Улица Грановского, 2

Полухин Юрий Дмитриевич

Новый роман Юрия Полухина затрагивает сложные проблемы взаимосвязи личности и общества, прошлого и настоящего, бытия и сознания. Анализируя мысли и чувства наших современников, писатель показывает неразрывную связь времен, влияние памяти о прошлом на сегодняшнюю жизнь. Роман строится в двух планах – основном, в котором живут и действуют люди наших дней, и ретроспективном, воссозданном из воспоминаний, документов, писем. В центре повествования – судьба нескольких бывших узников фашистского концлагеря, история их подпольной борьбы, подготовки несостоявшегося восстания, гибели их товарищей по заключению, жизни и деятельности героев романа в послевоенные годы.

 

ДОКЛАДHАЯ МАЙОРА ТРУММЕРА

Для меня вся эта история началась случайно и как бы исподволь. Да, пожалуй, «исподволь» – тут самое точное слово.

Незаметненькое событие, да и не событие вовсе – так, разговор, и не разговор, разрядка в нем, перемолвка, что ли…

Вопрос, ответ, ироничная улыбка Токарева и его жест, поспешный и как бы смазывающий сказанное, а вместе с тем отстраняющий меня от прошлого, которое не стало прошлым, – это-то я увидел: не стало! Еще вопрос, и рассказ Токарева, совсем не отвечающий на него, рассказ о постороннем вроде бы, и опять этот жест – мол, вообще перемолвка наша к делу не относится, и лучше не тратить время зря, мол, и без того его мало, зарез со временем, – все это «из-под воли» моей, незаметно и гораздо позже, чем в этот вечер, – но на самом-то деле именно в тот вечер! – повернуло мою жизнь по какому-то чужому, вроде бы даже неестественному для нее руслу, и судьбы Токарева, Панина, Ронкина, судьбы людей, связанных с ними, вдруг открыли во мне самом такое, о чем прежде я и не подозревал.

Нет, в том-то вся и штука, что не вдруг, а исподволь: я сам не заметил, как все произошло.

А может, все было проще? Я выполнил предназначенное?.. Но почему это было предназначено мне?

И кем?

«Предназначенное», «по чужому руслу» – не иначе, и слова эти появились от того лишь, что Токарев, Ронкин – гидростроители, они по своей профессии только то и делают, что поворачивают реки по новому руслу, вмешиваясь в жизнь, предназначенную нам природой; может, и сейчас эти слова-штампы, к которым меня приучила работа в газете, лениво выпорхнули на бумагу только потому, что я думал о Токареве, Ронкине, и, произнесенные, утвердились в себе, оттеснив какие-то мои истинные чувства, помыслы. И опять останется незапечатленной правда, единственно нужная мне?

Чтоб не случилось так, лучше рассказывать, как можно меньше определяя что-либо, а просто излагать факты один за другим, в той последовательности, в какой они приходили ко мне, и документировать даже то, что ни в одном документе уместиться не может: настроение или мысли, не высказанные вслух…

Именно поэтому я и решился вести речь от первого лица, хотя, быть может, личность моя, сама по себе, особого интереса не представляет.

В тот вечер мы сидели с Токаревым у него дома, в рабочем его кабинете, маленькой комнатке, похожей на чуланчик, заваленный книгами, – книги стояли по всем стенам до самого потолка, лежали на столе и под столом, на полу, рядом с полками, в стопках, умостились на подоконнике, выкрашенном белилами, загораживая, должно быть, дневной свет, которого и без того здесь явно не хватало: даже для этого чуланчика его единственное оконце казалось узковатым. Странно, что книги до сих пор не обрушились со стен в середину комнатки, на стол, на темно-коричневую лужицу пола.

Были тут, в основном, подписные собрания классиков и приложения к «Огоньку», – а что еще добудешь в этой тьмутаракани?.. Но среди них рознились своими потерханными корешками десятка три случайных томиков, похоже, купленных у букинистов. И я уж давно с привычной жадностью поглядывал на них, примериваясь: денька бы два хватило – всласть порыться в них. Тем более, днемто хозяин никогда не сидит в этой комнатке – только по ночам или вот, как сейчас, поздно вечером: шел уже одиннадцатый час, а разговор наш только начался. Но Токарев сам назначил это время.

Вдруг зазвонил телефон, Токарев кричал в трубку, что никакое ЧП не дает право начальнику участка звонить домой начальнику стройки, есть субординация, есть диспетчерская служба, и он, Токарев, – не пожарная команда, что упавший автомобильный кран – вообще не ЧП, и он, Токарев, – не нянька… Но все же внимательно слушал, что ему отвечают в трубку, и лицо его оставалось спокойным, никак не соответствуя тому, что он кричал; Токарев даже подмигнул мне весело: мол, смотри, какого я на него шороху нагнал!..

Я подумал, что не было бы здесь меня, и Токарев, пожалуй, не стал бы кричать вовсе, и мне стало неловко перед этим начальником участка, который недоглядел, как под бесконечными дождями раскисла земляная насыпь, и именно поэтому она поползла, когда автокран поднял тяжелую бадью с бетоном, и кран завалился набок… Начальник участка звонил из котлована, из насосной, он, наверное, промок до нитки, пока добирался туда от насыпи, – я представлял себе, как далеко ему пришлось идти, чтоб позвонить; потому – не иначе – он и позвонил самому Токареву, а не диспетчеру, чтоб все сделалось наверняка, чтоб пригнали немедля новый кран, иначе нечем укладывать бетон. Когда Токарев молчал, слышно было в трубке, как сочно чавкают насосы, откачивая воду из котлована, и какой отсыревший голос у начальника участка.

Я, отвернувшись, – очень уж не хотелось слушать мне их разговор! – выдернул из стопки на полу серенькую, пухлую книгу. Это был сборник документов, изданный Госполитиздатом, назывался он не очень-то оригинально: «Преступные цели – преступные средства».

Документы – о преступлениях гитлеровцев на территории СССР, о том, как преступления эти планировались и как оправдывались всякими там теоретиками фашизма загодя, задолго до начала войны.

Из книжки торчала закладка – обрывок выцветшей газеты. На ней я и раскрыл книгу и начал читать:

«…Пересланная мне докладная обер-лейтенанта Бассевица и лейтенанта Мюллер-Бродмана дает повод изложить следующее.

В конце июля 1943 года 358 пехотный полк, которым я в то время командовал, направлялся с Восточного фронта в город Сурин, где должен был расквартироваться на отдых. Когда в день прибытия туда, во второй его половине, я со своим штабом разместился в предназначенном для нас месте, мы услышали не очень далеко от нас раздававшиеся один за другим с определенными интервалами винтовочные залпы, за которыми через некоторое время следовали выстрелы из пистолетов.

Я решил выяснить, в чем дело, и отправился на поиски с адъютантом и офицером для поручений (обер-лейтенантом Бассевицем и лейтенантом Мюллер-Бродманом) в направлении выстрелов. Вскоре мы почувствовали, что здесь совершается нечто ужасное, так как увидели множество солдат и гражданского населения, устремившихся по железнодорожной насыпи, за которой, как нам сообщили, происходили массовые расстрелы. Все это время мы не могли видеть, что делалось по другую сторону насыпи, однако слышали через определенные промежутки времени свисток, а вслед за ним залпы примерно из 10 винтовок, после которых раздавались пистолетные выстрелы. Когда мы наконец взобрались на насыпь, нашим глазам представилась отвратительная по своей жестокости картина, потрясшая неподготовленного человека. Там была вырыта яма около 7 – 8 м. длиной и примерно 4м. шириной, на одном краю которой лежала куча вынутой из нее земли. Этот холм и прилегающая к нему стенка ямы были совершенно залиты потоками крови. Сама яма была заполнена множеством трупов мужчин и женщин разных возрастов, общее число которых трудно определить, как и глубину ямы. За насыпанным валом находилась команда во главе с полицейским офицером. На форме полицейских были следы крови. В отдалении кругом стояло множество солдат расквартированных там частей; некоторые из них присутствовали как зрители и были в трусах, там было также много гражданского населения, в том числе женщин и детей. Подойдя вплотную к яме, я увидел картину, которой до сих пор не могу забыть. Среди других в этой могиле лежал старик с седой окладистой бородой, сжимавший в левой руке трость. Так как он был еще жив и прерывисто дышал, я велел одному из полицейских добить его, на что тот ответил с улыбкой:

«Я ему уже вогнал 7 пуль в живот, он теперь сам должен подохнуть». Расстрелянных в могиле не складывали, и они лежали вповалку так, как падали сверху в яму.

Все эти люди были убиты выстрелом в затылок, а раненые добивались в яме из пистолетов…»

Пока я читал, подошел сзади Токарев и заглянул через мое плечо. Как-то по-домашнему он это сделал, и я подумал: «Может быть, самое страшное в этой докладной не ее конкретность, не желание автора констатировать происшедшее с предельной достоверностью, а что-то иное: может, канцелярские обороты под пером человека ужаснувшегося – «пересланная докладная… дает повод», «подойдя вплотную к яме», «на что тот ответил с улыбкой»… Ну да, командир полка, старый служака! – он выводил это на бумаге механически. Но они-то, стертые штампы канцеляриста, и перекликались с обычностью происходившего в городе Сурине и независимо от желания автора приоткрывали второе дно под его словами, этакую жуть безмерности, безостановочности человеческого падения, – лети себе, скользя по обкатанным фразам!..»

Я читал дальше:

«Для меня не имеет значения, на основании каких судебных приговоров проводились эти расстрелы, но я считаю несовместимым с существовавшими у нас до сих пор взглядами на воспитание и нравственность, когда совершенно публично, как бы на открытой сцене, осуществляется массовый убой людей…»

«Он что, с луны упал? – подумал я уже с раздражением. – «Несовместимым с существовавшими у нас до сих пор взглядами на воспитание и нравственность»!..

Или не понимал: убой такой и проводился прежде всего в целях воспитательных, утверждал полицейскую нравственность, нисколько не противореча ей?.. Но возможна ли была такая инфантильность у командира полка?

«Я ему уже вогнал семь пуль в живот, он теперь сам должен подохнуть», – слова, сказанные с улыбкой…

Или не видел до тех пор командир полка такую вот улыбку, в которой радость сознания собственной безнаказанности, а значит, всемогущества гасит даже неловкость за собственную же неумелость, неряшество?..

И еще что-то в этой улыбке… Пожалуй, вот что: поверженная, но несломленная сила других будит лишь мысли об их звероподобности, психологической неполноценности, – старик чудак, с семью-то пулями в животе, и не жалуется, и ничего не просит, а только сжимает палку в руке. Право, чудак, недочеловек, которого перечудачить может только само время: уж оно-то его добьет неизбежно».

И тут Токарев сказал:

– А я знал его. Вернее, не знал: видел однажды, – и голос его прозвучал жестко.

Я подумал: это – от боли за старика. И спросил:

– Он остался в живых?

– Кто?

– Как кто? Старик!

Докладная заключалась лаконичным абзацем:

«Припоминаю также, что по рассказам солдат, которые часто видели эти казни, таким способом ежедневно расстреливалось много сотен людей».

Токарев сказал, теперь уже – совсем буднично:

– Да нет, я – про этого майора. Труммера. Я его видел.

И тут я прочел подпись под докладной: «Майор Труммер, 16 октября 1943 года».

– Труммера? – переспросил я.

– Да, командира триста пятьдесят восьмого пехотного полка. И если не ошибаюсь, – как раз в начале октября сорок третьего. Он однажды пришел к нам, в комендатуру, в концлагерь. Далеко от Сурина: в Померании. Всего лишь однажды, – Токарев будто выталкивал слова из себя. – Но я запомнил, потому что Труммер по отцу – русский, и выяснилось, брат Труммера – биолог Панин, мой друг по лагерю.

– Как брат? Ничего не понимаю!

Но Токарев взмахнул рукой, как бы обозначив невидимую черту между нами, и голос его стал обычно насмешливым.

– Ну, это – тонкая история, о ней мало кто знает…

Панин, между прочим, живет в Москве, и если вам интересно… Не мне о том говорить. Лучше – давайте о деле.

Это прозвучало так: «не с вами о том говорить».

И он стал рассказывать мне об экипаже большого шагающего экскаватора – историю, из-за которой меня и командировали сюда, в Сибирь, на стройку.

О том, что Токарев четыре года пробыл в немецком концлагере и чуть ли не возглавлял там подполье, я уже слышал. Не удивило меня и это его нежелание говорить о прошлом. Я как-то редактировал документальную повесть, написанную для нашей газеты тоже бывшим узником немецких концлагерей, встречался с ним, с его товарищами и невольно заметил: почти все они не любят вспоминать или, во всяком случае, говорить вслух о военных годах. Один из них мне сказал: «Зачем вспоминать? Чтобы услышать слова сочувствия, которые не могут стать действием? Одним сочувствием тут ничего не измерить, бывает, и оно может стать оскорбительным!..»

Но теперь я смотрел на книжку, на увядшие ее страницы, чуть-чуть тронутые желтизной, на буквочки, вытянутые, каждая отдельно от другой, набранные боргесом, шрифтом, который не экономит бумагу и который поэтому так легко читать, – обычное свидетельство, их перевидал сотни, они наслаиваются одно на другое, ничего не добавляя к давным-давно пережитому. Так, нечто абстрактное, не относящееся к тебе самому, занумерованный документ из стойбища ему подобных, оленье стадо, огибающее тебя на бегу полукругом, дробот тысяч копытец, тревога, но и уверенность в себе, – человека олени обойдут, обогнут, расступятся, и ты – на особицу. Но тут-то вдруг я сам почувствовал себя оленем, которого выловил изо всего стада пастух, издали ловко набросил чаут-аркан – на рога и повалил резко на землю: я лежу на спине, и ноги – моя опора, спасение – бесшумно бьют по воздуху, а я дышу прерывисто.

Документ касался живых, вполне реальных людей: вот один из них передо мной сидит, – цеплял документик и Токарева, а значит – меня?..

Я перечитал начало письма: «Пересланная мне докладная обер-лейтенанта Бассевица и лейтенанта Мюллер-Бродмана дает повод изложить следующее…»

Ну да! «Пересланная мне»! – так бы и стали они пересылать ему сами эту свою докладную, если б он не потребовал от них засвидетельствовать увиденное: он – их командир полка, и они не посмели его ослушаться, поэтому и переслали. Наверняка ему и надо было всего лишь найти, изобрести повод, чтоб высказаться самому… Но зачем? Думал переубедить кого-то там, наверху, остановить «массовый убой» людей?

Чепуха, конечно!

Токарев рассказывал свое, но я перебил его:

– А что ему надо было, Труммеру, в лагере? Зачем он пришел?

Опять этот жест и усмешка.

– Об этом – спросите у Панина. Москва, улица Грановского, два. Теперь он, глядишь, и расскажет. Хотя должен предупредить, он – не из разговорчивых и раньше мог молчать месяцами. Труммер будто бы предлагал Панину выйти из лагеря. Или бежать?.. А тот отказался. Уж такой он…

– Грановского, два? Это позади старого здания МГУ? Университетский, профессорский дом?

– Вот-вот. Знакомый?

Я учился в МГУ и конечно же знал все соседние дома. А однажды специально обошел их все, облазил, – когда прочел, что именно на этом месте в XVI веке Иван Грозный построил свой опричный двор, особый от земщины. Правда, всего лишь и осталось от того времени – подвал, в котором теперь подсобка университетской типографии.

Знакомый… И фамилию Панина я, кажется, слышал раньше. Но пока не стал говорить об этом Токареву.

Только кивнул в ответ. А Михаил Андреевич встал изза стола, видно тоже взволнованный совпадением, заходил между книгами. Ноги его, большие, как и весь он, ступают с осторожной упругостью, – он легко носит по земле свое тело, которое уже становится громоздким.

Я его зову про себя «Охотником». Он может пока не обращать внимания на это тело и на резиновые сапоги, стоящие сейчас в передней, в углу, у порога, и лоснящиеся, неглаженые, должно быть, ни разу брюки, и пиджак, собравшийся у бортов газырями от того, что не раз промокал в нем Токарев до нитки, – одежка, удобная и в солнце, и в непогодь, и в пыльном забое экскаватора, и в темном чреве патерны, которая бетонным жерлом своим пронзила плотину; с круглой кровли патерны всегда сочится по стенам вода и хлюпает под ногами, как вот сейчас нудный дождь за ОКНОЛА – вразброд, неприкаянно…

Все-таки он чуть-чуть поддался на мои расспросы, рассказал:

– В сорок восьмом… ну да, в сорок восьмом – после этой сессии сельскохозяйственной знаменитой, я его вытащил к себе на Черное море. И пока он лечился – месяца полтора! – я из него слова не выжал… Правильно: в сорок восьмом. Я тогда еще в солдатах догуливал, в стройбате, пришел к начальнику санатория для высшего командного состава, полковнику, и заставил его вызвать Панина без путевки. Штатского!.. Да, вот так и пришел: в сапогах и в гимнастерке черной от пота, от масла машинного, – я тогда придумал полиспастом сдергивать в море семидесятитонные кубики для портового мола и не вылезал из-под трактора… Прекрасные были кубики, сытые, как кубанские свиньи, – на них я и выехал в гидротехники, и из солдат ушел.

– На свиньях или на кубиках? – спросил я.

– И на свиньях тоже! – он усмехнулся. – В те годы там такой черный рынок кипел, – ну, а мы, на стройке, свою черную кассу держали, чтоб рабочих кормить, – целая эпопея. Кстати, и Панин тогда помог меня из-под суда вызволить, – тут он взглянул на темное мокрое окно и поежил плечами.

– Тоже осенью было, после урожая, сумасшедший тогда урожай случился, он и людей поуродовал, а уж технику!.. – И вдруг грустно добавил: – Не люблю я осень, даже на юге, – и посмотрел на часы.

Я подумал, что сейчас бы его и порасспросить: так вот оно всегда и вспоминается – цепляясь одно за другое. Но решил, что нет у меня права не беречь Токарева. И встал.

Он меня не удерживал. Но в прихожей, натянув заляпанные грязью сапоги, разогнувшись, со сбившимся еще дыханием я ему сказал:

– Знаете, есть такие стихи:

Я зарастаю памятью, Как лесом зарастает пустошь. И птицы-память по утрам поют, И ветер-память по ночам гудит, Деревья-память целый день лепечут. И там, в пернатом памяти моей, Все сказки начинаются с «однажды», И в этом однократность бытия И однократность утоленья жажды. Что в памяти такая скрыта мощь, Что возвращает образы и множит… Шумит, не умолкая, память-дождь, И память-снег летит и пасть не может.

Он слушал, привалившись плечом к дверной притолоке, с блуждающей какой-то полуулыбкой и глазами, шалыми от невысказанных мыслей, будто сейчас он и в себе что-то слушал, будто знал нечто большее, чем эти стихи, и вот – бывает! – хмелел мгновеньями от этого знания. Но никак не оценил стихи и не отнес их к себе, как я того хотел, а наоборот, – заземлил будто, трезво припомнив:

– Между прочим, Панин после сорок восьмого-то года генетику забросил. Я вам говорил, что он еще до войны в институте генетики работал?.. Да, и надежды подавал, в Англии статьи его печатали, в журнале Королевского общества… Ну, а сейчас, кажется, памятью занимается, проблемами памяти. «Прорастает»…

Я почти не спал в ту ночь. Дождь дробно стучал в оконце рядом с моей койкой, а временами, подхлестнутый ветром, словно бы вскрикивал, и тогда казалось, звуки эти уже громоздятся в гостиничной узкой комнатке. Я поднимал голову: никого.

Не шла из ума закорючливая докладная этого странного немца, майора Труммера. Я уже себя уговаривал:

«Ну что тебе в нем! В любой книге об этой войне судьба, личность самого Труммера, в лучшем случае, была бы вынесена в комментарии…»

Но в том-то и дело – я уж знал себя, – иные комментарии звучат для меня чуть не важнее самого текста, и часто я с них-то и начинаю проглядывать книги.

Из-за этой «любви к комментариям», по выраженью руководителя моего диплома, профессора, мне не дали кончить университет, и только потому я попал работать в газету.

Я учился на историческом. Писал диплом – «Завоевание Россией Восточной Сибири в XVI – XVII вв.». Тема, как я теперь понимаю, – минимум докторской диссертации. Но тогда, десять с лишком лет назад, почти никаких работ советских историков по этому поводу не было, и мой профессор, видимо, рассчитывал, что я ограничусь хронологической сводкой наиболее значительных походов казачьих атаманов и царских воевод, этакой победной реляцией. А меня увлекли отписки служилых людей – их челобитные царю и доносы, описания невероятных чудес, увиденных в полночном краю, и расчетливые помыслы о походах будущих – «встречь солнцу», униженные просьбы выплатить жалованье и простить прежнюю воровскую вину… Вдруг в дипломе моем начинал спорить с Дежневым Михаил Стадухин, талантливый авантюрист, который из собственных выгод натравливал друг на друга туземные племена и из каждого похода столько же привозил в царскую казну пушнины и «рыбьего зуба», сколько и сам продавал на сторону.

И жаловались казаки на Василия Пояркова: «А говорил он, Василий, так: «Не дороги-де они, служилые люди, десятнику-де цена десять денег, а рядовому-де – два гроши… и пограбя у них хлебные запасы, из острожку их вон выбил, а велел им итить есть убитых иноземцев, и те служилые люди, не хотя напрасною смертью помереть, съели многих мертвых иноземцев и служилых людей, которые с голоду померли, приели человек с пятьдесят… и они-де, служилые люди, иные-де ожили, а иные померли…»

А к жалобам поярковских казаков вроде бы само собою пристраивалось повествование протопопа Аввакума о воеводе Афанасии Пашкове, из-за чванливой глупости которого поход за Байкал, столь тщательно подготовленный, кончился ничем.

– Я не пойму, – говорил мой профессор, – то ли у вас патологическое чувство долга, то ли рассеянное какое-то внимание: все время теряете вы из вида главную цель, вязнете в подробностях. О таких вещах даже в монографиях, в лучшем случае, рассказывают в комментариях, а вы их в диплом тащите. Зачем?.. Или вот эта мысль, ваша любимая, – о том, что Сибирь, ее завоевание, дескать, отвлекало за Урал лучшие силы народа, беглых всяких бунтовщиков, и если б не было этих диких пространств на Востоке, то и история России пошла иначе, – это как же понимать? Значит, не только прогрессивное значенье имели походы на Восток?

Я пытался доказать свое. Но он не слушал, перебивал:

– Да, может, оно и так! Я, например, готов с вами вполне согласиться. Но ведь это же – ненаучные гипотезы. Под любое «если бы да кабы» в истории подкладку из фактов подшить надо, из статистических выкладок.

А иначе – что же? – одни мечтанья! Или вы и в ту сторону копать начнете? Да тогда с любовью этой к комментариям вас опять черт те куда занесет! А у нас – ясная, близкая цель: диплом. Вот и извольте идти к ней путем кратчайшим, без всяких нравственных изысканий и прочих побочностей: направленная последовательность походов, прогрессивный хозяйственный уклад, который принрсили русские сибирским аборигенам, историческая целесообразность новых завоеваний – вот рамки, выходить за которые вам не следует даже в комментариях!..

Но мне все казалось: «рамки» такие если не ложь, то во всяком случае полуправда о том жестоком и героическом времени, и вообще, история как наука без истории нравов – малого стоит, в ней запретно глушить победными «ура» тайные и явные трагедии людей, пусть даже для их потомков трагедии эти обернутся впоследствии несомненным благом.

Так я и продолжал гнуть свое. В конце концов по ходатайству профессора решением деканата меня не допустили к защите диплома и распределять на работу вместе с сокурсниками отказались. Но поскольку экзамены-то я сдал все, мне выдали странную справку о том, что «Чердынцев В. С. окончил пять курсов исторического факультета МГУ», – справка вызывала у всех кадровиков недоумение, смех и не давала мне даже права преподавать в школах.

Еще в годы учебы я напечатал несколько статей в университетской многотиражке: то участвуя в дискуссии о свободном посещении лекций, то защищая попавших в беду товарищей. Вот только себя защитить не смог. Но выучка та пригодилась. Поскитавшись года полтора без работы, я пришел в одну из центральных газет, сперва – внештатным сотрудником, на гонораре, но, наверное, что-то нестандартное было в моих работах, потому что сравнительно скоро меня приняли в штат и сразу разъездным корреспондентом – должность, которой профессиональные журналисты иногда добиваются десятилетиями. Так я и осел в газете, сам того не желая.

Но сейчас-то, слушая суетливое бормотанье дождя, вспоминая затрепанные блеклые томики, заплутавшие в токаревской библиотеке среди цветастых подписных переплетов, я убеждал себя обманно: «Может, и одного дня хватило бы просмотреть. Зря не спросил разрешенья». А сам знал: стоит забраться в токаревскую комнатенку – и всё, дела в сторону, командировка насмарку.

Наверно, к книгам у меня отношение не очень нормальное. Порой я уверен, что книжная жизнь не то что б реальнее настоящей, но, во всяком случае, глубже ее, увлекательней. Моя воля – я бы дни напролет читал, и только. Больше мне ничего не надо.

Каждый отпуск я так и делаю и, бывает, неделями не выхожу из дома. «Книгомания» – есть такая болезнь?..

После того как шесть лет назад умерла моя мама, просто некому выгнать меня на улицу. Жена?.. Но мы с ней давно всего лишь соседствуем в одной квартире.

А утром было солнце, оно дробилось в лужах, слепило, и приятно было разбрызгивать его резиновыми сапогами, не разбирая дороги. Я шел на большой шагающий экскаватор, чтоб доузнать эту их трагическую историю, из-за которой и приехал сюда. Некую будничную оптимистическую трагедию, как представлялось мне, именно будничную – в этом вся соль.

А случилось вот что.

Год назад здесь погиб бригадир большого шагающего экскаватора Виктор Амелин. Погиб глупо.

Парень – в расцвете сил и особого, как мне говорил Токарев, таланта в работе – ночью поехал на мотоцикле за какой-то там деталькой на склад: экскаватор встал, требовался срочный пустяковый ремонт. Виктор спешил, а дороги тут – не асфальт: на случайной выбоине мотоциклиста выбросило из седла и – головой о столб, у обочины.

Так всегда бывает: столб, и тот в этом самом месте выставится, а не в ином.

Глупо.

И все ребята из его экипажа невольно перебирали в памяти: почему не было в запасе на экскаваторе этой самой детальки и кто виноват в том, и, мол, надо было посмотреть кому-нибудь, проверить амортизаторы на мотоцикле, – ну, сам недоглядел Виктор, так он – «бугор», у него со временем зарез, он после вахты, которую вместе со всеми стоит, должен на этом самом мотоцикле смотаться туда и сюда: и с механиком встретиться, и с бухгалтером, и с прорабом… А дорога темная, – на проклятом, смертельном столбе уж столько дней не горела лампочка, так никто же не трюхнулся ее сменить!..

Любая смерть, даже если ее ждут и она неизбежна, всегда поражает своей ненужностью, приготовиться к ней нельзя. Вдруг пересекается черта, которую не перейти, не понять сердцу живому: был человек, – нет, не был, а есть до сих пор, потому что столько связано с ним, еще связано – плотью, кровью, мыслями, общими делами, мелкими, пусть даже неприятными заботами, – есть он! А вот – нет. А ты-то сам – точно, есть. И ищешь: а если бы, то… нужно было еще и… а могло быть…

Ищешь детальку, с помощью которой все можно было бы не то что изменить, но хотя бы объяснить, а то – и оправдать. Или обвинить.

Ах, эта «деталька»! – весь мир стремительно съеживается до ее размеров и кажется несправедливым, нелепым, как сама смерть. Деталька перевесить может на внутренних твоих весах все самое подлинное, самое громадное.

Оставшиеся жить всегда виноваты, и вину эту искупить нельзя и забыть нельзя. Тут важно, какой выход найдут живые из этого психологического шока.

На руках жены Амелина, Насти, так звали ее, остались двое детей и старушка – мать экскаваторщика…

У Насти – ни образования, ни специальности и горе, как ни крепись, – тут оно, все время рядом. Ночью проснешься, будто от толчка, и известково-белая стена кажется черной, все-то черным-черно вокруг, день не наступит. А он и в самом деле не наступает, потому что все дневное, когда-то важное, даже то, чего прежде еще с вечера дожидался, стало теперь безразличным.

Любая смерть нелепа, а такая – вдвойне, втройне.

Да и чем измерить это «вдвойне»!

Экипаж большого шагающего – шестнадцать человек, по четыре в вахту. Решили они взять Настю к себе.

Пока – слесарем-смазчиком; по первости, как говорили друзья Витины, «обработаем» Настю сами, а там, глядишь, привыкнет, обучится, еще и экскаваторщиком станет, машинистом. А почему бы и нет!.. «Жизнью смерть поправ».

Вот за таким очерком и послала меня редакция.

Но уже из рассказа Токарева, из каких-то его намеков мне показалось: руководило экскаваторщиками не столько желание помочь женщине, детям – хотя и это, конечно! – а сколько неизбывное чувство вины перед погибшим, стремление преодолеть это чувство. Потому что саму Настю они вроде бы издавна недолюбливали.

И до сих пор, хотя уж год минул, не стала она никаким машинистом: орудует по-прежнему масленкой.

Но сейчас мне это казалось неважным: что ж, что недолюбливали, что ж, что с масленкой! Масленка – тоже инструмент рабочий, и не в любви суть. Главное, ими выход найден: все ж таки перешагнула жена черту, оборванную смертью мужа, – пошла по той же прямой, хоть и обозначена она пока всего лишь пунктиром.

Котлован и немыслимые вороха опалубки и бетона, и железных торчащих пальцев арматурин, и нависшие надо всем жадные клювы башенных кранов, клохтанье вибробулав и чавканье насосов – все осталось позади, я шел по гравийной дороге к отводному каналу, который и рыли большие шагающие. По этому каналу река, раскрутив турбины, побежит вольно, еще пенясь, белая, перемятая всякими железами, потерявшая свое естество. Но здесь-то вода будет успокаиваться и опять набирать синеву.

На дороге луж не было, и только гравий под колесами бегущих мимо самосвалов шуршал на низких протяжных нотах, напоминая о вчерашнем дожде.

Высоко в небе почти недвижно висел ястреб.

Экскаватор – высотой с четырехэтажный дом. Волнуясь, я лез по узким железным трапам, скользя ладонями по поручням, тускло блестящим, – масло, наверно, въелось в металл… Одна поворачивающаяся под ногами площадка, вторая… Слева и справа в мелкой, незаметной для глаза дрожи припрыгивали моторы, коробки, шестерни, суетились разноцветные провода, проводки, приборы на черных панелях пучили белые, обалдевшие глаза, жара, грохот… А высоко в небо, блеклое, совсем не осеннее, уносилась прямая семидесятипятиметровая стрела, и висел на конце ее малой букашкой десятикубовый ковш экскаватора. Я уже знал: в него свободно может въехать и разместиться внутри «Волга».

У дверцы, которая вела в темное машинное чрево, еще раз оглянулся, увидел отвалы, горы гравия, камешника, поднятые и переброшенные этим самым ковшом, снующим по небу, казалось, чуть ниже ястреба.

Двинулся дальше и тут увидел Настю. Она сидела на металлическом табурете, расставив ноги. В подоле ее лежал клубок шерсти, Настя вязала, кажется, чулок.

Это было так неожиданно, что я даже не поздоровался и не назвался: чулок, – чушь какая-то!.. Будто застал я ее за тайным занятием. Не за себя, а за нее мне неловко было. Я даже смотреть на нее стеснялся, а только краем глаза отметил припухлые щеки, маленькие глаза, которые выюркнули на мгновение из этих щек и опять – на спицы.

А спицы – щелк-щелк! – мелькают так быстро, что чулок растет, движется, как живой.

Я быстро прошагал мимо и вверх, по следующему трапу – в кабину машиниста, уговаривая себя: «Ничего, я потом к ней вернусь и извинюсь, и все будет как надо…»

На вахте был Иван Коробов. Невысокий, голову втянул в плечи, взгляд из-под выпуклых надбровных дуг мрачноватый, темный. Узкие, ловкие руки на протяжении всего разговора сновали по рычагам непрестанно, и мне все вспоминались спицы: щелк-щелк… Как я мог услышать их за машинным грохотом?.. Или показалось, что слышу?..

Говорил Коробов не то нехотя, не то заученно както. Во всяком случае, не было в его голосе тех драматических ноток, которых я ждал.

– Похоронили мы Виктора, ну и, как водится, на поминки собрались. Народу много пришло. Квартира большая, а тесно, – друзей у Вити полстройки… Сели за столы. И хоть народу столько и как-то думать ни о чем не хотелось, а заметили: нету почему-то Токарева Михал Андреича. Неудобно получилось. Время позднее, но решили отыскать. Ну, дома, как всегда, нет. Всю стройку облазили. Я на этом самом мотоцикле мотался, – он-то целый остался, мотоцикл… Только к ночи нашли: на аварии. Приехал. Усталый, лицо черное. И чудно: людито нас ждали – за столом никто ни к закускам, ни к вину не притрагивался часа два…

Тут Коробов еще больше насупился, помолчал. Ковш экскаватора описал плавную дугу, раскрыл днище, темный гравий хлынул вниз, как вода.

– Может, побаивались, что начальник приедет, поэтому не пили? – спросил он сам себя и тут же отверг это. – Нет, вы так не думайте, тут совсем в другом дело было… Ну, не знаю… Михал Андреич слово сказал. Вот тогда-то, уж не помню кто, брякнул: надо жену Виктора на экскаватор взять.

– Почему «брякнул»?

– Ну, предложил, что ли, – уже раздражаясь, поправился Коробов. Ему было удобно не смотреть на меня: он работал. – Не положено по технике безопасности брать на такую махину неумелого человека. И что ей здесь делать – полы подметать? Но Токарев согласился сразу. Так оно и вышло…

Из окон кабины видны были во все стороны приречные дали – луга, леса. Солнце стало вроде бы совсем жарким. Воздух за стеклами явственно плыл в эти дали.

В какую-то секунду показалось, не воздух, а сам экскаватор плывет в шатком мареве, плывет по каналу, вычерпывая его ковшом, жадно пьет воду, которой здесь еще нет, а все равно канал нельзя называть его скучным, официальным именем – «отводной»: тут будущее русло реки.

В кабину-рубку то и дело поднимались и уходили – и все чуть не бегом – еще двое рабочих, спрашивали что-то, говорили. Коробов отвечал им коротко. Как капитан на настоящей вахте. Не зря объединяются все эти люди морским словечком – «экипаж».

– А что сейчас? – повторил он с вызовом мой вопрос. – Вкалываем! – И уже спокойней, нудновато добавил: – План перевыполняем на…

Высчитывал кубы, проценты.

Пустоватый разговор получался… А Настя сидела за тонкой железной переборкой, и туда он ни разу не обернулся, не позвал ее. Будто и не было никакой Насти.

Мне все это надо было как-то переварить. И хоть я не собирался так быстро уходить и Коробову уже сказал, знакомясь: «Денек побуду у вас», – попрощался, пробормотав что-то неловкое, и пошел вниз.

Настя все так же вязала чулок и теперь на меня не взглянула. Я прислушался: ничего не показалось мне, – спицы, точно, пощелкивали торопко, жадно.

Спрыгнул со ступеньки на гравий, он пополз в стороны под ногами, и я услышал речной его, острый запах. Хорошо дышалось тут. Я разогнулся, уже ругая себя: чего ж ты сбежал! Ну и что ж, что спицы, – пусть их щелкают, мало ли какие перерывы бывают в работе… И некрасива, и необаятельна, – так это даже лучше: горе одного только рака красит.

Ругал, но вернуться-то не мог.

Метрах в пятистах другой экскаватор гнул шею, вычерпывая канал. Я вспомнил: машинистом на нем – Ронкин, Токарев мне и с ним советовал познакомиться, – они друзья старинные, еще по концлагерю.

Побрел туда.

Ронкин, узнав, что пришли к нему, – его окликнул снизу кто-то невидимый в экскаваторном брюхе, – спустился вниз сам и, еще на ступеньках стоя, предупредил мои извинения:

– Мне предлог, что пришли: солнце-то какое сегодня, неохота в машине сидеть…

И взглянул на меня спокойно, но испытующе: что еще за фрукт?.. Я рассказал, зачем приехал на стройку.

Выслушав, он молча побрел в сторону, отыскал два валуна побольше, подвинул один к другому, сел и показал мне на камень – жестом подчеркнуто независимым: мол, приглашаю, а там как хочешь. Я сел. Камень уже успел согреться на солнце.

Только тогда Ронкин спросил:

– Не понимаю, почему Токарев не отговорил вас от этой затеи?

– А зачем же отговаривать?

– Показуха это. Спекуляция, – говорил он неокрашенно как-то, но в карих глазах – боль, они будто отдельно жили от него самого, тоже независимо. А сам скуластенький, курносый, его бы можно было неказистым назвать, если б не эти глаза. Позамасленная кепочка надвинута чуть не на уши.

Но это я потом, все вспомнив, взвесив, оценил, а пока – возмущался только:

– При чем же здесь спекуляция! Доброе дело ребята делают!

– Доброе?.. Доброту тоже на человека мерить надо, иного доброта хуже зла вышелушит, – теперь уже ирония была в его голосе. А глаза отвел нарочно в сторону.

– Да почему же?

– Вы на экскаваторе были у них? Видели Настю?

– Видел.

– Что она делала?

– Ну, не знаю… может, не научилась еще…

– Зато водку пить научилась! Вчера я ее тоже видел: из «Голубого Дуная» в обнимку с Мишкой Хохряковым вывалилась. А это – отсевок, которого вся стройка знает… Стыдно! За Витьку же Амелина стыдно!

И за детей его.

– Сорвалась, может? Горе ведь!

– Зто не горе, которое распивочно и навынос. Знаю я таких баб – одна колодка. Добренькие да несчастненькие, а для себя только. За свою болячку все в грязь втопчут!..

Теперь мне казалось, наоборот, уж слишком горячился Ронкин. Будто вся эта история лично его касается, или, может, сам хлебнул такого же?

Он спросил:

– Рассказывал вам Коробов, как она кричит на них?

– Как это?

– Да вот так: кричит! Кричит, хоть какое ей замечание сделай. Она! – на них.

– Нет, он ничего не говорил.

– Постыдился, значит. А может, побоялся. Она ведь, хоть и не говорит того прямо, но криками, такими вот, пустяками все время дает им знать: вы в смерти мужа моего виноваты. Вы!.. и все тут. И не расхлебать им вины своей. Они ей обязаны, а не она им. Понимаете?

А вы – «доброта»… Загробят они и ее, и детей. Понимаете?

– Подкинули вы мне шараду.

И тут он рассмеялся легко и внезапно, весело даже.

Что за человек? Никак не угадаешь, чего ждать в ответ. Может, он вообще… мистифицирует меня?

Но Ронкин проговорил, жалеючи – меня же:

– У вас тоже, я скажу, положеньице, – и улыбнулся. – А вы напишите: будущие герои очерка оказались совсем не героями, а начальник строительства всё их на пьедестал тащит, – ну, не люди, а живые памятники самим себе. А может, и начальник непрочь в той скульптурной группе запечатлеться? Коробов-то небось про него рассказывал?

Но тут уж я сказал как можно суше:

– Семен Матвеевич, но Токарев-то друг ваш.

– Ну и что ж из того?

– Ив концлагере вместе были. Странно все как-то…

Да! Кстати, Токарев вчера рассказал мне тоже удивительную какую-то историю: про Панина, биолога, и его брата вроде бы, немца, майора. Как это могло быть?

– Это она сейчас удивительной кажется. А тогда…

– Что?

Но он опять уже стал прежним, первым Ронкиным – скуповато-сдержанным.

– Тогда мы ничему не удивлялись. Впрочем, и до сих пор историю эту я в подробностях не знаю, боюсь наврать. Как раз в том месяце нашего брата, еврея, – всех – в пятый блок согнали, медицинский, отдельный от лагеря.

– Вы – еврей? А как же?..

Глаза его усмехнулись.

– Да вы договаривайте, я уж такой вопрос слышал: как, мол, выжить смог?..

Но голос-то его не был насмешливым. Может, усталым, а всего точнее – никаким.

– И даже с другими интонациями меня о том спрашивали: не удивляясь – подозревая в чем-то и осуждая заранее. Как выжил?.. А просто. Нам тиф прививали, – барак смертников. А потом готовили сыворотку, вакцину. И пришел новый врач, густопсовый ариец, поднял скандал: как можно еврейскую вакцину вливать в немецкую кровь!.. Ну и в неразберихе этой легко было мертвецом стать – настоящим, но и липовым тоже. Вот так и спас меня этот ариец и его борьба за чистоту немецкой крови. Меня из этого барака выкинули. Выжил – потому что еврей. Иначе бы мне там, как и всем русским, хана пришла. Парадокс? Как взглянуть… Ну не только этот ариец спас: потом-то, чтоб не отправили в газовую камеру – и другие немцы, хефтлинги, санитары, – они мне новый номер дали, новую фамилию, и стал я русским… Людей убивает и спасает случай. Вот и Витю Амелина – случай.

– А Настю?

– О том и речь: чтобы случай не мог стать повторным. Понимаете?

– Не совсем.

Он взглянул на часы.

– Ну вот что: я ведь все-таки на работе. А если хотите, – вечером, на ночь я на охоту собирался. Так вот – вместе, там и поговорим. Завтра воскресенье, все равно ведь некуда податься?

– А в тягость не буду?

– Да бросьте! – как девица. Я же сам приглашаю.

Утка сейчас летит – пропасть!..

Он оглядел мои сапоги, телогрейку.

– Одежка у вас подходящая, а все остальное у меня есть.

Мы уже подходили к экскаватору, когда Ронкин, повернувшись резко, ухватил меня за пуговицу на телогрейке, остановил.

– А вот – случай, лотерея? Или законно все было?

Подумайте. Новые транспорты сортировали на вокзале – три километра от лагеря: кого – работать, а кого – газовать, в крематорий… И ведь никто почти из новых не понимал, кого – куда, зачем. Шли спокойно.

Но однажды мальчонка какой-то забился в истерике: не пойду! И чтоб не поднимать паники, его сунули в санитарную машину, – знаете, крытый такой фургончик, только сзади, на дверце – окошко маленькое. Так малец, когда уж к лагерю подъезжали – а его в крематорий везли, – сумел оконце разбить, протиснуться и на ходу выскочить. В него стреляли с вышек, но он подполз под проволокой – в лагерь, сам в лагерь прополз! – и тут подобрали его французы, спрятали. Чудо!

Но он остался жив. Это – случай? Как это назвать?

Я молчал. Ронкин взглянул на меня, глаза его округлились, и была в них растерянность. Он махнул рукой, опять зашагал и, не поворачиваясь больше ко мне, полез по трапу наверх. Оглянулся, лишь взобравшись на площадку.

– Да! Я как раз у «Голубого Дуная» живу, слева дом, – там спросите, меня знают. Часам к шести – жду.

Я еще постоял, посмотрел на горы взбученного гравия, на бледно-синюю полоску реки вдали. Одна протока ее уже была перекрыта, и под насыпью лежало застойное, темное озерко. Котлован и неровные пока контуры плотины выглядели отсюда, издали кучей мусора.

Еще дальше, справа, ржавела проплешина песчаного карьера, а рядом, на холме – поселок гэсовцев, словно рассыпанные небрежной рукой, перекошенные так и сяк спичечные коробки, которые изрядно замызгались по карманам.

Опять вспомнилось одутловатое лицо Насти Амелиной, ее суетливый взгляд, и спицы – щелк-щелк… И еще не понял я, а почувствовал: ничего о ней, об экскаваторщиках писать не буду.

Ни Настю, ни Коробова с товарищами я не смел ни винить, ни оправдывать.

Но тогда-то я даже не подозревал, что можно не делать ни того, ни другого, существует третий путь: рассказать все, как есть, не в осуждение, не в хвалу, не в поучение даже, а чтоб поразмыслить. Путь, который был бы, наверное, полезней и для меня, и для героев этой истории. Да и для газеты – тоже?.. Неужели газета для того только и существует, чтоб воспевать ничем незапятнанное благородство либо вершить непререкаемый суд?

Ох уж эта привычка все спрямлять, все сводить к одному знаменателю, к лозунгу, вычитанному во вчерашней передовице или затверженному издавна! Как часто из-за того все неординарное, необычное, не укладывающееся в расхожие представления – не удивляет, не будит мысль, не заставляет на себя и вокруг оглянуться и выверить прожитое вновь и вновь, а наоборот, лишь раздражает и вызывает, хорошо, если не ненависть, а уж отталкивание, слепое в своей ярости, – сплошь и рядом. Привычка, которая, кажется, в печенках сидит сызмальства.

Но это сейчас, задним числом я рассуждаю так. А в ту минуту я все пытался себе представить, как тот мальчишка – может, ему было в войну столько же лет, сколько и мне? – выпрыгивает на ходу из машины… Наверное, порезался об осколки стекла, и эти выстрелы…

Ранили его, нет? Где и как можно спрятать человека в бараках?

Трудно там было вести точный счет. Да и легче заметят, если кого не хватит, а лишнего как заметишь?

Сколько ни устраивай перекличек, разве ж уследишь за всеми в этой массе одинаковых в полосатой робе людей?..

Я вспомнил, как в университете, летом отправили весь курс наш проходить учебу в военные лагеря, и мы смеялись и путались, не узнавая друг друга в солдатской одежде, в строю. Веселое время было. Ребята гомонили в палатках каждую ночь часов до двух, а в шесть – подъем, – мгновенно надо одеться и выбежать на построение. Я даже спать в одежде ложился, только без сапог, – утром сунул в них ноги и побежал. Чтоб хоть минуты три выгадать. А все равно – не высыпался.

Однажды заснул в строю, когда шли на полигон, на ходу, и так, во сне, побрел вбок, споткнулся о край придорожного кювета и упал.

Что-то еще я вспоминал и опять эти спицы – щелкщелк… Теперь уже тоскливо было думать об Амелине, о Насте, безысходная какая-то история… И надо будет в редакции оправдываться…

Лодка у Ронкина была дюралевая, мотор на ней сильный – «Москва». Лодка бежала, задрав нос над водой, подрагивая от нетерпения. Течение было стремительным, а мы шли против него, но от этого, как ни странно, скорость ощущалась острее.

Берега дыбились сопками, – одна за другой, почти сплошь зеленые: сосна, ельники. Лишь изредка мелькали просверки огненно-желтых осин, березок. Но будто бы для того только, чтоб подчеркнуть: какая густая к осени настоялась зелень хвои, – в распадках меж сопками, в глуби их она отливала темною синевой, и тени бродили там дурманные, настоянные на запахах замшелых сырых колодин и нынешнего сухого листа. Даже вода в реке, чуть рыжеватая, отдавала духом таежным.

Проплыли кусты тальника, на нем листья совсем блеклые, бледные, но и такой сединой отливают, какою ценится мех старого бобра-нелюдима.

А дюралевый, холодный борт лодки дрожит под рукою. Очертив крутой полукруг, выскочили за каменистый мысок, я оглянулся. Солнце падало косо на его коричневые, лишь кой-где поросшие мхом скалы, а на самом-то верху, на ровной площадке высился над мысом, над рекою, шалаш-балаган, выделанный из свежих сосновых веток, одна к одной, даже издали видно было, как шершавится их кора гнутыми пестрыми пятаками, а рядом – серый валун и две рогулины над черным пеплом костра. Ну просто ярились на солнце эти круглые сосновые ветки.

Но река снова повернула круто и загородила балаган сопкой, он остался позади, как что-то дорогое и потерянное. Меня окликнул Ронкин, его было плохо слышно за шумом мотора:

– Пока светло, хочу дать вам два документа посмотреть. Это к вопросу о том, как и кто выживал. Хотите? Нарочно с собой захватил.

Я кивнул.

Он, придерживая локтем лодочный руль, вытащил из бокового кармана сложенную вдвое тетрадь в клеенчатом переплете, развернул ее там, где подклеены были книжные страницы. Пояснил:

– Это книжка о немецком движении Сопротивления, – была у нас переведена. Так я эти листочки в библиотеке нахально вырвал: иначе с нашей-то кочевой жизнью где достанешь? А тут – про наш лагерь.

Я стал читать:

«…В связи с моей специальностью (я плотник) меня вместе с другими заключенными откомандировали на строительство бараков la – Va. Их приходилось строить лихорадочными темпами. Хотя мы и привыкли ко всему, нам сперва не верилось, что эти бараки могут быть для людей. Сначала мы поставили стены, то есть воткнули столбы, к которым приладили горбыли. Не было ни окон ни дверей. Лишь в середине тянулся открытый с обеих сторон проход через помещение, похожее на сарай, в котором можно было бы складывать товары или в лучшем случае размещать на короткое время животных.

Но когда мы и внутри поставили столбы, соединили их поперечными брусьями, а на них положили на расстоянии 60 – 70 см. один над другим настилы, – то поняли: это – норы для заключенных. В них человек мог забраться только ползком.

Умывальников не было. Стены из неровных горбылей – все в щелях – не защищали от непогоды. В теплую погоду было жарко и душно: нор множество. В морозную – невыносимо холодно, потому что отапливать бараки возможности не было.

Но мы даже не успели их достроить, когда прибыли новые заключенные.

Их привезли на опрокидывающихся вагонетках. И, не обращая внимания на то, что могут быть переломы костей и даже случаи смерти, просто вывалили на землю. А потом построили тех, кто мог построиться, и погнали дубинками в лагерь. Они были в оборванной одежде защитного цвета, такие изможденные, что еле передвигали ноги. Многие из них шли босые. А произошло это 16 сентября 1941 года. Шел дождь.

На головных уборах некоторых из них были красноармейские звездочки. И все находившиеся в то время в Зеебаде немцы, чехи, поляки, австрийцы сразу поняли, кто были вновь прибывшие.

В ту же ночь мы сумели передать к ним в бараки остатки своих пайков, белье, одежду, одеяла – все, что смогли собрать».

И подпись: «Макс Реслер».

Ронкин, увидев, что я дочитал, крикнул:

– Вот в этом транспорте и я был. Мы ночью, когда получили одеяльца и все такое, – что вы! – это же не просто слабых спасло, для всех – счастье: не одни, значит! Не пропадем!

Он улыбался весело. И глаза, посветлевшие на закатном, неярком солнце, тоже были веселые.

Чему ж тут так веселиться?.. Тому, что остался жив?..

Нет, что-то еще было в его улыбке, в том, как смотрел он на эти аккуратно наклеенные на белую плотную бумагу книжные страницы.

Еще бы не беречь их! – они ему сохранили ту ночь, и пайку хлеба, переданную незнакомцем, и тепло ветхих одеял… Шел дождь, и пленные намокли – три километра от станции под дождем, – никак не могли согреться, каждый – в своей норе.

Я спросил:

– Что такое «Зеебад»?

– Название лагеря нашего. А в переводе – «Морской курорт», – он усмехнулся.

Я перевернул тетрадную страничку, на нее был наклеен рисунок: рука тянется к колючей проволоке. Он был сделан на иной, толстой бумаге, видимо

– клочок обоев, неровно оборванный, выцветший. Рука согнута в локте, немощная, высохшая, пальцы с распухшими суставами сведены в судороге. Я хотел было читать дальше, но что-то остановило мой взгляд. Кожа руки обвисла складками, совсем мертвая. Но карандашные штрихи были так тонки, что сквозь них, как бы изнутри, пробивался этот желтоватый, чуть мерцающий цвет – свет? – ветхой бумаги, – рука была живая! Художник явно сознательно использовал фактуру рыхлой бумаги, и если вглядеться, черно-белый рисунок становился цветным.

Едва теплилась жизнь, подспудно, но именно потому она и казалась необоримой. Ясно было: руку в ее последнем движенье не остановить, она дотянется до проволоки, до ее пучков, прорисованных, наоборот, жирно, размашисто, и пальцы, набухшие яростью, просто сомнут, порвут проволоку, такую прочную с виду.

Мастерский рисунок. А всего-то – на половину тетрадной страницы. Но мне надо было читать дальше. На следующем листке сверху была сделана надпись чернилами, вряд ли – рукою Ронкина, уж очень корявый почерк: «Доктор Микулаш Нижли, венгр, прожил в крематории полгода». Я читал, распахнув телогрейку, прикрыв ею листки от ветра.

«В газовой камере крематория лежит груда тел, в которой более двух сотен трупов. Члены зондеркоманды разбирают эту груду. Стук дверей лифтов я слышу даже в своей комнате. Зондеркоманда спешит. Газовая камера должна быть освобождена быстро. Скоро прибудет новый эшелон.

В мою комнату врывается взволнованный капо зондеркоманды и рассказывает: «При разборке груды трупов в самом низу нашли женщину, которая еще жива!»

Я хватаю свою медицинскую сумку и бегу в газовую камеру. У двери вижу извивающееся в судорогах тело девушки. Она хрипит. Заключенные из зондеркоманды стоят кругом в растерянности. Такого в их практике еще не было. Мы вытаскиваем ее из груды трупов, потом относим легкое тело девушки в соседнюю комнату. Теперь я вижу, что это девушка лет пятнадцати, еще совсем ребенок. Я кладу ее на лавку и делаю сразу же три инъекции. После этого прикрываю пиджаком ее ледяное тело.

Один из заключенных бежит в кухню за горячим чаем или похлебкой, каждый старается помочь, будто речь идет о его собственном ребенке. Наши усилия увенчиваются успехом! Приступ кашля сопровождается ядовитыми выделениями из легких. Девочка открывает глаза и бессмысленно смотрит на нас. Мы наблюдаем у нее…»

Тут страничка кончилась, и текст переходил на вторую, так же бережно подклеенную:

«…первое проявление жизни. Дыхание становится глубже, отравленные газом легкие жадно хватают воздух, под влиянием инъекции устанавливается пульс.

Я терпеливо жду. Через несколько минут девушка придет в сознание. И действительно, ее нежное лицо розовеет, в глазах появляется выражение. Она удивленно осматривается по сторонам, не понимая, что с ней происходит.

Ее движения становятся быстрее, она поднимает голову, руки, по лицу пробегает судорога. Она пытается сесть, у нее начинается нервный припадок, но постепенно она успокаивается и лежит неподвижно. В глазах ее слезы, но она не плачет. Я задаю ей вопросы и узнаю, что девочке 16 лет и она приехала сюда вместе с родителями.

Мы все лихорадочно думаем: что же делать с ребенком? Мы знаем, что долго она здесь оставаться не может. Из крематория живым еще никто не выбирался.

На размышления нам остается совсем немного времени.

Действительно, в комнату входит обершарфюрер Муссфельд. Я прошу всех остальных выйти. Я хочу попытаться сделать невозможное. За три месяца пребывания под одной крышей у нас с Муссфельдом установились определенные отношения. Иногда он заходит в прозекторскую и разговаривает со мной. Я рассказываю ему о случае с девушкой, пережившей ужасы газовой камеры.

Девочка, конечно, наглоталась газа, но упала на пол так, что прижалась ртом к нему в том месте, где он был влажным. Это спасло ее, так как влага нейтрализует действие газа.

Я просил Муссфельда оставить девушку в живых.

Он серьезно выслушал меня и спросил, что я могу предложить.

«Я думаю, – сказал я, – что девочку можно было бы отвести к воротам, за которыми всегда работает команда женщин. Она может смешаться с толпой женщин и вечером вместе с ними вернуться в лагерь. А там столько народу, что ее никто и не заметит».

Муссфельд высказывает предположение, что шестнадцатилетняя девушка по своей наивности наверняка расскажет кому-нибудь о том, что она пережила. А это может быть чревато для нас опасностью. Нет, говорит он, девочку нельзя оставить в живых. Через пятнадцать минут ее отвели, вернее отнесли в котельную и там застрелили».

Я повернул лист бумаги и на свету попытался прочесть через него, что там дальше, на обратной стороне книжной страницы.

Ронкин сказал:

– Там уже другой рассказ.

Я промолчал: в тот миг просто не мог говорить. Но минутой позже, прежде чем вернуть тетрадь, я пролистал ее и увидел еще рисунок. На той же рыхлой, старой бумаге. Так же мало подробностей. Наискось стоит бетонная глухая стена, а за ней верхушки высоких лип и у горизонта – холмы.

Рисунок опять карандашом, одним лишь черным карандашом, но я увидел, кажется, и синеву неба, и зелень листьев, дальних холмов. А главное, в круговерти ветвей, листьев, пригорбков, уходящих в даль немыслимую, в ритме света и тени было столько воли, игры, свободы! Обрубленной этим тупым обрезом стены.

Не тоска – отчаянье было в рисунке.

Ничего не сказав, я протянул тетрадь Ронкину. И он молчал.

Солнце зашло за громадную тучу, повисшую далеко над лесом, и небо вылиняло. Я показал на тучу, спросил:

– Дождя не будет?

– Нет. Ишь она вытянулась как. Прилегла на землю, – там и рассосется.

– Чьи это рисунки в тетради?

– Попал к нам в лагерь художник. Ленинградец.

По фамилии Корсаков. Умер сразу после освобождения.

В госпитале.

– Так это в лагере нарисовано?.. Талантливый человек!

– Там… Наверно, надо было больше смелости иметь, чем таланта, чтобы там рисовать, – он говорил неокрашенно. – И хранить… Впрочем, хранили-то многие.

Вот и я в том числе. Заставляли думать рисуночки. Тут правило для всех: выживали за счет мысли, – потому и хранили, прятали листки эти под робой, или в матрацах, или за досточкой в пристенке. Их трудно было выбрасывать.

– Так и еще остались?

– Должны остаться. А где?.. Не соберешь.

– Но как же самого-то Корсакова не сберегли?

Ронкин взглянул на меня с досадой и отвернулся, промолчав.

Справа, в распадке, в самой низине его и по склонам сопок, открылась березовая роща, – березы, одна к одной, ровные, листва облетела, и оттого белизна стволов – заметнее; казалось, даже воздух, вобравший в себя солнечный свет, погасший, но еще не умерший, и блики от коры березовой, перемежающиеся, живые, – казалось, сам воздух этот струится шаткою белизной.

И тут я подумал: «Когда их завели в газовую камеру, две сотни женщин, сразу, – сперва их раздели, – и они стояли рядом друг с другом, чуть не вплотную, и среди них эта дважды убитая девушка, нет, – девочка; она, дложет быть, еще стыдилась своей наготы, и плечи у нее были слабые, тонкая шея… И вот, воздух в той камере от множества нагих тел светился так же зыбко, такою же белизной, чуть голубоватой, как в этом березняке… Наверное, так и было».

Но что-то во мне воспротивилось этой мысли, сравнению, – уж слишком красиво оно было, что ли? Наверняка все выглядело иначе, грубее, более жестоко…

Мелконькие дырочки в потолке, кружками-ситечками: якобы душ. А вместо воды – газ. Но конечно же, стоя в такой тесноте, многие сразу поняли: не ради душа их загнали сюда. Не могли не понять.

Но зачем я все это должен себе представлять, зачем?! Зачем подсунул мне эти листки Ронкин?

И сейчас!

Выбрал минуту.

Для того только, чтоб еще раз казнить за давешнее, невольное мое удивление, которое сам же истолковал совсем не так, как прозвучало оно? Разве это – не жестоко?

Хорошо, хоть теперь молчит.

Я повернулся к нему спиной, лег, привалившись боком к дверце багажничка, устроенного в носу лодки.

Из-под киля ее сюда долетали изредка брызги воды, приятно-холодные.

Но тут Ронкин сбросил обороты двигателя, лодка легла на воду всем корпусом, пошла плавно. Левый берег стал низким, курчавились на нем шапки ветел, меж ними желтыми бунчуками вытарчивала осока.

Поворот – по большой дуге. Лодка осторожно вошла в едва приметную, узенькую – метра полтора шириной, не больше, – протоку. Вода стала белесой от водорослей, протянувшихся под самым днищем. Мотор, взревев, заработал глуше, – наверно, намотались на винт эти вымороченные, блеклые стебли.

И так минут десять мы шли, будто ощупью, в коридоре меж кустами осоки, которые становились все выше, пышнее. Но вот впереди мелькнуло озерко чистой воды, на дальнем ее краю плавали какие-то черные загогулины, – утки! – сразу же догадался я и потянулся за ружьем, но они тут же поднялись, ударяя крыльями часто-часто, чтобы преодолеть инерцию тяжелого, ленивого еще тела, и ушли вдаль над самой осокой.

– Бесполезно! Так их не возьмешь, – ученые! – сказал Ронкин без сожаления, чтоб пояснить только.

А ружье лежало в руке у меня, и я ладонью внезапно почувствовал, какие ловкие, удобные очертания у его ложа, какое теплое, доверчивое дерево, и будто бы ружье само вытянулось в руке, изготовившись к стрельбе. Я положил его на дно лодки, теперь уже на это досадуя.

Я – не охотник, но занимался когда-то, еще в школе, спортивной стрельбой – в тире, из мелкашки. И знаю это ощущение, которое никогда не подводит: берешь в руку винтовку и по первому прикосновенью – безразлична ли для кожи твоей сталь и дерево ее, ложится ли винтовка в ладонь как постороннее нечто или же ты мгновенно как бы сливаешься с ней собственным телом, – но нет, тут не плотские ощущения, а скорее духовные, они острее обычных, недаром и глаз твой внезапно различает все линии на самой дальней мишени, которые он физически отделить одну от другой вроде б не в состоянии, в иное время эта мишень для тебя – одно слитное пятно, безликое, а тут каждая черточка стала выпуклой, – и ты, лишь притронувшись к винтовке, точно знаешь: сегодня отстреляешься хорошо.

Вот и сейчас это чувство вспыхнуло, независимо от меня самого, от прежних мыслей, и тут же, от слов Ронкина, погасло. А мне стало стыдно себя: что это?

Жажда стрелять? Убить?.. Но неужели она и во мне сидит?.. И так – в каждом? Ведь я и не помнил о чувстве таком, как оно приходило когда-то в тире, забыл его, сто тысяч раз забыл! Но оно-то меня не забыло, не оставило. Что значит оно?..

Разводья стали попадаться все чаще. Тут была целая страна – проток, озерков, и только один ход – глубокий. По тому, как откинулись по сторонам водоросли под водой, будто причесанные на пробор, можно было догадаться, сколько тут лодок до нас и не сегодня лишь взбучивало воду винтами.

Но вот впереди приподнялись над осокой верхушки аккуратно уложенных стогов сена, нескольких ветел, а рядом – травянистый пригорбок. Ронкин пояснил: остров, называется он Коврижка, там-то и будем охотиться, выждав вечернюю, а потом утреннюю тягу.

Уже темнело. Лодка мягко приткнулась к берегу.

Ронкин спешил вытащить ее на берег. Я предложил:

– Вы идите, порезвитесь. А я тут все приготовлю на ночь.

– Серьезно? – он удивился. – Лучше потом, вдвоем оборудуем. Успеем.

Я только рукой ему махнул: иди, мол. Мне хотелось побыть одному. А может, теперь я просто боялся брать в руки ружье.

Ронкин больше не спорил, подтянул кверху голенища болотных сапог, зашагал. В сапогах этих он вроде бы повыше и еще тоньше стал. Сзади – совсем мальчишка.

Вдалеке уже вовсю бухали выстрелы, – суббота, понаехали охотнички. По большей части заряды уходили в небо: выстрел и отзвук его, протяжный, раскатистый, почти сливались и так ухали один за другим, будто крепкий морской прибой шумел где-то там. Но, прислушавшись, я стал различать и другие удары – хлесткие, резкие, – эти наверняка попадали в цель.

Прежнее мое чувство азарта – только ль азарта? – совсем отлетело, и было приятно не торопиться. Я поставил палатку, рядом расстелил брезент, разложил на нем ложки, кружки, сахар в целлулоидной банке с завинчивающейся крышкой и в такой же, но поменьше – чай, срубил и воткнул в землю рогатины, притащил хворосту для костра, а рядом положил плоский камень, чтоб он нагрелся и на него можно было бы поставить вскипевший чайник.

Так я устраивал нехитрый походный уют, и это постепенно возвращало мне утерянный покой. Я подумал: в таком вот действе не результаты его важны, а процесс, будто всеми этими несуетливыми мелочами укрепляешь себя на земле, отгораживаешь от случайного, дорожного. Благо у Ронкина все необходимое было собрано в лодке, в носовом багажничке, и все чистенькое, все на своих местах.

«Аккуратист!» – с неприязнью подумал я.

Он вернулся, когда уже совсем стемнело, я второй раз взбадривал чайник.

Бросил на брезент пару уток и патронташ, прислонил к палатке двустволку, – движенья его были быстрыми, и тени вокруг костра запрыгали тревожные, разбойничьи. Маслянилось тускло открытое лезвие ножа-тесака рядом с утками. Это были кряквы, коричневые, с зеленоватыми вкрапинами на грудках и самых концах крыльев. Шеи у обеих неловко подвернуты. Неприятно было видеть это. Я посдвинул их в темноту, оттуда жадно блеснула вода речная, сейчас совсем черная, глянцевая.

Ронкин рассказывал:

– Там болото, клюква еще незрелая, но за ней-то и тянут они на ночь. А охотников– – чуть не за каждой осочиной, шмаляют почем зря, утка мечется, – беда!..

Но утром-то она ровнее пойдет, – он будто меня успокаивал, чудак. Стал разливать чай, опять пожалел: – Эх, не весна сейчас, а то бы угостил я вас чайком с березовым соком – лучше всякой заварки. Только не жидким соком, а знаете, скапливается он в стволах старых, сломанных, или в пнях, или в наростах в этих – как они называются? – забыл…

– Чага? – спросил я.

– Вот-вот, чага! В ней тоже сок коричневый собирается, густой, пахучий…

Как-то спешил он говорить, суетился, я удивленно взглянул на него, и он поймал этот взгляд, потупился и уж тогда только сказал, по-иному, печально:

– Напрасно я вам, Владимир Сергеевич, листки эти показывал давеча. Всколыхнули вы меня вопросом о Панине, и вот… Ругаю себя: нельзя свою ношу на чужие плечи перекладывать.

Я начал было пояснять, что, наоборот, мол, я виноват… Но видно, не такой человек был Ронкин, чтоб делать себе или кому-то уступки, – он оборвал меня резко:

– Может, ноша эта не каждому по плечу. Я понимаю, а бывает – выплеснется… Но все равно советую вам: с Паниным познакомьтесь, разыщите его в Москве, – это человек особенный. – Ронкин, подумав, пояснил: – Чтоб вы поняли точно: мы ведь там каждый день умирали и выживали, а выживали или уж абсолютные животные, на все готовые, или – я вам уже говорил – за счет мысли выживали. Только она и могла вывести за круги лагерные и дать надежду. А без этого… В соседнем бараке немец один жил, учитель, историк. Он до нас уже лет пять сидел. И вообразил себя римским гладиатором, любимцем наместника. Он каждый день шел на бой, смертный, но уверен был, если даже проиграет бой, его-то помилуют: он – любимец у коменданта лагеря. Комендант для негб, не знаю уж, кем только не был – и центурионом, и претором, и самим Цезарем, как когда. Но ему нужна была надежда, уверенность в себе – на этом пунктике он и свихнулся. Понимаете?.. Ну вот. А Панин меня – да не только меня! – не просто думать научил, сопоставлять, видеть дальше сегодняшнего – а большинство жило только сегодня, одним днем, сами же свою протяженность обрубали, понимаете? – он меня не просто думать научил: Панин – там, не здесь, не потом, а там! – для меня целым университетом стал. Ведь я в общем-то малограмотный человек. Вот писать – так едва-едва умею и не люблю…

Так значит, это все-таки его закорючины были на книжном листке!

– И если что-нибудь знаю, – заключил он, – если что-нибудь и сейчас узнаю, так только из-за Панина.

Без него бы я совсем не образовался. Вообще, честно сказать, для меня-то лагерь и благом был тоже: я там таких невероятных людей повстречал – мало сказать, хороших – и столько, что уж сейчас, на воле, не встречу, не разыщу.

Ронкин замолчал. Ворошил палкой угли в костре.

Кепчонку он скинул, у него оказались густые волосы, – лохматая, разбойничья шапка нависла над выпуклым, упрямым лбом.

Я спросил:

– А что за история: будто Панин Токарева от суда спас?

– Значит, успел Токарев вам рассказать?

Его это почему-то развеселило. Заулыбался. Но опять не стал строить догадки, а точно обозначил черту, за которой начинались факты.

– Насчет Панина не скажу: что он на следствии говорил? – не знаю. Потому что вообще-то он тогда молчал. У него бывает, знаете, – молчит месяцами. Ни с кем – ни слова. Он тоже ведь не простой человек. Так вот, он тогда молчал… А заварил кашу – это уж точно – Штапов, был такой кадровый начальник у нас. Вот он-то и написал заявление. Я почему знаю: Штапов этот подпоил двух экскаваторщиков и тоже уговорил их заявление настрочить – мол, Токарев вредительством занимается. Сорок восьмой год… А мы тогда только затащили на стройку, высеко в горы три экскаватора. Дороги там узенькие, по-над пропастями – жуть! И просто физически, по ширине своей не пройти экскаваторам по этим дорогам. Так Токарев дал команду – он тогда только-только главным механиком стал, из рядовых стройбата – сразу главным механиком! – приказал разрезать автогеном рамы экскаваторные пополам, чтоб можно было затащить их на грузовики. Привезли, а потом опять сварили, – лучше новых. Анекдот!.. Ну вот, а один экскаватор все ж таки стоял без работы: допотопный, паровой еще, американский – «Марион», труба, как у самовара, и никак мы не могли на него подобрать знающего машиниста. Вот этим-то Штапов и козырнул: вредительство, технику умышленно портят! Его уж давно заусило на Токарева: как это помимо его-то воли из солдат человек и сразу в главные механики – по произволу, по недомыслию, дескать, начальника стройки Пасечного Семена Нестеровича, тезки моего.

А может, и под самого Пасечного он копал – не знаю…

О-о, Штапов тогда чувствовал себя и богом, и воинским начальником – на коне! И сам весь такой выхоленный, откормленный – гусь лапчатый. Вот ведь тоже интересно – правда? – в чем человек свою вечность чувствует?

Вечность, незыблемость. Вопросец!.. Тогда-то Штапову, конечно, казалось: что Токарев? – картонный, ткни его – упадет. А Штапов не ткнул – ударил! И других настропалил. Но тут вмешался совсем уж непонятный начальнику кадров человек: Панин – чуть не инвалид, безработный, какой-то генетик бывший, – без пяти минут двенадцать. И вдруг все повернулось! Экскаваторщики, проспавшись, свое заявление у Штапова отобрали и даже темную ему устроили.

Тут я рассмеялся. И Ронкин счел должным пояснить:

– Нет, сам-то я в темной не участвовал, нет. Я, вы ж видите, – он кивнул в темноту, где лежали мертвые утки, – несентиментальный, но вот бить кого-то – не могу. Рука не поднимается… Да и утки эти… – Он поморщился и вдруг спросил: – Вы в магазин заходили в поселке? Полки видели?.. Ну вот, жрать-то надо, а у меня пацан на руках. Ладно, не о том речь! Короче говоря, дело повернулось так, что Токарев в крайкоме партии прямо вопрос поставил: или меня выгоняйте со стройки, или доносчика, клеветника Штапова, – вместе нам не жить! И потребовал партийного разбирательства. Сплошное безрассудство вроде бы, отчаянность!.. Штапов ржал – как конь сивый. Все ему смешно было; наверно, казалось: разыгрывают его. Вот сейчас он еще пальчиком ткнет! – и все на свои места встанет, и ляжет, и опрокинется. Он и еще один ключ подобрал – этот уж прямо к Пасечному: за то, что скупал тот в совхозах продукты и рабочим раздавал, припаял ему Штапов «нарушение карточной системы», организацию «черной кассы». Смертельный вроде бы ход!.. И что вы думаете? – погорел Штапов, совсем погорел! Ну, конечно, тут главную-то скрипку сыграл Пасечный, – это был мужик мудрый…

– Почему «был»? – спросил я.

– Умер. Два года назад. Сердце, – сухо пояснил Ронкин и вдруг, без всякого перехода заговорил об ином: – Корсаков – тоже сердечник был, вообще… не из богатырей. Не знаю, как дотянул до сорок пятого.

Может, потому только, что рисовал. Да я-то с ним даже и знаком не был. А так – ходили эти рисунки, и фамилию слышал. Только потом узнал, что он и листовки гравировал, подпольные, печатал. Через эти листовки Токарев был с ним связан, на нем он и погорел.

– Кто?

– Токарев. В сорок четвертом Корсакова перебросили в один из филиалов Зеебада – блатной такой лагеришко, вроде дома отдыха у нас считался, – какие-то сенокосилки они в мастерских делали, на железнодорожной станции шестерили, и охрана полегче…

Ронкин помолчал и пояснил с вызовом:

– Перебросили с помощью чехов в шрайбштубе, чтоб спасти. У него тогда уже началась дистрофия.

– Что это – шрайбштубе?

– В комендатуре – специальный отдел. По-нашему говоря, писари. Чехи, как правило, знали немецкий, вот их и вынуждены были держать там. Они нам много помогли… Так вот, Корсаков из этого филиала связался с нашими угнанными – не заключенные, а пацаны, женщины с Украины, Белоруссии, которых пораздали всяким куркулям, помещикам, в сельском хозяйстве работать: косилки и это – там все перепуталось, и Корсаков вроде и среди угнанных сумел подполье создать, к восстанию готовился, как и мы в Зеебаде. А тут подогнали чуть не к самым нашим воротам две дивизии «СС», и Токарев дал отбой. Он ведь был начальником военного сектора в интернациональном штабе, это вы знаете?

Я кивнул, Ронкин вдруг усмехнулся – нехорошо както, вымученно.

– Вот и Корсаков это знал. И потребовал личной встречи с Токаревым. Иначе, мол, свое отдельное восстание подниму, самостийное. А как только Токарев вышел на связь с ним, их обоих и взяли. И – в карцер.

Пытали Токарева, чудом он выжил, потому только, что наши войска подошли, и немцы погнали нас всех на запад: кто говорил – в Дахау, кто – на корабли, и в море топить… Знаменитая «дорога смерти» – «тотенвег».

Пристреливали тех, кто не мог идти. Через каждую сотню метров, а то и чаще остались ребятки лежать в полосатых своих куртках, как шлагбаумы.

– А Корсаков?

– Да вот в том-то и дело: его почему-то оставили в лагере. Берегли?.. В пустом лагере. Почему?.. И почему он встречи требовал именно с Токаревым, не верил связным? И почему взяли их?.. Темная какая-то история.

Ею тогда же занимались особисты. Но так, по-моему, ничего и не выяснили.

– А Токарев что говорит?

– Вот вы у него и спросите! – зло сказал Ронкин. – Я сколько лет его знаю, а об этом не спрашивал. Есть вопросы, которые не задают. А вы их все время подкидываете!

Жалобно, протяжно прокричал кулик вдалеке. И тут же прошуршала быстрыми крыльями невидимая в черном небе утка. Ронкин вздохнул и сказал завистливо:

– Ишь бреет – над самой осокой. Если б вечером так… Между прочим, у Корсакова сестра была, младшая, – примирительно добавил он.

Я все же еще спросил:

– А ее – тоже не пробовали отыскать?

– Зачем? – спросил он устало. – Ну, найду я ее и что скажу? Мол, братец у вас был, темный какой-то тип.

Так?.. Да и вряд ли она жива: девчонка, ленинградка, блокадница. Где ее и искать-то?

Он лег на брезент, поджал ноги, двинул зимнюю матерчатую шапку на лицо. И стал совсем маленьким.

– До войны участвовал Корсаков в каких-нибудь выставках? – спросил я.

– Не знаю, – голос под шапкой прозвучал сдавленно. – Подремать надо хоть часика два. Подниматься до света нам…

Часа в четыре тропинкой, которую мог во тьме угадать только Ронкин, мы вышли на луг. Я понял, что это луг по тому, какой колкой стала скошенная трава под ногами – даже сквозь резиновую подошву чувствовалось. И тут же чуть впереди приметил смутное серое пятно – стог. Ронкин сказал:

– Становитесь у стога, за ним спрятаться проще.

Она как раз тут пойдет – из болота к реке. На взлете ее и караулить… Стреляли когда влет, нет?.. Стволы сверху ведите, и как ее тень, – он упорно не хотел произносить слово «утка», – под стволы подлетит – не накрывать стволами, нет! – как под них подлетит только, – бейте! – как раз с дробью встретится… А я правее пойду, чтоб лужок этот с двух сторон оседлать.

Кругом-то вода, – бывает, убьешь и не достанешь без собаки. А тут – полный порядок будет… Вон там сейчас небо сереть начнет, над горизонтом, – он показал рукой, голос у него был сиплый спросонок, – на этой полоске и ловите тени… Ну, ни пуха!

– К черту! – ответил я.

Он ушел. Шаги его долго еще посвистывали резиной по росной, тугой траве – как по снегу. И затихли. Я привалился плечом к стогу.

Ни одной звезды не было на небе – плотная чернь со всех сторон. Хотелось спать. Я закрыл глаза. Изморозь подбиралась сыро под рукава, за воротник, к плечам. Запахнулся получше. Сено похрустывало сухо и громко, душно пахло. Может, еще прошлогодний стожок? Трудно его отсюда вывезти… Вспомнилась протока с водорослями под днищем лодки, расчесанными на пробор… Голова покруживалась – покруживалась. От тишины? Бессонной ночи? Или совсем уж невпроворот эти концлагерные были-небыли? – девочка, дважды умершая, Ронкин, воскресший из-за того только, что – еврей, и Корсаков: дал силу своими рисунками людям и их же – предал?.. Бредовый мир. Темень-то какая! – безнадежная.

Не знаю, сколько я так простоял.

Но вдруг вдалеке крикнула хрипло одна кряква, за нею тут же – вторая, и куличок просвистел. Я открыл глаза. Вроде так же темно было, но воздух порыхлел будто.

Теперь уже птицы перекликались беспрестанно. И какая-то прошуршала крыльями быстро, я услышал ее только за спиной, за стожком. Утка?.. Не чувствуя тяжести ружья, поднял его, повернулся, – ну точно, небо, еще черное, над самой-то землею, там, вдали, будто разваливалось хлопьями. И так – минуту, две, а потом, наоборот, эти хлопья слипаться стали во что-то – нет! – не светлое, а зыбкое еще, но можно было теперь угадать, где встанет солнце. А потом забродили над горизонтом смутные отблески. Небо бывает таким вот, когда ночью выбираешься из лесу к далекому еще поселку или городу и вдруг увидишь сперва неясные дальние всполохи, которые лишь постепенно набирают силу и тревогу – одновременно: отсветы уличных огней. Они кажутся неуместными и будто беду предвещают, как зарево над дальним пожаром, который не потушить.

И тут опять справа и слева прозвенели крыльями уТКИ| – теперь уж точно они! – жадно, стремительно.

И пошло, и пошло!..

Они летели, а я их не мог увидеть еще, и кричали со всех сторон. Я заметался вокруг стожка. И вдруг на самом склоне неба увидел маленькую тень, она быстро шла прямо на меня, не поднимаясь, чуть не над самой землей, лишь увеличиваясь. Вскинул ружье, концы стволов тоже показались мне тенью. И тут справа будто рядом совсем, по другую сторону стожка, грохнуло, – Ронкин! И я тоже нажал курок. Своего выстрела я както не услышал, а уж только мгновеньем после него долетел до меня тоненький свист какой-то; метрах в двух от стожка что-то гулко, как мяч, ударило об землю.

Я шагнул, наклонился, роса на острых будыльях травы была холодной, но рука почти тут же споткнулась о гладкие, сухие перья. Утка лежала, раскинув недвижные крылья.

Прикосновенье это было неприятным, и я отшатнулся, не стал поднимать ее.

Но некогда было думать о своих чувствах. Да и тени на небе, которые теперь скользили беспрестанно, были просто тенями – не больше. Они над самой головой только оживали, жадно хлопая крыльями, но это уж те, которые миновали меня, ушли к другому краю лужка, к Ронкину. Там грохали выстрелы. Лишь изредка они отдавались высоко в небе эхом, протяжным, раскатистым, и вокруг меня что-то мелко стучало о землю, как капли дождя, который только-только расходится.

Я не сразу сообразил: дробинки сыпятся.

И вдруг мне показалось это смешным по какой-то нелепости, неуместности – «дождичек»… Я вышел из-за стожка и протянул руки вперед, ладонями кверху: может, поймаю капли эти? Но и без того они уже остудили меня, смыв тревогу, с какою еще минуту назад я метался вкруг стожка.

Я огляделся. Три сбитых утки лежали на лужке – как пятна выцветшей травы. Я поднял их и бросил за стог, чтоб не видеть, а сам сел в сено, лицом к солнцу, оранжевый край которого уже приподнялся над дальней зубчатой полосой тайги.

А поближе вытарчивали из болота три кривых голых березки, вот из-за них-то и появлялись по большей части утки, но теперь уж они, наверно, видели меня – черное, непривычное им пятно в разворошенной груде сена, и все, только лишь показавшись из-за березок, отруливали в сторону и набирали высоту. Было приятно видеть, как они идут ввысь.

Облака розовели. Сперва – лишь нижние кромки их, а потом все, целиком, и солнце будто придавало им силы, они приходили в движение, поднимаясь к зениту.

Почему-то поламывало плечи, шею открутил будто, и так покойно было сидеть, не двигаясь, что когда подошел Ронкин – я еще издали угадал его шаги, – то и к нему не повернулся, не взглянул даже, какую добычу несет, – не все ли равно?..

А он сказал – не удивленно, устало:

– Ого, и у вас три штуки, – и остановился сзади, молчал.

Теперь уж и по всему болоту затихли выстрелы, хотя иногда утки еще поднимались из него, но сразу, круто шли вверх и там, в высоте, становились тоже розовыми и медлительными. Там им можно было не торопиться.

