и загадками, запугивали людей и даже за страх, внушаемый своею таинственностью, требовали откупа. От таких чародеев старая деревня вытерпела немало горького лиха.

Но были среди знахарей и другие, творившие доброе дело. Знахарство их основывалось на стремлении понять и познать природу, взять от нее то, что полезно, и передать это полезное людям.

Природа Мещерского края дарит человеку животворные блага лесов и лугов. Но она же стелет болотный туман, разъедающий легкие. Она родит не только сладкую, душистую землянику, но и ядовитые волчьи ягоды. Двуединство природы бывает заключено даже в одном растении. Так, мелкие, похожие на мак зернышки белены, растущей на пустырях, за огородами и возле дороги, вызывают у человека мутную тошноту, головокружение и потерю сознания. Но листья той же белены помогают против удушья.

В дореволюционной мещерской деревне, которая почти вовсе не знала врачей и больниц, но страдала от множества всяких недугов, были такие люди, которые самоучкой и на основе многовекового народного опыта постигали целебные свойства растений и пользовали больных. Люди эти любили природу и обладали талантом познания ее. Они представляются мне книгочеями среди массы неграмотных. Но деревенские жители принимали их знания за волшебство и полагали, что без нечистой силы тут все равно не обходится.

Я знал одну такую волшебницу. Звали ее Пелагеей Егоровной. Она жила на Вековской страже, верстах в двенадцати от Гусь-Хрустального. У моих родителей возле Вековской стражи был небольшой покос. Там-то наша мать встретилась, познакомилась, а потом и подружилась с Пелагеей Егоровной, а уж через мать и мы вошли в доверие к этой знахарке, так что мне не раз случалось бывать у нее.

В то время Пелагее Егоровне было лет тридцать пять. Ростом невысока, худощава, смуглолица и темноброва. Жила она в своей небольшой избенке одна. То ли рано овдовела, то ли муж уехал куда-то далеко да там и остался. Говорили об этом по-разному, а мы до подробностей не допытывались.

В избе у Пелагеи Егоровны всегда было чисто и всегда пахло цветами и травами, которые она собирала с весны до осени, сортировала, сушила, настаивала. Пучки засохших цветов и трав были развешаны вдоль стен, лежали на полочках. Тут были синие васильки, пучки лесных ландышей, зверобоя, желтого донника, лютика, горечавки, полыни и многих других трав, названия которых я просто не знаю. Настоями и отварами этих трав и кореньев Пелагея Егоровна лечила простуду, ревматизм, желудочные болезни, крапивную лихорадку; знала травы, помогающие при женских болезнях.

За свои лекарства и за лечебную помощь никакой платы Пелагея Егоровна ни с кого не брала и даже сердилась, когда деревенские женщины совали ей маслица или яичек.

— Да ну вас, — говорила она, — вы лучше своих ребятишек этим побалуйте.

Кормилась она тем, что летом работала уборщицей на вековской лесопилке, а зимой вязала на продажу шерстяные варежки и носки. Кроме того, она имела небольшой огородишко и держала двух коз.

В деревне ее уважали за легкий характер и трудолюбие, но осуждали за то, что Пелагея Егоровна не ходила в церковь и никогда не говела. Деревенским сплетницам это давало повод подозревать ее в связях с нечистой силой…

С тех пор как еще мальчишкой бывал я у Пелагеи Егоровны, прошло много лет. Вскоре после войны, вернувшись из Германии, я поехал в Гусь-Хрустальный, а оттуда решил заглянуть и на Вековскую стражу. Пелагея Егоровна была уже совсем старой и не узнала меня. Когда же я напомнил ей о матери, о нашем покосе, растрогалась— вот, мол, не забыл вековую старуху, — начала расспрашивать — где живу, да что делаю, да есть ли семья, детишки? Потом уговорила погостить хоть денек.

В избе у нее по-прежнему пахло сухими цветами и травами, значит, по-прежнему собирала их.