Я не оглядывался, но знал, Ронкин тоже смотрит на небо. Обнажая его синеву, облака расступались. День явно обещал быть ровным, тихим. Комар сел на руку, лениво поторкал хоботком, но не стал жалить, – наверное, не проснулся еще. Я чуть шевельнул кистью руки, и он завис в воздухе, зажужжал ворчливо. Звук этот лишь подчеркнул оглушающую тишину, которой все вокруг наполнилось всклень. Не ту, предрассветную, почти мертвую, когда я часом раньше стоял у стожка и не мог различить в черном небе линию горизонта, – тишину иную, уже солнечную, которая вот-вот сломается граем птичьих дневных забот, стрекотом дальних моторов, шорохом листьев, на которых обсыхает роса…

Может, всего лишь одно-два мгновенья живет такая тишина, и то – далеко не каждое утро.

И тут я отчетливо, до деталей вспомнил лагерный пейзаж Корсакова, обрез бетонной стены, буйно-зеленый мир за нею, и понял, откуда, чем рождена эта безмерность отчаянья в нем: на рисунке-то как раз и была такая же особенная, утренняя тишина, но уже сломанная звуками сторонними и тревожными. Так вздрагивали листья на деревьях, в такой аритмии света и тени, что я ясно услышал эти мерцающие наперебой звуки, – что они означали?.. Ну, конечно! – утренний стук деревянных башмаков хефтлингов, выбегающих нестройно на поверку, на лагерный плац. Те мгновенья, когда красота земли за колючей проволокой не внушает, а отнимает надежду, даже самую малую, полубезумную, когда, наверное, искренне жаждешь, чтоб и деревья, и травы, и небо, и все, что есть вокруг, стало уродливо-безобразным – иначе не защитить себя, не отыскать равновесия в этом нереальном мире.

Но неужели и звуки жили в корсаковском карандашном рисунке?.. В те минуты, для меня – жили. И я думал: «Как хорошо, что Ронкин молчит. Просто стоит и молчит…»

Дней пять я никак не мог поймать Токарева.

К Коробову, Насте Амелиной мне идти больше не хотелось, – ну, не шли ноги.

Но и уехать, не поговорив с начальником стройки, тоже неудобно было: какие-то авансы я ему выдал все же, и, по счету профессиональному, надо было теперь за них расплачиваться.

Вот ведь сколько раз зарекался ничего не говорить в командировках о своих замыслах, даже – в наклонении сослагательном: «Хорошо бы написать…» Иначе наверняка сработают у твоего собеседника штампы сюжетных ходов, мыслей, слов, усвоенных им и тобой со вчерашней газетной жвачкой, и ты сам не заметишь, как они убаюкают тебя, а собеседник, даже самый упрямый, почти неизбежно окажется в положении рыбы, которую ты заманиваешь на крючок собственных желаний и заманишь! – если не подлистником, так комочком теста, смоченным в анисовых каплях, или стрекозой – лучшей приманкой на голавля, или обыкновенным дождевым червем, или распаренным кукурузным зерном, личинкой нюрника, а то и живцом, так похожим на вольную, никем пока не пойманную добычу. Так или иначе клюнет рыбка, наверняка клюнет! И чаще даже не из тщеславия или голода, не из корысти: из доброты к тебе же самому, – почему же не сказать то, что человек хочет услышать?.. Из доброты или из-за недостатка терпения: ведь какой только приманкой ты ее не завлекал и чуть ли не по носу крючком тюкал – как не взять?!

А ты-то сам спохватишься, да поздно: проглочен крючок, и выдирать его надо с мясом, больно рыбкето будет, а тебе – совестно. Не выдирать тоже нельзя: леска тянется от тебя дальше, всем видно ее, и ты не за себя только ответчик.

Но Токарев-то, – утешал я себя, – не из тех, кого ловят, а кто сам рыбачит. Не по положению, а по характеру своему – Рыбак, Охотник, это уж точно. И может быть, он-то и тюкал меня крючком по носу, а я, не заметив того, схватил его наживку?

Раз так, тем более стоило объясниться начистоту.

Вот только изловить его надо один на один, не на бегу.

Последние дни стройка была занята подготовкой к пропуску осеннего паводка. Он тут страшнее даже весеннего: к концу лета стремительно тают ледники в горах, реки разбухают даже в стародавних руслах, а тут, на стройке, одну протоку давно перекрыли, чтобы можно было работать в котловане, и только теперь в обход его били специальную «строительную» траншею, как ее называют, чтоб по ней-то и пустить паводок. Но до сих пор обхаживали ее берега, выстилая водобойную стенку траншеи бетонной плитой, а противоположную – укрепляя «чемоданами» – громадными камнями, расколотыми взрывами аммонита.

Из Москвы приехала специальная комиссия, чтобы подтвердить готовность траншеи к пропуску паводка.

Но дважды комиссия отказывалась подписывать нужный акт, заставляя строителей удлинять бетонную плиту, валить, укладывать новые камни. А все же опять возникали сомнения. Достаточной ли величины эти камни? Не унесет ли их водой? Какой силы будет паводок на этот раз и как закрутит он волны в траншее?..

Кто мог в точности ответить на такие вопросы!

А вода в реке уже подобралась к самой кромке суглинистой дамбы, ограждающей котлован, просачивалась сквозь нее. Она была черной от множества невидимых глазу частиц мха, всякой прели, вымытой из раскисшей крепи вечной мерзлоты. Все насосы на дне котлована работали без продыха, даже аварийные, но вода не убывала, а прибывала. Плавали в лужах обломки досок, заляпанных цементом, щепа, блестели на солнце целлофановые обертки сигаретных пачек. Котлован стал напоминать громадную мусорную яму, а зеленые кузовы самосвалов в нем – медлительных навозных жуков, раскачивающихся на слабых своих ногах. И только едва приподнявшееся вверх бетонное тело здания ГЭС, чуть изогнутое, – даже под досками пока не снятой опалубки можно было угадать этот изящный изгиб, – только оно да еще, пожалуй, стайка остроклювых башенных кранов над ним утверждали целесообразность и будущую красоту того, что делали здесь сообща несколько тысяч человек и несколько сот разных машин.

Насосы были установлены на двух ржавых баржах и чавкали вразнобой, жадно, с хриплым причмокиванием, присвистами, словно опились уже, и вода у них в горле булькала. Страшно было подумать, что хотя бы один из них вдруг захлебнется.

Может, так оно и произошло, а может, по каким-то иным побуждениям, но Токарев приказал взорвать земляную перемычку строительной траншеи, пустить в нее воду в ночной, тайный час, несмотря на строгий запрет московской комиссии и иные ее предписания. Во всяком случае, когда на следующее утро стройка проснулась, дело было сделано: река, взбучиваясь тяжелой дегтярной волной на водобое, а на самом взлете своем играя пенистым коричневатым гребешком, плавно катила по траншее, уже присмиревшая, маслянисто-тугая, отсвечивая на солнце почти зеркально.

Но я-то еще не знал, что все свершилось так вдруг и тайно. Я вообще ничего пока не знал и не видел, а просто решил в то утро изловить Токарева обязательно.

Мне говорили, что он в своем кабинете с шести утра непременно – разбирает скопившиеся за день бумаги, только тогда-то и можно застать его одного, поговорить спокойно: позже – это уж я сам убедился – в кабинет заходит всякий, кому есть нужда, секретарша никого не смеет задерживать, идет ли простой работяга или заезжий начальник, – таков приказ Токарева. Зная лишь это, я поднялся в шесть и прямо из гостиницы через лиственничный прореженный лесок пошел в управление стройки.

Иглы на лиственницах ожелтели, скукожились, а частью – осыпались. Сейчас, на рассвете, на фоне малинового неба они казались седыми. А на ветвях стали заметней черные оплывы, узлы каждогодних завязей, и их неровная, упрямая череда внушала надежду.

Окно в кабинете Токарева – слева, на втором этаже – было открыто. И когда я подошел к самому зданию, вдруг услышал его голос: Токарев выговаривал кому-то на высоких тонах.

Может, по телефону?.. Кто притащится в такую рань?..

Я даже проверил себя: было четверть седьмого.

Но действительно, Токарев был не один: за длинным столом сидело еще пятеро – московская комиссия, в полном составе. Я узнал их сразу, хотя прежде видел всего однажды и мельком: что-то было в их лицах, одежде, выдававшее москвичей. А впереди всех, близ маленького, токаревского, столика сидел главный инженер проекта гидростанции Литвинов. Его длинное породистое лицо было покрыто сейчас красными пятнами. Когда я открыл дверь, он воскликнул, стараясь быть спокойным:

– Я не разрешаю вам говорить со мной в таком тоне!

– Не разрешаете? – переспросил Токарев и кивнул на мой молчаливый вопрос: заходи, моя. И тут же встал из-за стола, пошел навстречу мне, пожал с подчеркнутой любезностью руку и только тогда опять повернулся к Литвинову, опять переспросил: – Не разрешаете?.. Не слишком ли много запретов сразу? И то, и это!..

Тон его был насмешливым, словно он дразнил их.

Я не успел толком понять, что к чему, как тоже был втянут в его игру, стал в ней чуть ли не главным действующим лицом.

Токарев сказал:

– Вот, корреспондент столичной газеты. Специально на паводок приехал. Что же он-то может подумать о ваших запретах? Срамота! Ведь если напишет он все, как было… – он помолчал мгновенье и разъяснил, должно быть, специально для меня: – Как вы трижды отказывались акт подписывать, заставили нас на двести тысяч рублей бросовых, никому не нужных работ выполнить, создали угрожающее положение в котловане, а всетаки побоялись взять на себя ответственность! И как я ночью взорвал перемычку и пустил воду в траншею, а вы ни свет ни заря прибежали подписи свои ставить!

Задним числом! Хоть теперь разрешить этот взрыв!..

Если корреспондент-то все это опишет, а он – парень, видать, не из робких, неужто вам от этого легче будет?

Лучше уж вы стойте на своем! Запрещайте! Для вас же лучше!..

Только тут я понял, о чем идет речь, и пробормотал, должно быть, не очень уверенно:

– Вы уж за меня-то тоже не расписывайтесь, Михаил Андреевич.

Он только рассмеялся в ответ, а Литвинов взглянул в мою сторону зло и, поджав тонкие губа, процедил:

– Я еще раз прошу вас выбирать выражения!.. Нам одинаково дорога судьба стройки, это – и мое детище.

И разве я не отвечаю за сохранность плотины?.. Ведь будут и еще дожди, вода выше поднимется, так что подписи наши – не просто формальность…

Он был умный человек, Литвинов, и сейчас мучительно стыдился себя. Он даже не смел глядеть ни на Токарева, ни на меня прямо, болезненно морщил высокий лоб. Было жалко его. Но Токареву – нет, не жалко.

Напротив, слова Литвинова словно подхлестнули его, и он говорил теперь не насмешливо – желчно:

– Одинакова дорога?.. Вы – гости здесь, гастролеры! Завтра вас здесь не будет. Прилетели, чтобы завитушку росчерка, автограф на бумажке оставить! А мне жить тут. Разница?.. Жить! Поэтому мне завитушки ваши не нужны. Извольте, со всей вашей респектабельностью, сами министру объяснить, почему река идет по траншее, а вашего разрешения на то нет. Может, хоть это вас чему-то научит!..

Тягостное, неловкое молчание повисло в кабинете.

Оспаривать сказанное Литвинову трудно было, но и просить он тоже, видно, не мог.

И тогда Токарев, встав спиной к нам, в окно глядя, заговорил иначе – глухо, будто для себя самого только:

– Я же сюда и приехал, чтобы сражаться с паводками, с глушью таежной, бездорожьем, свирепством морозов – с этим со всем сражаться, а не с чиновниками, не с тем чиновным, что есть даже в людях творческих… не с перестраховщиками!.. Или вы думаете: доказал свое Токарев, так теперь должно радоваться ему, нечего, мол, кочевряжиться!.. Но над такими, как вы, даже победа – не радует: угнетает. Угнетает сознанием того, сколько сил потрачено попусту, сколько из-за этого дел не сделано срочных и сколько здоровья угроблено, не только моего…

Голос его вдруг задрожал, и Токарев задышал тяжело, плечи его поднимались и опускались, а у меня нелепая мысль мелькнула: неужто заплачет? Он?..

Но Токарев уже повернулся всем телом, громоздким и еще увеличившимся под широким, мягким свитером. Лицо Михаила Андреевича было спокойно, только сжатые побелевшие кулаки выдавали волнение.

– Ну вот, – устало выговорил он. – А сейчас убирайтесь вон. Не нужны мне ваши автографы…

Литвинов, вскинув голову как от пощечины, встал и быстро, почти бегом вышел из кабинета. За ним – остальные.

И вдруг Токарев рассмеялся. Он хохотал долго и с удовольствием. Сел в кресло, скрипнувшее громко, повернулся ко мне всем телом, спросил:

– Каковы?.. Но я их совсем добью: я акт привезу подписывать на аэродром за минуту до взлета и скажу, чтоб моторы завели, а они… они пусть по трапу побегают! А я на них посмотрю…

Но, видимо, прочел он в моем лице не то, чего ожидал, потому что опять вдруг стал серьезным. Серьезным?.. Но когда же он был искренним, не играл? Неужели и те его слова, полные горечи, о победе, равной пораженью, – этакие пирровы победы, одна за другой, в том-то и дело, что одна за другой, иначе бы не стал он так говорить… неужели и они были только игрой?

– Простите, что вас втянул в разговор, – мягко сказал Токарев.

Но теперь я и этому, новому тону его не хотел верить. И тут он произнес то, что я сам ему хотел сказать:

– Я знаю, что на большой шагающий, к Насте Амелиной вы не ходили больше. Может, и правильно… Признаться, я на иное рассчитывал, – светлые глаза его были ласковыми. – Но то ли вы оказались лучше, чем я о вас поначалу подумал, то ли я – хуже, чем надо бы…

Он встал, опять заходил по кабинету и казался взволнованным. Воскликнул:

– А все-таки верно сделали мы, что Амелину на экскаватор посадили!.. Знаю я про нее все! Можете мне не рассказывать! Все знаю!.. Но пусть не для нее самой, не для экипажа этого, но другим людям надо добро показать? Ведь не злом, а добром жив человек. И если нет образца под рукой, то разве плохо кой-что и присочинить? Сделать, вылепить этот образец, руками этими вот, – красные вытянутые ручищи его мяли воздух, как глину, – не на бумаге! Бог с вами, не хотите писать – не надо!.. Но в жизни вылепить! Разве это плохо?

– Но люди – не глина, – сказал я.

Не знаю уж почему, замечание это удручило его, что ли?.. Он насупился, задышал тяжело и сел за стол, долго перелистывал бумаги, молчал. Лоб у него был большой, покатый, лоб – гора, на вершине которой выветрились, высветились пролысины в темных еще волосах.

– Люди могут стать чем угодно… Это я знаю точно, – хмуро выговорил Токарев и начал размашисто Черкать что-то на углах бумаг, поднимал и сдвигал брови, подергивал углом рта, будто сам с собой разговаривал, а я, как собеседник, уже не шел в счет. Но я все же еще сказал:

– Простите, Михаил Андреевич. Но мне надо об одном только спросить вас: что за человек был художник Корсаков?

Он взглянул на меня исподлобья – настороженно, растерянно, злобно? – кажется, все было в этом взгляде.

– А зачем вам это?

– Я видел его рисунки. Они талантливы.

– Я уже сказал: человек может стать чем угодно.

Тем более – там. Даже – гениальный, а не то что…

Сальери какой-нибудь.

– Так он что – Сальери?

– Он – истерик. А может, и кое-что похуже, – Токарев опять склонился к столу, я молчал, не уходил, и он, наверное, чтоб отвязаться от меня, добавил: – А когда еще человеком был, с ним Панин связь держал, не я. Вся связь шла через Панина.

Мне ничего не оставалось делать, как проститься.

Из-за стола Токарев больше уж не вставал.

Не помню, как я оправдался в редакции, что вернулся без очерка. Но оправдался. А все равно эта поездка в Сибирь от себя уж не отпускала, слишком много было в ней загадок: Панин и его вроде бы брат, странный немецкий майор; это восстание, о котором обмолвился Ронкин, будто бы подготовленное и отмененное и на котором все-таки настаивал Корсаков, – самая большая из загадок, Корсаков, и это нежеланье Токарева говорить о нем. Сальери вспомнил… Что Сальери в сравнении с тем, что пережил, увидел этот безвестный Корсаков? – пустяк, мизер с тремя ловленными, который если и играют, – не иначе, как одурев от гостиничной скуки, когда кажется, что командировка твоя – уже не на неделю, месяц иль год: на всю жизнь. Что Сальери и его полунадуманные муки в сравненье с этим выморочным, а все ж вполне реальным концлагерным миром.

Вот ведь и рука на рисунке Корсакова тоже – реального человека, и надо было иметь немалое мужество, чтоб не отвести взгляд от такой руки. Не в том дело даже, что рисовал Корсаков в концлагере, знал, что и он сам – смертник, что и его рука такая же или почти такая, что рисковал быть пойманным за своим занятием, – нет, безотносительно к чему бы то ни было, просто сидеть и рисовать этакое, даже если б по памяти, не с натуры, мог лишь человек незаурядный, умеющий всего себя собрать в кулак. Он – истерик?..

Проще всего было б мне – пойти к Панину, к нему сходились многие нити. Но я не решался.

О Панине я не только слышал раньше: даже читал одну из его книг, которая вышла в издательстве МГУ, кажется, в пятьдесят четвертом – или пятом? – году и называлась – «Человек, лишенный времени». Как раз в те годы я учился в университете, в старом здании, и купил ее по дороге на лекцию в киоске «Академкниги», под лестницей в Коммунистическую аудиторию. Тут всегда была полутемь, россыпью лежали научные фолианты с мудреными заголовками. Панинская книжица – тоненькая, в голубенькой бумажной обложке – бросалась в глаза и видом своим, сиротливо-тревожным, и названием. Я тут же стал листать ее и уж лекции в тот день не слушал.

Имя героя книги – больного, которого Панин наблюдал много лет, – автор зашифровал выдуманными инициалами. И только семь лет назад, когда мне пришлось узнать некоторые подробности загадочной судьбы Михаила Танева, известного в послевоенные годы скрипача, я догадался, о ком шла речь в книге Панина.

Подробности эти рассказала моя мама. Когда-то и она играла на виолончели в оркестре Московской филармонии, но во время войны, выступая однажды в нетопленном зале, сорвала себе, как говорят музыканты, руки и уж больше не концертировала. Но консерваторских друзей у нее оставалось множество и, может быть, первые среди них – Танев с женой, Надеждой Сергеевной. Во всяком случае, у них мама бывала чаще, чем у кого-либо еще, хотя каждый раз возвращалась заметно расстроенной, а от всех моих расспросов отделывалась недомолвками.

Да, Танев умер семь лет назад. Вернувшись с его похорон, мама и сочла возможным рассказать мне о странной болезни Танева.

Мы шли с ней по нашему переулку. Был душный вечер. Навстречу летел тополиный пух, собираясь в сугробики у тротуарных окаемок. Я видел, как трудно маме говорить, и, стараясь хоть чем-то заглушить ее боль, подсознательно наступал то и дело на хрусткие эти, белые осыпи. Мама морщилась каждый раз и уводила меня, держа под руку, ближе к середине мостовой. Так мы и шли, петляя, словно бы подвыпившие, сами не замечая того.

Я запомнил все это, потому что ровно через год, в такой же тополиный жаркий день, умерла и моя мама.

Не знаю точно, что осталось у меня в памяти от ее рассказа, а что – из книги Панина. Но думаю, теперь не только можно – необходимо раскрыть инициалы его героя: в свое время Танев бросил выступать в концертах настолько неожиданно для всех любителей музыки, на самом взлете своего необычайного дарования, что это породило множество невольных и ненужных кривотолков.

На один из первых его концертов, в Малый зал консерватории, мама привела и меня. И хотя был я еще мальчишкой, вечер этот запомнился весь.

Уже само появление на сцене Танева с женой – она ему аккомпанировала – было необычным.

Надежда Сергеевна – истая русачка, высокая, с полным, сильным телом; светлые волосы гладко зачесаны назад и заплетены в косы, а они – венком вокруг головы. Лицо ее было тогда таким юным, счастливым, что, наверно, никто не удивился, если б этот венок стал вдруг ромашковым.

Она не поклонилась, а лишь улыбнулась залу. И тут же вышел Танев. Он – из обрусевших болгар, с лицом темным, удлиненным, виски заметно вдавлены, и оттого большие черные глаза казались невероятно громадными.

Будто б опрокидывались в них и высокий лоб, и острые скулы. Не лицо – лик. А когда Танев, подложив на деку скрипки крахмально белый платок, поднес инструмент к подбородку, голова его словно бы отделилась от чуть коротковатого туловища, и появилось в ней что-то нечеловеческое, иконописное. Но пожалуй, и на какую-то языческую маску она походила. По залу пронесся взволнованный гул.

Со сдержанной страстностью он исполнил несколько пьес Шумана, Паганини, Скрябина. Как бы ни были они технически сложны, лицо Танева оставалось по-прежнему похожим на застывшую маску, и, наверно, оттого не исчезало ощущение: это все только запевка, хотя и прекрасная, разгон к чему-то иному. Отвечая на аплодисменты, Танев лишь неловко кивал, а Надежда Сергеевна поднималась из-за рояля – прямая, с откинутой назад головой – улыбалась теперь уж не залу, а только – мужу. Вообще в том, как они держались на сцене, было гордое ощущение своего избранничества – от любви ли друг к другу, столь очевидной? от осознанности своего таланта? – избранничества настолько несомненного, ненаигранного, что оно не отделяло их от зала, а, напротив, еще больше сближало с ним, наполняя всех ожиданием чего-то необыкновенного, накалявшимся все больше и больше и разрядившимся лишь в самом конце вечера, когда Танев заиграл пьесу, полную диссонансов, в зале, явно, малознакомую. Вокруг зашептались:

– Что это?.. Что это?..

– Стравинский. «Петрушка». В собственном таневском переложении, – тихо сказала мне мама.

Я больше никогда не слышал такого Стравинского.

Была в таневском исполнении и лихость балаганного игрища, и безудержное веселье, но еще – усмешка, совсем не раёшная. Была за нею опаска, тревога, все нараставшая.

Но основная-то тема, ярмарочная, бесшабашная, закруживалась-закруживалась сызнова, и чем выше поднималась мелодия, тем внезапней, гортанней и резче звучали напрочь разрывающие ее диссонансы. Казалось, слышать их больше невыносимо. Но вновь звучали они, меняясь в оттенках. Сострадание и жестокость, судорожное земное веселье и вышняя одинокая печаль, и тревога, тревога – все было в них; каждый из сидевших в зале открывал в этой музыке что-то свое, до тех пор неведомое, – это видно было по лицам; каждый жил в те мгновенья в напряжении невероятном. И вот, когда уж сил ни у кого не осталось, раздался вскрик – человека, которого душат. И все. Обрыв. Тишина.

Что делалось в зале спустя секунду!.. На бис Танев играть не стал, не мог.

Когда мы вышли на улицу, мама сказала:

– Запомни, сегодня ты слышал великого скрипача.

Один за другим Танев завоевывал первые призы на международных конкурсах. Все газеты обошла фотография, на которой королева Бельгии преподносила ему букет красных гвоздик. Для тех лет – конец сороковых годов – все это было, мало сказать, непривычным.

Танев работал одержимо, по многу часов в день. Репертуар почти каждого его концерта обновлялся чуть ли не целиком. Это тоже удивляло. Но в одном из интервью он объяснил: иначе – неинтересно играть.

И вдруг – ни одной афиши, ни единой заметки в газетах. И так – год, второй… Мама говорила, что Танев болен, а на вопрос – чем? – только пожимала плечами и добавляла:

– Если б ты слышал, как он играет дома!.. Он еще вернется на сцену.

Но время шло, и имя Танева стало забываться.

Мы с мамой как-то встретили его на улице. Лет за пять он стал стариком: сгорбившийся, маленький, волосы поредели, и оттого худоба лица его стала совсем истонченной, глаза – еще больше. Но будто б угас в них свет. Мертвые глаза.

Я бы не узнал его, если б не мама.

И вот – книга Панина.

Ее герой, студент четвертого курса Московской консерватории, в августе сорок первого года добровольцем ушел на фронт, а уже в сентябре получил слепое проникающее ранение в темени левого полушария мозга, осколки – в височной области. Ему повезло: его оперировал известный в стране хирург, из левой височной доли мозга он извлек три осколка, и через несколько месяцев раненый встал на ноги. Правда, уже вскоре у него начались припадки эпилепсии, впрочем, поначалу нечастые, а к тому же это был тот редкий случай, когда больной заранее – за день-два – чувствовал их приближение: начинались головные боли и будто бы немел кончик языка, собственные руки и предметы поблизости по временам казались удлиненно-вытянутыми… Танев, после операции комиссованный вчистую, легко научился распознавать нехитрые эти симптомы и, когда случалось такое, тут же шел к знакомому врачу, брать на неделю бюллетень. Диагноз в бюллетене всегда указывался ложный, и в филармонии даже не догадывались, что Танев – эпилептик. Он боялся, что, узнав об этом, ему запретят выступать с концертами.

Во время припадков и после них оберегала его одна лишь Надежда Сергеевна.

Нужно понять, сколько она вынесла за все эти годы.

Именно она, потому что сам Танев, теряя сознание в начале припадка, никогда не помнил, что с ним бывало, и даже представить себе не мог своих же нечеловеческих мук. Но Надежда Сергеевна видела все и знала: каждый из припадков может по какой-либо нелепой случайности стать смертельным. И к мукам мужа, которые, как ей казалось, с не меньшей силой испытывала она сама, прибавлялось еще и сознанье безысходной ответственности за его жизнь. Никого не могла она позвать на помощь и всякий раз оставалась один на один с проклятой этой болезнью и своим ужасом. А со временем припадки повторялись чаще, уже и сердце Танева начало сдавать, Надежде Сергеевне все труднее становилось приводить его в чувство после каждого нового приступа.

Но странно, головные боли, начинавшиеся у Танева в первые годы в левом виске, там, где было ранение, и лишь потом стискивавшие весь череп, теперь перешли на правую половину головы: только она и болела.

После многих консультаций с ведущими невропатологами и нейрохирургами, Танев решился оперировать правую гиппокампальную часть мозга. Иначе, сказали врачи, больного ждут впереди не только все нарастающие муки, но и с неизбежностью в лучшем случае – скорая смерть, в худшем – полный идиотизм.

Операцию делал тот же хирург, что и первую. Танев перенес ее на удивление легко, но в дни последующие был апатичен, будто бы все вокруг видел, воспринимал впервые, как незнакомое, а потому безразличное. А может, у него просто не оставалось сил физических реагировать на что-либо. Лишь в громадных черных глазах его по временам сквозило удивление, но почти тут же он закрывал их, засыпая.

Надежда Сергеевна не отходила от него ни днем ни ночью.

Заговорил Танев недели через две, и первые слова его были обращены к жене:

– Где мы?

Она объяснила и показала на Панина – он был в палате, – назвав его.

– Теперь все позади, Михаил, все позади, – повторяла она счастливо.

– Да, я понимаю…

С минуту он смотрел на нее просветленно, но вдруг глаза его сузились как от боли, и Танев спросил жестко:

– Но почему ты здесь? Разве мы… разве ты должна быть со мной?

– Ты о чем, Михаил? – ома оглянулась растерянно на Панина. Тот молчал.

– Но ведь Смирнов был в нашем доме? – выговорил Танев с трудом. – Как ты посмела!.. И я ушел вовсе не для того только, чтобы тебя попугать. Я ушел!

– Но ведь ты же вернулся! – с удивлением воскликнула она. – И потом… позже… Я не понимаю…

– Вернулся? Этого быть не может! – он резко отвернулся от нее.

Тут Панин знаками попросил Надежду Сергеевну выйти из палаты, а когда остался вдвоем с Таневым, тихо сказал:

– Вам не стоит волноваться сейчас. Жена предана вам удивительно, и я уверен, со временем все выяснится.

– Да, конечно, – произнес Танев для того, явно, чтоб не казаться невежливым. Но тут же оживился и стал все оглядывать в палате недоуменно и чуть испуганно; так осматривается человек, впервые попавший куда-то.

– Где я? – спросил он. – И кто вы?

– Вы в больнице, вам сделали нелегкую операцию, – объяснил Панин. – Видите? – голова забинтована.

– Ах да! – сказал Танев, растерянно прикоснувшись к бинту.

– А я – врач и физиолог. Звать меня – Панин Владимир Евгеньевич.

– Панин?.. Какая знакомая фамилия… А, ну конечно! – граф Панин, екатерининский фаворит, воспитатель Павла I. Не родня вам? Есть в вас что-то… деликатность?.. вполне графская.

– Нет, рос я в детдоме, а семья моя совершенно неродовита, – объяснил Панин и спросил быстро: – Вы помните, что вам сделали операцию?

– Операцию? – он опять притронулся к повязке на голове, сказал потерянно: – Да, операцию…

– Но лучше вам разговаривать сегодня поменьше.

– Конечно. Если операцию…

Панин молча сосчитал его пульс, смерил давление, внимательно осмотрел белки глаз. Произнес удовлетворенно:

– У вас поразительная жизнестойкость.

– Это не удивительно, – Танев усмехнулся. – Я же из болгар: полтысячи лет турки воспитывали нашу жизнестойкость. Простите… вы, кажется, говорили, как вас звать? Я забыл.

– Панин, Владимир Евгеньевич Панин.

– Панин?.. Какая знакомая фамилия, – проговорил он с совершенно той же интонацией, что и несколько минут назад, и вспомнил – то же: – Да, граф Панин, екатерининский. Вы не из этих Паниных?

Не выказав недоумения, Владимир Евгеньевич объяснил еще раз:

– Нет, ничего графского во мне нет. Я – детдомовец.

– Ах вот как! – искренне удивился Танев и, подумав, добавил печально: – Вырасти в детдоме – это, наверно, почти то же, что и в чужой стране. Не правда ли?

Я часто думал об этом.

Панин не успел ответить: дверь открылась, на пороге встала Надежда Сергеевна, заметно взволнованная.

– Надя? Ты – здесь? – воскликнул Танев, лицо его порозовело. – Здравствуй.

– Я все время здесь. Я ждала за дверью.

– За дверью? – Танев недоверчиво покосился на Панина. Тот подтвердил:

– Да, она только что говорила здесь с вами. Вы не помните?

– Нет… Но я же ушел из дома! – опять в голосе его прозвучали жесткие, капризные нотки.

– Ты вернулся, Михаил, вернулся! – быстро заговорила Надежда Сергеевна.

– Ты просто забыл. Я сейчас стояла в коридоре и думала об этом: уже три месяца прошло после того, как ты попытался уйти. Но вернулся сразу же, как только мы объяснились. Это была всего лишь размолвка, нелепая. Ты просто забыл…

– Я ничего не забыл! – выговорил он с раздражением. – И прошу оставить меня в покое!

Панин, объяснившись с ней знаками, быстро вывел, почти вытолкал Надежду Сергеевну из палаты.

Вот что выяснилось.

Три месяца назад Надежде Сергеевне позвонил композитор Лев Смирнов. Настоящая его фамилия, впрочем, иная. Я нарочно называю первую попавшуюся, потому что композитор этот и поныне благополучно здравствует, музыку его часто исполняют, и бывает, вещи – небезынтересные. К болезни Танева он имеет лишь косвенное отношение, так что пусть уж лучше останется в моем рассказе под этой безликой фамилией «Смирнов».

Когда-то он очень дружил с Таневыми. Они вместе учились в консерватории, правда, на разных отделениях, курсах, но после занятий бывали неразлучны. Снимали комнаты по соседству, и нехитрое студенческое хозяйство было у них общее даже тогда, когда Смирнов тоже женился и у него родился сын. Сын был желанный. Смирнов, как это бывает у людей эгоцентричных, хотел видеть в его появлении лишь естественное продолжение жизни собственной и потому даже имя дал ему свое – Лев, Левушка.

Летом сорок первого года Левушка заболел дифтеритом, какой-то тяжелой его формой. И его мать, и Надежда Сергеевна с ног сбились, ухаживая за малышом. А тут – 22 июня. На следующий же день Танев со Смирновым решили идти в военкомат, записываться добровольцами. Но как-то случилось, что пошел один Танев. А неделю спустя Смирнов, смущаясь, сказал другу, что получил отсрочку по болезни.

– Но ведь болен-то сын, а не ты? – спросил Танев.

– Да, конечно. Но раз уж возможна такая отсрочка, не оставлять же мне своих в таком положении.

– Странно. Как же они могли?..

– Я и сам удивился, – сказал Смирнов и пошутил неловко: – Может, напугало их иностранное слово – «дифтерит». Они там сейчас все напуганные…

Что-то недоговаривал он, – это Танев почувствовал.

Но лишь много позже Танев узнал: справку о болезни сына Смирнов выдал в военкомате за свою собственную. А через три месяца он с семьей эвакуировался в Новосибирск, начал сотрудничать там с оркестром Ленинградской филармонии, тоже приехавшим туда, преуспел в какой-то общественной работе, так что в результате сумел получить бронь на все время войны.

Вернувшись с фронта, Танев порвал с ним всякие отношения, так же как и Надежда Сергеевна. Да и сам Смирнов теперь избегал их, вплоть до последнего года, когда он написал скрипичный концерт.

Композиторские успехи его были в то время еще не блестящие, и Смирнов рассчитал: если первым исполнит концерт Танев, это наверняка не останется незамеченным, тем более партия скрипки в нем была технически очень сложна, выигрышна, – как раз для Танева.

С этим он и позвонил сперва самому Михаилу. – Старик, концерт этот лучшее, что я написал и, может быть, напишу. Поэтому я посвятил его тебе, ведь и годы нашей дружбы были…

Недослушав заготовленную заранее эту фразу, Танев повесил трубку. Жене он ничего не сказал.

Через несколько дней Смирнов позвонил Надежде Сергеевне, попросил встретиться. Она отказывалась. Но он уверил ее, что это очень важно, речь пойдет не о нем самом – о музыке, и вообще он много времени не отнимет, он и звонит-то чуть не из их подворотни, из автомата Мужа дома не было, и Надежда Сергеевна позволила Смирнову подняться.

Вот тогда-то, внезапно почувствовав приближение припадка, Танев вернулся домой и тут застал бывшего друга. Подозрительный и вспыльчивый, как все эпилептики, он не захотел слушать никаких обяснений, а только взял концертную свою скрипку и, хлопнув дверью, объявил: если дома за его спиною принимают таких подонков, как Смирнов, он отсюда уходит совсем.

До сих пор ничего подобного, как бы ни бывали сложны обстоятельства, не случалось. И все же Надежда Сергеевна нашла в себе силы выбежать вслед за мужем, забыв про Смирнова. Понимала: уж слишком велико отвращение Танева к этому человеку.

Она догнала мужа, молча пошла рядом. Они жили на улице Алексея Толстого. Был весенний, шалый денек. Старинные особняки пялили на них удивленно большие, до блеска вымытые окна. Танев, не оглядываясь, все убыстрял шаг, и Надежда Сергеевна – тоже. Вышли на Садовое кольцо. Как раз в тот миг от светофора к ним, словно сорвавшаяся с цепи свора собак, рванулись машины. Танев поднял руку.

– Они тут не остановятся, ты же знаешь. Запрещено, – сказала с улыбкой Надежда Сергеевна. Ей вдруг смешно стало все это.

Танев молчал.

– Он позвонил и сказал, что хочет говорить о музыке, что-то очень важное. Поэтому я и впустила его.

– О музыке? – зло переспросил Танев. Он все еще упрямо махал рукой проезжавшим мимо машинам. – О своей музыке! Он опять о себе хлопочет!

– Так ты знал о его концерте? – теперь уже она удивлялась.

– Он звонил мне.

– И что?

– Я повесил трубку.

– Так почему ж ты мне не сказал об этом? Разве тогда могло б случиться такое?

– Да? – спросил он и опустил руку. С минуту помолчал, потом объяснил виновато: – Я как-то не подумал, что он станет через тебя… Прости. Действительно, надо было сказать. Но мне стыдно было признаться.

Еще и посвящение это – как взятка. Понимаешь?.. Разве я дал ему хоть какой-то повод надеяться на ответ положительный?

– Не давал. Никакого, – она опять улыбнулась, взяла его под руку, подтолкнула. – А теперь пошли домой.

Ты почему вернулся? Что-то забыл?

– Поцеловать тебя, – он поднял к губам и поцеловал ее руку.

Прохожие оглядывались на них. Они шли, подняв головы.

Этим и кончилась размолвка. Вслух они не вспоминали о ней ни разу. Да и не до того было: шли почти беспрерывные консультации с врачами, обследования, а месяца три спустя Танев решился на операцию.

Все это и рассказала Надежда Сергеевна Панину.

Через несколько дней они выяснили точно: Танев вообще ничего не помнит из того, что случилось за последние месяцы. Это была довольно частая при мозговых травмах ретроградная амнезия – полный провал памяти на тот или иной срок, предшествующий травме.

Последнее, что осталось перед глазами Танева – маячило с неотступной отчетливостью, – вот, стоит рядом с Надей Смирнов, и держит ее руку в своей, и что-то говорит-говорит быстро, страстно.

Но хуже было другое. Танев почему-то не мог теперь удержать в памяти ничего нового. Вернее, сосредоточившись на чем-нибудь, беспрестанно проговаривая про себя, например, длинные, не очень сложные ряды слов, цифр, он легко повторял их. Но стоило его хоть на мгновенье отвлечь чем-либо еще, как предыдущее впечатление исчезало из его памяти напрочь.

И это было странно, потому что все давние знания, навыки остались у него целиком, интеллект Танева сохранялся в прежней, как говорят физиологи, «умной» норме.

Панин просил Танева:

– Повторите серию слов: собака – яблоко – груша – забор – чучело.

– Чучело, – говорил Танев, начиная почти всегда с последнего слова. – Забор… там сад какой-то. Не говорите слишком много, я сразу все не могу запомнить, – он начинал раздражаться.

– Часы – урок – рыба. Запомнили?.. Повторите. Потом мы вернемся к этому ряду слов.

Танев повторял.

– Теперь другая серия: портфель – очки – крот Повторите.

Танев справлялся и с этим.

– А перед этим какие слова были?

– Часы… Нет, не помню! – с отчаяньем восклицал Танев.

– А где вы находитесь?

Танев исподтишка оглядывал все вокруг, только потом отвечал:

– В поликлинике.

– А почему? Вы больны?

– Нет как будто. Отдыхаю. Только что прилег, – и настороженно смотрел на Панина: правильно угадал или нет?

Иногда осознавая ненадолго эту свою причудливую болезнь памяти, Танев начал записывать на тайных шпаргалках имена и приметы внешности врачей, медсестер, нянечек. И когда ему удавалось правильно назвать входившего в палату человека, тихо радовался.

Он стал подниматься с постели и вскоре – сам, без напоминаний – попросил принести скрипку. Панин разрешил.

Ни мгновения не сомневаясь, что сможет играть, Танев быстро вынул инструмент из футляра, привычно приладился к нему, поднял смычок, – прозвучал торжествующий, мощный аккорд.

Он играл час и второй, и так хорошо Танев, должно быть, никогда не играл. Под дверями его палаты и под открытым окном собрался чуть не весь персонал клиники и больные, которые могли ходить. А когда в изнеможении Танев опустился на стул, ему захлопали сначала робко, а потом – все громче, громче. Он вскочил, растерянно подбежал к окну, потом распахнул дверь и стал кланяться угловатыми, глубокими поклонами, как не кланялся никогда. В глазах его были слезы. Наконец он смог проговорить:

– Я всегда играл – для себя больше… никогда не думал, что это… так… Спасибо вам! И простите, – закрыл дверь, повалился навзничь на койку и рассмеялся счастливо.

Надежда Сергеевна и Панин этот импровизированный полуторачасовой концерт отстояли на ногах в коридоре. Панин, увлеченный происходящим, совсем забыл про нее, а когда уж все стали расходиться, взглянул и увидел в глазах Надежды Сергеевны – отчаяние.

– Что вы, Надежда Сергеевна?

Она отвернулась, проговорила низким от волнения голосом:

– Рано радоваться. Я ему принесла еще и ноты – вещей, которых он не играл прежде. Вот с ними-то – как?

– А-а! – ошеломленно протянул Панин. – Я не подумал об этом. Простите.

– И добавил смущенно: – Из вас бы врач хороший получился. И исследователь.

– Я уже давно стала и тем, и другим, – ответила она сухо.

Они остались стоять в коридоре.

Получасом позже из палаты Танева вновь послышались звуки скрипки.

– Вот! Равель, – произнесла шепотом Надежда Сергеевна, будто муж мог услышать ее. – Этого скерцо он раньше не знал.

Танев заиграл уверенно, но вдруг на десятом такте – Надежда Сергеевна считала – сфальшивил. Вернулся к началу пьесы. Звуки побрели по коридору, словно бы пошатываясь, хотя и в лад друг другу. Но на десятом текте – тот же сбой. Тогда Танев несколько раз взял неподатливый аккорд отдельно, вне мелодии – он оказался сложным, субдоминантным, и теперь прозвучал свободно, звук обрел силу.

Снова начал Танев скерцо с первых нот. Надежда Сергеевна стояла с застывшим, белым лицом. Подняла руку ко рту.

– Вот, сейчас… вот!

На том же аккорде струны взвизгнули пронзительно, – даже новый, не очень привычный для себя перехват пальцев Танев не мог запомнить дольше, чем на секунды.

Что-то грохнуло в палате о стену, пронесся по коридору тонкий печальный звон лопнувшей струны, – Танев разбил скрипку.

Панин смотрел на Надежду Сергеевну. Отвернувшись, она проговорила тускло:

– Пойдите туда, Владимир Евгеньевич. Мне сейчас нельзя.

Дело в том, что и до сих пор Танев, только лишь видел жену, – сразу же вспоминал о давней размолвке с ней. Иногда ей удавалось быстро успокоить его, убедить, что недоразумение это они выясняли уже много раз и много раз мирились. Но для него-то случившееся всегда казалось сиюминутным. И бывало, что он не разговаривал с женой неделями и даже не позволял ей заходить в палату. Невозможно было придумать наказания худшего для нее.

Однажды, в день удачливый, Надежда Сергеевна попросила Панина с решимостью отчаянья:

– Владимир Евгеньевич, позвольте мне сегодня остаться с ним на ночь… ну, совсем остаться! Вы понимаете?.. Важно, чтоб я для него длилась беспрерывно хоть сутки одни – целиком! Может, тогда уйдет это наваждение или хоть отступит ненадолго? Позвольте!..

Панин пожал виновато плечами.

Утром, увидев голову жены рядом со своей, на подушке, Танев спросил изумленно:

– Ты?

Она провела ладонью по его лбу, волосам. Он отвернулся, спросил:

– А руку тебе Смирнов целовал?

В тот же день Надежда Сергеевна записала нелепую эту историю, с малейшими подробностями, в блокнот и теперь на ночь всегда оставляла его на тумбочке у постели мужа. Она просила в конце: «Если ты веришь всему, позволь мне войти в комнату и быть с тобой.

Открой дверь сам. Позови меня».

Он звал. Иногда встречал ее весело, чаще опасливо или растерянно. Видно было, что ему нелегко бороться с собой. А то – просил у нее прощения, объясняя:

– Ты понимаешь, исчезло время. Каждое утро жизнь для меня начинается сначала. Целый день все мелькает, как в калейдоскопе, – все наново. Очень устаешь от этого… Вот сейчас мне все кажется ясным. Но стоит подумать: «А что было раньше, пять минут назад?» – и я теряюсь: может, что-то я упустил и теперь говорю не так, не к месту. Ты понимаешь?.. Будто только что проснулся и что-то слышал сквозь сон – или мне это показалось? – никак не вспомнишь!..

Она кивала, гладила его руки, лицо. Он улыбался робко.

– Вот когда ты так, близко, мне спокойней: единственное, что наверняка длится для меня и сейчас, – твоя любовь. Понимаешь?..

Но вдруг, даже после таких счастлисых минут, глаза его снова становились настороженными, он прятал взгляд, и тогда Надежда Сергеевна призычно протягивала ему блокнот с рассказом о Смирнове и дописывала в него еще: «Видишь, как затрепаны эти листки, сколько раз ты уже листал их, видишь?.. Я здесь, милый», – и повторяла то же самое по-болгарски: «Аз тука».

Танева давно уже выписали из клиники. Чтоб ничто не напоминало мужу злосчастную сцену с бывшим их другом, Надежда Сергеевна поменяла квартиру. Они перебрались на проспект Вернадского. Это и осложнило их жизнь: Танев теперь никогда не мог вспомнить, где что находится в доме, у вещей не стало привычных для Танева мест. И прежде чем что-то найти, сделать, он всегда обращался с вопросом к жене: она стала его повседневной памятью.

Он много играл на скрипке. И часто ему удавались вещи совершенно незнакомые. Но всякий раз, даже повторяя их, он играл с листа, и потому не мог, несмел решиться выступить хотя бы в небольшом зале, при посторонних. А с пьесами старыми выходить на люди не хотел.

Так шли годы. Время от времени Панин клал его на обследования в свою клинику. У больного никаких изменений с памятью не происходило ни в худшую, ни в лучшую сторону. Но сердце, разрушенное эпилепсией, все больше сдавало, хотя припадки, как и обещали нейрохирурги, прекратились совершенно.

Однажды, разыскивая Панина в клинике, Надежда Сергеевна забрела в лабораторные помещения и увидела вольер с белыми мышами. В нем был оборудован из крашеных фанерок лабиринт, в одном конце которого стояло блюдце с едой. В углу – «беличье колесо». Мыши были какие-то странные. Чистенькие, пушистые, они нет-нет да нюхали воздух и, должно быть, слыша запах еды, устремлялись к лабиринту, но тут же останавливались, утыкаясь носом в какую-нибудь попутную соринку или трещинку в полу, бесконечно обнюхивали ее со всех сторон, не просто тщательно – каждый раз будто б наново, возбужденно.

– Что это они? – спросила растерянно Надежда Сергеевна у лаборанта, молодого белесого паренька, который, поглядывая на часы, что-то записывал в тетрадь.

– Они гиппокампэктомированные, – произнес он скучно.

– Что-что?

– Соперирован у них в обоих полушариях гиппокамп, такая долька в мозгу, у висков. И вот – видите? – голодные, а никак к еде не добегут. По дороге их любой пустяк отвлекает, – он рассмеялся. – Сумасшедшее совершенно любопытство! Хуже женского. Сколько ни нюхай соричку, она все – новая. По науке это называется – неугасимый ориентировочный рефлекс.

И тут Надежда Сергеевна вспомнила, как вчера вечером они с мужем смотрели телевизор. Шла «Свадьба Кречинского». Михаилу было интересно смотреть. Но в перерыве пустили программу «Время», а когда началось второе действие, он уже не помнил, о чем шла речь в первом, никак не мог понять подспудную логику реплик, не узнавал даже действующих лиц и, раздраженный, выключил телевизор, долго ходил по комнате.

Она гладила белье и спросила механически:

– Тебе скучно, Михаил?

Он усмехнулся нехорошо как-то, ответил:

– Мне теперь не бывает скучно.

Занятая делом, она не придала значения его фразе.

И только сейчас, глядя на юрких симпатичных зверюшек, потерявших себя в двухметровом пространстве вольеры, поняла всю бестактность вчерашнего своего вопроса и вдруг подумала: «Значит, и он, как… эти?..»

– Или вот еще, смотрите, – сказал лаборант и, поймав мышонка, посадил его в «беличье колесо». Тот побежал, мелькая пухлыми белыми лапками, колесо неторопливо закрутилось. – Видите?.. Нормальная реакция – бежать быстрей, узнать: что будет? Или выпрыгнуть. А у этих, – он пренебрежительно махнул рукой, – рефлекс новизны, или, как Павлов говорил, рефлекс «что такое?» – отсутствует начисто. Вернее, раз возникнув, он уже не гасится. Новое не становится старым…

«Всю жизнь бежать размеренно в этом беличьем колесе?.. Не выпрыгнуть!..»

Лаборант что-то еще говорил, но она, не слушая его, быстро вышла из комнаты и через весь коридор чуть не бегом – из клиники. Панина она уж не стала искать.

А увидев через несколько дней, о лаборатории не расспрашивала, ей казалось теперь – лучше знать меньше.

Эксперименты, на которые натолкнул Панина случай с Михаилом Таневым, действительно, не обещали для больного ничего утешительного. Все животные, у которых был соперирован гиппокамп в обоих полушариях мозга, абсолютно теряли способность ориентироваться в незнакомой обстановке, приобретать новые условные рефлексы, хотя сохраняли при этом все свои прежние навыки. Иначе вели себя те зверьки, у которых была соперирована лишь одна из височных долей мозга: они не многим отличались от здоровых, контрольных.

Естественно было предположить, что и у Танева отсутствует не только соперированный гиппокамп правого полушария, но и левосторонний – разрушен фронтовой травмой и припадками эпилепсии. Во время обследований врачей обмануло отсутствие болей в левом виске. Но прекратились они лишь потому, что нервные клетки пораженной части мозга к тому времени полностью погибли.

Когда несколько лет спустя Танев умер после трех подряд инфарктов миокарда и было сделано анатомическое вскрытие черепа, так оно все и оказалось.

Физиологи давно уже писали о двух видах памяти, присущих человеку, – кратковременной (та, что необходима лишь в повседневной жизни, ненадолго: запомнить для определенной цели, чтобы, достигнув ее, забыть) и долговременной (та, что нужна человеку на всю жизнь).

Панин в своей книге доказывал, что следы долговременной памяти, по-видимому, хранятся в коре больших полушарий мозга, не затронутых болезнью и операциями у Танева. А гиппокамп как раз и является в сложной структуре мозга тем устройством, которое сличает информацию, все время поступающую из внешнего мира, с той, которая уже положена в «хранилище» надолго.

А сличив, отбирает из всего этого потока «новостей«то, что можно отбросить сразу, что нужно запомнить лишь на определенное время, а что – навсегда. Только через гиппокамп информация и может поступать в кору больших полушарий.

Панин сравнивал эту часть мозга со сверхмощной вычислительной машиной, которая способна ежесекундно перерабатывать почти невероятное множество сигналов, называл гиппокамп «компоратором».

Мне это хорошо запомнилось, потому что в те годы такие кибернетические термины употреблялись в печати лишь с уничижительными эпитетами, да и о самой памяти физиологи предпочитали не рассуждать – говорили обычно об условных рефлексах, по Павлову.

Небольшая книга Панина была замечена не только в кругах научных. В одной из центральных газет появилась хлесткая статья под заголовком – «Скачки на мели». Дело в том, что в переводе с латинского «гиппокамп» означает «морской конек»: они похожи по очертаниям своим, таинственная эта часть мозга и изящное морское животное. Их сходство и обыгрывалось в статье.

Панина ругали за «беллетристические выдумки», «поиски сенсаций». В статье отстаивалась традиционная точка зрения физиологов, в корне противоречащая панинской. Я не запомнил точно, чем именно. Кажется, гиппокамп назывался «субстратом эмоций» – в противовес мысли, памяти; что-то в этом роде.

Насколько мне известно, лишь в последнее время в науке приняли теорию Панина, которую он начал отстаивать много лет назад.

А книга его о Таневе была написана действительно не без литературного блеска; не зря, наверно, многие ее эпизоды мне памятны до сих пор. В том числе – финальный.

На санитарной машине Панин и Надежда Сергеевна отвозили Танева после очередных обследований домой.

Прошло пять лет после роковой операции, уже случился первый инфаркт. Танев был слаб, но лежать в машине не захотел, сказал, что скучает без московских улиц.

Панин разрешил ему сесть рядом с шофером и, как о само собой разумеющемся, попросил показывать дорогу домой. Шофер, молодой парень, выросший в деревне Дегунино, которая лишь недавно стала частью Москвы, плохо знал город.

Танев охотно командовал: – Тут направо… У светофора налево – и прямо!..

Поначалу они ехали правильно. Но в центре Танев вдруг попросил повернуть на Арбат. Панин взглянул на Надежду Сергеевну. Ее лицо было просто усталым, и Панин промолчал. В конце концов, на проспект Вернадского можно было попасть и так – через Киевский вокзал, Воробьевы горы… Но перед тем, как выехать на Садовую, Танев сказал:

– Здесь – направо.

Панин не мог понять, почему – направо, и снова взглянул на Надежду Сергеевну. В голубых ее глазах скользнула усмешка. Но она и тут не произнесла ни слова.

Когда минули площадь Восстания, Танев опять скомандовал – «направо», и они поехали по улице Алексея Толстого. Танев, вглядываясь в желтые особняки с высокими впалыми окнами, попросил сбавить ход и, наконец, сказал успокоенно:

– Здесь, у ворот. Вот мы и дома.

Машина остановилась. И только тут Панин вспомнил, что раньше, пять лет назад, подопечные его жили на этой улице. Своего нового дома Танев не помнил.

Надежда Сергеевна сидела молча, не двигаясь, и смотрела прямо перед собой. Но и по этой напряженной позе ее Панин понял: невольного этого эксперимента делать не следовало.

Панин не пишет об этом в книге, но я-то знал от мамы: сразу после гибели мужа Надежда Сергеевна уехала из Москвы, куда – никто не знал, и никому из знакомых не писала, будто умерла.

Все это я вспомнил теперь и вдруг отчетливо понял: не смогу пойти к Панину, не имею права.

Если только – как журналист, за каким-нибудь очередным интервью, так не это ж мне надо! А кто я и что я, сам по себе, без корреспондентского билета, чтобы покушаться на силы Панина и время!

Не смогу.

Да ведь и Панин, он-то сам – какими глазами взглянет на меня? Если не выгонит из деликатности, так промолчит, – говорили же: молчать любит. С какой стати ему пускать в душу человека чужого?.. Как раз и плохо именно то, что я журналист: прийти и не представиться нельзя, а в одном этом уже есть какая-то толика претензии на публичность.

Наверно, я никогда бы не решился потревожить Панина, если б неожиданное везение не повернуло мой поиск совсем по иному пути. Поиск?.. Слишком определенное слово. Тогда я и не думал ни о каком поиске, а просто бередили чувства эти воспоминания о рисунках Корсакова, и казалось, что-то несправедливо напутано в его судьбе. Пожалуй, лишь профессиональная добросовестность газетчика и заставила меня послать запрос в ленинградскую милицию о сестре художника, – так, для очистки совести, без всякой надежды на результат положительный.

Ответ пришел уже через неделю: «Корсакова Татьяна Николаевна, год рождения 1933, место рождения – г. Ленинград, была эвакуирована вместе со школой-интернатом № 7 в г. Москву, в апреле 1942 года. Родных в г. Ленинграде не осталось, настоящее место проживания не известно».

Целая школа, к тому же – интернат, потеряться не могла, и дальше все было проще простого. Дней через пять я знал: Татьяна так и осталась в Москве, окончила педагогическое училище, преподает в начальной школе, и теперь она не Корсакова, а Долгова, у нее двое детей, живет в Мамонтовке, совсем рядом с Москвой.

Туда я и поехал – в воскресенье, чтоб хоть когонибудь застать дома наверняка.

 

КРАСНОДАРСКИЕ ВАРИАЦИИ

На садовой калитке была надпись – «ЗЛАЯ СОБАКА» – и звонок. Я позвонил. За высокими старыми вишнями стоял двухэтажный дом, внизу – остекленная веранда, вверху-просторный балкон, врезанный в крышу из оцинкованного железа; верхние ветви деревьев склонялись прямо над ним, черные, перезрелые ягоды; можно было достать их рукой, сидя на этом балконе, но вот-висят. Из-за веранды торчал лаковый крутолобый багажник автомашины – «ЗИС-110».

Совсем недавно числились такие в ранге правительственных. Оттуда-то и вышел ко мне полный, рыхлый человек в замызганной лыжной куртке. Открыл калитку, но придерживал ее рукой, не давая мне пройти, придирчиво разглядывал редакционное удостоверение, представился: Долгов Иван Степанович, муж Татьяны Николаевны Долговой. И никак не мог поверить, что я приехал из-за ее брата.

– Никого у нее нет. И брата нет. Какой там брат! – они и знать-то друг друга не знали, девчонка, несмышленыш еще, а он… Неужели он вам и нужен? Или что еще? – глаза его, маленькие, желтые, совсем провалились в нездоровых отечинах; вокруг носа, тоже набухшего, – красные лопнувшие сосудики. Будто оправдываясь он еще добавил: – Я ведь ее и взял за себя, жену-то, только как сироту, круглую сироту.

Я рассказал ему про рисунки, которые видел.

– Да кому они нужны, рисунки-то эти? – он хохотнул сыро.

Но тут из-за дома выглянула встревоженно худенькая, невысокая женщина, и Долгов крикнул ей:

– Это к тебе… Открой парадную!

Она ушла. Долгов пустил меня наконец в сад, но по дорожке вокруг веранды, к машине, не повел, а остановился у тропинки, явно нехоженой, – к крыльцу, рябому от оспин облупившейся краски, черных от пыли. Там, за дверью, гремели кастрюлями, скреготали засовами.

– Ваш «ЗИС»? – спросил я.

– Что вы! Частникам такие не продают… Вожу хозяина. Шофер я. А на субботу, воскресенье позволяю себе здесь ставить: удобней, чем на электричке тащиться. А вы на электричке?.. И зачем? Ну какой он брат-то?

Темный какой-то тип, кому он нужон?.. В плен попал.

А как? Кто знает? Я вот всю войну отшоферил, снаряды на передок возил, к сорокапяткам, противотанковым, в такое пекло лазил! Бывало, вернешься – вся кабинка в дырках. А ничего, в плен не попал.

Дверь, чавкнув, открылась. Присохла, наверно, краска. И Долгов указал рукой:

– Как почетному гостю! – но глаза выюркнули, зажелтили подозрением. Что-то темнил он.

По коридору мы прошли на кухню. Татьяна Николаевна, поймав строгий взгляд мужа, – впереди нас.

Закрыла другую дверь, на веранду, и только тогда поздоровалась, вытерев руку о фартук. Волосы туго собраны сзади в косу, когда-то, должно быть, густую, а теперь весь пучок ее умостился в ямке на слабой шее, там, где начинается позвоночник; личико не просто худое – высохшее, хотя лет ей было сравнительно немного, я сосчитал. Только и остались на этом лице – острый нос да глаза, огромные, испуганные. А ладошка шершавая… Мне вдруг пронзительно жалко стало Татьяну Николаевну, и, не выпуская ее руки из своей, я заговорил быстро и все старался объяснить, что ничего плохого для нее, для них мой приход, хоть и такой неожиданный, принести не может, что друзья ее брата по немецкому концлагерю рассказывали о нем доброе, что он – участник подполья, а рисунки его многим продлили жизнь, они талантливы, и вот потому-то мне и важно узнать о Корсакове как можно больше, тут любая, самая незначительная мелочь важна: она на первый только взгляд может оказаться незначительной, а на самом деле… Тут Татьяна Николаевна меня перебила:

– А я ничего о нем не знаю. Ну, совсем ничего! – голос у нее был слабый, почти шепотный. – Родители наши умерли рано, и с семи лет я пошла в интернат учиться. Яша жил дома один. Помню, он в Москву уезжал…

– Да ничего она об этом Яше не знает! – заговорил Долгов. – Я же объяснял вам. И насчет этого подполья… тоже – вилами по воде. Ведь и мы грамотные, газеты читаем, радио слухаем: есть теперь охотнички и власовцев героями сделать. А настоящие герои – в тени.

Рука Татьяны Николаевны вздрогнула, я все еще не выпускал ее.

– да неужели после войны вам никто о нем ничего не рассказывал и не спрашивал? Никто не искал его?

– Спрашивали, как же! И письма были…

– Пустое это! – опять перебил ее Долгов. – И письма пустые. Я не велел на них отвечать… Таня! Ты лучше спроворь на стол что… Пиво пьете?

– Я сейчас. Сейчас! – Она высвободила руку и засеменила меж холодильником и столом, выставляя на него банки с сайрой, кильками, сало, крупно порезанное, капусту.

– Капусту она сама и шинковала, солила – свеженькая Она по этому делу мастер! – одобрительно загудел Долгов и выдвинул из-под стула ящик, почти полный бутылок с пивом. – Вот покрепче ничего нет… Но я водку вовсе не жалую. А пиво – каждую субботу закупаю ящик Но уже в воскресенье, после обеда – ни-ни! Закон! Чтоб наутро не то что хмель – запахи выветрились: от пива запах сильный, но не стойкий… Да садитесь же вы! По-свойски. Авось не у немцев в гостях, – он опять хохотнул.

Я сел Долгов разлил пиво. Татьяна Николаевна осталась стоять, выглядывая, не подать ли еще что. Глаза ее были по-прежнему испуганные.

– А что за письма, Татьяна Николаевна?

Она взглянула на мужа.

– Папанин, что ли, какой-то… Принеси, – велел он.

– Я сейчас. Сейчас! – привычно повторила она и ушла в комнату.

Долгов вдруг оживился.

– Слушайте! Если уж вы славных мертвецов разыскиваете, если специальность ваша такая, то в нашем доме вам есть чем поживиться! Уж это

– точно. Я вам такое расскажу! Я ведь – детдомовец. И вовсе не Долгов. Другая у меня фамилия должна быть.

– Какая?

Но тут вернулась в кухню Татьяна Николаевна и взглянула на мужа. Все-таки странные у нее были глаза.

Такие я видел, пожалуй, только у оленей: не просто большие для ее личика, – на поверхности их будто плавала прежняя стылая пленка испуга, но в самой-то глуби колобродила жизнь буйная, совсем не соответствующая ни усохше-мертвому лицу, ни покорно сутулым плечам, все там было, на дне глаз: и внезапная радость, и давнее горе, и вызов какой-то, – чему, кому?.. Но, может, мне все это примерещилось. Долгов кивнул ей. Глаза потухли. Она протянула два протертых на сгибах листка.

Я прочел:

«Дорогая Татьяна Николаевна, здравствуйте!

С трудом разыскал ваш адрес. Я был вместе с вашим братом в немецком плену, в концентрационном лагере Зеебаде. События последних месяцев войны и жизнь последующая разбросали нас – кого куда. И только недавно мне стало известно, что ваш брат Яков Николаевич Корсаков погиб сразу после освобождения – уже в нашем госпитале, на руках наших врачей: слишком он был истощен, спасти его было невозможно. Не знаю, сообщали ли вам об этом.

Я не был его близким другом, но неоднократно сталкивался с ним по совместной работе в лагерной подпольной организации Сопротивления. Если вам интересны, важны какие-то подробности тех лет нашей жизни, буду рад увидеть вас, тем более что Яков – вспоминал вас часто. Это чудо, что уцелели вы.

Звоните мне по телефону…»

И дальше – номер телефона и подпись: Панин Владимир Евгеньевич. Дата: 12 мая 1950 года.

Письмо второе:

«Здравствуйте, Татьяна Николаевна!

Месяц назад послал вам письмо, но вы на него не откликнулись. Может быть, затерялось письмо, а может вам почему-либо невозможно позвонить мне. Я уж ругал себя, что сразу не сообщил вам свой адрес: Москва, центр, улица Грановского, 2, кв. 67, Панин Владимир Евгеньевич. Если вам удобнее писать, а не звонить, – напишите обязательно.

На тот случай, если первое мое письмо затерялось, повторяю его…»

Дальше – почти идентичный текст, две только фразы добавлены: «Он и в лагере не бросил рисовать, хотя для этого нужно было немалое мужество. И даже резал на резиновых подметках тексты подпольных листовок, – с подметок мы их потом печатали».

– И не позвонили? Не написали?

Она только взглянула на меня – обвальный какой-то взгляд. Ответил Долгов угрюмо:

– Зачем отвечать-то?.. Что нового мы могли узнать?

– А все-таки храните письма. Зачем?

Она слабо пожала плечом, потупилась.

– Так, положила, – слово это она выговорила неправильно, и я спросил:

– Вы по-прежнему в школе работаете?

Опять не она, а муж ответил:

– Ушла. По болезни. Дома невпроворот дел. Двух сынов поднять – разве просто?.. Вон они сейчас яблони в саду окапывают: тоже – воспитание, трудовое. Подика взгляни, Таня, чтоб все окопали.

Она вышла через дверь на веранду, вернее, выскользнула как-то бочком, будто и дверь боялась приоткрыть пошире. Оттуда пахнуло чем-то кислым. Долгов сказал невесело:

– Теперь послушайте, что я расскажу. Может, это удача моя, что вы к нам попали…

Рассказчиком он оказался превосходным. Поначалу-то я думал совсем о другом и слушал вполуха, а все же какие-то словечки его цепляли, заставляя спрашивать, уподрабнивать: рассказ Долгова не просто воскрешал время давнее-гражданскую войну, послереволюционную разруху, а связывал его исподволь, изнутри с днями нашими, и не внешней цепочкой дат, отшумевших событий: они становились важными для долговскои сегодняшней судьбы – судьбы человека, а значит, времени. Давно отошедшее вдруг обретало привкус новизны, без которого не может жить газета. И вообще, так нередко бывает в жизни журналиста: ищешь одно, а находишь иное. Тут важно только уметь вовремя отрешиться от себя, своего. Может, в таком самоотрешении и есть суть и соль работы газетчика и удовлетворение от нее, если не счастье. Пусть даже рассказчик чем-то и неприятен тебе: умей взглянуть на жизнь и его глазами, посторожись с оценками.

Долгов рассказывал о голоде, тридцать третьем страшном годе.

– Даже Кубань, нашу житницу, растащили по зернышку, тогда-то я и сбежал из детдома, – ну, малец, понятия никакого. Помню, добрался до Майкопа, там еще стоял собор неразрушенный, громадный такой, красный. Сперва я милостыню просил у церковного ящика, рядом с монашкой, которая свечками торгует, а потом она меня стала гнать, и я уж на паперть перебрался: играл на ложках, песни пел – на веселье-то больше заработаешь.

– Какие же песни, не помните?

– Да разные… «Как на кладбище Митрофановом отец дочку зарезал свою…» Ну, эта – на жалость била, а то еще, вот, частушки помню:

– Скажи-ка, Манечка, Клавочке, Когда уйдут меньшевики?

А Манечка, значит, отвечает:

– Ты не кумекай, не кукарекай, А то придут большевики.

Чепуха, конечно. Но на ложках я здорово играл, потому, наверно, и подавали…

У него и сейчас маленькие, оплывшие глаза заблестели весело, он не жаловался, а подсмеивался над собой, прежним, нищим мальцом, одетым в рваную женскую кофту длиной ниже колен, ах, как знобко было, наверное, на осеннем ветру, на холодных, совсем не гулких камнях соборной майкопской паперти выбивать чечетку босыми черными пятками.

Там-то он и попал в облаву, и пришлось назвать родственников – тетку и двоюродного, старшего братца.

У них он прожил с полгода, «крутил хвосты их волам», а потом опять сбежал, на этот раз – в Россию.

Но прежде того тетка рассказала: его мать засекли казаки, за то, что родила она пащенка от красного командира, от которого, кроме прозвища – «Пекарь», по давней его профессии, и имени – Степан, мало что осталось в памяти тетки; был этот Степан Пекарь пришлый: в семнадцатом году наехал откуда-то из Сибири, сказывали – с царской каторги. А потом сбил отец отряд в несколько сот клинков и гулял чуть не по всей Кубани, пока не зарубили его бежавшие к морю деникинцы, – об этом до тетки дошли только слухи.

Тетка ругалась: мол, и ты того же помета, бандюга…

Но сперва-то, совсем маленьким, он не у тетки рос, а взяли его к себе дед с бабушкой, спрятали от белого казачья. Они втроем, вместе – дед, бабка, внучек – и попали в тифозный барак.

Барак-то он уж и сам запомнил, хотя смутно: сизый воздух у раскрытого оконца, а за оконцем – ветка тополя, листы на ней только-только проклюнулись, все – в капельках клейкого пота, свернулись в трубочки. Жарко было в бараке. И помнит, на подушке – пятна крови.

Своей ли?.. Наверно, шла у него носом кровь. Он еще удивился – нет, не крови, а подушке: кажется, первый раз у него была подушка, и жалко стало, что измазал ее.

Дед с бабкой тогда и померли. Но он как-то не заметил этого.

– В бараке-то про меня все говорили: «Долгова внук» да «Долгова внук»,

– так меня и записали Долговым, когда стали оформлять документы. А как настоящая фамилия, отцовская, никому невдомек. Может, отец тогда вообще скрывал свою фамилию от доносчиков? – подпольный он был, я так думаю, засланный для агитации и пропаганды большевик. Большевик-то – точно, это все знали. И профессия его прежняя известна и что на каторге был, – так хоть теперь можно его фамилию узнать? И командир отряда… Ведь не так уж много отрядов красных по Кубани ходило, верно? Или я помру не под своим именем? Не хочу я Долговым помирать: не люблю я их, Долговых, ни тетку, ни сына ее, – они-то живы…

Он и последнюю фразу проговорил без всякого раздражения, добродушно даже. Но глаза цепко следили за тенями на моем лице. Я хотел спросить: что же раньше не трюхнулся, не узнавал? Сейчас и свидетелей давнему трудней отыскать… И почему теперь, именно теперь понадобилась отцовская фамилия?.. Насчет смерти разговор пустой: такие пивники до ста лет живут.

Но тут забежал в кухню – через парадную дверь – белобрысый парнишка, лет одиннадцати, и спросил, мотнув вихрастой головой назад:

– Что это вы гроб распечатали? – Глаза у него были большие, темные, как у матери, но веселые. Он про дверь спросил, всего лишь, но мне-то и иное в вопросе послышалось, я рассмеялся. А Долгов прицыкнул на него, прикрикнул:

– Мотай-мотай отсюда, без тебя разберемся!.. Кончили в саду?

Парнишка, не обращая на него вниманья, ухватил со стола хлеба и сала, откусил, притопнув в такт резиновым грязным сапогом, – это только сегодня солнышко, а все последние дни стояла промозглая, дождливая погода, и, наверно, раскисла под яблонями земля. Он промычал что-то невразумительно-веселое.

– Вот и мотай! – велел отец. А когда тот убежал, пояснил мне: – Младший наш. Ребята хорошие растут, трудяги. – И спросил с вызовом: – Что же, и им чужое имя носить?.. Я сразу после войны хотел вопрос поднять, когда еще и женат не был, пошел в загс – куда еще? – а там говорят: компетенция у них узковатая.

А когда семьей оброс, посоветовался с одним дружком, у нас еще этого дома не было, в Москве ютились, а он говорит: «Дурак ты! Пиши прямо на правительство. Отец такой человек, а ты без квартиры ходишь!» – и тут Долгов сделал паузу, и я молчал, и он тогда выговорил – первый раз без усмешки, с печалью вроде бы: – Мне вдруг тошно стало от таких его слов, и никуда я не пошел хлопотать.

– А теперь? – спросил я.

Он сразу понял вопрос и ответил живо:

– Теперь у меня все есть. Да и много ли надо мне? – и опять зажелтил юрко глазами, рассказывая о довоенной, нескладной жизни. О том, как в Москву попал и карманничал, а жил близ Белорусского вокзала, в каменном карьере, – там тогда мост строили, и про детприют, как по утрам парни не выказывали умершие за ночь, спали с мертвецами чуть не в обнимку, чтоб и на них утром получить пайку хлеба, и как попал на стройку канала, как начальник Дмитлага – Дмитровского лагеря – почему-то отметил его и, посчитав своим крестником, больше уж из глаз не выпускал, пока Долгов не выучился на шофера…

– Карпов ему фамилия была, человек вообще-то жесткий, да мягоньким на его-то месте и не прожить, но ко мне отзывчато подошел, хоть я в глаза ему никогда не сеял. Может, мною что-то свое, тайное искупал, моим устройством, а может, из-за моды: мода тогда такая у начальства была – на «крестников». Но мне-то грех на него жалиться: без Карпова так бы и шкандыбал до сих пор по лагерям да по «крытым»…

А он меня даже курсы шоферов заставил кончить – официальные, и ксиву чистую дали, – рассказывал Долгов, и этот вдруг прорвавшийся блатной жаргон, знакомый по иным, прежним встречам – чего не бывало в поездках! – лишний раз убедил меня в том, что рассказанное Долговым – правда.

Но я нарочно и еще порасспрашивал, пытая его откровенность, о всяких воровских терминах, профессиях.

«Майданщики» – тырят вещи на вокзале, «мойщики» – то же самое, но на особицу: подкладываются к сонным вечером, ночью, вроде бы поезда ждут, а потом встают, берут чужой чемоданчик, как свой, – спал-то рядом… «Тихушники» – эти среди бела дня, при хозяевах к ним же в дом заберутся. «Скачушники» или «скокари» – в те же квартиры, но по ночам, со взломом.

«Подкидчики», «лошади», они же – «скамейки». И «фармазонщики», «фортошники» – кого только не перевидал Долгов! А может, сам перепробовал все лихие профессии?..

Но это дело давнее, а теперь надо ему найти свое собственное имя, – не чужое ищет.

Он рассказывал все это вразнобой, но разорванные временем факты выстраивались чуть ли не по прямой линии: через мытарства беспризорника, детский приют, новую колонию («Как раз нашу колонию в Москве снимали в кино – «Путевку в жизнь» видели? – вот в ней это же наши дворцы у Даниловского рынка снятые, и я там есть, разглядеть вполне можно, я теперь, недавно пошел смотреть, озвучили ее снова, – смотрю и плачу, стыдно, а плачу…»), через стройку канала, войну («Орденов не заслужил, но медаль одна есть – самая солдатская: «За отвагу», кроме, конечно, всяких – «За взятие…», «За победу…», всем положенных… Я вам так скажу: не так смерти боялся, как плена, ведь для менято довоенные мытарства вживе, может, и посейчас, – разве за это осудить можно?..»), через вса это – к началу, к отцу, к тому, что отец когда-то добывал каторгой, саблей, отданной жизнью…

Если выстроить факты так, то в них проглядывалась и некая символика: не только имя – себя искал и ищет до сих пор, быть может.

Да, все это выстраивалось в воображении чуть ли не в серию очерков, этакий венок сонетов, в которых первые строфы – безотцовщина, голод, невозвратимость потерь – вторят последним: ничто возвратиться не может, разве что имя – случайный знак… Но в томто и дело, что не случайный.

– А как же вы с грузовика в личные шоферы подались, зачем? – спросил я.

Хохотнул вежливо и опять сторожко уцепился взглядом за мое лицо, будто шла у нас игра какая-то, в поддавки или в рюхи.

– В сорок седьмом, в гололед, одиннадцатилетний пацан на коньках прицепился крючком к заднему борту – я его и не видел, тормознул перед светофором, кузов – в бок, ну и… Вот так! – он коротко тюкнул указательным пальцем. – Насовсем, в одиннадцать-то лет.

Суд был. Меня, конечно, оправдали, вчистую, но я про себя решил твердо – за баранку ни-ни, лучше мешки таскать, амбалить! И вдруг после процесса-то подходит ко мне прокурор, женщина она была и инвалид – без ноги, после фронта, и говорит: «Я про вас, Долгов, теперь все знаю, а главное – шофер вы прекрасный, а я как раз без водителя осталась»… Ну, разве мог я прокурору отказать, мог?..

Действительно, столько всего позади: прокурору – не мог.

Он и еще что-то говорил, а я вспоминал: верно, в войну и после войны, все первые годы московские шоссейки были – что твой каток! Снег-то не чистили вовсе, а резина чуть не на любой машине лысая, машины враскат выглаживали, трамбовали снег всю зиму. А если еще после оттепели!.. Я хоть и постарше того пацана был, а тоже… Да тогда этими крюками из жесткой проволоки, как сейчас – лыжами водными, кто только не увлекался, даже взрослые.

Разгонишься, поравняешься в скорости с грузовиком и – цоп! – кати себе, выкручивай кренделя ногами на буераках, с ветерком, держи равновесие только и смотри, не зевай, когда тормознет шофер, – может, и крюк лучше бросить, обеими руками спружинить в борт, тут и силушку в руках иметь надо: иначе недолго – мордой об шершавые доски кузова, и тогда уж ног не удержать, скользнут под черный машинный мост, под растопырившиеся в юзе колеса, а удары гулкие на морозе!..

Долгов-то, и сидя в кабинке, сквозь затянутое инеем оконце – услышал и понял все, тут же выскочил и сам поскользнулся на льду, подбежал…

А что выскакивать? – поздно уже. Лучше бы не слышать и не выскакивать, катить себе дальше и не увидеть, что там было под кузовом, чтоб оно потом не приходило во сне, – пусть бы все узнать, и за все понести ответ, и, может, взглянуть на того пацана, вернее, на то, что было когда-то им, но потом, позже, не под кузовом собственного грузовика, а как-то еще…

Долгов сказал:

– Мне уж давно у них спросить хочется: что же вы меня голодом морили, когда я вашим волам хвосты крутил, пахал, возил – все делал, а вы меня куском хлеба корили – за что?

– Кто это? – переспросил я.

– Да кто! Тетка с сыном. Я говорю: живы они еще, посмотреть на них охота, в глаза взглянуть, – я ведь с тридцать четвертого года их не видел…

А что? Тоже зрелище. Да и вообще, если ехать туда, то уж лучше – вдвоем: на месте Долгов наверняка еще какие-то детальки вспомнит, и родственнички его, и односельчане с ним-то или хотя бы при нем говорить иначе будут и вспоминать будут иначе, чем без него.

А тут он, вот, перед ними встанет – сын порубленного шашками Степана Пекаря и женщины, которую засекли нагайками эти же односельчане или отцы их: может, и таких разыскать удастся или хоть имена их.

Когда увидят они его перед собой – не абстракцию какую-то, не прихоть газетчика, а плоть, которую недогубили когда-то, оставили, как чье-то торжество, а чейто позор… Чего-чего, а плоти в Долгове хватает, рыхлой, и сытой, и добродушной. Но может, как раз это-то и лучше? Да и такой ли он добродушный?.. Но пусть! – пусть и не по прямой шла жизнь Долгова, были небось и такие зигзаги, о которых я пока не знаю, все равно прекрасный очерк может получиться. Да и только ли очерк? Может, отыскивая имя отца, он найдет наконец и себя самого, истинного, отлетит всякая шелуха вдолбленных, сторонних мыслей, чувств… Уже не он меня, а я его уговаривал, что очерк такой необходимо сделать и поехать на Кубань надо вдвоем, о командировке я сумею договориться в редакции, а Долгов может взять отпуск на работе за свой счет, – уговаривал, забыв, что так легко, представляя себя в иной шкуре, выдать свои чувства за чужие.

Долгов, еще не веря мне, вежливо похохатывал.

– Да куда спешить? Всю жизнь ждал, а тут… Торопливость только при расстройстве желудка на пользу…

Но для меня это было уже решенное дело. Как перед всякой дальней, долгой поездкой, уже занудило под сердцем – тревожно, а вместе с тем радостно: наконец-то!.. Экое странное чувство: в нем и ощущение собственной свободы, которую будто бы что-то сдавливало в Москве, слишком уж колобродистая здесь жизнь, что ли, мельтешение пустяков, за которыми чуть ли не пустота сквозная, – не разберешь, да и не хочется разбираться в этой суете сует, – куда проще прыгнуть на подножку поезда или взбежать по самолетному трапу – налегке, оставив сомнения прокуренным редакционным коридорам, оставив обязательства, которые вовсе необязательны, а только навязаны тебе случайностями обычаев, случайностью твоего рождения, знакомств, которые могли бы и не состояться, – ты чист перед миром, вот-вот начнет он раскрываться перед тобой, как белый лист бумаги, и уж тут-то отсчет пойдет по самой сути, тут начнется жизнь коренная, лишь тут, и глубинная.

Так, во всяком случае, мне казалось в те годы.

И хотя я уже тогда чувствовал фальшь в этих чувствах, мыслях, с ними удобнее было жить. Когда накатывало вдруг острое ощущение своей московской неуместности, необязательности и несвободы, ты уже и не пытался разобраться ни в чем, знал: никуда от него не денешься, пока не бросишь в самолетную сетку над головой, похожую на рыбацкий сачок, свой дорожный, тряпошный, с молнией чемодан, легкий, как и всё в ту минуту, бросишь, откинешься на спинку кресла, отжав ее до предела, и вытянешь ноги блаженно – все!

Начинается жизнь…

Я встал.

– Значит, договорились? Послезавтра вы мне звоните, и все решим окончательно.

И он поднялся, оглядывая стол с недопитыми пивными бутылками, консервными банками, как бы выискивая, чем бы меня еще угостить; глаза его опять зажелтели, но теперь возбужденно, почти солнечно.

– Слушайте! – вдруг воскликнул он. – Я ж совсем забыл: у Татьяны еще письмо есть – самого Корсакова, довоенное, не знаю, как сохранилось. Может, и оно вам нужно?

Он быстро пошел в комнату и вынес письмо тут же, Явно, оно где-то сверху лежало, в назначенном месте, и вряд ли могли Долговы забыть это. Вообще было в этом жесте что-то от сделки: ты – мне, я – тебе. Но эта уж я потом сообразил, много позже. А в тот миг просто обрадовался письму, читал:

«25 марта 1936.
Не болей! Твой блудный сын».

Здравствуй, мама. Много событий. Устроился у ребят в общежитии Полиграфического, в 100-ой комнате, Мясницкая, 21, Тут вольница, и хоть одна пустая койка всегда есть. 2-ой этаж, окна – прямо на московский почтамт, на часы, стрелки прыгают на глазах, и оттого я стал более «упругим», а может, нахальным.

Вчера самостийно заявился на занятия в класс В. А. Фаворского. Он пришел прямо с вокзала – в тулупе, папахе и с рюкзаком: семья его живет в Загорске, а тут только комнатенка, где два гравировальных стола да раскладушка, на которой спит один из бездомных его учеников Миша Пиков.

Рисовали голого натурщика с грудью, похожей на рассохшуюся бочку с ржавыми обручами. Думал, Фаворский меня вообще не заметит, а он подошел, посмотрел и сказал: «Ничего!..» Нужно знать, что это значит. Ребята составили целый словарик переводов с «Фаворского» языка на русский: «неплохо» – значит, отвратительно, «недурно» – плохо, «ничего» – почти хорошо и т. д.

А сегодня я был на выставочном жюри. «Стыдливо» разочарован.

Дело происходило в Историческом музее. Две надписи гласили: «ход для жюри» – налево, «ход для художников» – направо. Для начала я воспользовался второй, но в зале ничего, кроме равнодушных спин, не было видно, даже громадного щита, на котором стояли две жалкие картинки. Откуда-то снизу, как-то по-театральному раздался голос: «Голосуем первую вещь…»

«Раз… два», – считала специальная баба. Забраковали.

«Голосуем вторую…» «Раз… два… три…» Забраковали.

И люди с традиционными усами унесли картины.

Дальше – в том же духе. Изредка картины принимались. Преимущественно это были стачки в 17 году, Метрострой, физкультурницы, сталевары. Нужно отдать справедливость: забраковали много плохих картин.

Правда, хороших вообще не было.

Потом я решил прикинуться членом жюри, отправился к вышеупомянутой надписи. «Товарищ, вы член жюри?.. Вы расписывались уже?.. Ах, вы выходили!..

А где расписывались?» Ткнул пальцем в первую попавшуюся подпись (кажется, Богородского) и пошел. Нужно было пройти весь музей и комнату со столом, на котором – закуска для жюри, разбудившая во мне надежды на лучшее. Миновал людей с усами, в шитых золотом мундирах, как и положено швейцарам Исторического музея, и обрел приют на подоконнике рядом со щитом. Тут уже были, конечно, Ваня Безин, Толя, Аркашка, Гуревич, Зилле, Радина и еще кто-то. Жюри – человек 14 – сидело теперь лицом ко мне. Во главе – Малкин. Ему и принадлежал таинственный голос: «Рассматриваем верхнюю работу слева…» Тут же – Истомин, Богородский, а потом какие-то личности, похожие на администраторов кино. Ни Фаворского, ни Дейнеки я не видел. Как раз рассматривали примитивиста Точилкина (сектор самодеятельного искусства). Маленький, пожилой и очень смешной. Весь щит был завешан картинами, большими и маленькими. Да еще три усача держали прямо перед собой на вытянутых руках три акварели, наклеенных на превосходный серый картон.

Жюри прошелестело в легкой панике: «Стоит ли рассматривать эти работы теперь?.. Не передать ли во Всекохудожник?» – передали. Потом приняли 6 рисунков Голи Кокорина. На заграничную тему. Еще кого-то – в темпе. Но тут опять поставил жюри в тупик какой-то кабардинец в заломленной набекрень папахе: вынес огромное и жуткое масло, изображающее эпизод из жизни Орджоникидзе. Масло сопровождалось изрядным количеством акварелей на более интимные темы, но того же качества. Автор, бодая воздух папахой, давал пояснения хронологического порядка, из биографии Орджоникидзе. Крыть было нечем. Приняли.

Я устал и ушел.

Но главное – не это. Главное – здешний Полиграфический по сравнению с нашим Вхутеином – это Мекка для художников. Тут мастерские Фаворского, Бруни, Митурича, Родченко, легенды, как приходил сюда Маяковский. Тут он – еще живой. И я могу бывать у всех!..

А погода сейчас потрясающая. Воздух такой прозрачный, будто его и нет совсем. Прямо для пейзажей. Но холодно.

По твоему письму понял, что Танюшка никак не научится есть манную кашу. Ты ей скажи, что в Москве сугробы из манки, потому тут такое вкусное мороженое.

Такое вот, печально-прекрасное письмо.

– Корсаков действительно талантливый человек.

У него душа талантливая, – сказал я.

– А что этот… Фаворский, да?.. он из попов, что ли?

– Почему?

– Тоже, знаете, сомнительная фамилия!

– Да бросьте вы! Это ж наш лучший график был, лауреат Ленинской премии!

– Лауреат? – изумился Долгов. – И Яшку хвалил?

Так, может, и евонные рисунки тоже чего стоят?.. Ну, не теперь: тогда стоили что-нибудь? – поправился он, заметив что-то в моих глазах. – Вы же видели их?

– Не знаю, как тогда. А концлагерным рисункам, пожалуй, и цены нет.

– Как так нет?

– Грех ими торговать.

– Ишь как оно повернулось! – удивленно произнес он. – Насчет греха – это вы зря. Мир начался с торговли, коли Адам продал рай за яблоко, и так с нее и не слез пока. Было б чем, как говорят.

– Так ведь нечем?

– Нечем, – Долгов сокрушенно вздохнул.

Он проводил меня к калитке – опять через парадную дверь, позвал жену, проститься. Она, взглянув на меня с секундной нерешительностью, проговорила вдруг:

– Он не такой как все был, Яша-то.

– Чем?

Татьяна Николаевна пожала слабыми плечами.

– Мне лет пять было, я заболела ангиной, наверно какой-то особенной: врач запретил говорить, больно было. А говорить-то хотелось, я тогда болтунья была, меня все и звали – «трещоткой». Так Яша что придумал: разговаривать только рисунками. Захотела есть – нарисуй утенка, рот раскрывшего. Или еще что, – тут Татьяна Николаевна улыбнулась, лицо у нее стало совсем молодое и хитрое – по-девчоночьи. – Даже маму заставил рисовать – она еще жива была – и все молча.

Мама в жизни не рисовала, ничегошеньки у ней не получалось! Так смешно было… А он, сам-то, мне целые сказки-истории в рисунках придумывал. Быстро так…

– А куда они потом делись?

– Да он тут же все рвал и карандаш мне протягивал: мол, теперь ты придумывай и свое придумывай, чтоб никуда не подглядывать… Как я теперь понимаю: фантазию мою расталкивал.

– Фантазию, – прогудел Долгов насмешливо. – Теперь и остались – одни фантазии!

Татьяна Николаевна взглянула на мужа, и глаза ее погасли. Снова вытерев руку о фартук, протянула ее мне.

– Спасибо, что приехали.

Тоскливо-испуганные глаза на усохшем личике. Но я теперь знал: они и другими могут быть, и улыбнулся.

Все устроится!..

В Краснодар мы прилетели в пятницу утром. Я оставил Долгова в гостинице и пошел разыскивать краевой архив. Пожалел, что не снял пальто. Был парной какойто день, хотя и без солнца. И тепло это после московской, промозглой погодки хмелило. А тут еще и воробьи на деревьях, на Красном, центральном проспекте, ну просто буйствовали, клубились, орали так, что не слышно было машин, скользивших пообочь.

Странно, я не запомнил, какие это были деревья.

Акации? Ветлы?.. Голые ветви их тянулись к высокому небу, стволы стояли просторно, и сам проспект был просторный, легко можно было представить, как мчатся по нему конники лавой.

Екатеринодар…

Архив расположился в старом двухэтажном особнячке с какими-то железными финтифлюшками – по карнизу крыши. И может, специально для того, чтобы еще раз убедить меня в сиюминутности давнего, из-под блеклой извести вычернились допотопной вязи буквы, и «ять» среди них; одно слово можно было угадать: «гостиница»… Живет ли здесь нужный мне постоялец?

В архиве мне сказали:

– Если кто и поможет вам, так только Анисим Петрович Аргунов, старейший наш хранитель фондов.

Аргунова я нашел в маленькой комнатенке, где сидела еще одна сотрудница, молоденькая девушка.

Тощий, длинный дядька с вислыми усами и набрякшим над ними горбатым носом, он взял мою командировку и не разглядывал ее, а вдруг поднес к носу, со свистом втянув в себя воздух, воскликнул:

– Ах, пахнет-то, пахнет как! – волей.

Девушка за соседним столом засмеялась. И он загудел обиженно:

– Что ж смешного? – потянул носом к ней. – Вот ты – архив. Сразу слышно. Небось, и духи нарочно не пользуешь, а?

– Ой, вы скажете, Анисим Петрович! – она покраснела от возмущения.

– Знаю, не пользуешь, – добродушно басил Аргунов. – Дустик-то любые духи перешибет. Нас всех тут в бочке отмачивать неделю надо.

– Анисим Петрович! – воскликнула девушка и выскочила из комнаты. Он захохотал. А просмеявшись, спросил:

– Значит, Пекарь, говорите?.. Ишь, токарь-пекарь! – и с осуждением покрутил лысеющей головой. – Сидит, значит, в гостинице сынок? Ладно, сам с вами займусь, раз такое дело… Токарь-пекарь!..

Мы прошли через зал с пустыми казенными столиками. В маленьком оконце виден был светофор на углу улицы. Зажегся зеленый свет. Машины рванулись с рыком, вместе с оконцем задрожала кремовая шторочка на шпагате. И будто бы посыпалась известь с аляповатых лепных вензелей на потолке; я подумал, как проживающие в гостинице разглядывали их в пустые вечера. И что-то насторожилось во мне. Уж очень разные тут постояльцы жили.

Следующий зал был весь застроен стеллажами, и на них рядами – папки, папки… Сколько их тут?

Аргунов, словно угадав мои мысли, воскликнул:

– Богатство! А?.. А у нас – и подвал, полный этим добром, да еще один дом – напротив, на нашей же улице, – он скользнул меж стеллажами, свет был тусклый и как бы колыхался от его движений, я едва поспевал за своим провожатым. Он останавливался лишь изредка, выхватывал какую-либо папочку, бегло листал ее, и глаза возбужденно шарили взглядом по страницам.

Внезапно повернулся ко мне и спросил:

– Вы небось, как все, думаете: архив, тлен, пыль бумажная, дустиком пахнет, а?.. А вы прислушайтесь как следует, принюхайтесь! – он опять со свистом втянул носом воздух. – Черта с два! Они живые тут, все живые, по ночам-то, когда мы уходим, ворочаются, небось, шевелятся, кряхтят… Знаете? – он приблизил ко мне лицо и прошептал: – Неспокойно им тут лежать, я думаю: кого только нет!.. Ссор много! – усы его шевелились, он потер крепко обеими ладонями пролысины, как бы успокаивая себя, и утвердил: – Это уж точно: живые, токари-пекари! – заскользил дальше.

«Чокнутый, что ли?..» Но я заставил себя сказать:

– Да вы поэт, Анисим Петрович.

– Бросьте, – пробасил он, невидимый за рядами папок. – Вовсе никакой фантазии в моих словах нет: одни реалии – регалии, – уж вы поверьте, это один опыт мой говорит… Мне и ваша-то просьба чем понравилась? Сын истоки плоти своей ищет, вот ведь что!

– Почему же плоти? А может, духа?

– Ну, дух-то, кто его знает, какой там был в этом Пекаре. Они и тогда, а сейчас так все поголовно себя большевиками кличут, красными – все! И зеленые, и синие, и фиолетовые в крапинку, – каких тут только не перебывало. Так что насчет духа пока помолчим. А вот плоть-то сынку не дает покоя – это уж точно, и ищетто он живое, а не дух бестелесный. Поэтому и клюнул я на вашу просьбу. Видите: сам пошел искать. – И тут он опять склонился ко мне, зашептал, серые глаза его расширились: – Я редко сюда захожу: уж очень они меня утомляют.

– Кто?

Лицо его сморщилось досадливо, усы скособочились.

– Ну, эти вот, токари-пекари… Мать в каком селе жила, говорите?.. Не то. Все не то… Вот ведь штука-то какая архив: тут годы, расстояния – все спрессовалось.

Бывает, столетие – один камень. В руке поместится!

И бросить можно отсюда куда хочешь, очень даже просто. А потом – фу-у! – и ничего не осталось: сублимация. Словечко-то какое! – удивился он сам себе: – Сублимация: из твердого вещества – сразу пар, минуя жидкость. Вроде как время: вот оно, здесь, и – нету!

Время не течет, это враки, – фу-у, и пар!.. А в Майкопе он не мог бывать? Или, может, от Деникина-то к Черному морю подался?..

Я посмеивался про себя и спросил – так, на всякий случай переиначив его приговорку:

– Пекаря нет, так, может, Токарев есть?

– Какой Токарев? – в голосе его появилась настороженность. Или мне это почудилось?

– Михаил Андреич, например. Он тут работал у вас:

Токарев Михаил Андреевич.

– Ну, он-то давно спрессовался, – опять занасмешничал Аргунов. – Фигура приметная… Знакомец ваш?

– Седьмая вода на киселе. А зачем он тут-то?

– Сейчас посмотрим, – он выдернул, разгладил рукой новую, хотя и изрядно помятую папку. – Вот: материалы следственного дела на Токарева М. А… начальника управления механизации Краснореченской ГЭС… Заявление Штапова… Показания Ронкина. И немец какой-то пишет: концлагерное подполье. Герои, так сказать, бытия. Токарев – один из руководителей подполья, потому и лежит тут. Запылился бедолага, ф-фу! – он дунул на папку, словно и ее хотел сублимировать.

– Анисим Петрович, позвольте мне это дело взглянуть! Пока вы ищете, так я… Все равно я вам не помощник: вы про этого Пекаря знаете все, что я… Куда там! – больше меня!..

– А жив Токарев-то?

– Жив!

– Я ж говорю: они здесь все живые, все! Держите, – и сунул мне папку, будто недовольный, будто жаль ему было с ней расставаться. Чудак!.. Но мне-то уж не до него было. Опять: поехал за одним, нашел – другое. Нарочитые вроде бы совпаденья. Но я уже знал по опыту: так всегда в журналистском поиске, если он упрям; такие совпаденья, и даже вовсе причудливые – например, будущая встреча Долгова и Панина: да, и она состоится вскоре – неизбежны. «Предопределение» – всего лишь пристальность внимания, «случайность» – умение не пропустить случай. Предлоги, поводы к действию рассыпаны, как придорожные камни, – не ленись, подбирай.

Начальник отдела кадров строительства Штапов писал:

«Два месяца назад на должность главного механика строительства назначен бывший солдат строительного батальона некто Токарев Михаил Андреевич, 1914 года рождения, место рождения – г. Москва.

Как явствует из своеручных его документов, в 1941 году Токарев, находясь в рядах Красной Армии, в окружении, сжег свой партбилет и добровольно сдался в плен к немцам, будучи офицером. Он спас свою шкуру в лагере, когда другие проливали кровь на фронте. Это было в так называемом концентрационном лагере Зеебад.

Теперь он вместе с дружком по Зеебаду экскаваторщиком Ронкиным С. М… которого Токарев притащил на строительство, распускает разные провокационные слухи, набивая себе цену: будто бы они организовывали концлагерное подполье, готовили восстание.

Но какое же могло готовиться восстание, если известно, что все заключенные добровольно перед освобождением Зеебада пошли в так называемый «марш смерти», попросту говоря – на убой. И еще вопрос – как и почему они в этом марше выжили, когда другие, большинство, погибли.

Здесь на руководящую должность Токарев М. А., несмотря на мои многократные протесты, был утвержден лично начальником строительства Пасечным Семеном Нестеровичем. Бывший предатель Родины, потом рядовой солдат, и, как говорится, из грязи – в князи.

Такое возвышение было бы непонятно, если бы не одно обстоятельство, о котором я еще изложу.

Из личного рассказа Токарева М. А. мне известно также, что он заодно с другими военнопленными добровольно становился в упряжку, вместо лошадей, и катал на себе эсэсовских охранников от лагеря до пивной, расположенной в пяти километрах от лагеря. С какой целью он это делал и с кем встречался у пивной, пока охранники пили пиво? Это надо спросить у него. Я думаю, что опускался он до такого раболепства, желая одного – выслужиться перед врагом. Так мог поступать только человек, забывший, как Родина его вскормила, антисоветски настроенный.

Это доказывает и дальнейшее.

Свою деятельность на строительстве Краснореченской ГЭС Токарев М. А. начал с прямого, наглого вредительства: по его приказу были разрезаны автогеном три экскаватора, в результате чего один вышел из строя совершенно.

Между прочим, об этом же написали мне в своем заявлении экскаваторщики Сидоров В. Б. и Щетинин П. С… но потом неизвестные мне люди напали на меня в кабинете и силой выкрали это заявление, о чем составлен акт медицинской экспертизы (акт прилагаю к настоящему заявлению).

А начальник строительства Пасечный С. Н. опять все это покрыл, потому что совместно с Токаревым М. А. он совершает другую незаконную махинацию: они организовали на строительстве «черную кассу» – собирают деньги со строителей и расходуют фонды, предназначенные на другие статьи бюджета, производя широкие закупки продовольственных товаров у спекулянтов.

Организуются целые экспедиции по всему краю с автомашиной, а во главе их – все тот же Ронкин С. М… дружок Токарева М. А… год рождения 1919, экскаваторщик, место рождения – г. Гомель, тоже бывший военнопленный. Оправдываясь якобы помощью коллективу, эти люди ведут широкое самоснабжение продовольственными товарами, тем самым подрывая государственную карточную систему.

Об этом может подтвердить главный бухгалтер строительства и многие другие товарищи.

Таким образом, в здоровом коллективе гидростроителей образовалась крепко сколоченная шайка махинаторов: рука руку моет.

Но думаю, однако, что начальник строительства Семен Нестерович Пасечный просто введен в заблуждение, по наивности, а глава всему – исключенный из партии Токарев М. А… который хитро манифестирует разговорами о «пользе людям».

И так как на мои неоднократные замечания и протесты на месте не обращают внимания, я счел своим долгом старого коммуниста с 1937 года доложить обо всем в органы внутренних дел.

Все тайное становится явным. И настало время вскрыть спрятанный на строительстве нарыв.

8 сентября 1948 года Начальник отдела кадров строительства Краснореченской ГЭС (А. Штапов)»

Заявленьице… Написано давно уж, но и сейчас оно только по первому чтению могло показаться глуповатым. А если вдуматься: слова, будто гвозди, накрепко вбитые. Как расшатать, выдернуть? И что вообще можно ответить Штапову, не уронив себя, своего?

Я быстро перелистал «дело». Показаний самого Токарева не было. Никаких. Одно лишь заявление его:

«В Краснодарский крайком КПСС от Токарева М. А.
20 сентября 1948 года».

Заявление

Начальник отдела кадров строительства Краснореченской ГЭС Штапов написал на меня, на моих товарищей клеветнический донос. Я не хочу разбираться в его существе: это сделают те, кому такое по штату положено. Но считаю, что поведение Штапова несовместимо ни с его пребыванием в партии, ни с занимаемым им руководящим постом: я требую снять с работы Штапова и выгнать его из партии.

И подпись, размашистая, уверенная.

Он требовал!..

А сбоку – меленькими буквами – чья-то приписка, чернила выцвели: «Свое заявление забрать Токарев М. А. отказался».

Подано оно через двенадцать дней после штаповского. А что же в промежутке?.. Надо читать по порядку.

Первыми лежали листочки, вырванные из ученической тетради, в клеточку, аккуратный почерк – в каждой клеточке одна округлая буква:

«Общеупотребительные в концлагере, жаргонные выражения:

1. «Номер телефона на небе», «визитная карточка» – порядковый номер, который давался каждому заключенному – хефтлингу – по прибытию.

2. «Трупоносы» – особая команда смертников по уборке трупов.

3. «Розарий» – палаточный лагерь для вновь прибывших, в нем всегда свирепствовали всякого рода эпидемии.

4. «Лагерные торжества» – экзекуции. Виды экзекуций: «выдача» (порка) на «козле» (особое приспособление), «танец лягушки» – присесть, вытянуть руки вперед и так прыгать; «саксонское приветствие» – стоять неподвижно у «стены вздохов» со сложенными на затылке руками; «допрос увеселительный» – обыкновенное мордобитие, «новая система кормления» – бьют палками по пяткам, по животу; «похристосоваться» – подвесить на столб за кисти рук и т. д.

6. «Конечная станция» – крематорий.

7. «Газировать», «пустить в утиль» – отправить в газовую камеру, в крематорий.

8. «Поющие лошади» – возчики камня в камнеломне, которые на бегу, в упряжке должны петь.

9. «Любовное письмо» – извещение родственникам о смерти хефтлинга.

10. «Кролики» – хефтлинги, над которыми совершались «медицинские» опыты.

11. «Мишень» – «купель», круглая нашивка на куртке, означавшая: «пытался совершить побег». Охранники обязаны стрелять в хефтлинга, отмеченного «кугелем», при малейшем подозрении.

12. «Зеленый ужас» или «Новая Европа» – баланда из прошлогодних капустных листьев, собранных на огороде.

13. «Райские птички» – еврейки.

14. «Лагерный коллапс» – отчаяние.

15. «Мусульмане», «кандидаты в рай» – доходяги, ради еды способные на все.

16. «Созревший» – заподозренный в подготовке к побегу.

17. «Небесные шуты» – толкователи библии (религиозные сектанты).

18. Популярные лозунги: «свобода есть покорность закону», «время – средство приближения смерти», «выход на волю – только через трубу крематория», «разрешено только то, что приказано».

19. «Гитлерштрассе» – дорожка, выстриженная в волосах ото лба к затылку.

20. «Дом отдыха» – крематорий…»

Список был длинный, но я не мог дочитать его до конца: он мне вдруг показался циничным.

Кому и зачем потребовалось его составлять? Главное – зачем?!. Это же не просто констатация преступлений, зверств и не пренебрежение смертью, нет: тут был еще и привкус безысходности и как бы позиция «надо всем», сторонняя позиция и уже потому жестокая.

«Жестокая? – переспросил я себя. – Но что я знаю о жестокости, о той жестокости?.. Привкус безысходности? Но и юмора – тоже?

Есть вещи, над которыми нельзя смеяться… А почему же нельзя?.. Но зачем словарь здесь, в этой папке?..

Кто его составил?»

Следующей в папке была подшита вырезка из какойто немецкой газеты и тут же – рукописный перевод.

Почерк – тот же. «Аккуратист!» – уже с неприязнью подумал я.

Подсел Анисим Петрович, хранитель архива, усталый.

Проговорил:

– И дался вам этот Пекарь!.. Столько интересного у нас в папочках, уже раскопанного, но широкой публике неизвестного… Хотите про Ермолова, генерала, про связь его с декабристами, – любопытнейший документик! Они ведь ему роль свадебного генерала готовили: чтоб после восстания во временном триумвирате править от их имени, до утверждения конституции.

А он – не свадебный человек, совсем не такой! Он ведь здесь служил, у нас… Так вот, есть документик:

Ермолов сам – не противник цареубийства, хотел действовать, но его отговаривали. Уникальный документ!..

Глаза его хищно поблескивали. Было в них плотоядное что-то.

Я сказал как можно мягче:

– Анисим Петрович, позвольте, я пока с этим делом познакомлюсь. Это мне интересно.

Огонек в его глазах на мгновенье погас.

– Как хотите… А то вот еще! – про братьев Дубининых. Три брата, крепостные, – заговорил он быстро, – изобрели керосин. За полета лет до всяких там крекингов! Им и медаль в честь этого дали. Но и только-то!..

Займитесь – не пожалеете: это всегда модно. Умерли Дубинины в нищете, в безвестности. Да что там! – до сих пор о них почти никто ничего не знает. А это же слава русская: безграмотные крепостные опередили западноевропейских знаменитых ученых! Одержимые, особенно один из них – Василий, самородок… Хотите? У нас про них – целая папка.

От него, и правда, пахло дустом терпко, назойливо.

Я отодвинулся молча вместе со стулом и с подчеркнутой бережностью перелистнул страничку в своей папке.

Стал читать.

«Русские товарищи во главе с лейтенантом Михаилом Токаревым, который был членом интернационального подпольного штаба и руководил в нем военным сектором, настаивали на немедленном вооруженном восстании. Нам стоило больших трудов отговорить их от преждевременного выступления.

Но, конечно, и они понимали, что у нас, немецких коммунистов, более широкие и давние связи с местным населением, поэтому мы могли располагать самыми точными сведениями об окружающей обстановке. Сведения эти приходили из команд, работающих в филиалах Зеебада, в разных городах, поблизости от побережья Балтийского моря, и от вольнонаемных мастеров на оружейном заводе «Густловверке», который обслуживала специальная команда хефтлингов, и из лагерной комендатуры, в которой тоже работали наши товарищи.

Стало известно: Западный фронт замер в двухстах пятидесяти километрах от Зеебада. Дальше американцы почему-то не продвигались. А поблизости, всего в пятнадцати километрах от лагеря, расположились две дивизии «СС» с приданной им танковой частью.

Возможно, они были пригнаны специально для того, чтобы уничтожить всех узников Зеебада. Но возможно, и для других целей. Точных сведений у нас не было.

Поднимать в таких условиях восстание было равносильно самоубийству.

4 апреля через чехов, работавших писарями в шрайбштубе, стало известно: пришло распоряжение назавтра отправить из лагеря в неизвестном направлении транспорт в 700 человек.

Опять было собрано срочное заседание подпольного штаба. Снова Михаил Токарев доказывал, что нечего ждать, пока нас уничтожат мелкими группами, надо действовать.

Но и сейчас штаб счел вооруженное выступление преждевременным.

Постановили: всеми возможными средствами выяснить дальнейшую судьбу готовившегося к отправке транспорта. Мы понимали: эти семьсот человек, семьсот наших товарищей, вполне вероятно, тем самым будут принесены в жертву. Но надеялись, пусть даже ценой этой жертвы, спасти если не все четырнадцать тысяч хефтлингов, заключенных в то время в Зеебаде, то хотя бы большую часть их.

Точно никто ничего не знал. Но было известно, что комендант лагеря Штоль пронюхал о готовящемся восстании и принял меры, в свою очередь: на вышках вокруг лагеря были установлены дополнительные пулеметы, один из прожекторов был направлен в сторону казарм, в которых расположились эсэсовские дивизии, чтобы поддерживать с ними связь с помощью световой сигнализации, если вдруг выйдет из строя телефон.

Штаб счел целесообразным перед самой отправкой транспорта, в воскресенье, провести смотр готовности к вооруженному выступлению двух ударных батальонов, сформированных русскими товарищами, в основном из военнопленных бойцов Советской Армии. Эти ударные батальоны были организованы из троек, в каждой из которых в целях конспирации узники знали только друг друга. Командирам двух троек был известен командир отделения, командирам трех отделений – командир взвода и т. д.

Решили: в воскресенье, в одиннадцать часов, во время общего «променада» командиры троек должны по очереди вывести своих бойцов на угол центральной улицы лагеря и аппельплаца и, сделав там поворот, как бы прогуливаясь, уйти обратно в свой барак. Члены штаба должны были принимать этот «парад», стоя в назначенных им местах.

Еще раз был уточнен порядок действий ударных батальонов русских военнопленных и других подразделений узников всех стран на случай общей эвакуации лагеря и на тот случай, если эсэсовцы попытаются приступить к уничтожению хефтлингов непосредственно в Зеебаде.

При первом варианте решено было объявить поначалу забастовку и не выходить из своих бараков, выжидая дальнейших действий охраны.

При втором – Токарев должен был дать сигнал к вооруженному выступлению.

Однако жизнь распорядилась по-своему, события приняли совершенно непредвиденный характер.

Стало известно об акции графа Бернадотта, договорившегося с фашистскими главарями об освобождении и отправке на родину через общество Красный Крест всех норвежцев и шведов.

Они покинули лагерь 10 апреля.

Охране удалось разъединить и остальные наши силы, благодаря чему впоследствии хефтлингам Зеебада пришлось выйти на трагически известную «тотенвег» – Дорогу смерти…»

На этом перевод обрывался. В конце его чернилами, другой рукой была сделана пометка: «Из статьи руководителя интернационального штаба подпольщиков Зеебада, члена ЦК немецкой компартии Вальтера Винера, присланной В. Е. Панину».

Анисим Петрович, сидя рядом со мной, тоскливо зздыхал. Я не произносил ни слова. Наконец он заговорил сам:

– Ладно, пойду искать дальше вашего Пекаря…

Встал. Но не ушел. Раскачивался надо мной. И кажется, длинные усы его шелестели на ветру, который чувствовал он один.

– Исчезают людишки, – сказал Анисим Петрович, как бы раздумывая. – Я понимаю: мелкие, а также давние должны исчезать. Но все равно обидно, когда на гвоих-то глазах, из твоих рук даже – ф-фу! – и нету!..

Вот и на Пекаря вашего у меня почему-то мало надежды. Тоже, наверно, того…

И вдруг спросил быстро, как бы рассчитывая сбить меня с толку внезапностью вопроса:

– Значит, Дубининых не хотите взять?

Я думал совсем о другом.

– Каких Дубининых?

– Ну как же! Я рассказывал: керосинщики, крепостные! Дубинины! Василий – самородок…

– А-а!.. Нет. Не с руки.

– Жаль… А то ведь и они, – он наклонился ко мне, прошептал: – исчезнуть могут.

– Как это?

– А кто их знает!.. У них ведь характер-то при жизни строптивый был. Очень даже просто им исчезнуть… Да вы на меня не смотрите так! Думаете, псих? – он вздохнул. – Многие так думают, а не понимают: у нас же хозяйство на руках, многоотраслевое – кого только нет! И каждого к делу пристроить надо. И своевременно. А то… Да что уж! – Он, кажется, обиделся и говорил теперь в нос. – И вы небось скажете: каждому свое…

Я вспомнил: такая надпись была на воротах Бухенвальда – «каждому свое». И перебил его:

– Нет, я так не думаю.

Он махнул рукой пренебрежительно.

– Ну, тогда иное на уме, за этим и приехали: мол, Долгов-то ваш в гостинице сидит, – значит, и Пекарь жив, не исчез, – думали так? Ну, скажите, думали?

– Не совсем так, но…

– Вот! – он торжествовал, – Многие так думают: мол, продолжение наше – в детях, А это – чепуха!

Нету у человека продолжения! С каждым исчезает свой мир, своя вселенная, планеты, системы, звезды, галактики – все особенное. И у детей – иные притяжения, земные и неземные. У вас дети есть?

Моя дочь умерла в прошлом году. Ей было шесть лет. И я ответил:

– Нет. Детей нет.

– Тогда вы не можете понять этого, но уж поверьте мне: дети по своим орбитам ходят, своим галактикам.

– Отчего же не могу?.. Вы правы.

– В том-то весь и ужас, что прав! Если уж исчезает человек, то бесследно.

– А разве прошлые и нынешние орбиты не пересекаются?

– Вот! – воскликнул он, и глаза его заблестели снова. – О том и речь! Пересекаются!.. Но пока – слишком уж случайны пересечения, не отлажено у нас это взаимодействие. И мы, работники архивов, не стоим у руля. А отладить надобно! Ох как надобно! Чтоб ничто не исчезало и не появлялось случайно. Историческая, так сказать, селекция. Нет! Не искусственная селекция! – он возмутился, заметив, должно быть, мое удивление. – Без того, чтоб папочки какие-то кастрировать, – такое тоже бывало, но я против этого, против!..

И даже не отбор: ничего искусственного, ничего от меня лично или от вас – все равно! Ничего субъективного! А нужно пристальное наблюдение: кто с кем пересекается и когда. Вы понимаете меня? Наблюдатели нам нужны, пристальные и терпеливые. А где их взять?.. Ведь архив – это все равно что память человеческая: в нем только по видимости всякая единица хранения стоит на полочке вроде бы сама по себе, ну, как товар в магазинном складе или книга в библиотеке.

А на самом-то деле все они перевязаны друг с дружкой в сложных системах. Вот и надо углядеть системы эти. Только тогда ничто не станет случайным. Вы понимаете?.. Но кто углядывать-то будет? – спросил он и, махнув рукой, пошел к двери в хранилище. Уже на пороге стоя, обернулся, спросил горестно: – Девчонки, что ли, наши? Вертихвостки эти?.. Пусть они даже по пять институтов поокончают, но разве можно им доверить такое дело? Историческое!.. А им только о нынешних запахах думать, сиюминутных, – он со свистом втянул носом воздух. – Вот! Дуст им, видите ли, не нравится, потому что ему с духами пересечься нельзя, – тупик, видите ли!.. Этак все сублимируется, с ними-то.

Все в пар уйдет!..

– А все-таки вы – поэт, – сказал я.

Он усмехнулся.

– Эту, извините, пошлость я слышал множество раз… Но поэту в архиве делать нечего. Нету уважения к нашему делу, вот что. Нету почтительного удивления и внимания. Здесь! – Анисим Петрович театрально простер руку к распахнутой двери. – Здесь остановилось мгновение! Прекрасное, а также не прекрасное. Венки и тернии. Кровь и слезы – и улыбки. Сдерни шапку с головы, всяк сюда входящий! И внимай…

Очередная дружная свора машин на улице, жадно взревев, бросилась к зеленому светофору. Запрыгали занавески на окнах, в мелкой дрожи злобно застучали ножками об пол голые, такие неуютные столы, крытые дерматином.

Анисим Петрович опять обреченно махнул рукой и, опустив усы, плечи, проговорил устало:

– Ладно… Что уж!..

Вышел бесшумно.

Я взглянул на часы. Скоро конец рабочему дню.

Надо успеть дочитать «дело» Токарева.

Была подшита справка – заключение медицинской экспертизы:

«…На мягких частях тела тов. Штапова А. Е. обнаружены синяки в виде продольных и поперечных полос, – явные следы побоев, наносившихся, возможно, ружейным шомполом или розгами. Судя по внешнему виду синяков, экзекуция была произведена два или три дня назад, 5 или 6 сентября».
Число, подпись врача и печать.

Протокол допроса Ронкина С. М.

«О темной, устроенной Штапсву А. Е… первый раз слышу, ничего о ней не знаю. Видел только, что Штапов вместе с экскаваторщиками Сидоровым В. и Щетининым П. выпивал в городе, в самшитовой роще. Кажется, было это числа 5 сентября.

Что касается экспедиций моих по краю, закупок продовольствия в колхозах, делались они согласно приказам начальника строительства тов, Пасечного, 8 подпольной организации концлагеря Зеебад я был мелкой сошкой, входил в одну из троек ударного батальона, который должен был начать восстание узников.

Почему это восстание не было поднято, точно сказать не могу. Во всяком случае, не по вине наших военнопленных, которые готовы были выступить в любую минуту, хотя и не было у нас почти никакого вооружения.

Знаю, что в последние дни перед ликвидацией лагеря Михаил Токарев и некоторые другие наши товарищи были жестоко избиты в комендатуре и брошены в карцер.

Но думаю, даже не это было причиной срыва восстания. По лагерю ходили упорные слухи, что невдалеке стоят эсэсовские части и танки, готовые выступить по первому сигналу коменданта Штоля. Поэтому эвакуацию лагеря многие узники восприняли как спасение или во всяком случае – отсрочку смерти.

У меня сохранилась листовка, выпущенная подпольным комитетом в те дни. Прилагаю ее.

Что означает номер, поставленный на листовке, сказать не могу.

С моих слов записано верно».

Подпись Ронкина, какая-то нетвердая.

Лагерная листовка – выцветший, выкрошившийся на сгибах листок серой и когда-то плотной бумаги; буквы на нем мелкие, неровные, но не написанные от руки, а как бы нанесенные резиновой печаткой. Кое-где буквы эти стерлись, и не все слова можно прочесть, но они легко угадывались по смыслу слов соседних:

«Товарищи! В эти последние дни существования проклятого лагеря как никогда требуется наша сплоченность. Американская армия в двухстах километрах от Зеебада. Советские войска ведут бои с фашистами на юго-востоке.

Близится час нашей мести! Живые или мертвые, мы будем отомщены.

От всех нас требуется одно – железная дисциплина.

Не поддаваться на возможные провокации, не ввязываться в мелкие стычки на территории лагеря. Ждать сигнала к общему выступлению, который будет дан в необходимый час.

Мужество и дисциплина – вот что мы противопоставим врагу».

Листовка была подклеена на другой, чистый лист.

Пальцы как бы ощущали ее весомость, В самом низу листовки стоял номер – круглые, совсем уж крохотные цифирки: 0357628.

Запись, должно быть, следователя, – уверенный, небрежный почерк:

«Токарев М. А. от показаний отказался. Попросил лишь выяснить смысл номера, указанного в листовке.

Вел себя вызывающе. Передал также следствию частное письмо, направленное ему неким старшим лейтенантом, по словам Токарева, служившим в особом отделе дивизии, освободившей Зеебад. Фамилию старшего лейтенанта Токарев не помнит, подпись под письмом неразборчива».

Письмо старшего лейтенанта:

«Здравствуйте, дорогой Михаил Андреевич!

О том, что вы живы-здоровы, я узнал из курортной газеты. Но, к сожалению, на строительстве Краснореченской ГЭС, куда дважды выбирался из санатория, Вас не застал. Подходит к концу срок моей путевки.

Я – тот самый старший лейтенант, который догнал на танке вашу колонну узников Зеебада близ Нойедорфа. Помните? Боюсь, что забыли.

А я-то думаю о дальнейшей судьбе заключенных Зеебада постоянно и вдруг в курортной газете встречаю Ваше имя, проверяю: по всем рассказам – точно, Вы!

Вы не представляете, как это ошеломило меня. Может быть, чувства свои сравню только с теми, которые испытал в памятный майский день, когда заметил вдоль дороги несколько трупов в полосатой одежде, догадался сразу, что впереди движется колонна заключенных, и, приказав дать максимальный ход, все-таки настиг вас, еще живых, в овражке, в ложбине близ Нойедорфа.

Помните?.. Вас-то я припомнил хорошо – по вашему лицу, которое меня поразило, и рассказу вашему о гибели Доменика Трощинского. Помню, как товарищи вели вас под руки, совершенно обессиленного, а в лице Вашем меня удивил его цвет. Я тогда не понял, чем. Но сейчас могу определить. Дело в том, что сейчас я – студент-заочник филологического факультета в университете, увлекаюсь всякими древностями, и приходилось иметь дело со старыми рукописями. Так вот, у Вашего лица был цвет древнего пергамента и одновременно – белый. Не знаю, как могли сочетаться эти взаимоисключающие оттенки, но именно это меня и поразило.

Первым делом я бросился искать охрану, чтобы она не успела удрать. Танк выдвинулся на дальнюю окраину Нойедорфа. Ваши товарищи быстро нашли их. Это оказались 25 эсэсовцев из охранной дивизии «Мертвая голова» – «Тоттен копф», причем половина из них – предатели, власовцы и бандеровцы.

Здесь я оказался в трудном положении: наши подразделения еще не подошли, а со мной на танке, кроме экипажа, было только два или три солдата. Как держать под наблюдением этих проклятых эсэсовцев? Еще труднее – везти их дальше.

Мои ребята оборудовали огромную колымагу, где разместились эти головорезы, чуть не навалом. И запрягли в нее пятерку лошадей. Так – под дулом танка – мы и тронулись в путь. Меня удивила молчаливая трусость этих отпетых людей. Никто даже не попытался бежать или что-то оспорить. Лежали в куче молча и даже друг на друга боялись взглянуть. Эту картину вы, очевидно, видели на другой день, утром, когда я обогнал вашу колонну, – вы уже шли в тыл. Было вас восемьсот человек.

В дальнейшем мне снова не повезло: вместо расположения своей бригады, по ошибке, я выехал с колымагой за передовую линию. Немцы открыли беглый огонь по моему танку из крупнокалиберной артиллерии. В результате я был ранен в руку. Пострадали и два эсэсовца.

Кое-как добрались к своим. Если вы помните, я с собой забрал тогда и ленинградца-художника Корсакова, так как на него были большие подозрения.

Простите, что пишу так подробно и бессвязно: я очень взволнован сейчас и хочу привести как можно больше деталей, чтоб вы вспомнили меня.

Да! У меня же есть примета – большой полукруглый шрам на верхней части лба. Помните? – вечером ваши подпольщики, и вы в том числе, позвали меня на ужин. И если я снимал головной убор, то Вы могли заметить этот шрам. Правда, в доме было темно.

Помню, как вы все расположились в деревне, где были освобождены. И несмотря на предупреждения принимать пищу маленькими дозами, вечером, когда я обходил дома, оказалось, что некоторые товарищи нарушили эти указания и сильно заболели. Хорошо, что в деревне оказался какой-то польский врач (или фельдшер) с богатой аптекой, которому я предложил оказать немедленную помощь больным.

Помню, как утром Вас вели под руки в колонне, а некоторых других несли, – никто не захотел остаться в деревне, боясь случайностей.

У меня даже сохранилась немецкая карта того района, где происходили события. На ней обозначен и лагерь Зеебад, в лесу, невдалеке от берега моря.

О себе писать особенно нечего. В войну потерял почти всех родных. Сейчас живу один. Побаливаю и даже хожу с палкой, но работаю учителем в школе и продолжаю учиться. Не хочется преждевременно выходить из строя.

Для большей достоверности, чтоб вы не сомневались, посылаю Вам свою фотографию. Она сделана как раз в 1945 году, в Лейпциге.

В свою очередь надеюсь, что Вы мне пришлете письмо, а может быть, и фотокарточку.

Желаю Вам трудиться успешно и счастливо жить в нынешней мирной жизни.

Кажется, письмо получилось очень длинное, простите. С уважением!»

Подпись – действительно, затейливая. Первая буква – явно «М», а дальше – круглые закорючки. О Корсакове больше ни слова, хотя этот старший лейтенант, если он, правда, из особого отдела, мог узнать о нем больше, чем кто-либо. И приписка: «Адрес мой на конверте, а если сумеете выбрать время до 12. VI. 1948, разыщите меня в санатории «Горный воздух». Буду рад вас увидеть». Попробуй теперь разыщи!.. Ни конверта, ни фотографии: одна эта буква «М» вместо фамилии.

Следующим в деле было письмо, написанное по-немецки и сколотое с запиской следователя:

«На наш запрос Вальтер Винер, ныне – шеф-редактор лейпцигской вечерней газеты, ответил, что происхождение и смысл номера, проставленного на листовке – 0357628, – ему неизвестны. Как он припоминает, этот же номер стоял на многих листовках, в том числе, выпущенных на немецком языке. Другие знакомые ему бывшие заключенные Зеебада по этому вопросу тоже ничего сказать не могли».

А дальше шло заявление, написанное теми же круглыми, аккуратными буковками, что и перевод рукописи Вальтера Винера и словарь жаргона хефтлингов:

«Лагерные листовки вырезались ножом на резиновой подошве башмака ленинградским художником-гравером Яковом Корсаковым и затем печатались краской, а то и кремом для обуви, – когда чем придется.

0357628 – номер партийного билета Токарева М. А., который он сжег перед тем, как попасть в плен. В лагере о том, что это – номер сожженного партийного билета, знали только Токарев и я, как составитель некоторых листовок.

Я не пояснил сего обстоятельства сразу, потому что вопроса о нем мне задано не было».

И подпись – В. Панин.

Так вот кто был составителем словаря!.. И это издевательское словечко – «сего» (!) обстоятельства…

Панинское заявление было последним документом, подшитым в папке. Не оказалось даже заключения следователя, его выводов, не было перечня документов, обычного в таких случаях, непонятным осталось, был ли дан какой-то дальнейший ход делу, или на том все и кончилось… Такое впечатление, что какие-то листки из папки исчезли. Или действительно, как выразился Анисим Петрович, «кастрировали папочку»?..

Я опять перелистал ее. В глаза бросились аккуратные панинские записки: «выход на волю – только через трубу крематория»… «похристосоваться» – подвесить на столб за кисти рук»… «Всякая перемена – к худшему…»

Лучше не перечитывать.

И тут у меня вроде бы нелепая мыслишка мелькнула: может, на то и рассчитывал Панин, когда отдавал следователю этот словарик?.. Чтоб не хотелось его перечитывать? Следователю?.. Чтоб вызвать его отталкивание? Не важно как, но чтоб зацепило за живое, – в этом смысл? Чтоб хотя бы на мгновение представить себе – не просто представить, не умозрительно понять, а почувствовать – абсолютную несоразмерность этических норм, правил, привычек обычных и лагерных?

Что ж, возможно, был в этом какой-то резон, если следователь попался умный. А если – нет?..

С Анисимом Петровичем мы простились, когда он закрывал на ключ главное здание архива. Ничего о Степане Пекаре ему найти не удалось, Но он намеревался утром порыться еще в хранилище, расположенном в другом здании, в каком-то подвале.

Помню, он жаловался на сырость в этом подвале и, между прочим, сказал:

– Сырость документ изнутри точит: бумага рыхлеет, и уж лучше тогда ее не сушить – погибнет… Впрочем, ведь и люди так же. Вот хоть и этот Штапов, заявленьице которого вы читали: лишь однажды за ушко его взяли да на солнышко – и всё, погиб человек.

– Так вы его знаете?

Он брезгливо поморщился.

– Пересекались. Не только в архиве.

– А что с ним стало?

Проходившие мимо нас люди оглядывались на Анисима Петровича. Должно быть, и их удивляла внешность его: высокий рост и худоба, и редкостные эти его усы, и волосы, длинные, гладко зачесанные назад – острым клином между пролысинами, – во всем облике его была какая-то одержимость, что ли… Я не могу подобрать другого слова, но и это мне кажется неточным. Не одержимость, а может быть, иное: будто однажды его пытались согнуть, и вот плечи-то остались чуть сгорбленными, но и всего лишь, дальше уж не согнуть ничем – он высох как-то неистово; теперь, если и можно взять его, то на внезапный только излом, насмерть, не иначе. И это бросалось в глаза.

А говорил он сейчас вразвалку, устал, должно быть:

– Да как вам сказать… С одной стороны, вроде ничего особенного и не стало с ним: жив до сих пор Штапов и даже чем-то там руководит. Комендантом он в пионерском лагере. Летом – комендантом, а зимой, сейчас вот, когда сезон кончается – еще и сторожем.

Недалеко от Смирненской – слышали станцию?.. Вот там, на морском бреге, в дивно-прекрасном месте. Так что ничего особенного с ним не произошло… А с другой стороны, ведь как посмотреть! К такой карьере он себя готовил, к такому броску! И так бесславно кончил… Ну, извините, мне пора, – он протянул руку и шепотком, как своему, добавил: – Они ведь меня и дома ждут.

– Кто?

Лицо его опять стало асимметричным, – так ему досадно было мое непонимание!

– Ну как же! Токари-пекари, они… Хоть и не положено домой их носить, но вечера длинные, тихие, – после дневных-то метелей самое время заносы расчищать. Хоть все никогда не расчистить, но кое-что…

Вот так. Еще раз прошу извинить! До завтрашнего утра.

Я еще посмотрел ему вслед с тоскою, – обычное при таких случайных, коротких встречах чувство: не узнал я его и, наверное, не очень-то понял и лучше теперь уж не узнаю, больше, глядишь, не увижу… Если бы можно было собрать вместе в какой-нибудь особой стране или хоть городе всех таких вот чудаков, встреченных мною, и тех, которых еще предстоит встретить, – всех вместе! И жить среди них. А иным в эту страну ход закрыть. Как бы прекрасна была жизнь в ней! Сложна и прекрасна.

Он уходил по бульвару, высокий, чуть не касаясь головой голых ветвей акаций, – все-таки это были акации! – и прямо над ним щебетали яростно воробьи, к вечеру они еще слышнее стали, нахальней, прыгали близ самых ног людских и на нижних ветвях – везде.

Было и еще много других прохожих на бульваре, но даже в толпе Анисим Петрович выглядел почему-то одиноко.

А может, мне так всего лишь казалось. Хорошо бы, коль так.

Я подумал: должно быть, мне и потому еще такая мысль могла прийти, что очень уж беззащитным выглядел Токарев по этому «делу» своему, несмотря на то, что все его материалы противостояли штаповскому доносу. Как ни ряди, а если не отвергнуть самую суть доноса, обвинения Штапова оставались непоколебленными. Вообще многое было неясным, ежели оставаться на точке зрения штаповской.

Почему все-таки не было поднято восстание? Почему позволили узники разбить их организацию? Значит, чтото не предусмотрели их руководители и в том числе Токарев? Прежде всего – Токарев, потому что он и был главным ответственным за подготовку к восстанию.

О разрезанных автогеном экскаваторах в деле больше ни слова не было, даже – в заявлении Ронкина. Что это все же означало?

И закупки продовольствия… Действительно, у спекулянтов? Во всяком случае – «левые» продукты были: сорок восьмой год, ведь не в коммерческие магазины снаряжались экспедиции с машиной. И пусть делалось это по приказу Пасечного – все равно Токарев, Ронкин участвовали в беззаконии? Пусть были не инициаторами – соучастниками, так?.. Можно ли хоть чем-то оправдать эту их авантюру? – да, такое словечко будет уместней – «авантюру», потому что конечно же не «самоснабжением» они занимались, как пишет Штапов, не для себя добывали продукты. Только этим и можно объяснить, что уж очень открыто, не сторожась совсем, судя по материалам дела, вели себя Пасечный, Токарев, Ронкин. Все-таки что же это за «черная касса» была?

Но с нею, я думаю, следователю разобраться не трудно было. А вот последние концлагерные деньки!..

Особист догнал на танке колонну хефтлингов в восемьсот человек. А было их, как пишет Винер, в конце апреля четырнадцать тысяч. Что же все остальные, неужели погибли? Все?!. О какой тогда бессмысленности восстания можно говорить? Чем случившийся «марш смерти» лучше самоубийства?

И еще неясно: если Токарева перед тем пытали и бросили в карцер, как он мог выбраться оттуда? Не просто выбраться – выжить, хотя можно представить, каково ему было после пыток отмеривать в колонне километр за километром. Тринадцать тысяч человек куда более здоровых, сильных, чем он в те дни, погибли, а он выжил.

И как бывший лейтенант Токарев оказался солдатом стройбата? Почему?

Не стал давать следователю вообще какие-либо показания…

Я вспомнил, как оскорбил Ронкина похожий вопрос мой, заданный невзначай: почему вы остались жить?..

А разве для Токарева все это следствие было менее унизительным, неправомерным?

Но ведь на карту ставилась вся будущая жизнь его – до эмоций ли тут! Он мог многое разъяснить лучше, чем кто бы то ни было, только он.

А потребовал Токарев лишь единственного: выяснить, почему на листовках печатался тот, а не иной номер. Что, собственно, это доказывает?.. Что был он участником, руководителем подполья? Это никто и не отрицал. Мол, помнил о партбилете своем и даже там…

Опять – эмоции.

Нет, если оставаться на точке зрения Штапова, если пользоваться его логикой, материалы дела содержали в себе больше вопросов, чем ответов.

Тогда почему же было прекращено следствие?..

Опять – загадка.

Видимо, не последнюю роль сыграл тут Пасечный.

Что он за человек?.. Во всяком случае, ясно одно: быть начальником такого строительства – в те годы особенно – значило иметь немалые связи. И не только в Краснодарском крае.

Так что же, элементарный нажим сверху, потому что Пасечному было невыгодно это разбирательство, – только поэтому и прекратили его, оборвав в самом начале?.. Только-то и всего?..

Я спрашивал себя, не решаясь ответить утвердительно на этот вроде бы даже очевидный вопрос, – что-то сопротивлялось во мне отчаянно и тоскливо.

Я стал снова перебирать в памяти все, что было в архивной, помятой папке, и наши разговоры с Анисимом Петровичем… О какой-то упряжке пишет Штапов, в которую Токарев вставал добровольно, чтобы везти к пивной эсэсовцев. Тоже странная история… На такое унижение Токарев пошел добровольно? Какая была в том нужда? Не прихоть – великая нужда, не иначе…

Остались ли свидетели этому? Никто больше об упряжке – ни слова: ни Ронкин, ни Панин, – значит, ничего не знали об этом? Несомненно, так.

И вот что еще: Панин, Ронкин и, пожалуй, Винер – все они друзья Токарева. А главное даже не в этом: все они выжили – вот что! А что написали бы остальные тринадцать тысяч двести человек – те, кто погиб?..

Что бы они написали следователю?

Да-да, вот эта фраза в рукописи Винера, – она выказывает себя, должно быть, против воли автора: «вполне вероятно, тем самым семьсот человек, семьсот наших товарищей будут принесены в жертву…»

Семьсот человек!.. Почти столько, сколько спаслось впоследствии. И вот так спокойно можно было оценить и принести в жертву их жизнь?.. Бред! На каких весах можно взвесить эти семьсот жизней или даже одну из них? Кто имел право жертвовать ими, ничего, должно быть, даже не знавшими о том, что они принесены в жертву. Кто мог дать такое право?

Но тут я одернул себя: семьсот отправили неизвестно куда, восемьсот спаслось после «марша смерти», – дескать, подумаешь, сотня человек. С экой легкостью отмахнулся я от этой сотни! Привыкли мы все к цифрам астрономическим. Что я знаю об этих ста? Токарев был среди них, Ронкин, Панин – тоже? Наверно. Разве этого мало?

С Корсаковым какая-то путаница: Ронкин говорил, что он остался в лагере, а особист этот, старший лейтенант, пишет, что «забрал» и его с собой, «так как на него были большие подозрения». Откуда, как забрал?

Вместе с эсэсовцами?

У меня голова кругом шла от всех этих вопросов.

И в ней волчками жужжали в голове фразочки Анисима Петровича:

«Нету у человека продолжения…» «В том-то весь ужас, что прав я!..» «У вас дети есть?..»

Я же солгал ему, солгал! У меня есть дочь: пусть для других она умерла, – для меня-то она жива и всегда будет жива, не исчезнет бесследно. Маленький человечек, по имени Наташа, – для меня она, увы, жива.

Увы?.. Нет, даже сейчас для меня в этом – не только горе.

Не о том ли говорил Анисим Петрович? «Исчезнуть бесследно» или «не иметь продолжения» – разные вещи!

Впрочем, о чем я толкую! Для нее-то, для Наташки – какая тут разница! И какая разница тем тринадцати тысячам двумстам погибшим, почему и как остались живы восемьсот остальных!

Опять я вернулся на круги своя: почему остались живыми?..

И тут все во мне возмутилось: во всяком случае, не Штапову задавать этот вопрос! Тогда у него правомерно спросить: двадцать миллионов человек погибло в нашей стране в войну, а почему ты, Штапов, не оказался в их числе? Уж лучше бы тебе сгинуть, чем многим-многим другим!..

«Стоп! – сказал я сам себе. – Тут не резон – твои симпатии и антипатии. И вообще у тебя слишком мало фактов, чтобы о чем-то судить в этом деле… Симпатии? А последний-то разговор в кабинете Токарева помнишь?.. «Люди могут стать чем угодно, уж это я точно знаю…» И показал, как надо вылепливать людей. «Но люди – не глина…» И уж больше не встал, даже руки не подал на прощанье. Оскорбился?.. Нет. Должно быть, просто перестал играть… Ох уж игрок! Позёр!.. Игрок?..

Стоп! – опять приказал я себе. – Иначе ты совсем запутаешься… Надо ждать. Ждать? Чего?..»

Уже темнело. Приблизилось небо. Облака набежали, и стало душно. Сыро и душно.

Я стоял перед гостиницей, длинные ряды одинаково подслеповатых окон. За одним из них ждет меня Долгов, сын потерявшегося без следа отца.

Но, оказывается, он не очень-то ждал меня.

В номере, который дали нам, на полу стоял ящик с пивными бутылками, наполовину уже порожний. Батарея бутылок, в которых желтели лохмотья пены, высилась на столе. Когда я вошел, Долгов лежал на кровати, рубаха выпущена из штанов. Присел, качнувшись, заговорил:

– А, хозяин!.. Наконец!.. А я – того… заряжаю аккумуляторы, присоединяйся, давай! – и уже взял стакан, чтобы мне налить. Я отказывался, а он твердил чтото невнятное о духоте и безделье.

Я прошел к окну, открыл его, откинув тяжелые, пыльные на ощупь портьеры. Отсюда, сверху было видно, как в ветвях деревьев скользит, оседая, туман.

– Ну, что нашел, хозяин? – спросил Долгов и юркнул глазами – на меня и тут же – в бок, к стакану.

Лицо его, рыхлое, мясистое, оплыло, и глаза на нем стали совсем крохотными и как бы случайными.

Это его неожиданное обращение на «ты» и словечко «хозяин» коробили, но оборвать его я постеснялся: все ж таки старше меня, да и ничего не могу я сказать ему в утешение.

– Пока пусто. – – Наверно, ответ мой прозвучал виновато.

Долгов спросил требовательно:

– Сам искал?

– Нет. Но там есть толковый хранитель. Он взялся.

А я другим делом был занят.

– Это каким же другим? – Он не просто ревновал, а уже виноватил.

Я пожал плечами. Стоял, смотрел.

– Значит, день впустую, – заключил Долгов. – Да ты пей пиво-то, пей!.. А скажи, хозяин, какие у вас заработки, у журналистов, – я тут лежал и все прикидывал: какие?..

– Зарплата моя – сто пятьдесят.

– Не густо… А гонорары? – будто спохватился Долгов. – Гонорары гребешь?.. Нет, вот скажи, ты не смейся, скажи: вот за мою статью, ну, о моем отце, обо мне – ты что получишь, а?

– Выговор с занесением в личное дело, – ответил я, еще не подозревая, что именно тем оно все и кончится. Подумал только: «Пожалуй, точно: не в пиве дело, оно лишь язык развязало. Он из такого народца, что обычное твое доброжелательство, внимание расценит не иначе как искательство перед ним, зависимость…»

Долгов рассмеялся сыро.

– Это ты о пиве, что ли? Об этом? – он обвел рукой стол и опять качнулся. – Так я ж тихо-мирно, никому не мешаю… Считай, выходной у меня, – и вдруг насупил бесцветные брови, глаза его исчезли совсем. – Нет, ты не думай, я тебе помогу, я землю пятаком рыть буду, чтоб папашу на чистую воду… тьфу!.. чтоб тетку на чистую воду вывести, – вот!..

«Это что же, ради того я и есть здесь? Ради мести долговской собственной тетке?»

– Ну сколько ты получишь за мой материал? – настаивал он.

Я ненавижу разговоры о наших гонорарах. Сколько уж раз приходилось вести их! Самое малое, каждый второй собеседник начинает задавать такие вот вопросы: сколько, за что, постранично или аккордно – за тему?.. И тут же в уме прикидывает, стоит оно того или нет? Почти всегда, у всех получается: не стоит.

Но что может понимать в этом тот же Долгов!.. Он сообразит, конечно: сесть написать что-то – труд, хотя, по его мнению, безусловно пустяшный, – подумаешь, перышком по бумаге водить, это не камни ворочать, не баранку крутить. И если даже скажешь ему: день-деньской просидеть над бумагой тяжелей, чем за той же баранкой, физически тяжелей, – я водил машину и могу сравнивать, он не поверит. А оно так и есть: к вечеру плечи, спину такою тяжестью нальет… не могу подыскать слово нужное!.. безысходною, что ли, тяжестью, какую ни каменщик, ни шофер никогда не испытывал.

А поиски слова, – когда сам себе противен становишься, своей беспомощностью, – как их расценить Долгову?

Но самое-то тяжкое, может быть, и не в том. Никогда не поймет Долгов, что и этот вот разговор с ним – труд. Ему-то мнится: удовольствие. А ты после таких разговоров сам себе оплеванным кажешься и спешишь забраться под душ, но хоть неделю стой под чистыми его, быстрыми потоками, все равно вроде бы не отмоешься: что-то серое осядет в душе, и каждый раз надо сквозь муть эту прогребаться к людям. Сколько такой наш труд стоит, как его расценить?

А сколько стоит то, что даже сейчас, в разговоре, для меня неприятном, краем сознания, но все же регистрирую я, отмечаю: не забыть словечко Долгова – «хозяин», чтобы прозвучало оно когда-нибудь, на бумаге-то, как «слуга», как «мальчик на побегушках», и вспомнить другие его речения – «аккумуляторы заряжаю», «землю рыть пятаком»… Раньше я любил фотоаппарат, любил снимать, но когда начал делать «заплатки» не для себя – для газеты (так называют у нас фотоснимки), однажды вдруг понял: в поездках я на все – на деревья, на людей, на небо – на весь мир смотрю лишь с одной мыслью… нет, опять не точно! – не «с одной мыслью» – просто мысль такая всегда впереди других: с какой точки увиденное снять лучше, в каком ракурсе?.. И едва я понял это, фотоаппарат для меня оказался непомерно тяжелым, и я зарекся брать его в поездки.

Сколько стоит эта вот тяжесть, которую все мы, не только фотокоры, тащим, бывает, даже во сне? И как объяснить Долгову такое?

Я ему сказал:

– За твой материал мне гроша ломаного не дадут.

За мой, может, что и заплатят.

– Ну, прицепился к словечку! Ловко! – воскликнул он и захохотал добродушно. Оттого добродушно, должно быть, что уверен был: меня-то он переловчит.

Я вышел из комнаты, решив сходить поужинать, а он еще хохотал.

Ресторан, на первом этаже гостиницы, был переполнен. Дверь его, с толстою медной трубой вместо ручки, закрыта. За стеклом маячил швейцар, старик в фуражке с галунами, тоже вроде бы медными. А по эту сторону – суетилась по-воробьиному стайка парней и девиц.

Парни – в джинсах, девицы – с выбеленными перекисью водорода волосами, больше в них ничего приметного не было.

Швейцар за стеклом скрестил руки, показывая мне: все занято. И я вышел на улицу.

Кажется, туман разгулялся не на шутку: смутно маячили в нем темными оплывами несколько такси, дожидавшиеся пассажиров, а деревьев напротив гостиницы, там, где был бульвар, совсем не разглядеть – лишь какие-то неясные черные промельки вместо них. Дышать стало трудно: мешал привкус чего-то сырого, несвежего во рту, будто вместе с туманом поднялись с земли мусор и гниль, скопившиеся за много дней.

Я вернулся к ресторану. Приготовив заранее, показал швейцару рублевку, чуть приподняв ее из нагрудного кармашка пиджака так, чтоб видел только он один.

И старик тут же распахнул передо мной дверь, оборвав защебетавших было парней и девиц:

– Столик заказанный – не видите?

Что они могли видеть?..

Но таким догадливым оказался не я один: по стенкам, а то и в проходах между столиками стояло еще человек десять. Скатерти были нечистые, и на них всюду валялись огрызки, скомканные бумажные салфетки. Наяривал джаз, будто стараясь громом музыки прикрыть неприличие того, что свершалось в зале.

И я невольно задал себе нелепый, но такой естественный вопрос, в редкую поездку он не придет на ум:

«Зачем я здесь? Зачем мне это все надо?..» И быстро прошел к буфету, попросил два бутерброда и сто пятьдесят водки.

У стойки ждали официантки с чеками и пустыми графинчиками в руках, но буфетчица, молодая еще, быстрая в движеньях женщина, взглянув на меня, спросила:

– С чем – бутербродов?

– Все равно.

Она отпустила мне без очереди.

Официантки ушли, буфетчица, облокотившись о стойку, сказала:

– Самые вкусные бутерброды – с белужьим боком.

Только я его без хлеба люблю есть.

Глаза у нее были карие, круглые, грустные, как у теленка. Я промолчал.

– Что же одни вы? И спешите, – опять заговорила она. – На свидание?

– Если бы!..

– Но разве не сами мы виноваты в том, что одни? – спросила она, как бы раздумывая. – Я всегда говорю в таких случаях: ищи свою вину, найдешь – и тебе легче станет. Правда?

– А я всегда замечал: работа у буфетной стойки располагает человека к мыслям глубоким, философским.

Она рассмеялась неожиданно громко, и круглые глаза ее стали плутоватыми.

– Это вы правы!.. А что? Сегодня здесь, а завтра!.. – она махнула рукой. – Поневоле о вечности задумаешься… Хотите еще водочки? За счет фирмы, не смущайтесь! Глядишь, когда-нибудь и передачку принесете.

Тут уж и я рассмеялся.

– Нет уж, давайте наличными. А передачи я другой буду носить.

Я выпил еще. В животе потеплело, и я стал искать свою вину. Представился Долгов, такой одинокий перед своим ящиком пива… А я его даже с собой не позвал.

Попрощался с буфетчицей, – она уже занята была с очередною официанткой и, кажется, не расслышала моих слов, – пошел в номер.

За это время ящик на полу почти совсем опустел, лицо Долгова побагровело, еще больше стало в нем мяса, и казалось: пиво сейчас хлынет у него из ушей.

– Пришли? – пробурчал он обиженно, увидев меня.

«Ото! Уже – на «вы»… Сдвиги», – отметил я про себя. А он между тем тоже подвалил к стадии философической, почти неизбежной в каждой пьянке. Бубнил:

– Люди!.. Хуже кроликов.

– О чем вы?

– Только остались вдвоем на минуту и уже перецапались.

– Ах вот что!.. Это я виноват, наверно… А кроликито здесь при чем?

– Ненавижу! – сказал он истово, – Самые мерзкие твари!

– Да почему же? Кролики? Тихие, мирные кролики?

– Тихие? Мирные? – переспросил он угрожающе, и его передернуло даже. – Половые извращенцы! – вот они кто.

– Кто-кто?

– А вы не смейтесь! Попробуйте посадить в клетку двух самцов, и тут же – мигом! – один другого – как бы это сказать? – кастрирует, вот что! Мигом! Вырвет – все, напрочь!

– Да что вы! Разве возможно?..

– Уж я-то знаю, поверьте, – мрачно заключил он. – А мы, человеки, – еще хуже.

Я не знал, что мне делать: смеяться, успокаивать его?

На всякий случай спросил:

– Откуда ж вы все это знаете?

– А-а!.. У меня ж их дома сто штук… Это сейчас – сто, а бывало и по двести, по триста. Но больше ста трудно: уходу много.

– Сто штук?

Он не понял моего удивления.

– Так вить и так, считай, цельная ферма… Вы разве не видели, на даче-то? – на веранде и в сарае…

Только тут я сообразил: вот почему он мне тогда парадную дверь открывал – «как почетному гостю», и дальше кухни – никуда: чтоб не видел!.. А теперь спьяну забыл об этом. Или уже за своего числит? Ну, конечно! И это письмо корсаковское под занавес: я тебе письмецо, а ты обо мне в газетке тиснешь – так?

Неужели так?.. А Долгов все бубнил о кроликах:

– Я с ними борюсь насмерть, кто кого! Или они меня переплодят, или я их перережу. Ох, плодовитые стервы: кажинный месяц, считай, у кажинной матки

– приплод: семь-восемь штук, а то и десяток.

– Тяжело одному-то?

– Зачем одному? – мрачно спросил он. – А жена?..

Если по-честному, я ее потому и с работы снял: за какие шиши там пахать?

Так вот оно что!..

– Слушай, Долгов, что это ты раскололся? Мы что с тобой – уже свояки? Вась-вась?

Он не понял вопроса.

– Так я правду толкую! Тоже она плакала поначалу, не хотела бросать. Но я ей говорю: «На кой тебе дебилы эти сдались! Ну на кой?»

– Кто-кто? – любопытно было все же послушать его.

– Дебилы… ну, дебильные дети, – название у них такое специальное. По-русски говоря, недоделанные, что ли?.. Их теперь навалом в первых классах… Так я ей и говорю: «Зачем тебе с дебилами возиться, лучше шапки шей!..»

Он присосался к бутылке, прямо к горлышку. Я не мог больше ничего спрашивать. Меня мутило. Долгов отдышался и опять заговорил недовольно:

– Плакала, а теперь-то шьет в свое удовольствие: ушанки – выгодное дело. Попробуй, отыщи в магазинах… Ну и там – клетки почистить иногда поможет, а уж остальное я беру на себя: пропитание им и – на базар…

Да я дорого не ломлю: трояк – штука. Нарасхват, в момент. А с пропитанием – того проще… Я вот, Владимир Сергеевич, не зря вам вопросы-то задавал, насчет заработка. И обиделись вы зря! – тон его только сейчас стал заинтересованным. – Я что вам скажу, на себе испытал, закон такой есть: чем ты богаче, тем ты дешевле одну и ту же вещь достать можешь. Так я к тому и вел: может, мне поактивней как-то включиться? В поиски эти… Ну там кому-нибудь, – он пошевелил пальцами, – понимаете?

– Понимаю.

И вдруг Долгов заюлил, зажелтил глазами.

– Нет, вы поймите правильно: не то что нагличать или уж не знаю… нет!.. Как бы вам объяснить?.. Вот хоть с пропитанием для кроликов – что я делаю? У меня казенный «ЗИЛ». По-старому – «ЗИС-110». Машина роскошная, лучше у нас пока нет. Ну, форды там всякие, «кадиллаки» – эти у дипломатов, наше начальство на них не ездит: непатриотично. У нас – «ЗИС-110», «Чайка»… А вы закусочную на площади Дзержинского знаете? Ну, на углу, раньше там пивной бар был… Так я на своем «ЗИСе» туда подъезжаю, как бог на колеснице. Но с черного хода. И мне уж там стоят мешки готовые – с капустным листом, с кочерыжками, с морковными всякими обрезками. И с белым хлебом: черняшку кролики не волокут – животы у них пухнут от ней. И ведь задаром мешочки-то отдают, вот что главное! Только и делов – погрузить в свою колесницу.

Поварихи эти, уборщицы от одного ее вида млеют. Вот ведь что!.. Ну там купишь, конечно, коробку конфет им или духи – не без этого: кажинный человек к себе уважения хочет. Почему не уважить? Но и всего-то!.. Задарма, считай, все пропитание для извращенцев этих. А уж сколько я их перерезал! О-о! – прохрипел он. – Я ж их десятый год содержу… Так вот я и говорю: может, надо мне подключиться так, чтобы…

Но я не мог больше слушать Долгова. Я вдруг представил себе всех кроликов, которых он перерезал за десять лет, их было сонмище!.. Отвернулся к окну, чтоб не видеть рожи его. Оттуда придвинулся ко мне туман.

Такой он стал плотный, густой, что даже фонари уличные, которые зажглись, едва угадывались красноватыми отблесками. И вдруг почудилось: это и не туман вовсе, это собрались все те кролики, которых Долгов перерезал, белые, красноглазые… Сейчас они ринутся в нашу комнатенку, мягкие, ватные, бросятся прямо под ноги, и никуда не ступишь, не выберешься из их груды!..

Но за всем этим, над этим привиделось мне иное: громадно-печальные, испуганные, ночные глаза Татьяны Николаевны, сестры Корсакова. Я чуть не закрыл лицо руками.

Так вот он какой, Долгов!.. А я-то, дурак! – где я хотел начала его найти! Надеялся связать несвязуемое!

– Слушай! – выговорил я через силу, теперь уж я не мог обращаться к недлу на «вы». – Слушай меня внимательно и ни о чем не спрашивай. Я сейчас уеду, сейчас же, через две минуты, вот только соберу чемодан, – и я начал собирать чемодан. – Командировочное удостоверение твое я увезу с собой, чтобы ты им не козырял. Хорошо, что я его тебе не успел отдать. И на этом у нас с тобой все кончено. Все!.. А если хочешь кого искать, так делай это сам. Сам по себе. В архив иди, и говори, и делай, что хочешь… Без меня-то, я думаю, у тебя лучше получится!

Он, кажется, не понял меня. Бубнил что-то и руки ко мне тянул. Я отбросил их и, уже в дверях стоя, добавил:

– За гостиницу, за эти сутки я администратору заплатил. За двоих.

И вышел с чемоданом в руке.

Такси у выхода все еще ждали седоков. Я подошел к первому из них, сел рядом с шофером. Чемоданчик мой поместился в ногах.

– Куда? – спросил шофер.

Самолеты, конечно, сейчас не ходили. Я спросил:

– Когда московский поезд, не знаете?

– Так их несколько… Следующий теперь утром только.

Но до утра я ждать не мог. Здесь, на улице, туман этот показался мне совсем живым, он двигался и, кажется, все плотнее сжимал мое горло. Такая тоска вдруг меня обступила, такая!..

– Сырость пришла великая, – – сказал шофер. – Солнца теперь не дождешься… Даже радикулит мой разнылся. Профессиональная болезнь у таксеров. – Ему было немало лет, судя по голосу, а лица в белесой темени этой, которая просочилась даже в машину, не разглядеть.

И вдруг я вспомнил слова Анисима Петровича про Штапова, про «сырого» человека Штапова и про то, как тут же сник он, когда вытащили его за ушко да на солнышко… Почему бы и не посмотреть на нынешнего, высушенного Штапова, почему бы?..

– До Смирненской отвезете меня?

Шофер присвистнул, спросил:

– А денег хватит?

– Денег хватит, – ответил я и подумал: «А если не хватит на обратную дорогу, пошлю телеграмму домой».

Что-то в моем голосе убедило шофера, и он повеселел, воскликнул:

– Какой разговор! Поехали!.. К утру там будем.

И мне дальний путь – лучше. Чем по городу в этом суфле петлять…

Вместе с машиной двинулся с места и туман, заспешил, стараясь скрыть от нас темные, рыхлые просветы в вязкой своей белизне, на поворотах обрушивал ее плотными глыбами на ветровое стекло, и тогда шофер притормаживал слегка. Но все же машина шла ходко.

И вроде бы веселей на душе стало, хотя и не отпускало тревожное чувство. Будто порушил я чью-то тайную, негромкую откровенность. Не долговскую, нет.

И тут я опять вспомнил свою дочь и вдруг сообразил: я так боялся ее доверия, так боялся! Всегда!.. Я увидел себя с ней: мы шли по улице, и рука ее, чуть влажная, была в моей, и ее глаза… Все дело в ее глазах. Небольшие, коричневые и чуть зеленоватые, – смотря какое освещение. Ничего особенного. Но это – для посторонних. А я-то видел, как в глазах этих мгновенно, как в зеркале, отражается любое мое настроение, любое слово, даже сказанное мною нечаянно. Вот именно – даже нечаянно.

А Наташка спрашивала, спрашивала… Всякую ерунду.

Почему из той трубы черный дым валит, не из нее ли приходит ночь, почему дядя сидит на тротуаре и спит, зачем мне нужно каждый день уходить на работу… Но, в сущности, не такие простые вопросы.

И что бы я ни ответил – для нее было истиной несомненной. Она еще и не понимала слова такого – «сомнения». Так легко было ее обмануть – пусть не словами, а хотя бы молчанием. Легко и страшно. Наверно, я ничего так не боялся в жизни, как таких вот случайностей. А это почти то же самое, что себя бояться.

Так что же, очерк свой об Амелиной – «жизнью смерть поправ» – может, я потому и не написал? Потому и сейчас цепляюсь за людей, которых узнал в той поездке?

Может быть. В сущности, ведь и любой журналистский поиск, если только он – не игра в поддавки с читателем… да, в любом настоящем поиске, кроме всего прочего, ты каждый раз отыскиваешь и себя самого.

Тут я еще вспомнил, пожалуй, самое нереальное из того, что узнал за последние месяцы – –две смерти безвестной девушки в газовой камере Зеебада… Спаслась для того только, чтобы через час увидеть лицо своего убийцы, такого рассудительного эсэсовца…

Вдруг со всей несомненностью ощутил я свою вину перед той девушкой, которую я никогда не видел и никогда не узнаю даже имени ее. Какую вину? В чем?..

Машина шла, сворачивая в проулки, а туман не скользил мимо, а наваливался на нее, такой бесплотный и такой грузный.

На рассвете мы действительно добрались до места.

Тумана здесь не было.

Пионерский лагерь «штаповский» расположился в стороне от жилья, на пригорке, на опушке единственной во всем Краснодарском крае лиственничной рощи.

Про эту рощу таксист мне рассказал целую историю.

Будто бы какой-то сибирский золотопромышленник привез сюда из-под Иркутска тайно от всех свою любовницу, красоты, конечно, неописуемой. И зиму всегда жил здесь, с нею, а лето, когда начинался сезон на приисках, – в Сибири, с семьей. Но очень уж тосковала любовница-иркутянка, звали ее Стешей, по тайге. И вот поэтому-то золотопромышленник посадил здесь лиственничную рощу: каждое деревце вез через всю страну, пестовал в кадках с землею и нанял специального садовника ухаживать за саженцами, потому что лиственница в здешнем климате приживается на удивление трудно, и даже те деревья, которые вымахали теперь выше соседствующих кипарисов, плодоносить не могут: с их смертью роща обречена.

Но садовник попался не только умелый, но и отчаянный: сумел влюбить в себя Стешу, уговорил бежать.

И конечно же чуть не в самый назначенный день побега нежданно-негаданно наехал золотопромышленник.

И вот садовник ночью увел из конюшни свирепых жеребцов, запряг их в коляску, Стеша выскочила из дома и – шасть в нее, в коляску. Но тут золотопромышленник услышал шум, выбежал на крыльцо с ружьем, думал, воры забрались, – выстрел!.. И конечно, убил Стешу. А потом и сам застрелился. И садовник тоже застрелился. Так и закопали их вместе, втроем, в этой самой лиственничной роще.

Случилось это в самом начале века, в году восьмом, десятом. Но еще недавно высился посреди рощи печальный холмик. Его срыли, чтоб не пугать детей, когда построили здесь пионерский лагерь.

История слишком красивая, чтоб быть правдой. Но роща действительно стояла на пригорке, просторная, чистая, почти без подлеска. И я потом проверял: лиственница здесь не приживается, роща эта – уникальна, если не считать нескольких деревьев в Батумском ботаническом саду, выращенном Андреем Николаевичем Красновым, родным братом белогвардейского генерала Краснова, там же, в удивительном саду своем, и похороненным, в земле, давно ставшей советской. А генерал Краснов, кстати, еще и в последнюю войну сражался против своей страны и был расстрелян в 1945 году и закопан в безвестной могиле, в чужом немецком краю.

Братья и по смерти своей будто бы продолжали спор друг с другом.

Но это уж иная история. Я невольно вспомнил ее, попав в лиственничную рощу.

Иглы ожелтели, стволы прямые, ровные, – стоят как свечи. И запах особенный от рощи идет, чуть душноватый, смолистый, пьяный. У меня даже голова закружилась.

А может, кружилась она от бессонной ночи.

Шофера я отпустил. А сам сел спиной к роще, на какую-то скамью с гнутой спинкой, не нынешних, витиеватых очертаний. А все равно слышал, как волнами идет на меня из рощи воздух, настоянный на многолетней спаде, не листовой, а из игл, – это чувствовалось.

Было рано еще, часов пять.

Домики пионерского лагеря стояли вразброс, у каждого – своя застекленная веранда, и в них видны были металлические сетки от коек, прислоненные стоймя к глухой стене, а отдельно – спинки с никелированными гнутыми верхушками, и высились груды полосатых ватных матрацев.

Поднимавшееся за рощей солнце отсвечивало в окнах тускло. Видно было, что они запылились.

Левее расположились спортивные площадки: покоробившиеся баскетбольные щиты с кольцами без сеток, два турника с заржавевшими перекладинами… Близ широкой песчаной дорожки, на которой не иначе – проводились лагерные линейки, стояли какие-то скульптуры, укрытые сейчас кое-как сбитыми тесинами, из-под них высовывались странно белые и, казалось, неестественно вывернутые гипсовые ноги, руки… Я представил себе, как совсем недавно здесь гомонили дети, и так неуютно на душе стало, что я обрадовался даже, когда дверь крайнего домика, отличавшегося от других лишь грязными занавесками на окнах, отворилась и на крыльцо вышел щуплый старичок.

Он заметил меня сразу, приложил козырьком руку ко лбу, вгляделся и засеменил по дорожке, усыпанной желтыми иглами. Было тепло, но обут он был в подшитые черные валенки, а на голые плечи набросил засаленную стеганку. Из-под нее выглядывала впалая, узкая грудь. Подошел и пропел с деланной настороженной приветливостью:

– Каким ветром нанесло гостя в отдаленность нашу?

Я молчал, разглядывал его.

Стручок какой-то, с вылинявшим лицом, с белесыми, нечистыми со сна морщинами у хитрых глаз. Пальцы правой руки, быстрые и будто выстиранные, сновали по борту стеганки безостановочно, как белые мыши.

Я вспомнил Токарева, такого громадного и ловкого в движеньях, и мне смешно стало: этакий оплевок захотел свалить глыбищу!..

Молчание стало неловким, и я сказал:

– Действительно, отдаленность… Что-то особенное, очень уж строгое есть в вашей роще.

– Потому я здесь и сижу, яйца выпариваю, – старик захихикал тоненько и присел рядом со мной. – Из-за нее…

Он опять оглядел меня искоса и вдруг спросил быстро:

– А какой сегодня день, мил человек? Четверок?

– Нет, суббота уже.

– Суббота? – протянул он удивленно. – А все равно: со среды на четверок, с пятницы на субботу – самые вещие сны! – как-то даже испуганно воскликнул он и пояснил еще: – Это вот в понедельник сон – бездельник. В воскресенье, если до обеда, тоже: не сбывается…

– А что же вам снилось?

Он задребезжал смехом и оборвал себя с прежней внезапностью:

– Такой сон! Такой!.. Но может, если и рассказать – как раз залетному человечку: иной-то и не поверит, который знает меня… Вот, слушайте и гадайте, что это может значить. Захожу я быдто в дом свой, а его штукатурят. Я не понял: зачем, кто разрешил?.. И быдто ум потерял – давай жену бить. Жена-то моя – давно покойница, и не в моих нравах до такого дурна доходить, чтоб своеручничать, – никогда я ее пальцем не тронул! А тут – бью, бью и все никак не могу кровь увидеть, а мне почему-то обязательно это надо: кровь увидеть!..

Последние слова он почти что выкрикнул и замолчал. После некоторой паузы я спросил осторожно:

– И что же? Увидели?

– Нет, не успел, – уже безразлично как-то ответил он. – Дом мой вдруг подняли, быдто краном каким, и понесли. А поставили прямо посреди улицы. Я жене-то и говорю: «Теперь у нас солнце со всех сторон будет».

А жена ласковая, улыбается… К чему это все? – он спросил так, словно и не ждал от меня ответа, отвернулся даже. Но я смотрел на руки его – лукавые: они теперь обе сновали по стеганке, по коленям нетерпеливо, выискивали, ждали чего-то. Я сказал:

– Не иначе, к новостям большим. С кем-то сведете вы старые счеты. И успокоитесь, настояв на своем. Я думаю: большой поворот в вашей жизни ожидается.