— Да я в войну-то больных ими пользовала, — призналась она. — Хотя теперь тут у нас и докторша есть и больничку открыли, да в войну лекарства, видишь ли, не хватало, вот я и лечила травками.

— А как вы, Пелагея Егоровна, постигли все это? Откуда про целебные свойства растений узнали? — спросил я у нее.

— Это еще от баушки, — ответила она. — Баушка-то моя была касимовская татарка, а дед в лесниках у Баташовых служил. Вот он и увез ее из Касимова. А мать дедова, значит, свекровь моей баушки, ворожить знала и понимала, какая трава какую силу имеет. Баушка от нее это и переняла, а я уж от баушки. Трав-то ведь много, а у каждой свое назначение, — продолжала она, взяв с полки несколько сухих пучков и разложив их перед собой на коленях. — Вот это листочки багульника. Он на болотах растет. Если заварить их да настоять, то от сухого кашля куда как хорошо помогают. А это змеевик. Корешки его понос останавливают. А это вот болиголов. Он ядовитый и словно бы мышами припахивает, но ежели ребенок от удушья заходится, то первое лекарство — болиголов. Спорыш-трава после трудных родов для женщин пользительна…

Спать меня Пелагея Егоровна уложила в летних сенцах, на деревянном топчанчике. Августовская ночь была теплой. От подушки пахло чем-то нежным, убаюкивающим. Этот запах я чувствовал и во сне. А утром спросил:

— Пелагея Егоровна, чем это вы подушку-то надушили?

— Не догадался? — лукаво усмехнулась она.

— Нет.

— Это я душицы тебе в изголовье подкинула. Трава такая в лесу на сухих полянах растет. Баушка сказывала: кто поспит на душице, тот в другой раз к этому месту потянется. Раньше девушки суженых душицей к себе привораживали, а тебе положила, чтобы ты своей родины в чужине не забыл, чтобы тянуло тебя к ней. будто к суженой.

С тех пор я не видел, да уж и не увижу Пелагею Егоровну: ее давно нет. Но, вспоминая о ней, я думаю, что такие знахарки творили доброе дело. Любовь к природе и стремление познать ее тайны всегда будут жить в людях.

Лет десять тому назад в Спас-Клепиках старый учитель Григорий Романович Лапин показывал мне целую стопку папок с гербариями лекарственных трав, собранных его учениками.

— На уроках биологии я рассказал ребятам о целебных свойствах некоторых растений, встречающихся в нашем Мещерском крае. Это заинтересовало их, и вот результат, — указал учитель на стопку гербариев.

Теперь тысячи мещерских школьников каждое лето увлеченно занимаются сбором полезных трав и сдают их в аптеки. В лабораториях из них производят лечебные препараты.

Мещера донимает людей туманами, горькими росами, малярийными комарами, но Мещера же врачует животворной силой своих целебных, лекарственных трав.

 

12

…Ну и что ж, что в этом краю нет снежноголового Эльбруса, что здесь не цветут магнолии и олеандры. Но белоствольные мещерские березы восторженно обнимал Сергей Есенин. Помните, у него:

Зеленая прическа, Девическая грудь, О тонкая березка, Что загляделась в пруд?

В Мещеру влюбился Константин Паустовский и посвятил ей строки, полные нежности: «На первый взгляд это тихая и немудрая земля под неярким небом. Но чем больше узнаешь ее, тем больше, почти до боли в сердце, начинаешь любить эту обыкновенную землю. И если придется защищать свою страну, то где-то в глубине сердца я буду знать, что я защищаю и этот клочок земли, научивший меня видеть и понимать прекрасное, как бы невзрачно на вид оно ни было, — этот лесной задумчивый край, любовь к которому не забудется, как никогда не забывается первая любовь».

Эти строки были написаны летом 1938 года. Паустовский жил тогда в зеленом мещерском селе Солотче. Там у него гостили друзья — писатели Рувим Фраерман и Аркадий Гайдар.