Он быстро взглянул на меня и притушил взгляд, опустив веки смиренно. И тут я сказал:

– А ведь я вас совсем иным себе представлял, Алексей Егорович.

– Откуда же вы представление обо мне иметь могли? – тоненько и сухо спросил он, все еще не глядя на меня. – И имя мое знаете… Откуда – посмею спросить – пришатнуло вас сюда?

Я рассмеялся.

– Совершенно другим вас видел!.. И эти словечки ваши, – так они не вяжутся с бумагой одной, вами написанной, которую я прочел…

– Что ж словечки!.. Я – русачок запечный, а на бумаге-то все слова иноземными выглядят… Какая же бумага вам на глаза попалась?

– О Токареве. Заявление ваше о Токареве. Помните? Сорок восьмого года.

Он сидел неподвижно. Тогда я назвал себя, сказал, что встречался с Токаревым в Сибири, а вот теперь это дело, случайно попавшееся мне в руки, запутало меня, потому я и здесь: приехал, так сказать, к первоисточнику.

Он слушал не перебивая. А белые пальцы пырскали, волновались. И вдруг Штапов остановил их бег, придавив ладонями острые коленки свои, и заговорил жарко, глухо:

– А ведь я и подумал вдруг, что вы здесь из-за этого скорохвата!.. Как увидел вас, еще с крыльца, – в сердце торкнуло что-то: нет, неспроста такой человек в рань такую. И сразу про него, про Токарева, вспомнил!..

А сон… Сон этот я придумал, чтоб попугать вас: станете ли вы с таким кровопивцем да обнищеванцем говорить откровенно, или крутить начнете, подумаете: «Ишь, мол, старый козел блекотать начал, так лучше хитростью, обиняками из него язык выволочь!..» Я рад, что вы прямо заговорили! И я с вами прям буду! Я, может, пятнадцать или больше лет ждал такого разговора! Он – мой пагубник, он, Токарев! – как не ждать?.. Пойдемте!

Пойдемте!

Он вскочил со скамейки и за руку меня схватил цепкими пальцами, потащил за собой по тропе. Я, ошеломленный этим взрывом страстей, повиновался молча.

В комнатке, куда он меня завел, была кирпичная печь с плитой; рядом с дверкой, на полу аккуратная кучка мусора, и тут же пыхтел медный самовар, труба его выведена в печную отдушину. На столе, на клеенке валялись рыбьи кости, наверно со вчерашнего дня. Штапов быстрым движеньем смахнул их в ладонь и бросил к печке, а мне показал белыми пальцами: садитесь. Засуетился с самоваром.

Чтобы как-то унять его радость, я сказал:

– А заявление ваше хитро написано: в нем и вовсе недоказуемое, и явно сомнительное, а все вместе – звучит! Сразу видно: писала его рука опытная.

Он продребезжал коротко смехом. Поставил на стол самовар, глядя на него, не на меня. Сказал неторопливо, – голосок тоненький, как у птицы:

– Что же вам сказать на это?.. Бедниться не буду; рука, действительно, точная у меня на такие бумаги…

Раз уж вы одну прочли, то и о других знаете, – я так полагаю, и таиться тут не к чему. Да и не привыкать слышать мне: ушник, мол, доносчик, поклепные письма мастер строчить!.. Но и еще не забывайте, какое тогда шаткое времечко было: или на меня кто удавку сладит, или я на него, – головы наши на нитке держались, вот что!.. И другое омалить никак нельзя: каждая война в человеке зверя будит, – это закон. Вы скажете: патриотизм, всенародность, за правое дело, против черных сил, – все верно. Но кровь-то и у черных, и у всяких сил черная, когда застынет, и отмыть ее ох как трудно!

Даже если на праведников она пала. А если злой человек испробовал кровь пролить? Вы думаете, ему не всласть это? Если злой-то человек да с автоматом пять лет прошагал! Или даже без автомата – на краю, над пропастью постоял, – что он в ней увидел, что в себе развязал? О-о! Как голову подняла дурь всякая, такая, что всех и все перепляшет, что говорить!..

Он налил чай в расписные – в красных петухах – чашки, сел, руки вытянул, и опять забегали пальцы по липкой клеенке. Но глаза, светло-желтые, как иглы лиственниц, теперь шарили цепко по моему лицу, выискивая что-то. Усмехнувшись тонкими, как листья, губами, Штапов переспросил:

– Опытная, говорите, рука?.. Не знаю, что вы этим хотели выразить: может, докуку, насмешку… Но только чувствую, не зря мы с вами пришатнулись друг к дружке, и потому так скажу: пусть даже в моем письме одна неправда была, поклеп один, пусть! Но ведь в то время важно было, как никогда, корень человека узреть: откуда он пошел, из каких почв, куда тянется. И если корень гнилой, чем подсечь его – правдой или поклепом – это, позвольте вам усоветовать, все равно! Решительно все равно!

И, как бы исполнив свой долг, Штапов опустил глаза, налил чай в белое блюдечко с темными ободами грязи на кромке и стал пить беззвучными глотками. Пил долго. Откусывал аккуратно сахар мелкими крепкими зубами и каждый раз кусочек его осторожно клал на клеенку.

Я молчал. Я никак не мог понять причину такой откровенности. Фантастика! – вот так взять и выложить себя на блюдечке с грязной каемочкой! Он же неглупый явно человек. На что он рассчитывает?.. Чашку я от себя отодвинул, хотя и подумал: «Увидит, что брезгую, и замкнется, говорить перестанет», – но не отодвинуть не мог. Чашка с трудом отклеилась от клеенки…

Будничность комнаты и утреннего чаепития, казалось, делали слова Штапова вовсе нереальными, как бы нарошными.

Но я взглянул в окно, увидел вдалеке освещенные солнцем вершины чужедальних, столь трудно выпестованных лиственниц и понял: Штапов говорит со мной с предельной серьезностью. Не знаю почему, но лиственницы меня убедили в этом. Я вдруг застеснялся отодвинутой чашки и, чувствуя отвращение к себе самому, почему-то стал объяснять:

– Душно у вас… Горячего не хочется…

Он опять усмехнулся понимающе, одними бесцветными губами, проговорил, уже не себя, а меня жалеючи:

– Оконце-то я уж закупорил по-зимнему, не откроешь… А вы погодите, пока охолонет. Об горячее да правдивое – когда всё как на духу – обжечься проще простого даже человеку привычному, особенно если встренешь малоожиданность. Ох, в самоварчике русском крутенек кипяток, круче горной пропасти!..

Захихикал.

Я спросил, пытаясь тоже насмешливым стать:

– Так в чем же вы гниль д-окаревскую углядели?

Откуда его-то корень идет?

– Так в письме все описано. О чем вы спрашиваете?.. Или там непонятное что?

– Да смотря как взглянуть.

– Вот и именно: как взглянуть! – воскликнул он торжествующе. – Иным-то глазам по тому делу он даже бесстрашным помститься может: от показаний отказался и меня снять с работы потребовал, до конечного разорения, можно сказать, довел! – и тут лицо старика потемнело. – Но только не бесстрашие это: наглость.

Осатанелая наглость. Он в немецких-то лагерях натосковался по настоящей жизни, и если даже не нарочно вредил, мстил другим за себя, то уж у жизни-то этой, у штатской, его так и тянуло рвать кусок за куском, ни с чем не считаясь! Хватать, хватать, и все – –самолично!

Ни с кем не делясь! Ведь даже невесту у лучшего друга и ту ухватил!

– Какую невесту?

– Ну как же! Дочка-то Пасечного, начальника строительства, развертная такая бабенка, Мария ее звать…

Когда Панин-то приехал, дружок Токарева, из Москвы, – да вы небось знаете: по делу и он проходил.

Знаете?

Я кивнул.

– Вот она… Она же совсем Панина окрутила, и свадьба уж на мази была, а Токарев чуть не силком ее за себя взял: вот ведь как дело-то было! У друга, у лучшего друга – невесту отбил!

– Так он женат на дочери Пасечного?

– А как же! В этом вся сила его и была: Пасечныйто им всем – главный пестун. Теперь уж окадычился, слава богу, а тогда всех поднял, выхолил: и Токарева, и Панина, и Ронкина…

– А что – Ронкина?

Штапов поморщился.

– Ну, о нем – разговор долгий. Среди всех Ронкин – особь статья: человек святенький, пустой. Ему бы все коммуны строить: «кому – на, кому – нет». Хе-хе!..

Простите за шутку такую, но она не без истинной сути.

Ронкин жену родную, можно сказать, убил своей отвлеченностью от окружающего бытия. Такой, что хоть сейчас житие пиши с него. Да и пробовали написать. Только не вышло.

– Кто пробовал?

– Был там один горлохват, дружок токаревский – не разлей водой! – редактор газетенки местной, Аргунов ему фамилия.

– Аргунов? – я себе не верил. – В архиве который?

– Значит, вы и его знаете? – мелькнула в голосе его секундная настороженность. Но он уже не мог остановиться: старику, видно, важнее всего было сейчас высказаться – впервые за многие годы. – Сняли его за статейки эти, за пьянство, вот он и подался куда ни то.

Почему же сам Аргунов мне ничего не сказал об этом?.. Ничего я понять не мог! А Штапов твердил свое:

– Сняли, хотя в статейках его факты кое-какие можно выглядеть, правдивые: как скорохват Токарев гайки на горле у рабочего класса закручивал, как он тогда еще жировать начал…

– Это он про друга – так?

– Да он-то сам, может, и не так! Он-то переиначить готов был факты, но суть умному человеку и в его статьях ухватить можно. Прочитайте, к примеру, статью про бульдозериста Манцева. Освещеньице только откиньте!.. Как один умный человек сказал: в его статьях солнце задом наперед ходит, вот что! Да я вам сейчас их принесу и подарю: они у меня хранятся не в одном экземпляре…

Он встал, юркнул в соседнюю комнату, тут же прикрыв за собой дверь. Мелькнула там кровать со сбитой в комок простыней. Я подумал: «Эко крутило его ночью!.. Может, сон тот – правда? Единственная правда из всех его слов?..»

А он уже вывернулся из двери к столу, поглаживая белыми пальцами скоросшиватель. Завернул папку в газету.

– Не сейчас, на досуге почитаете, двусмысленное наслаждение будете иметь, поскольку заинтересовались нашими судьбами. Аргунов многое знал. Он в той компании – Пасечный, Токарев, Ронкин – шился все время. И понимал главное: думы-то наши – за горами, а смерть – за плечами. Прочитайте-ка про жену Ронкина да про Пасечного, – поучительно!.. Да и обо мне тут… Хе! Экий ведь и я-то был! Молодой, вот что!.. Безрасчетный. Не сообразил, что размахнуться-то жизнью нетрудно, а разорить ее – того проще, с раскату себя бросить… Оно хоть и пожил в свою долю, не без того.

Пожил… А все же не думал дойти до конечного разорения, чтобы сапоги грязь жевали.

Голос у него печальный стал, а глаза-то – потемнели, словно в них граненая медь самовара заиграла. Юркнули глаза сбоку вниз и спрятались под веками.

Мне надоело юродство его. Я спросил:

– Вы в войну в армии служили?

– Да.

– Кем?

– По интендантской службе.

И тут я вспомнил вопрос, который пришел мне на ум, как бы в отместку прочитанному в доносе Штапова, и задал его:

– Двадцать миллионов человек погибло в войну. А почему вы уцелели, как?

Но он то ли не понял, то ли не принял иронии, – воскликнул с радостью даже:

– Чудом! – И пояснил: – Нас из Ростова – я ростовчанин сам, коренной – погнали на фронт совсем необученных. Ополченцы, добровольцы считались, но какие там добровольцы – вызвали в военкомат и предложили: «Записывайся добровольцем, а то все равно призовем завтра», – куда денешься? И тут же – строем марш-марш! На передовую. Не поверите: весь полк в первом же бою лег. Но у меня-то по дороге так геморрой разыгрался, так!.. Шагу шагнуть не мог. Волнение умов такое было, что и прямая кишка не выдюжит, не то что… Так и попал в госпиталь: в Тбилиси. Соперировали меня – и в интенданты, как опытного хозяйственника. Вот так и уцелел. Ну не чудо ли?..

Он улыбался бесхитростно. Я уж подумал: издевается надо мной, не иначе. Но тут Штапов не только глазами – лицом потемнел и стал опять похож на сморщенный, жалкий стручок. Проговорил, понизив голос:

– Война – ладно, пусть… Но вам я признаюсь: никогда я столько страху не видел, как во время следствия этого, токаревского. Так оно повернулось, так!..

Штапов бросил локти на стол, обхватил ладонями виски и зашоркал в волосах нечистыми ногтями. Пауза была долгой.

– Ах! – выдохнул он с мукою. – Я вам больше скажу: я ведь однажды с Токаревым хотел на мировую пойти. Вот ведь как!.. Я этого вражину ночью тайно в контору вызвал, сели мы друг против дружки, как сейчас с вами, и я сказал: «Слушай, Токарев, мы же все в одной лодке сидим. Зачем без нужды мужествовать? Нетерпячесть свою выказывать – зачем? Ведь что ты затеял? – над тобой лес смеяться будет! А не то что – органы… Хочешь, я свое заявление назад заберу?»

Штапов замолчал. Глядел вбок.

Я спросил:

– Ну, а он – что?

– Отказался, – не повернув головы, ответил Штапов. – Скверные глаголы всякие испущал, грозился и все свел к тому, что такие, дескать, как я, быдто бы хотят реку сеткою запереть. А все равно не запрешь, мол, сеткою-то.

И тут старик вскинулся, забегал по кухне, мягко ступая валенками. Остановился и взмахнул рукой, будто отгонял от себя что-то, крикнул:

– Врал он! Врал!..

Телогрейка упала с его плеч, Штапов стучал в хилую грудь кулаками, доказывал отсутствующему Токареву – наверно, не в первый и не во второй раз:

– Мы – река, мы! А Токарев – случайная щепка в ней, вот что! Не зря он мне сразу против сердца встал, как только увидел его, сразу! А у меня чутье проверенное и освидетельствованное многими делами, которые я зачал, я! Придумали: подполье, восстанье! Нашли какого-то свидетеля. А свидетель-то кто? – опять же немец. Вот то-то и оно: они все там круговой порукой связаны и друг за дружку что угодно будут свидетельствовать. А следователь уши развесил. И пострадал-то я. Вот оно как!.. Но пусть сейчас на мели я: у всякой реки свои бочаги да плесы есть. Но течение наше не остановишь, и мы еще к морю выйдем, наше все – впереди!..

Он что-то еще выкрикивал. Но слушать уже не хотелось. Подумалось: речи его ничего общего с саморазоблачением не имеют. И напрасно я задаю вопросы: ему все равно не понять их, не понять, что кто-то может думать иначе, чем он. Все откровения его – единственно доступный для Штапова и непререкаемо-добродетельный – да, для него добродетельный! – способ мышления. И мы с ним – как разделенные всею галактикой орбиты: даже мыслью – и то пересечься не можем.

Я встал, попрощался.

Штапов, еще воспаленный от своих выкриков, даже не заметил внезапности этого прощания. Вышел со мной на крыльцо и оттуда, вдогонку сказал, уже и мне угрожая будто:

– Учтите, если не с вашей помощью, то другим путем, но Токарева я на чистую воду выволоку! Хуть самолюбия своего ради!

Я оглянулся.

– Да-да! Не удивляйтесь, – и тут он задребезжал своим особенным, каким-то стеклянным смехом. – Я хоть и слабый телом, но духом, может, гордее его, Токарева! А уж в нем гордыня… хе-хе-хе!..

– Слушайте, – оборвал я его, – вы случайно в семинарии не учились?

И тут впервые я увидел в его глазах растерянность, они запрыгали по сторонам.

– А откуда вы… почему вы знаете? И какой резон в том, что учился? Какой?.. Я уж и в анкетах давно об этом не сообщаю… Не считаю нужным!..

Я ничего не стал объяснять, повернулся и пошел, больше уж не оглядываясь.

Роща лиственниц теперь была вся освещена солнцем. Стволы стали черными, как бы обгоревшими, а верхушки – словно запаленные свечи. Пламя их дрожало в воздухе от ветерка, которого я не ощущал. И шел от рощи запах, смолистый, нездешний, особенно явственный после духоты штаповского домушки. И тут я понял еще одну вещь, которая не давала мне покоя с самого утра: ведь, в сущности, в этой истории с золотопромышленником и Стешей, его любовницей, с садовником, ночным побегом и злосчастным выстрелом – не это все самое невероятное: страсти золотопромышленниковые вполне могли быть. А самое невероятное – лиственничная роща, им посаженная. Но она-то – вот, стоит. Не было б ее, и все остальное показалось бы самой обыкновенной банальщиной. Но роща меняла все.

Жалко, что Штапов приклеился к ней, подумал я.

Теперь уж, коли вспомню когда о роще, то сразу же – и о нем… А ведь и во всех этих словесных вывертах Штапова есть что-то похожее на лиственничную рощу, своей убедительностью похожее. Был какой-то миг, когда я поверил в его, штаповскую, реальность. Когда же?..

Вот: когда он про чудесное свое спасение от смерти рассказывать начал. В этом смысле геморрой-то в его рассказе и был все равно что роща в золотопромышленниковой истории. Точно!..

Я понял это, и мне вдруг спокойно на душе стало, ровно. Потихоньку пешим ходом я добрался до железнодорожной станции Смирненская, узнал: поезд в Москву – только ночью. На привокзальной площади висело расписание автобусов. В Краснодар можно было уехать через полчаса. Туда я и отправился, будто все решал за меня кто-то еще: к Аргунову. Но я ни секунды не колебался: нельзя было уехать, не встретившись сАнисимом Петровичем еще раз.

 

ПРОВИНЦИАЛЬНЫЕ РАЗВЛЕЧЕНИЯ

Сидя в автобусе, поглядывая на пирамидальные тополя вдоль дорожной обочины, белые мазанки, спрятавшиеся за кустами отцветшей сирени, я перебирал вырезки из газет в штаповской папочке, очерки, статьи Аргунова: «Сад на горной круче», «Трагедии могло не случиться», «Праздник ударников», «Старшина Прохорыч»… Кое-что прояснялось.

Уже стемнело, когда я прямо с автобусной станции пришел к Аргунову: еще вчера он показал мне свой домишко, недалеко от архива.

Крошечный, вытоптанный до голизны двор, огороженный штакетником, только под окном – два куста роз да в углу, над асфальтовым пятачком, изогнул шею водопроводный кран, с крючком для ведра. Сбоку – пристроечка из бруса, в ней, в запотевшем оконце величиной с ладонь, желтел свет, кто-то бренчал там кружкой, что ли, – банька?..

Я громко позвал:

– Анисим Петрович!.. Дома?

Он вышагнул откуда-то из темноты, из глубины коридора, белея нательной рубахой.

– Вы?

– Не так просто избавиться от меня…

Я рассказал ему про запьяневшего Долгова, поездку к Штапову и разговор с ним, про то, как нужно мне найти хоть какие-то нити к судьбе художника Корсакова, погибшего в Зеебаде. Аргунов, выслушав молча, спросил с усмешкой:

– Затянуло вас это дело?

– Затянуло… Но как же вы не сказали, что были дружны с Токаревым?

– А почему я должен был вам исповедоваться?

– Зато сегодня – суббота, банный день, самое время для исповедей.

– Банька – дело государственное! – строго сказал Аргунов. – Говорите, художник интересует?.. Тогда – проходите.

И щелкнул где-то выключателем. Мы вошли в комнату. Аргунов показал на портрет в рамке, висевший над квадратным столом.

– Вот. Он?

Человечек в полосатой робе сидел, поджав острые колени к подбородку, обхватив их руками. Вислоухий уродец со стриженой головой, непомерно громадной на слабой шее, над высохшим тельцем. Не просто высохшим: по складкам робы видно было, что под нею одни лишь кости, неправдоподобно тонкие, еще детские. Да это и был мальчишка, лишь старческие борозды морщин на лбу да глаза сбили меня с толку. Поначалу-то я и увидел только эти глаза: большие, в пол-лица, они были полны безотчетного страха и черного горя – уж очень знакомые глаза… Это ж Татьяны Корсаковой глаза! – сестры художника, глаза раненого оленя. Фраза в письме Панина к ней: «он о вас часто вспоминал в лагере», – вспоминал!.. И нос, заостренный, с горбинкой, почти прозрачный, – ее!.. Но было что-то еще в выраженье лица, особенное. Страх и боль съежили в комок тело, но из самой глуби глаз будто б выглядывал еще и хитрый зверек, выискивающий что-то вокруг. Может, случайную корку хлеба или гнилой капустный лист на помойке, какую-нибудь тряпицу или крохотный обмылок, которому только и уместиться в таких вот детских ладошках, – этот зверек ничего не пропустит. На голодного лисенка был похож мальчишка.

И те же легкие, стремительно-сбивчивые штрихи, что и на рисунках в тетради Ронкина.

– Он. Корсаков.

Аргунов молча топтался за моей спиной. – Откуда это у вас?

– Из той папки, что вы смотрели давеча. Позволил себе… Да ведь он тут сохранней! Видите? – под стеклом и в рамке…

– О чем вы говорите, Анисим Петрович! – я обернулся, лицо у старика было растерянным, усы совсем обвисли.

– Как же!.. Когда вы ухватились за эту папку, я сразу подумал: Долгов, Степан Пекарь – предлог. А на самом-то деле вы – ревизор, что ли?

– Потому и о Токареве – ни полслова? Потому и братьев Дубининых мне всучить хотели?..

Но Аргунов еще о своем толковал:

– Я и потому позволил, что Мария говорила часто:

он похож на мальчишку из одной голубкинской композиции. Называется – «Слушают музыку». Видели?.. А иногда говорила, что на нее саму похож, на Марию то есть.

– Какая Мария? Какая композиция?

Аргунов совсем растерялся.

– Скульптора Голубкиной. А Мария – дочь Пасечного. А теперь – жена Токарева. Разве вы ее не знаете?.. Она тогда писала диплом про Голубкину.

– Вы мне все должны рассказать, все!

– Штапов вам небось рассказал уже, – с усмешкой произнес Аргунов. Он успокоился, сел и мне показал на стул. Только тут я заметил на столе початую чекушку водки, тарелку с картошкой, хлеб. – И говорил, за что сняли меня с редактора?

Я промолчал.

– А меня, между прочим, не сняли: перевели в архив, отметив мою добросовестность в обращении с фактами, вот что! – с вызовом произнес Аргунов, серые глаза засветились вдруг уже знакомым мне исступленным каким-то блеском. – И между прочим, – он все повышал голос, – хорошо, что перевели: в архиве я себя нашел, а не то что… Себя!

Аргунов, взглянув на меня, спросил:

– Вы давеча толковали: поэт, дескать, а сами-то думали: уж не псих ли? Не все дома? Думали?

Я опять промолчал.

– Думали, – заключил он. – Нормальному – от сих до сих – человеку в архиве вообще делать нечего. Это такой омут! Вот и вас затянуло, вижу, – он усмехнулся, заговорил добрей. – Мне еще тогда, на Красной речке, один человек так сказал: «Что ты все прешь, как танк: факты, голые факты! Факты сами по себе ничего не значат!» Я думал: это – противник мой, а оказалось: сторонник. И теперь понял: важнее фактов связи между ними. Голых-то фактов вообще не бывает. Это мы их бреем своим незнанием. А они все курчавые: обросли связями. Да-да! Не удивляйтесь! Вот так и архив: не склад занумерованных дел, а их орбиты, множество орбит, пересекающихся друг с дружкой, – да я уж вам толковал об этом! – опять с досадой перебил он себя. – А вы подумали: экий, мол, поэтический образ. Так?.. Да ни черта подобного! Факты и подтверждения им – в другой папке, ссылки на другие дела, ссылки на ссылки, и так – через годы, пространства, не то чтоб там какаято фантазия: по ссылкам этим, зафиксированным в картотеке, я вас могу провести от дела новороссийского вора – полицмейстера Пупкина, 1903 года, к правилам морского судоходства на Каспии, составленным в позапрошлом году. След от любого дела тянется через весь архив. Вот так и ваш Корсаков, – неожиданно заключил он.

– А что Корсаков?

– А то, что ничего я про него не знаю. Фамилию только слышал. А может, прорву всякого знаю. Но что про него, что не про него – никому пока неизвестно.

И если начать рассказывать!..

Он обреченно махнул рукой.

– Ну вот и начать – хоть с этого портрета. Откуда он взялся?

– Портрет-то висел у Панина в комнате, на голой стенке… Ну да! – перебил он себя привычно. – А теперь вы спросите: откуда Панин взялся? – Аргунов оглядел меня с сомнением и решил: – Ладно. В гостиницу вам идти не надо. Заночуете у меня: разговор не на час и не на два. Живем мы вдвоем с дочкой. Она небось на танцульки к кобелям своим убежит, так ЧТОБЫ – никому не помеха.

– Анисим Петрович! О дочери… зачем так?

– А-а!.. Сама заслужила. Как мать померла, жена моя, так она совсем с круга сошла: мужа выгнала, будто вожжа ей под хвост. А я что же? – я вот только и могу слосеса испущать, – он встал и заходил по комнате, взволнованный. – Только у жены и была на нее уздечка, а я!..

Я пробормотал что-то, извиняясь. Аргунов рассердился:

– Да вы-то тут при чем?.. Вы вот что: сперва – в баню. Попариться. Баня – дело государственное! Особенно – с дороги. Не спорьте! – И шагнул в коридор, крикнул оттуда: – Дина!.. Слышь, что ль? Дина! Ты скоро?.. Человек у нас. Пар не весь выхлестала?.. Горячая вода осталась?..

И вернулся ко мне.

– Порядок. Можете идти. Каменка у нас отличная, в Москве таких нету. И веничек дам – прошлогодний, дубок пополам с березкой – самое то!..

В коридорчике я столкнулся с Диной. Она была совсем еще молода: на вид – не больше двадцати. Высокая, прямая, как и отец, шла на меня, закинув назад голову, повязанную полотенцем, как тюрбаном.

– Простите, – сказал я, посторонившись.

– Пока не за что, – проговорила она и будто нарочно прикачнулась ко мне, притронулась обнаженной по плечо, горячей рукой, спросила не без насмешки: – Не обожжетесь в баньке-то?.. Пару вам сегодня достанется.

И ушла, покачивая бедрами.

«Ну, попал в гости! Не соскучишься», – бормотал я про себя.

В тесном предбаннике, обшитом фанерой, пахло отсыревшим деревом, мокрыми листьями, осенью. Пол был чисто вымыт. Я еще только рубашку снял, как дверь приоткрылась.

– Можно? – низкий, с хрипотцой голос дочери Аргунова. И заглянула, не дожидаясь ответа, улыбнулась, губы тонкие, недобрые, кожа лаково-розовая.

– Полотенце вам принесла.

– У меня есть свое.

– Свое-то в дороге еще сгодится, – и она вошла, спокойная, уверенная в себе. «Отцовская манера – накладывать резолюции», – подумал я. И глаза серые, тоже аргуновские. Дурацкий этот тюрбан на голове вытягивал и без того удлиненное лицо. Я даже не успел привстать с табуретки, как Дина потянулась, едва не касаясь, меня, к дальней стенке, к гвоздю, чтобы повесить полотенце. Ситцевый халатик ее распахнулся, и я увидел, что плечи и грудь под ним голые, девчоночья еще грудь, едва обозначившаяся, плавно-округлая. Дина, взглянув искоса, заметила, что я все это видел, – на то и рассчитывала?.. Не смутилась, еще и расправила полотенце, на него не глядя, не торопясь выпрямиться.

Я первый опустил взгляд. Как раз на уровне моих глаз, совсем рядом сиренево-пестрый халатик лег внезапной складкой в глубоком выгибе от бедра к талии. Я мог бы руку положить на этот выгиб, наверняка она восприняла бы это как должное. Но не двигался. Видно, в доме этом вообще лучше всего вот так сидеть и наблюдать, не спорить, не спрашивать. Наконец она отшатнулась и так же неспешно вышла, еще и оглянувшись в дверях с улыбкой.

– А вы ничего… терпеливый!

Жару в каменке было, правда, много еще. Но я, не чувствуя его, все плескал и плескал кипятком из ковшика на бурые валуны, пока и ковшик-то этот не перестал различать в клубах, в белом мороке пара. А потом яростно хлестал себя веником, мне все казалось: пар не греет, а, напротив, остужает, осаживает что-то поднявшееся в душе, сбившееся в горячий комок. Не знаю, то ли избить мне себя хотелось, то ли утвердиться в своем, – чувство сумбурное и странно-приятное.

Аргунов ждал меня, сидя за столом, на котором были аккуратно расставлены синие глубокие чашки, вазочка с пиленым сахаром, тарелка с крупно нарезанной колбасой. Разлил чай и заговорил нетерпеливо:

– Ну вот, будем чайничать, для разговора чай – первое дело… Чекушку-то я добрал: чего там половинить? А чаек…

– Может, сбегать? – предложил я.

– Мне хватит. Я теперь себя в хомуте держу. Так что не стоит. Тем более разговор нам предстоит – трезвый, – он мельком взглянул на корсаковский рисунок над столом. Мальчишка неотступно смотрел на нас оттуда, не позволяя забыть про себя. – Честно говоря, я в вас сразу, еще вчера почувствовал душу родственную: архив затягивает хуже омута. Вот и вас… Я это очень понимаю. Если серьезно заняться делом каким, даже мелочью, но копать усердно, чтоб найти все корни и ветви, – пропадешь запросто! Сам не заметишь, куда тебя занесет, мера теряется, и бесконечность тут – самое близкое чувство. Ночами в такое проваливаешься, в сны такие!.. Да вы колбасу-то ешьте. На меня не смотрите: я дома. А Дина, – он прислушался к шорохам в соседней комнате, отгороженной цветастой занавеской, – уже отужинала… Не поверите: мне однажды приснилось, что я – не то бог какой, не то инопланетянин и по шифрам архивных дел перекраиваю весь мир!

А шифры эти – тайнопись, которую я открыл внезапно, ну, вроде как открыли шумерские письмена. И вдруг обнаружил, что наш мир – совсем иной, для живущих на земле вовсе неведомый, а только мне одному понятный.

Он вдруг улыбнулся, морщины на лбу разгладились, и стало видно вдруг, какой у него хороший, высокий лоб, лицо помолодело.

– Чувство, между прочим, не новое: точно такое было у меня в первый раз, когда пришли на Красную речку строители, в заштатный этот курортный городишко, и все там перевернулось!..

Занавеска распахнулась. Вышла Дина. Волосы у нее были уложены немыслимо лихой волною. Сказала насмешливо:

– Зацепили вы папашу за мозоль: до утра разговоров хватит. Ему Красная речка – как красная тряпка быку.

Старик взглянул на нее растерянно.

– Что это ты с волосами сделала?

Она ребром ладони подсунула гребень волны повыше. Волосы двигались все разом, как парик. Лицо у нее стало совершенно лошадиное.

– Самая модная прическа: с пивом.

– С пивом? – изумленно протянул Аргунов.

– А что, только тебе его пользовать?.. Зато – не рассыпятся.

Он только хмыкнул в ответ. Я проговорил как мог мягче:

– Вы себя портите, Дина. Вам к лицу волосы гладко причесывать.

Она даже не взглянула на меня.

– Ничего. Кому надо – понравлюсь, – и вышла, гордо покачиваясь на голенастых под короткой юбчонкой ногах.

Анисим Петрович успокаивающе приподнял кисть руки.

– Ничего, баба с возу… Не отвлекайтесь. С Токаревым я познакомился, когда он еще трубил в стройбате…

Разговоров нам, верно, хватило надолго: в ту ночь мы легли спать часа в три, а утром Аргунов опять принялся вспоминать это вовсе не отшумевшее для него времечко, и так просидели мы с ним все воскресенье.

Штапов не обманул меня: бывший главный редактор городской газеты знал многое. И не потому только, что как газетчик должен был бывать всюду.

– 51 по профессии – учитель, а в газете – самоучка, – объяснял мне Анисим Петрович, – до всего допер сам или с помощью доброхотов. А эти люди

– Пасечный с дочкой, Токарев с Паниным – свалились на меня, как манна небесная, совсем из другого мира, и чуть не каждое слово их казалось мне откровением. Я, рот разинув, слушал и бродил за ними как тень.

Аргунов и жил в доме соседнем с дачей Пасечного и все вечера проводил с новыми друзьями, они отличали его за доброту и пристальное внимание.

– Я молчаливей рака был, – посмеивался над собой Аргунов. – Это уж потом, особенно когда жена умерла, одиночество да ночные бденья над архивными делами мне язык развязали, а тогда мне только слушать хотелось.

Он даже, совсем как школьник, начал вести дневник и показал его мне: не подневные записи событий, – всего лишь фразы, реплики, его поразившие, но я-то знаю: как раз такие детали трудней всего удержать в памяти.

Рассказывал Аргунов вразброс – обо всем сразу.

Я улетел в Москву с последним, ночным рейсом. Но спать не хотелось. Откинувшись в самолетном кресле, зажег ночник, перечитал статьи Аргунова, а потом попытался выстроить во времени, по порядку всё, что узнал из них, из дневничка и устных откровений Анисима Петровича. Я был, наверно, первым, кто дотошно расспрашивал его о тех днях. И оттого неожиданно даже для самого Анисима Петровича они как бы укрупнились, свое значение обрели и мелочи; он, удивляясь этому, все повторял любимую свою мысль: мелочей в жизни нет, есть только мелочные люди, занятые собой, а потому, дескать, не могут они углядеть связи между фактами, которые порой важней самих фактов.

В какой-то момент, помню, и я вдруг набрел на мысль, совсем неожиданную для себя. Начал-то я с желания разобраться в судьбе Корсакова и, может, помочь его талантливым рисункам обрести новую жизнь, достойную их самих. Но может, не это для меня самое важное.

И не судьбы его бывших друзей по концлагерю: Панина, Токарева, Ронкина. Это все – планеты, вполне весомые, сравнительно легко обозримы: с каким-нибудь телескопом можно разглядеть и кратеры, и холмы, и ледяные шапки, и морщины закаменевших ручьев… Но самое-то интересное – как раз эти вот «побочности», «следы», «связи», которые объединяют их на одной орбите, – а значит, и меня с ними тоже? – бесплотные силы притяжения и отталкивания, которые только и могут из хаоса создать мироздание и которые проходят через всех нас, как бы мы далеко друг от друга ни стояли во времени, в пространстве. Да может, я не Корсакова, а себя ищу.

Старшина Прохорыч считал Токарева нелюдимом.

И не в том дело, думал он, что тот три с половиной года прокантовал в немецком плену, концлагере, что начинал-то войну лейтенантом, но посейчас должен был служить солдатом, хотя шел уже третий послевоенный год, и не в том даже, что все награды его за это долгое-долгое лихолетье – две нашивки за ранение, одна – до плена, другая – после него: нет, никакой такой личной обиды на судьбу у Токарева не было, и никогда он не жаловался на ее тяготы, не от того замкнулся в себе. Тут, пожалуй, и слова эти – «замкнулся в себе» – были неуместными, потому что скуластое, широколобое лицо Токарева, серые его глаза почти всегда улыбались.

Но и в улыбке этой сквозило что-то стороннее: он будто себе самому улыбался, а не другим.

Может, как раз вся загвоздка в том, что не жаловался? Ведь было на что!.. Ну пусть бы чувствовал себя переростком среди худосочных, с утиными шеями послевоенного призыва солдатушек и среди них отмалчивался, пусть! Но старослужащих, таких, как сам Прохорыч, мог бы отличить откровенностью? Какой же человек в их казарменной жизни, переплетенной всеми явными и тайными корнями, обнаженными подчас до плотской своей наготы, мог оставаться на особицу, совсем на особицу?

А Токарев мог.

Хотя и не жмотистый. С молодыми, старыми – со всеми охотно делился он папиросками, которые ему присылал из Москвы какой-то друг и которые здесь, в приморском городке Кавказа, до сих пор добывали либо в закрытых распределителях, либо на барахолке, – солдату не разбежаться.

Дурашливый, что ли?..

– Друг-то в Москве хороший, наверно? – спрашивал Прохорыч, подсаживаясь к нему в перекур.

Но даже от таких, самых наводящих вопросов Токарев отделывался шуточкой:

– Плохих не держим.

Прохорыча задевало это.

– Ишь ты… Видать, много их у тебя, хороших-то, что ты до сих пор портянки крутишь.

– Много, Прохорыч! – солдат улыбался этой своей сторонней улыбочкой. – Вся Европа: и французы, и немцы, и чехи, и голландцы, греки, испанцы, поляки, – кого только нет!

– Чудак ты. Это не друзья, а сто рублей убытку кажный. Про них забыть лучше. – Мысли у старшины грузные, как и сам он, и говорит Прохорыч не торопясь, скажет слово и, хмурясь, ищет соседнее. – Да и какие же это друзья? Если и были они, то как теперь до них дотянешься? Друзей здесь, сегодня искать надо.

– Прохорыч, милый, так я и здесь нахожу! Ты про кшатов слышал?

– Кого? – густые, дремотные брови старшины сдвигались.

– Кшаты, – Токарев скруглил заговорщицки глаза, объяснил шепотком: – Маленькие такие человечки, поменьше пальца твоего. А живут в прачечной.

– Где?

– Вот ты белье из прачечной получаешь?

– Ну?

– Примечал: пуговицы на рубахах почти всегда расколотые?

– Ну? – Прохорыч уже сердился, не понимая, куда клонит Токарев.

– Вот это они, кшаты! Им пошкодить – первое дело.

Или вот любят ботинки зашнуровывать. На ночь поставишь у кровати ботинки, расшнурованные, а утром встанешь – все узлами завязано, все!

– Какие ботинки? – Прохорыч не знал – верить, нет.

– Ну, это – у штатских. Хорошо хоть у нас ботинок нет. Прибегут они ко мне ночью, кшаты, – поговорим о том о сем, и ладно. А представляешь, если бы ботинки, да зашнуровали бы они у всей роты, а ты подъем кричишь, – вот бы шуму было!

– Тьфу ты! С тобой как с человеком, а ты…

Прохорыч уходил, шкрябая тяжелыми сапогами.

А Токарев и вдогон подначивал:

– Верно говорю, старшина! Приходи сегодня в двенадцать, койками поменяемся – сам увидишь. Маленькие такие! Писклявые…

– Кончай курить! – кричал Прохорыч.

Стройбатовцы муравьями разбегались по длинному каменному откосу.

Сегодня, как третьего дня, как месяц и два назад, они спрямляли в горах старую дорогу, опуская ее поближе к морю, подальше от смертных серпантинов.

Было не по-весеннему жарко. Море млело под обрывом, у берега – все в пестрядинных, голубовато-белых нитях, над глубью – мутно-зеленое. Робко и звонко простучали о камни первые кувалды, кайлы, но вот уже глуше, нахрапистей стали удары, взлаяли по-собачьи перфораторы, сорвавшись бойками с трещин, но тут же, найдя жесткий упор, застрекотали ровно и хрипло. Белая вязкая пыль поднялась над приполком дороги и облачком пошла к морю.

Работенка не из легких: компрессор один на всю роту, воздуха перфораторам не хватает, поэтому приходится половину шпуров тюкать вручную и после взрывов опять бить ломами, клиньями неподъемные глыбы и нянчить их в обнимку к машинам, – камень отвозили на стройку в город.

Прохорыч сам не работал, но и сидеть стеснялся – похаживал вдоль дороги, невольно выглядывая Токарева.

Плечистый, голый по пояс, смоляная кожа кажется задубевшей, – чиркай ее камнями, не оцарапаешь, – Токарев несуетно успевал туда, где потяжелей, склонялся над самыми громоздкими камнями и ни секунды не хотел ждать, выхватывая у соседа ломик или кувалду, сам бил, высоко взметая руки; длинные полосы мышц резко выхлестывались жгутами от подмышек к позвоночнику, маслянисто блестели даже в этой пылюге. Трое напарников Токарева давно отлеживались в блеклой траве, глотая воздух раскрытыми ртами, а этот странный, вечный солдат все еще раскачивался метрономом, стучал кувалдой.

И вдруг встал, словно бы наткнувшись взглядом на что-то там под ногами. Скользнула по лицу улыбочка.

Словно бы нехотя, через силу поднял он два малых осколка, стукнул ими, прислушиваясь, – раз, и второй, и еще… Какой-то прерывистый ритм высветился. Склонив голову набок, Токарев прошагал по белой дороге к лежавшим в траве ребятам и вдруг тихонько пропел:

Мы камни прилежно Дробим молотком, Мы строим дороги, Возводим мы дом. Мы отбиваем Наш лагерный такт: рак-пикепак-тик-так!..

Не пел даже, а глухо выговаривал слова, каждое по отдельности. И эта его улыбка – потаенная, гордая…

А камни в руках выстукивали призывно, как далекий, нездешний барабан.

Странное дело, при первых же словах песни какойто озноб окатил Прохорыча. Старшина не смотрел, а видел, как облачко пыли упало с обрыва к самому морю и слилось там с тоскливою предвечерней дымкой. Но в хрипловатом голосе Токарева не тоска, а тревога была.

Но будет когда-то Все по-другому. Порог переступим Мы отчего дома, Забудем зловещий Наш лагерный такт: рак-пикепак-тик-так!..

Наверное, и ребята услышали эту тревогу, потому что разом сели, выпрямившись, а лица их побледнели.

Камни стучали громче.

Мы будем дробить, Бурить и возить, И рушить, и строить, Сносить, возводить. И будет не страшен Знакомый нам такт: рак-пикепак-тик-так!

На секунду замер Токарев с поднятыми руками и вдруг нырком через голову перевернулся в кювете и встал на руки уже на другом его откосе, покачался в стойке, перебирая сапогами, и так, головой вниз, прокричал что есть сил:

– Ого-го-го!

Эхо запрыгало в горах.

Но у Прохорыча все не отходил от сердца давешний, незнакомый доселе озноб, а камни-осколки еще выстукивали, звали – куда, зачем?.. И почему-то испугался за Токарева, хотя тот стоял на руках далеко от обрыва.

А ближний к Токареву парень вдруг сиганул, навалился на другого и, обхватив, опрокинул. Они, гогоча, возились в траве. За ними и двое других заорали, радуясь глоткам своим луженым, а еще, наверное, и тому, что схлынула внезапная тревога, и распахнутому над морем простору, где звукам было так вольно.

«Ну ладно малолетки эти гогочут, – у них еще в брюхе детство играет! – думал Прохорыч раздраженно. – А что Токарев-то глотку дерет? Вот именно что – дурашливый».

А Токарев встал, уже без улыбки, поднял с земли нательную рубаху, гимнастерку и, не одеваясь, не поворачиваясь ни к кому, зашагал вниз к городку. Сапоги его опять выстукивали подковками по каменистой дороге прежний, нездешний, не очень-то веселый ритм.

И только тогда Прохорыч, спохватившись, приказал роте строиться. А Токарев, хоть и слышал команду, даже не оглянулся: уходил один, дальше, дальше, но не горбил плечи, шагал легко. На белой дороге, еще не обкатанной, пустой, фигура его была совсем одинокой.

Над обрывом покачал в небе кудлатою головой и скрылся.

Прохорыч не окликнул его – пусть идет себе без строя, побудет один. Старшина понимал, что, может быть, больше всего в армии досаждает солдату невозможность побыть в одиночестве, и давно уж между ним и Токаревым существовала необозначенная словами договоренность: коли случится такой вот порыв, захочется Токареву уйти одному и коли не нужно на это никакого разрешения, кроме старшинского, – уходи, пусть даже в разгар рабочего дня, уходи, только не опаздывай к вечерней поверке. Уж эту-то малость Токарев заслужил. Пусть побродит один.

Но самому Токареву казалось: ему пока жизнь фартит. Чего стоит одно только забытое чувство наслаждения усталостью, которое теперь приходило к нему каждый день.

Он и до войны не рос белоручкой. Без отца – тот умер, когда Токареву исполнилось десять лет. Учился и всегда работал: счищал снег с крыш, пилил дрова у соседей, разгружал вагоны на вокзале, а потом, оправдывая свою фамилию, токарил на заводе. Но тогда, до войны, труд был, пожалуй, только необходимостью.

В концлагере труд стал проклятием. Чтобы он не убил тебя, надо было ценою многих ошибок, лишь по случаю не ставших смертельными, выработать в себе почти инстинктивное умение «работать глазами»; специальный термин этот обозначал хитрую науку лишь обозначать видимость работы, ежесекундно, кожей чувствуя, где находится в каждый момент надсмотрщик, капо, что он может увидеть или заподозрить.

Бывали секунды, когда и сейчас Токарев ловил себя на том, что руки его поднимают и опускают кувалду с замахом чуть ли не богатырским, но удара по камню не получалось вовсе, а глаза в это время боковым, настороженным взглядом следили за старшиной Прохорычем. И каждый раз, когда случалось такое, Токарева от стыда в жар бросало, и он спешил обогнать напарников.

Вот тогда-то и приходила та счастливая усталость.

Будто бы каждый мускул свой чувствовал Токарев по отдельности и был ему хозяином, всевластным хозяином, – выше этого, казалось, ничего быть не может.

Нет, было еще одно, более важное: сознание собственной необходимости. Но и в этом чувстве – ничего созерцательного, не надо было в рассуждениях заглядывать хоть на шаг вперед, вообще не было нужды размышлять. Все получалось иначе. Может быть, так: ты необходим, потому что сколько ни играй своей силой – ее все будет мало.

Чтоб быть счастливым, думал он, не надо ничего лишнего, ничего, что застит изначальные чувства твои.

Может, в этом и есть главная мудрость жизни? И может, самые богатые люди на свете – бродяги, которые о себе не очень-то и заботятся? – лишь ветер у них за спиной!.. Может, только им и дано почувствовать понастоящему красоту, силу запаха трав и моря, шороха ветра в скалах, веселой беззаботности городской толпы, нежности обкатанной волнами теплой гальки и этого вот ни с чем не сравнимого наслаждения собственной усталостью, которая – ты знаешь – к утру схлынет с тебя, как поток чистой, прохладной воды.

И еще думал Токарев часто: хорошо, что служить ему досталось в этом приморском, курортном городке. Наверное, нигде больше не была бы для него так очевидна наивная, многоликая праздничность жизни.

Важно было только время от времени оставаться один на один с этой жизнью, чтоб не терять себя в ней.

Оттого Токарев и любил часами бродить по горбатым улочкам городка, разглядывать особняки, скрытые в чащобе зелени, мрамор курортных зданий, пожелтевший от времени, иглы кипариса, курчавые, как волосы на голове негра; круглые шляпки женщин, надвинутые чуть не на глаза, – была такая мода в двадцатых годах, и на какое-то время она вернулась после войны; брезентовый, прохладный шатер цирка-шапито, его рекламу; провалы неасфальтированных дорожек – с высокого обрыва, между вершинами гигантских деревьев – к морю; лежбище обнаженных тел на пляже… Каждый раз его не переставала удивлять сама возможность увидеть такое множество людей вместе и подумать притом о жизни, а не о смерти, или даже ни о чем не подумать. И металлическая глотка репродуктора, по которому выкликают не номера, а фамилии и имена и просят подойти к радиорубке затерявшихся людей из Москвы и Владивостока, из Тагила и Конотопа, – репродуктор не разъединял, не разобщал навеки, а связывал, помогал найти друг дружку. И терпкий запах перепончатых листьев туи, который тем сильнее, чем больше трешь их пальцами, и упругий влажный песок, – его так приятно ощутить босою ногой, не боясь поранить кожу…

Все это было как неслыханный по щедрости подарок за годы, прошедшие в Зеебаде.

Токарев купался в стороне от общего пляжа, чтоб можно было раздеться догола – не лезть же в воду в солдатских кальсонах. Прятался за какими-то бетонными кубами, которые вразброс лежали на берегу.

Именно это обстоятельство и свело его однажды вечером с Пасечным. Тот приехал сюда с начальником городского строительного управления, которому запланировали монтировать из бетонных кубов морской мол.

Но не хватало техники, чтоб перебросить многотонные кубы в воду. Токарев случайно услышал их разговор.

Пасечному предстояло строить городскую трансформаторную подстанцию, а бетонного хозяйства здесь своего не было – Краснореченская ГЭС высоко в горах, и вот поэтому пообещал Пасечный пригнать сюда краны, катера, чтобы стащить кубы с берега, а взамен этого начальник СМУ должен был забетонировать фундамент подстанции.

Так столковались они. И тут же, на пляже подписали необходимый договор: осчастливленный начальник СМУ, оказывается, заготовил необходимые бланки заранее.

Он уехал, а Пасечный остался и, хмурясь, ходил между бетонными глыбами. И вдруг, думая, что не видят его, с детской непосредственностью уперся руками в один из кубов, который был выше него в два раза, надавил что есть силы и так, пыхтя, стоял долго.

Тогда-то и окликнул его Токарев, лежавший рядом, в песке:

– Простите… Сколько весит эта игрушка?

– А-а?.. Кто тут? – Пасечный отпрянул от куба.

Оглянувшись, протянул успокоенно: – Солдат… Семьдесят – сто тонн каждый.

– Всего?

Начальник строительства промолчал.

Токарев, чиркая по песку острым концом ракушки, быстро подсчитал что-то, смахнул рукой запись и сказал:

– Я у вас видел танковозы американские, «Даймонд». Они по скольку – по сто сил?

Пасечный кивнул.

– Вот если дадите парочку таких, за одну ночь все кубы вам сдерну.

– Ишь Архимед!.. Как же это?

– Как – мое дело. А только водителей на ночь уговорить придется: днем я занят – служба.

Пасечный посмеялся.

– Уговорю, – он выговаривал букву «г» с придыханием, мягко. – А все же

– как?

– Систему полиспастов применить можно… Да вамто что! Ваше дело распорядиться, всего-навсего. В фундамент-то, на подстанции, сколько бетона класть надо?

– Восемь тысяч кубов.

– Ну вот, месяц работы, не меньше, по их-то темпам. А я вам за ночь одну все оправдаю. Разве не стоит рискнуть, поверить?

– Может, у меня должность такая – не верить, – с хмурой усмешкой выговорил Пасечный. Он стоял, раздвинув широко короткие ноги, сверху вниз смотрел на Токарева. А тот улегся, как прежде, на спину, беззаботно, даже руки за голову закинул. Ответил:

– Напрасно вы так думаете. Этак вы и на «Даймондах» далеко не уедете.

– Да откуда ты такой взялся, солдат! – уже с раздражением воскликнул Пасечный. И тогда Токарев легко поднялся с песка, взял в одну руку – одежку свою, в другую – сапоги, сказал не с осуждением – с сожалением:

– А вот когда на меня голос повышают, я не люблю. Прощайте! – и пошел прочь.

– Да стой ты!.. Ну извини, если хочешь! – буркнул Пасечный. – А что ж ты взамен просить будешь?

Токарев остановился,

– Ничего.

– Святой ты? Или дурак?.. Ладно, мне все равно.

Завтра к вечеру будут здесь танковозы. Устраивает?

– Вполне, – и больше ничего не стал говорить, не попрощался даже, ушел – теперь уж совсем.

Так они познакомились. С самого начала Токарев диктовал Пасечному свои условия, он и позже, когда по ходатайству Пасечного был демобилизован из армии и утвержден в должности главного механика строительству – и тогда держался Токарев с той же непреклонной независимостью.

Вообще, судя по рассказам Аргунова, было в его натуре что-то от игрока. Он не просто любил рисковать, а еще понимал, что смелость не может не импонировать большинству людей, и всегда немножко наигрывал эту смелость, откровенную прямоту.

Токарев еще ходил в гимнастерке с отпоротыми погонами, когда узнал, что Панин тяжело заболел. И в тот же день отправился к главному врачу армейского санатория, для высшего командного состава, – самого лучшего в городке. Вроде бы нелепо было даже думать, что туда поместят какого-то штатского, да еще по ходатайству незнакомца в солдатской гимнастерке, тем более – бесплатно: ни у Панина, ни у Токарева денег тогда не было. Токарев сам не верил в успех, шел, не зная еще, что будет говорить. Но все же заведомо вызнал все про главного врача, полковника медицинской службы. Почему-то слегка обнадежил его анекдот о том, как главврач выгнал из санатория какого-то генерала, который водил к себе в палату девиц сомнительных.

Токарев открыл дверь в его кабинет и увидел, как тот сидит за столом, в накрахмаленном белом халате.

Халат дыбился, будто стараясь независимо от своего хозяина выглядеть поосанистей. Но все же и под его складками на плечах можно было угадать жесткие офицерские погоны. Токарев подумал об этом и нарочито не стал тянуться в дверях по стойке «смирно», скособочился, спросил:

– Разрешите? – не дожидаясь ответа, прошел к столу, мимо униженно-голых, таких сиротских стульчиков, тянувшихся рядком вдоль стены, и сел в мягкое кресло для посетителей высоких, закинув ногу на ногу, даже покачал слегка громадным сапогом. По множеству белесых паутинок, исчертивших кожу его, можно было угадать, что перед визитом сюда сапоги специально и тщательно полоскали в море.

Токарева просто подмывало быть дерзким. Еще раз качнул ногой: вот, мол, смотрите на это недоразумение, но сам я – цену себе знаю.

Лицо главврача ничего не выражало, оно было просто усталым. Но по мере того как говорил Токарев, глаза полковника становились все ироничней, строже, а фигура, напротив, оплывала будто.

Токарев горячился.

– Вы не можете его не взять! – доказывал он. – Вы были в обороне Севастополя, а мне известно, как оно все там кончилось с вашим госпиталем в Инкерманских каменоломнях. И только случай, только шальная пуля и слишком тяжелое ранение, только то, что были вы без сознания, помогло товарищам вашим отправить вас на Большую землю чуть не последним самолетом.

Иначе бы вы там остались… Видите, я все знаю… Остались бы и, коли удалось бы вам выжить, не иначе – попали в наш лагерь. Или в другой, такой же. Так оно и было: к нам попал не один севастополец. Поэтому считайте, что человек, о котором я прошу, испытал то, что, может быть, предназначалось вам. Да, с каждым, кто был на фронте, могло случиться такое. Но далеко не каждый смог бы пройти лагерный искус. Я не боюсь говорить так, потому что знаю своих товарищей. А Панин среди них – лучший.

Врач молчал и смотрел теперь в открытое окно, за которым торчал кипарис, хвоя его свернулась колечками от жары. Токарев подумал: «Сейчас выгонит». Но тот спросил:

– Что с ним сейчас?

– Галлюцинации… Как я понимаю, крайнее истощение нервной системы.

– Это что, началось еще… там? – он почему-то не смог выговорить слово «лагерь».

– Нет, недавно. Он – биолог, генетик. А вы, конечно, читали доклад и выступления на сессии ВАСХНИИЛа и, надеюсь, понимаете, что это такое…

Полковник сдвинул брови невольно.

– Но здесь не богадельня, и я не имею права…

– Богадельня? – переспросил Токарев шепотом, встал и, сжав мосластые кулаки, шагнул к столу. – Богадельня?.. Вы пришли с войны в орденах, вы… и вас, всех вас встречали здесь с оркестрами. А уж в День Победы качали на руках даже самого последнего обозника. И правильно! Так и должно было быть! А что получили мы? Что? – он подергал себя за выцветшую солдатскую гимнастерку. – Вот? Да это бы ладно! А он?..

Он – ученый, настоящий ученый, еще до войны одну из его статей опубликовал журнал английского Королевского общества. И пошел на фронт добровольцем, и в лагере… Да стоило ему назвать в концлагере свое подлинное имя, немцы дали бы ему все блага. Но он не сделал этого, нет! И после освобождения год валялся на госпитальной койке, и никто ему ничем не помог, потому что родных у него нет: он беспризорник, рос в детдоме. А сейчас… Да что говорить! Хотя бы сейчас вы вернете ему, что он заслужил. Не все: малую толику!.. Хотя бы ему! Вы – и никто иной!..

Токарев кричал. И полковник перебил его тихо, устало:

– Послушайте, вам бы самим полечиться надо. Что вы на меня орете?.. Как его звать?

– Панин. Владимир Евгеньевич Панин.

Полковник вылез из-за стола, багровый, пыхтящий, белесые брови и те обозначились на лице резко. Прошел к умывальнику в углу кабинета, у двери, снял халат и долго мыл руки, намылив их раз и второй, будто к операции готовил себя. Наконец буркнул:

– Ладно. Дайте телеграмму своему Панину. Пусть приезжает.

– Правда? – Токарев не верил.

Тот молчал.

«Еще передумает!» – с испугом сказал себе Токарев и выскочил из кабинета, открыв дверь ногой.

Панин приехал в последних числах апреля. Полковник, главврач, назначил ему курс лечения. Поместить в палату, правда, не смог, но договорился о том, чтоб Панину дали номер в гостинице, сказав:

– Путевками я не распоряжаюсь. Столоваться можно в санатории, а вот с койкой…

– Спасибо! Койку найдем! – перебил его Токарев.

Панин смотрел на врача виновато, печально. Был он, по описанию Аргунова, невелик ростом, ходил в тенниске, великоватой ему, отчего узкие руки выглядели слишком уж тонкими, бросались в глаза. Но руки эти не угнетали: на жесты Панин был так же скуп, как и на слова, и все движенья его были сдержанны, точны, словно он оберегал пространство вокруг себя, очерчивая его быстро, несуетно. На лице выделялись глаза: среди морщин, не по возрасту глубоких, они выглядели противоестественно – голубыми, удивленными как бы.

Токарев отвел друга в дом Пасечного, который выделил начальнику строительства горсовет, – старая дача на берегу моря, в таком же старом, заросшем травой саду. Собственно, сам Пасечный на даче и не жил, лишь наезжал – раз, два в месяц. Ютился на стройке, в вагончике, а дом пустовал. Лишь недавно приехала сюда из Москвы дочь Пасечного Мария: в этом году она окончила университет, защитив диплом досрочно.

Ее мать была бригадиром женской бригады землекопов, Пасечный познакомился с ней на одной из первых крупных среднеазиатских строек, – он и тогда, там был начальником.

После того как родилась Мари-я, Семен Нестерович всячески, даже силком заставлял жену бросить непомерную для нее работу, пойти учиться, но та не захотела расставаться с бригадой и вскоре погибла: ее задушило землей в случайном завале.

Больше Пасечный не женился. И теперь Мария в доме этом, громадном, прохладном, хозяйничала одна.

Панину по невысказанной просьбе, угаданной ею лишь по глазам его, улыбнувшимся, когда он поднялся на второй этаж, Мария отвела комнату в мезонине.

Солнце сквозь вершину могучего грецкого ореха, сквозь овально-резные листья разукрасило пестро некрашеный пол, стены, сбитые из строганого, сучковатого теса. Пустая, веселая комната. В ней-то, над койкой, и повесил Панин портрет мальчишки-лисенка, который потом перекочевал в следственное дело Токарева. Из-за этого рисунка Токарев не любил заходить в комнату друга.

Так они и зажили – вдвоем во всем доме, Мария и Панин. А Токарев, хоть на час, на четверть часа, но забегал к ним чуть не каждый день.

Панин почти не разговаривал, даже не спрашивал ничего. Но Мария заметила: рассказывать при нем все равно интересно – у него глаза слушающие. Впрочем, поначалу его как бы и не было на даче вовсе, он возникал лишь тогда, когда появлялся Токарев. А этот – любил выведывать тайное, в первую же встречу пояснив:

– Я вашему отцу, Мария, сразу поверил. И он – мне. Это удивительно. Для меня, во всяком случае…

В лагере особенно усердно нас учили – подозревать друг друга, видеть плохое в людях, самое подлое в самом честном. Но значит, не выучили, раз возможна была такая вспышка доверия… И уж коли вы – его дочь и, я вижу, похожи на него, давайте и с вами заранее условимся: только предельная откровенность во всем.

– По-иному-то я не обучена, – резковато ответила она, не взглянув на него: накрывала на стол, к чаю.

– Побеждает рискующий. На этом вы и сошлись, – сказал Панин Токареву.

– Ты думаешь? – спросил тот озадаченно. – Но ведь мне и рисковать-то нечем! – и подергал себя за выцветшую гимнастерку.

– Она тоже риска стоит, – тихо сказала Мария.

Токарев рассмеялся.

Разговор шел в беседке, увитой виноградом, уже распушившим листы. Лишь одна сторона беседки – распахнута к морю. И море будто бы врывалось в домашний уют, высвечивая белую скатерть, потемневшее серебро подстаканников, граненую вазочку с вареньем…

Панин смотрел на Марию одобрительно: ему нравилось, как она держит себя, ее тон, независимо-ироничный, который она переняла от отца. Сказалось, должно быть, что росла Мария без матери.

Речь зашла о ее дипломе. Мария – искусствовед – писала о скульпторе Голубкиной. И спешила с защитой, потому что дом-музей Голубкиной вот-вот должны закрыть, Голубкина сейчас – не в чести.

– Так почему же вы за эту тему взялись? – спросил Токарев.

Вот тут-то и заметила Мария впервые, какие заинтересованные, переживающие каждое ее слово глаза у Панина. И отвечала – ему, не Токареву, так получалось само собой.

– Потому и взялась, – она пожала угловатыми плечами. На ней был ситцевый сарафан.

– Но ведь если выбирать по принципу – кого сейчас закрывают, если по этому только принципу, многих взять можно! – Токарев посмеялся. – Были же и другие причины у вас?

– Были. Она же мастер настоящий. А потом… Голубкина никогда никому не льстила. Хотелось научиться ее прямоте…

– Научились, – заметил Токарев не без насмешки.

Она спросила с вызовом:

– Да вы работы ее видели когда-нибудь?

– Если честно, – нет.

– Что это вы все честность свою оговариваете? – воскликнула она. Токарев чуть покраснел, смутился, и теперь уже на него Панин взглянул с удивлением. Тогда, как бы давая время Токареву прийти в себя, будто жалея его, Мария рассказала: – Есть у нее несколько работ: «Иван Непомнящий» – портрет этакого покорного, униженного человека, старуха дряблая – тоже из народа. А один портрет так и называется «Раб», его прототип – недоучившийся студент из Зарайска: лоб низкий, челюсть неандертальская, а самоуверенность – невероятная! Ею даже уши светятся!.. Голубкина и перед народом, так называемыми простыми людьми, не угодничала. Не только прославляла человека идущего, но и показывала – уснувшего. Вот ее и обвиняют теперь в «искажении облика»… Диплом мой чудом проскочил.

Глаза Панина спрашивали. Мария не могла не ответить:

– Правда, чудом… Может, потому, что я ни с кем не сравнивала Голубкину?.. У нас есть такая манера: сравнивать, унижая другого – даже невольно: вот он-то, дескать, велик, а этого не умел. А зачем? Настоящий талант не нуждается в умалении других, совсем нет!

Наоборот – пожалуй. Бывает, разглядит такое, чего и вовсе нет в этом другом, и похвалит… Люди восторженные Голубкину чуть не выше Родена ставили, ее учителя.

Но сама-то она – это письмо недавно стало известно, фотокопию прислали из музея Родена, в Париже – ему так написала: только вы дали моему взгляду на мир уверенность. А без уверенности в себе – какой же скульптор!..

– Хорошо написала, – сказал Токарев.

– Но это так естественно! – воскликнула Мария, горячась. – Благодарность к учителю. Да если исчезла она – считай, все исчезло! Ты – недочеловек!..

У Марии, кажется, обо всем было не по годам определенное мнение – уж очень категорична. Хотя по внешнему облику ее такое и не предположить. Если была в лице, фигуре ее какая-то решительность, – только в выпуклых скулах. Вычерчивалось ими что-то от симпатичного, цепкого зверька. А в тенях под глазами, кругло-карими, в волосах, обрезанных коротко, помальчишечьи, выделявших не слабую, но хрупкую шею, острые выступы ключиц, – во всем этом была, напротив, робость.

А все-таки получалось: вроде бы Мария, девчонка еще, чуть ли не лекции читает этим пожившим и все увидевшим людям. Она и сама удивлялась этому, но всегда – задним числом. И понимала: именно этого они и хотят, и ждут от нее, им нравится быть с нею вот так – не чувствуя разницы в возрасте. «Да и была ли она, эта разница?» – сомневалась Мария.

Токарев еще спросил:

– Ну, а что же с музеем ее – действительно решенное дело? Закроют?

Мария только плечами пожала. А он тогда заговорил, торопясь:

– Меня, впрочем, не то поражает, как можно взять и отменить, что годами, десятилетиями накапливалось, ценилось, а то, с какой легкостью это совершается! Вот это – уму непостижимо.

– А что же тут непостижимого? – спросила Мария насмешливо, но опять не выдержала взятого тона, загорячилась. – Голубкина – сложна. А сложные люди проще всего уязвимы: всегда можно взять какую-то одну сторону их характера, работы и абсолютизировать до бреда, до противоположного. Вот и станут: доброжелательство – мягкотелостью, темперамент художнический – нетерпимостью, сектантством, беспечность ребенка – беспринципностью, артистизм, ни на секунду не утихающий, – формалистическим изыском. И так далее! – она любила этот книжный оборот: «и так далее».

Почему-то эти ее слова заметно взволновали Панина, голубизна глаз стала темной. Брякнув неловко ложечкой, он поднялся, ушел. И вот тут Токарев увидел:

Мария, в сущности, девчонка еще, студенточка. Она растерянно подняла руку.

– Я его… расстроила чем-нибудь?

Токарев усмехнулся.

– Нет. Я думаю – растрогали, да.

– В самом деле?.. Чем же?

– Наверно, ощутил он себя не одиноким с вами.

Как же не растрогаться?

– У него губы такие… глаза… Мне за него страшно.

И молчит все время.

– Это хорошо, что молчит. Я знаю. Значит, выкарабкается, – говорил он шутливо, с улыбочкой, но Мария-то слушала внимательно, настороженно даже.

Спросила:

– Я слышала немного о вашем лагере, о смертном марше этом. Скажите, а никак нельзя было всех оберечь?

– Как? Восстанием? – спросил он резко. – Если б и можно было, это…

Но здесь вошел опять в беседку Панин, он, оказывается, слышал последние их слова и перебил Токарева:

– Выжить и не сойти с ума – вот что трудно, Маша… Помните у Пушкина?

Не дай мне бог сойти с ума! Нет, лучше посох и сума, Нет, лучше труд и глад…

И переспросил настойчиво:

– Помните? – глаза у него стали сумеречные.

Она кивнула, поежившись. Но Панин еще прочел:

Да вот беда – сойдешь с ума И станешь страшен, как чума! Тотчас тебя запрут, Посадят на цепь дурака И сквозь решетку, чудака, Дразнить тебя начнут…

Он сел. Они замолчали надолго. Токарев не стал спорить, хотя хотелось – это видно было. Прервал молчание опять Панин. Будто бы даже смущенно он сказал Маше:

– Впрочем, БЫ на меня вниманья не обращайте.

И что молчу – тоже ерунда. Там, – ему, должно быть, трудно было пояснять, где «там», – меня отучили комментировать еслух. Противно! – И, помолчав, пояснил:– Любой комментарий всегда может выглядеть поучением, понимаете? – он, будто и ее осуждая, произнес это. Она не поняла почему. Но все же кивнула ему, пожалуй чересчур поспешно. Он усмехнулся уголками губ.

Но Токарев-то приметил это и перевел разговор на иное, рассказал, как начальник городского СМУ пробовал оспорить договор с Пасечным, отказывался бетонировать фундамент подстанции и даже пытался как-то подпоить Токарева в ресторане, чтоб переманить его на свою сторону, – хотя рассказывал обо всем этом Токарев в лицах, смешно, Панин опять внезапно встал и ушел.

Мария спросила:

– Что – он?

С усмешечкой Токарев пояснил:

– Не выносит такой вот болтовни. А может, время на нее жалеет. Признает только исповеди, да и то-не всякие. Такую, как наша, – да. Но помню, он оборвал одного, который жаловался, что жена – плохая хозяйка и из-за того у них жизнь рушится, – Владимир ему сказал: «Знаете, исповедь – это жизнь сердца, а не урчание в животе. Помолчите!..»

Мария рассмеялась и воскликнула:

– Как здорово! А? Михаил Андреевич!

И будто бы взгляд ее стал мягче, светлей, и даже угловатые плечи округлились. Сидела потом притихшая.

Панин вернулся в беседку вместе с Семеном Нестеровичем Пасечным.

Это был человек с биографией, можно сказать, фантастической, если вдуматься в нее серьезно. Даже Панин проговорил как-то с недоумением:

– Не пойму, чего больше в этих социальных мутациях Пасечного – абсурда, утверждения сущего?..

Он родился в семье батрака где-то на Западной Украине. Мальчишкой еще ушел странствовать с отрядом Котовского, а потом попал в Первую Конную армию, добрался с ней до Варшавы, оттуда – в Среднюю Азию, воевал с басмачами, пока жестокий сабельный удар по голове не уложил его надолго в госпиталь. Врачи в кавалерию возвращаться запретили, и попал Пасечный в инженерную академию, стал военным фортификатором. То уходил из армии, на мирные стройки, то возвращался в нее, дослужился до высокого чина, а в тридцать шестом году ушел воевать в Испанию – батальонным комиссаром. В Испании его еще дважды тяжело ранили, выжил чудом – выходила простая крестьянка в какой-то заброшенной деревушке.

Было это близ города Памплона, Пасечный из-за болезни и места те помнил плохо, но посейчас чаще других пел испанскую народную песню, там сочиненную:

Прощай, Памплона, Памплона, Любовь моя! Когда же, Памплона, С тобой увижусь я? Не за ножки, не за глазки Я к девчонкам льну, – Потому что призывают Защищать страну…

И когда он заводил ее глуховатым, небогатым своим голоском, у него глаза грустнели; Мария немедля подсаживалась, обнимала отца, подтягивала, становясь похожей на паренька, и отец веселел, улыбался.

За Испанию Пасечного наградили орденом, но был он неуживчив с начальством и демобилизовался сразу по возвращению в Россию, в тридцать восьмом году.

Опять ушел на мирные стройки рядовым инженером, и будто бы все прежние друзья позабыли его.

А с началом войны его вновь вспомнили, назначили руководить крупным строительством на Урале, «закрытым», как тогда говорили, и, чтобы соответствовал должности, произвели в генералы, теперь уже – войск МВД. Демобилизовался он в очередной раз – всего год назад и будто бы опять со скандалом, – никак не хотели его отпускать.

Столько было всяческих, самых неожиданных поворотов в его жизни, что они напоминали о себе на каждом шагу – пустяками.

Пасечный увидел на столе в беседке раскрытый томик Шолом-Алейхема, полистал и, рассмеявшись, спросил:

– Хотите расскажу историю – ну, совсем в духе Шолом-Алейхема?..

Рассказал: год назад он впервые после гражданской войны смог попасть под Ужгород, на родину, к отцу, который остался жить там. Да, в сороковом, когда присоединили Западную Украину и можно было – по идее – поехать туда, по многим причинам его из Средней Азии, где он работал, в отъезд не пустили, а вскоре – война, а после войны – еще год ни с места, был это пусковой год на очередном строительстве, и вот только в сорок седьмом – выбрался… Ехал в форме генерала МВД. Тут еще шалили бандеровцы – легковую машину Пасечного сопровождал эскорт мотоциклистов.

Отец к тому времени обзавелся своим хозяйством, хуторским. И как раз гнал он самогонку в овине, когда увидел: с проезжей дороги не торопясь выруливают на тропку милиционеры на мотоциклах. Засуетился старик, забегал от избы к овину, а над соломенной крышей его – синеватый дымок курится. Пасечный приметил все это еще издалека, из машины.

А когда вылез к отцу, вытянулся перед ним, сняв фуражку с седой головы, тот никак не мог поверить, что это – сын его, потерянный три десятка лет назад и только недавно объявившийся да и то заочно, в письмах. И долго еще глаза старика оставались испуганными.

Только часа через два, когда отобедали и выпили свежего первака, отец признался:

– Я ведь думал – за мной, арестовать хотят за самогон этот, чтоб ему сгореть синим пламенем!

Пасечный рассмеялся, спросил:

– А что же ты к дому-то бегал? К дому и обратно в овин, – я же видел.

– Ну как же! Сноху предупредить: мол, ты знать ничего не знаешь – я один в ответе!..

История вроде смешная, но Пасечный рассказал ее без улыбки, а закончил словами горестными:

– Отец сидел за столом такой маленький, худоплечий, – я его совсем другим помнил! И он все вздрагивал этими плечами в выцветшей рубахе, васильковой какой-то, а голова рыжая… Я обнял его, чтоб не видеть, как они прыгают, плечи-то, васильки ржаные, а он вдруг всхлипнул, меня пожалел: «Седой ты, Сеня…»

Помолчал и еще добавил грубовато – Марии:

– И все тебя звал к себе. Дед ведь он твой! Ты понимаешь это?

Мария, словно о другом думая, грустно спросила:

– Хочешь, завтра уеду?

– Осенью… Осенью отпущу. А сейчас ты здесь нужна: вот, за гостем ухаживать, – он кивнул на Панина, – и мне нужна: я ведь тебя год не видел!

Панин вскинул было глаза протестующе, но Пасечный предупредил его властным жестом короткопалой руки: и обсуждать, мол, нечего.

А Мария, сидя на дощатых ступенях беседки, у самых ног отца, глядя в море куда-то, мечтательно проговорила:

– Хорошо как, что дедушка есть у меня…

– Дед-то, может, и есть. А отца – нету.

– Ой, папка, ну что ты говоришь! – она даже рукой прихлопнула досадливо.

– Верно говорю. Отцом ведь нельзя быть: им только стать можно. А какой я тебе отец? – видимся месяц в году какой-то. Да и как видимся-то? – он обвел взглядом сад, дом. – На тычке: ничего своего, квартиранты.

– Умный ты, пап, а глупый, – Мария рассмеялась счастливо, смех у нее был открытый, она не стеснялась его. – Ведь тем-то и хорошо! Иначе б я здесь дня не прожила, в хоромах таких!

– Это почему же? – недовольно спросил он.

– Стыдно было бы.

Он усмехнулся, взлохматил рукой ее короткие каштановые волосы, а она, уловив мгновенье, прижалась щекой к ладони его.

– Понимаю, – и вспомнил, повернулся к Токареву. – Слушай, Михаил, что Штапов этот лезет ко мне насчет тебя? Чем ты ему не потрафил?

Токарев рассказал устало:

– А это все – анекдоты… Он ко мне пристал както. «Вы говорит, вызывающе бедно живете. Это – противопоставление себя начальственному составу строительства! Зарплату вам назначили подходящую, комнату в общежитии предоставили отдельную. А она у вас – пустая, на плечах – обноски солдатские. Непорядок!..

Хотите, говорит, ордер вам на френч выдам, или хоть толстовкой какой обзаведитесь…»

– Толстовкой? – Мария рассмеялась. – Михаил Андреевич, миленький! Обзаведитесь! Вам бы пошла толстовка!

Он, взглянув на нее обиженно, замолчал.

Тут внезапно вклинился в разговор Панин, не к месту вроде бы:

– У нас один завкафедрой в университете… из учеников Кольцова… после сессии ВАСХНИИЛа, естественно, подал заявление об уходе. Его не отпускают: оголили совсем биофак, так хоть кого-то из стариков надо для представительства удержать, номинально. Он бросил в университет ходить, совсем бросил, даже за зарплатой. Тогда прислали домой к нему кассира. Старичок, такой интеллигентный, с меньшевистской бородкой, говорит: «Уж вы меня не подведите, просили расписаться, оформить ведомость как следует быть…» Вежливый. Как отказать?.. Расписался. А жил-то во дворе университетском, тут же. Так деньги взял и на балкон вышел, всю пачку распустил по ветру; на просторе славно так летели бумаженции, рассыпчатые!..

Панин умолк. И все глядели на него выжидаючи.

А он встал и пошел в сад.

– Так чем же дело-то кончилось? – сердито спросил Пасечный.

Панин сказал, как бы удивляясь, что об этом говорить надо:

– Уволили, конечно. Разве деньги можно выкидывать?.. Это и возмутило больше всяких протестов, антивасхниловских…

Ушел, не оборачиваясь. А Токарев, глядя ему вслед, пояснил грустно:

– Между прочим, он сам и есть этот завкафедрой.

Имею агентурные сведения из Москвы. Но Панин-то не знает о том, что они до меня дошли, а то бы не стал рассказывать…

– Нет, правда? Он? – мучась за Панина, воскликнула Мария.

Токарев только плечами пожал. А Пасечный, гмыкнув сердито, сказал ему:

– А ты-то сам понимаешь хоть, какие ассоциации с тобой?.. Ну, а ты-то что? Ты что – Штапову?

– Я ему говорю: «Алексей Егорович, я хочу счастливым быть. А чтобы быть им, нужно обладать только самым необходимым, таким, чего потерять нельзя, – это моя религия»…

– Ну? – нетерпеливо проговорил Пасечный.

– Он ругается: «Религиозную пропаганду вы мне не устраивайте, очки не втирайте!..» Послал его к черту.

Что же еще! – буркнул Токарев.

– Дела-а, – протянул Семен Нестерович. – Но насчет счастья это ты загнул: быть счастливым – это особый талант нужен. Вот у меня в жизни уж чего только не было! А чтоб счастливым… ну может, в детстве лет до шести – был. Впрочем, вру! Потом – тоже, несколько дней найти можно. Вот в Испании был такой блаженный денек один, – он закрыл глаза, насупил седые брови, замолчал.

– Какой денек? Пап, расскажи! – попросила Мария.

Пасечный будто не слышал ее, опять повторил:

– Дела-а!.. Дошлый он мужичонка. – И пояснил: – Его прислали мне из крайцентра, в нагрузку. Теперь – не отвяжешься.

– Но ваша-то чистота вне сомнений. Для него даже, – не без иронии заметил Токарев.

Мария взглянула на него укоризненно. Но отец и этого будто не заметил, вскочил, заходил нервно по веранде. Он был чуть пониже Токарева, но куда грузней, основательней. Заговорил раздраженно:

– А-а!.. Моя чистота!.. Может, она всего-навсего – от брезгливости. Для дела-то, я вам скажу, полезней хоть иногда погрязнее быть. Только и не позволяет – брезгливость!.. Комиссия эта на стройке…

Тут вернулся на веранду Панин, и старик к нему шагнул, будто б поддержку ища:

– Вот вы, Владимир Евгеньевич! Вы не в курсе, конечно, но вы вернее, может, нас всех оцените, подскажете: как мне с комиссией государственной себя вести… Понимаете, песка настоящего у меня в горах нет, только сланцевые. Возить с побережья – дорого.

А сланцевые, если уложить их в бетон, при черноморской этой жаре, при длительных перегревах – рассиропливаются, не держат… Так я опыт сделал, еще несколько лет назад, чтоб не гонять попусту машины, которых мало: специальный куб построил – тело его из сланцевых песков с цементом, а оболочку – из обычного бетона. Простоял кубик мой два года – и хоть бы что ему! Посчитал: плотина при таком-то способе вдвое дешевле государству обойдется, вдвое! – не шутка.

Так и начал укладывать ее. И вот комиссия наехала, во главе – главный бетонщик министерства. Запретить! – кричат… А я знаю: оформи я рацпредложение и включи его фамилию в список, и все будет не то чтобы шитокрыто – нам славу пропоют на весь Союз; глядишь – и лауреата присвоят!.. Но ведь я даже на себя такое предложение не составлял, не оформлял: я – инженер, и мне зарплату платят именно за то, чтоб я думал! Понимаете?

Панин кивнул. У него вид виноватый был, пристыженный будто. И видимо, это распалило Пасечного еще больше. Он и рукой по столу пристукнул.

– Нет, вы представьте! Он теперь от меня лабораторных всяких испытаний требует, чтоб все формулы ему вывести, а производство до тех пор прикрыть. Десятки машин, шесть бригад бетонщиков, бетонный завод – прикрыть! – задышал тяжело, что-то посвистывало у него в больных легких. – За формулами ум потерял!.. Что же делать мне?

Панин вздохнул, промолчал.

Мария вдруг рассмеялась тихо.

– Ну что ты смеешься?.. Что? – прикрикнул отец сердито.

– Так… Вспомнила.

– Что вспомнила?

– Да безделицу… У Коровина, художника, в воспоминаниях случай один. В училище у них два преподавателя – Сорокин и Прянишников – постоянно спорили, нужно ли живописцам знать анатомию, а если нужно – подробно ли… Сорокин крикливый был, вроде тебя, пап, и в запале утверждать стал, что даже конструкцию внутренних органов знать непременно необходимо. «И кишки?» – спросил Прянишников. «И кишки!» – «Ну хорошо! – Прянишников говорит. – Я тебя писать буду, Евграф Семеныч, в шубе. Но сначала я напишу кишки, потом рубашку, жилет, сюртук, а уж после всего – шубу…»

Пасечный рассмеялся, подхватил:

– Вот-вот! И он кишки эти требует рисовать! Ну зачем?

Повеселев, сел на прежнее место, притянул Марию за плечи к себе. А та из-под руки отца украдкой взглянула на Панина. Он сидел сгорбившись, голубые глаза его были по-прежнему виноватыми, будто б выцвели от вины.

«Да что он такой! Нельзя так! Замучает он себя!» – подумала Мария не без досады. Отец увел ее, готовить ужин. Токарев спросил Панина:

– А за что ты Марию давеча срезал?

– Цитирует она все время. Не свое, – Панин поморщился. – Голубкина и остальные для нее – средство.

– А цель?

Панин пожал плечами. И Токарев возмутился:

– Что ты хочешь от нее? Только-только со студенческой скамьи спрыгнула! Мы что, в ее годы лучше были?

Панин молчал.

Когда все это Аргунов пересказывал мне – дотошно, в лицах, то и дело меняя интонации, – я иногда начинал сомневаться в его точности, спрашивал:

– Анисим Петрович, ну откуда вам знать, что они там вдвоем толковали? Или что Мария в тот миг подумала? – уж в мысли-то ее вы влезть не могли!

Он смеялся, довольный.

– Да ведь и я тоже в беседке той сидел. Они ко мне привыкли, как к собственной тени: вроде тут я, и нет меня. Я ж в их разговоры не вязался, хотя и казалось, например, что Панин просто придирается к Маше.

Не знаю уж почему… Что в самом деле: «цитирует», «средство»! – передразнил он. – У нее же интерес был к высшей материи! Не то что у моей вот, Дины: в голове одно женство! – Он помолчал и, чтобы быть до конца точным, счел все же необходимым пояснить: – Даже если интерес этот возник случайно. Она рассказывала, как у нее роман с Голубкиной начался. Жила Мария на Большой Семеновской, в Москве-то. Район окраинный, заводской и, может, самое красивое место – Немецкое кладбище: деревья старые, еще с петровских времен, тишина, дорожки песком посыпаны, кованые ограды и прочая фурнитура. Она туда с друзьями гулять ходила. А там-то и похоронена Голубкина.

На могиле ее – Христос, ею же сработанный, мраморный, изможденный, истовый из себя. Так старухи всякие, из простых, к этой могиле ходили молиться на Христа, вместо церкви. Лбом землю трамбовали. А то и целовать лезут мрамор-то, свечки ему ставят. Вот это и восхитило Марию-то. А уж дальше само собой все закрутилось. Так что плохого в этом? – спросил он раздраженно. – А Панин, между прочим, сказал: «Видел я этого Христа: сладостный». Потому, дескать, и целуют все, кому не лень. Настоящее искусство, мол, никогда плотских чувств не будит. Ну, что-то в этом роде он толковал. И насчет восприятия искусства – внешнее бывает, а бывает внутреннее. Я тогда не очень понял. Но и сейчас думаю так: даже если скульптура эта плохая, а у Марии вкуса не хватило оценить, – все же интерес-то у нее был? Был! Так нужно ли ее сбивать с этого интересу?

– Чем же он сбивал?

– Да вообще-то ничем! – подумав, воскликнул Аргунов, сам себе удивившись. – А только мы-то все Марию любили, все в нее влюблены были, да! И он – тоже, я видел. Потому и казались мне эти фразы ненужными, вроде – наперекор себе. Или он от ревности так? Не знаю, врать не хочу… А мысли Марии – что тут удивительного? – я многое о ней знал, о чем никто не догадывался. Она меня вроде поверенным своим выбрала. Говорит: «Уж очень надежное у вас имя, дядя Анисим». Даже письма свои показывала. Одно – Панину. Я отсоветовал отправлять…

Старик растрогался. Чтобы успокоиться, допил чай из чашки залпом, как пьют водку. Вытер усы, вздохнул.

– Эх, времечко было!.. Не о том вы меня спрашиваете, Владимир-свет Сергеич, не о том!.. Вот, к примеру, придумали мы формулы: «от каждого по способностям», «каждому по потребностям». Они, конечно, верные. Но ведь если их с другой стороны повернуть, что получится? Куда бы там общество ни шло, всегда будет существовать закон умеренности: свобода не безгранична. И может быть, идеальный человек – это человек, который может ограничивать свои желания. Высшая добродетель – умеренность, так? – спросил он настойчиво. Я промолчал. Но он и по взгляду моему понял: вовсе не по душе мне эта доморощенная философия. Загорячился: – Главное, чтоб не выкрикивать ничего, не выносить приговор, это, мол, правда, а это – нет. Газетчиком я тоже был, тогда считал, а сейчас еще больше убедился: наше дело – накапливать факты, исследовать, и только!

– Это что же, помалкивать в тряпочку? – начинал спорить я. – Где конец вашим исследованиям? А если они бесконечны, выходит, правды совсем не сыскать?

– Она есть! – старик встал, заходил по комнате. – Есть! Но не я, слабый, ей судья. Возьмите вы память нашу, нынешнюю, и будущую. Это же все равно, что ЭВМ разных поколений: в первой всего сто бит информации, а в третьей – уже семь тысяч бит. Разницы? Из тех же фактов две машины вовсе разные выводы могут сделать! Поэтому и нельзя спешить с выводами. Не торопись отвечать, торопись слушать!

– Да ведь мы не машины! Наша память – живая, в ней кроме фактов – эмоции, любовь, ненависть.

– Вот про то и толкую я! – он торжествующе поднял руку. – Не надо воли давать чувствам всяким. Высшая добродетель – умеренность.

Спор возвращался на круги своя. Черт меня дернул ввязаться в него: лучше ничего не спрашивать, не перебивать Аргунова, пусть бы и излагал факты – большего мне не нужно. Я спросил как мог мягче:

– Но Панин-то тут при чем, Анисим Петрович?

– А при том! Ничего вы, значит, не поняли. – Старик помолчал и добавил устало: – Уж очень въедливый он был, Панин…

Я взглянул на часы.

– Засиделись мы… Замучил я вас, Анисим Петрович?

– Второпях-то слепых рожают! – желчно ответил он. Невозможно было угадать, каким настроением у него аукнется самый невинный вопрос. Аргунов прислушался к чьим-то тяжелым шагам под окном и сказал, уже печально: – Не дождешься ее. Будем сами укладываться.

Он постелил мне на своей тахте в той комнате, где мы сидели, а сам лег на раскладушке в соседней, у дочери.

Я уже задремал, когда вернулась Дина. Слабый свет мерцал на известково-белых стенах, и в нем со сна мне показалось: мальчонка-старик на рисунке Корсакова двигается, выхватывая по-воровски быстрыми движеньями что-то из комнаты и мгновенно прячась в желтом фоне портрета.

Дина запуталась в занавеске дверного проема и чертыхнулась тихо.

– Опять у Лешки была? – спросил Аргунов.

– Не все ли равно, у кого?

Они говорили шепотом, но мне все слышно было.

– Ох, дочка, доченька-а! – протянул он, печалясь. – Что ты мечешься! Что ты меня-то маешь? Я же все сделал для тебя, что мог. Все дал!

– Того, что надо, не дашь.

– А что тебе нужно? Что?

– Спи, отец… Если б я знала.

– У этого кобеля, что ль, узнаешь, Дина?

– Так ведь ты и мне собачье имя дал, должна я его оправдывать?

– На все меняться? Ну для тебя ли такое?

– Коплю информацию. Главное – копить информацию. Ты знаешь, когда я своим пользуюсь, а когда чужое беру? – она отвечала лениво. Видно, не первый раз у них шла этакая перебранка, она странным образом продолжила и наш с Анисимом Петровичем спор. – Вот я и коплю.

– Ну зачем ты ко мне так жестока? – он не возмутился: просил.

– Не к тебе: к себе.

Мне неловко было слушать их, и я нарочито громко чиркнул в темноте спичкой, закурил. Они замолчали.

Теперь лишь неясные шорохи бродили по дому, отшатываясь от белых стен. Потоми они смолкли. Сна не было. Занавеска вдруг откинулась, вошла Дина, в давешнем халатике, ярком даже ночью, спросила грубовато:

– А вы что не спите? – она была уверена, что не сплю.

– Зря вы так со стариком… Он добрый у вас.

Она остановилась у окна. Спина ссутулилась.

– Добрый. А нудный.

– За что вам имя свое не нравится?

– А вы знаете, как оно целиком-то звучит? – спросила она с обидой, совсем детской, и произнесла по слогам: – Ди-нэ-ра! А значит: Дитя Новой Эры.

Я рассмеялся невольно.

– Вот-вот! И все смеются!.. У него же не) все дома.

Нафаршировали его высокими словами, как кабачок кашей. Он в ней ложку повернуть не может, чтоб коленки не замарать. А мне – расхлебывай! – она повысила голос.

– Мы отца разбудим, Дина.

– А-а, он уж, если заснет, как топор.

– Имя-то – еще не трагедия… Почему вы с мужем разошлись?

– Куркуль он. И семья у него куркулистая. Он здесь жил, а к мамаше его мы в гости ездили. – Она рассказывала, не поворачиваясь ко мне, нехотя. – Больше двух дней я там никогда не выдерживала. Мамаша – зав фермой. И вот тащит оттуда чего ни попадя: брюкву, молоко, сено, зерно, комбикорм. А потом – торгует. Не могла я это молоко пить!.. И потом весь гарнитур его на улицу выбросила: диван-кровать, под бархат обшитый, кресла, шкаф – все сама выволокла.

Кричу: «Забирай свои шмутки ворованные, так твою так!»

Вся улица сбежалась: спектакль.

– Долго он здесь жил?

– Три года.

Мне показалось это невероятно долгим – три года! – и я спросил:

– Значит, три-то года можно было на ворованном диване спать?

– Слушай! И ты мне морали читать? – она вдруг перешла на «ты». – Я же могу и тебя в окошко выкинуть, хочешь? Ты еще меня не знаешь! Я… я стойку на руках могу сделать, хочешь? – у нее голос дрожал от обиды.

– Да успокойтесь вы, Дина. Что вы?

– Думаешь, пьяная, да? – она уже не могла остановиться. – Вот! Смотри!

– она, и правда, мгновенно встала на руки, просверкнув мимо окна длинными голыми ногами, и так, на руках стоя, хрипло спросила: – Видишь?

– Дина! Да вы что?.. Вот попал я в семейку!

Но видно, ей нужна была такая разрядка. Уже на ногах стоя, чуть задохнувшись, но совершенно спокойная, она проговорила:

– Ты еще меня не знаешь. – И подошла к тахте, вдруг легла на нее спиной, рядом со мною, приказала: – Подвинься-ко!.. Устала я.

Я посунулся к самой стене и ждал, что будет дальше. Помолчав, Дина сказала насмешливо:

– Если с кем вместе живешь, только и делаешь, что вот так к стенке жмешься. Вот и я… ну все в себе в пружинку стиснула.

Опять замолчала, надолго. Бродили по комнате белые эти тени. Лица ее мне не было видно. Спросил:

– И что же?

– Он шофером был. На грузовике. Попивать начал.

Я сперва за него боялась: в ночь рейсы, мало ли что!..

А потом дружки его, которые ко мне же липли – они все ко мне липли, – донесли: он, как поддаст, вовсе не в рейс едет, а тут… к лахудре одной. Проверила: так оно и есть. Ну и уж сорвалась пружинка-то.

– Жалеешь?

Она не ответила, только шмыгнула носом виновато.

Плачет?.. Я обнял ее, она не двинулась, а только попросила неожиданно низким голосом:

– Не надо. Ну что ты, баб, что ль, не знал? Или я – мужиков?.. Раз уж сразу, в баньке-то, не захотел – я видела, – не надо. Не стоит меня жалеть, я жилистая.

Я все же не убрал руку, и она повысила голос:

– Дай хоть раз по-человечески полежать, ну? – и легла посвободней, я убрал руку. – Вот так… Я чую, с тобой этак можно… Ты зачем к отцу-то?

Я тоже лег на спину. Рассказал. Она слушала молча.

В окне совсем рассвело. Корсаковский мальчишка опять застыл недвижно, в этом своем немощно-старческом, но и затаенно-зверином напряжении.

– Господи! – произнесла Дина совсем по-бабьи. – Что только жизнь с людьми не делает!.. Пойду я спать, ладно?

Я промолчал. Она приподнялась на локте и, склонившись, стала целовать меня в лоб, глаза, щеку. Губы у нее были тихие, сухие. Целовала и говорила:

– Спасибо тебе! Спасибо, миленький!..

– Да за что?

Не ответив, она улыбнулась и, выскользнув из-под моей руки, за ней потянувшейся, убежала в свою комнату.

Утренний синий свет не спеша разливался по потолку, стенам, половицам… Кажется, я все-таки задремал.

Во всяком случае, не слышал, когда Дина ушла из дома.

И больше уже я ее не увидел. До вечера мы просидели с Анисимом Петровичем вдвоем.

Экскаваторы своим ходом загнать в горы не удалось: на узких дорогах неуклюжие машины никак не вписывались в повороты, зависали над пропастями. Тогда-то и решил Токарев развалить станины их автогеном надвое, и так, по частям, взгромоздив на специально смонтированные автоплатформы, только через две недели экскаваторы доставили на стройку.

А тут швом грубым, но крепким разрезанные железа сварили, опять – в целое, и поставили экскаваторы в карьеры. Но – два из трех. Как мне и Ронкин рассказывал, на третий, допотопной иностранной марки, паровой, – должно быть, еще времен первой пятилетки, – никак не могли подобрать знающего машиниста.

Вот тогда-то и выманил Штапов компрометирующее Токарева письмо у экскаваторщиков Сидорова и Щетинина: они – и специалисты, и присутствовали при всем при том с самого начала и до конца, перегоняя экскаваторы вместе с Ронкиным, а главное, письмо их – как бы глас народа, к которому не прислушаться вроде бы нельзя. Дескать, подумаешь, неодолимая трудность подыскать на старую колымагу машиниста. Явно, не в том причина. Явно, что-то такое заведомо не так разрезали, сварили.

Сидоров, Щетинин, Ронкин действительно две недели не отлучались от экскаваторов ни на час. И всего хлебнули: и бессонных ночей, и изнурительного труда под обжигающим солнцем, и смертельного риска…

Но как это бывает в жизни, смерть в эти дни настигла не того, кто заведомо ходил рядом с ней, а человека тихого, пережившего немецкую оккупацию и теперь стерегущегося всего и вся, – то была жена Ронкина.

Она болела диабетом и родила недавно сына, вопреки запретам врачей. Ослабела – очень. Но уже ходила и наверняка встала бы на ноги совсем, если бы наладиться ей с диетой, если бы можно было каждый день доставать для нее свежие овощи, молоко, не порошковое, нормальное молоко, не маргарин, а масло, творог, немного мяса, не солонины только, – пустяки, в сущности. Не надо было никаких особенных разносолов.

Но поселок гэсовцев был временный: палаточный городок. В те годы строительство хоть сколько-нибудь доброго жилья для самих строителей считалось роскошью недопустимой. И магазин в этом таборе был сбит из обрезков теса – покосившаяся халабуда, в которую, если б и было что, не завезешь ничего путного.

И снабжался он по какой-то выпадавшей из всех инструкций категории: часто попросту нечем было отоварить карточки.

Как на беду – одно к одному – поселковый врач был только-только из института, не смог угадать признаков диабетической комы. А приступ был тяжелейший – с судорогами, потерей сознания, и сама Ронкина, которая уже знала свою болезнь, ничего подсказать врачу не могла. Он думал, у больной крайнее истощение, и ночь и день – сутки напролет – не отходил от нее, добросовестно пичкал ее глюкозой, хотя именно от избытка сахара в крови, от того, что не мог организм усваивать его, жена Ронкина погибала.

Семен Матвеевич, узнав о приступе, примчался на попутке, но увидел лишь последние минуты агонии и ничем уже помочь не успел. От внезапности случившегося он вообще не мог ничего говорить, даже упрекать врача не мог, а только казнил себя мысленно зато, что не уследил, не уберег…

Но казнил себя из-за этой смерти не только Ронкин:

Пасечный – тоже. Когда узнал все подробности случившегося, диким показалось, что в благодатном прикавказском, прикубанском краю человек погибает всего лишь от нехватки каких-то огурцов, молока… Да оно и на самом деле дико было.

Пасечный пришел на похороны и винился перед Ронкиным принародно. На следующий день снял с работы начальника ОРСа, а экскаваторщика вызвал к себе, усадил напротив, подвинул к нему по столу несколько пачек денег, перехваченных черненькими аптекарскими резинками, сказал:

– Вот тебе для начала, Семен Матвеевич, двадцать тысяч рублей, чтоб тратил без всякого отчета, без квитанций – по надобности. Грузовик дам и двух грузчиков. Отправляйся в экспедицию по всей Кубани, закупай везде, где какие сможешь, харчи – за деньги, или, может, какому колхозу нужно подвезти что-то, перекинуть – колхозы теперь безлошадные, – крутись, как хочешь, но чтоб раз в неделю машину с продуктами на стройку пригонять. Хорошо? А тут – откроем коммерческий магазин.

Ронкин отказывался. Но начальник строительства заключил жестко:

– Не спорь. Кандидатура твоя самая подходящая.

Честность я твою знаю. Знаю, копейки себе не возьмешь. Горше тебя, острее тебя надобность таких экспедиций никто на стройке не ощущает. И уж коли мы всем миром не могли тебе одному помочь, помоги ты нам. Может, и тебе от этого – легче станет. А для мальчонки твоего я уж няньку нашел, – не сомневайся, поднимем! За мальчонку я перед тобой – своей головой ответчик…

Ронкину ничего не оставалось, как согласиться.

Он мотался с машиною по всему краю лето и осень.

Сам – за шофера. Грузчикам давал отдохнуть деньдругой, когда гнал машину, полную всякого добра, на Красную речку. Ночь – не ночь, сушь – не сушь, грязь – не грязь, не позволял себе ни минуты покоя, гнал и гнал «газон», спидометр распухал от мелькавших верст, и каждая из них в мыслях Ронкина превращалась в горячую, до дурноты вкусно пахнувшую еду, полную миску еды, поставленную перед голодным ребенком, перед друзьями, выложившими на стол костистые, натруженные тяжкой работой руки, перед женой, которую он теперь так и не сможет никогда накормить.

Гнал и гнал… А сам ел только то, чем отоваривали ему карточки в поселковом магазинчике – сухим пайком, однажды на всю неделю: на продукты в кузове грузовичка наложил для себя жестокий запрет.

К концу осени он потерял чуть не треть собственного веса, и без того невеликого, довел себя до того, что однажды, пригнав машину в поселок, не смог вылезти из-за руля. А когда его вытащил, поставил на землю оказавшийся рядом Токарев, Ронкин сказал ему:

– Спасибо, Михаил… Я, наверное, никогда не доходил так, как сейчас, – и улыбнулся.

Токарев хотел выругать его, но взглянул в глаза Ронкина, влажно-коричневые, и увидел, что они – счастливые. Обнял экскаваторщика и вдруг, даже для себя самого неожиданно, зарылся лицом в ворот насквозь пропитанной пылью, потом, машинным маслом куртки Ронкина и так стоял долго, раскачиваясь на длинных ногах, повторяя одно лишь слово:

– Прости!.. Прости!.. Прости!..

А Ронкин улыбался – впервые за все эти месяцы.

И похлопывал друга рукою по плечу легонько, ласково.

Получалось, что Ронкин утешал Токарева, а не наоборот.

Отношения Марии, Токарева и Панина складывались странновато. Панин, как обычно, отмалчивался, и Токарев как бы вынужден был вести разговор за двоих, много шутил, то переводя молчание друга на язык словесный, а то – просто развлекая или, точнее, отвлекая Марию, которая все время невольно прислушивалась, приглядывалась к тому, что происходит с Паниным.

Видно было, что необычный человек этот все больше заинтересовывает девушку, сам того не желая. У нее темнели глаза, когда она смотрела на него, ресницы подрагивали, и это никак не вязалось с ее категоричной манерой разговаривать.

Токарев пошутил однажды:

– Интересно, друзья, получается! Если вы, Мария, – Коломбина, – а кем же вам быть, как не ею? – то ты, Володька, конечно, Пьеро. Пьеро – несомненный, робкий, растерянный – всему невпопад. Так кем же мне тогда остается быть? Арлекином? Пройдохой Арлекином? – И вздохнул с деланным огорчением. – Амплуа в ваших глазах, Мария, невыгодное! Но что делать!

Придется не выходить из жанра!.. Впрочем… впрочем, ведь и Арлекин – бывало! – не одни лишь свои дела устраивал, а чужие – тоже, так?

Мария в ответ улыбнулась ему улыбкой быстрой, смущенной и с благодарной ласковостью скользнула ладошкой по его широкой лапище: мол, мы понимаем друг друга, и ладно, и хорошо, но не надо об этом вслух.

И вдруг Панин вспылил:

– Ну при чем тут Арлекин, Пьеро! Зачем несхожее непременно со своим сравнивать? Другие времена, нравы, понятия, а мы все норовим на себя напялить, будто это – костюм какой-то: один сдернул, в другой приоделся… Этак все неповторное и делается расхожим, а расхожее – нормой!..

Мария вступилась за Токарева: мол, что же, и пошутить нельзя? Панина, дотошливого Панина это еще больше раздосадовало. Он припомнил, что Марии не нравится почему-то одна из скульптур Голубкиной – «Идущий». Оказывается, Панин и эту скульптуру хорошо знал: изображает она голого мускулистого человека, с тяжелым подбородком; вообще есть в нем грубое нечто, весь он из рытвин и бугров, далеко не идеально сложенный, упрямый. Марии даже помстилась в нем неандертальская примесь какая-то, во всяком случае – нарочитость, для Голубкиной вовсе не характерная и тем для нее, для Марии, вдвойне возмутительная, как предумышленный перевес идеи над пластической формой скульптуры… Панин это припомнил и сухо сказал:

– Вот для вас-то, Мария, тем более, если вы думаете специализироваться как искусствовед, эта невоспитанность чувств вдвойне губительна. Она и будет всегда проявляться в таких вот поспешных – «от себя», а точнее – «под себя» – оценках. Будто и невдомек вам, что не может человек идущий, впереди других идущий, все удары на себя принимающий, быть приглаженным.

Это – находка голубкинская, спор ее с тривиальными академиками российскими, что герой ее – весь из шишек да ямин. А вы его пригнуть хотите под свою приглаженность, мнимую гармоничность.

Он помолчал и уже тихо, изумленно даже добавил:

– Нет, в самом деле, просто поразительно, сколько в нас напихано этой категорической идейности! Впереди себя на три головы бежать готовы, не чувствуя даже, что бежим-то не вперед, а назад…

Тут и Токарев съязвил:

– А вы заметьте, Мария, как Володечка наш местоименьями распоряжается: все «мы» да «нас», вместо «вы», «вас»… Деликатный!

Панин с удивлением взглянул на друга и больше уж не произнес ни слова, хотя Мария пыталась еще спорить с ним, скорей недоуменно, чем обиженно, – наверно, почувствовав правду в его отповеди. Во всяком случае, вырвалась у нее фразочка:

– Да я и сама боюсь, чтоб напускная категоричность моя не сделалась естественной. Иногда поймаешь себя на этом – ан поздно!

А Токарев все настаивал шутливо на своем сравнении с Арлекином и, чтоб подтвердить свою правоту, немедля потащил их в цирк. С этим, правда, ни Мария, ни Панин спорить не стали.

Аргунов любил цирк. Рассказывая о нем, будто купался в подробностях.

Пустырь на окраине города, нетуго натянутый брезент громадного шатра, железные, некрашеные стойки, вбитые в каменистую землю, обтрепанный канат вместо ограды, и тут же – десяток дощатых, стареньких автофургончиков, несерьезных каких-то, а в них – все: и реквизит, и помещения для животных, и гримерные, и жилье для артистов… Расслабленная толпа, слоняющаяся от фанерных ларьков с газировкой к редким деревьям, кустам, к их тени, тоже – случайной на этом пустыре. Звонки перед началом представления, – на открытом воздухе они уговаривающе-нетребовательные, но уже после первого – наскучавшиеся люди повалили ко входу, толкаясь, натягивая канаты. Железные штыри раскачивались, и казалось, шатер «шапито» вот-вот рухнет на землю.

Такая же небрежная заземленность была и во внутреннем убранстве цирка. Даже микрофона не дали шталмейстеру, пожилому дядьке, и он объявлял номера, смешно надувая дряблые щеки.

Но странно, с первых же его слов, с появлением акробатов, открывших представление, в цирке мгновенно установилась атмосфера особой, открытой простоты. Внешне невыгодный антураж представления, без вычурностей, без давным-давно ставшего почему-то обязательным тяжеловесного парада, без сытой вышколенности партерных мальчиков, – здесь у них даже униформы не было, – все это как бы говорило сидевшим на неудобных, легких скамейках людям: тут ни в чем нет обмана, ничто не заглажено ненужной мишурой, а если даже случится какая-то дешевка, то и она – не от хитрости, а от малого мастерства, не одни же великие, непревзойденные исполнители рекордных трюков сколотились в случайной труппе, а ученики – тоже; вот и надо иных-то артистов принимать, как учеников, радуясь малому, хотя бы их старательности.

Налет таинственности, такой обычный, казалось бы, для любого циркового представления, был снят начисто.

Дрессировщики и клоуны, акробаты и жонглеры не являлись неизвестно откуда и не исчезали с концом номера неизвестно куда, – нет, все знали, что они переодеваются в этих невзрачных, примелькавшихся до начала представления вагончиках, в них же и скрываются потом, и им неудобно, неуютно там, тесно, но они не жалуются: выбегают на арену с честной, не наигранной улыбкой и честно работают, – слишком уж близко к зрителям они, и фальшь не спрячешь – встречай, провожай нас такими, как есть. И от того они становились понятней, а переживания за них – острей.

Я не думаю, что в столичном цирке все так уж заглаженно или искусственно в сравнении с провинциальным «шапито». Но с Аргуновым спорить не стал.

Поначалу Токарев, Мария все-таки пытались смотреть на иные номера с некоторым великодушием, посмеиваясь. Панин – тот нет, тот с первых же звуков «Выходного марша» Дунаевского разглядывал арену с внимательной, цепкой зоркостью; впрочем, кажется, так он смотрел абсолютно на все вокруг себя, где бы ни был.

Но так было только до того момента, как вышли на арену балансеры на наклонной проволоке: он и она.

Она была почти совсем еще девочка, тоненькая, с остренькими ключицами, с грудью, едва обозначенной под стареньким трико. А он – широкоплечий парень с тяжелыми руками мастерового, открытым, добрым лицом. И по тому, как она выбежала и поклонилась – с чуть заметным смущением и явным вызовом, вдруг и Токареву, и Панину – обоим – она напомнила сразу Марию, и они взглянули одновременно на нее и тут же – друг на друга. Оба поняли: не удалось скрыть тревоги, внезапной, непонятной еще, и усмехнулись, пытаясь теперь за этой усмешкой спрятаться. А Мария ничего этого не видела: она смотрела на выбежавшую пару, вся подавшись вперед, уперев слабые руки в колени.

А те двое уже взлетели на проволоку. Работали они легко, но по тому, как напряженно скользили улыбки по лицам их, видно было: легкость эта отнюдь не легкая. Сперва они ходили по проволоке поочередно, вниз и вверх, выполняя рискованные, внезапные повороты, прыжки, и когда поднимались в гору – особенно тогда – мышцы на их ногах будто вытягивались, длинней становились, но и пластичней, упруже.

А потом он носил ее на своих плечах, шесты в их руках вздрагивали одновременно. Ее шест был поменьше, а вместе они походили на реи на мачте парусника, и будто бы невидимый ветер – может, одновременные, невольные вздохи зрителей? – колыхал парус, подбадривая его, наполняя дружелюбною силою. И когда ветер этот стал особенно плотным, паренек насунул на белокурые волосы свои черную шапочку, партнерша встала одной ногой на нее, вторую изогнула в колене, отвела в воздухе чуть в сторону и назад, и так пошли они с верхней площадки к нижней, и лишь теперь по внезапно и широко колыхающимся шестам, по тому, как ощупью, нетвердо ступал он на проволоку, каждый раз – словно в бездну, по лицам их, вдруг потерявшим улыбки, как нечто лишнее, все поняли: вниз идти гораздо труднее, чем вверх. По залу пробежал шквальный шорох. Мария напряглась всем телом, выступающие ее скулки стали будто бы меньше, а лицо оттого – беззащитней, растерянней. В какой-то момент, когда акробаты на проволоке качнулись оба рывком и в разные стороны, шесты заплясали в их руках, Мария, забывшись, охнула и схватилась за локоть Панина, как бы опоры, защиты ища, но тут же отдернула руку. Заметно смутившись, Панин покраснел, было странно видеть на его иссохшем, морщинистом лице этот румянец пятнами.

А та, другая девчонка, на проволоке, уже осталась одна, быстро взбежала снизу почти до самого верха, длинными, пружинистыми шагами, и там повернулась обратно, на секунду замерла, застыла, взвесив, должно быть, строгим чувством каждую унцию хрупкого, такого невесомого своего тела, и, вдруг резко вскинув руки с шестом, сделала сальто назад, поймала безошибочно подошвами обеих ног коварно подпрыгнувшую проволоку и тут же скользнула в шпагат. Тело ее мгновенно стало короче, и равновесие от того держать было трудней, концы шеста заметались, забили по воздуху, как парус, внезапно потерявший ветер, и сразу заметней углубилась пропасть под проволокой, зал охнул испуганно.

Но и это – не было концом трюка: так, в шпагате, пружиня бедрами, девчонка заскользила по проволоке – вниз, вниз, стремительней, неудержимей, и всем уже показалось: падает!.. Но тут партнер, стоявший на нижней невеликой площадочке, подхватил ее под руки, легко подбросил в воздух, перевернул, отпустив, и снова поймал, поставил рядом с собой.

Зал, вздрогнув, заходил, зашатался от аплодисментов.

Мария взглянула на Панина взволнованно и счастливо. Наверное, слишком счастливо, – так, во всяком случае, показалось Токареву. А может, и не только ему, но и самой Марии тоже, потому что она вдруг смутилась и, чтобы скрыть это, в антракте осталась сидеть на месте, а они, двое, пошли курить на улицу.

И там, под вечерним, уже потемневшим небом стоя, Панин вдруг заговорил.

Нет, начал-то разговор Токарев, невзрачной вроде бы фразой, ни к чему не обязывающей:

– Какова гимнасточка! А?.. Какова!..

Но Панин, будто не слышал, не видел друга, заговорил, на него не глядя, и совсем о другом – о большем:

– Смешно! Всю-то жизнь меня вынуждают ходить по проволоке, драться. Но я не могу больше! – Огонек папиросы нервно прыгал в его руке. – Ты же знаешь: не по мне эта цирковая жизнь, и не борец я вовсе.

Я лучше промолчу там, где другой целую речь произнесет, и отойду в сторону от негодяя, чтоб только не коснуться его, лучше сделаю что-то за лентяя сам, это – легче для меня, чем ему замечанье отмеривать. Ты знаешь!.. А приходится – как в цирке. Вот тебе, – он улыбнулся слабо, – это к лицу, по характеру, а я… Зачем?.. Так мало покоя! А мне ведь – не для себя, для работы надо именно на своем покойно сосредоточиться, мне думать надо, а не гоняться по проволоке с шестом в руках…

Токарев молчал, курил, вдыхая дым глубоко, жадно.

Панин, взглянув на него, добавил:

– Прости, что жалуюсь.

– За что же прощать? Чудак! Я рад… Нет, пойми правильно: рад, что ты заговорил. Коли злость наружу полезла – значит, приходишь в норму…

Подсунулся под локоть Токареву кто-то, смутный в полутьме, попросил прикурить. Панин дал ему коробок со спичками, и тот долго, неловко чиркал ими, как будто пробовал зажигать первый раз в жизни. Наконец ушел.

Токарев сказал:

– Ты прав: балаган… Да ведь и тут, у меня – тожеЕще и городок-то оказался какой-то невсамделишный. – И вдруг, улыбнувшись, спросил: – А может, это и к лучшему? Подумай-ка, Володя, взгляни попристальней вокруг. Пусть бы и балаган! Что ж! Это – прекрасные подмостки, чтоб разыграть нечто небывалое еще для нас с тобой. Может, и так, а? – Он переспрашивал, будто дразня, вызывая на что-то. – И будем мы солистами, не иначе, а не статистами в каком-нибудь хоре мертвецов ходячих, – только так! А?.. Подумай-ка! Точно говорю: у тебя, Володя, должна быть одна из главных партий: только тебе и решать, куда и как будет натемповываться пьеска. Ну в самом-то деле! Вот хоть бы и этот поход наш в цирк, – почему бы и его не размалевать фантазией? Глядишь, и необходимой станет, вовсе не чуждой тебе отчаянность акробата на проволоке – без страховки, без лонжи…

Панин взглянул на него вопросительно, и тогда Токарев пояснил еще:

– Девчоночка-то эта, у него на макушке стоя, – балет с улыбочкой, с ручкой непринужденной – в ситуации более чем рискованной, ведь это – Мария наша!

Точно! Или ты не увидел? А? – Панин потупил глаза, и Токарев подтвердил: – Увидел, значит… Не мог не увидеть, – и вздохнул не с обидою: с сожалением, скрытым, но для себя-то решенным и потому вроде бы даже не горестным. – Похожи они, точно… В ней такая же дерзость и такое же врожденное, богом данное чувство равновесия, – а это бы так дополнило тебя, именно тебя! Подумай-ка! А?.. Она сумеет подойти к самому краешку и заглянуть вниз, и понять, и не испугаться – это редкостно ведь, Володя!..

Он говорил все напористей и пытался заглянуть в глаза друга, но Панин с внезапной сухостью сказал:

– Пожалуй, в гимнасточке этой одно достоинство – молодость. Но разве молодость, сама по себе, достоинство?

Так он это выговорил, что ясно было: не об одной только гимнастке речь.

– Ты так считаешь? – растерянно спросил Токарев. – Но ведь переживал ты, я видел!

– Не за гимнастку.

– Вот оно как! – проговорил, будто бы догадавшись о чем-то тайном, Токарев. – Может, и прав ты…

А жаль… Как хорошо-то было бы! А я… Что ж! Я себе выход давно придумал: поеду в Каширу, женюсь на купчихе! Знаешь, чтоб самовар медный был и сама она – как самовар, начищенный, блестящий, пышный! И чтоб погреб, а в нем – огурчики соленые, грибки, рыжики, сало, капуста квашеная, шинкованная, с морковочными блестками красными, а? И всё – в пузатых кадушках, а сверху кружки деревянные, камнями придавленные.

В жару-то в погреб такой слезешь, – ах, хорошо! Володя, а? А покою, покою – столько! – хоть ложкой его хлебай, за всю-то жизнь не выхлебаешь! Может, так и надо? – Тон у него стал теперь откровенно ироничный.

И Панину ничего не оставалось, как только подхватить розыгрыш. Он сказал с ленцою:

– Да ведь ты – не из гурманов.

– Да? – спросил Токарев и вдруг согласился уныло: – Это верно… Это ты прав! И ей, купчихе-то, обидно будет: столько добра бесплатного, еды небывалой, позабытой всеми, а я к этой снеди – без вкуса!.. Ты прав, Володя! А жаль. Такую мечту разрушил!..

Тут послышался звонок – с антракта, и они пошли садиться.

Но второе отделение им почти не удалось посмотреть. Кажется, после первого же номера, после какойто дамы, одетой во все белое, выступавшей с учеными пуделями, вышел на арену шатающейся походочкой клоун, рыжий, как многие тысячи клоунов до него, долговязый, в узеньких штанишках, с шуточками, трюками, избитыми но милыми, которым, кажется, только потому и смеялись, что заранее угадывали их конец, – вышел и вдруг вздернул углом брови на белом лице: оно внезапно стало трагическим.

А клоун показал рукою за сцену, взмахнул кистью, и всем стало ясно: он – об этой, только что выступавшей здесь даме, это она была одета в платье, столь воздушное, трепетное… А клоун уже манил ее руками из-за кулис. Она не шла.

В зале смеялись.

Он недоуменно оглянулся, опять сломав брови углом, и вдруг, распахнув кургузую пеструю курточку свою, вынул из груди сердце и протянул его к ней, за арену.

Нет, конечно, руки его были пусты, но длинные, чуткие пальцы так сложены, так вздрагивали, чуть вразнобой трепетно, что ясно стало: в ладонях его бьется раненное любовью сердце. И, как бы утверждая догадку эту, откуда-то слетел звук: тик-так, тик-так, тик-так, – стучало с неровными интервалами сердце. И зрители засмеялись этому. А Токарев успел заметить: Мария оглянулась на смеющихся возмущенно.

Но они продолжали смеяться. А сердце продолжало стучать. Руки с ним, вздрагивая при каждом ударе, опускались ниже, ниже, будто под тяжестью непомерной.

И вдруг разомкнувшись, выронили сердце, оно ударилось о помост, разбилось, как тонкое стекло о камень – в оркестре звенькнули едва слышно и тут же откликнулись слабым эхом. Но казалось-то, звуки здесь, на арене, рождаются, умирают…

И опять нашлись в зале – хохотавшие. Клоун выпрямился, но не до конца – плеч своих он так и не смог разогнуть, – оглянулся, лицо его перекосилось. Он зажмурил глаза, так постоял, шатаясь под взрывами смеха, и, вдруг сгорбившись, словно сломавшись, пристально огляделся вокруг себя, вращаясь на одной ноге – быстрей, быстрей!.. Остановился и, схватившись за живот, тоже захохотал – дико, зло, передразнивая публику.

Хохотал долго, всем стало жутко от того, как он хохочет. А он, так же внезапно умолкнув, со всего маху носком громадного клоунского башмака ударил по своему разбитому сердцу – треньк!.. И еще, другой ногой – тоже! Треньк! треньк! треньк! Погнал пинками осколки сердца по полу. Этот звон осколков даже из-за кулис слышен был.

Ему хлопали долго, азартно. Он выходил, кланялся, с лицом строгим, усталым.

Выбежал жонглер с множеством блестящих булав.

Зал успокоился. Но тут Мария резко поднялась и пошла к выходу. Панин и Токарев, переглянувшись, двинулись вслед за ней.

Догнали уже за пустырем, близ первых домиков, тихих, темных за купами яблонь, долго шли рядом молча.

Наконец Токарев спросил осторожно;

– Вам плохо, Мария?

Подумав, она ответила печально и искренне, как бы удивляясь самой себе:

– Нет. Хорошо.

И по тому, как она это сказала, они поняли: убежала не из каприза.

А Мария продолжала размышлять вслух:

– Слишком уж хорошо!.. Да, именно так: недопустимо хорошо. Как приступ какой-то…

Голос ее словно споткнулся о что-то. Мария умолкла. Тихо стало. Только и слышны – их собственные шаги, изредка шоркающие о невидимые камни. Это успокаивало. Но опять упрямый этот Панин заговорил о прежнем:

– А номерок-то банальный, конечно… Аффектация сентиментальная, преувеличенность жеста – все это от неточности чувств, губительной для актера…

И Токареву, и Марии ясно было: не о клоуне он говорит. Мария только и смогла – произнести растерянно:

– Вы… так считаете? – и голос ее дрогнул: чуть не расплакаться готова была.

Панин промолчал. И тогда Токарев запел тихонько, грустно:

Прощай, Памплона,

Памплона, Любовь моя!

Когда же, Памплона,

С тобой увижусь я?

И Мария подтянула веселый припев – голоском тоненьким, через силу:

Не за ножки, не за глазки Я к девчонкам льну, Потому что призывают Защищать…

И запнулась на высокой ноте. Как-то сразу слышней стали запахи туи, водорослей, сохнувших на кромке прибоя, и еще чего-то пряного.

Токарев проговорил:

– Не за ножки, не за глазки – это уж точно, так и есть…

Мария внезапно взяла его под руку, проговорила быстро:

– Вы добрый, Михаил Андреевич! Вы такой добрый! Спасибо! – отсунулась так же резко. Панин взглянул на нее удивленно.

– Только-то? – тускло спросил Токарев.

А Мария удивилась:

– Разве это мало? – помолчала и вдруг уже с иронией выговорила: – Точность чувств… Будто чувства можно на весах вешать да линейкой измерить… Ну, если и можно, так это и будет то, что вы, Михаил Андреевич, самоказнью называете. А разве она нужна, постоянная то – нужна? – и взглянула на Панина с вызовом. Но тот молчал. И тогда Токарев вынужден был ответить, ведь вопрос Марии хоть не ему предназначался, но имя-то его было названо.

– Самоказнь, может, и нет, а вот – самоанализГолос его был скучным.

– А это другое дело! – горячилась Мария. – Но когда столько всего в душе, разве ж возможно все с точностью вымерить!.. Ну, вот о главном хотя бы – как вам рассказать? Даже вам! – воскликнула она чуть не с отчаяньем:

– Знобкое такое чувство: стыдно оттого, что хорошо!.. Да, стыдно. Моя Голубкина тоже… когда жила в Париже, училась, было ей совсем одиноко да и голодно подчас, тяжко, хотелось уехать. Родственники ее останавливали, успокаивали: дома-то еще хуже! – лето дождливое, бескормица, всю скотину перерезали, а тут еще и война с японцами – мужиков всех побрали, даже остатний хлеб косить некому, голод идет жестокий… Семья Голубкиных крестьянская, патриархальная, и все эти беды – ее бедами были… Голубкина и писала: как, мол, вы не понимаете, – потому-то мне и хочется домой, что совестно одной жить, делая то, что хочешь, когда другие живут совсем не так, как бы им хотелось.

Это ее мучило!..

Мария замолчала. Шла, в темноте лицо белело. Выпрыгивала из-за быстрых туч луна, выпрыгивала и тут же пряталась. Токарев, подождав, спросил:

– Ну и что же – она?

Но Мария не ему ответила – себе:

– Ведь и мне тут стыдно так-то вот!.. Особнячок в саду, при луне прогулки и мысли эти, чувства ненужные, никому не нужные!.. А другим-то в это время каково? Вот и музей Голубкиной – там! – закрывают! А я…

Она споткнулась, звучно ударив ногой о камень. Панин взял ее под руку, повел, чуть отстранив от себя.

Спросил грубовато:

– Зачем уж Голубкину-то на себя примеривать?.. Ну что – вы? Что вы-то там можете сделать?

И Мария – обиженно, что ли? – отняла у него свою руку, зашагала быстрей.

Токарев сказал:

– Бросьте!.. Давайте-ка лучше споем. Потихоньку…

Что петь будем?

И теперь уж Мария – не запела, заговорила, как бы отталкивая, отчуждая слова:

Прощай, Памплона, Памплона, Любовь моя!..

Они пели вдвоем: Панин шел молча.

Слушая Аргунова, я думал: «Ничего-то не понял Штапов, когда утверждал, что Токарев отбил невесту у друга, ничегошеньки!.. А все же странный человек Панин – будто все время себе наперекор идет. Почему?..» Анисим Петрович, вспоминая о нем, раздражался:

– Я думаю, Панин – жестокий человек. Иногда он Марию просто третировал. Может, и молчал, не судил вслух, а только взглянет этак искоса, настороженно, и все ясно. Однажды обронил фразу: «Она все время хочет роль играть. Это – опасно». Токарев – в спор. Долго толковал, что взять темой диплома Голубкину – уже неплохая роль, смелость, не карьеры же она ищет, а все, что делает, – из лучших чувств… Панин опять одну лишь фразу подарил: «Чувствам тоже учат, ты знаешь.

Схеме чувств. А лучших ли, худших – не все ли равно?..» Я даже не понял, что он этим хотел сказать, – заключил Аргунов. – А вы понимаете?

Кажется, я понимал. Но ничего не ответил. Аргунов горячился:

– Почему бы и не учить ее? Она же несмышленыш еще! В Москве дело к госэкзаменам шло, а Мария затеяла спор с сокурсником, Толей Кунициным. Каждое утро вместо лекций, семинаров они шли на первый сеанс в кино, на одну и ту же картину – «Небесный тихоход». Видели?.. Фильм пустенький, а они тринадцать дней подряд ходили: кто дольше выдержит. Уж не то что песни, а каждую фразу наизусть помнили. Глаза закрывали, а все видели. Но ходили. Кто первый пропустит, – с того бутылка шампанского. Глупость! В животе детство играло! На четырнадцатый день оба взмолились: сколько можно!.. Между прочим, этот Толя Куницын был рекордсменом СССР среди юношей по бегу на тысячу пятьсот метров.

Опять я невольно попытался проверить Аргунова:

– Ну и память у вас! Запомнили даже, как звать:

Толя Куницын.

– Может, и Курицын. Какая разница!

– Жаль все же, что с такой памятью вы газету оставили.

– Бросьте вы! Не обо мне речь! – отмахнулся он и, как обычно в такие минуты, пустился философствовать: – Рядом с Паниным иногда мне дикие мысли в голову приходили. Например: правда или игра в нее – все относительно. Может, для простого-то человека, который еще только ищет себя, важнее не правда, а лицемерие, демагогия даже. Да-да! Не удивляйтесь!.. Мария потом писала мне: она Голубкину свою вроде б совсем забросила. И я думаю: уж не из-за Панина ли? Подбодри он ее тогда, подтолкни, пусть бы и подсюсюкнув, душой покривив, – может, все по-иному бы повернулось?..

Можно сказать, лицемерие – добродетель: оно изображает то, чем мы должны стать, приближает нас к идеалу, – разве не так? А что толку в голой правде, в голеньком факте, обритом-то?

– Куда-то вы не туда забрели, Анисим Петрович.

– Туда! Как бы вам объяснить популярней?.. Вот факт вполне конкретный, голенький. В 1909 году два путешественника, Роберт Пири и Фредерик Кук, в сентябре месяце, с разницей в пять дней, подали заявки об открытии Северного полюса. Но Кук, возвращаясь с полюса, вынужден был год зимовать на каком-то необитаемом острове. И выходило: он побывал на полюсе на год раньше Пири. В доказательство Кук привел такие факты о природе Арктики, которые всем ученым тогда показались выдумкой. Пири и обвинил его во лжи. Все ему поверили, и только лет через шестьдесят выяснилось: все, что рассказывал Кук, – правда. Но что толкуто? Кто знает о Куке? Никто! А Пири во всех справочниках – первооткрыватель Северного полюса! – торжествующе произнес Анисим Петрович. – Но и не в нем даже дело. Пусть ни тот, ни другой на Северном полюсе вовсе не был – тоже вариант возможный. Скорее всего, как раз Пири не был, иначе бы он вынужден был подтвердить факты, которые сам же опровергал: течения соответствующие, разводья и прочие дела. Или, опровергая, лицемерил заведомо, – еще один вариант.

В конечном счете важным оказалось единственное: Пири про себя в газетах, по радио, в докладах по всем столицам так растрезвонил, что вся планета поверила – полюс открыт, человечество сделало еще один шаг вперед. Амундсен и тот поверил. А в результате – и Южный полюс открыл. Так? Ну, так? – настойчиво спрашивал Аргунов. – В том-то и дело: лицемерие бывает полезней правды! Если оно помогает выигрывать время.

Так!.. Вот и Марии надо было дать время, возможность сформироваться, а не уличать ее в каких-то искусственных чувствах. Глядишь, она тогда и не бросила бы свою Голубкину.

– Так, может, лучше, что бросила?

– Может, и лучше, – подумав, неожиданно легко согласился Аргунов. – Не мне судить. Тем более уехала она с Красной речки в глушь такую, где не то что Голубкина – простые голуби и те не живут. Как ей было свое оберечь?.. А все-таки мог Панин хотя бы глаза закрыть на какие-то ее прорехи.

– Он – ученый. Потому, наверное, и не выносил никакой приблизительности? – примиряюще спросил я.

Но Аргунова это не успокоило, – наоборот, взорвало:

– Не о науке речь! Как вам втолковать? – почти выкрикнул он. – О девчонке. Дитёона еще была, дитё…

Я вспомнил такую будничную ночную перебранку Анисима Петровича с Диной, дочкой, его голос, полный непролазно-темной печали, и больше уж не спорил, молчал. Но невольно подумал: «Пожалуй, с этими мыслями Аргунова и Штапов согласился бы. Надо ж! из каких противоположных чувств, разных начал люди могут прийти к одинаковым выводам…»

Возможно, и Анисим Петрович подумал о том же самом, потому что и он – заговорил о Штапове.

Штапов занимал в поселке гидростроителей соседний с Ронкиным вагончик. Вагончики эти стояли вразброс на лысом, каменистом склоне горы. Земля на тропках меж ними повыбилась, и когда дул ветер, – а он часто приходил из дальнего, прохладного ущелья, устремляясь к побережью, – песок, пыль столбами поднимались в воздух, закруживаясь, шурша тоскливо по толевым крышам.

В такой вот ветреный, неуютный денек – еще осенью, когда жива была его жена, – Ронкин посадил рядом со своим вагончиком три яблони.

Деревца он привез почти взрослые, вырыл ямы поглубже, разворошив пешеходную тропу, натаскал, набил в них чернозему и навозу отыскал где-то, хотя в поселке, кажется, никто не держал никакой скотины.

Пока он работал так, Штапов стоял рядом, засунув руки в карманы синих галифе, посмеивался:

– Ты, Ронкин, – ненаучный утопист. Если уж в этих каменюках само собой ничего не выросло при здешнем-то благодатном климате, разве дано тебе над природой самовластвовать?.. И где сажаешь-то? На тычке!

Их ведь тут, как чарочку с винцом, никто не обежит.

Разве им выжить?

– Обегут. Совесть-то у людей есть. Не у всех, правда, – язвительно отвечал Ронкин, орудуя лопатой.

– А ночью-то! – радостно восклицал Штапов. – Ночью-то тоже люди по тропе ходят. Разве ночью совесть не спит? В темноте-то?

– Отстань! Не нуди! – Ронкин замахивался лопатой. – Ну, весь ты изолгался, насквозь!

Но Штапова и такие взрывы его не смущали, он, хихикая, гнул свое:

– Ишь как заговорил! Ка-кой бодряга!.. Но не очень-то ерепенься попусту, ведь я над тобой началю, не ты – надо мной, так?..

А Ронкин сплевывал ему под ноги, молчал. Штапов настаивал:

– Если философски-то подойти, что такое есть ложь? Всего лишь – заплатка на правде. Поэтому…

– Эти прибаски я слышал знаешь где? – недобро спрашивал Ронкин. И Штапов сразу настораживался, голосок его становился суше.

– Ну-ка, скажи, скажи, где?.. Оскорбление личности знаешь чем карается? – и двоил желтыми, как смола, глазами. – Места, в которых ты побывал, известные.

И для тебя же лучше не вспоминать про них, а то ведь могут и у тебя о многом спросить, ох о многом!..

Но Ронкин смеялся и отвечал теперь чуть ли не добродушно:

– Знаешь, Штапов, уж на память-то мою ты платок не накинешь, правда? Ты ж не очень глупый человек: если даже я и смолчу, ты сам догадаешься – о чем это мое молчание. Так что лучше – не будем.

– Нет, будем, будем! – взвизгивал Штапов. – Давай и о концлагерях побеседуем! Чего стесняться?.. О том, как попал ты туда, например…

Ему казалось: он бьет по самому больному, и Штапов всматривался в лицо Ронкина изучающе. А тот продолжал копать. Штапов даже к земле пригибался, стараясь разглядеть лицо соседа: неужели ничто не выведет его из себя?

Но лицо Ронкина оставалось спокойным. Вот это-то и бесило, должно быть, Штапова больше всего. По всем его взглядам, по всему прежнему опыту выходило: ни один человек не может без страха жить – хоть кого-то, хоть что-нибудь, но должен бояться каждый, обязательно должен. Нужно только отыскать тайную пружину страха, надавить на нее, и тогда уж человек этот – твой, вей из него веревки! Да он и сам взовьется, завяжется в любой узел, лишь бы пружину хитрую больше не трогали.

Но похоже было, что пришельцы эти – Токарев с Ронкиным – ничего и никого не боялись.

Ну, еще Токарева можно было понять: хоть невеликий, но начальник, все ж таки главный механик строительства – мог и возгордиться от внезапного своего возвышения и оттого голову потерять. А Ронкин – что?

Просто экскаваторщик! Иначе говоря – землекоп. Что он-то себя выше других ставит?

Этого Штапов понять не мог, но обещал себе доискаться до сути.

Между тем яблони, на удивление, принялись и весной зацвели и даже выбросили плутовато-курносые завязи. Теперь ухаживал за ними не только Ронкин – после смерти жены его почти не бывало в поселке, – а все соседи.

Но для Штапова-то яблони эти оставались по-прежнему – ронкинские. И, проходя мимо, он старался спрямить тропу старым ходом, топтал взрыхленную, чуть не руками просеянную землю – как бы невзначай. И делал так только в те вечера, когда Ронкин был дома: на глазах у него шел, помахивая пухлым желтым портфелем, отвернув голову, словно задумавшись, задевал френчем ветки яблонь. И, уж задев, демонстративно отшатывался, каждый раз изумляясь как бы: откуда это здесь выросло, что это?..

Тогда и Ронкин выходил из своего вагончика и тоже молча, тоже демонстративно перекапывал землю, уничтожая в ней четкие следы штаповских подбитых стальными полукруглыми подковками каблуков, – ему ненавистны были сами эти следы.

Спорили уже не из-за яблонь: о большем.

Побеждал явно Ронкин. Яблоки на деревцах с каждым днем наливались соком, круглели, и к середине лета бока их начали розоветь. Было их, правда, не так уж много: десяток-полтора на каждом деревце. Но ведь и радость не в том: они веселили глаз; даже пыльные нерасчетливые водоворотики – и те будто бы обегали яблони стороной.

Но вдруг однажды, в одну из тех немногих ночей, когда Ронкин отсыпался в поселке, кто-то срезал аккуратно яблоки – все до единого. Но не унес, нет! – так же аккуратно нитками подвязал их за зеленые крепкие ножки к ветвям. Ронкин вышел утром из вагончика, и ему сразу в глаза бросилось: яблоки среди зелени – как волдыри какие-то. Он еще не сообразил, не разглядел, в чем дело, но краем глаза заметил: занавеска на окошке штаповском колыхнулась. И тут-то Ронкин все сразу понял, не сомневался, не раздумывал ни секунды – его попросту бросило к порожку штаповскому из трех нестроганых досточек. Рванул дверь, – звенькнул, вырвав петлю, крючок.

Точно! Штапов стоял у окна, только и успел – отшатнуться, взглянул на бледное лицо Ронкина, на сжатые его кулаки и закричал, испугавшись:

– Не смей! Не превышай, Ронкин!.. Я только куражил тебя! Куражил! Только и всего!..

Почему-то словечко это непривычное – «куражил» – Ронкина холодком обдало, он процедил с ненавистью:

– У-у, пакостник! – и ушел. Даже в вагончик к Штапову не полез, захлопнул дверь с силой.

Ушел к «газону» своему, работяге, ожидавшему его у обочины ближней дороги. Сел на продавленное, клеенчатое, вытертое до нитяной белизны, уже и блеск потерявшее сиденье, а голову положил на руль и так сидел долго, молча, сдавив баранку в руках, – кожа на суставах побелела.

А когда выпрямился через силу, тут же включил мотор и уехал, никому ничего не сказав: что докажешь?..

Потом, позже, через несколько месяцев, когда я опять попал в Сибирь, на стройку и повстречался с Ронкиным, я напомнил ему тот день, срезанные яблоки… Семен Матвеевич подтвердил сухо: все так и было.

О происшествии он сам рассказал Аргунову – ему одному, и то – не сразу, месяца два спустя.

Ронкин проговорил это, нахмурив густые свои черные брови, потер резко ладонью лоб, как бы смахивая с него паутину невидимую, и добавил, все так же сухо чеканя слова:

– Был тот день – один из самых несчастных в моей жизни. Будто выжгло что-то в груди начисто… Знаете, говорят: смерть как солнце, на нее не взглянешь… Я уж смерти в глаза столько раз смотрел – не сосчитать!

Смотрел, а увидел-то эти глаза, может, тогда – в первый раз. Иссушающие глаза…

Я сейчас вспомнил эти слова Ронкина, и рядом-то с ними рассказанное Аргуновым несколько обмельчало.

Одна и та же река будто, берега те же и ветры, а глубины разные.

Так имею ли я право перелагать здесь услышанное от Аргунова? Ведь что там ни говори, в одном он прав, и я это тоже знаю по своей газетной практике: факты сами по себе значат мало, их можно повернуть и так и этак. Куда важнее связь между ними, которая подчас настолько неуловима, что ее иначе, как междометиями, и не определишь. Как говорят физики, важна не сила, а вектор силы. И вот это направление ее, курс судна, проложенный по реке, подчас и зависит только от того, кто рассказывает про эти факты – про судно. Он может и вовсе на мель его посадить: не хватит воображения, опыта, или же просто не разглядит знак какой-то в береговой обстановке – очень даже просто. Еще и там посадит, где самый стрежень вроде бы, самая глубь, да так, что днище пробьет или покорежит, и судну больше уж не ходить никуда.

Но пусть рассказанное Аргуновым – не сама истина, а лишь приближение к ней, все равно это – невероятно много! Важно, что факты Анисим Петрович не придумывал, говорил лишь о том, что было на самом деле. А их направление… Что ж, мы оба следили за вереницей одних и тех же судов-людей, но у меня-то, по сравнению с ним, одно, но важное преимущество: я знаю их дальнейшие гавани, бухты, меляки, водовороты, гибельные камни…

И если даже в каких-то оценках своих Аргунов оказался неправ, поспешил, а что-то не высветил, то в моих силах исправить оплошности, точнее промерить глубины, над которыми шли наши общие знакомцы. И я могу быть только благодарен Анисиму Петровичу за тот курс, который он, пусть всего лишь пунктиром, но проложил на карте – в местах, годах, в которые мне самому уже не заглянуть.

Я расспросил его подробно о бульдозеристе Манцеве, который упоминался в одной из статей Аргунова.

Это о ней говорил Штапов: дескать, освещеньице только изменить и можно разглядеть, как Токарев закручивал гайки на горле рабочего класса.

А приключилось вот что.

Серега Манцев, ушлый бродяга и запивоха, на бульдозере в одиночку планировал в дальнем конце поселка площадку под котельную. В одном углу площадки нужно ему было выбрать грунт чуть не на метровую глубину. А грунт здесь, как на грех, попался каменистый, бульдозер потрепанный, слабенький – едва скоблит окатую землю. И тогда Манцев вечером, после рабочего дня сбегал к одному своему дружку – компрессорщику, уговорил его пригнать на площадку компрессор, перфоратором набурить дырки. А сам за это время успел смотаться на попутке к взрывникам – они били в горах рабочий тоннель к турбинам гидростанции – и выклянчил у них полмешка аммонала. Точнее, не выклянчил, а рассчитался спиртишком, который добыл у аптекарши, тайной своей полюбовницы: со спиртным в те годы тяжко было, поэтому иные за бутылку не то что аммонал – душу готовы были променять.

Манцев натолкал в шпуры взрывчатки, бабахнул разок, и косогора – как не бывало. На следующий же день он площадку свою спланировал тютелька в тютельку.

Но в наряде-то конечно же не записал ни работу компрессорщика, ни затраты на взрыв: мол, как и предписано было, все сделал в одиночку, бульдозером. Прораб подмахнул наряд, не вдаваясь в эти детали, и получилось, что нормы выработки Манцев перекрыл чуть не впятеро, и ему причиталась за то прогрессивка, да столько, что вполне хватило бы, если б даже купить затраченный на всю операцию спирт по цене коммерческой, а не аптекарской.

Манцев еще и прорабу полбанки поставил.

Словом, никто не остался внакладе, и так оно все наверняка и затерлось бы, но наряд случайно попался на глаза Токареву. Геологию окрестностей Михаил Андреевич знал отлично и, естественно, не поверил, что бульдозерист мог добиться такой невероятной производительности труда. Стал разматывать клубок.

Впрочем, Манцев ни в чем не таился. Сам пришел к Токареву, рассказал, как оно было, согласился, что наряд липовый, но под липу эту попытался все же подвести некую этическую и экономическую базу.

– Ты, Михал Андреич, пойми: бывает воровство физическое, а бывает – техническое, – рассуждал он, щеря в веселой улыбке фиксатые зубы и встряхивая чубатой головой, для убедительности. – Физическое – это когда я к тебе в квартиру забрался, ну там, замок фомкой открыл и уж вещички поволок, а ты меня за руку – цоп! Тогда я сам без всякого спору эту руку, и другую тоже, подниму кверху: суди! Заслужил!.. А техническое воровство – дело совсем другого порядка. За него, если вдуматься, меня не то что судить, а может, и наградить надобно. Ну, давай так разберемся. Я у кого-нибудь рабочее время отнял? Нет, кореши мои вкалывали после рабочего дня. Вроде как воскресник, социалистический труд. И с государства они за то ни копейки ке сцапали, как положено. Скажешь, спиртишко? – так я за него рассчитался, чин чинарем. Аммонал? – так он сэкономленный, вроде б вовсе бесплатный. Наоборот, государству-то моя выдумка как раз и выгоднее всего: дней на пять на площадке работы закончены раньше срока. Так, может, за такую-то инициативу, которую и воровством назвать грех, мне не только что прогрессивку, а и орденишко какой стоит подкинуть, а?.. Ну ладно! Я – не гордый. Я, как Вася Теркин, вполне даже на медаль согласный…

Он похохатывал самодовольно, поглядывая на примолкшего Токарева. Еще добавил:

– Или почему не выплатить мне, Михаил Андреевич, хотя бы премию за рационализацию? Ведь это ж я ваши собственные огрехи в организации труда на стройплощадках инициативно устраняю, ваши недодумки докумекиваю. Разве не так?

Тут Манцев явно переборщил. Токарев грохнул рукой о стол и почти закричал; – Ну, хватит! Тоже мне рационализатор! Ты думаешь – один умный, а все дураки? Ты знаешь, сколько стоит тот аммонал ворованный? А знаешь, что сейчас его в стране нету, и нам каждый грамм, не то что полмешка, с бою доставать приходится! Хватит! Передаю дело твое прокурору, вот и рассказывай ему, какая разница между воровством техническим и физическим!

Трёкало ты пустопорожнее!

И даже рукой замахнулся. Манцев из-под нее вьюном вывернулся, из кабинета – вон и – на соседний этаж, в другой кабинет, к Пасечному.

Пасечный вызвал Токарева через полчаса. Хмурясь, кивнул на пустой стул, спросил:

– Ну что ты там напорол, Михаил? Власть-то заимел копеечную, а уж готов, как Штапов, чуть что к прокурору бежать?

– Семен Нестерович, я попрошу…

– Нет, это я тебя попрошу лихость свою придержать! Пусть бы и прав ты: воровство, аммонал дефицитный, фальшивые наряды, аптекарша аморальная и все такое! Ох, какой Шерлок Холмс нашелся! Да нет, не просто Шерлок Холмс, не просто распутал дельце, в котором никто и концов не прятал, – ты же еще и Судейкина из себя строишь. Или и впрямь, силком-то легче всего человеческий род исправлять?

– Да пусть бы и силком! Разве ж для того мы войну прошли, для того все муки приняли, чтоб каких-то прохиндеев покрывать? Власть, говоришь, копеечная?

Я к ней не рвался. Ты меня зазвал. Но уж на ту копейку, которую мне платят, я все сделаю, что могу. Пусть бы и силком!

– Да ты хмельной, что ли, Михаил? Что ты гуторишь?

– Может, и хмельной. Хмельной от тех возможностей, которые передо мной ты же сам и открыл, Семен Нестерович. Ох, сколько можно сделать даже с моей-то маленькой властью! Столько, что я и не мечтал о том, даже в Зеебаде сидя, а потом в стройбате вкалывая!

И разве не делаю? Кто мол в городе построил? Кто экскаваторы в горы затащил? Кто тоннель вместо канала бить придумал? Кто комплексные бригады механизаторов изобрел?..

– Будет! – криком перебил его Пасечный и после паузы тихонько уже добавил: – А то со счету собьешься… Одно, может, оправданье тебе – истосковался ты за все эти годы по настоящему делу, вот и порешь хреновину. Иначе я тебя и понять не могу. Рассуждаешь, как скорохват какой-то. А ты хоть подумал о том, какую цепочку прокурор-то вытянет, за Манцева ухватившись? Если заявление такое к нему поступит, он тех же взрывников заметет! Обязан будет замести! А аптекаршу, бабу эту несчастную? Да ты хоть знаешь ее?.. У нее муж на фронте погиб, а ведь баба-то – перестарок, того и гляди в семена пойдет, вот и цепляется за всяких отсевков, вроде этого Манцева. И ее прокурор тоже заметет, никуда от этого не денется! Да и Манцеву, ты знаешь, сколько он может влепить по Указу-то? Десятку! Если на всю катушку… А у нас это любят – на всю катушку-то, вроде тебя силушкой играть любят. Или ты не знаешь о том?

Токарев понуро молчал.

– Давай так, Михаил. Мой тебе совет: оформи ты все это дело действительно как рационализацию… Ну что ты вскинулся опять! А какой еще выход придумать, если уж столько шуму вокруг! И чтоб все, как положено: премию Манцеву выплатить. Ну, в частной беседе для собственного удовлетворения, – Пасечный поморщился, – выматери его еще разок. Но и скажи, что я велел премию эту Ронкину передать, в продовольственный фонд, общий. Понял? Я велел! Все. Иди.

Токарев молча вышел. Пасечный так и не понял, согласился он с ним или нет. Глядя вслед ему, прошептал удивленно:

– Законник! А?..

Осенью к одному и тому же воскресному дню Пасечный приурочил два события.

Сад на его приморской даче был хоть и заброшенный, но немалый: груши, яблони, грецкие, миндальные орехи – деревья старые и не просто добрые, а безоглядно щедрые. Деревья, как и люди, правда, далеко не всякие, только и могут стать такими – как раз на склоне лет, как бы для того, чтоб искупить с лихвой годы будущей своей, невольной немощности.

Но даже Мария не смела сорвать с ветки хоть одно яблоко, – запрет отца был безусловен: подними, если упало на землю, но рвать – ни в коем разе. Было немало по этому поводу шуток, сравнений с богом, дьяволом, Евой…

И вот в воскресенье утром на четырех грузовиках Пасечный привез сюда мальчишек из поселка строителей – всех, лет от шести до пятнадцати, впрочем, о возрасте их никто не спрашивал: кто сумел сам залезть в кузов, тот и приехал. Набралось, наверно, не меньше сотни.

А здесь Семен Нестерович зычно, по-кавалерийски скомандовал: грабить сад кто во что горазд, кто на что падок; одна только острастка – не ломать при этом веток. И ребятня облепила, обсела деревья, как стая воробьев спелую вишню. Рвали, ели, грызли и пихали за пазуху и опять ели, а тем, кто, осоловев от еды, валился в траву, Пасечный сам подбрасывал груши посочней, соблазнительней и ходил меж деревьев, седой, грузный, довольный, а похохатывал совсем как эти мальчишки и подсказывал им, на какую ветку можно встать, чтоб она не сломалась и чтоб дотянуться до яблока позаманчивей. Сам тряс ветки, стволы, непосильные этой ораве, чтоб и на их вершинках не удержалось ни одного плода.

К полудню с садом было покончено.

А к вечеру под деревьями были накрыты столы для взрослых – тоже на сотню примерно человек. Не то чтоб ломились столы от яств, но сумел хозяин добыть, приготовить еду не такую уж обычную для тех лет: и копченую рыбку, и жареных кур, и вдоволь – картошки, масла, и разные соленья, приправы, а кроме всего – пятьдесят бутылок водки и бочку пива.

В кузовах тех же грузовиков приехали теперь к Пасечному лучшие на стройке бригадиры, рабочие. Все они знали об этом празднике еще несколько месяцев назад, – не то чтоб специально он рекламировался, нет, но так повелось из года в год: лучших – а они сами выбирали таких человек по пять из бригады – начальник строительства звал к себе каждую осень, И за то, чтоб попасть в их число, негласное соревнование шло на стройке чуть не с самого начала лета.

Инженеров почти не было – человек пять, шесть.

Среди них – Токарев. Он присутствовал на празднике таком впервые и не без удивления вышучивал Пасечного:

– А не похожи ли мы с тобой, Семен Нестерович, на купчика ветхозаветного, которому бурлаки приперли на горбу своем баржу с добром, и он, чтоб не платить сполна, тут же – на пристань, под небо – выкатил бочки с брагой: «Пейте, ребятушки, за процветание дела моего, за сохраненный на перекатах хозяйский достаток, заливайте зенки, ешьте от пуза – хоть раз, да сыт будешь и память о том сбережешь на всю жизнь!

Экий, мол, добрый, свойский у вас хозяин – знайте все!..»

Тут и правда за дальним столом кто-то выкрикнул тост за начальника стройки, и все поддержали его дружно. Пасечный рассмеялся. Смех у него был страннозвонкий, совсем не соответствующий рыхловатому телу, нездоровым легким, и оттого каждый раз смех этот казался неправомерно счастливым. А сегодня старик растрогался и слова выговаривал – тоже – тона на два выше обычного, взволнованно:

– Ха! Брось ты мне морали читать! Ты накорми сперва вот, мужиков этих, накорми! А потом про купчиков поминай… Давай-ка выпьем лучше и мы! – Он забывал закусывать, спешил сказать. – Если б я имел право на то, если б не хватали меня за руку всякие органы, контроли всякие, ей-бы-ей, я бы каждую неделю такие столы накрывал! Минимум раз в неделю – изловчился бы, нашел возможность!

Токарев опять свое ввернул:

– Иметь право еще не значит быть правым.

Опять Пасечный рассмеялся легко, с удовольствием чрезмерным.

– Вот то-то и оно! Вся и беда в том, что у нас с тобой – одни обязанности, а прав – никаких. Хоть и доверили нам хозяйство немалое, а распорядиться им по своему усмотрению мы не властны: все права-то у тех, у кого, наоборот, обязанностей – никаких! Никаких, кроме той, чтоб нам палки в колеса совать… Да что уЖ! – отмахивался рукой, как от мухи. – Опять же с другой стороны подойди: не нами это выдумано, но нам завещано – любое соревнование должно быть конкретным, так ведь? А куда уж больше тебе конкретности, чем тут? – он кивнул на стол.

Морщился Токарев.

– Выходит, сознание-то проще всего жратвой воспитывать? Так, что ли?

– Да никого я не хочу воспитывать! Зачем? Они и сами меня воспитают, если потребуется. Война, брат, всех воспитала, как надо!

– Так уж и всех? А Манцева?

– Ишь, вспомнил!.. Самолюбивый ты, Михаил. Это хорошо. Но в иных обстоятельствах-то и хорошее дурью обернуться может. Ты ему премию выписал?

– Выписал. А с бульдозера снял. В слесари перевел.

– Так. Значит, все-таки силком воспитывать хочешь. – Пасечный на секунду потемнел лицом. Но тут за дальним столом затянули песню, и он опять заулыбался, спросил: – А может, лучше вот так? – и обвел сад рукою.

– Я ж не только тем, кто сидит здесь, но и Манцеву твоему от души, не таясь, показываю: уважаю, мол, людей за хороший труд, – только и всего. Что ж тут худого? И еще показываю: вот так мы жрать будем когда-нибудь каждый день. «От пуза», как ты сам выразился. Или грубовато? Пусть! Зато – доходчивей. Уж поверь мне: я-то лучше тебя знаю работяг, может быть, как раз потому, что во мне запас грубости твоего побольше. Только грубость грубости рознь – тоже не забывай! Вот и они, – он опять показал вокруг, – ничего зазорного, стыдного для себя в этом застолье не видят и за меня пьют не потому, что я им водку выставил, а потому, что я с ними вместе лямку тяну. Вот так!

И завтра-то перед другими, может, кто и похвалится:

эх, мол, вчера даванул у Пасечного, прошелся – повеем басам! Пусть! Они же знают, черти: сегодня я с ними на одной ноге, а завтра стружку буду снимать безжалостную, если что!

Но тут вмешалась в разговор Мария:

– Папа! Подожди! Как можно говорить так? А что же тогда им вот – Михаилу Андреевичу и Владимиру Евгеньевичу, – что же им-то в Зеебаде ихнем, в лагере – тоже, значит, прежде всего о сытости надо было думать?

Пасечный вдруг нахмурился, построжал.

– Вот уж не думал, что и дочь моя выучится когданибудь приемчикам этим, демагогическим!.. В лагере, Мария, во-первых, счет особый всему, иной. И ты лихие эти сравненьица оставь – в рассуждениях кавалерийские атаки вредны. Говорю тебе это, как старый буденновец. А во-вторых, я ведь и толкую не о том, что прежде у человека, а что потом, а всего лишь хочу и мечтаю: чтоб каждую неделю и каждый день я мог бы людей, за которых – ответчик, кормить досыта, вот так, как сегодня. А что ж плохого в такой мечте? Только тот, кто сам не голодал никогда…

Он с каждым словом горячился все больше, глаза его сузились, лоб, щеки вдруг побагровели. Но Мариято, видя это, слушая, напротив, светлела лицом, и уж тонкие губы ее подрагивали в улыбке, она воскликнула:

– Так ее, папка! Руби эту контру! Так! – и стукнула себя кулаком в грудь, рассмеялась.

– А ну тебя! С тобой серьезно, а ты… Ты – девчонка еще, шалопутница, вот что! – он, скрывая улыбку, отмахнулся.

А пир становился шумней, разноголосей. Толковали, не слушая друг друга, – кто о чем: жалели, что женщин почти нет в саду, похваливали закуску и вспоминали, кто когда так же вкусно ел, и вдруг зашел разговор о недавней войне, фронте, – об этом говорили еще с такими деталями, будто только вчера вернулись с передовой да и пролегает она – тут, поблизости, в нескольких километрах, и, конечно, опять и опять разговор сворачивал на стройку, на заботы вчерашние и завтрашние: поминали о тросах для лебедок, о «схватившемся» не вовремя бетоне, о «разутых» автомашинах, о ветрах горных, о том, как трудно из-за них монтажникам горбатить на высоте…

Слушая все это, Пасечный опять растрогался, у него даже глаза, светлые, повлажнели, и заговорил он – уж вовсе о сентиментальном:

– Вы меня слушайте, меня!.. Говорят, жизнь коротка. Но как это длинно – от рождения до смерти! Это – мне недавно открылось: ох как длинно!.. Что только не перевидел, не узнал – все было! АН нет! Оказывается, не все. Я вот сегодня утром ходил по саду, смотрел на мальчишек этих босоногих, на деревья, на небо среди ветвей – в зеленых пятнах… Смотрел и думал: в старости открываются новые любови, прежде неведомые – к травинке какой-нибудь, к листу одинокому, на голой, тоже сиротской ветке, к муравьишке… Как ему, бедолаге, тяжко тащить соринку, такую ничтожную, так тяжко и так далеко – много тысяч шагов. Но лапки-то у него крепкие, быстрые! Дотащит! Какая это радость: знать, что дотащит!.. Вдруг видишь себя открытым всему обделенному и радуешься чужому ребенку больше, чем своему. И оттого таким ты себе свободным кажешься, таким…

Он хотел говорить и дальше, и все настроились на этот его лирический лад, но Токарев опять впутал в разговор давно, видать, наболевшее, не очень уместное сейчас. Усмехнувшись, наморщив высокий свой лоб, проговорил:

– Свободным? А что значит – свободный, Семен Нестерович?.. Вот если ты меня не понимаешь, значит, я уже – не свободен? Так? Все равно, что в стаю галок ворона залетит: у галок-то свой язык, свои крики – об опасности, боли, о радости… Они галдят, а ворона их – не понимает. Это ведь тоже – несвобода, так? Но и мы не по отдельности живем – в стае. Как мне научить тебя своему языку, если в тебе или в нем, – он ткнул пальцем вдаль, – как мне научить его своему языку, если в нем-то одни инстинкты кричат, если ничего, кроме первобытности своей, кроме заложенного матерью в люльке, он и знать не хочет! Не просто не хочет: ненавидит иное! Так скажи мне…

Токарев, видно, захмелел с непривычки к спиртному, повышал голос сверх меры. Панин поглядывал на него недоуменно: откуда вдруг такое прорвалось – у негото, настроенного все это время вроде бы столь благодушно. От недоумения этого панинские синие глаза потемнели. Он дослушать хотел, но тут Мария тихонько, незаметно для других потянула его за рукав, попросила робко:

– Владимир Евгеньевич! Давайте удерем отсюда?..

Шумно очень. Голова кружится…

И он послушно поднялся. Она его вела за руку. Только Пасечный и взглянул им вслед. Панин горбился несчастно. А Мария тянула его за собой – быстрей, быстрей, словно спешила спрятать, укрыть – от чего, от кого?.. Оглядывалась на него, губы ее виновато подрагивали.

Так, не остановившись ни разу, чтоб отдохнуть, Мария втащила его на гору, которая поднималась тут же, за дачей Пасечного. Тропа петляла в чащобе орешника.

Панин до сих пор ни разу не ходил по ней: его отталкивала влажная, душная сырость, сумерки, бродившие волнами в зарослях. Но оказалось: орешник только на крутизне горы, а за ним-то внезапно распахнулась широкая поляна, заросшая высокой травой, вкруг поляны стояли могучие, светлокожие буки.

Мария с Паниным вынырнули из темноты к свету и остановились, оглядываясь. Он – удивленный. Но онато знала это местечко прежде, к нему и спешила, потому выдохнула, внезапно успокоившись:

– Вот… здесь.

Стволы буков стремительно уходили вверх, ото всего земного, и там, чуть не в самом небе, распахивали кроны свободно и широко, так, что они смыкались одна с другой. Вечернее, еще теплое солнце едва пробивалось сквозь них. А внизу-то было прохладно. И когда Панин с Марией вступили под деревья, по лицам их, по обнаженным рукам запрыгали эти солнечные лучи – пятна тепла и прохлады, попеременно. И пробегал по коже, таял, на миг исчезая, чтобы опять вернуться, озноб.

Гладкие, голые стволы казались чуть ли не живыми: наплывы годовых завязей на них – как складки морщин на мудрых, древних телах.

Мария, поглядывая вверх, проговорила шепотом:

– Какие они!.. Как звучно тут! Правда? На эти деревья надо колокола вешать и звонить, звонить!..

И чтоб, – тут она сжала покрепче руку Панина своей быстрой, гибкой ладошкой, – входили в рощу люди вот так, рука об руку… Да?..

Она взглянула на него снизу вверх, лицо Панина в тот миг скользнуло в тень и глаза на нем стали – как синие, темные промельки, вовсе невеселые глаза. Девушка вдруг увидела: теперь солнце высветило в этих странных глазах почти бесцветный, такой неразумный испуг… Мария руку отдернула, спросила:

– Что вы?

– Не надо об этом, – ответил, как бы нехотя, Панин.

– О чем? – теперь в голосе ее была настойчивость, она выпрямилась, вытянулась, словно ростом хотела сравняться с ним. – Нет, скажите! О чем?..

Он проговорил с внезапной сухостью:

– Эти колокола… В Зеебаде… рядом – сосновый лес. На песчаных дюнах. Можжевельник, вереск и сосны… Туда водили – прямо со станции, целые транспорты, всех до одного – прямо со станции. Строили в пятерки, потом – по очереди к краю рва. Их гнали пинками, плетками… А там – один с пистолетом в руке едва успевал менять обоймы, – стрелял. Неподалеку – шоссейка, железная дорога: проезжие обыватели, чувствительные женщины, добрейшие бюргеры… И чтоб оберечь их уши, на деревья вешали колокола. На соснах, вот таких же высоких, – колокола. И звонят, звонят.

Нам-то слышно было. Так звонили!..

Он замолчал. Она шла рядом, горбилась. Громко шуршала листва под ногами, почти позванивала. Из травы выглянул черный пень, из трещин его таращились тонконогие, зеленоватые опята.

Теперь Панин, успокаивая, тихо взял ее за локоть.

Мария сказала:

– Я не хотела…

Он перебил ее:

– Я знаю, что не хотела. А только в наше время следует особенно беречься красивостей: они легко приходят в голову другим, иным.

– Вы так говорите это! – воскликнула она невольно. – Зачем?

– Как?

– Ведь вы рассказом своим меня не учили: отталкивали. Будто те колокола – мои! И уж мне к вам – не перейти.

– Ваши? – переспросил он удивленно. – Нет, не так… И я знаю, те деревья – другие, а ваша чистота – действительно… Одним словом, я надеюсь, вы еще образуетесь в настоящее нечто. Но не в вас дело.

– А в ком же?

– Это мне, не вам не перейти, вот что!.. Вы точное слово нашли. Трудно вернуться, перейти к себе. Хуже! – вдруг все последние месяцы – накатывает: а есть ли ты сам?.. Нет, не так! Все слова неточные… Но невольно удивляешься: неужели то, что происходит здесь, сейчас, – действительно происходит?

– Но почему же так? – воскликнула Мария и тут же перебила себя, понизив голос: – Нет, я по-иному спрошу: почему не поверить этому?

Он пожал плечами.

– Ох, какой вы! – с обидой выговорила она, с болью. – Ведь как бы хорошо у нас все могло быть, как хорошо!..

– Разве речь о нас? – спросил он тихо, и она увидела в его глазах усмешку, потупилась.

Панин отобрал руки свои, повернулся и пошел по тропе обратно, к дому. Все убыстрял шаг. Мария, глядя ему в спину, спросила:

– Так вы?..

И не договорила. И Панин молчал. Мария отметила про себя: хоть и коротко подстрижены волосы у затылка, а все равно видно – начинают седеть. И стало вдруг тоскливо жалко его, тоскливо – оттого что ей-то не жалеть хотелось этого человека, а лишь удивляться ему.

Так они шли друг за дружкой. Панин наконец заговорил, не оглядываясь:

– За это сравненье – с колоколами – простите, конечно… Да я и не сравниваю: так, всплески памяти, – простите… Это от меня не зависит. Вы же видите, какой я… Если я сам себя не могу уберечь, не в силах, то имею ли я право…

– Не говорите! Стойте! Стойте! – вскрикнула Мария и прижала ко рту ладони, будто боясь сказать чтото лишнее.

Панин оглянулся растерянно, но по инерции еще должно быть, сделал шага два-три, только тогда остановился.

Мария проговорила тихо:

– Вы… от меня бежите?.. Так уж я сама! Сама! – и бросилась по тропе вниз, скользнув мимо, стараясь не прикоснуться к нему.

Панин шагнул за ней, оступился и, неловко взмахнув рукой, застыл, слушал, склонив голову набок, как шуршат, раскачиваясь, потревоженные ветви орешника: осыпалось там что-то, скатываясь с горы, позванивая, – может, мелкий песок, почти невесомый, едва слышный, скатывался и умолкал в тени зарослей.