Потом была война. На фронте под Киевом в 1941 году я встречался с Гайдаром, и он рассказывал мне, как в то довоенное лето они втроем — Гайдар, Паустовский и Фраерман — ходили удить окуней на дальнее озеро. Возвращаясь оттуда, они шли по узкой лесной тропинке к деревне Лысково.

— День был солнечный, знойный, — вспоминал Гайдар, — мы устали и присели отдохнуть под старой дуплистой сосной. Нам было очень хорошо. Я вынул из полевой сумки блокнот, вырвал листочек и написал на нем, сколько радости дает людям теплое лето, чистое небо, ясное солнце и верная дружба. Все трое мы подписались под этими словами, потом свернули листочек трубочкой и положили в пустую бутылку. Горлышко бутылки заткнули пробкой, пробку залепили смолой и опустили бутылку в дупло той старой сосны, под которой сидели.

Когда кончится война и снова будет теплое лето, чистое небо и ясное солнце, — сказал Гайдар, — я поеду в те лесные края, найду старую сосну на просеке, достану нашу записку, покажу ее друзьям, и мы будем вспоминать, как воевали за нашу Советскую землю.

Осенью того же 1941 года Аркадий Гайдар погиб в бою с фашистскими захватчиками на Украине, недалеко от Днепра. Но, может быть, в последние мгновения своей жизни он вспоминал и зеленую землю Мещеры…

Мещера, любовь моя! Я дарю ее вам. Дарю от чистого сердца. Мне хочется положить в изголовье вам пучок мещерской травы душицы, чтобы в душе вашей возникло неодолимое влечение к этой теплой земле.

 

Болдинская осень

 

1

Светло, прозрачно и тихо в осеннем саду. Под ногами шуршат опавшие листья. Винный, чуть горьковатый запах перебродившего сока исходит от них. «Унылая пора! Очей очарованье! Приятна мне твоя прощальная краса…»

Я останавливаюсь перед старой дуплистой ветлой. Громадный, седой, морщинистый ствол ее причудливо перекручен. Наверху, среди еще не совсем оголенных веток, темнеют грачиные гнезда.

Влажно пахнуло ветром, раздался глухой деревянный скрип, будто отворяют ворота, и не сразу догадываешься, что это каким-то своим суставом скрипнула старуха ветла.

Говорят, что ей уже более ста пятидесяти лет. Современница Пушкина. Что перед этим — век человеческий?..

От старой ветлы по дорожке, окаймленной кустами, выхожу к горбатому мостику, переброшенному через пруд. Темная, густая вода подернута ряской. Оранжевыми пятнами лежат на ней кленовые листья, похожие на обрубленные гусиные лапки.

С мостика виднеется угол деревянного дома, невысокое крыльцо с двумя опорами в виде колонн, белые наличники окон. А возле дома и вокруг всего пруда и еще дальше за ним — кусты и деревья в пылающем разноцветье осенних красок: то охристо-золотые, то оранжевые, то густо-багровые. И снова с пронзительной ясностью память высвечивает дивные строки: «В багрец и золото одетые леса…»

Ведь именно здесь, в Болдине, родились эти пушкинские стихи.

Пушкин приехал сюда в начале сентября 1830 года. После суетной, шумной Москвы небольшое поместье, затерянное в дальнем краю Нижегородской губернии, обступило его тишиной.

«Ах, милый мой! — писал он отсюда Плетневу. — Что за прелесть здешняя деревня! Вообрази: степь да степь, соседей ни души, езди верхом сколько душе угодно, пиши дома сколько вздумается, никто не помешает».

Вчера и сегодня (через сто тридцать четыре года после той первой болдинской осени!) я обошел все комнаты его старого дома, весь сад, окружающий дом, и окрестности Болдина, а теперь пытаюсь представить, как жил он здесь тогда. Хотя бы один его день.

…По-деревенски рано отобедав, он велел оседлать коня и выехал из усадьбы в осеннее поле. Дул влажный, холодный ветер. Пушкин направился к роще, темневшей на взгорке. Рощу почему-то называли Лучинником. Росли там березы, молодые дубки и клены. За деревьями ветра почти не чувствовалось. Стояла чистая, хрустальная тишина. Он спешился, привязал коня, а сам пошел побродить, прислушиваясь к шороху увядшей листвы и глубоко, всей грудью, вдыхая густой горьковатый запах.

Потом, уже перед вечером, ехал обратно. Ветер стал холоднее и резче, прохватывал через толстое сукно сюртука. У ворот передав лошадь подбежавшему конюху, Пушкин взбежал по ступенькам крыльца, прошел через темноватые сени, в передней снял сюртук, скинул забрызганные грязью сапоги и, сунув ноги в мягкие поярковые домашние туфли, через гостиную прошел к себе, в угловую комнату. Там загодя была протоплена печка, и он встал, прислонясь к ней спиной, чувствуя, как входит и растекается по всему телу блаженная теплота.

В окне догорал неяркий закат. Небо из розоватого становилось пепельно-серым. В комнате сгущались и беззвучно шевелились странные тени. Так же беззвучно вошел слуга, осторожно неся в руке тонкую свечечку, и зажег от нее толстую свечу на столе. Тени отступили в углы и за кресло. А Пушкин стоял, как бы погруженный в забвение, и чувствовал:

…Душа стесняется лирическим волненьем, Трепещет, и звучит, и ищет, как во сне, Излиться, наконец, свободным проявленьем…

Он шагнул к столу, сел в кресло, поджав под себя правую ногу, и, глядя на колеблющееся пламя свечи, еще острее ощутил, как —

…Мысли в голове волнуются в отваге, И рифмы легкие навстречу им бегут. И пальцы просятся к перу, перо к бумаге, Минута — и стихи свободно потекут…

Попозже в угловую опять заглянул его деревенский камердинер со своею заботой:

— Батюшка, Александр Сергеевич, поужинать не изволите ли? Проголодались небось. Али чайку подать?

Но Пушкин досадливо отмахнулся рукою, державшей перо, — дескать, поди, не мешай! И долго еще в осенней густой темноте желтели светом окна угловой комнаты…

Возможно, все было не так, и это только плод моего бедного воображения. Возможно… Но это факт, что болдинская осень вошла в русскую литературу необыкновенным взлетом поэтического гения Пушкина. За несколько недель 1830 года, проведенных в деревне, им было написано более тридцати разных стихотворений, две главы «Евгения Онегина», «Домик в Коломне», «Скупой рыцарь», «Моцарт и Сальери», «Пир во время чумы» и прозой — пять повестей Белкина. Пять повестей!

Позже сам Пушкин отмечал, что давно уже не писалось ему так, как той осенью в Болдине. Еще два раза — в 1833 и в 1834 годах, но опять-таки осенью, приезжал он сюда. Здесь писались сказки «О рыбаке и рыбке», «О мертвой царевне и семи богатырях», поэма «Медный всадник», великолепные стихи об осени и «История Пугачева»…

 

2

Трудно, даже невозможно представить себе Россию без Пушкина. Как бы могло это быть, если бы с младенчества не носили мы в душе своей родниковую свежесть его стихов. Ну кто же еще на школьной скамье не повторял этих строк:

У лукоморья дуб зеленый, Златая цепь на дубе том…

А этих:

Товарищ, верь, взойдет она, Звезда пленительного счастья…

Нет, мы можем представить себе Россию без графа Салиаса или Мережковского с Арцибашевым — хоть бы и вовсе не было их! — но невозможно даже вообразить ее и самих себя без Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Некрасова, Льва Толстого, без тех великих и славных, которыми велика и прекрасна живая мысль российской земли.

У каждого из нас в паспорте обозначено место рождения. У одних это может быть столица, у других какая-нибудь деревня Бердяйка, которую не сыщешь даже на самой подробной карте, но каждому равно милы его родные места, и каждый, где бы он ни был, хранит в своей памяти что-то дорогое и близкое. То ли это дом в Москве, у Рогожской заставы, то ли узенькая, окаймленная сурепкой, тропиночка к безвестной речке, петляющей среди кустов тальника. И сладко сердцу от этих воспоминаний.