Этот шорох будто подхлестывал Марию. Она вбежала в сад, а там – пир горой. Крикнула, никого не различая от слез:

– Отец! Где ты? Отец!..

Пасечного работяги утащили за дальний стол, он не услышал. Рядом оказался лишь Токарев, по ее лицу понял: случилось что-то нешуточное. И первое, что ему пришло на ум, – протянуть Марии налитую рюмку водки.

– Что с вами, Маша?.. Выпейте, успокойтесь!

Она выпила и тут же налила себе еще рюмку. Они выпили вместе. Водка не успокоила: лишь расслабила.

Мария, внезапно расплакавшись, спрятала лицо в громадных ладонях Токарева, долго не могла выговорить ни слова. И слезы ее текли по токаревским рукам, пальцы его вздрагивали, сами собой, а он боялся, что этим может обеспокоить Марию. Но она, плача еще, вдруг сказала:

– Вы – родной, Михаил Андреевич… Вы – самый родной! Только вы!.. И я хочу, чтоб вы знали: я вас люблю, вас! Понимаете? Потому что вы – сильный. Да, знайте! Люблю! – и взглянула на него сквозь слезы с такой отчаянностью, что он понял, наверное: она все с благодарностью примет, лишь бы – сейчас вот, сейчас, сию минуту увел он ее отсюда, спрятал…

Что-то спрашивал ее отец. Мария будто не слышала, не отвечала. И тогда Токарев, решившись, обнял ее за плечи, пугливые, но уже – доверчивые, увел к морю, в темень. Они ступали по самой кромке песка, такой плотной, укатанной прибоем, что даже следов их не оставалось. А волны шуршали, подбираясь к их ступням, и, обессилев внезапно, ускользали. Луна совсем скрылась за тучами. Они были здесь одни. Мария чувствовала, какая крепкая, какая бережная у него рука.

Назавтра Мария объявила отцу, что выходит замуж за Токарева. А несколько дней спустя написала письмо Панину, не отправленное лишь по настоянию Анисима Петровича:

«Уважаемый Владимир Евгеньевич!

Простите, что еще и письменно решилась побеспокоить. Хотя я – не Татьяна, а Вы конечно ж – не Онегин. Но мне кажется, что в последнее время Ваше отношение к Михаилу Андреевичу меняется, и Вы, боюсь, увидите в нем свадебного генерала. Вот потому, я думаю, нам стоит объясниться.

Да, я действительно выхожу за него замуж. Это – окончательно, и удивительного здесь ничего нет. Если бы Вы были наблюдательны, то могли заметить: именно к нему самые настоящие чувства я питала с начала нашего общего знакомства. Михаил Андреевич – щедрый, открытый, мужественный, умный и нежный человек.

Лучше его я не знаю людей. Может быть, только – отца.

Что же касается тех невольных и, как я сейчас понимаю, неуместных, непозволительных эмоций, которые я проявила по отношению к Вам, то Вы должны понять правильно: они диктовались не любовью, а лишь чувством сострадания. Ваша боль, которую Вы не умеете скрывать, невольно ранила и меня. А кроме того, и весь вид Ваш… Я не умею этого объяснить. Но даже и до сих пор, несмотря на все случившееся, одно воспоминание о том, как я первый раз увидела Вас, меня тревожит. Эта Ваша «взрослая» тенниска на мальчишеских плечах и вечно стоптанные ботинки, у них не только каблуки стесаны, но и задники вывернуты наискосок…

Вы понимаете, первая мысль моя – она и до сих пор не отпускает – была такая: «Как же он там, в Зеебаде, мог жить, такой косолапый…»

Я теперь понимаю отчетливо: только эта жалость – не сердитесь на меня – да, жалость руководила мною по отношению к Вам. Жалость, наверное, унизительная для Вас.

Я и больше того подозреваю: Вы, должно быть, всегда чувствуете эту жалость со стороны окружающих людей и именно поэтому близко никого не подпускаете к себе. Но разве можно прожить всю жизнь в одиночку?.. Это страшно. Но Вам и не нужен никто.

А вот Михаилу Андреевичу я больше всех нужна, я это очень чувствую. И потому, может, даже больше любви к нему у меня еще и чувство благодарности за ВСЕ. Даже за то, как он пытался собою, своим жертвовать в наших запутавшихся отношениях.

Теперь я это поняла и люблю его еще больше. Одного его люблю.

Вот и все, что я должна была высказать Вам.

Нет, еще об одном!

В разговоре с Михаилом Андреевичем – он мне передал, Вы видите: у нас никаких секретов друг от друга нет! – Вы высказали опасение, что эта бивачная жизнь на стройках вряд ли будет способствовать моему становлению как специалиста, искусствоведа. А разве строителям не нужны мои знания о Прекрасном?.. Но сейчас я об этом даже и думать не хочу. Пусть бы даже и так! Пусть я стану просто – «мужнею женой»! Разве этого мало, если я ТАК люблю Михаила Андреевича!

Да и потом – признайтесь! – опасения эти Ваши фальшивы. Уж кто-кто, а Вы-то убеждены в отсутствии у меня настоящего эстетического вкуса. Я помню все Ваши разговоры об этом. Вы, наверное, ими рассчитывали меня унизить и оттолкнуть. Так вот знайте: я и сама сомневаюсь, есть ли у меня настоящий-то вкус, не зря меня и в искусстве, в Голубкиной интересовали больше предметы нравственные, а не эстетические, формальные.

А раз его нет, настоящего-то вкуса, то его и не разовьешь. Это уж дается изначально или не дается, как музыкальный слух. Так стоит ли скрипачу без слуха занимать чужое место в оркестре и терзать дикими звуками дирижера и слушателей?

Вот видите, даже за ЭТО я на Вас не обиделась.

А только – благодарна. Вы на многое во мне открыли мои же глаза, а главное – на любовь к Михаилу Андреевичу.

Я желаю Вам только счастья.

Мария».

Совсем девичье, конечно, письмо. Аргунов, рассказывая, какими громадными буквами были выведены в нем словечки – «ЭТО», «ТАК», «ВСЕ», расчувствовался, чуть не прослезился. Отвернувшись от меня, сердито теребил вислые свои усы. Наконец проговорил басом:

– На свадьбу я не пошел.

И больше уж ничего рассказывать не захотел. Добавил только, что Панин тоже не был на свадьбе – вернулся в Москву и что вскоре началось следствие, о котором я все и так знаю. Панину о нем сообщил сам Анисим Петрович, без ведома Токарева. Панин прилетел тут же и жил здесь еще с неделю – в гостинице.

О Корсакове Аргунов никаких разговоров не слышал. Прощаясь со мной, он сказал:

– Рисунок этот… не сомневайтесь! – завтра же верну в архив, в дело.

Я промямлил что-то невразумительное. Анисим Петрович, властно подняв руку, перебил меня:

– Нет уж! Меня и самого мучил непорядок такой, держал рисунок – как память только. А место ему – в архиве: кто знает, куда, когда и к кому от него нити пойдут? Вот вам же он понадобился? Непорядка в архиве быть не должно!

У порога мы обнялись. Я ушел, не оглядываясь: уж очень хотелось вернуться, задержаться еще хоть на день.

Но вроде не было повода.

В самолете, в гулком, черном небе я еще раз перечитал статьи Аргунова, которые дал мне Штапов.

Зачем он все же подсунул их мне? По забывчивости? По расчету?.. Вдруг такою гадливостью меня обдало-к Штапову, к себе самому: я себя его соучастником почувствовал! – чувство нелепое, дикое. Но он, наверно, того и хотел, уверен был: я помогу ему водворить «солнце» на место. Он себя заведомым победителем чувствовал, несмотря ни на что. А я, хоть и подсмеивался над ним при встрече, но так, чтоб не осознал Штапов того, будто кукиш показывал, не вытащив руки из кармана, – смельчак!..

Я, смяв, затолкал листки в папку, а ее закинул на полку над головой, подальше, чтоб не прикоснуться случайно.

Самолет тряхнуло в воздушной яме, моторы взревели сильней, будто вломиться хотели в кабину, раздавить немногих ночных пассажиров, – почти все кресла впереди были пусты, печально белели чехлами.

В Москве, в редакции, когда я рассказал все, как было, главному редактору, ответственному секретарю, они решили: о Долгове ничего не писать, а мне, для порядка, вынесли выговор – «за то, что самовольно сбежал из командировки, не выполнив задание редакции».

Так и сформулировали.

Я посмеялся этому. Теперь, когда Долгова не было рядом, я чувствовал лишь благодарность ему за встречу в архиве с Анисимом Петровичем, за отысканное случайно «дело» Токарева и даже – за невольный побег в ночи, за Штапова.

Главное, теперь я не только мог – должен был пойти к Панину.

 

ЦЕРКОВЬ ЗНАМЕНИЯ

Совсем не таким я ожидал увидеть Владимира Евгеньевича. Или Аргунов уж слишком романтично рассказывал мне о нем? Или за эти годы как-то подвыцвел Панин? – серый, не по сезону, пиджак, серые, от седины, охватившей всю голову, волосы; морщины, морщинки, а глаза вприщур, – не разглядеть, вроде бы и вовсе нет в них той пронзительной синевы, о которой поминал Анисим Петрович. И сидел Панин за столом сгорбившись, ворот пиджачка вздернут, скособочился над тонкой, как бы усохшей шеей.

Но скорее всего впечатление такое сложилось у меня, потому что – не иначе – хотел я его увидеть глазами когда-то влюбленной в него дочки Пасечного. Должно быть, подсознательно искал я во внешности его нечто героическое, а ничего подобного не оказалось.

Когда я пришел, в кабинете его был еще один человек, молодой, курчавый, он стоял, картинно привалившись плечом к стене, хмурясь. Панин выслушал мои извинения, не взглянув на корреспондентский билет, который я достал все же, а молча кивнул на стул за соседним столом, свободным.

– Нет, Глеб, этого откладывать нельзя, – сказал он курчавому.

– Но, Владимир Евгеньич, мне же надо до конца года написать обзор литературы. Тоже не отложишь!

– Кому он нужен, ваш обзор! – буркнул Панин, глядя в стол.

– То есть как?.. Какая же диссертация без него?

– Ну, это я не знаю! Это меня не касается! – уже с нетерпением произнес Панин. – Мы здесь науку делаем, а не диссертации. В конце концов, можете писать ночами что вам угодно, а здесь…

Собеседник его, не иначе – аспирант, покраснев, выпрямился резко и уже готов был сказать что-то запальчивое, но Панин, вздохнув, проговорил примиряюще:

– Вы, Глеб, не совсем понимаете, о чем идет речь.

Пейсмекеры маммилярных тел включаются не одним только гиппокампом. Это – факт. И никуда от него не денешься. И если…

Но дальше пошли совсем уж незнакомые мне словечки: «гемолатеральный путь», «кортикальный источник», «гипоталамус» и какой-то Панину неприятный, как мне показалось, но чуть ли не одушевленный «субикулюм» – та ученая кабалистика, в которую неофитам хоДУ нет.

Панин говорил негромко. Аспирант переспрашивал что-то с удивлением и стоял теперь прямо, смуглый, крепкий, с лицом умным, хотя и капризным. Пожалуй, выражение это придавал ему чересчур резкий выгиб губ, тонких, бледных. Но вскоре он и спрашивать перестал, а только слушал, наморщив недоуменно лоб, прикрытый упавшими кудрями.

Я разглядывал кабинет. Он тоже был не из презентабельных. Панин с кем-то делил его, и телефон – один на двоих, столы завалены книгами; на полу и одна на другой – громоздкие коробки, явно с приборами, между ними только-только пройти человеку. На стене висело несколько фотографий одного и того же человека: лоб высокий, но не надменный, густые волосы откинуты назад, усы аккуратно подстрижены; пристальный, спокойный взгляд, и вообще на всех фотографиях в лице – покой и сосредоточенность. Ни улыбки, ни взбудораженности – лишь неукоснительная, строгая ясность, внимание не к себе, а к тому, что находится за объективом фотоаппарата, где-то поодаль.

Один и тот же взгляд, ровный овал лица в молодости и на тех фотографиях, где волосы совсем белые.

Я догадался: Николай Кольцов – генетик, первый учитель Панина. И должно быть, единственный, потому что больше на стене ничьих фотографий не было. А эти явно висели давно, поблекли от солнца. Наверняка еще лет десять назад, когда вспоминали о Кольцове неохотно, они выглядели здесь немым укором и вызовом.

Но вдруг Глеб, аспирант, воскликнул взволнованно:

– Но если биологические эти часы могут тикать независимо от гиппокампа и от большой коры, если они самозаводящиеся, то… это же черт те что! Это ни в какие ворота не лезет! Значит, в самих маммилярных телах хранятся?.. Или надо говорить здесь о гипоталамусе?

Что заводит часы-то? А если двусторонняя связь, значит…

Он, не договорив, взглянул на Панина настороженно.

А тот улыбнулся и наконец распахнул глаза, они у него действительно голубые были. Произнес насмешливо:

– Вот видите, Глебушка, как быстро вы зерно уловили. Я на то и рассчитывал.

– Но это ж, Владимир Евгеньевич, – опять заговорил тот напористо, – противоречит всему, что вы двадцать лет доказывали!

Тут Панин снова с досадой поморщился. Ему претила, видимо, всякая несдержанность в выражении чувств.

– Ну, во-первых, не всему. А во-вторых, стоит ли удивляться? Удивляться другому надо: что столь долго в нашей лаборатории все тихо да гладко шло, концы увязаны, ничего не торчит. Вот и прекрасно, что факт этот вынырнул… В науке, Глебушка, так: десять плохих теорий не могут объяснить одного факта, но один факт иногда запросто опровергнет десяток самых распрекрасных теорий. Но не отбрасывать же его из-за этого?..

Что ж, что двадцать лет? Стало быть, иные детальки уточнять надо. И методика, Глеб, должна быть самая деликатная. Тут вам не просто тысячные доли микронов придется ловить, тут, смотрите-ка, – он стал чертить на листе бумаги и объяснять опять непонятное мне.

Но теперь уж я следил за ними внимательно.

В том, как склонился Глеб к столу, в лице его, в движениях рук появилась размашистая отчаянность. Он вдруг сказал жадно:

– Тут и троим сотрудникам не справиться! И лаборант нужен – обрабатывать срезы. Кто это будет делать? Лена Бычкова? Она не сумеет.

– Не торгуйтесь, Глебушка, – ответил Панин с прежней усмешкой.

– Да не смешно это! – вдруг возмутился тот. – Если хотите, я вообще не понимаю, зачем вам собак-то дразнить! Ну зачем?.. Ведь если оно подтвердится, как вы здесь вычертили, представляете, что поднимется?

– Положим, дразнить их будете вы, Глебушка, а не я.

Аспирант каждый раз вздрагивал от этого «Глебушки».

– Да какая же разница! – воскликнул он и, осекшись, спросил: – При чем здесь я-то? Не-ет, извините!

Идеи ваши, бензин наш, так, что ли? Вам только руки мои нужны?

Панин заговорил тихо и неожиданно жестко:

– А вы напрасно так о своих руках, Глеб, – уничижительно. Без головы кое-какой ученый всегда может статься; что-то в журналах копнет для себя, что-то в кулуарах услышит. А вот без рук, с самой светлой головой – ничего не выйдет, нет!.. Но к вам-то я прежде всего из-за вашей головы обратился: я же вам всегонавсего тусклый черновик подкладываю. Так что… Да не о том сейчас речь! – перебил он сам себя. – Продумайте все как следует. А завтра мне скажете, решитесь ли? Тут четко надо представить: занятие это, может, не на один год.

– Да уж! – обреченно произнес Глеб и вышел ссутулившись.

После паузы Панин вопросительно взглянул на меня.

Я объяснил цель прихода, сославшись на Токарева, на его совет прийти сюда. Владимир Евгеньевич не обрадовался и не удивился, сухо сказал:

– Вряд ли я смогу быть полезен вам. Тем более, если вы встречались с Токаревым: он все знает лучше меня про те годы, а я – не из разговорчивых. Он ведь вам говорил об этом?

– Говорил. И он, и Ронкин. – Только теперь, при упоминании имени Ронкина, глаза Панина стали заинтересованными. – Но на несколько моих вопросов ответить можете лишь вы.

– Какие же это вопросы?

Голос его по-прежнему бесстрастен – не разговорить его, нет!.. Но и еще в один миг он взглянул на меня с пристальным любопытством: когда я упомянул, что в газете оказался по случаю, а учился – на историческом, в МГУ. Я поспешил добавить, что не собираюсь писать и исторического исследования, вообще не преследую никакой практической цели. Хотя поначалу и думал: смогу прояснить что-то в судьбе Корсакова и его рисунков, даже разыскал сестру художника, читал письма Панина к ней.

– Она жива? А почему не ответила мне? – спросил он быстро.

– Запуганная какая-то. А муж – куркуль. По-моему, он и запретил ей писать. Да и сама-то – с неба звезд не хватает: не очень грамотна, преподавала в младших классах, а теперь – сидит дома. Ничего о брате не помнит… Я думаю, если кто и поможет найти что-то новое о Корсакове, так это Токарев или старший лейтенант, особист, письмо которого я нашел в Краснодаре, в архиве: он догнал колонну зеебадовцев на танке. Глухое, правда, письмо. Даже имени лейтенанта нет… А может быть, вы…

– Токарев тут – не помощник, – поморщившись, перебил меня Панин. – А письмо это я знаю, читал.

Конверт Токарев потерял. Теперь – ни имени, ни адреса. Я писал в армейский архив, там тоже не смогли его разыскать.

Значит, и у него были какие-то сомнения в справедливости обвинений Корсакову? Иначе – зачем бы искал?

– Владимир Евгеньич, а как к вам попал его рисунок? Помните? – мальчишка-звереныш, похожий на старика.

– Мне переслал его лагерный друг. Теперь – тоже умер, – сухо сказал Панин. – Он лежал в одном госпитале с Корсаковым, после освобождения.

– Корсаков и в госпитале рисовал?

Панин нетерпеливо пожал плечами: мол, кто знает!..

Я заспешил, пытаясь объяснить, что теперь-то мне важна судьба не только Корсакова, но и всех зеебадовцев, и самого Панина… При этих словах, наверно, показавшихся Панину бесцеремонными, глаза его погасли, будто шторка какая упала меж нами, и теперь мы сквозь нее разговаривали. Я все же продолжал задавать вопросы:

– Почему Токарев – не помощник? Он в чем-то несправедлив по отношению к Корсакову? – Панин молчал. – А ваше отношение к нему иное?.. Вообще о многом вы могли бы мне рассказать, если бы захотели.

Зачем в Краснодаре следователю вы подбросили мортиролог лагерных словечек, поговорок? Что это могло решить в следствии? А потом – почему отказались уйти из лагеря, когда вам предложил побег майор Труммер?

Почему, зачем он написал свою нелепую докладную о суринском расстреле? Он что, действительно ваш брат?.. Вы простите, что я так прямо спрашиваю, – похоже, наверно, на следствие. Но я не знаю, какой из вопросов может снова вывести на след Корсакова, поэтому лучше спросить больше, чем… И то, что вы не хотите говорить, ваш заведомый отказ тоже вынуждает меня спрашивать, может, и слишком много.

– Действительно, столько «почему» сразу! – он усмехнулся. – И любовь к доказательности. Вам бы не в газете, а в науке работать.

– Тогда, если разрешите, – еще одно: почему вы все-таки проблемами памяти стали заниматься? После генетики – это случайность или умышленный выбор?

Я читал вашу книгу о Таневе…

Он вдруг рассердился. Спросил с непонятным мне вызовом:

– А почему вы этими же проблемами занимаетесь?

– Памяти?

Он молчал, хмурясь, и я стал, неизвестно зачем, оправдываться, досадуя на себя:

– Собственно, меня они интересуют постольку, поскольку вы ими заняты, всего лишь. И если вам неприятно…

– Я не о том! – перебил он меня и взял со стола газету. – Вот! Разве этим вы не занимаетесь? А разве это, – потряс газетой, – не наша с вами память?

– Ну, смотря как взглянуть.

– Вот именно! – заключил он, все еще сердясь. – Странно, что вас удивляет именно такой взгляд.

– Не то что удивляет, но…

Он опять перебил меня:

– Ну вот что. Послезавтра я улетаю в Тбилиси. На две недели. Симпозиум. Времени нет. И здесь нам все равно поговорить не дадут. Так что прошу – недельки через три ко мне домой. Прямо – домой. Только предварительно позвоните. Запишите телефон…

И он уже ничего больше говорить не стал, молча протянул мне маленькую, сухую руку.

Я вышел и в коридоре долго стоял под дверью, чувствуя себя как после несчастно проваленного институтского экзамена: не сумел выразить что-то важное, и теперь уж не вернешься, не скажешь.

Коридор был заставлен канцелярскими шкафами и все теми же коробками, ящиками. Наверно, приборы эти предназначены для Пущина – я уже слышал: теперь там, в новом городке биологов, основная лаборатория Панина.

На одном из ящиков сидел и курил давешний курчавый аспирант. Наверное, что-то унылое он во мне разглядел, кивнул в сторону панинского кабинета и спросил:

– Срезал?

– Да ведь вас-то похлеще срезал!

Он не обиделся, а рассмеялся, удовлетворенный, и я спросил растерянно:

– Я-то представлял себе: Панин – этакий непротивленец, а он что же?..

– Значит, срезал, – подытожил аспирант и добавил примиряюще: – Он еще ни одному корреспонденту о своих работах не рассказывал: не выносит публичности и вообще, – он поискал словечко помягче, – неадаптивный старик.

– Я сюда не за этим.

– А зачем же?

– Ведь не сегодня Панин родился и не здесь.

– Это верно, – в голосе его еще было недоверие. – Вообще… он раз десять, не меньше, рождался. Не умирал только, вот что! И может, как раз сегодня…

Не договорив, он испытующе оглядел меня с головы до ног и спросил:

– Да вас как звать-то?

Глаза у него были цепкие, маленькие, посаженные глубоко. Я подумал: «Если б не глаза, красивый бы парень получился».

Назвался.

– Ну, будем знакомы, – он встал и сильно тряхнул мою руку. – Вы не огорчайтесь, Володя. Я вот уже пятый год здесь, а все равно каждая встреча со стариком – как на вулкане: то ли пеплом засыпет, то ли заглянешь в кратер, а там!..

– Норов?

– Да не в норове дело! – Глеб досадливо рубанул мослатой рукой воздух.

– Он в тот момент о тебе вовсе не думает и о себе не думает: о своем. Но это его своето такое выкомаривает! Ну если не в вулкане, то в атомном котелке – точно: цепная реакция. И по-моему, старик сам не очень-то ею управляет… Да вы хоть поняли, о чем он мне толковал?

– Насчет науки и диссертаций?

– Это – чепуха! – Глеб боднул воздух, откинув кудри со лба. Он вообще, кажется, ни секунды не мог пробыть без движения. – Такое изречь теперь почти каждый может. Даже модно стало. Хотя при наших-то нравах я без степени только с Паниным что-то значу.

А случись – без него? – он коротко притюкнул скрюченным пальцем и крест начертил в воздухе. – Мгновенно!.. Не о диссертации – о маммилярах поняли?

– Нет.

– А вы вообще-то что-нибудь знаете о наших работах?

Я и ему помянул книгу о Таневе.

Глеб рассмеялся.

– Да, скандальная была история… Но это – позавчерашний день. После того Панин вглубь, в клетку полез, в нейроны мозга. Начал в них электроды запёхивать, чтоб понять внутренний механизм памяти… «Тусклый черновик»!

– вдруг с насмешкой повторил он панинские слова, о чем-то своем подумав. И предложил: – Хотите, я вам расскажу, как Панин в последний раз родился?

Нет! – в предпоследний. Хотите?

– Конечно, хочу.

Он бросил сигарету.

– Ну, пошли. Пошли! Все равно уж сегодня я – не работник, – и зашагал по коридору, не оборачиваясь.

– Темперамент у вас, Глеб, прямо испанский.

– Знаю, – мрачно ответил он. – А хуже, что Панин знает. Он и рассчитывает: я, разинув рот от изумления, рванусь кондебоберить по первой его подначке. Дескать, интеллигент, нервы – под самой кожей, вибрируют от любого ветерка… «Тусклый черновик»! Да если это так!.. А, что говорить! Вот вы не понимаете, а у настоящего-то ученого – не у шушеры, которой во всяком деле много, а у ученого мирового класса – за всю жизнь хорошо если две стоящие идеи родятся. И то – одна обычно в работе, а другая – в заначке, на всякий случай. Три – это уже исключение. Так вот, сегодня Панин, быть может, как раз такую идею мне подбросил.

Мне! И заметили, – он остановился так резко, что я чуть не наскочил на него, опять оглядел меня всего, – заметили, как он это запросто подал? Будто на чашку чаю пригласил. Но ему-то легко эдак – чайничать! – Глеб покрутил пальцами у виска. – А нам грешным каково?..

Ну, пойдемте. Кое-что покажу, а то иначе разговаривать без толку…

В узкой длинной комнате окно было зашторено черной бумагой, Глеб зажег свет. У стены стоял металлический ящик с откинутой боковиной, а за ней внутри ящика, – какие-то кронштейны, зажимы, проводки. Рядом пучеглазились приборы, белел экран, похожий на телевизионный, – осцилограф, догадался я. Тут же магнитофон и клетка, в ней шевелился кто-то. Я подошел.

Там сидел, поджав уши, кролик. Верхняя часть черепа у него была стесана плоско и будто б замазана чем-то коричневым; оттуда торчал пяток крошечных металлических стерженьков.

– Это электроды, – объяснил Глеб, открыл клетку и, сунув руку туда, погладил кролика. Тот даже не пошевелился. Я сказал растерянно, вспомнив Глебово же словцо:

– Какой-то он… неадаптивный. Ему – не мешает?

Глеб, усмехнувшись, попросил:

– Дайте-ка руку.

Я протянул. И кролик зашевелил носом, сторожко принюхиваясь, посунулся в угол.

– Если бы сейчас к этому электроду, крайнему, – видите? – проводок подключить, – показал Глеб, – вот бы музыка пошла!

– Музыка?

– Самая настоящая. Я сейчас вам дам послушать.

Тут – что? Ко мне-то кролик привык, а вы для него – новый раздражитель. Электрод этот, вживленный, – ход в гиппокамп. А он в системе мозга что-то вроде детектора новизны: кроме необычностей, последних известий, ни на что не реагирует. Раньше его и считали поэтому немой зоной. Раньше ведь что, как физиологи начинали? – пощекочут слабеньким током какую-нибудь клетку в спинном мозге – нога дернулась. Другую тронут, в голове, – зрачок расширился. И так нашли свои точки для каждой частицы тела: для уха и для мизинца на левой ноге – все подконтрольно, все можно четко проверить, повторить сколько угодно раз, – основа любой науки.

Но гиппокамп молчал. Как ни щекочи его слабым-то током – никаких видимых, наружных реакций. Потому и назвали: «немая зона». Ну, начали повышать силу тока – опять молчок. Еще выше! – и тут, за определенным порогом вдруг бешеная реакция у подопытных животных, самая разная: то приступ обжорства, то бешенства, сексуальная патология, то что-то вроде эпилептического припадка. Вот тогда-то и родилась поговорка: немые зоны отдают свои тайны только под пыткой… Да вы садитесь. Чего стоять-то? У нас работа, как у вашей, пишущей братии – сутками у этого ящика, – он кивнул на осциллограф, – сидячая, на терпении.

Мы сели.

– Так вот, насчет пыток: выяснилось, от порогового удара начинал работать не гиппокамп, а общие с ним в лимбике – подкорковые структуры мозга. Лимбическая система – слышали?.. В ней много всякого добра: гиппокамп, зубчатая фасция, маммилярные тела, а рядом – амигдала, таламус… Но гиппокамп-то никаких сигналов наружу не посылает. Поэтому, чтоб услышать его, деликатная методика нужна, бить по нему током без толку. Все дело в методике: на глупый вопрос получишь и глупый ответ…

Тут Глеб опять задумался, и без того маленькие зрачки сузились, будто взгляд обратился вовнутрь. Проговорил раздраженно:

– Да, или Панин – гений, или я – дурак.

– Вы о чем?

– Так, о своем.

Помрачнев, он встал, начал рыться в шкафчике, где стояли занумерованные коробки с магнитофонными лентами. Выбрал одну, поставил на аппарат, пощелкал переключателями и потушил лампу под потолком.

Экран осцилографа зажегся, по нему побежала светлая прерывистая линия. Вдруг что-то коротко прозвенело, и тут же линия на осциллографе вздыбилась, пошла зигзагами, как самописец на ленте электрокардиограммы сердца. А в ритм этим зигзагам что-то тоненько затиликало, сперва часто, потом – реже, реже… Звонок продолжал дребезжать с равными временными промежутками. Но теперь ответом ему была – тишина.

– Звонок – наш сигнал, – пояснил Глеб. – А отвечает ему нейрон гиппокампа.

– Один нейрон?

– Один. Конечно, звук усилен во много раз… Слушайте!

Звонок засигналил в другом, ровном ритме. И тут же линия на осцилографе опять ощетинилась множеством пиков, нейрон закричал пронзительно, тревожно.

Я не верил себе: малая клеточка, которую не во всякий микроскоп разглядишь, и вот он, голос ее, – неужели можно услышать такое?!. Хотел что-то спросить, но Глеб предостерегающе поднял узловатый свой палец. «Почему Панин хвалил его руки? У него лапы плотника, а тут…» Но я не успел додумать: вдруг крики нейрона стали протяжнее и каждый раз как бы обрывались стонами, все короче – крики, а стоны – длинней, жалобней, глуше, словно бы человек судорожно вдыхал воздух, а выдыхал его с трудом, с хрипом. Мне не по себе стало. Трепетно-ломаная линия на осцилографе, только что прыгавшая чуть не к самым краям экрана, теперь едва всплескивала. Вдруг – короткий, словно б насмешливый свист. И – тишина. И на экране – лишь мертвенный свет линзы.

– Все, – грустно сказал Глеб.

– Что – все?

– Умер нейрон.

– Как умер?!

Он не ответил, зажег свет, пощелкал клавишами магнитофона, перемотал пленку.

– Да почему умер-то? – Наверно, было в голосе моем осуждение, потому что Глеб усмехнулся, но развалисто как-то, нарочито. Может, и ему тоскливо стало от этого ушедшего в небытие далекого голоса.

Но, нет, когда Глеб взглянул на меня, глаза у него были прежние, цепкие, как бы прицеливающиеся.

– Как они умирают? Проткнули электродом его мембрану – и все… Но это удача – записать такое, – он показал на экранированный изнутри металлический ящик, начиненный блестящими на свету кронштейнами, зажимами, проводками. – Это микроманипулятор с дистанционным управлением. В ящик сажаешь кролика, – кивнул на клетку, где сидел по-прежнему неподвижно кролик – спал? – и на какое-то колесико, все исчерченное делениями. – Эту вот штуку – лимб – крутишь, и электрод потихоньку выходит на говорящий нейрон.

«Выходит»! Если б так просто! – по обыкновению своему возразил он себе же. – Бывает, часов шесть крутишь-крутишь, и молчок! А ведь все в темноте, только осцилограф светится пусто, а ты на него глаза пялишь.

Потом выйдешь на белый свет, шарахнет по глазам! – качаешься… Так что записать в день пару обычных нейронов – счастье! А чтоб такой концерт, как сейчас, – удача редчайшая; это я вам нарочно послушать выбрал. – Он, помолчав, спросил: – Так о чем я вам рассказать хотел?

– Как родился Панин.

– Со скандалом, – буркнул он, не раздумывая, и чуть не прикрикнул на меня: – А вы не улыбайтесь:

большая наука только скандалами и жива… Так вот, в сорок восьмом году, после знаменитой сессии ВАСХНИИЛа, – успокоившись, продолжал рассказывать Глеб, – Панин из генетики пришел в физиологию и начал разрабатывать теорию ориентировочного рефлекса…Тут придется вам еще одну лекцию выслушать, иначе ни черта не поймете. Давно был известен факт: когда мы видим, слышим что-либо неизвестное для себя, кровеносные сосуды, особенно в конечностях, в пальцах, мгновенно сжимаются: для обработки новой информации мозгу нужна дополнительная энергия, и кровь устремляется туда. Так Панин придумал плейсмограф – этакий стеклянный наперсток с датчиком, который точно измерял объем кровотока. Лаборант своим же сотрудникам насовывал этот наперсток и луженым голосом начинал диктовать: «Скрипка, сопка, контрабас, унитаз» – любой ряд слов! Раз, второй, третий, пока не вернутся сосуды к норме: значит, информация где-то осела, рефлекс на новизну сменился реакцией памяти.

И вот тут-то проделывали фокус: вместо «скрипки» говорили «скрепка» – всего-то одна буква в одном слове менялась, а голос тот же, эмалированный. Испытуемый и не замечал ничего, но стрелка на плейсмографе сразу дергалась – сосуды сжимались. Стало быть, на новый сигнал не сознание – подсознание реагировало, подкорка, лимбическая система, Изящная методика, правда? – спросил Глеб и подтвердил, рывком откинув пепельные свои кудри со лба: – Элегантная! За нее сразу десятки ученых ухватились, особенно – фрейдисты: как же! – впервые точным контролем поймали за хвост подсознание. На этой методике Панин, как на белом коне, во всю мировую ученую прессу въехал. И тут бы ему пахать да пахать – целина, Клондайк! Ученики-то его и последователи до сих пор пашут, шарятся, и случается, самородки находят. Но он даже аспирантам своим запретил в работах на его имя ссылаться. Вот и мне – слышали, что сказал? – с внезапной обидой, уж очень незащищенной, спросил Глеб, пристукнув кулаком о колено, и скрипуче передразнил Панина:

– «Скандалить-то вам придется, Глебушка». Слышали?.. А может, я уж – Глеб Иваныч, а не Глебушка?.. И вот так – ни за что ни про что брать его идею?.. Конечно! Ему это ничего не стоит: он в последние годы спешит – жаль время тратить на детали. Но мне-то, мне каково?.. Для него – деталь, а тут работы, может, на годы целой лаборатории! Имею ли я право?..

Он замолчал. Я не ответил ему. Да он и не ждал ответа: не со мною, а с Паниным спорил. Вздохнув, вернулся к рассказу.

– Наверно, как раз после плейсмографа своего он и начал эту гонку. Тогда приехал на стажировку в наш институт американец один, молодой парень

– Ленкок, сын известного физиолога. И привез с собой вот такой же микроманипулятор, как этот, чтоб с электродами в мозг залезать, в клетку. Для нас тогда – невидаль.

Меня-то еще здесь не было, но рассказывали: сбежался весь институт смотреть на приборчик. Ну, и Панин все прежнее бросил, а стал с американцем работать. Со своей, конечно, темой – с гиппокампом. Тут как раз случай с Таневым вовремя подвернулся: для хорошего ученого всякий случай – вовремя… Директор института, академик – теперь уж покойник, не стоит фамилию называть – навалился на Панина: «Как вы можете отступаться от своего! Только развернулись работы по ориентировочному рефлексу, это не только ваша – институтская марка! А вы? Вам что, одни сливки снимать?..»

Ну, а Владимир Евгеньич – ни в какую: «Для меня рефлекс этот – лишь тропка к проблемам памяти, всего одно дерево в лесу». Отношения у них – хуже некуда.

И как нарочно еще такой сюжет произошел. Симпозиум.

Сообщение Панина, самостийное: нейроны гиппокаллпа – детекторы новизны, а весь гиппокамп – компоратор, гигантское сравнивающее устройство, и вообще структура эта – заблокированная, уникальная для мозга… Ну, что поднялось! Академик, директор панинский, на трибуну выбежал и криком закричал: «Это в корне противоречит марксистской теории отражения! Как можно! – в нейроне найти мысль? Мысль нематерьяльна!

Подкоп под ленинизм!..» На симпозиуме этом я, еще студентом, но был тоже. Зал притих. Слышно даже, как стаканчик с боржомом о зубы академика клацает, – разволновался. Роскошный был дед: борода лопатой, грудь – бочка, голос – дьякона. И уж после него на трибуну никто не идет. Молчат. Мол, панинское дело – гроб, и теперь, после академика, выступать все равно что венки с лентами на крышку укладывать, – кому охота?..

Но вышел Панин. Опять. Все ждут, сейчас оправдываться начнет, извиняться. Куда там! – прет свое, как танк, но жидким таким голоском: «Получается, если верить академику имярек, психика и разум человека вообще не зависят от мозга. Не противоречит ли это ленинской теории отражения? Что же, мысль порхает в субдуральном пространстве, в пустоте между мозгом и черепом? Не надо примитивизировать мои слова о детекторе новизны: мысль не продукт одного нейрона, а процесс, в котором участвует множество нервных клеток различных структур мозга. К сожалению, мы пока не можем проследить весь процесс. Но перекличка нейронов гиппокампа и большой коры при реакции на новизну четко фиксируется на пленке, хочет этого академик имярек или нет». Тут пару раз вякнул кто-то из зала. Панин эти выкрики затюкал спокойненько, и тогда зал совсем замер. Скандал! Не так уж часто случается, чтоб начинающий физиолог публично высек академика да к тому же собственного своего директора. Ясное дело, закатилось солнышко Владимира Евгеньича безвозвратно!.. Наверно, он и сам так подумал: с трибуны – и прямо к выходу, худущий, маленький, но прямой, как восклицательный знак. Это сейчас он ссутулился.

А тогда, со спины – мальчишка! – Глеб засмеялся, довольный.

Дверь открылась, заглянул бледный, белесый парень в лыжной куртке, весь какой-то выцветший, сказал:

– Я ухожу, Глеб Иванович. Ключ в дверях. До свиданья.

Глеб, взглянув на часы, кивнул ему.

Прошуршал кролик в клетке, стуча лапами, подошел к миске с едой, понюхал, но есть не стал, опять забился в угол. Глеб, должно быть, проследил за моим взглядом, сказал насмешливо:

– А кролика-то вы зря жалеете… Оперировали его под наркозом, электроды эти он вовсе не чувствует, жизнь у него хлебная и не пыльная. Зря!.. Жалеть не кролика надо… Вы приметили цвет лица у этого паренька, что сейчас заходил? – тонированный под известь на стенах. Лаборант. Восемьдесят рублей зарплата, учится в заочном институте, а я его еще иногда часов до двенадцати, а то и всю ночь держу: как серия опытов пойдет, ее не оборвешь… Вот его – надо жалеть.

– А какая у вас зарплата, Глеб?

– Нормальная. Сто десять, – нехотя ответил он и заспешил: – Пора и нам?

Я встал. Он что-то искал в карманах, уже на пороге стоя.

– Так чем же кончилась эта история?

– С Паниным-то?

– Да. Затоптали?.. Вы ключ, что ли, ищете? Так лаборант сказал: в дверях.

– А, да… Вы – чудак. Я же вам про его рожденье рассказывал, предпоследнее, а вы… Академик-то, хоть и холеная борода, но мужик оказался настоящий: через две недели добился для панинских подпольных экспериментов новой лаборатории. А потом и извинился перед ним, опять же публично, закатил ему басом настоящий акафист: «Начинается новый этап физиологии мозга, и у истоков его – наш коллега…» Ну, и так далее!..

Это Глеб рассказывал, когда мы шли уже по коридору к выходу, и ко мне не оборачивался; сбоку, из-за рассыпавшихся его кудрей я видел только тонкий, с горбинкой нос и угол губ, капризно изогнутый.

На улице шел снег. Разлапые, ленивые хлопья его таяли, не долетев до земли, – на ветках деревьев близ тротуара, на стенах, окнах домов… Прохожие сутулились, морщились – лица их были мокрые, словно заплаканные.

Невольно пришли на ум сызнова строчки Давида Самойлова, – теперь они прозвучали печально:

Шумит, не умолкая, память-дождь, И память-снег летит и пасть не может…

– Вам к метро? – спросил Глеб. – Пойдемте, я вас провожу. Я люблю такую погодку. – Помолчал и буркнул: – Похоронную. – И, приметив мой удивленный взгляд, уточнил: – В сущности, любые похороны – еще и рожденье: времени года, мысли, а бывает, и человека. – Он желчно, почти зло говорил.

– А почему же – предпоследнее, у Панина-то? А последнее?

– Последнее у него не скоро. А очередное – может, сегодня.

– Сегодня?

Глеб насунул на лоб беретку, «молнию» поролоновой куртки задернул до конца, руки – в карманы, и пошел развалисто. Так ходят, отдыхая. Покосился на меня раз и второй и на вопрос не ответил, а сказал резковато:

– Вы о деньгах спрашивали… Так поймите правильно: меня не кандидатская прибавка к зарплате беспокоит. Хотя и она не лишняя. И не вельможный ранг.

Тут – другое.

И замолчал. Снег слепил глаза. Я все же еще спросил:

– В чем он спорить с самим собой хочет?

– Трудно объяснить в двух словах. Не надоели лекции?.. А то нынче от избытка информации люди дубеют, не замечали?.. Ну ладно. В подкорке есть маммилярные тела. А в них – пейсмекерные нейроны, особенные: работают с постоянной, равномерной активностью. Как маятник у часов. Гиппокамп начал принимать информацию, и часы в маммилярах включились: тик-так, тиктак, – идут сигналы на одном уровне, без всплесков. Информация обработана, и часы эти – вслед за гиппокампом – выключились. Так оно мыслилось до сих пор.

Глеб рассказывал поначалу нехотя, в паузах все пытался, скривив губы, сдуть каплю, повисшую на скуле, а потом рассердился, смахнул ее рукой и уж больше руку в карман не прятал, корявил пальцы в жестах, заговорил напористо:

– Случалось вам выпить крепко? Замечали, как при этом события во времени рвутся, вроде бы на куски распадаются, – замечали?.. Ну так вот, у алкашей вместо маммилярных тел в мозгу – простокваша: погибшие клетки, биологические эти часы сломаны. Или у эпилептиков тоже – исчезает мера времени: когда припадок, мгновенье растягивается в целую вечность. Это так называемая аура – миг вневременного бытия. Помните, у Достоевского князь Мышкин толкует: мол, бывает ему понятным вещее слово о том, что времени больше не будет, и будто бы все жизненные силы напрягаются в те мгновенья, и тогда готов за них жизнь отдать, – помните?.. Ну, так это – фокусы маммиляров, – мнение теперь почти общепринятое. Но считается, что биологические эти часы работают до тех пор только, пока следы памяти из кратковременной не перейдут в долговременную, пока не осядут где-тЪ в большой коре или сотрутся за ненадобностью. Часы выключаются уже потому хотя бы, что в лимбической системе не могут храниться следы долговременной памяти – негде да и незачем: уж слишком избирательно работает гиппокамп и вся лимбика. Понятно я рассказываю?..

Мы обошли с разных сторон большую лужу на тротуаре. И Глеб издали с внезапной злостью крикнул мне:

– Панин об этом говорил еще двадцать лет назад.

А теперь толкает меня доказывать обратное.

– Как это?

Мы опять пошли рядом.

– А так, – уже скучно ответил он. – Подвернулся один больной с травмой черепа. Аккуратно эдак повреждены маммилярные тела, лишь они. И происходят с ним странные вещи: он теряется во времени, заблудился – то и дело его вчерашнее в сегодня искрит, ночь – в день. И время у него иных протяженностей, чем наше.

Он что-то еще толковал, мало понятное мне: о каком-то гипоталамусе и связи его с надпочечниками, с эндокринными железами, о биологических ритмах, которым извечно послушен человеческий организм: сменам дня и ночи, зимы и лета… Я уж ничего больше не спрашивал.

Глеб, заметив это, взглянул на меня и усмехнулся.

– Заморочил я вам голову?.. В общем суть-то здесь вот в чем. На животных мало что проверишь: они не расскажут сами, что чувствуют, вспоминают в ходе эксперимента. Потому и бывают неожиданно многозначны случаи с такими вот больными. Конечно, можно и мимо пройти: мало ли что! Но Панин-то заплясал от этого больного во все стороны. – Глеб помолчал, посмотрел на меня испытующе и решился еще сказать: – И сегодня подкинул, кажется, такую методику, когда и кролики заговорят. Если все сбудется, как он рассчитал, найдется, видимо, обратный ход: от маммиляров – через гиппокамп – в кору больших полушарий. А это… как бы вам объяснить?.. Мышление – процесс. А мы пока лишь умеем выхватывать из него мгновенья, останавливаем их на пленке, – все врозь. Вроде как на вертеле шашлык из нейронов-одиночек жарим. Но теперь-то удастся, может быть, зафиксировать весь процесс воспоминанья – со всеми завихреньями, и тогда, возможно, будет найден ход к механике биологических часов. Что и как заводит пружинку их… Биологических, – повторил он, – независимых, стало быть, от сознания.

– Как это?

– Ну, рано еще толковать подробней. Додумать многое надо. Мне же «черновик» подложили, «тусклый», всего-то! – Глеб усмехнулся.

Мы подошли к метро. Под мокрыми разлапыми хлопьями снега большая красная буква «М» помаргивала, ежась. Глеб остановился, и я опять смог разглядеть его глаза. Под ними легли от усталости полукружья, почти черные. Они были темнее самих глаз, которые поэтому и показались мне прежде маленькими. Но сейчас под мокрыми бровями глаза будто бы больше стали и глубже, шалые, удлытые какие-то глаза, счастливые.

– Ас диссертацией, – он пожал плечами, – что ж, придется повременить… Панин, кстати сказать, тоже не писал ни кандидатскую, ни докторскую: присуждали ему степени без защиты, по публикациям. Вообще, защита, по его мнению, как она у нас есть, – балаган, для порядочного человека запретный. Может, и верно.

– А может, не замечает он, что время другое стало? Когда ему степени присуждали?

– Давно. Кандидатскую еще до войны, при Кольцове. – Глеб пожал плечами.

– Но мы-то с вами что, тоже другие? Совсем другие?

– Не хотелось бы.

– Вот то-то! – он опять улыбнулся грустно. И крепко пожал мне руку. Какие-то еще малозначащие слова я произнес, благодарил. Глеб ничего не ответил, кивнул и зашагал по проспекту дальше, развалисто, неторопко.

Сзади и издали – невысокий, крепкий, нахохлившийся, в франтоватой этой своей беретке – был он немного похож на Джигарханяна, артиста кино, а еще больше, пожалуй, на боксера, немолодого, но не потерявшего формы.

Какая-то суматошная зима была в этом году: до января на улицах почти не было снега, – теплынь, – таял, если и лежал на земле час-другой. И вдруг в каких-то два дня город скрутило ветром, завьюжило, прижало к земле. И люди согнулись, спрятали лица за поднятыми воротниками, – черные знаки вопросов на голом сером асфальте, отшлифованном поземкой. Ноги скользили на нем: не по льду, – так амальгамовая пленка вчерашней сырости, а может, дыхание еще талой земли, пробившееся через асфальт.

У перехода к Манежу на зеленых фонариках зябко сучили ножками рисованные человечки. Стараясь попасть им в такт, я ринулся через улицу, обогнав стайку студентов, дальше – мимо клуба МГУ… Но все это – люди, и крупины поземки, ощутимо бьющие о кожу ботинок, и зеркальный асфальт, и игрушечные фонарные человечки, и темная статуя Ломоносова в глубине университетского двора – скользило по краю сознания, а думал я об одном: как-то встретит меня теперь, вечером этот странный человек, похожий одновременно на юношу и на старца.

Раньше волнение такое возникало у меня только в поездках, в городах, местечках незнакомых и далеких, уже этой своей далью и незнакомостью суливших нечто тайное и многозначное. Может, виновато расстояние в три недели, отделившее первую встречу от сегодняшней?..

Я перебежал на улицу Герцена, она была пуста и темна, только белые стремительные завеси снега колыхались в ее провале и улетали в переулки. Взглянув в этот глубокий и чуть освещенный провал, я вдруг почувствовал: вокруг меня совсем иной, чужой город.

Спросил сам себя: «Да почему же? Что я волнуюсь-то?

Что? Или это напутал все слом погоды? Он виноват?..»

А слева уже встали совсем не московские – петербургские дома: длинные ровные шпалеры окон на гладких желтых стенах – чуть ли не петровские «першпективы», а меж окон – ложные белые колонны… Но тут изза рваного снежного полотнища выдвинулся косо, как корабль форштевнем, угол дома на перекрестке улиц, Грановского и Герцена; над окнами, над подъездом – беззубые добродушные львы, – слишком знакомый дом: пять лет почти каждое утро я пробегал мимо, опаздывая на лекции в университет. Только подходил сюда со стороны противоположной: от Арбата по улице Калинина – Воздвиженке – и на Грановского. И почти всегда вспоминал невольно, что это – бывший дом княгини Мещерской и что в последнюю войну – где-то читал я – под Старой Руссой был убит белокурый юноша в форме немецкого офицера, прямой потомок княгини, – так явствовало из документов, найденных в его планшетке, а среди них – старая, желто-глянцевая купчая на этот самый дом. Сберег…

Сто с лишним лет назад дом снимал у княгини вернувшийся из ссылки диктатор восстания 14 декабря 1825 года в Петербурге Сергей Трубецкой. Тут он и умер. Хоронить старика собралась вся мыслящая Москва. Перед гробом несли икону Спаса, увенчанную терновым венцом. Это уж я знал из лекции. Профессор, читавший нам историю России первой половины XIX века, любил обставлять свой рассказ такими вот деталями, которые, как замыкание тока в проводах, безошибочно и эффектно били по нервам, заставляя нас, студентов, соприсутствовать при событиях давних.

Я оглянулся. Как раз в тот миг снег взвихрился перед дверью особняка, словно бы колыхнув ее створки.

И вдруг легко представилось: толпа у парадного, возбужденная, но и стылая, как этот снег, замерла, когда с внутренней невидимой лестницы в дверь на улицу просунулась наклонно гробовая крышка. Но перед неюто – Спас в терновом венце… Было это в 1860 году, кажется, в конце ноября. Вполне могла случиться в тот день такая же морозная вьюга: даже на моей памяти в прежние годы зима в Москве наступала гораздо раньше нынешнего.

Мне стало не по себе, и я зашагал быстрее прочь.

Длинная гулкая труба подворотни – тоннель в чреве дома, заверти белого снега у входа в него. Ветер дунул стремительно, прошил осеннее пальтишко, будто и не было его, – вынес меня, подхватив под мышки, под ребра, во двор.

А во дворе-то было тихо, даже снег долетал до земли и оставался лежать на ней. И я успел отличить в сумерках каменную, ребристую церковь справа, изукрашенную пряничными, дымчатыми узорами. Наверное, она была невысока, но на втором ее ярусе тянулись, сужаясь кверху, колонны, тоже ложные, но совсем не те, что там, на улице, у подъезда, – тут они были вполне уместны, поднимали все здание, и сизое от ветра небо вилось вкруг самого купола.

Я скользнул в подъезд.

Дверь Панин открыл сразу же – ждал, должно быть.

Молча, кивком указал на вешалку и также молча, со спокойною пристальностью следил, как я раздеваюсь.

Мы прошли в комнату, длинную и узкую, похожую на пенал. В глубине – окошко, по бокам – полки с книгами, они вовсе сдавили комнатенку, так, что стол смог протиснуться к широкому подоконнику лишь бочком – простенький: как их называют, «однотумбовый», а еще – «ученический».

– Все-таки я не очень себе представляю, чем могу быть полезен вам, – сказал Панин, усаживаясь за стол и показав мне рукой на кресло сбоку, старое, с мягкими, вытертыми подлокотниками.

Серенький хохолок волос и глаза, голубые, круглые.

Было не очень уютно под их немигающим взглядом.

Я подумал с внезапно возникшей недобротой: «Он бы на сову походил, если сделать лицо круглым… Ночная птица. И веки красные – наверняка от бессонницы…» Но ответил как можно мягче:

– Я вам уже говорил: никакой пользы практической я не ищу. Если вам что-то неприятно или нагрузочно вспоминать, – не надо, не рассказывайте… Действительно, вторжение мое в ваше прошлое и в прошлое ваших товарищей может показаться бесцеремонным. Но ведь вот хоть тот же Штапов, про поездку к которому я вам тоже говорил: он теперь стал как бы частью и моей биографии, и мне нужно очиститься от него, да и потом…

– Очиститься? – быстро переспросил он. – Вы боитесь быть чем-то запятнанным?

Я смешался.

– Нет… То есть вряд ли… Я, наверно, не точно выразился. Впрочем, именно так! Разве скверна перестает быть скверной, если не касается лично вас?

Он кивнул, чуть заметно усмехнувшись. И я понял, что взял верный тон, заговорил горячей:

– Поймите, временами даже собственная ненависть к тому же Штапову мне кажется унизительной: может, надо всего-то – презирать, а не ненавидеть? Отмахнуться бы!.. И больше всего я хочу не судить, не оправдывать, а понять, хотя бы сначала – понять. А тут все так запутано! Неначатое это восстание, уже подготовленное, и марш смерти, и смутная роль Токарева, то, что, по всему судя, он действительно в упряжку вставал, чтоб везти эсэсовцев. И этот совсем уже непонятный майор Труммер, которого называют вашим братом. А Корсаков? Не верю я, чтобы человек такого таланта и чистоты мог стать предателем!

Тут Панин приподнял над столом кисть руки, как бы сломав ее кверху, и сказал хмуро:

– Вот сколько вы уже не просто слов – –оценок произнесли, пока только желая понять: «неначатое» и «подготовленное», «смутная роль»… Нужно ли эдак-то? – Голос его стал резким, почти скрипучим. – Впрочем, я понимаю… В сорок восьмом-то году отмело донос Штапова, начисто отмело то, что нам удалось доказать: восстание в лагере готовилось. Тогда уже одно это казалось невероятным: как могли «сдавшиеся в плен», не сделавшие себе харакири и уже этим поставившие себя за чертой люди, за чертой узаконенных понятий о нравственности, – как могли они готовить какое-то там восстание! Нелепость!.. Но, поверив этому, следователь и разбираться больше ни в чем не стал.

– Ах, вот в чем дело! – невольно воскликнул я.

– Да. А может, просто испугался того, к каким выводам приведет его дальнейший-то разбор. Ведь тогда бы пришлось ответить себе на другие вопросы: что за люди были эти пленные и почему, как они в плен попали, и так далее… Сколько? – бездна лет с тех пор прошла, но ведь и вы недалеко ушли от этого следователя, – жестко заключил он.

– Я не понимаю вас…

Но Панин опять не дал мне говорить: прежним, легким, но таким повелительным жестом сломал кисть руки: молчите. Худые плечи его приподнялись устало.

– Вы же, газетчики, живы только сенсациями да ходячим мнением, что, в сущности, одно и то же, – желчно проговорил он, еще и изобразив на столе двумя растопыренными пальцами, какие гнутые, шаткие ножки у этого «ходячего мнения». – Но вот я скажу вам: майор Труммер – в самом деле мой брат, человек порядочный, отличный человек. И он предлагал мне даже не побег устроить, а просто освобождение из лагеря! А я отказался. Хотя в любую секунду рисковал там… Да что говорить!.. Ска:ху я вам, что Токарев в упряжку-то вставал и вез эсэсовцев, и они хлестали его плетьми, и потом он попал в карцер из-за этой прогулки, а все того ради, чтоб восстание не состоялось, не начато было! – сказать вам такое, у вас же еще тысяча вопросов поднимется и таких, знаете, подозревающих, уловляющих вопросиков!

Он уже зло говорил, глаза его сузились.

– Зачем вы так? – спросил я тихо. – Ведь если бы я не верил вам и в вас, я бы сюда не пришел… А про Токарева я знаю. И что дивизии эсэсовцев стояли там в те дни, – мне Ронкин говорил…

Он, качнувшись, резко откинулся назад, словно натолкнулся на что-то, возникшее перед ним, над столом, и секунду смотрел на меня, не понимая. Потом потер крепко лоб, глаза его стали прежними – пристальными и большими.

– Да, конечно. Простите… Считайте, что это я не с вами говорил… Но ведь и нам на одной вере нельзя строить точки отсчета. Честно говоря, трудную вы мне задачу задали, – опять он взглянул на меня с сомнением. – Так вы, говорите, на истфаке учились?

Я рассказал ему, как из-за «любви к комментариям» не был допущен к защите диплома. Усмехнувшись, он оценил:

– Это вы молодец, с комментариями. Я – в литературе не биологической – лет до сорока их попросту пропускал: казались скучными. И только после войны понял то, о чем вы говорите.

– Акселерация, – попытался пошутить я. Но он не принял этого тона, еще спросил, экзаменуя будто:

– И что, помогают вам университетские знания в газетной работе?

– Может, иной, чем у других, системой взглядов, – не знаю… А чаще – так, бессвязные картинки будоражат попусту. Вот и сегодня, когда шел сюда, представил, как хоронили соседа вашего.

– Какого соседа? – когда Панина что-то заинтриговывало, глаза у него, темнея, становились ласковыми.

Я рассказал ему, что знал, о доме князей Мещерских, о смерти Трубецкого, – Панин первый раз слышал об этом, удивлялся, выспрашивал подробности с интересом искренним. Но будто и меня все время проверяя: чего я стою? Я это чувствовал.

Вдруг он сказал:

– Вы, я вижу, хотите стройности. Не знаю, для чего.

Может, для того, чтоб себя успокоить? Мол, талантливый художник не может стать предателем, и раз восстание готовилось, то надо ему состояться, иначе какие там, к черту, герои, так?

Я промолчал.

– Вы уже немало знаете. И куда как хорошо бы все факты в шеренгу, по ранжиру выстроить, так? – опять спросил он и заключил неожиданно: – Да ничего тут хорошего! Самое худшее – как раз стройность, когда все стыкуется… Есть такая теорема Гёдлина, математическая. На нормальный язык ее можно перевести так: если замкнутая в себе система, – Панин рукой очертил круг над столом, – внутренне непротиворечива, значит, она неверно построена. Не остается в ней места для новых фактов. А они наверняка придут. Касается ли дело атома, или человеческого мозга, или… концлагеря Зеебад.

Я молчал, понимая: отступление это не случайно, Панин ищет теперь общие для нас «точки отсчета», и пока не найдет их, разговора о концлагере не будет.

«А вдруг – не найдет?!..»

– Ходячие эти представления о жизни, – сказал он устало, – неизвестно кем, неизвестно когда и как установленные… Но опровергнуть-то их – труднее всего, сколько ни приводи доказательств против, они все живут! – Тут он взглянул на меня испытующе, мельком и опять стал говорить куда-то вбок. – Может, это к вам и не относится… Но характерная вещь: в науке, например, самые живучие гипотезы – бездоказательные. Вот вы прошлый раз насчет моей книжки о Таневе поминали: о гиппокампе… Никто не мог долго понять физиологический механизм эмоций: какая часть мозга командует ими? – непонятно, пустота. И вот в тридцать седьмом году некто Пейпец, венгр, натурализовавшийся в США, пропечатал статейку: «субстрат эмоций», «седалище души» – гиппокамп, лимбическая система. Логика у него была простая: эмоции занимают большое место в жизни человека, а подкорка, лимбическая система – большое место в мозге. Неизвестно, какие структуры мозга командуют эмоциями, и неизвестно, чем занята лимбическая система. Значит, она-то и есть это самое седалище. И никаких, в общем-то, доказательств. Одно только: при опухолях, травматических поражениях подкорки замечены нарушения памяти у больных и эмоциональные сдвиги. Главное, дескать, эти сдвиги. И все!

Больше того, в конце статейки он написал: при доказательстве своей гипотезы автор намеренно не рассматривал факты, ей противоречащие. А все равно с тех пор лимбическую систему даже начали его именем звать: «круг Пейпеца». И пошло! Десятки ссылок на венгра, сотни ссылок на тех, кто ссылался на него, – какой-то гипноз имен, мистика! И так – лет двадцать.

На одном из симпозиумов я спросил: «Кто из сидящих в зале читал саму статью Пейпеца, а не ссылки на нее?

Поднимите руки». Ни одной руки кверху. А в ссылках-то, конечно, даже и не упоминалось давно о фактах, противоречащих гипотезе. Теперь ее и гипотезой никто не называл: истина, не требующая доказательств, потому что доказательств никто привести не мог. Да и зачем они? – это ж сам Пейпец сказал!..

Панин помолчал. Морщины на его лбу стали глубже, сбивчивей – как извилины мозга. И я молчал. За окном шел неслышный снег. Дугами бровей укладывался на скосах церковных куполов, мгновенно начинал розоветь в закатном солнце. Наверно, ветер все-таки разогнал облака.

Все это было нереально как-то: концлагерь, и Пейпец этот, напряженная тишина кабинета, и безмятежно-домашние купола… Вдруг Панин заговорил жестко:

– Тут неприемлема мне не столько позиция Пейпеца, сколько – этих его последователей. Конечно ж не к лицу настоящему ученому печатать такие некорректные статьи. На нынешнем жаргоне это называется – «дать лепака». Но мало ли что не бывает! – напечатал.

Да еще имел совесть сказать, что есть факты, противоречащие гипотезе. Но бездумные ссылки на кого-то! – они-то к науке не имеют отношения никакого…

Я скорее не понял, а почувствовал: он уже со мной спорит. Опешив, проговорил изумленно:

– Но на кого же я ссылался? На Ронкина?

– Да при чем тут Ронкин! – голос его стал раздраженным. – – Сама система ваших вопросов, сопоставлений: «талантлив – безупречен», «в упряжку встал – как не упрекнуть!» Или вы талантливых подлецов не видели?.. Или Токарэв – бездарь?

– Владимир Евгеньевич, вы просто не поняли меня!

Он опять властно приподнял кисть руки.

– Да нет! Я понимаю ваше желание, оно естественно: всем нам в героическом хочется видеть лишь одно героическое, а мерзость малевать только черной краской. Но это же… инфантильно, – он произнес это словечко, извиняясь как бы, но в то же время давая понять мне: можно подобрать определение и пожестче. – Никогда не бывает – ни в чем! – абсолютно правых и абсолютно неправых, в истории, физиологии или… Ну, не важно! Вот и Пейпец, – как бы вам точнее сказать?..

Вы помните: у Танева, скрипача, соперировали гиппокамп. Так после этого Танева могли оскорбить злейшим образом, – случалось такое, – он возмущался, даже пощечину давал обидчику. Но через полчаса, успокоившись, все забыв, тому же обидчику – руку жал и желал всего наилучшего: будто б ничего не произошло! И наоборот, жене никак не мог простить вину вымышленную. Это что – эмоциональный сдвиг? Конечно. Значит, прав Пейпец? В этом – прав. Значит, гиппокамп – седалище души? Соперировав Танева, нарушили механизм эмоций?

Так нет же! Тут простая логика не срабатывает. Не механизм эмоций нарушен, а механизм их фиксации, памяти. Вот где причина эмоционального сдвига. А Пейпец следствие принял за причину. Это – понятно?

Но мне и другое было понятно: Панину попросту было трудно вспоминать дни концлагерные, потому он и уходит в рассуждениях в свою науку – тут ему проще.

Потому и меня в эти дни пускать не хочет. Мне надо было спешить – себя объяснить.

– Владимир Евгеньевич! Вовсе я не хочу что-то подгонять под схему. Мне только и надо: понять. За этим я к вам и пришел. И конечно же Корсаков – явно не ангел. Конечно же не имел он права вызывать на то роковое свидание именно Токарева. Он же знал, наверно, роль Токарева в подполье и не мог не понимать: случись что, провал нешуточный будет – для всех!

Я и сам не заметил, как начал доказывать Панину прямо противоположное тому, в чем сам был исподволь убежден и чему хотел найти подтверждение у Владимира Евгеньевича: иначе бы все мои поиски, наверное, не имели бы смысла! Лишь несколько месяцев спустя, когда я повидал Панина в обстоятельствах разных, – понял: такова вообще его парадоксальная манера спорить. Он умел заставить противника отстаивать взгляды, обратные тем, которые тот собирался развивать. А сам – потом, позже – доказывал вроде бы то, что хотел оспорить. Они как бы менялись местами. Но вдруг оказывалось: Панин в своих рассуждениях успевал сделать какой-то неуловимый скачок, и та, первая мысль противника, из-за которой, собственно, возникал спор, обретала неожиданную глубину, новое качество. Все «нестройно» было в его построениях, но только лишь на первый взгляд.

Я горячился. Кажется, даже руками размахивал.

Глаза Панина наконец стали внимательными, просто внимательными. Но тут в дверь постучали. С подносом в руках вошла седая высокая дама, осанкою своей похожая на чайку. На подносе стояли две чашки, ваза с конфетами, соломкой. Я вскочил, здороваясь. Дама в ответ по-птичьи, чуть набок наклонила голову, взглянув на меня с холодноватою укоризной. Панин, предупреждая ее, сказал с поспешным испугом:

– Наталья Дмитриевна! Да ведь мы еще и не начинали разговор!

Это была, как я узнал позже, жена умершего друга Панина, тоже биолога, он-то и затащил Панина после войны в свою квартиру, можно сказать, насильно: у Панина тогда никакого жилья не было. И Владимир Евгеньевич так и остался здесь, до сих пор спал на раскладушке – она и сейчас, сложенная, стояла между столом и подоконником. Сколько ни уговаривала его хозяйка квартиры перебраться в другие комнаты, опустевшие, он отказывался.

Через несколько месяцев я стал завсегдатаем в их квартире и понял: Наталья Дмитриевна была, пожалуй, единственным человеком, которого Панин и в самом деле побаивался. Хотя никогда и ничего она ему не выговаривала. Она и вообще была немногословна, научилась, должно быть, молчанию у Панина. Но дом вела, несмотря на свои семь десятков лет, с неукоснительной точностью, и когда Панин опаздывал к ужину или по рассеянности вешал полотенце не на тот крючок, оставляла тарелку с едой, накрытой бумажными салфетками, на столе, полотенце прятала в аккуратный тючок с грязным бельем, а сама закрывалась в своей комнате и на стук Панина не отвечала.

Лишь однажды при мне она произнесла фразу, все объяснившую:

– Удивительно умел Виктор Николаевич ценить чужой труд. Даже если это был неблагодарный труд домашней работницы. – И, вздохнув печально, подошла к большой фотографии, висевшей в простенке между окнами столовой, бережно притронулась кончиками пальцев к ее аккуратной окантовке.

С фотографии на нас строго взглянул худой, красивый мужчина в накрахмаленной рубашке с довоенным галстуком-«бабочкой»: Виктор Николаевич – покойный муж Натальи Дмитриевны, друг Панина.

Панин потупился. Лицо его залилось краской, как у напроказившего мальчишки. Резко повернувшись, он ушел в свою комнатенку и минут пятнадцать еще пытался править срочную корректуру своей статьи, а потом раздраженно бросил ручку на стол и сказал:

– Я – в город. Хотите со мной?

«В город» – оказалось на улицу Горького, а потом к Никитским воротам и еще куда-то: Панин обошел несколько кондитерских, покорно выстаивая в очередях, пока не разыскал эклеры с заварным кремом («Нынешние, с маргарином, что ли, этим, Наталья Дмитриевна не ест», – пояснил он мне) и не купил букет прекрасных роз. Вернувшись, он все это оставил на столе в столовой и, успокоенный, сел работать.

Часом позже, когда я уходил, – через открытую дверь увидел: Наталья Дмитриевна, сидя перед портретом мужа, пьет чай и ест пирожные и вздыхает грустно. Но ест-то с аппетитом. И ни слова больше они с Паниным не сказали друг другу, конфликт уладился с помощью этих эклеров с чудодейственным, «довоенным» заварным кремом.

И такие походы «в город» Панин совершал безропотно и регулярно при малейшей своей промашке.

Но пока-то я ничего этого не знал. Строгий взгляд хозяйки и испуг Панина отнес на свой счет, спросил:

– Мне, наверно, пора?..

Наталья Дмитриевна взглянула на меня, опять поптичьи, как-то сбоку. Глаза ее, карие, живые, стали ласковыми. Вышла, так и не промолвив ни слова. А Панин, взглянув на часы, пояснил:

– Мы опоздали к чаю, – и протянул мне чашку.

То ли пауза в разговоре помогла ему успокоиться, то ли необходимость эта – потчевать гостя, но первый раз за вечер он заговорил без вызова, просто – рассказывал:

– Фашистской диктатуре, когда все живое загнано в подполье, вообще свойственны фантасмагории. А быту концлагерному – тем более… Чтобы спасти Корсакова – он был сердечник, – его перебросили в филиал Зеебада. Вам Ронкин говорил?

Я кивнул.

– Ну вот. А филиал этот обслуживал, в частности, железнодорожную станцию: хефтлинги были грузчиками, работали в мастерских, расчищали пути, ну, мало ли!.. И Корсаков в том числе. А начальником станции был человек фантастический. Хорст Цием. В первую мировую войну он был ранен и попал в плен, в России.

А тут – революция, братание на фронтах. Цием, пока мотался по госпиталям, многое увидел, понял и уж в гражданской-то войне сражался в Красной Армии – против Колчака. Чуть ли не у Чапаева, не помню точно.

Но на Южном Урале в дни отступления его снова ранили, и в какой-то станице его спрятала от белого казачья девушка, хромоножка от рождения, невзрачная.

Говорят, только и было у нее красивого – глаза да русая коса до пояса. И смелость – отчаянная… Станица – из богатых. Чуть не все мужики – у Колчака, и все у всех на виду. Цием не мог ходить: перебило ногу. Девушка несколько месяцев прятала его на чердаке, кормила, выхаживала, пока не пришли наши… Не знаю, по любви или из благодарности Цием на ней женился и увез с собой. Но сперва – в Москву. Там он был участником конгресса III Интернационала, а всем делегатам его, между прочим, подарили значки: серп и молот, барельеф Ленина. А потом они вместе уехали в Германию. Оба хромые, но жили неплохо: двое детей, дом, хозяйство…

Цием – смышленый парень. Из мастеровых выбился в начальники станции. Коммунистом он не был, но тот значок, участника конгресса, с Лениным, хранил всю жизнь, как память о самом значительном событии своей жизни. И при Гитлере сохранил. И показал его однажды Корсакову, который вышел на него, наверно, не случайно.

Я взглянул на Панина вопросительно, и он счел нужным пояснить:

– Все связи в подполье были законспирированы.

Что-то я тогда знал, мне положенное, что-то расспросил потом – у друзей, а многое теперь уж не узнать… Да вы пейте чай! Еще налить?

Чай был крепкий. Раньше я пил такой, пожалуй, только на Севере – чифирёк. Голова от него сладко покруживалась. Впрочем, ей и без того было от чего кружиться.

– С помощью Циема, – продолжал рассказывать Панин, – хефтлингам многое удалось сделать: сыпали в буксы песок, сцепляли вагоны так, чтобы через три перегона состав разорвался, доставали кое-какие харчи и даже нескольким нашим устроили побег: в крытых вагонах с сеном, из тех, что шли на восток. Заранее устраивали там тайничок, Цием туда хлеб, воду прятал…

Двоим, я знаю, удалось добраться до партизан в Польше. Мог бы так же бежать и Корсаков. Но Цием предпочитал иметь дело только с ним, и Корсаков остался.

На это нелегко ему было решиться… Не знаю, если б не его пример, так и я… Ну, не важно!

Панин помолчал, позвенькал ложечкой в пустой чашке. А когда заговорил, голос его тоже наполнился фарфоровым, сухим звоном:

– Ну вот. Американцы подошли к Зеебаду километров на триста и встали. К лагерю подогнали эсэсовцев.

А мы готовы были поднять восстание. Тут все сошлось:

быть или не быть. И то ли нервы у Циема не выдержали, то ли он откуда-то узнал, что его должны взять, но однажды утром Цием, на свой страх и риск, открытым текстом по железнодорожной рации – стояла там аварийная рация – передал американцам: спасайте лагерь, жизнь заключенных в опасности! Так и осталось неясным, дошли ли его сигналы по назначению… Взяли не только Циема, но и жену, детей, увезли в город, в гестапо. И там – пытали. Можно представить, что пережил в те дни Корсаков. Цием и эта несчастная русская женщина-хромоножка были для него… Да что говорить! Вот тогда-то он и потребовал встречи с Токаревым. Наверно, решил: единственная возможность спасти Циема – поднять восстание.

Панин умолк. Смотрел в окно, отвернувшись от меня.

Солнце давно погасло. Снег на куполах церкви стал таким же серым, как волосы Владимира Евгеньевича, лицо.

– И что с Циемом? – спросил я.

– Замучили всех: и его, и жену, и детей. До смерти.

– А Токарев знал о его аресте?

– Знал. Иначе бы и на встречу с Корсаковым не пошел, – глухо проговорил он. – Корсаков, верно, не ангел. А все же… Мне лично иное кажется непонятным: что с ним произошло в карцере? Почему, когда весь лагерь выгнали на «тотенвег», охранники оставили его там? Забыли?.. Они ничего не забывали.

Опять он замолчал надолго.

– Владимир Евгеньевич, как вам кажется, – спросил я тихо, – вот теперь, задним число рассуждая: семья Циема и семьсот человек, отправленных с риском для жизни в транспорте в Бухенвальд, и «тотенвег» – не слишком ли все это дорогая цена? Осталось в живых, как я читал, восемьсот человек? И побоялись рискнуть, пролить кровь? Но не пролили ли ее больше, отменив восстание?

– Да вы что? – вдруг вспылил он. Я никак не ожидал такой его реакции. – Что вы из лагерников делаете, – тут он запнулся на мгновенье и вспомнил, должно быть, мой прежний рассказ, – Трубецких каких-то! Это он пролить кровь боялся, хотя Сенатская площадь – не лагерный плац! – Панин даже встал из-за стола и шагнул ко мне. – Побоялись риска?.. Путаетесь вы! Риск – это хоть один шанс выжить. А тут… Да ведь, даже когда отправляли транспорт в Бухенвальд, о риске речи не шло: отправляли на смерть. Было ясно: в Бухенвальде всех с колес – прямо в печь. И отправили. Пролили кровь сознательно. Кровью этих семисот откупились от восстания, потому что вовсе бессмысленно оно было!

И между прочим, смерть этим… отосланным, – с трудом выговорил он, – досталась страшнее, чем в крематории.

Этих семьсот – первый транспорт из Зеебада – в Бухенвальде тогда не приняли: там тоже зрело восстание, американцы шли к Веймару, и охранники в лагере не знали, как от своих хефтлингов избавиться – не успевали жечь в крематории. Потому-то и погнали семьсот зеебадовцев вместе с несколькими тысячами бухенвальдцев в одном эшелоне – в Дахау… Об этом уже писали.

После секундного колебания Панин повернулся резко к книжной полке, которая тянулась вдоль всей стены, мгновенно нашел и выдернул толстый том, мелькнула надпись на корешке – «Бухенвальд», и тут же, как привычное, раскрыл нужную страницу, протянул книгу мне.

– Вот. Читайте… Читайте!

«Служивший тогда священником в местечке Айха форм Вальд (в 15 километрах к северо-западу от Пассау) Иоганн Бергман, ныне декан в Симбахе на Инне, передал нам следующий потрясающий рассказ очевидца:

«В ночь с 19 на 20 апреля 1945 года, после полуночи, я услышал сильную стрельбу, доносившуюся со стороны вокзала Наммеринга. Громко трещали автоматы. Одновременно в тишине раздался грохот многочисленных железнодорожных вагонов, передвигавшихся по запасным путям. Ночь была тихая, в небе – ни одного самолета, не было также никаких оснований предполагать, что здесь начались военные действия. На следующее утро люди рассказывали, что на вокзал Наммеринга прибыл транспорт с заключенными. Сначала я подумал, что это – военнопленные. Но затем стали говорить, что это были заключенные из концентрационного лагеря Бухенвальд. Потом сообщили, что в 5 минутах ходьбы от Наммеринга, в заброшенной каменоломне сжигают трупы, и действительно, из-за леска все время поднимался дым.

Стрельба несколько раз с большими перерывами возобновлялась, и по этому поводу люди рассказывали, будто каждый раз там расстреливали заключенных. Говорили, что транспорт охраняется эсэсовскими солдатами, которыми командует офицер.

Для того чтобы лично выяснить, что же в этих слухах соответствует истине, а так же из-за того, что совесть требовала от меня, здешнего священника, чтобы в случае действительной необходимости я оказал помощь, если можно было чем-то помочь, я отправился в Наммеринг, находившийся на расстоянии 2,5 километра.

Там я увидел, что даже самые нелепые слухи подтвердились. Предыдущей ночью на вокзал Наммеринга из концентрационного лагеря Бухенвальд прибыл транспорт, состоявший из 40 железнодорожных вагонов.

Из Бухенвальда он вышел 7 апреля. Число заключенных в нем при отправке составляло 4480 человек. Примерно 4000 из них, по-видимому, прибыли в Наммеринг еще живыми. Работники вокзала сообщили мне, что несколько вагонов были наполнены трупами, которые и сжигались в вышеупомянутой каменоломне».

Это невозможно было читать подряд, без перебоя.

Я взглянул украдкой поверх книги. Панин сидел, отвернувшись к окну. В стекле отсвечивали желтые блики электролампы, а за ним – черная мгла. Плечи Панина сгорбились. Что-то в нем было сейчас от корсаковского мальчишки.

«На самом вокзале моим глазам представилось страшное зрелище. На железнодорожное полотно выходили тощие, высохшие до костей фигуры. Один вагон, наполненный трупами, как раз в этот момент разгружали. Мертвых людей, как поленья, бросали на дроги, реквизированные у окрестных крестьян. Некоторые умерли или были убиты уже много дней назад. Связки частей тела у них уже ослабли, и то там, то тут можно было видеть то ногу, то руку или голову, отделенные от тела. Кровь, трупная жидкость и экскременты просачивались сквозь пол вагона. На рельсах валялись комки запекшейся крови убитых или застреленных людей.

Я посетил затем также и место, где сжигали трупы, и увидел, что там сооружены колосники из железнодорожных рельсов, положенных на большие камни, под которыми оставлено место для костра. На этих колосниках в тот момент как раз лежало примерно 20 трупов, которые буквально жарились на них, потому что никаких вспомогательных средств вроде керосина и т. п. уже не было. Около 150 трупов, предназначенных для сожжения, были свалены в кучу как попало, словно выгруженные дрова.

Я попытался связаться с начальником транспорта, и это мне с трудом удалось. Когда я спросил, почему расстреляно так много заключенных, мне ответили, что эти люди с голоду напали на надзирателей и их пришлось за это наказать. Одновременно я узнал также, что этим людям на дорогу от Бухенвальда до Дахау выдали только скудную однодневную норму продовольствия, а поезд из-за многочисленных разрушений в результате воздушных налетов на районы центральной Германии вынужден был идти в Саксонию и уже оттуда направиться в Дахау через Чехословакию, Эйзенштейн, Платтлинг. Вокзал в Платтлинге оказался разрушенным, так что транспорт был дальше направлен кружным путем по ветке Даггендорф – Кальтенэк. После этого он остановился в Наммеринге, где из-за каменоломен имелась разветвленная сеть запасных путей. В тех случаях, когда люди были при смерти, я предложил свои услуги, как священника, потому что среди заключенных наверняка были такие, кому нужен был религиозный обряд. Мне ответили: «Это не предусмотрено нашими служебными предписаниями». Я указал также на то, что эти изголодавшиеся, смертельно истощенные люди, уже третью неделю не получавшие пищи и выехавшие из Бухенвальда уже в истощенном состоянии, вряд ли могли бы причинить какой-либо вред 150 хорошо вооруженным, откормленным эсэсовцам. На это мне ответили: «У них есть оружие». Я возразил, что ведь можно было осмотреть вагоны. На это мне сказали, что оружие заключенным совали со стороны. В ходе дальнейших переговоров можно было даже услышать требование, чтобы всех этих людей расстреляли. Когда я спросил, на каком же основании собираются это сделать, мне ответили, что с голоду эти люди в конце концов разбегутся и станут убивать местное население. Поэтому, сказали мне, было бы лучше предупредить их действия и перебить раньше.

На это я сказал: «Тогда поставьте меня первым среди тех, кого вы собираетесь убить, прежде чем я допущу такой позор и такое преступление в нашем городе и приходе!»

Мои усилия были направлены сначала к тому, чтобы дать этим людям возможность выйти из зараженных, невероятно грязных вагонов. Бараки трудового лагеря в Титтлинге стояли в то время пустые. Однако моя поездка в Пассау и обращение к тогдашнему управлению ландрата были безрезультатными. Тогда я объявил в церкви сбор продовольствия, который прошел с большим успехом, так что теперь имелось продовольствие на несколько дней и таким образом можно было удовлетворить самую острую нужду в нем… В воскресенье 22 апреля – в этот день в противоположность предыдущим холодным и ветреным дням стояла благодатная теплая погода – после полудня добрые баварцы двинулись целой процессией, чтобы доставить продовольствие на вокзал Наммеринга… Тогда же и я получил возможность пойти к заключенным, которые готовили еду в больших баках для стирки белья, предоставленных им населением Наммеринга. Плача, шли мне навстречу многие из них и выражали свою благодарность. На мой вопрос, нет ли среди заключенных священников, мне ответили отрицательно. В понедельник, 23 апреля, начальник транспорта оберштурмфюрер Мербах пришел ко мне в мой пастырский дом в Айхе и принес извинения в связи с тем, что утром этого дня ему пришлось вынести из вагонов 33 трупа людей, умерших от голода. Для них, к сожалению, наша помощь была запоздалой. Ведь врачебной помощи и диетического питания, к сожалению, не было. Остальные 3100 человек Мербах, как сообщили мне американцы во время процесса по делу о злодеяниях, совершенных в Бухенвальде, благополучно доставил в Дахау. Число умерших в Наммеринге американцы определили первоначально в 1000 человек. На пяти кладбищах, отведенных для этих покойников в Фюрстерштейне, Наммеринге, Ренхольдинге, Айхе и Эгинге, были похоронены, если учесть количество использованных гробов, 524 человека. Сожжено было, по данным эсэсовцев, 270 человек – число, которое, по некоторым наблюдениям, вероятно, соответствует действительности. Таким образом, общее число людей, погибших в Наммеринге, составляет 794… Подумать только, что эти 794 человека были убиты в течение двух дней…»

Я спросил:

– А что с остальными?

Панин не повернулся ко мне, но ответил мгновенно, словно ждал именно этого вопроса:

– Погибли почти все. И большинство – еще в дороге. Мербах врал на процессе. Из семисот зеебадовцев осталось жить пятеро.

Мы долго молчали, пока я не решился задать еще вопрос:

– А кто-нибудь из семисот, когда транспорт уходил из Зеебада, знал, куда и зачем их везут?

– Я – один из этих, пятерых, оставшихся.

– Вы?!

Панин молча смотрел в окно. Смутные заполошнокричащие тени длелькали там.

Я не мог больше спрашивать. У меня перед глазами встали кирпичный вокзал и запасные пути Наммеринга, поросшие травой, и одичало-зубастый карьер каменоломни, и там – Панин, нынешний. Он все хотел скинуть домашнюю, вельветовую куртку, а ему не давали это сделать, и он, мучась, кричал. Но крика – не услышать…

Чепуха какая-то. Как во сне.

Я молчал. И Панин не хотел ничего говорить, принесенный в жертву Панин, кровь, пролитая, чтоб отсрочить готовившееся восстание.

Впрочем, эти-то слова, ничего не значащие по сравнению с тем, что случилось в Наммеринге на самом деле – в Наммеринге, а перед тем – в Зеебаде, потом – в Дахау и еще – на множестве других станций, везде, где останавливался транспорт хефтлингов: груз несрочный, – эти слова пришли мне на ум потом, позже. А в те минуты было просто стыдно, было жутко оттого, что я не могу встать и уйти, сгинуть, – а вот, сижу и пытаюсь даже размышлять об условностях, которые разделяют нас с хозяином квартиры. А не условности – не разделяют?..

Панин встал и пошел к двери. Проговорил недовольно, на меня и не взглянув даже, словно и его раздражала эта вынужденная необходимость думать о приличиях:

– Я плохо себя чувствую…

И уже протянул руку, прощаясь. Я просил его мысленно: «Ну, выругай меня! Ну, неужели так трудно!»

Если бы в тот момент он попросту выгнал меня, я бы тоже не удивился. Но он сказал:

– Вот что… В субботу вечером или в воскресенье приезжайте-ка ко мне в Пущине. Может, там я смогу рассказать еще что-нибудь. Там легче дышится…

Я начал было извиняться, но он, поморщившись, перебил:

– Бросьте! Это уж – дамство!.. – И вспомнил: – Вот что еще, пожалуй. Обождите. – Сходил в комнату и вынес тоненькую тетрадку отпечатанных на ротапринте и сброшюрованных листов. – Это отчет о конференции бывших узников Зеебада: в Западной Германии существует такое товарищество. Ну вот… для вас будет небесполезно. Только – с возвратом.

Я поклонился и вышагнул за дверь. По лестнице сбежал стремглав и лишь во дворе остановился: «Теперь уж не передумает, не вернет меня, Пущино не отменит!..»

Разглядывал церковь напротив панинского подъезда.

Я знал ее еще с университетских времен – церковь Знамения пресвятой богородицы, построенная в начале семнадцатого века. Круглая паперть, на ней, на пузатой подклети – мощный восьмерик, с ложными выпуклыми колоннами, а по карнизу – разрывные, узорочные фронтончики, и надо всем – вытянутый кверху изящный восьмеричок-колокольня, тоже – с кирпичными выкрутасами.

Не очень уж старая церковь и даже в Москве мало кому известная, запущенная: два купола из пяти обкусаны, а приделы, когда-то выходившие на главную паперть, обрублены, и оттого здание скособочилось; торчит лишаем прилепленный сбоку какой-то склад, не то гараж, окна церкви очернели, ослепли, и стены стали глухими – оглохли вовсе.

Столько раз я пробегал мимо на занятия в университет и будто б вовсе не замечал ее. Но сейчас под белыми шапками снега ее формы вдруг высветились, и я первый раз увидел, как дивно согласны друг с другом эти все уменьшающиеся кверху чуть громоздкий четверик, а на нем восьмерик, и еще восьмеричок, и белые когда-то колонны, выступающие из стен и тоже сужающиеся снизу вверх, – все это еще звучало в гулком, ночном небе, и оттого сегодняшние обкусы, уроны будто бы делали церковь древней, чем она была на самом деле.

Но не это удивительным было: затолканная на задворки, забытая, хоть и в самом центре Москвы, она жила – вот что вдруг поразило меня. «Что ж особенного? – попытался я осадить себя. – Жива, как всякая память о прошлом… Ну да, построена в честь освобождения Руси от поляков, в честь побед князя Пожарского, – как не жить!..» А все равно ко мне вернулось прежнее чувство, с каким я шел сюда, к Панину: будто попал в другой город, дальний и незнакомый.

Ветер не стих, было холодно. Но я побрел прочь не спеша. Вспомнил, как много работы ждет меня завтра: надо дописать свой очерк о строительстве Каракумского канала и выкинуть из чужой статьи о латышском председателе колхоза несколько абзацев, не понравившихся главному редактору, а днем – идти на заседание ученого совета в институт геологии; пришло письмо от кандидата наук, будто бы фальсифицировали в институте, в угоду шефу, результаты полевой экспедиции, но вряд ли на заседании будут говорить об этом, эти ученые советы, тщательно подготовленные, всегда проходят с чинной благопристойностью. А все же идти туда надо… И вдруг я решил: «Но о разговорах с Паниным, о рисунках Корсакова, о будущей поездке в Пущино я в редакции не скажу, вообще никому не скажу. Во всяком случае – пока. Эту командировку – я сам себе выписал!»

Почему-то решение это было приятно. Из подворотни я еще оглянулся на церковь Знамения. Темные облака бежали мимо колокольни, отбрасывая на заснеженные грани ее попеременные блики – свет, чернь, свет… Будто бы там громадные вороны взмахивали крыльями. Может, это были какие-то сигналы, пока неясные мне? Чтото еще хотела сказать колокольня?.. Ничего, теперь-то я разгадаю ее язык до конца. Рано или поздно разгадаю.

В отчете о конференции зеебадовцев уточнялись цифры, которые я уже знал из рассказов Ронкина и из письма начальника подпольного интернационального штаба лагерников Вальтера Винера, того, что я нашел когда-то в краснодарском архиве.

В марте 1945 года по сведениям лагерной комендатуры в Зеебаде числилось 14278 хефтлингов. Через тринадцать лет после войны – на 14 августа 1958 года, день, когда открылась конференция, – по сведениям национальных комитетов товарищества, в живых осталось – во всех странах Европы – 525 человек.

Транспорт, панинский, отправленный 4 апреля 1945-го в Бухенвальд, был не единственный: 6 апреля 345 человек отправили по железной дороге прямо в Дахау, 7 апреля около четырехсот человек – в Заксенхауз, еще в Бухенвальд в тот же день – 496 человек. А накануне в Зеебад прибыл большой транспорт – точное количество людей установить не удалось – из Майданека…

В те же дни по акции Бернадотта были освобождены содержащиеся в лагере шведы и датчане. Организация Красного Креста настаивала перед лагерной администрацией на выдаче французских и польских граждан: это стало известно штабу подпольщиков.

И эта мешанина транспортов, и внезапные для хефтлингов смены рабочих команд во всех филиалах ЗеебаДа, – в те дни все гитлеровские концлагери жили в такой вот лихорадке.

И две дивизии «СС», сосредоточенные рядом с Зеебадом.

Когда согнали вместе хефтлингов, уцелевших после «тотенвег», «дороги смерти», из всех колонн сбили в одну, когда их настиг одинокий советский танк, в котором был этот знакомец Токарева, особист, лейтенант, имя которого теперь уже не узнать, – там было 815 человек… Я все складывал и вычитал эти цифры, сколько же человек примерно, сколько всего осталось в живых зеебадовцев сразу же после войны – быть может, как раз благодаря тому, что восстание не было поднято…

А оно готовилось, уж это так! На подслеповато напечатанных листочках отчета были и короткие сообщения о том, как хефтлинги проносили в лагерь с оружейного завода «Густловверке» детали пистолетов и автоматов, как собирали их потом, как однажды испытали три пистолета в канализационном колодце… И вот еще! – фотокопия лагерной листовки, отпечатанной уже знакомым мне «корсаковским» способом. Листовка, призывавшая русских военнопленных не поддаваться на провокации, уговоры вербовщиков из власовской РОА – «Русской освободительной армии». Все-таки им удалось сагитировать 37 человек. Это из нескольких тысяч-то!..

Минус тридцать семь…

И тут я одернул себя.

«Ну что ты за идиот! Да никакие цифры, пусть бы и самые точные, не смогут дать тебе даже приблизительного представления о том отчаянии и ненависти, которые владели в те дни полосатыми хефтлингами, сумевшими дожить до конца войны, об их мужестве, и нетерпении, и надежде, пусть бы и мерцавшей призрачно…

Разве ж можно выразить цифрами этакое! Окстись!..»

Лаконичные строки отчета иное итожили.

Вскоре после освобождения, еще в госпитале, погибло 138 зеебадовцев. В 1946 году, когда было организовано их товарищество, в странах Западной Европы – без СССР – числилось в живых больше полутора тысяч человек, так или иначе прошедших Зеебад.

Из них в 1947 году умерло… в 1948 году умерло…

в 1949… Длинный столбец, без всяких комментариев: каждый год уносил больше ста человек. Тоже, конечно, лагерная жатва. И вот через тринадцать лет, уже с русскими – а Их было большинство в лагере, – осталось всего 525 (пятьсот двадцать пять). Аминь.

После этого не один год минул. Сколько их теперь жило?.. И я опять одернул себя:

«Брось ты, Цифиркин! Никогда и никому их не сосчитать. Их многие тысячи живы. В том числе даже и такие, кто ни шагу не заступил за проволоку Зеебада, а сразу со станции отправлен был в газовую камеру крематория. Вроде той четырнадцатилетней девочки, убитой дважды в один день. И она – жива…»

 

БОЛЬНИЧНЫЕ ПЕРЕКРЕСТЫ

В всю неделю, что бы ни делал, я невольно представлял себе чистенькие коробки зданий на заснеженном высоком берегу Оки, синеватое пространство льда на реке, а за ним – лес и широкое негородское небо надо всем этим.

«Там легче дышится», – повторял про себя паиинские слова.

Только б дождаться.

Но в субботу с самого утра все пошло кувырком.

Мы собирались с женой до обеда съездить за город, пройтись на лыжах. Но всю ночь ветер побрякивал рамой окна и не давал спать, Я ругал себя: поленился осенью заклеить, и вот… И спорил мысленно: не поленился – не хотел! Это Ленка, жена, норовит все закупорить, но могу я хоть в своей-то комнате открывать окно и зимою тоже?.. Когда целый день пробудешь в прокуренных редакционных кабинетах, в человеческой сутолоке и, кажется, насквозь пропитаешься запахами клея, застойных женских духов, несвежей одежды, типографской краски, так приятно бывает прийти домой, окно – настежь, чтоб клубами, буйно повалил в комнату воздух, в котором живы еще отсветы сугробов, – полчаса, час, чтоб снег перестал таять на подоконнике, чтоб выморозить в себе и вокруг все чужое, осевшее.

Пусть погремит ветер рамою, подребезжит стеклом, пошелестит, как растрепанной книгой, снегом, небившимся в межоконье, – пусть!..

Но заснул-то я под утро. И встал часов в девять.

Только поэтому застал меня дома заведующий отделом и уговорил отдежурить вместо внезапно заболевшего товарища: все, мол, сдано в номер, только и дела-то – поглядеть, как оно влезет в полосы, вырубить строчкудругую лишнюю, примерить друг к другу заголовки, которые вынырнут по соседству, а главное, просто побыть несколько часов в редакции – на всякий пожарный случай.

Отказаться нельзя: из-за поездок я не отбыл свою норму дежурств в прошлом месяце.

Ветер, умаявшись, к утру совсем выдохся. Светило солнце. Снег слепил, он лежал на тротуарах и у самых обочин шоссе еще чистый, негородской. В распахнувшемся небе вычертились резко голые ветви деревьев.

Воробьи, очумевшие от света, тишины, гремели ликующе; юркие тени их казались растрепанными. Я подумал: если выйдет сейчас на улицу человек с черными мыслями, они тут же и отпечатаются на таком-то снегу – через подошвы, ей-ей, тут же.

Вспомнил: поездку за город затеяла жена, и даже не она – ее сослуживцы, которых я не любил. Хорошо, что не поехал. Пришлось бы там, на чьей-то по-зимнему опустелой и захламленной даче, такой же, как все они, эти ее приятели, разговаривать с ними и терпеть, ждать, пока-то выберешься в лес!.. Отношения наши с Ленкой давно разладились. Мы только существовали вместе и оба понимали: лучше не будет. А все же держались друг за друга – кое-как налаженным бытом, а может, боязнью одиночества. Но как раз в таких вот «дачных» компаниях я себя чувствовал более одиноким, чем где бы то ни было. А Ленке, наоборот, обязательно нужно было появляться со мною на людях. Я не понимал, зачем, и оттого виноватился: вроде бы я ее предавал…

Я оглянулся на свои следы. Они были белые, только по самым краям ямок синели тени.

Придет же в голову блажь!.. Но все же думать так о новом, только что прилетевшем из дальней выси снеге, несмятом и незапятнанном, – хотелось. Может, и действительно была в нем не просто надежда – неизбежность чего-то лучшего.

Но в редакции огорошили: опять вынули из полосы статью нашего отдела, мы все за нее болели и «пробивали» – вот уже второй месяц. Речь в статье шла о латышском председателе колхоза, который отказался выполнять неумные распоряжения районных властей – раз, и второй, и третий… Те вынесли решение снять его с работы, забыв в запале, что председателя артели может лишить должности лишь собрание колхозников.

А оно-то, созванное «по следам», даже и следов этих разглядывать не захотело. Так и гнет председатель свое, вот уже полгода вроде бы снятый с работы, но и не снятый. Район не думает отрабатывать назад – наоборот, посылает в колхоз ревизию за ревизией, хотя ни одна из них ничего компрометирующего найти не может.

И все-таки в последний момент зам главного решил перестраховаться и снял статью из полосы, уже сверстанной. Придрался – явно, предлог нашел – к тому, что на соседней странице еще один рижский материал – информация о каком-то концерте и вообще в номере много сельского хозяйства, а мы – не газета «Сельская жизнь»… Он был невысокого роста, начал лысеть, весь розово-круглый, даже глаза чуть навыкате; голубые, они сейчас вторили небесному галстуку с пышным узлом.

– Так снимите информацию, Андрей Аркадьич! – доказывал я ему. – Зачем же статью?

– Информация – оперативная, уже завтра всякую цену потеряет.

– Но сколько же можно держать статью?

– Всякая хорошая статья должна в столе вылежаться. Чем дольше, тем она лучше, – отшучивался он, довольный тем, что я согласился пожонглировать его надуманными предлогами. Это было унизительно безмерно. И, не сдержавшись, я сказал:

– Мы же с вами вдвоем в кабинете, Андрей Аркадьич! Зачем же друг перед другом-то темнить?

Его даже не расстроило – его огорчило это нарушение правил игры, глаза подернулись синей дымкой грусти.

– Ах, Владимир Сергеевич! Зачем же грубить? – Голос таял от печали, наполнялся ею всклень, ну просто, того и гляди, слезой прольется. – Я за вами шестой год наблюдаю. Все-таки не годитесь вы для газеты.

Точно такой голос был у него однажды на похоронах нашего давнего сотрудника. Мы с замом стояли рядом в толпе, в крематории, и Андрей Аркадьевич, вздохнув, проговорил: «Все мы когда-нибудь пройдем через это!..» Он, наверно, представил себе в ту минуту, как лежит в торжественно-алом гробу, но в то же время – вроде и не лежит, а проходит-проходит бесконечно долго через «это», словно бы мимо почетного караула из начальства, родственников и друзей, вытянувшихся в струнку до самого горизонта, а там – закат пылает, птицы щебечут, такие беспечные… Лицо у него стало строгим, но все же и лоснящимся ласково, как у настоящего отца-командира.

Вспомнив это, я улыбнулся.

– Вы не улыбайтесь. Вы же искренности хотите, так я со всей возможной…

– Почему же не гожусь?

– Как же! Любой пустяк для вас – личная обида.

У хорошего-то журналиста, как у всякого хирурга, должен быть пониженный болевой порог, чтоб на чужую боль со стороны смотреть.

– Да это – не у хирурга: у мясника!

– Ну вот, опять грубите. – Он развел руками, как поп на молитве, скорбящий о своей греховной пастве. – Я же – искренне! И уж поверьте, это – не цинизм: опыт.

А вас и опыт ничему не учит, вы всё – как молодой петушок. Это ж чисто профессионально: притупляется чувство беды… социальная отзывчивость, с одной стороны, но с другой…

Он и дальше козырял вроде бы научными даже терминами, ссылаясь на какие-то анкеты, опросы, проведенные в Америке. Мне стало скучно, и я опять перебил, уже успокоившись:

– С ума сойти, какое нынче начитанное начальство пошло!.. Но это же вы не о журналистах – о чиновниках да делягах толкуете. Понапихали их в газеты, а потом опрос провели. Так чего же ждать от таких опросов?

Какой объективности?

Он взвился:

– Вы – мальчишка!..

Не дослушав, я махнул рукой и ушел.

Шел по коридору и думал: «Этого он мне не простит никогда… Может, для дела, для латыша – председателя колхоза лучше было бы промолчать? Господи!

Сколько тому аргументов напридумано: «в наш век тактика важнее стратегии», «большая битва складывается из маленьких стычек», «кривое ружье тоже стреляет»… Сколько еще!.. Но кривое-то ружье и стрелка кривым может сделать».

Позвонил своему заведующему, и тогда стал нудеть тот: надо было дождаться главного или же пойти к другому его заму, и тогда бы тот сам…

Я перебил его:

– Какой – зам? Чего – сам?

Он оторопело переспросил:

– Как это… сам?

– Говорю, какой зам – сам?

Только всего и спросил-то, а он шваркнул трубкой – уж очень чуток к русскому языку, великому и могучему. Мембрана загудела, как сирена на машине гаишников. Я поднял голову и вдруг увидел перед собой Долгова.

Все-таки он настиг меня.

Вернувшись из Краснодара, Долгов уже раз пять приходил в редакцию, хотя заведующий мой объяснил ему, что ничего о нем, а стало быть, и о его отце газета писать не будет. Все-таки Долгов хотел обязательно поговорить со мной лично. А меня тошнило от одной мысли об этом. Спасался я тем, что у нас в отделе между двумя комнатами, во внутренней переборке есть дверь. Как только Долгов появлялся в предбанничке, по условному звонку секретарши я – через эту дверь, через соседнюю комнату – выходил в коридор и отсиживался в библиотеке.

Но в субботу секретарша была выходная.

– Наконец застал вас, – проговорил Долгов сочувственно. – Маетная у вас работенка, не лучше, чем у слесарей в гараже.

– Это что же, как у шестерок, что ли? Шестерим много?

– Нет, – он хохотнул довольно, – я не о том… Ремонт, он всегда сложней прямого дела, – копотная штука. А газета – вроде как ремонтная мастерская, похоже… Очень рад, что настиг вас, надо бы нам основательно побеседовать…

Он и еще что-то говорил. А мне вдруг так тоскливо стало, так!.. Я разом представил себе латыша – председателя колхоза, снятого с работы, но упрямо работающего, и зава своего, доброго, растяпистого мужика, который ищет сейчас, чем бы заткнуть дыру в полосе, и увидел жену, сослуживцев ее, людей немолодых, но молодящихся; для них и лыжи, лес – всего лишь собственный ремонт, профилактика, а заодно и повод основательно побеседовать, – ох уж, после леса-то, после лыж какое отрепетированное застолье они сообразят! – «для сугреву». Подбадривая друг друга, будут играть словечками – под народ: «Одна без другой не ходит!…

Протаскивай!..» Ну как не выпить по-молодецки заносчиво и по-старчески расчетливо: закуси почти никакой – по-свойски, два неразбитых стакана на семерых – по-братски, ведь увозят на зиму посуду с дачи, – так практичней, а пьют-то женщины наравне с мужчинами – тоже практичней, чтоб быстрей опьянеть, чтоб любая сальность звучала весело, чтоб отдохнуть от приличий, – свояки, побратимы, практики… А Долгов стоял рядом, довольный собой, в похожем на мундир, не новом пальто с черным каракулевым воротником, и ничего не оставалось, как предложить ему стул…

Когда все это, такое московское, прихлынуло разом, я вдруг – будто за спасательный круг ухватился – вспомнил о Пущине, о приглашении Панина. А может, помогли этому слова Долгова:

– Я ведь к вам по-дружески, по-простому. Ну, не хотите писать, – не надо! Но объяснить можно – почему? Мне даже жена не верит, говорит: «Что-то ты там упорол! Не мог же корреспондент просто так из Краснодара назад повернуть!..» Я уж думаю: в том нашем разговоре что-то я недослышал? Нуждаюсь понять… Вот если бы вы, к примеру, – тут Долгов заюлил глазами, рыжими на солнце, – нуждались в машине, поехать куданибудь, – так разве бы я сказал «нет»? Я, значит, по машинной, а вы – по умственной части. Так? Человек человеку – друг, товарищ и брат. Так?

Не таясь, он предлагал сделку: баш на баш, обмен мелкими услугами. Или то была взятка борзыми? – уж куда как борзо бегает его лимузин. Конечно же он не душеспасительного разговора ищет, чего-то еще. Но чего же?.. А он еще подлил масла в огонь:

– Да и насчет жениного братца потолковать нужно.

Сами ведь интерес имели.

– А ты можешь что-нибудь новое сказать?

– Прошлый раз завалящее письмо нашли, – он опустил взгляд, – а нынче… мало ли! Дело не простое.

Надо вместе обдумать.

Темнит? Или правда еще что-то знает?.. Вот тут я и вспомнил о Пущине, подумал: «Жене позвоню вечером, оттуда», – и сказал Долгову:

– Ладно поедем к Курскому вокзалу, по дороге и потолкуем.

В конце концов все равно с ним сидеть, так уж лучше действительно – по дороге. Какая тут взятка! Почему я один должен быть страдательной величиной?

Пусть прокатится!

Тут же себя одернул: «Ишь ты! Хоть страдательная, но – величина, куда там!..» А все же согласился и с тем, чтоб Долгов – он настоял, выспросив, куда да что – подвез до самого Пущина. Долгов все знал, все предвидел:

– Зачем вам в Серпухове-то пересадка с поезда?

По привокзальной площади шариться, искать да ждать автобуса? Махнем напрямую! Мне – в удовольствие.

Опять я твердил себе: «Ты не должен сидеть с ним рядом, вообще – рядом, а уж в его катафалке…» Но тут же еще оправдание нашел своему удобству: «Невежливо вот так оттолкнуть его… А невежливо – сиди здесь!»

И вдруг это последнее соображение, казалось, такое неоспоримое, заставило меня прикрикнуть на себя:

«Брось ты интеллигентские колдобины рыть на ровномто месте! Развел нюни!..» И я сказал Долгову:

– Поехали.

Это было, конечно, наивно – хоть на минуту представить себе, будто можно ему объяснить что-то. Но я попытался: мол, конечно, никакой уголовщины в его кроликах, шапках нет, но есть законы писаные, а есть неписаные, и кто знает, как он всеми этими своими махинациями, промыслом оскорняжил, ушил возможности, судьбы жены, детей и судьбу собственную, – кто знает! А он ухмылялся. Я все-таки сел не рядом с ним, а на сиденье заднее. И Долгов – из уважения, что ли? – начиная говорить, каждый раз поворачивался ко мне всем телом и ухитрялся смотреть одновременно – на меня, назад, и на дорогу, вперед.

– Да что судьба! Судьбу-то вместо масла на хлеб не намажешь, так? А масла всем хочется, так? Э-э, раньше-то и я думал: до неба допрыгну! Как только не чудил! А потом понял ясно: сколько кобылке ни прыгать, а быть в хомуте. Так хоть детей-то имею я право на орбиту вывести? Пусть я – в хомуте, а они?

– Что же, выходит, отец твой за хомут жизнь отдал? Зачем же тогда искать его, отца-то?

Долгов хохотнул коротко, вежливо. В машине было тепло, и он снял шапку, медленно вытер ладошками – одной и второй, по очереди – бисеринки пота с пролысин. Но заговорил вдруг – торопко и серьезно:

– Честно сказать вам? – и опять повернулся ко мне. – Да что уж! – если говорить, так на всю катушку! Вы это все поворачиваете, будто сами знаете, за что отец-то помер. А за что? Какой он был на самом деле, Степан-то Пекарь? Что у него внутрях сидело? Интернационал? Злоба? Радость? А может, зависть? Месть?

Или всего-то хотел он – хлеба с маслом? Зачем же вы ему свои желанья шьете? Нынешнее на вчерашнее ох как легко намазать! И все обелить и спрятать! – он выкрикивал это зло.

– Да что же прятать-то? Что?

Долгов повернулся лицом к дороге, обогнал грузовик, только тогда ответил – уже смиренно:

– Так ведь и я не знаю что… Может, потому и хотелось мне разыскать следы какие и понять. – Подумал и снова хохотнул: – Отцово, а не ваше понять, вот что! Или уже и на это правое моих нет?

– «Ваше» – «наше»… Частный розыск тогда устраивать надо, – зачем же в газету идти?

– Так ведь удобней с газетой-то! Без газеты кто бы мне стал архивы обшаривать, а? – Он уже весело говорил. Не темни, мол. Свои же люди, разговор свойский, так нечего за слова прятаться – по сути надо говорить, а суть всегда одна: «Человек – человеку… ты – мне, я – тебе». Так?

Но как раз это его, главное, я и не мог сейчас оспорить: все ж таки в долговской машине ехал. Да еще как ехал!.. Мы уж давно выбрались за город. Стрелка спидометра не сваливалась ниже ста километров, и «ЗИС» то и дело настигал и легко обходил бензовозы и крытые военные грузовики, легковушки, частников и таксистов, «Волги» и «ГАЗ-69». Длинное тело нашей машины совсем без напряжения скользило меж ними, вспарывая черную ленту дороги, а по-за обочинами выстелились поля сплошною сверкающей, предзакатною белизной. Сугробы вспыхивали розово, сине и гасли – мгновенно, один за другим.

Мастерски вел машину Долгов.

Нет, нельзя было садиться рядом с ним, я понимал это и понимал, что, водрузив свой зад в его колесницу, в этот чернолаковый катафалк желаний, надежд, я уже не смогу не то чтобы отстоять свое – просто потревожить, всколыхнуть сытую долговскую самоуверенность.

Сколько бы я теперь слов ни сказал, они все увязнут в сыром, неприкрыто-блудливом его хохотке, и не потому, что глупы или умны будут эти слова, а потому лишь, что ерзаю сейчас на мягком зисовом сиденье…

«Он – мне…» Но все-таки явно темнит Долгов, что-то не договаривает. Если б он всего лишь хотел узнать настоящее имя своего отца, не стал бы он так настаивать на своем после того, что случилось в Краснодаре, – не стал бы… Бескорыстный ангелочек!

Я спросил:

– Так что насчет Корсакова неясно?

– Он ведь работяга был, братец этот, – осторожно сказал Долгов. – Жена, на что мала до войны была, а помнит: рисовал, даже за обедом сидя.

– Ну и что?

– Я думаю, много от него рисунков должно остаться. Не знаете где?

– Нет. А ты знаешь?

– Если бы! – в его голосе почему-то прозвучала радость. Или мне показалось?.. – А поискать надо, – заключил Долгов. – Если пофартит, если найти, за это много взять можно?

– Чего взять? С кого?

– Да откуда я знаю! – раздраженно выговорил он.

Но, подумав, добавил вкрадчиво: – Хоть бы и с вас.

– А что с меня возьмешь?

Он молчал. Блефует Долгов?.. Но тут я, кажется, начал догадываться.

– Слушай, ну а как кролики? Половые извращенцыто как?

– А что им? – он хохотнул. – Блюду. Чтоб прилично было.

– Целая ферма у тебя, да и шапки эти… чтоб прилично-то, нужно и райфинотдел ублажить как-то?

– Это точно! – сокрушенно проговорил он. – Так ведь везде люди, все есть хотят… Правда, жена никак не обвыкнется с людьми-то разговаривать. Это ведь не на уроках с первоклашками, с дебилами! – Он опять хохотнул. – И пока я в Краснодаре был, вышла одна закавыка… Но ничего, обомнется! А если в газете что появится, я тогда на всех положу! – И тут Долгов повернулся назад и взглянул мне в глаза без улыбки уже – цепкий, но и насмешливый взгляд: мол, наконец-то ты догадался, придурок, а я – и не таюсь, чего мне таиться? – я и без тебя могу обойтись, но с тобою – проще… Что ты теперь скажешь?

Так вот оно что! У него и так – полна рука неплохих, но крапленых картишек, а я ему должен дать туза козырного из настоящей колоды.

Я готов был чуть не на ходу из машины выскочить, но тут Долгов резко подался вперед, испуганно. Я тоже взглянул туда.

Мы давно уж пробились сквозь прильнувшие к шоссе дома Чехова, бывшей Лопасни, сквозь улицы, на которых обгон запрещен, опять выдрались из скучной вереницы машин – к тихим деревьям, чистому снегу.

Справа за соснами мелькнул усадебный заснувший флигелек, последние лучи солнца вяли в деревянных надкрылечных его уборах, а внизу-то, у старых сосновых комлей расплылась чернота, сугробы погасли. Дорога покатила под гору, машина, обрадовавшись воле, еще набрала скорости – под сто двадцать, и я увидел, как вдали, в самом конце спуска груженый десятитонный «МАЗ» заюлил на раскатах кузовом, словно немолодая уставшая женщина тяжелыми бедрами. Впереди него, на отлогом подъеме асфальт синел пустотой, и Долгов загодя примерился на обгон. А самосвал будто на месте стоял, и только по комкам снега, вылетавшим из-под колес назад, можно было угадать его движенье. Задний борт был засыпан этой изжеванной, грязной порошей, он вырастал стремительно и уже поднялся выше нас, захватив весь край неба, когда Долгов – метров за тридцать от самосвала – бросил машину на левую сторону.

И вот тут-то «МАЗ» тоже начал неотвратимо сворачивать влево. Еще не сообразив, чем это грозит, я спокойно подумал: «Куда же он?» И успел увидеть вильнувший среди валунов и спрятавшийся под снегом грунтовый отвилок: «На какую-нибудь дачку дорога…» Долгов всем телом – каракулевый воротник прыгнул передо мной косо – крутанул руль вправо, и кузов самосвала тоже прыгнул вверх, замазав все небо собой, – развернулся, раскорячился «МАЗ» поперек асфальта, я только и заметил еще на краю нашего капота аккуратненький флажок из красного стекла в тусклом никелированном ободочке – такой игрушечный! – и уже не подумал – почувствовал: все!

Не было в этом «все» ни испуга, ни досады, ни удовлетворения собственным спокойствием: ничему не осталось места в стиснутых скоростью мгновеньях. Я даже не успел схватиться рукой за что-либо.

Не знаю как, но в миг следующий Долгов круто вывернул машину – опять влево, наш «ЗИС» ударился о самосвал гулко, как пустой, и почти скользом, только правая передняя дверка, рядом с Долговым, вдруг вдвинулась внутрь, закрыла передо мной стекло, небо, и я подумал: «Хорошо, что не сел там, рядом-то с ним!..» А машина, кажется, стала невесомой, во всяком случае я запомнил ощущение странной легкости в теле, и почти тут же катафалк бросило за обочину, он перевернулся – еще и еще раз, грохоча железом о камни, будто и не прикрытые снегом; я потерял, где верх, низ, и вдруг ударился задом, тем самым задом, которому только что было так удобно на мягком широком сиденье, – ударился сильно, но не больно и почувствовал, что, уже свободный, лечу в воздухе.

Летел я долго и слышал, как еще грохочет позади громадная жестяная банка, – кувыркается колесница, еще кувыркается? – и видел под собою стремительные, чистые волны снега, успел многое передумать: «Если не настигнет, не накроет сзади машина, когда упаду, то все в порядке… Как он успел вывернуть опять влево?..

А если бы лбом – в задний борт?.. Хорошо, что снегу выпало много: небольно падать будет… Почему так тихо стало?..»

Я упал, заметив это лишь по тому, как обожгло снегом руки. «Перчатки в машине остались». Тут же поднял голову и сквозь белую налипь на ресницах увидел: посреди отряхнувшихся от снега бурых камней черный, смятый бок «ЗИСа» – недвижный!.. Открытая дверца, долговская, висит на одной петле, а вот и он сам, Долгов, – кособочится из снега, держась за голову. Жив тоже!.. Но тут же рухнул Долгов и застыл недвижно.

Я быстро приподнялся на руках, и вот тогда-то хлестнуло меня изнутри болью. Да такой!.. Почудилось, руки провалились в сугроб, и, не успев закрыть веки, я царапнул яблоки глаз о зерна снега. Однако продолжал видеть все: и нашу легковушку, такую жалкую теперь, и испуганное, широкое лицо Долгова, и почему-то – дымок над самосвалом на шоссе, и тяжелую зелень сосен, мирно стоявших за ним… Но рухнула тишина – это я кричал что-то яростное, услышав себя лишь на конце фразы, и вдруг Долгов придвинулся вплотную ко мне, но почему-то я не мог увидеть сытое его лицо, а видел лишь распахнувшееся пальто, одной пуговицы на нем не хватало, а рядом, как рассыпанная в снегу клюква, – смерзшиеся комки крови. Ранен?.. Но почему он – рядом? Значит, не он подбежал ко мне, а я к нему – ползу, быстро перебирая руками, проваливаясь и поднимаясь вновь, а на ноги-то встать не могу: там, где ноги, живот, – там теперь одна лишь дикая боль, я даже оглянулся мгновенно – есть ли ноги-то? Есть: тащатся за мной, оставляя в снегу рваные борозды. Ох, какая боль! – никак не пересилишь ее, хоть и кричу я что-то матерно-злое, не могу и дотянуться до Долгова, чтобы ударить его – или поднять? Ничего не могу. И я умолк, повалился в снег боком, увидев, как беззвучно выныривает из кабины самосвала и по небу бежит ко мне незнакомый человек в стеганке. Это – шофер… Но почему по небу-то? И почему – только сейчас? Неужели всего-то времени прошло, чтобы успеть ему вышагнуть из кабины и спрыгнуть с дорожного пригорка вниз?..

Я бы не стал выписывать подробности этой столь обычной дорожной аварии, если бы позднее в них не открылось мне одно обстоятельство, вдруг странно связавшее больничные мысли мои о себе с размышлениями о судьбах Ронкина, Токарева, Панина.

У меня оказались разломанными надвое тазовые кости, треснули нижние позвонки, и верно, все там, внутри, затекло в сплошном кровоподтеке.

У Долгова дела были еще хуже: тоже три позвонка треснули, только верхние, в полном смысле слова – свернул шею, а к тому же проломил череп. Две недели Долгов не приходил в сознание. В Москву нас везти не решились, а сгрузили в лопасненской больничке, предусмотрительно разместив по разным палатам.

Пеленать в гипс меня не стали. Современные хирурги, оказывается, предпочитают, чтоб гипс заменяли собственные мышцы больного, уложенного в так называемое положение «лягушки»: под ноги подсунули свернутый в трубку матрац, согнутые колени – врозь, будто всегда наготове к прыжку, как задние лапы лягушки; под головой – плоская подушка. Лежи – опрокинутый и поначалу не двигайся. Да и куда уж там двигаться! Шевельнул пальцами рук, громкое слово сказал – и тебя тут же окатывала волна безудержной боли, и надо было сдерживать крик, чтоб не прихлынула волна следующая.

Но и без того боль ходила по телу всплесками, и ты чувствовал каждое мгновенье, как она мурашливо растекается из глубины – вовне, к твоей оболочке, которая будто б из воздуха соткана, прозрачная, так легко разорвать ее! Но если молчать, боль лишь толкается в оболочку эту и отливает вспять, вглубь, и снова – ходит, ходит туда-сюда, туда-сюда, и кажется, с каждым приливом ее ты разбухаешь в немоте, тесно и душно в палате, и вот сейчас, в миг следующий ты заполнишь телом своим все пространство от койки до потолка, и сердце лопнет – наконец! – освободившись от себя самого. Какое это было бы счастье! Решившись, ты распахиваешь глаза: нет, потолок невероятно высоко, белый потолок, а ты приплюснут к койке, ничтожно-маленький, недвижный, и ничего у тебя нету, даже надежды – на худшее.

Я забывался ненадолго, когда мне кололи морфий.

Но и забытье это не приносило облегченья, потому что каждый раз всплывала передо мной одна и та же бредовая картинка: стремительный красный флажок на капоте долговской машины, а впритык к нему задний ржавый борт самосвала, заляпанный грязными комьями снега.

«Так вот он какой, цвет смерти: ржаво-серый», – думал я, и это была самая значительная мысль, а остальные – все те же, пустяковые, что и тогда, на дороге.

А еще являлся ко мне заместитель главного редактора Андрей Аркадьевич, печально-розовый, и говорил торжественно: «Все мы когда-нибудь пройдем через это!..»

И уходил, величественно-строгий, лазоревый, к горизонту, мимо безукоризненно вытянувшихся по стойке «смирно» собственных детей, жены, друзей, начальников и любовниц… Теперь даже щебечущие птицы при его приближении почтительно умолкали, тоже занимая свое место в почетном карауле, столь достойно увенчавшем его добропорядочно прожитую жизнь. И я, стоя где-то поодаль, я тоже выструнивался обалдело: в те больничные минуты, каждая из которых на самом деле равнялась бесконечности, я почти любил безвременно почившего Андрея Аркадьевича.

Наверно, подсознательно я просто завидовал торжественности замредакторского церемониала: у меня-то и в бреду – лишь ржавый борт самосвала, взметнувшийся клок серого неба, и никаких тебе итогов, прощаний, ни одной стоящей такого мгновенья мыслишки. Голая простота: шлеп! – и нет тебя. Всего-то-навсего: шлеп! – и нету. Смерть будничная, как собственное дыханье.

Опять захлестывала меня боль и уж ни о чем связно не давала думать, нужно было все силы собирать для того лишь, чтоб не кричать, не выть; иначе, наверно, я бы почувствовал себя попросту – животным, а что-то во мне еще сопротивлялось этому.

Боль как бы отгораживала меня от внешнего мира, и звуки, мысли, чувства приходили оттуда разорванными и окрашенными всего лишь двумя красками: дает силу мне – либо усиливает боль, белая – черная…

Утренний приход санитарки – мессии – и долгое, спросонок, откашливанье соседа, время завтрака и время перевязок, звон алюминиевых плошек и плач ребенка в дальней палате, назойливые вопросы врача: «Тут больно? Больно?» – как будто было место, где не было больно, и приезд жены, ее фраза: «Ох, Володька! Как я подумаю, что могло быть хуже, – все во мне холодеет! Бедненький мой!..»

Но я-то был уже не ее и не свой, ничей, и в тот миг то, о чем она думала, казалось мне исходом лучшим.

Слова жены лишь заставили меня острее почувствовать свое одиночество, я вдруг вспомнил Дину, дочь Аргунова, то, как она вышвыривала мужнину мебелишку на улицу, и попросил Лену:

– Больше не приезжай!

Лицо у нее стало не бледное, а блеклое. На секунду мне жалко ее стало, но опять вспомнилась Дина, я подумал: «Теперь-то при всем желании я к стенке тесниться не смогу. Жалко?.. Но что бы ни было, не должна она была произносить такие слова!..» Как расплылись сразу, стерлись черты ее лица – смятое нечто в оправе из поредевших уже, желтых волос. Я повторил: «Не приезжай», – и по тому, какими суетливо-быстрыми стали ее движения, слова, понял, что был прав в своей жестокости: иначе животное во мне вырвется наружу, завоет. А жена говорила и говорила и что-то делала руками со своей сумкой на коленях, но я-то уже не слышал ее, во всяком случае – не разбирал слов и лишь по тону их мог догадаться, что теперь она в чем-то обвиняла меня. В какой-то миг мне показалось: язык у нее – как у лягушки, широкий и длинный, и развилистый и прикреплен к нёбу передним концом, быстро выбрасывается изо рта и скользит с добычей обратно, но так, что это никому из окружающих, кроме меня, незаметно. А я-то вижу, сколько она успела за эти минуты наловить языком всяких мух, и мошек, и комаров, и стрекоз… Впрочем, может, и я – тоже лягушка, и может, между пальцами задних конечностей у меня давно выросли перепонки, только я их не вижу за горою свернутого в трубку матраца, вздыбившего мои колени.

Конечно – лягушка. И передвигаться мне теперь только прыжками – на костылях. И непогоду чувствовать загодя, за сутки, а то и раньше. Ночами без сна добывать всякие мысли и обдумывать факты, а дни проводить, чуть высунув голову из воды, в полубреду-полудреме и настороже, потому что каких только нет у лягушки врагов! И лисицы, и выдры, и водяные крысы, и цапли, и аисты, и хорьки, и змееяды, и сарычи, и крачуны, и вороны, и щуки, и человек – все хотят полакомиться ею, все падки до нежных лягушачьих лапок!..

Лапа сосны качается в окне, отряхивая с себя белый снег, и становится все зеленей, зеленей. Чем-то она тоже напоминает лягушку: темные пятна хвои, поперечные полосы – на ногах, на груди, будто бы прожилки мрамора. Или это заиндевело стекло?.. Зимуют лягушки, закопавшись в ил. Ах, как бы прекрасно было – зарыться сейчас с головою в прохладный ил.

И тут я вспомнил, как познакомился с женой.

Случилось это осенним, промозглым деньком. Какие-то неприятности были на работе, неудача, – сейчас уж не помню точно. Я был противен сам себе, не мог сидеть один дома, бродил по кривым арбатским улочкам. Накрапывал дождь. Но и идти к кому-нибудь не хотелось. Вдруг после смерти мамы – а уж больше года прошло – я увидел, что иные из тех, кто числился в друзьях, смотрят на меня теперь всего лишь как на обладателя пустующей «хаты», удобной для «холостых» встреч. Если податься к ним сейчас, надо веселым быть: вовсе невозможное дело в такой вот смурной денек.

Оскальзываясь в лужах, меня обгоняли прохожие.

Кажется, один я не торопился. И тут увидел: на другой стороне улочки столкнулись двое – паренек с девчонкой, школьники должно быть; случайные прохожие, двое из восьми миллионов, оба в расклешенных брюках и с одинаково длинными волосами и оба в модных клетчатых ворсистых куртках, которые шьют, наверно, из пледов. Она – судя по выражению лица – сказала чтото насмешливое, но в секунду следующую они разглядели эту свою одинаковость и улыбнулись невольно, перекинулись парой неслышных мне фраз и вот уж руки друг другу сунули с неловкою твердостью – знакомясь, и дальше пошли вместе. Я следил за ними: на перекрестке он повел ее под руку, и она подняла к нему смеющееся лицо, откинув рывком прядь белесых волос, мокрых от дождя.

Вдруг стало завидно: я уж так не смогу – не то чтоб старею, но просто не найду в себе необходимой для таких вот знакомств шутливой, опрометчивой лихости.

И от сознания этого невольно возникла двойная досада на себя, тоскливая, будто одиночество мое стало безвыходным.

Но уже в миг следующий, вовсе не подумав, зачем и что делаю, я окликнул девушку – женщину? – обогнавшую меня:

– Простите, можно вас попросить…

Она обернулась. Лицо сморщившееся и безбровое от дождя, маленькое. А я уже и не знал, как приличней закончить фразу. Но тут боковым зрением увидел фанерную, от руки, кистью написанную вывеску «Продажа зеркал» – по такому-то адресу.

– Понимаете, зеркало мне нужно купить, – договорил я, – знакомым, на новоселье. А я в них не разбираюсь. Не поможете ли выбрать?

– А почему вы думаете, что я разбираюсь? – спросила она, все еще морщась от капель дождя.

– Не знаю… Но вы кажетесь хозяйкой… дом, наверно, ведете.

– Ну, хоть и не дом… но себя веду. Пойдемте, попробуем выбрать, – сказала она решительно.

Магазинчик оказался рядом, за углом.

Она спрашивала, какое все же зеркало нужно мне, куда и для чего. Я отвечал что-то совсем невпопад, а смотрел на нее. У нее было ничем не примечательное лицо. Стертые черты, а мне показалось – мягкие. Да и спрашивала она добро:

– Это?.. Это? – показывая мне на образцы зеркал.

И во всяком из них отражалась она сама, в разных ракурсах; плоское, простенькое ее личико вдруг обрело стремительную переменчивость – в зеркалах-то. А мне казалось, само лицо стало ускользающе таинственным, и я испугался, что она сейчас уйдет и так и останется для меня неразгаданной. Я согласно кивал на каждый ее вопрос. И тогда она, улыбнувшись, заключила:

– Я вижу, вам действительно все равно. Тогда возьмите – круглое: его и в передней можно повесить, и, пожалуй, в комнате – тоже. Знакомые ваши будут довольны…

Мне бы отшутиться, сказать что-нибудь… ну, не знаю что! Но она уже попросила продавца показать ей это зеркало – один и второй экземпляр и третий, выбирая стекло получше, хотя, на мой взгляд, они все были одинаковы. И после этакого придирчивого осмотра отказаться от покупки было невозможно. Я покорно пошел к кассе и заплатил по чеку – тридцать пять рублей с копейками.

Зеркало завернули, я взял его под мышку, оно было громоздкое.

Мы вышли из магазина. Я стал благодарить свою помощницу. Лицо ее оставалось еще по-магазинному озабоченным, и я бы сам так и не решился спросить хоть имя ее, уже протянул руку, проститься. Тогда она сама предложила:

– Да вы хоть запишите телефон мой. Расскажете, понравился ли подарок. – Глаза у нее были насмешливыми, а голос – сочувствующим. Я потом, все годы, какие мы прожили вместе, постоянно примечал вот это несовпадение – выражения глаз и интонаций.

Я все записал и попрощался.

Дома зеркало показалось мне ужасным – грубый обод, как у тележного колеса, да и форма эта – иллюминатора… Я спрятал зеркало за шкаф, порадовавшись, что стоит оно не восемьдесят, а всего тридцать пять рублей. Там оно и лежало еще два месяца, пока мы не женились и жена не устроила в квартире генеральную уборку.

Да, всего два месяца ей потребовалось, чтоб женить меня на себе. Хотя на женитьбе-то настаивал я, не она.

Настаивал, твердо уверенный, что избранница моя проста, добра и домовита, – а чего же еще искать, до каких пор, главное!.. Теперь-то я понимаю: иная простота – от простоватости, доброта – от расчета, домовитость – от безвкусия. Понимаю: и одиночество может быть преимуществом, и не стоит зарываться от него головою в прибрежный ил, как лягушка на зиму.

Мысли мои перебил голос соседа по палате:

– Для калеки самое главное – терпение…

Сосед мой – плотник, упал с лесов, с третьего этажа, – открытый перелом левой ступни, и что-то там не так срослось, рана не заживает, гноится; каждое утро – перевязка, после которой он час лежит молча, только зубами скрипит. Но потом-то, словно отводит душу, говорит и говорит – о всяких разностях:

– Я мальцом в деревне жил. Не ахти как жили: валенки с братом одни на двоих. Зима. Мороз. А отец решил подшутить – глянул в окно и кричит: «Федь, смотри, ревунки на улице бегают!» – «Где? Какие?» – «Да вон! Вон они! Беги, лови быстрее!..» Я как был, босиком, – на улицу, по снегу. Смотрю: нигде ничего. А пальцы-то уж занемели. Обратно в дом, ноги – в холодную воду и реву, кричу: «Обману-ул!..» А отец-то хохочет:

«Как обманул? Вот же один ревунок – нашелся!» – и мне под бок пальцем тычет, а я ничего понять не могу.

И так он меня до трех раз покупал, пока я не понял, в чем тут хитрость… Затейный батя был у меня…

Он помолчал и, печально вздохнув, проговорил:

– Сейчас бы за ревунками-то сбегать!..

Я его зову про себя: «Федя-говорок». Но это – так, без злобы. Наоборот, рассказов его жду. И даже шутки Федины, повторяющиеся в день по нескольку раз, не раздражают, хотя я заранее знаю: взялся он за костыли – обязательно и меня пригласит: «Ну что? Пойдем, покурим?» – а после еды похлопает себя по животу и скажет: «Теперь наравне с голодным терпеть можно», – – и сестру, которая разносит утром и вечером лекарство, он встретит неизменно радостным возгласом: «Ну вот и доппаек принесли! Житуха! Как у старых большевиков…» Фразы эти, даже повторенные в сотый раз, не теряли у него интонаций искренней радости, добродушного довольства собой, окружающими. И лицо его, худое, обтянутое загорелой сухой кожей, только во время перевязок приобретало серый, нечистый цвет, а стоило начать говорить Феде – будто фонарь зажигался внутри черепушки: скулы, и щеки, и лоб светились лаковыми, красноватыми отблесками.

Я спросил:

– Федя, неужели рад ты, что залежался в больнице?

– А чего? – Черные его брови взметнулись вверх. – Зимой шкандыбать по льду на костылях – представляешь? Нет, лучше уж – до весны! Сухо, тепло. Паек, правда, слабый, так Варюха приварок таскает, – ты же видел?

Я видел: к нему раза два приходила молчаливая женщина, старше его годами – жена не жена, соседка? – приносила кой-какие харчи в дерматиновой скособочившейся на морозе сумке.

Кивнул ему.

– Ну вот! – обрадовался Федя. – Главное – тепло!

Я ж, как цыган, зиму совсем не люблю. А жизнь – и здесь жизнь. Другим везде лучше, где их нет, а я – где я, там и жизнь, понимаешь?

Но я не понимал. У меня-то от одной лишь выговоренной вслух фразы, от кивка головой, от непроизвольного слабого движения пальцами – опять заплескалась через край, заходила по всему телу боль, опять – не сокрушала раз и навсегда, а изводила, измывалась, не позволяя сдаться ей, оставляя меня один на один с собой. Вот так, такой – зачем я, один-то? «Я» – становилось пустой бессмыслицей.

Федя, оказывается, уже успел проковылять из палаты и вернуться, встал надо мной, покачиваясь, поджав забинтованную культю, а в руке у него была нераспечатанная бутылка водки.

– Вот! В честь того, что заговорил ты, – обмыть надо! А то молчишь-молчишь… И без того голова наша на нитке, а молчком-то лежать – глядишь, и не заметишь, как оторвется, а? – И, поймав удивленный мой взгляд, пояснил, встряхнув бутылкой: – Это-то? Так ведь магазин напротив больницы. Были бы деньги, а уж нянечки фуговать станут, стружку завивать, ох!.. Точно тебе говорю! – Разлил водку в стаканы, выпил первый и радостно прокомментировал: – Как говорил один мой знакомый святой отец: «Могий вместити да вместит!»

Пей! Чего задумался?

И я выпил. А потом еще выпил. Закусывали консервированным компотом. Деньги у меня были, и я дал Феде трояк, через час еще один. Хотел дать и третий, но он, лежа на кровати, проговорил с досадой:

– Нет, больше уж не дойду, на костылях-то.

Не донесу, – и удивился: – Вот ведь какое дело-то, а?..

Но больше уже и не надо было. Я прислушался к себе, к тому, что там делается у меня внутри, и вдруг почувствовал, что падаю куда-то вниз, может, в ту самую пропасть, о которой мечтал, но вовсе не крючит меня в корчах, не мнет, боль отхлынула, и я лечу, свободно раскинув руки, скользя по мягким пригоркам тумана, который приятно дурманит, кружит голову, и кажется, не будет этому паденью конца.

Вспыхнуло под потолком облако света, и в нем замаячило ватное лицо врача. Он сказал резко:

– Уж от вас, Чердынцев, я этого не ждал!

Чудак! Ничего ж плохого не случилось – напротив!

Вообще они меня не от того лечат: не кости надо лечить, не ушибы… Но разве ему понять? – он-то не видел ржавый задник самосвала, не видел небо, мгновенно взметнувшееся и пропавшее, и потому нынешние мои мерила – себе и другим, хлебу, горю и радости – ему недоступны. Я хотел ему все это сказать, но не сумел произнести его имя и отчество – Вадим Вениаминович.

Вспомнил, как жаловался Федя: «Имечко! Натощак не выговоришь!» Пробормотав что-то невнятное, закрыл глаза и заснул. И кажется, первый раз ничего не видел во сне, во всяком случае – сна не запомнил.

Но может быть, не запомнил лишь оттого, что разбудила меня толчком боль, да такая, какой не было будто даже в самый день аварии, – я вдохнул в себя воздух, а выдохнуть долго не решался, лежал, распятый на койке, мокрый от напряжения. Федя, заглянув мне в лицо, вскинул брови испуганно, запричитал:

– Ох! Да ты весь черный, Сергеич! Сейчас!.. Сейчас! – и быстро заковылял из палаты вон, а вернулся опять с бутылкой.

Так и потянулись дни наши. Выпив, Федя становился откровеннее, и я как будто начинал угадывать тайну его жизнерадостности. Он говорил:

– С хорошими людьми, Сергеич, никогда не пропадешь. Нужно только уметь ключ подобрать под их настроение, чтоб на каждый сезон – особенный. А я весь такой – семисезонный, у меня с любым – общее. Вот возьмем тебя, Сергеич. Тебе что нужно? Водка? Нет, вовсе нет! Просто ты с нею легче от себя ко мне перебегаешь, из-за той стороны – на эту, яа нашу, так? – Я согласно кивал, и Федя, весь лоснившийся от довольства собой и мной, уже требовательно добавлял: – Ну, давай трояк-то, давай!..

Сперва каждый раз он добавлял к трояку свою рублевку. Но потом деньги его кончились, мы пили только на мои, и нам обоим это казалось справедливым: Федя мне давал больше, чем я ему. Вот если бы только получше держал он равновесие на своих костылях… Но должно быть, слухи о наших пьянках разошлись по всему травматологическому отделению, и однажды появился в палате еще один спиртонос, добровольный.

Это был Долгов.

Кое-что Федя мне про него уже рассказывал. По всему судя, плохи были дела у Долгова. После черепного ранения развилось у него заболевание мозга: будто бы забыл Долгов начисто все, что знал, даже имя свое забыл, но, в отличие от Танева, способность запоминать вновь у него сохранилась, и он сейчас, по словам Феди, «дитё, ну, чистое дитё!..».

Я не очень-то этому верил, а точнее – слушать не хотел всякие разговоры о нем. Все-таки, как ни крути, был Долгов виноват в случившемся; если б не гнал с такой скоростью – а кто его принуждал? – да был бы поосмотрительней, можно было б заметить в заснеженной этой низинке и поворот с шоссе и притормозить вовремя, – можно?.. Но я даже отвечать не хотел на вопросы такие. Подсознательно, видимо, казался мне Долгов чем-то вроде искусителя, который навязчиво преследовал меня, проверял – потачками моим слабостям, компромиссами с совестью: уйдешь – не уйдешь?..

И вот, чтоб уйти, лучше уж было о нем вовсе не думать: кому приятно вспоминать для себя стыдное?

Я даже наорал на инспектора ГАИ, который пришел в больницу составлять протокол дорожного происшествия, долго заполнял такие, на первый взгляд, невинные, обязательные графы: «температура воздуха» – минус 18 градусов, «видимость (в метрах)» – 500 метров, «состояние уличного освещения» – дневное, «погода (снег, дождь и т. д.)» – ясная, «состояние дороги (сухая, мокрая, наледь и т. д.)» – наледь, «покрытие дороги (булыжники и т. д.)» – асфальт, «есть ли выбоины, разрытия» – нет, «продольный профиль пути (уклоны в градусах)» – уклон 3 градуса, «ширина проезжей части улицы, шоссе» – 10 метров… И вот, когда он меня убаюкал этими вопросами, на которые сам же и отвечал, – вдруг зашарил по лицу моему взглядом и спросил:

– А вы не заметили, левый огонек поворота шофер самосвала включил или нет?

Можно бы просто ответить: «Не заметил», – и это было правдой. Но я ведь и больше того видел: весь задний борт заляпан комками снега, из-под колес, – может быть, потому разглядеть огонек тот вообще невозможно было? Кого он хочет выгородить, этот инспектор, шофера-самосвальщика или Долгова?

А разве ты сам, – спросил я себя, – хочешь непременно кого-нибудь обвинить? Во что бы то ни стало обвинить?.. Я лишь поморщился в ответ, и тогда сухое лицо его напряглось, и он еще спросил, вроде бы недовольно даже:

– А вы можете сказать, с какой скоростью шла ваша машина? – и уточнил вопрос: – Когда вы в последний раз на спидометр взглянули?

Иначе говоря, он ставил меня перед выбором: скажи я, что взглянул перед самой аварией и стрелка маячила за ста двадцатью, – Долгова будут судить, наверняка будут, но скажи я не столь определенно – и уже никто ничего доказать не сможет. Выходит, я был единственным обвинителем, и, возможно, никто, кроме меня, не мог решить будущего Долгова.

Я вспомнил, каким занятным, двояким смыслом отмечем был наш диалог с Долговым, когда машина выбралась из Лопасни, слова долговские про отца, в которых соединились в тот миг неразделимые для меня ложь и правда: «Нынешнее на вчерашнее ох как легко намазать!» – и свой ответ: мол, надо тогда частный розыск устраивать, и стыд за то, что поездка-то наша приобрела характер вовсе не частный, а я, зная о том наперед, все ж таки не смог поступиться своими удобствами…

Может, я в ту самую секунду взглянул на спидометр, но разве мне до него было!

И я заорал на инспектора:

– Что вы ко мне пристали! Я же не безгрешный автоматический самописец! Зачем на меня всю ответственность взваливать? Никуда я не смотрел, знаю только, что скорость была большая. И хватит об этом!

Хватит!

– Ну, «большая» – понятие относительное, – проговорил он и, вежливо извинившись, ушел.

Федя-говорок не упустил случая прокомментировать и это событие:

– Гора с горой не сходится, а человек с милиционером – всегда.

Он засмеялся. Но мне-то не смешно было. Я теперь корил свою мягкотелость – так легко было ее вымерзить ходкими фразочками: «Добро должно быть с кулаками», «врагу уступать – себе горло резать», «добро – добрым…» Но что-то в глубине души протестовало против этого, я понимал, что для добра-то важнее кулаков – глаза и с добрыми легко быть добрым, сложнее – с иными: заблудшими, ожесточившимися, равнодушными, подслеповатыми и вовсе слепыми, – всех их прежде всего самому разглядеть надо. Но сейчас даже в мыслях смотреть в притаившиеся в отечных пивных оплывах глаза-буравчики Долгова, юркие, зоркие, было выше сил моих.

И вот опять он стоял передо мной въявь, одной рукой поддерживая свою голову за подбородок, другой – протягивая стакан, полный водки. В первое мгновенье я не узнал его. Голова острижена, оттого она казалась больше. И похудел Долгов, кожа на лице повисла складками, застиранная пижамка, – не осталось в нем никакой вальяжности. А глаза круглей стали. Какието напряженно-выжидающие и одновременно растерянные глаза, будто он тоже не мог узнать меня и в себе сомневался. Мучительно подергивалась верхняя его губа. «Поэтому и схватился за подбородок?» – подумал я и тут же вспомнил: там, у шоссе, Долгов точно также схватился за подбородок, перед тем как упасть без сознания. «У него же шейные позвонки повреждены. Вот и ставит подпорку под голову!..» И больше уже я не сомневался: передо мной Долгов. Спросил с вызовом:

– Что вам здесь надо? – и будто бы даже вскинулся на койке, не заметив боли. Или отхлынула она от ярости, вдруг вздыбившейся во мне? Я потом, позже удивился, что одно лишь появление Долгова могло вызвать такое чувство: я опять лежал там, у шоссейки, в снегу, снег обжигал мне лицо, руки, и не было долгих недель – один на один с болью, отрезавших меня от остального мира, не было вовсе этой мучительной школы терпения – все начинается с нуля.

– Вот, – Долгов робко посунул ко мне стакан. – Говорят, мировую надо выпить. Говорят, – он произносил это слово неуверенно, словно не он сам говорил или, во всяком случае, сомневался, нужно ли произносить такое, – мы с вами разбились в одной машине.

Так я виноват, что ли? – желтые, блеклые его глаза стали испуганными.

– Ах, прощенья пришел просить! «Я больше не буду!» – выкрикнул я. – Отстаньте от меня! Все отстаньте!

Но было такое чувство, что это не я кричу, кто-то чужой во мне, а я – с удивлением прислушиваюсь к этому чужаку. Долгов повторил с тихим недоуменьем, врастяжку, дурашливо:

– Проще-е-нья я при-и-шел про-о-сить, – и глаза его, застыв в одной точке, как бы опрокинулись вовнутрь, стали незрячими. Он повернулся и, все так же держа стакан с водкой в вытянутой перед собой руке, двинулся к двери и твердил, как заводной: – Проще-енья при-и-шел про-о-сить… Проще-е-нья при-и-шел…

Дверь захлопнулась.

Федя-говорок, до сих пор сидевший на своей койке молча, хмыкнул с досадой, рывком вскинул себя на костыли и тоже запрыгал к выходу, старательно пряча от меня глаза. И я закрыл лицо ладонью. В голове звенело. Но странно, боль отступила куда-то в самую глубь тела, была едва слышна. Я только и успел – заметить это, еще не веря себе, когда меня снова кто-то тихо окликнул:

– Владимир Сергеевич!

– Ну что еще! – Я убрал руку с лица и увидел Панина. Он улыбался и в белом, накинутом на плечи халате был весь какой-то прибранный, необычно праздничный, сказал:

– Здравствуйте!

– Вы? – Я еще не мог поверить. – Как вы здесь очутились? Садитесь, пожалуйста! Вот стул, только…

– Да не беспокойтесь!.. Яблок вам принес, – достал из портфеля полиэтиленовый пакет с яблоками и примостил на подоконник, протянув через койку. – Последний роман Василя Быкова читали? – Положил номер «Нового мира» на тумбочку. Все он проделал как само собой разумеющееся. Только тогда сел, поджав ноги, ссутулил плечи, свободный в движеньях, маленький, улыбчивый – вот уж не от мира сего, не от больничного! Но говорил-то не без усмешки, к себе самому относившейся, не ко мне: – Чему ж тут удивляться?

Напротив, было бы странно не приехать. Ждал вас, ждал, решил: что-то случилось. Позвонил в редакцию и все узнал. Ведь вы по дороге ко мне разбились. Значит, я – косвенная причина тому… Вообще… раз уж вы оказались вместе с нами, в концлагерной нашей компании…

– Вместе? – переспросил я.

И тут он сказал строго:

– Я не понимаю вас. Вам же интересно было тогда… дома у меня. Я же видел!

Вдруг мне легко стало. Я рассмеялся, а все же возразил:

– Владимир Евгеньевич! Но разве этот мой интерес дает право ваше время транжирить?

– Бросьте вы! Это – пустое! – он рассердился, кажется. – Впрочем, если вы хотите практический смысл найти в такой трате, если вас только это убедить может, – а вы вроде не из практицистов: столько-то я успел разглядеть, – пожалуйста: объясню вам. Во-первых, я еще до нашей встречи, той, первой, дома у меня, прочел некоторые ваши статьи. И не скрою: у меня вызвала уважение… ну, серьезность, что ли, ваших поисков.

Это уже много. А во-вторых… Как бы вам сказать?.. Вовсе я не очарован вами, мне результат важен. Вдруг вам удастся на судьбу того же Корсакова взглянуть по-иному, со стороны, мне пока не ясной. Со стороны бывает видней, так? А вы… возможно, я переоцениваю вашу любознательность. Но даже если не отыщете ничего нового, а просто запомните – уже благо. В конце концов, вы, как и все люди, – частица общей нашей памяти, как бы нервная клетка ее. Одна-единственная?

Мало? – Теперь уж он с улыбкой говорил. – Но ведь ни одна из них не существует поврозь с другими, как и мы, люди. И пока нельзя точно предугадать, какой из нейронов вдруг сыграет решающую роль в их цепи. Так вот, если всех-то людей рассматривать как клетки общего мозга всего человечества, – почему бы мне не иметь дела с вами? Вы эмоциональны, и внимание ваше определенных направленностей, а это факторы, знаете, весьма немаловажные для того, чтоб след памяти стал стабильным… Да и вообще я уж теперь смотрю на вас, как на одного из моих…

Тут он замялся, и я спросил:

– Пациентов?

Панин, внимательно взглянув на меня, верно, догадался, о чем я думал.

– Что ж, некоторые мои пациенГы – одновременно еще и исследователи… Но вас-то я, пожалуй, на должность большую мечу: ну, внештатного сотрудника, что ли… Устроит? – он посмеялся и еще спросил: – Если так сформулировать, удовлетворит вас такой практицизм?

Панин будто стеснялся чего-то в себе или недоговаривал… Подробно расспросил о моих травмах, болевых ощущениях, проделал над койкой несложные пассы легкими пальцами, определяя по зрачкам моим какие-то соответствующие реакции, и, облегченно вздохнув, резюмировал:

– Сильный болевой шок… Но считайте, все позади. – И добавил, нахмурившись: – Вот с Долговым вашим – серьезное дело…

И вдруг заспешил. Неожиданно сухо простился и уж перед самым уходом проговорил:

– Да! Я наговорил в магнитофон эту историю концлагерную – о майоре Труммере. Вам – с глазу на глаз, вслух – да и никому вообще я бы не смог ее рассказать, а так – себе самому… Словом, набормотал что-то и, вот, привез. – Это было произнесено словно бы невзначай, невыразительной скороговоркой, но именно потому мне ясно стало: сухость его – крик о самом трудном. Нет, не научился Панин прятать своих чувств.

На меня не глядя, достал из портфеля, пристроил на «Новом мире» папку-скоросшиватель и встал. Но я все же еще вопрос задал:

– Владимир Евгеньевич, а что аспирант ваш, Глеб, согласился над биологическими часами работать?

Он явно обрадовался вопросу.

– Глебушка?.. «Биологические часы» – громко сказано… Вы знаете, как Глебушка попал в нашу лабораторию? – Он произносил это имя чуть нараспев, не было вовсе прежней иронии, как в разговоре с самим аспирантом, а только – ласка. – Еще студентом. И в первый же день придумал к переносной клетке для кроликов припаять сверху дверную ручку. Чтоб можно было не под мышкой носить, а нормально. Радовался безмерно.

У него вообще нравственная потребность увидеть, ощутить что-либо сделанное самостоятельно больше, сильней во много крат, чем все прочее: есть, пить… Случаются такие люди. Может, на сотню – один. Я в тот же день велел сотрудникам именовать клетку по-французски: «портлапен». И даже вклеил название это в одну из статей. Так Глебушка нам после этого все приборы переиначил. – Панин улыбнулся. – А «биологические часы» – это тоже «портлапен»: лишь название, приманка. На самом деле все сложней и пока – непонятней.

Ну и конечно, Глебушка… – Панин чуть-чуть руками развел: мол, как же Глебушка мог устоять!..

Я еще пытался благодарить его, – слова мои, выговоренные вслух, ничего не весили, а он попрощался молча и ушел, тихо прикрыв за собою дверь.

Вскоре пришел в палату заведующий отделением Вадим Вениаминович – для удобства мы звали его между собой «Витаминычем», – полный, хмурый и вечно торопящийся человек. Спросил, сердито наморщив лоб:

– Что же вы не сказали, что знакомы с Паниным?

– Откуда мне знать, что и вы знакомы?

– А я и не был знаком, – по-прежнему сердито ответил он. – Вот, довелось… Но слышать-то слышал… Тип! – я вам доложу, У нас, у врачей, знаете, привычка вырабатывается с годами, может и бессознательная: от трудных, а тем более безнадежных больных – отпихиваться, по возможности. А Панин, наоборот, таких только и тянет к себе в клинику… Хочет Долгова взять.

– А что, Долгов такой безнадежный? – спросил я.

Он взглянул с удивлением: мол, о чем это я?.. Наверняка предыдущие-то слова он не мне – себе только говорил, вслух размышляя. Снова озлившись от этого, выкрикнул:

– Нет! Вовсе нет! – и ушел.

Тут же почти вернулся и Федя-говорок, прокомментировал:

– Во, Витаминыч-то – как наскипидаренный. Крепко его, видать, надраил профессор… А зачем он к тебе, Сергеич?

– О чем они с Витаминычем говорили, слышал?

– Да все больше о приятеле твоем, о Долгове, и этот-то, профессор – ну, твой! – видать, возмущался: почему, дескать, не положили куда надо, редкий случай, то-се!.. Но не шумел, нет! Тихо возмущался, – это ж уметь надо! А?.. Строгий мужик! Он что же, на консультацию к тебе приезжал? Платную?

– Нет, просто – знакомый.

– Ну да! Знакомый! – Федя засмеялся. Однако взглянул на меня уважительно и спросил с неожиданной робостью: – Так, может, сбегать ради такого знакомства, Сергеич?

– Не стоит, Федя. Не хочу.

Я уже не смотрел на него: раскрыл панинскую папку.

«Я и сам удивился поначалу своему решению – диктовать на магнитофон. Но слово, высказанное хотя бы одному человеку, единственному, или всего лишь оставленное на бумаге, мне кажется часто площадным, расхожим. Молчание всегда глубже слов.

А магнитофон – почти молчание. Тут разговор больше чем интимный: наедине с собой. Самообман? Да хоть бы и так! – не всякий самообман плох. К тому же магнитофонная запись не фиксирует выражение глаз, жесты – и хорошо: любой жест – не сама суть, а лишь ее пояснение, которое так легко истолковать вкривь.

Именно потому в любых воспоминаниях мне претит перегруз деталями быта, тем более – быта концлагерного. Такие детали – тоже жесты: жесты памяти. А память – штука обманная: сейчас, отсюда она может сделать никчемный пустяк наизначительнейшим или, наоборот, позабудет то, что сотрясало тогда. У памяти есть одно, может быть, спасительное, а может, и губительное для человека свойство – выталкивать в небытие все, ужаснувшее безмерно, с чем трудно жить.

А если не выталкивать вовсе, то хотя бы – стирать контуры, бездумно подтасовывать эмоциональную окраску одних и тех же вещей.

Впрочем, иногда память так же невольно, беспощадно воскрешает вроде б ушедшее.

Прошлую осень, зиму, весну мне тяжко было ходить по улицам пешком. Долго не мог понять, почему, но каждый раз вдруг видел прямо перед собой транспорт чешских евреев. Они выстроились на платформе.

Осень. Холод. У многих мужчин на ногах теплые гетры – фетровые, что ли? – с пуговичками на боку. Нарядные пуговички. Наверное, в ту пору были они для меня бесспорным знаком благополучия. В такой обувке только и делать – фланировать по проспекту, по вечерам, с этакой ленцой, вразвалку; ноги купаются в отблесках реклам, а пуговички посверкивают… Но вот – переминаются гетры на убогой проплешине асфальта железнодорожного полустанка, а пуговички тусклы.

И в лицах хозяев их не только тревога, но еще и беспечность: думать не думают, что большинству отсюда прямая дорога – за ближний опрятный лесок, через пустое скользкое поле – в крематорий. А я не могу, не смею им крикнуть о том. Да и бесполезно кричать: они бы в ту минуту не поверили. Задавленный крик душит.

Ты беспомощен и никчемен.

И каждый раз на улице давило меня это удушье.

Я уже начал бояться себя, но летом так же внезапно, как появился, чешский транспорт ушел от меня. Вот только тогда осенило: летом нет на улицах женщин в этих модных теперь сапожках с веселыми пуговичками сбоку, все и дело-то в пуговичках! Когда-то они удивили меня – не больше: пустяк, царапина. А теперь аукнулись дневными кошмарами.

И я боюсь: такие вот пуговички сместят масштабы происходившего, разменяют суть чепухой. Тем более быт Зеебада и Освенцима, Бухенвальда и Дахау – он был везде одинаков, этот наш быт, да и только ли в лагерях? – во всем великом рейхе тех лет многим ли отличалась жизнь от нашей? Расы господ и рабов, повелителей и повинующихся, изрекающих истину и молча внимающих ей, лживых демагогов и энтузиастов, для которых ложь драгоценнее правды. Любое примечательное отличие одного человека от другого – интеллигентность, ум, доброта или всего-навсего своеобычная деталь одежды – все, что бросается в глаза, становилось не преимуществом, а гибельным недостатком.

Истинным почиталось лишь расхожее, мнимое.

Вот это важно иметь в виду – не «жесты», а суть: концлагерный быт – не просто нагромождение ужасов, хаос, – нет, и в них своя система, рассчитанная на сложное психологическое действие. Сперва – ошарашить, унизить тебя бесчисленными нелепостями, мнимой беспричинностью смерти, ее постоянным присутствием. Это было необходимо охранникам хотя бы для того, чтоб ощутить им свою правоту, право на все последующее, на то, чтоб не просто убить тебя, но вычерпать голодом, трудом – до дна, чтобы ты сам перестал ощущать себя человеком… На то и была рассчитана вся система.

Однако на каждом шагу она давала сбои. Вот так – и с майором Труммером.

Случилась эта история в воскресенье, осенью сорок третьего года, в «выплатной» день: каждое воскресенье после утреннего аппеля всех проштрафившихся за неделю вызывали на площадь к воротам и тут секли на козлах, подвешивали за руки на дыбу, заставляли прыгать на корточках – руки вперед, «лягушкой», и приседать у «стены вздохов» – каждому свое.

Меня не вызвали. Хотя я ждал этого. Три дня назад капо рабочей команды электриков, в которой я состоял, поймал меня с окурком сигареты и приказал проглотить его, горящий. Уж очень он ржал, глядя, как я давлюсь чинариком. Но может, потому-то и посчитал наказание это достаточным?

Я растянулся на нарах, только в такие часы ты и мог выключиться из распорядка, расписанного по минутам, побыть наедине с собой, не таясь. Но вдруг вбежал блоковый, прокричал:

– Панин! В комендатуру! – И успел шепнуть, побледнев: – К самому Штолю…

Пасмурный был денек. Свист плетей, команды у каменной «стены вздохов» звучали приглушенно. Я приготовился к самому худшему, зная: от Штоля, коменданта лагеря, хефтлинги редко уходят живыми, и не в злосчастной сигарете тут дело. А в чем?.. Единственное, что побрезжило надеждой: от ворот к кирпичному двухэтажному бараку комендатуры вел меня охранникбрюнет, в той же эсэсовской серой форме, а все ж таки не блондин: немцы-брюнеты всем нам казались тогда человечней.

Я шагнул в кабинет Штоля, сдернул берет, пристукнул деревянными «голландками» – движения автоматические, отшлифованные до быстроты непостижимой.

Отрапортовал. И ждал: вот сейчас все рухнет в тартарары. В комнате было светло, но я-то видел лицо Штоля смутным пятном. А он даже не взглянул на меня, продолжал говорить с кем-то, в углу. Я не осмелился головы повернуть.

– Брось преувеличивать, Вилли! Невиновных, в сущности, нет – ни одного человека во всей Германии!

Есть только невыявленные. За каждым – свои грешки.

Тебе – не только тебе! – многое претит, я знаю, но пора понять: не то чтобы отношение к приказу фюрера, даже любовь или нелюбовь к своему непосредственному начальнику есть уже категория вполне юридическая, а не моральная. И, если хочешь, – политическая!..

Он и еще толковал что-то в таком же роде. И это помогло мне прийти в себя, разглядеть мясистое его лицо – все в шрамах: студенческие дуэли на рапирах, отметины, которыми гордится каждый истинный бурш, не лицо – визитная карточка.

Штоль посмотрел на меня, и шрамы мгновенно набрякли, побагровели.

– Вот! Взгляни на этого остолопа, Вилли! Разве с такими выпученными глазами можно быть невиновным?

Его собеседник не отвечал. И странно, в этом молчании мне послышался скрытый вызов. Я позволил себе на секунду скосить взгляд. Успел заметить: погоны майора, но не эсэсовца, угрюмые складки на лбу и глаза – невероятные: пристальные и думающие, и чтото в них было еще. В тот миг мне показалось: зловещее. Для хефтлинга все непонятное зловеще.

Он сказал суховато:

– У нас еще будет время понять друг друга, герр комендант.

А Штоль вдруг стал добродушным, даже вышел изза стола, заговорил, положив руку на плечо майора:

– Ну, зачем же так официально, Вилли! Конечно же я не имел в виду тебя. Ты знаешь, как я всегда ценил твою дружбу… Забирай своего электрика и можешь его расстрелять, если он тебе не понравится!

Майор поморщился, а Штоль загоготал, довольный своей шуткой, и спросил:

– Охранник нужен?

Майор пожал плечами недоуменно, и Штоль опять загоготал.

– Знаю-знаю! – от тебя и заяц не убежищ не то что полудохлый хефтлинг!

Майор знаком приказал мне выйти из кабинета.

У входа в комендатуру стояла легковая машина.

Майор усадил меня в нее. Рядом с собой, на мягкое сиденье. Я не посмел возражать, потому что он и здесь объяснялся лишь жестами, скупыми, властными. Они заранее делали любые мои слова лишними.

Машина шла ходко. Я уже забыл, что можно ехать так быстро и так удобно посиживая. Сосновый лесок, полустанок, окраина городка, мокрые черепичные крыши, узкие проемы улочек, на поворотах замельтешил вверху железный шпиль собора. Я, кажется, удивлялся больше этому мельтешению, чем всему происходящему. Но тут майор спросил:

– Ваша фамилия Панин?

Трудно представить положение более нелепое, чем мое. Я сижу в машине. На господском, мягком сиденье.

Охраны нет. Я не могу считать охранником человека, руки которого заняты рулем. И совсем рядом, за стеклом, таким домашним, – палисадники, яблони, на голых ветвях кое-где скукоженные, желтые, но еще не облетевшие листья. Розовая, красная, алая умытая черепица на крышах. Белые занавески. Какой-то человек в штатском оглянулся на нашу машину… И ко мне обращаются на «вы», а я не могу даже вытянуться по стойке «смирно», сдернуть полосатый берет и выкрикнуть ответ. И я ничего не говорю, а только киваю майору и оттого кажусь себе еще более нереальным, нелепым, чем все, что вижу вокруг.

– Вы родились в Воронеже?

Я опять только кивнул. Майор, видно, хорошо изучил мою анкету.

– Как звали вашего отца?

Вдруг я не смог вспомнить имя отца. Голова покруживалась, руки стали клеклыми.

Впрочем, – не «вдруг». И дело даже не в том, что я не знал, вернее, не мог помнить отца: я родился в декабре тринадцатого года, а осенью четырнадцатого отец погиб на германском фронте, но не в том дело.

Вот эти внезапные приступы слабости, а вместе с ними – обязательно – провалы памяти уже несколько месяцев стали привычными для меня. Сперва я пугался их.

Вспомнить что-либо – название улицы, на которой жил, строение глаз, щетинок у дрозофилы – стоило невероятного напряжения. От него уставал больше, чем от работы физической. И я прекратил вспоминать. Забыл? – ну и ладно!.. Чуть позже я стал находить в равнодушии этом едва не радость. Есть игра – поиск с подсказками: «холодно» – «теплей» – «тепло» – «горячо…» Так и тут. Не мысль, а скорее ощущение, невнятное, но слышное, диктовало тебе: «тревога» – «тишина» – «еще тише» – «покой» – «блаженство»… Нет, всетаки не ощущение, но еще и не мысль: что-то, существующее на их грани – лазейка, пока что тайная для тебя самого, но оттого еще более привлекательная:

без памяти – лучше! Все зачеркнуть! Может, в этом и есть единственный шанс к спасению? Даже вчерашний день зачеркнуть, который уже переполнил и воображение, и память. Иначе – не выжить.

И вдруг – без памяти! Как хорошо. Как удобно-то!

Каждый день будто вновь рождаешься. Каждый день – с чистого листа, девственного, как только что выпавший снег. Не здешний снег, который на земле мгновенно превращается в грязную кашицу, а российский… Забыть и снег российский – не было его, не было! И не уставать радоваться каким-нибудь мелочам: чинарик покрупней, настоящее лезвие для бритья вместо стекляшки, а может, к тому же еще и осколок зеркала, чей-то добрый взгляд… Но ничего из прошлого, из вчерашнего!

Впрочем, такие мысли я для себя сформулировал позже. А тогда, сидя в машине майора вермахта, я вдруг не смог вспомнить имя отца и только чувствовал, как мелконько дрожат пальцы рук от слабости, мерзостно я себя чувствовал в ту минуту.

Лоснились булыжники мостовой. Пахло бензином и сыромятной кожей сидений, но все перекрывал, врываясь через закрытые оконца, горький дух водорослей, гниющих на морском берегу. Хотя само море пряталось за крышами. Но будоражил этот дух его и отсветы на том краю неба, куда мы ехали, – там раздвигалась пронзительно дальняя даль. Трудно определить словами, какая это была щемящая душу, несбыточная даль. Из-за концлагерной проволоки не увидишь такой.

А я видел все это и не верил тому, что вижу, и в то же время судорожно перебирал в уме: с кем встречался в последние дни, о чем говорил, что могло стать известным им? Кому им? – майор не имеет отношения к эсэсовцам, Штоль разговаривал с ним как с посторонним!

Но что же тогда все это значит? И тут майор, не дождавшись от меня ответа, сам назвал имя отца: – Его звали Евгений Николаевич?

Я кивнул. И сразу же сообразил: этого в анкетах майор вычитать не мог. Но откуда он узнал это имя?