Но есть в России места столь же дорогие и близкие сердцу каждого, как и то единственное, где впервые увидел он небо и землю, где произнес свое первое слово: мама. Есть такие места.

Услышишь: «Ясная Поляна» — и сразу возникает в памяти облик бородатого старика с мудрыми, живыми глазами, глубоко сидящими под опушкой мохнатых бровей. Или скажут: «Михайловское», «Болдино», — и в воображении уже встает с детства знакомый образ поэта. А если случится в некий срок побывать в тех местах, волнение охватывает душу, как при свидании с милыми сердцу. Значит, и эти места тебе дороги, значит, и здесь начиналась она, твоя родина…

Вот с таким чувством ехал я нынешней осенью в Болдино.

Сто тридцать четыре года назад Пушкин ехал туда из Москвы через Владимир, Судогду, Муром, через Арзамас, оттуда на Лукоянов, а уж из Лукоянова в самое Болдино. Ехал долго, на перекладных. Теперь так давно уж не ездят. Есть путь короче и легче: от Москвы, с Казанского вокзала, по железной дороге до Арзамаса, а от Арзамаса до Болдина, потом сто с лишним километров на местном автобусе. Но я сначала попал не в Болдино, а в Починки. Из Починок же у меня оказались попутчики — сотрудник местной газеты «Сельская жизнь» Виктор Кулаков и молодая женщина Евгения Маевская, инструктор партийного комитета. Оба они были из Болдина и хорошо знали эти места.

За речкой Алатырь и за Ужовкой, вдоль дороги, еще желтели и пламенели осенней листвою леса, потом начались полевые просторы, то густо зеленеющие всходами озимых, то рыжеватые, уставленные высокими суслонами конопли, то черно-бурые из-под только что выкопанной картошки.

Слева от дороги раскинулась деревенька, обсаженная рябиной.

— Об этой деревне в свое время Короленко писал, — сказала Маевская. — Есть у него книга «В голодный год». Страшно читать, в какой ужасной бедности жили тогда крестьяне. Нынешнюю деревню с той и сравнить невозможно. Колхозы здесь крепкие. И настоящие маяки у нас есть. Вот, например, в Кочкурове живет Евдокия Андреевна Кулемина — Герой Социалистического Труда, депутат Верховного Совета. Коммунистка и производственница отличная. Она руководит бригадой в колхозе.

Маевская и Кулаков, дополняя один другого, рассказывали о здешних колхозах, говорили о том, что хоть и засушливым было лето в этих местах, а все-таки урожаи собрали приличный.

Но вот за холмом открылось и Болдино. Село раскинулось широко. С пушкинских времен оно конечно же изменилось, хотя особенно благоустройством похвалиться еще не может. Село как село.

В центре его — сад и старый помещичий дом. Бывшая пушкинская усадьба. Хранителем ее стал народ. Я видел интересный документ: постановление общего собрания крестьян села Большое Болдино от 11 апреля 1918 года. Дабы увековечить память великого поэта, болдинские крестьяне решили «…данную усадьбу, на ней постройки, сад и при ней полевую землю взять на предохранительный учет и настоящий приговор представить на утверждение Губернского земельного отдела и Московского государственного народного банка и довести до сведения Нижегородского губернского отдела народного образования, каковых учреждений просим удовлетворить наше желание…».

Так сам народ, взяв власть, сразу же позаботился о сохранении светлой памяти Пушкина. Долгое время в старом помещичьем доме помещалась школа крестьянской молодежи. Потом общеобразовательная средняя школа. Потом для школы построили новое здание, а старый дом реставрировали, и в 1949 году, ко дню 150-летия со дня рождения поэта, здесь был открыт Пушкинский музей-заповедник.

Об открытии и устройстве его хлопотали не столько знаменитые столичные пушкинисты, сколько сами болдинцы и в первую голову Филипп Ефимович Краско, местный краевед и историк.

Пушкинский дом, «на девять горниц с мезонином», рубленный из крепкого, будто окаменевшего дерева, стоит сразу за оградой усадьбы. Перед домом — лиственница, как говорят, посаженная здесь самим Александром Сергеевичем осенью 1833 года. Когда-то над ней прошумел ураган, сломал верхушку, но дерево дало новые ветви, осталось живым.

Не очень богат Болдинский дом-музей. Да и, собственно, пушкинской обстановки, то есть мебели или вещей, которыми пользовался поэт, сохранилось совсем немного. И все-таки, зайдя в него, испытываешь такое чувство, будто сам Александр Сергеевич незримо присутствует здесь. Так, после долгой разлуки, переступив порог отчего дома, чувствуешь, как к горлу подступает какой-то соленый комок и учащеннее бьется сердце. Ты знаешь, что и родных здесь нет уже никого, а кажется, что вот сейчас тихо откроется дверь и мама выйдет тебе навстречу…

Директор музея Павлина Павловна Маевская (мать той самой Жени Маевской, которая была моей попутчицей в Болдино) или научный сотрудник Валентина Тимофеевна Чеснова не торопясь проведут вас по всем комнатам, заботливо обратят внимание на самое интересное, расскажут, напомнят. И уже давно знакомое предстанет перед вами яснее и многозначительней.

Потом по узкой деревянной лесенке вам надо пройти в мезонин, а там есть комната — «Болдинцы о Пушкине», в которой собраны вещи простые и удивительные. Здесь увидите картины художника-самоучки колхозного кузнеца В. А. Седова, посвященные Пушкину, и иллюстрации болдинских школьников к сказкам поэта, записки сельского пушкиниста И. В. Киреева, дед которого был писаренком в болдинской крепостной конторе еще при Александре Сергеевиче, и многое другое, а в частности, стихи семидесятитрехлетнего колхозника А. П. Новикова:

Вот в этом доме Пушкин жил, Поэт и гражданин. Он родину свою любил, Как мать родную сын…

Умиляться, конечно, не следует — стихи слабоваты. Но в них, как и во всем, что тут есть, искренняя любовь и уважение к великому гражданину и стихотворцу.

 

3

По воскресеньям в Болдине большой торг. С утра шумит базарная площадь. Торгуют всем: яблоками, медом, рогожами, шерстью, мясом, сметаной, ржаной и пшеничной мукой, обливными махотками и горшками, липовыми и дубовыми кадками, махоркой, конопляным маслом и репой.

В палатках сельпо и в местном универмаге — сапоги, пальто, галантерея, костюмы, ткани и телевизоры.

Народ толчется между прилавками и возами, смотрит, приценивается, распоряжается: свешай, отмеряй, насыпь…

Но еще больше людей, чем на базар, приезжает в Болдино «к Пушкину». Вот и теперь пустовавший всю неделю Дом колхозника в субботу был забит до отказа. На улице перед усадьбой длинной чередой выстроились автобусы. Приехали две большие группы школьников из города Горького, бригада молодых работниц из Арзамаса, студенты Мордовского педагогического института из Саранска, металлисты из Кулебак.

Накануне в музее я перелистывал книгу отзывов. В ней оставили свои записи экскурсанты из Москвы, Ленинграда, Свердловска, Варшавы, Будапешта, Софии и еще бог знает из каких далеких и близких мест.

В воскресенье у самого дома я встретил старушку лет восьмидесяти, морщинистую, в темном платочке, с дорожным посошком. Она оглядывалась вокруг и спрашивала:

— Здеся, что ли, музей-то? Меня-то пустят?

— Откуда ты, бабушка?

— Я, милый, дальняя, из Алтышева.

— Это где же такое?

— В Чувашах, за Алатырем. К дочери приехала, да вот и к Пушкину-то захотелось сходить.

И еще я видел девчонку, очевидно приехавшую с группой городских экскурсантов. В светло-синих узеньких брючках, в желтой кофточке из синтетики, сидела она на ступеньках крыльца пушкинского дома, а через плечо у нее на ремешке висел маленький радиоприемник-транзистор, довольно громко распространявший вокруг кошачье мяуканье джаза. Девчонка явно форсила: я вот-де какая — с музыкой.

Немолодая пара, видимо муж и жена, остановились, прислушались, и женщина сказала с упреком:

— Зачем это? Люди к Пушкину пришли. Тут музей, а ты расселась со своим джазом.

— По глупости, — определил муж.

Молоденькая форсунья смутилась и выключила свою музыку.

Примкнув к одной из групп экскурсантов, я снова пошел по осеннему саду. От памятной старой ветлы прошли мы к беседке, носящей название «Уголка сказок», потом по мостику, мимо вязов, таких же старых, как ветла, направились в тот край усадьбы, где в пушкинские времена был расположен пчельник и, вероятно, стояла избушка пасечника, недалеко от которой сохранилась дерновая скамейка — любимое место отдыха Пушкина.

— Нерадостная картина вставала здесь перед взором поэта, — начала рассказывать сотрудница музея, но кто-то из экскурсантов уже перебил ее, напомнив пушкинские стихи:

Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий, За ними чернозем, равнины скат отлогий, Над ними серых туч густая полоса…

С дерновой скамьи, расположенной, как и вся пушкинская усадьба, на возвышенности, я видел крыши деревенских домов, пологий скат темнеющих черноземом полей и серое осеннее небо над ними. И в душе с новой силой поднималось чувство близости к вечно живому Пушкину…

Попозже мои болдинские знакомые — Виктор Кулаков и пожилой филолог, приехавший сюда из Москвы погостить у родных, пригласили меня пройтись из усадьбы в тот конец села, который называют здесь «колхозной стороной». Мы шли мимо нового двухэтажного здания школы имени Пушкина, мимо Дворца культуры, и уже за селом, в тополиной аллее, мне показали могильный холмик, давно заросший травой, а теперь густо осыпанный желтыми листьями.

— Здесь похоронен Яков Вострышев. Светлой души человек, организатор первого болдинского колхоза, — сказал филолог. — Он умер в начале тридцатых годов и завещал похоронить себя на колхозной усадьбе. Волю его исполнили. Если кто-нибудь из болдинцев, живущих теперь где-то в других местах, приезжает на родину, то уж непременно зайдет в Пушкинский музей и вот сюда, на могилу Якова Вострышева. Доброе-то народом не забывается.

Молча постояли мы над могилой колхозного вожака. С тополей осыпались желтые листья. Изредка проплывали в воздухе последние белые ниточки бабьего лета. Сразу за могилой начинался яблоневый сад, темневший зеленой листвою.

— Сад-то колхозный? — спросил я.

— Колхоза имени Пушкина. Но у нас его до сих пор называют Вострышевским, потому что начало саду положено было при нем и первую яблоньку он сам посадил. Да разве только сад! Этот человек много доброго сделал, а доброе не забывается.

То, что узнал я о Якове Вострышеве, удивительным образом переплеталось с впечатлениями от заповедных пушкинских мест. Были какие-то незримые связи между поэзией Пушкина и жизнью дотоле неизвестного мне деревенского коммуниста. Я думал о том, что революция еще более сблизила людей с самым высоким и светлым в Пушкине.

В памяти моей опять возникали давным-давно знакомые строки:

И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал…

Свет этих чувств виделся мне в бессмертии того, чем была наполнена и одухотворена жизнь деревенского революционера Якова Вострышева, и во всем новом, что возникало, делалось и прочно утверждалось вокруг…

Осенний день уже угасал. От ворот заповедника ушел последний автобус с экскурсантами. Над деревьями старого сада тревожно и громко шумели грачи. Стал накрапывать маленький дождик. В окнах Дома культуры зажглись огни.