С кем в лагере я говорил об отце? Ни с кем. Я и во всю-то жизнь ни с кем не говорил о нем. Может быть, малышом с мамой – я этого не помню. И маму-то помню смутно: молчаливое, высокое существо; я вижу ее только сидящей за пишущей машинкой, но все равно она представляется мне высокой, с прямо посаженной головой, даже чуть откинутою назад, а может, это только кажется так из-за большого пучка волос, аккуратно подобранного сзади множеством шпилек, – друг над другом, двумя рядками. Я вижу эти шпильки, выделявшиеся в волосах, скорее светлых, чем темных. Вижу белую блузку с длинными рукавами и закрытым воротом и помню улыбку мамы. Улыбку и еще – ее молчание, в котором была доброта. Вот, пожалуй, и все, что мне осталось от нее. Она умерла в восемнадцатом году.

Как мне рассказывали позже, от голода.

Но откуда же этот тип знает имя отца?..

Перед тем как сесть в машину, он надел брошенный на сиденье плащ. В нем майор выглядел осанистей.

На вид ему было лет тридцать. Я еще подумал тогда:

«Возраст немцев можно определить на вид, не то что у нашего брата, хефтлинга, – в двадцать и пятьдесят-«-все мы выглядим одинаково: худоба такал, что единственные выпуклые места на теле – суставы; остальное – впадины, а в них – складки дряблой кожи…

Про этого можно точно сказать: не больше тридцати».

Морщинки у глаз. Лицо можно бы назвать энергичным, если б не ямочка, двоившая подбородок, мягкая такая ямочка, и губы, пожалуй, чересчур полные. Тут он тоже взглянул на меня, и я едва сдержал восклицание: невероятно знакомые у него были глаза. Я и сейчас не могу передать впечатление от этого взгляда.

Испугал он меня? Удивил? Ошеломил? Все неточно. Но я отшатнулся, как от толчка. И будто смутились эти странные глаза. Майор тут же перевел взгляд на дорогу.

Машина петляла-петляла узкими улочками. Голова покруживалась, ходуном ходила, и я теперь не доверял даже собственным ощущениям. Майор спросил:

– Вы, насколько я знаю, говорите по-немецки?

Я промолчал: если уж он изучал анкету мою, то столько-то знает сам. Промолчал! – почему-то я чувствовал себя вправе не отвечать, и какое это было острое, забытое, стремительное наслаждение. Но майор допытывался:

– Он жив, ваш отец?

– Нет, погиб в первую мировую войну.

– На нашем фронте? – Он как будто бы ждал лишь подтверждений давно известному. Я опять промолчал, не зная, что лучше – подтверждать, отрицать? И вот тогда-то майор голосом бесстрастным, глухим проговорил: – Он не погиб в первую мировую войну. Он умер пятнадцать лет спустя от воспаления легких на руках у близких.

Я молчал. У немцев мы не должны были спрашивать что-либо. Наш удел – лишь слушать и выполнять приказы. А это – вообще бессмысленная какая-то выдумка, что ж тут спрашивать? Мама и я – вот и все близкие отца…

– Я взял вас из лагеря как электрика, – сказал майор. – Но вы не беспокойтесь: я не заставлю вас работать, тем более – в выходной день.

Меня покоробило в его устах выраженье «взял вас» – как о вещи: не совмещалось оно с обращением на «вы». И я вдруг сказал ему с вызовом – то, о чем в Зеебаде никто не знал:

– Я здесь только числюсь электриком. А на самом деле – биолог. Так что если вам нужен настоящий электрик, лучше подыскать кого-нибудь еще, – мне хотелось хоть чем-то его раздосадовать. Но майор, напротив, радостно изумился:

– Вы? Биолог? Ученый?.. А где вы учились?

– В Московском университете.

– Так это прекрасно! Вы даже ке представляете, как это прекрасно! – И он рассмеялся, довольный.

Я вопросительно взглянул на него. Но он не успел ответить. Мы въехали в какой-то крохотный сад, рядом с домом. Низкая ограда из темных плоских камней.

И дом из такого же мрачноватого плитняка. Майор знаками приказал войти. И я заметил, что он оглядел улицу, словно бы остерегаясь чего-то.

Гостиная. Громоздкие, мягкие кресла. Вделанные в стену высокие часы с длинным медным маятником.

Люстра с хрустальными подвесками. Все было отмечено патиной устоявшегося времени. И даже фигура, движенья майора в комнате этой утратили чопорность. Он ссутулился. Достал, тяжело поднимая руки, с верхней полки шкафа шкатулку, а из нее вынул что-то и положил на стол. Проговорил:

– Посмотрите. Это вещи вашего отца.

Складная старая бритва, с лезвием, источенным чуть ли не полукругом. Золлингеновская – это еще можно было прочесть. «Ее могли купить и в России, и здесь, в Германии…» Ремень из неподатливой жесткой кожи с пряжкой, на которой горбился двуглавый орел.

«Уж эти-то орлы разлетелись по всей Европе. Особенно – в гражданскую, вместе с Врангелем да Деникиным…» Карманные часы с вытертой металлической крышкой. Я открыл ее и вздрогнул: тоненько прозвучала мелодия гимна – «Боже, царя храни», – звуки скрипучие, резкие. «Эти пузатые, купеческие часы – моего отца?.. Не может быть!»

Фотография: женщина с круглым и, должно быть, розовощеким лицом, с белой наколкою в волосах, – такие цепляют невестам. А рядом – мужчина: набриолиненный, аккуратный косой пробор – то ли приказчицкий, то ли офицерский; острый нос и глаза… Вдруг я узнал эти глаза: это были глаза майора, стоявшего за моей спиной, и глаза мои собственные. Да, мои собственные. И даже манера смотреть правым глазом чутьчуть вприщур, отчего взгляд становился ироничным и добродушным одновременно, – и манера эта показалась мне знакомою.

Наверное, что-то изменилось в моем лице, потому что майор быстро придвинул мне кресло. Я сел, продолжая разглядывать фотографию, а потом опять – часы, бритву, широкий ремень, на котором, должно быть, и правили бритву, – в середине он блестел, истертый до синеватой тонины. Я думал о том, сколько раз побывали эти вещи в руках человека, который был моим отцом, и не решался поднять взгляд… Эти вещи – здесь… И эта женщина со свадебной белой наколкой…

Но почему-то я не мог вызвать в себе ни отвращения, ни досады. И странно, я больше не смотрел на майора, который явно имел ко мне отношение непростое, но уже чувствовал свою холодноватую независимость от него и точно знал: он-то волнуется.

– Поверьте, я и сам ошеломлен не меньше вашего, – заговорил майор прежним, усталым голосом. – Все произошло так внезапно. Комендант лагеря Штоль – мой давний соученик, он вырос здесь, в нашем городке. И я позволил себе… Но нет! Я не с этого начал… Ваш отец не погиб на фронте. Он был взят в плен в сентябре четырнадцатого года, и потом надолго связь с Россией была потеряна. Его привезли в Саксонию, и там он попал в семью моей матери… Ну, трудно сказать, – кем-то вроде работника. Это был умный, образованный человек, и… одним словом, моя мать… они оба, – тут майор помедлил немного, – полюбили друг друга… Я рад, что вы оказались человеком интеллигентным: значит, можно говорить обо всем откровенно. Да еще и за, – тут он запнулся, – маму я рад: она так боялась узнать – какой вы?..

Он, должно быть, пытался щадить мои сыновьи чувства, которых я совсем не испытывал. Тем более – к будто бы существующей мачехе. Не мог я хоть в какой-то мере ощущать себя причастным к тому, что было в этом доме, в этой стране. Не могу сказать, что тогда мне ненавистно было вообще все немецкое, – нет, это гораздо сложнее. Ведь и в Зеебаде бедовали рядом с нами выходцы из страны своей собственной. Но вот именно – «выходцы»: это слово, должно быть, точное. И если не считать уголовников, люди удивительные! Цвет Германии – их легко было различить по номерам. Номер – визитная карточка хефтлинга. Так вот, у немецких интеллигентов были номера маленькие.

Оно и естественно. Настоящий интеллигент – значит, независимость взглядов, самостоятельность суждений, чувство собственного достоинства, желание проанализировать даже то, чем обыватель только восхищается, ненависть к фетишизму, всякому, в том числе и к преувеличенному представлению о собственной роли, и самоанализ, ни на секунду не утихающий, – разве все это мог терпеть Гитлер, недоучившийся выскочка, и его подручные? «При слове «культура» я хватаюсь за пистолет», – кто это сказал? Геринг? Геббельс?.. Не важно, кто именно из них. Но это – не обмолвка, не любовь к оригинальному словцу: позиция, рожденная чувством самосохранения. Это – как гормоны поджелудочной железы. Тут ведь – «или – или». Совмещаться то и другое не может…

Так что не могло у меня быть ненависти ко всему немецкому.

Но это – там, за проволокой. А тут, в гостиной сидя, на мягком-то креслице, я вдруг остро почувствовал себя чужаком.

А майор рассказывал:

– Дед не захотел их терпеть рядом с собой, но и не помочь не мог. Так они, с кой-какими средствами, очутились в этом городке, и ваш отец принял фамилию моей матери – Труммер. У него был чисто саксонский выговор. В городке даже и не подозревал никто о его подлинном происхождении. Тем более, что умер он еще до того, как стали проверять каждого немца на расовую чистоту. Но прежде – родился я… Да, по отцу я – ваш брат…

Я, наверное, все-таки усмехнулся, потому что он сказал:

– Понимаю: история достаточно фантастичная, но все же прошу: хотя бы выслушать меня без предубежденности… Да и, в сущности, фантастичная ли? А может, она только лишь кажется такою нам, привыкшим ощущать мир разорванным на две части? Я не думаю, что для них-то двоих, для отца и мамы, полюбивших друг друга, этот брак был не естественным или хотя бы не разумным… Пожалуй, более невероятным может выглядеть мой путь к вам. Невероятным, но и непреклонным тоже, поверьте…

И тут он дал мне прочесть копию своей докладной о расстреле мирных граждан в русском городе Сурине, о бородаче с палкой, который был брошен в могилу живым и никак не хотел умирать, хотя вогнали ему в живот семь пуль… Подождав, пока я прочту, Труммер рассказал:

– Я не импульсивный человек, нет, скорее – рассудочный и благонравный. Но именно потому я не мог не отправить эту докладную. А вскоре был ранен. И начальство сочло необходимым дать мне месячный отпуск после госпиталя, чтобы я привел в порядок нервы. – Усмехнувшись, он помолчал и еще уточнил:

– Да, я всегда был благонравным. Я даже профессию военного выбрал, чтобы опровергнуть ходячее мнение, будто муштра обязательно должна убивать человека. Это – как вызов себе самому. И чем труднее такой вызов, тем он привлекательней для каждого истинного немца. Знаете, я думаю, в этом мы схожи с вами, русскими: любим ставить себе почти неразрешимые нравственные задачи… «Почти»? – переспросил он себя насмешливо. – Нет, теперь я понимаю: нацисты сделали эту задачу неразрешимой. Долго, шаг за шагом, вплоть до расстрела в Сурине, я успокаивал себя наивным доводом слепца:

«Уж этого-то они себе не позволят!..» А они с самого начала позволили себе все, заменив мораль партийной демагогией. Это как вирус бешенства, эпидемия. Вирус, приучивший людей не просто исполнять свой долг, но и радоваться этому исполнению, даже если долг состоит в том, чтоб убить человека. Знаете, что мне толковал Штоль, ваш комендант? Он чуть не захлебывался слюною в упоении от себя самого, убеждал: «Для тебя призывы фюрера, Вилли, – лишь фразы, а не толчки к действию, не обязательства… Да-да! Я знаю, некоторые склонны искать в них какую-то маскировку, двойной смысл, нечто тайное. Но это не так! Призывы фюрера всего лишь и надо – принять к действию, буквально, по существу. А существо – самое простое. В характере немца – служить власти, честно служить. Но фюрер первый признал на практике – не в философском трактате: бесконечную, неограниченную власть имеет лишь смерть. Лишь она надо всем. Она выше самого фюрера.

А он – жрец ее, всего лишь. И надо честно служить смерти. Жизнь случайна. Смерть вечна. И беспредельна…» Штоль орал, – произнес Труммер печально, – а я не мог даже утешить себя тем, что он – сумасшедший: за стеною комендатуры, совсем рядом его слова действительно переставали быть словами. В отпуске, в этом вот тихом городе сидя, я нагляделся, как исправно дымит труба крематория в вашем лагере. Я и в лагерь-то к вам пришел, чтобы поглядеть поближе на эту трубу…

Послушайте, вас не удивляет моя откровенность? – заметно волнуясь, спросил он.

Нет, удивляло меня другое: как трудно людям разглядеть очевидное… Впрочем, не то я сейчас говорю: это уж позднее я мог подумать. А в ту минуту вдруг так ненавистен мне стал этот новоявленный братец! Волнуется, видите ли, от словесных своих изысков! А до того – спокойно прокатил на командирском «виллисе» пол-России, стрелял и отдавал колланды стрелять, не забывая при этом лелеять в себе «человечность». А если б поленился перелезть через насыпь к яме с расстрелянными или расквартировался, занял хату в полуверсте дальше, – так бы и не задумался ни над чем? Ох, благонравный! Трубу поглядеть захотел!..

– А разве вы там, на фронте, или даже здесь, в городке сидя, не помогаете дымить крематорию? Нет?

Я думал, я рассчитывал, что этот вопрос вышибет его из равновесия, на том и кончится наш родственный разговор. Но Труммер даже в лице не изменился и проговорил еще тише, спокойней:

– Я предполагал, что вы скажете нечто подобное…

Но знаете, думать так мне было бы, наверное, легче.

Думать так – в какой-то мере защищать круговую ответственность. А тогда конкретного виновника не найти.

Несложный силлогизм: нет никого в ответе, потому что в ответе все, а все не могут быть виноваты. Немцы лишь втянуты в движение; цепь действий, поступков, событий непрерывна, и изменить направление этих событий никто не в силах – получается так? – он усмехнулся. – Как раз этим многие успокаивают себя. Но я у рва в Сурине точно почувствовал: я – еще человек, я не могу стоять в одной цепочке с ними, и сказал себе: «А раз так, докажи, что ты человек, докажи!..» Если устанешь доказывать это постоянно, ты – уже не человек. Да, жизнь – это вызов. Не только тому, что есть дурного вокруг, но и своим собственным слабостям. Вечный, ни на секунду не утихающий вызов. Если бы можно было так: выстоял однажды, и ты – на всю жизнь победитель. Если бы можно было!..

Труммер помолчал.

Что ж, в логике ему нельзя было отказать. Я машинально положил ногу на ногу и откинулся к спинке кресла. И только тут вдруг почувствовал – я и сейчас отчетливо помню это ощущение, – что сижу в мягком кресле, и испугался этого. Мгновенно выпрямился, отметив, как натренированно деревенеют мускулы, напрягаются. Что-то крикнуло во мне: «Ахтунг!» Тело остерегало, опережая мысль. «Уж очень воспаленно разговаривает этот человек, – попытался я объяснить себе. – Может, и искренне, но многословно. Что-то тут не так.

Не должен он рассуждать со мною о таких вещах…»

Но Труммер будто и этот ход моей мысли предусмотрел, а может, пояснил вслух себе самому:

– Простите, что говорю так подробно, но иначе не понять моего пути к вам. А мне очень важно быть понятым… Я вижу в ваших глазах иронию. Это естественно… Поверьте, и я иронизировал над собой. В свое время. Я говорил себе: Дон-Кихот, на голове у которого нет даже медного парикмахерского тазика, никакого прикрытия, – что можешь ты! Но ведь и это тоже было спасительной позой. Я пробовал смеяться над окружающими, но такой смех был еще хуже: поза иронического превосходства над другими, впрочем, так же, как и над самим собой, – это и есть покорность. Да-да! Так часто бывает: ирония – всего-навсего заменитель природной толстокожести, которая спасает многих. Ирония – для того лишь, чтоб не слышать вызова, не откликаться, не действовать. Самая удобная позиция – позиция скептика-комментатора: я мол, чистенький, хотя и живу среди дерьма… А ты разгреби это дерьмо! Не гнушайся!

Откинь от себя хоть одну лопату… Есть люди, сеющие хлеб, а есть – поучающие, как его сеять, – в этом все дело. И вот когда я пришел к такой мысли, я и написал докладную и здесь – пошел в лагерь, чтобы что-то еще понять, благо комендант лагеря чуть ли не друг детства: вместе купались в море и ныряли за ракушками, кто глубже… Это было вчера. Я попросил его показать мне карточки заключенных и просматривал их полдня, стараясь представить себе, кто вы, сидящие в лагере.

И вдруг наткнулся: Панин Владимир Евгеньевич. Кажется, это не такая уж частая фамилия у русских? Тем более и имя, и отчество, и дата рождения – все совпадало. Но вчера я и не размышлял: я сразу уверился, что вы – это вы. И мгновенно решил: нужно попробовать привести вас домой. Предлог? – придумать было нетрудно, потому что там же, из карточки я узнал вашу профессию: «электрик». Я только должен был предварительно все рассказать матери, попросить ее разрешения. Вы понимаете: ей, быть может, труднее будет увидеть вас, чем мне…

Труммер замолчал. А я, впервые за весь разговор, ощутил растерянность.

– Она… жива?

– А разве я еще не сказал вам об этом? – оторопело спросил он. – Она ждет, пока я ее позову… Вы разрешите?

Я молчал. Он встал, вышел из комнаты. В ней стало тихо и пусто. И вдруг я почувствовал, как пустота эта тянется за окна, длится по улицам, жители которых будто б попрятались друг от друга. «Ему же не с кем тут и поговорить откровенно о таких-то вещах! – ошеломленно догадался я. – Потому и разоткровенничался?..

Офицер немецкой армии, высший чин, а единственный собеседник, которому он может довериться в своей стране, – жалкий, полумертвый от побоев и голода хефтлинг, – ну, не парадокс ли?!.. Но видно, такое уж время: только парадоксальное – истинно».

Тут дверь открылась, и на пороге встала женщина с фотокарточки, – я сразу узнал ее, хотя волосы у нее стали совершенно белыми. Но у матери Труммера было все то же лицо – круглое, розовое – человека, который много бывает на воздухе, и глаза спокойные, занятые не собою, а тем, что видят вокруг себя. В какое-то мгновенье всколыхнулась во взгляде ее тревога и боль, и я отчетливо увидел себя со стороны, этими вот светлыми, пристальными глазами: ветхая полосатая куртка, голова, слишком большая на слабой шее, и, как у всех людей, остриженных наголо, такие же несоразмерно громадные нос, уши… В тот миг мне самому стало жалко себя – ее, особенной, женской жалостью. Я даже удивился, что еще могу так остро сопереживать, – я уже ее жалел за то, что причинил ей этим нелепым видом своим боль, которую она не сумела скрыть, хотя и явно хотела этого.

Она произнесла как-то вскользь, почти рассеянно:

– Да, это вы… – Но тут ее взгляд упал на стол, на котором лежали вещи ее мужа и моего отца и ничего больше, – она воскликнула, по-деревенски вскинув руки к лицу: – Вилли, я так и знала, что ты начнешь с разговоров! Надо же накормить гостя!.. Простите нам наше волнение! – Это меня она попросила и быстро прошла через комнату, в коридор, должно быть на кухню, потому что там почти в тот же миг зазвенькала посуда.

Я удивился, с какой стремительной легкостью движется эта немолодая и полная женщина. Лицо у нее ровное, гладкое, почти без морщин, а ноги, кажется, отечные.

Сколько ей лет?..

Майор молчал, смущенно потупив глаза. Я стоял рядом. Комната была та же и уже совсем не та. Люстра с подвесками и старомодный книжный шкаф в углу и рядом стенные часы с маятником – все обрело жизнь, и не только прошлую. Сердце мое взволнованно ёкало в те секунды, не тревожно, а просто взволнованно – впервые за весь этот невероятный и такой длинный воскресный день. И я догадался, что до самого прихода матери Труммера, жены моего отца, до того самого мгновения, как открылась дверь и на пороге из небытия возникла эта женщина, я просто не верил в реальность происходящего со мной, а теперь поверил.

А потом я ел суп, который одуряюще пах мясом и травами, и жареную колбасу, и хлеб, и еще что-то, ел, стараясь не показаться жадным, не поднимая глаз от тарелки.

А они не мешали мне. Вилли тихо рассказывал о разговоре со Штолем, о погоде на улице и еще о чем-то незначительном. Но я все время чувствовал: искоса они оглядывают меня. Мать вдруг сказала быстро:

– Он, кажется, одного роста с тобой, – хорошо. Надеюсь, ему впору придутся твои штатские костюмы…

И к лицу! – последнее было сказано явно с улыбкой.

К чему это она? Я заставил себя кончить есть и попросил разрешения курить. Они дали мне настоящую сигарету, фабричную.

Закурив, я решился спросить – у нее:

– Это правда – об отце?

Она взглянула на меня светло, но ответила жестковато, пожалуй:

– Чтобы говорить о нем, мне надо привыкнуть к вам. И вообще… поймите меня правильно: в определенном смысле нам с вами труднее быть откровенными, чем наоборот, – да, это так. – Она говорила быстро, но не было в ее тоне ни суетливости, ни заискиванья. – С тридцать третьего года нас приучают видеть не только в незнакомых или малознакомых людях, но даже в соседях, друзьях – доносчиков и врагов. Все должны подозревать друг друга. Вы не такой – я вижу. Но и мы не те, что есть… Все мы, может быть подсознательно, привыкли выискивать в людях прежде всего плохое. Вы скажете: гипертрофированное восприятие опасности?

Конечно. – И тут она неожиданно улыбнулась. Улыбка ее не утеряла озорства. – Но знаете, то же воспитание приучило нас относиться к жизни как к року: неизбежное все равно случится, а не все ли равно – раньше, позже?.. И вот вчера мы решили с сыном: хоть однажды надо повести себя, как того требует сердце, память.

Но об этом – после. Хотя бы чуть-чуть, ладно? Вы должны знать одно: у меня лично в душе нет даже той лживой отговорки, к которой сейчас прибегают себе в утешенье иные мои соотечественники, – «мы не знали». «Мы не знали, а значит, мы не ответственны». Те, кто хотел знать, знали всё. Не могли не знать… Еще несколько лет назад – я шла по центральной улице города, мимо проехала «зеленая Минна» с открытою задней дверцей… «Зеленая Минна» – так называем тюремные машины, которые тут то и дело снуют – в концлагерь, обратно… Мостовая булыжная, – вы видели. И должно быть, от тряски из «Минны» выскользнул и грохнулся о камни гроб. Крышка отлетела в сторону, и выкатились на дорогу четыре трупа. Это было ужасно. И ужасней всего, что четыре трупа поместились в одном, таком узком гробу, – вы представить себе не можете, какие… – И тут она, запнувшись, поправилась: – Нет, как раз вы легко можете себе представить… У нас нет этого оправдания – вот о чем я должна предупредить вас сразу, – сухо заключила фрау Труммер и встала. – А сейчас… сейчас я хочу, чтобы все мы сходили к отцу, на кладбище. Вилли, помоги переодеться брату.

Да, она так и сказала: «брату».

Они все приготовили заранее: истопили в ванной колонку, и я смог вымыться под горячим душем. Там уже ждал меня черный двубортный костюм Вилли Труммера.

Он висел на мне как на вешалке, но по длине был впору. Горло они укутали мне мягким шерстяным шарфом.

Я не берусь рассказывать, какое ото всего этого я испытал блаженство. Я даже «спасибо» не мог выговорить, боялся расчувствоваться. Да и нужно ли было благодарить?.. Не уверен. Иногда благодарность звучит оскорбительно.

Мы не сели в машину, а пошли пешком.

На улице они не оглядывались. Я подумал: «Играют или чувствуют себя вправе не оглядываться?..» Впрочем, кладбище было неподалеку, через несколько кварталов.

Оно как-то странно втиснулось между домами, их окна смотрели прямо на мраморные надгробья. Оград на могилах не было – символические холмики, чуть не вплотную друг к другу, и узенькие песчаные дорожки меж ними. Только и пройти – след в след. Так мы и шли гуськом. Фрау Труммер – впереди. Наконец она остановилась, пропустила меня, и я увидел невысокий крест из серого камня, на нем – выгравировано: «Евгений Труммер 1883 – 1929», и все. Совсем рядом, почти впритык – чей-то памятник из пышнотелой мраморной глыбы и еще – такой же, опять – одни имена, даты, больше ничего. Но в самом этом немногословье мне послышалась какая-то интимность, на которую я не имел права.

Я шагнул в сторону.

Мать и сын Труммеры смотрели не на меня – на могилу, и глаза их были строги. Они, наверное, что-то говорили мужу, отцу. Им было что сказать ему. А я все видел перед собой набриолиненный аккуратный пробор темных волос и слышал, как карманные часы выпевают надтреснуто «Боже, царя храни», и не мог представить себе, что тут, передо мной лежит мой отец, – никаких сыновних чувств. Лезла в голову белиберда: «Совсем домашнее кладбище… Чтобы всех уместить тут, их, наверно, друг на друга класть приходилось. Или все они лежат без ног?..»

«Евгений Труммер 1883 – 1929».

И тут вдруг я понял: имя отца на кресте написана в русской транскрипции – по-русски, хоть и латинскими буквами! И представил себе, сколько русских уже легло в эту немецкую землю, и сколько еще ляжет, и сколько немцев закопано в земле русской. И подумал: «Если земли наши переплелись такими корнями – пожалуй, слово «корнями» тут справедливо понимать в буквальном смысле, – если перевязала нас друг с дружкой вот этак история и вяжет настоящее, то что же дальше-то будет? Не расторгнуться землям, народам нашим и впредь. Какие-то общие судьбы ждут нас. Наверняка…»

Что-то еще, подобное, думал я. Сейчас мне мысли эти кажутся выспренними, хотя и справедливыми. Но я хорошо помню, как обожгли они меня тогда своей разверстостью в будущее, оттого, быть может, что в концлагере мы как-то отвыкли заглядывать слишком уж далеко вперед.

Настолько удивительными мне показались эти мысли тогда, что и вот в эту минуту я проверяю снова и снова: не опрокидываю ли я себя, сегодняшнего, в ту, уже далекую осень?.. Нет, все так и было. И вообще, я не раз замечал: если детали тогдашнего быта, какието события память может, а то и должна воспроизводить с той или иной временной аберрацией, то мысли тех лет она воскрешает в чистоте первозданной. Это может показаться сейчас неправдоподобным. Но мало кто в состоянии представить себе, что значила для нас в концлагере мысль. Даже теперь, по иным книгам судя, можно подумать: все существование в лагере сводилось к стремлению уцелеть, к лишней, «организованной» миске похлебки, причудливо добытому застиранному бинту, тайной пятиминутной передышке на работе, а если уж к мысли, то одной-единственной – «выжить, выжить, выжить!..».

Да, были люди, которые не поднимались над этим ни на вершок. Точнее, таких было много. Я вспоминаю, как мне тогда толковал один австрияк: «Всякие абстракции – «гуманизм», «совесть», «свобода» – надо выбросить на свалку! Жизнь состоит из конкретностей: кусок колбасы, женщина в постели, светлый киноэкран в темном зале, дым сигареты и дым крематория – вот что такое жизнь. На этих доступных чувству вещах она и держится, как земля на трех китах или на трех слонах – на чем она там держится? – а все остальное – ложь!»

Он был такой же хефтлинг, как я, но не замечал, что говорит с голоса тех, за проволокой, с голоса «хозяев».

Это они своими ублюдочными, но точно бьющими лозунгами – «Ребята! Наслаждайтесь войной! Мир будет ужасен!» – своей пропагандой – сплошь штампы, изо дня в день – помогли, однако, моему австрияку и иже с ним «облегчить», как они выражались, «процесс мышления». Облегчить до такой степени, что в конце концов и вовсе выключить мысль, оставить одни ощущения: тепло – холодно, сладко – горько… Да, я и себя ловил на том же, поэтому мне не стыдно теперь сказать о таком. И я не сразу осознал: нельзя отказываться от мысли хотя бы из чувства самосохранения – сохранения своей личности, а не телесной ее оболочки, хотя бы из чувства противоборства гитлеровцам – мыслить!

Фрау Труммер, наконец, перевела взгляд на меня.

Он был строгим. Кивнув, она, не оглядываясь, молча пошла назад, по узким дорожкам, мимо немигающих, рассматривающих нас окон домов к кладбищенским железным воротам. Фрау Труммер, должно быть, привыкла к таким вот легким, повелевающим жестам, движеньям, и странно, они вовсе не спорили с ее круглорозовым, ясным лицом, ровным, спокойным взглядом.

Я подумал: она, должно быть, всегда вела дом, не хозяйство, а дом – в высоком значении этого слова, и если в майоре Труммере есть прямота и честность – а кажется, они не иссякли в нем, – то в этом заслуга матери.

Три часа назад, в гостиной, когда он дал прочесть свою докладную о расстреле в Сурине, первой моей реакцией было съязвить, высмеять: мол, писать такое – привилегия высшего офицерского чина, отрапортовать и на том успокоиться… Но Труммер парировал: «Мои привилегии – это взятки: за молчание, если не за услужливость. А я не хочу ни брать взяток, ни быть услужливым…» Но все же он, сын русского, счел для себя возможным пойти войной на Россию. Почему? По благонравию? По долгу, так сказать, службы?..

Нет, вряд ли у него в душе все так уж прямолинейно выстраивалось. Может быть, вот что: «вызов себе самому», «чем труднее такой вызов, тем он привлекательней для истинного немца», – с этого началось. Поход в Россию – желанный искус. Трудно делать по бездорожью марш-броски по пятьдесят километров в сутки? – прекрасно! Трудно не видеть радости в глазах побежденных, – одну лишь ненависть? – тем лучше! Все трудное прекрасно для истинного, добропорядочного немца!

Все трудное справедливо уже само по себе! Чем не позиция? – если поставить в центр мироздания себя самого, собственное нравственное совершенствование, – чем не позиция?..

«Могло быть так?» – спрашивал я себя, глядя, как Труммер уступает мне дорогу в воротах, слушая, как он вышагивает позади, – шаг твердый, только что не чеканный: трум-там, трум-там!.. По одним звукам этим можно ощутить, какая прямая у него сейчас спина и как самонадеянно откинута назад голова, – на улице он опять не просто Вилли Труммер, благонравный сын своих разноплеменных родителей: он – майор вермахта Вильгельм Труммер, почти что

– Вильгельм Завоеватель.

Трум-там, трум-там!.. Я – в штатском, и он – без оружия, и его короткий жест рукой: «пожалуйста, проходите первым!» – всего лишь жест вежливости, учтивость хозяина по отношению к гостю. Но я-то – не гость, а он мне – не хозяин. Трум-там, трум-там! – чем не шаги охранника? Шаги человека, который вольного зайца в лесу и то не упустит, не то чтоб полудохлого хефтлинга в собственном доме.

Было еще совсем светло. Но на улицах – ни души, будто вымер городок или жители его попрятались от чего-то. А все равно казалось: бесчисленные темные глазницы окон высматривают каждое мое движенье, морщины на лбу – «отчего такое недоуменное лицо?» – и угловатые складки материи на чужом пиджаке, и нелепую походку мою, – уж слишком мягкими были труммеровские туфли из хорошо смазанной свиной кожи, на толстых резиновых подметках; они, словно бы пружиня, отскакивали от тротуара, при каждом шаге моем обжигая ступню блаженством и тревогой. А ноги-то – слабенькие! – опускаются на камни вкривь и вкось. Ах, каким подозрительным, хромоногим растерехой, каким чужаком я выглядел рядом со всеми уважаемой фрау Труммер и еще более уважаемым героем Восточного фронта майором Труммером. Меня невольно оторопь брала под этими молчаливыми, но всевидящими взглядами окон-глаз, немигающих, вытаращенных, без ресниц. Я шел, склонив голову. И долго еще не мог успокоиться, даже когда сидел опять в уютной, вневременной, отргшенной от улицы труммеровской гостиной.

А Труммеры, как и давеча, не торопили меня ни вопросами, ни рассказами. Подали кофе, не желудевый даже, настоящий и без цикория, – его запах вытеснил из комнаты слова, мысли. Я пил, закрыв глаза, и уже не стеснялся того, что мать и сын смотрят, как я пью.

Звенькнула фарфоровая чашечка о блюдце, и ей ответили тихим боем стенные часы… Очнувшись, я увидел: фрау Труммер взглянула на сына, и ясно стало: вот сейчас-то и пойдет речь о главном, ради чего меня привезли в этот дом. Майор заговорил, глядя в стол:

– Чтобы правильно быть понятым, я должен опять начать издалека: иногда важнее путь со всеми его тяготами, чем конец пути, конечная точка. Особенно если это касается чувства, мысли… Нет, не то я говорю, не так!.. Но вот что существенно. Я и сам не заметил того, как мне внушили: есть совесть личная, а есть – власти. Человек, стоящий во главе корпорации, государства, должен отречься от всего личного: он не принадлежит себе. И если это выгодно всем, он должен благословить даже убийство и остаться спокойным, иначе власть перестанет быть сильной. Это право его безмолвно признаем мы, подчиненные, заурядные и «личные» люди. Или даже не безмолвно: с восторгом. Я заметил, посредственность охотней всего признает как раз власть убийц, потому что любое убийство ей всегда кажется выражением силы, а не слабости. Но вот тогда, в Сурине, над ямой с расстрелянными я себя почувствовал – ничтожеством. И сам поразился своему же презрению к себе, к своим товарищам. «Моллюски! – думал я и спрашивал:

– Почему? Почему могло так случиться?» Прошу вас, – тут он взглянул на меня, глаза его были спокойны, – прошу вас, не ищите логики в моих словах, мыслях, поступках, хотя я сам пытаюсь ее найти.

Но может быть, сейчас чем нелогичней поступок, тем он естественней, – такова уж нынешняя Германия. Алогичность – норма для всех, для нечистых, но так же – и для чистых. А раз так… нет, вот что еще важно! – человек возвышается над людьми не для того, чтоб отделиться от них: они должны увидеть в нем всего лишь собственное величие, вернее – величие собственного духа. Но власть – не силы, а духа – держится одним лишь движением, развитием. Духу, мысли нельзя остановиться ни на секунду, – иначе уже придется утверждать себя кулаками. Остановка – гибель, гниль. Ничто так быстро не загнивает, как мысль. Но разве возможна мысль там, где господствует лишь подчинение, где нет и не должно быть никаких споров?.. Споры? Нет, логика единовластия диктует совсем иное: нельзя разрешить народу иметь несколько мнений – они будут плодиться до бесконечности и все дальше уходить от истины, которая – только в единстве. Но единство, поихнему, и есть единовластие. Единовластие и есть единство. Потому любая самостоятельность – ложь. Чем самостоятельней мысль, тем она превратней. Наш удел – удел «личностей», удел всеобщий – лишь дополнять, развивать, подыскивать аргументы, а не искать мысли.

Потому-то особо опасна терпимость, уважение к личной совести, уважение к частной жизни, – вы понимаете, на чем все держится в Германии? – спросил Труммер.

Я кивнул. И подумал: «Зачем он все это?.. Ну мне-то какое дело до его изысков? И голос – доктринерский: не говорит – вещает…»

А он продолжал, теперь почти торжествующе:

– И вот тут, обратите внимание – очень важно! – логика власти и подчинения делает кульбит, головокружительный: личной совести и не должно быть – достаточно совести стоящих зверху, которая тебя, «нижнего», всегда оправдает, лишь бы ты неукоснительно подчинялся. Именно потому лейтенант, командовавший расстрелом в Сурине, вогнавший семь пуль в живот старику с палкой, мог с легкой душой сказать: «А я и не убивал никого!» И он сомневаться не станет, что все поверят в его благонравие. Но я-то тогда себе приговор вынес: «Он такой же благонравный, как и ты, точно такой же!»

– Труммер произнес это, не повышая голоса, – наоборот, на басовых, хрипловатых нотах. Но оттого-то и стало заметным его волнение. И вдруг серые глаза майора высветлели, заголубели в улыбке, углы скул сгладились, и эта ямка его, двоившая подбородок, стала попросту доброй. Он сказал: – И вот потому-то я предлагаю вам: уходите из лагеря.

– Как… уходите?

Я оторопело смотрел на них. Фрау Труммер кивнула, подтверждая предложение сына. И ничего, кроме доброты, розовой радости, на лицах их я не сумел отыскать. Это не походило на розыгрыш.

– «Как?» – это вопрос десятый. «Как?» – можно отыскать множество вариантов, – быстро заговорил Труммер, и мать согласно кивала после каждой его фразы. – Я могу вас продержать достаточно долго здесь, имитируя ремонт собственного дома. Я всегда найду общий язык с комендантом Штолем. Для таких, как он, товарищество – значит попустительство в беззаконии. А меня он считает своим товарищем. С его помощью я, наконец, могу зачислить вас убитым при попытке к бегству. Вас это не должно интересовать. Важно лишь ваше согласие.

– Но как же дальше? – спросил я.

– А дальше можно уехать отсюда! «Дальше» – опять множество вариантов…

– Нет, как вы будете жить дальше?

Он, кажется, удивился моему вопросу.

– Я?.. Я еще не знаю точно… Есть время подумать и над этим… Но мне важно не «дальше», мне важно – «сейчас»! Важно сделать первый шаг. Понимаете? – тот расстрел и моя докладная, и мой визит в лагерь, – он так и выразился: «визит», – и то, что я не проглядел среди тысячи стандартных бланков в картотеке ваш, – это все не может быть случайно, это не должно кончиться ничем. Это… это как возможность бросить в землю хотя бы одно зерно. Поначалу – одно: спасти брата…

Труммер говорил еще что-то. Но мне трудно стало слушать его. Видимо, оттого что локти мои привыкли к подлокотникам кресла, оттого что еще не выветрился из комнаты запах кофе и тихий сумрак ее теперь не казался мрачным – я не понял даже, а почувствовал: то, что мне предлагают, реально, ничего нет в этом фантастичного. Очень даже просто! – сказать «да» и остаться сидеть в этом мягком кресле, будто и не существует лагерных ворот и стойбища бараков Зеебада, сказать «да» и больше уже не слышать лая команд, если только – во сне.

Но сны-то будут такие, будут…

Но черт возьми, как все просто! – сказать «да», и мне опять принесут еду на подносе, настоящую еду, а не варево из гнилых капустных листьев, собранных нашим же братом, хефтлингом, на черных зимних полях, варево под названием «зеленый ужас»… Труммер в конце концов действительно брат мой! Он так и произнес: «Спасти брата» – почему же не поверить ему?

Я спросил:

– Бросить в землю зерно, а когда кончится отпуск, опять отправиться на Восточный фронт, затаптывать всходы? – и заметил: теперь уже мать не смотрит на меня, отвернулась к окну, и нет больше в лице ее радости.

– Но почему же обязательно – на Восточный? – в голосе Труммера скользнуло раздражение. Стали заметнее его полные губы. Не иначе, в детстве он любил покапризничать. «Пусть не на Восточный – на любой другой! – уже с отчаяньем думал я. – Я тебе дам спасти себя, и на этом ты успокоишься и вернешься опять исполнять солдатский долг. Я буду всего лишь искуплением твоих грехов – прошлых, но и будущих тоже?..

Палочка-выручалочка, зерно, брошенное в землю…

Пусть даже не он сам затопчет росток: разроет, склюет зерно соседская курица, – ему-то важно, что он бросил его – всего лишь…»

Но должно быть, и правда меж нами существовала какая-то внутренняя связь: Труммер, словно бы угадав мои мысли, заговорил не о своем – о большем:

– Я понимаю: ваше спасение, быть может, нужнее мне, чем вам самим. Пусть это и звучит эгоистично, но для меня, по крайней мере, – так… А все же я знаю и другое, уже сейчас знаю: над теми, кто выйдет из концлагерей живым, смерть будет вовсе не властна. Во веки веков не властна. Впрочем, так же как и над теми, кто останется там, хоть их и развеяли пеплом. Но и они живут благодаря уцелевшим. Поэтому те, кто может уцелеть, не принадлежат себе. Вы не смеете ослушаться.

Вот я говорю: идите! И вы должны идти, потому что это выход не только для вас, – для всех, кого вместила ваша душа. Идите!..

Он опять заговорил как пастырь… Ах, если бы не был он столь многословен! Возможно, я и послушался бы его. Но в те минуты я даже не думал о друзьях в лагере, о Токареве, о подпольном штабе – я там связным был, со своей должностью лагерного электрика имел право ходить всюду. Не думал я в те минуты, что им, в лагере, без меня придется труднее.

Я не мог объяснить себе и не объяснял, что именно, но что-то в желании Труммера отталкивало, оскорбляло.

Он будто бы предлагал мне сделку. Будто бы уже видел и себя, и меня в каком-то разноцветном будущем. Но я-то жил еще в настоящем, четко разделенном на цвета белый и черный, – никаких полутонов… Я заставил себя проговорить:

– Нет, я не могу принять ваше предложение.

– Но мы должны спасти вас! – нетерпеливо воскликнул он.

– Даже против моей воли?

– Отчего, отчего вы не хотите согласиться?

– Точнее было бы сказать: «не могу»… Я благодарен вам за ваш порыв, устремление, откровенность, риск, – выбирайте любое слово из этих или все сразу.

Но я не один в Зеебаде, и если желание ваше твердо, вы сможете найти там еще не одного брата – множество!..

В том числе и такого, который согласится купить себе свободу ценою вашего покоя.

– Покоя? – воскликнул он с недоумением.

Мне стало жалко его, и я поправился:

– Возможно, я не прав. Даже наверняка это слово мое – неточное. Но все же… все же, наверное, именно потому, что у нас был один отец, я не могу согласиться с вами.

И тут впервые за весь такой трудный спор заговорила фрау Труммер, жена моего отца, которую он, конечно, любил, – голос ее прозвучал надтреснуто, как бой старых часов, но тем больше было в нем убежденности и еще – горечи, да, пожалуй, и горечи тоже:

– Вилли, он прав. Прав!.. И больше не надо это обсуждать!

Она порывисто встала и вышла из комнаты. Опять меня удивила легкость ее движений. Шагнул за нею и Труммер, но уж куда ему было поспеть за ней! – остановился, закрыл рукою лицо и так, покачиваясь, стоял долго-долго.

И больше мы ни о чем таком не говорили.

Спустя часа полтора, чтобы успеть к вечернему аппелю, я опять переоделся в концлагерное, и Труммер отвез меня на машине в Зеебад. Он сидел за рулем как-то боком, отвернувшись от меня, чуть сгорбившись.

Но, остановив машину перед самыми дверями комендатуры, взглянул на меня прямо, и я снова с щемящей жалостью к нему, себе узнал в его глазах сзои собственные, но и еще увидел: лицо Труммера бесстрастно.

Он лишь кивнул на прощанье – едва заметно – и из-за руля не вышел, а сразу развернулся и погнал машину обратно, кажется, с предельной скоростью. Луч прожектора с вышки полоснул черный бок машины как плеткою.

Машина и от него ускользнула неотвратимо. А я все смотрел ей вслед, пока не рявкнул на меня охранник у дверей.

И больше я Труммера не видел.

Кажется, о пятьдесят шестом году, когда я снова попал в Германию, я поехал в этот городок, разыскал дом Труммеров – он уцелел, но жили в нем уже другие люди, они рассказали: майор давно, еще во время войны, застрелился, а мать пережила его ненадолго: через месяц – инфаркт.

Я не мог поверить: застрелился – он? Такой многоречивый!.. Но потом пошел на знакомое мне кладбище.

Они там лежали теперь все вместе, втроем: отец, мать и сын. Я сопоставил даты: Вилли, мой брат, покончил с собой через два дня после нашей встречи. И я вдруг понял: да, он это сделал. И, кроме дикого отвращения к себе, в тот миг ничего не испытывал.

Оно, это отвращенье, возвращается и сейчас иногда.

Я гадаю: что бы могло измениться, поступи я тогда иначе? Могло ли?.. Ничего теперь не узнать».

Я читал рассказ Панина безотрывно. Странное чувство бередило, поначалу – подспудно. Владимир Евгеньевич, невысоконький, бестелесный, – а уж там, в Зеебаде, наверное, можно было разглядывать его напросвет. Мне физически страшно за него стало. «Ну зачем же и тамто, даже там – все наоборот!» И это самоубийство майора. Я уже чуть не обвинял Панина, придумывая причины, по которым он не просто мог – должен был остаться у Труммера. Не ради себя, пусть даже не ради майора, нет! – но связным каким-нибудь, чтоб из-за проволоки, с воли помогать тем, кто остался в Зеебаде…

Наверняка в тот миг «сработали» во мне шпионские, телевизионные детективы. Связным? – между кем и кем?

Кому и как он мог помочь? В захолустном этом городке сидя? Ну, а если б даже не в захолустном? Ему бы годы пришлось отсиживаться на чердаке или в какой-нибудь дальней комнате дома Труммеров, и ни шагу по улице, иначе б при той системе доносов, которая была так четко организована в Германии, его бы зыдал властям любой встречный: «чужак» – как не отличить с первого взгляда! Конечно ж понимал я: попросту глупо было оставаться у Труммера человеку, который не смог бы, не захотел отсиживаться в темном углу трусливой мышью. Но все же недоумевал: откуда такая сила самоотречения?..

Но чем больше изумлялся, тем больший стыд охватывал – стыд за себя самого, едкий, прилипчизый, как запах пороха. Отчего? Я отгонял его.

Но стыд становился острее, когда я снова и снова воскрешал образ Панина-хефтлинга.

Ночь. Темноту вспарывает луч прожектора – полоснул по лаковому, стремительному боку машины, и вот уж нет ее, как не было. А Панин смотрит вслед и в первый миг не слышит даже окрик эсэсовца у дверей комендатуры. Но тем поспешней в миг следующий грабастает с головы полосатую шапчонку, и рукав куртки свободно скользит по истонченным костям, становится явственным на запястье «номер телефона на небо» – татуировка. А выслушав приказ охранника, Панин с такой же механической, чеканной поспешностью цепляет шапчонку на выстриженный затылок и идет в черный провал лагерной «брамы» – ворот, отделяющих почти фантастический мир штатского, обыденного городка, в котором, однако, только что побывал Панин, от мира, где ждет его иная обыденность – фантасмагории, ставшие привычными: «кролики» и «небесные шуты», «поющие лошади» и «райские птички», и «трупоносы», «зеленый ужас» капустной баланды, «торжества» экзекуций у «стены вздохов», «мусульмане», пережившие «лагерный коллапс», и «конечная станция» крематория… А над ним-то, над крематорием, сейчас черный дым на фоне черного неба – дым будто б растворялся, исчезал напрочь, будто б и не было тех, кто погиб в крематории.

Может, именно в тот вечер и мелькнула у Панина мысль – желание найти материальные основы памяти, нейроны, молекулы? – нечто осязаемое, вполне реальные частицы тех, кто вот сейчас исчезает в ночном небе… Вполне могли такие мысли прийти к Панину именно в тот вечер. Не случайно же, в самом деле, после сессии ВАСХНИИЛа 1948 года генетик Панин занялся исследованием проблем памяти, а не чем-либо иным.

Но пока-то идет Панин, не оглядываясь, со спины он похож на мальчишку-беспризорника, совсем пропащего.

Наверно, хефтлинг-одиночка выглядит куда страшней, чем все они вместе в колонне, А Панин только что прожил день, полный такого одиночества – среди родных, которые не могут стать родными, – полный свободы, после запроволочного бытия столь безудержной, что даже помыслить страшно о ней, не то чтоб прикоснуться. А Панин и прикоснуться сумел, и отказаться от нее…

Тут я сказал себе: «Стоп! Мальчишка-беспризорник…

Долгов. Мой крик на него – не оттого ль едкий стыд?..»

Нет, не так-то все просто.

Это все чепуха: и стрелка спидометра на правой стороне циферблата, и скорость, которой я сам же и упивался, и то, как полз по снегу к Долгову, что-то выкрикивая небу, вдруг ставшему близким, размалеванному ржавчиной с борта самосвала… Да! Вот оно – ржавчина на блеклом небе, цвет смерти, бездонное оконце, в которое я заглянул краем глаза, и оттого-то начал глушить боль водкой и позволил себе кричать уже здесь, несколько недель спустя на человека, потерявшего память, себя потерявшего! Ну да! – именно этим я и оправдывался: дескать, заглянул за край, а значит, все позволено, все грехи отпущены загодя.

Но что ж тогда им – Панину, Ронкину, Токареву – говорить себе и как жить, если им-то не просто примерещилось то оконце, а было оно распахнуто настежь, и стояли они на смертном сквозняке не мгновенье, не час, не неделю и месяцы – годы, напролет – годы…

И никаких компромиссов с совестью, уступок низменно-плотскому, которое конечно же есть в каждом из нас… Или привыкли к этому окну настежь?

Но разве можно привыкнуть к такому?..

Тут я иное вспомнил: спор не спор, перемолвку, а точнее – рассказ Ронкина, отчего и как погибали люди в концлагере, а чем спасались. И вспомнил, насколько вживе были для него самые малейшие пустяки, как изменилось, просветлев, скуластое лицо, когда он вновь представил себе: вот сейчас – не тогда, а сейчас – их вывалили из опрокидывающихся вагонеток на станционный асфальт Зеебада, идут они, закоченевшие под дождем, в барак, сляпанный на живую нитку, а ночью им переправляют туда незнакомые люди, иных корней, иных языков, обычаев, обделенные всем, чем только можно обделить человека, – тайно передают одеяла и одежду, и еду, и слова ободрения.

И еще вспомнил я со стыдом, от которого теперь меня бросило в жар, но я уж будто бы и не казнился им, не таил, а вроде рад был ему – рад стыду? возможно ль такое? – еще вспомнил я, как назойливо выпытывал у Панина: откуда, мол, у него такой интерес к моей малозначительной персоне, внимание, не угаснувшее за долгие часы, потраченные на меня.

Какой же я глупец – и в этих вопросах своих опять выплясывал, как от примитивной печки-«буржуйки», – от себя самого, в общем-то и не подумав о собеседнике, не поняв: помогать нуждающимся в помощи, а тем более ищущим ее – давным-давно стало для Панина, прошедшего школу лагерной взаимовыручки, потребностью, такой же необходимой и вовсе не требующей объяснений, как потребность дышать, думать.

И вот когда мне наконец пришла на ум эта догадка, от которой вроде еще горше нужно было б казниться, – случилось обратное: вдруг я почувствовал себя легким и сильным и даже решился приподнять голову и чутьчуть – плечи, уперев локти в твердый матрац, взглянул в окно. Как раз вровень с ним колыхались все те же, что и в предыдущие дни, ветви сосны, но нет, стали иными они: раскачиваясь стремительно, будто бы шли вкруговую, и каждая иголочка их выплясывала в своем ритме, и всё стремительней, стремительней. А может, оттого это, что попросту кружилась у меня голова с непривычки, близь и даль ходуном ходили.

В отделенье нашем только что начался мертвый час.

Утихли голоса, стоны в палатах и скрип половиц в коридоре, стук и бряк посуды, костылей, шорканье тапочек, стоптанных вереницами сменяющих друг друга больных, а тапочки все одни, только вот путаются часто левые и правые из разных пар, потому что приходится в них ходить одноногим тоже, – все звуки отлетели, как не были. Даже ветер, качающий сосны на улице, не слышен за окном. Тишина показалась действительно «мертвой», и, может, потому безудержно захотелось немедленного действия. Но я еще не знал, что должен сделать.

Позвал шепотом:

– Федя!

Пока я читал панинские записки, Федя-говорок входил в палату и выходил, примеривался ко мне взглядом так и эдак. Даже спрашивал что-то поначалу, я отмахивался. И теперь он лежал на койке. Кажется, задремал.

Но голову поднял тут же и взглянул на меня с тревогой.

Сперва мне было нужно рассказать ему эту историю о сводных братьях, Панине и Труммере. Честно говоря, я побаивался, скажет Федя в ответ что-нибудь утлое: мол, интеллигентское чистоплюйство – остаться в лагере, а Труммер застрелился – так ему и надо.

Но Федя слушал не перебивая, боясь помешать, хотя и сквозило порой в его круглых черных глазах недоумение, но чаще – задавленная боль, даже кожа на лбу и скулах временами темнела от напряженного ожидания: куда повернет мой рассказ?.. И только когда я кончил говорить, Федя рывком поднялся на костыли, прошкандыбал по палате от койки к двери, вернулся обратно, встал, – костлявая загогулина в нижнем, широком ему белье. Воскликнул:

– Вот как бывает! – на краю смерти от своего отказаться! Я ж до сих пор о концлагерях этих ощупью знал – ну, слышал мельком. А тут эвон как! – Помолчал и, вдруг просветлев лицом, – опять будто фонарь в черепушке зажегся, – проговорил, сам радуясь своей догадке и явно желая меня успокоить: – И немец – чудак… Но вот что я скажу, Сергеич: Труммер этот, тоже и он ощупью, впотьмах пробирался, чтоб хотя бы для себя свет зажечь. И хоть не однодневка-бабочка, которая на свету гибнет, а вишь ты!.. Но все же не грохнулся со всего маху: что-то хотел и для других сделать, не только для брата: докладную его много людей прочло.

Видно, очень опрятный был в душе человек – вот что важно! Ему бы еще хоть один шажок сделать подальше.

Глядишь, и добрался бы до света, а? Но небось все у него в душе уже вскипело, потому и… Я вот тоже, если, к примеру, накричат на меня, накричат только – ну, никак не могу, враз вскипаю! А уж на что мирный человек. Правда ведь? Ты же видел?

Федя требовал подтверждения немедленного, и я кивнул ему.

– Ну вот! – уже с откровенной радостью воскликнул он. – То-то и оно! Осудить проще всего: чужая вина всегда бесспорной кажется. А Труммер твой, хоть и майор, немец, но, видно, не было у него всегдашней этой хамской замашки – быть во всем постоянно правым.

Видно, и ему хотелось – не к себе грести, а от себя отгребать…

Федя и еще что-то говорил, а я вдруг подумал, будто он и меня упрекал тем самым. Нет, не так: не упрек был в его словах, но каким-то боком относились они и ко мне, поднимая в душе что-то подспудно-доброе, осаживая мутноватую взвесь.

Но Федя-то не меня, а себя корил вслух. Он вдруг спросил не очень уверенно:

– Сергеич, хочешь, я тебе в главном своем повинюсь? Хочешь? – И хмыкнул дурашливо, отвернулся, глаза пряча. Даже шея у него стала красной. Первый раз я видел, как он смущается. Промолчал. И Федя опять проковылял на костылях по комнате, остановился посредине и, поджав поудобней забинтованную культю, проговорил решительно: – Ну так вот, слушай! Ты мою Варюху видел: немолодая и лицом неказистая, – врастопырку скулы…

– Ну что ты, Федя!..

– Нет, ты уж меня не перебивай, пожалуйста. Я же свое говорю, как я чувствую, а не то что!.. Может, мнето самому какая-нибудь Брижжит-Мурло противна даже, а Варюха кажется красивей красивых. Особенно, когда захочет приласкаться и ладошкой по лицу моему проведет, а у самой глаза такие делаются! – через край плещут, хоть ныряй в них, ох, глаза!.. Но это я только тебе так говорю, а перед ней держу себя, будто она мой должник: и в годах, и дитё у ней, а я, такой из себя весь вольный, пол-России пробежал, нигде не запнувшись, а тут уж второй год подряд ей себя дарю, – вот ведь как!.. Познакомились мы случайно: я квартирантом к ней встал, думал – до зимы, до прошлой еще. А потом – месяц, другой. И вот спервоначалу-то дочка Варина, Маша, прикипела ко мне. Ей и было-то три годочка. А я с детишками люблю цацкаться. Про зверюшек всяких рассказываю – в лесу насмотрелся. А ей – только б слушать! Так и пырскает глазенками-то. До того примкнулась: только я в дом, а она тут как тут – к моему сапогу жмется. Я ей, шуткуя, вычитываю: «Что это вы, Мария Юрьевна, ластитесь?» Отец ее, Юрка, – и не видел ее, в бегах где-то. И Машутка-то мне отвечает вдруг:

«Я не Юрйевна, я – твоя!» С того все и началось у нас с Варей. Будто одарили меня: то никого не было во всем свете, а то – сразу две живые души, которым я как хлеб нужен: и жена вроде, и дочка. Но все же до сих пор я себя перед ней так ставлю, будто не я ей, а она мне чем обязана. Будто я, к примеру, ударник комтруда, а она – вроде подчищалы рядом, лишенная права голоса. Но сам-то знаю: она лучше меня! Лучше тем хотя бы, что никак себя не обозначает, не лезет со словом вперед своего же подарка, а все несет молча. И вот по ночалл, бывает, раздумаюсь я об этом – так мне чадно и горько делается, ругаю себя, Сергеич, последним словами: мол, подлятник ты и фуфлыжник, Федя, крысолов и промотина! Кинуть бы тебя на четыре кости, чтоб на четвереньках, значит, поползал перед Варюхой, прощенья выпрашивая!.. И так я казнюсь в ночи час и два, но чувствую, и в казнях тех – тоже сам себе нравлюсь, вроде бы чижуюсь перед собою самим: ах, какой я мучительный!.. А утром-то проснусь, только за порог – и опять я, вольный, радуюсь: уберегся от каких-то там обещаний. Захочу – и сегодня же смоюсь, такая это шалая мысль, аж душа от нее заходится, будто отсидел-отлежал я душу-то, и вот покалывает ее иголочками, немеет, отваливается она по кусочкам, – чую, что так! Но все равно из последних силенок перед собой форс держу, будто и вправду не хамство свое мужское, а вольность оберегаю. Будто и невдомек: настоящая-то воля – когда не к себе от других бежишь, а от себя к другим. Только в людях, вот как в Варюхе моей, и может быть простор и размах твой собственный, а не в каких-нибудь шпалах на насыпи железнодорожной, которых все равно, всех-то, ни ногами, ни колесами не пересчитаешь. Так ведь, Сергеич? – с надсадой спросил Федя и тут же сам себе ответил: – Так! И Панин твой – тому подтвержденье… И-эх! – простонал он, скривившись мучительно, и повалился неловко, боком на койку.

Умолк. И я молчал: что тут скажешь?

Только минут через пять Федя спросил:

– О чем ты думаешь?

А я опять вспомнил дочь, Наташку, – как в последнее ее лето мы поехали на месяц в деревню и она, впервые увидев стенные часы-ходики, смотрела-смотрела на их выстукивающий что-то маятник, торопливый, невнятный, и погладила ладошкой голубые» ветки дерева, нарисованного над циферблатом, розовых, выпуклых птиц, сидящих в листве, и снова смотрела – безотрывно, пока я не спросил:

– Ты что, Наташа?

Лишь на мгновенье оглянувшись, боясь, должно быть, проглядеть что-то нужное, она ответила вопросом:

– Часы о чем-то думают, пап? Правда?

Я рассмеялся и сказал:

– Наверное.

Теперь-то я точно знал: время думает. Иногда и вместо людей, если сами они размышлять боятся. Но сказать об этом Феде поостерегся: вдруг еще примет это как поучение. И опять промолчал. Он поднял голову с подушки, во взгляде его было недоумение и жалость ко мне. Воскликнул:

– А ведь мы с тобой, Сергеич, опохмеляться второй день забываем! Как же это?

– Что-то не хочется. Ни к чему.

И вдруг Федя с облегченьем откинулся на подушку и рассмеялся громко, будто давно сдерживал смех.

Я воскликнул:

– Эй! Ты что?

– Так ведь как же, Сергеич, – пояснил он сквозь смех, – я ж и сам с тобой вконец уходился! Все думаю, раз другу от того легче, так терпи, Федя, хоть сквозь зубы стиснутые, а лей в пасть водочку эту проклятую!

Не имеет права, не может рабочий класс от интеллигенции отставать! А ты – вон оно как: «ни к чему»!..

Может, и ты за мной тянулся, а?

Теперь уж мы оба смеялись. Хотя мне вовсе не смешно было: так не понять Федю! Что ж это сделалось со мною за последние недели? Где я бреду? Какими проулками?.. И тут я понял, что должен сделать.

Попросил:

– Федя, не в службу, а в дружбу – сходи-ка, взгляни: если Долгов не спит, позови его потихоньку. Скажи – очень нужно.

Федя испугался.

– Что ты? Зачем?

– Не бойся, Федя! Ничего дурного я ему не сделаю. А попытаюсь – обрадовать.

Долгов пришел. Он поддерживал голову левой рукой за подбородок. И складки кожи на исхудавшем лице провисали меж пальцев, как прежде. А глаза – желтые, виноватые, как у провинившейся собачонки, но не юлили, а смотрели на меня с вопрошающе-туповатой пристальностью. Вдруг я подумал, что не помню – или не знаю? – его имени. Отца-то – Степан. Степан Пекарь.

Значит, Долгов – Степанович. А имя?..

– Вы простите меня, – сказал я как можно мягче, – что наорал тут прошлый раз, нервы сдали. – Он только отмахнулся свободной рукой, и я спросил: – Как вас звать? Я вдруг имя ваше забыл, простите.

Глаза его даже обрадовались.

– Это я помню! Это меня уже спрашивали! Иван.

Ваня, значит, – проговорил он чуть нараспев.

Наверно, вот так растягивая слова, ему легче было слушать себя. А он прислушивался с некоторым изумлением к каждому им же самим выговоренному слову, будто примеривая сказанное к чему-то внутри себя.

– А вы помните, Иван Степанович, почему мы ехали вместе в вашей машине?

– Степанович! Вот, правильно! – вместо ответа подтвердил Долгов. – Иван Степанович. А фамилия – Долгов.

– Но ведь это не настоящая ваша фамилия. Это вы помните?

Опять глаза его насторожились. – Мне что-то жена говорила…

И тогда я решил – не выпытывать ничего больше.

Усадил Долгова и рассказал ему про тифозный барак на Кубани, где умер его дед по фамилии Долгов, и про мать, которую засекли нагайками белоказаки, про майкопскую соборную паперть, кинокартину «Путевка в жизнь» и строительство канала Москва – Волга… Он слушал спокойно, как о чем-то чужом. Но когда я упомянул о его родственниках на Кубани, о живых, о том, как мальчишкой батрачил на них Долгов, крутил хвосты их волам за одни попреки, – вдруг взгляд его стал осмысленным, и он, приподнявшись, перевернул стул, на котором сидел, спинкой вперед и уселся на него поосновательней – верхом, а руки – одна на другую – уложил на эту спинку, на них – голову и только тогда воскликнул:

– Правильно! Значит, все-таки ездили мы к тетке?

Жена говорит, что не ездили, а я – не верю! Как же могли не поехать?

И тут я огорчил его: не ездили. Соврал: все же коечто про отца я успел узнать – от хранителя фондов краевого краснодарского архива Анисилла Петровича Аргунова…

Взгляд Долгова стал мучительно-цепким, а сам он съежился весь, халат распахнулся, и видно было, кальсоны и рубаха на Долгове маломерные, даже тесемочки не завяжешь, и так он неприютно сидел верхом на стуле, поджав под себя босые ноги, так сиротливо!..

Один шлепанец соскользнул, ступня желтая, линялая…

«Но все ж таки верхом!.. Так сделай же так, – подбодрил я себя, – чтобы он и впрямь почувствовал себя на коне! Чтоб человек этот, теперь уж – бывший шофер, не иначе! – у которого отняли дорогу навсегда, пусть бы на миг, но ощутил, как скользит по лицу встречный ветер, как открывается за поворотом еще неизведанное!..»

И я стал придумывать – «хоть бы хватило фантазии!» – нечто взволнованно-романтическое и, кстати, не такое уж невероятное, потому что – не помню, где, когда, – но читал я схожее об одном из чепаевцев. Забылись, правда, детали, а сейчас именно детали были нужнее всего: без них Долгов мог бы и не поверить рассказу. А мне важно было, чтобы поверил.

Будто бы случилось это, когда еще в силе была деникинская армия. Но уже отшумел знаменитый таманский поход, и Царицын сумел отстоять себя, и чуть не по всей Кубани начали сбиваться отряды красных конников-партизан, и, несмотря на все успехи свои, белогвардейцы не чувствовали себя спокойно, даже в станицах, расположенных далеко от фронта. Но все ж таки повсюду была объявлена мобилизация в белую армию, казаков призывали воевать АЛоскву.

И будто бы Степан, по прозвищу – Пекарь, отец Долгова, тайно кочевал тогда от станицы к станице, рассказывая голытьбе правду о том, что делается на фронтах, о Ленине, о Москве и советской власти, и тем самым немало отсрочил он вербовку деникинских пополнений.

И вот однажды пробирался Степан Пекарь в одиночку, верхом степными перелесками, вдалеке от всякого жилья. День клонился к вечеру. Ехал Степан, опустив поводья, спокойно, не таясь. Может, задумался о жене, забитой озверевшим казачьем, или о сынишке, пропавшем без вести, мало ль о чем! Ветерок занимался. Позвенькивал тяжелой листвой дубовый лесок. Уставший конь вздыхал шумно. И сам не заметил Степан, как выехал на просторную, холмистую опушку и вдруг увидел перед собой расположившийся на отдых немалый – сотни в две-три – отряд деникинских новобранцев. В стороне, стреноженные, паслись лошади, а казаки, кто в чем, лежали у прогоревших костров или просто в траве, руки – за голову, глаза – в небо. А в небе неспешно плывут багряные, закатные облака. И так же неспешно движутся верхами навстречу Степану, заметив его, офицер и два солдата в форме.

Все это враз увидел Степан и, уже натянув поводья, хотел пустить коня вскачь, прочь, но тут и еще увидел: как офицерская лошадь легко прибавила шаг и как красиво она выбрасывает тонкие ноги в белых бабках, словно б играючи. Понял – не уйти, тем более в нагане у Степана оставалось всего два патрона – вот и все его вооруженье. Амба!.. И тогда веселый азарт, словно бы весенним бесшабашным, все увлекающим за собой ливнем, обдал душу Степана, и он, выхватив из кобуры наган с последними двумя пулями, выстрелил в воздух раз и второй и крикнул насмешливо, а вместе с тем властно: «Эге-гей! Казачки! Слушай меня все!..»

Те повскакали, ошеломленные, кое-кто, правда, бросился к лошадям, но Степан еще приказал: «Не двигаться! Стоять по местам! Вы окружены красными партизанами! Все – на мушке! Кто сделает хоть одно движенье, тут же получит в лоб пулю!»

И столько было силы в его голосе, так уверенно прозвучали в предвечерней тишине выстрелы, что ему поверили. Даже офицер испуганно дернул уздечку, белоногая лошадь его, всхрапнув, встала на дыбки, но тут же, пришпоренная, усмирилась.

А Степан продолжал загибать вдохновенно: какой большой отряд спрятан здесь, за дубками, и сколько конников еще на подходе, и потому-то, не желая кровавой сечи, зная, что ничем еще не запятнали себя новобранцы в глазах трудового народа, не успели послужить белогвардейским гадам, – только лишь потому и решился он выйти к ним так вот – почти безоружный – ради откровенного и, может, последнего дня иных казаков разговора, – все, мол, от них же самих зависит, от их разумности или контрреволюционного, слепого безумья.

Тут я замолчал и с подоконника протянул Долгову банку с консервированным компотом: дескать, не хочешь ли? Он поморщился недоуменно. А я и еще затянул умышленную паузу, пока Федя не спросил в нетерпенье.

– Ну и что же? Дальше – что?

Значит, Федя поверил! Всему поверил! Ну, а Долгов-то что?

Он все крутил в руке банку компота, пока не прочел вслух надпись:

– Комп-о-от! – И вдруг стал пить жадно, быстро.

Сок стекал по подбородку.

Неужели вовсе ничего не дошло до него? Ну да, наверно, не понимает даже, кто такие казаки и что за гражданская война была, – так? Но все же хоть что-то от рассказа моего у него в памяти останется! И я продолжал накручивать, разъясняя с нарочитой подробностью всякие детали, названия, как широкодушно предложил красный конник всем желающим вступить в партизанский отряд, и таких оказалось немало. А остальных тут же отпустил Степан Пекарь на волю, без оружья, конечно, и взяв с них клятву – больше в ряды беляков не вступать, рассеяться, попрятаться по хуторам, прикубанским плавням.

Мол, так вот и начался боевой отряд Степана Пекаря, с того самого вечера.

– Отчаянная головушка! – тихо воскликнул со своей койки Федя-говорок.

И тогда я решил еще подбросить полешек в огонь: рассказал, какой яростный был закат в тот час, как вдали отсвечивали багрово снежные шапки Кавказских гор, какой сиреневообвальный воздух пластался вкруг вершин, и как пряно пахла перестойная, высокая трава на лесной поляне, как желтила она пригорки… Я сознавал себя в те минуты чуть не богом и строил мир таким, каким мне хотелось его увидеть. Озвучил тишину гомоном скворцов, курлыканьем горлинок, тревожным бряцаньем конской сбруи и радостным гиканьем жеребенка, случайно прибившегося к табуну казачьих лошадей.

Глаза у этого жеребенка в сумерках стали лиловыми.

А когда совсем стемнело, я опять разжег костры на земле, Степан Пекарь сидел у огня и снова рассказывал, какой станет жизнь на земле, когда вовсе побывшится на ней белая нечисть, все люди станут друг другу братьями и каждый будет радоваться, если сможет хоть чем-то помочь соседу.

– Вот именно так и рассказывал Степан Пекарь: помогать людям – не долг, не обязанность, тем более – не снисхожденье к другому, а прежде всего радость для того, кто помогает. Без этого чувства, не испытав его еще и еще раз, не привыкнув к нему, как сызмальства привыкают к утренним рассветам и вечерней тишине, люди будут попросту ощущать свою жизнь обкусанной. «Запомните, – друзья! – повторял Степан Пекарь. – Помогать – это и есть счастье, и нет ничего более светлого на свете!..»

Долгов и Федя-говорок молчали, задумавшись. Я пояснил им: все это рассказал хранителю краснодарского архива Анисиму Петровичу один из тех казаков, которые остались в тот вечер с Пекарем и были так потрясены случившимся, услышанным, что запомнили все до малейших подробностей. А позже казак этот, раненый, отстал от отряда и потому дальнейшей судьбы своего командира он не знал. Не знал он – во всяком случае Анисиму Петровичу не говорил – и настоящей фамилии Пекаря. Разговор такой состоялся у них давно.

А теперь уж казак тот умер. Но, наверное, еще можно найти и других соратников Степана Пекаря. Надо только как следует поискать. Вот выздоровеем мы, и можно будет этим заняться.

– Только, Иван Степанович, – сказал я тихо, – дело это не скорое, может, придется не один месяц потратить, и уж тогда с кроликами вашими возиться станет недосуг.

И тут в первый раз за весь разговор взгляд его стал осмысленным, радостным, он воскликнул твердо:

– Кролики!

Не иначе вспомнил этих зверюшек. Тогда я сказал:

– Без машины-то теперь вам не прокормить их.

Но вы не расстраивайтесь: что они вам!..

– Половые извращенцы! – опять воскликнул он торжествующе и загоготал дурашливо.

– Так что, за ними жена ухаживает, что ли? – спросил я.

– Жена-а, – протянул Долгов, и взгляд его стал подозрительным.

Федя вздохнул тяжко. И мы с ним заговорили о болезнях своих, рассчитывая хоть этим развлечь Долгова.

Но опять глаза у него омертвели. Лучше ему побыть сейчас одному. Я настоял, чтобы он ушел, лег.

Скоро и Федя задремал. А я благодарно разглядывал ветви сосны за окном, их иглы, чудо какие зеленые, сочные, несмотря на мороз, и оплывы будущих завязей на летошних побегах; весной от них еще разойдутся в стороны новые клейкие, светлокожие прутики. Вот схлынут морозы, прилетят теплые ветры, и пойдет бродить свежий сок под корой, будоражить уснувшее дерево.

А потом я стал думать о Панине, Зеебаде и как-то сразу – об Анисиме Петровиче и Дине, «дите новой эры», о своей жене, Корсакове, о его мальчишке, похожем одновременно на старика и хищного, малого лисенка. А глаза-то – жены Долгова, Татьяны Николаевны.

Уж очень испуганные у нее были глаза и настороженные…

Вдруг вспомнил, как Долгов в машине опять приценивался к рисункам Корсакова, будто и под них хотел чтото выторговать. Неужели прячут еще какие-то работы Корсакова? А Татьяна Николаевна боялась сказать?.. Вряд ли. Ну разве стала бы она, девчонка-блокадница, везти их из Ленинграда! А все-таки – спросить бы об этом сейчас у Долгова! Глядишь, и проболтался бы, не сработал бы какой-то охранительный рычажок в его больной памяти, и все бы выложил мне как на духу.

Нет, если б и было возможно такое, – хорошо, что не спросил. И пока не спрошу. Вот выздоровеет Долгов, тогда – поговорим.

 

ВЫНУЖДЕННАЯ ПОСАДКА

Осенью я уже засунул костыли за шкаф, обходился палкой и только-только вернулся к службе в редакции, как позвонил Панин. Он и до того, еще зимой, заезжал раза два в лопасненскую больничку, забрал, между прочим, в какую-то свою клинику Долгова, и позже, когда я отлеживался дома, мы перезванивались. А все равно голос его в трубке прозвучал неожиданно.

Рассказал: двое сотрудников пущинской лаборатории затеяли эксперимент с кедровками, птицами, на удивление памятливыми, эксперимент – в тайге, и он посоветовал им обосноваться во владениях Токарева – не все ли равно где – были бы кедрачи! – а Токарев пообещал оказать необходимую помощь, и вот теперь у самого Панина выдалась возможность на неделю слетать туда, не то чтоб ради проверки, помощи, а так – для разрядки, отдышаться в лесу, устал он, Панин. И тут я взмолился:

– Возьмите меня с собой, Владимир Евгеньевич!

Панин, почему-то смутившись, начал расспрашивать о здоровье, засомневался, под силу ль такое? – придется немало ходить… А я, не опуская трубку, уже спросил у своего зава, – тот сидел тут же, в комнате, – даст ли командировку; он руками развел: что, мол, не сделаешь для тебя, инвалида, и я прокричал в телефон:

– Все! Решено! Мне дают командировку!

Но и это Панина не обрадовало, его молчание стало тягостным. Я наконец-то сообразил: получается, вроде позвонил он небескорыстно, будто соблазнял меня возможностью поехать и сам подсказывал тему – «таежный эксперимент биологов», о своей же лаборатории.

А теперь конечно ж стесняется сказать мне, что я поставил его в двусмысленное положенье.

– Владимир Евгеньевич, я слово даю – ничего о ваших опытах не писать.

– Ну, тогда другое дело. – Он рассмеялся коротко.

Я, кажется, в первый раз услышал, как Панин смеется – будто покашливает легко.

До отъезда я еще успел сходить в Третьяковскую галерею и полистать там, в фондах, дело Голубкиной.

В прошлую свою поездку к Токареву я не видел его жены, и теперь мне до знакомства очного, которого уж не миновать, хотелось яснее себе представить Марию Пасечную-Токареву – пусть бы для начала через человека, на которого она когда-то хотела походить, о котором диплом писала. Ведь не зря же и Аргунову, и всем она говорила на Красной речке, что скульптор Голубкина ее заинтересовала прежде всего поисками нравственными.

Больше всего в деле было писем Анны Семеновны – сестре, Александре, Сане. По преимуществу – из Парижа, где Голубкина училась. Последние годы столетия прошлого – первые нынешнего.

Можно было понять из писем: Александра, кажется, убежденней верила в талант сестры, чем сама Голубкина. Может, была Александра для нее больше, чем для Ван Гога его братТео. Одна она умела успокоить сестру, когда на нее накатывали приступы отчаяния и Анна Семеновна готова была разбить все до тех пор сделанное ею. И – разбивала. Многие скульптуры только и сохранились благодаря Александре. По письмам это можно было представить.

Александра посвятила сестре всю жизнь. Потому даже осталась одинокой, хотя сватались к ней многие, в том числе литератор Мачтет и иные заметные люди.

И Голубкина – замкнутая по натуре, резкая до жестокости – в письмах к Сане была только исповедальна.

Кое-что я выписал из них для себя, для памяти.

Париж, 1898 год:

«Роден говорит, что я подвигаюсь, и непременно велит жить здесь… Знаешь ли, мне думается, что самое хорошее время будет, когда я буду зарабатывать деньги. Ах, здорово было бы!..»

Ее все время мучит мысль, что вынуждена она жить и учиться на средства родителей, крестьян, у которых каждая копейка – на счету… Я это читал, а сам вспоминал невольно, как Мария говорила когда-то: стыдно, мол, и ей бездельничать на даче отца. Не для сравненья.

Какие уж тут сравненья: Голубкина все время твердит о каторжном своем труде, иногда и сутками напролет, до беспамятства. Нервические ее припадки тогда и начались, в Париже.

Дальше в письме – о каком-то празднике речь, я не выписал, о каком именно:

«Ты, кажется, смеешься тому, что я сказала, что посмотрела бы на мужика. Понимаешь, тут это долгая история. Ведь как будто чуточку и стыдятся праздновать и не умеют, и хочется им все-таки, и совестно своего желания. А мужик-то намажет маслом голову и дегтем сапоги, наденет хрустящую рубашку, сложит громадные руки, не привыкшие к безделью, и сияет по чистой совести. Потому он верит, что праздник. А тут что уж это делают, ведь это играют в детскую игру. Это огорчение, а не праздник был…»

Другой листочек:

«Ты здраво идейный человек, а ведь здесь от легкой французской жизни даже наши русские делаются безначальными и легкомысленными. Тут удивительно легко живется нашим. Наши газеты, наши речи наполнены пожарами, неурожаями и всякой печальной всячиной, а здесь? Чудеса здесь, сразу и не расскажешь. Может, оно и более печально, чем наше. Кто знает. Когда приеду, я тебе много удивительного расскажу. Только тут легче жить народу, а надо помнить свое. Хоть я и помню и знаю, а все-таки еще крепче (а где тут ять? Посади, пожалуйста) надо помнить… Знаешь, здесь русские эмигранты – самые печальные и самые отчаянные в России – становятся такими сытыми буржуа… Положим, и сами французы примешивают много смеха к своим печалям…»

«Париж, 1898

…Как ты думаешь, ведь все равно добиться быть художником не хватит ни время, ни денег, давай решим начинать зимой работу в Москве для заработка, может, тогда всем получшает. Я иногда и очень часто чувствую себя скотиной, ограбившей всех. Пуще всего меня мучает совесть… как же вот осталась одна вечером, вот и думаю… до осени, думаю, не надо тут жить?»

«Париж, 1902 …Мрамор как царь перед гипсом…

Ведь вот чем хорош еще мрамор, что теперь я и дома могу работать. Модели можно делать летом, а зимой выколачивать. Раз для этого ничего не нужно особенного в смысле помещения. У меня одна голова вышла совершенно, как у всех скульпторов, которые считаются хорошими, вот ты увидишь… Я решила пока остаться в этой мастерской, потому что эта судорога случилась со мной, должно быть, потому, что у меня хорошая модель была, а может, потому, что окно было открыто.

Теперь ничего, может потому, что тепло стало. Сто рублей я получила. Мраморщик говорит, что я бюст могу кончить в месяц. Буду стараться – это очень долгая работа. Потому она мне и нравится, что теперь я уж всегда буду иметь работу. Тут наши русские бабы галдят, что у нас будет голод, потому что убирать хлеб некому, дескать, всех на войну побрали. Какие тут дуры сидят, а галдят, ругают Россию и потому, что сидят в Париже, считают себя умными и понимающими в русских делах больше самих русских. Вы, небось, в саду чай пьете. Меня уж домой начинает тянуть, работаю я здорово и так увлекаюсь, что и в музеи не хожу, это зря, да все некогда, все хочется поскорее. Мои папиросы и чай кончились. Сдается мне, что с мрамором я уже не буду нуждаться в работе… Понимаешь, как научусь работать мрамор, то уж я буду настоящий артист, а то все еще ни то ни се, и знаешь, он мне идет в руку. Вот увидишь. Боюсь, что я нахвалюсь, а вы скажете: «У дрянь-то!» Я думаю, что надо все вещи домой везть, а не в Москву, а то вы и не увидите. Правда, надо домой. Их придется товаром пустить, а то очень дорого будет, тяжелый он. Напишите мне побольше. Я тут както ни с кем не сошлась и мне очень не хватает художественного общества. Да думаю, что может это и лучше, укрепит независимость. Многие тут ко мне лезут, а потом выспросят и начинают подавать левую руку. Ну шут с ними, пишите. Прощай».

Опять – срывы, сомненья. Неизменно только – самоотреченье, упрямое желанье содрать с себя все чуждое ремеслу.

Она это слово высоко ставила, лет через двадцать единственную свою брошюру Голубкина так и назовет:

«О ремесле скульптора».

И почти непостижимое для вчерашней крестьянки полное отсутствие практичности. Она, кажется, все старалась делать – лишь во вред себе. Десятки разбитых работ, может быть, гениальных. Пренебрежение к заказам и заказчикам. И «непрактичное» участие в распространении социал-демократических листовок. Суд. Тюрьма. Постоянное безденежье. И весь гонорар от первой же большой выставки перечислен для госпиталей, для солдат, раненных на фронтах в первую мировую войну…

Еще я выписал несколько абзацев из статьи в центральной газете, после опубликования которой – вскоре – и был закрыт музей Голубкиной в Москве. Это уж после второй мировой войны.

«…Несмотря на попытки Голубкиной исполнить в скульптуре ряд важных тем, именно вследствие импрессионистического метода большинство ее произведений не получило широкого признания в народе. «Иван Непомнящий» и «Рабочий» Голубкиной воспринимаются как карикатура на трудового русского человека… Следует отметить, что в Москве имеется мастерская-музей имени Голубкиной, где собраны наиболее импрессионистские и формалистические произведения. Пропаганда работниками музея этих скульптур дезориентирует молодых скульпторов… для творчества Коненкова это влияние импрессионистов оказалось трагическим… Восхваление худших сторон творчества Родена и его школы последышами импрессионизма продолжается и до сих пор.

Книжка Вл. Костина «Анна Семеновна Голубкина», изданная издательством «Искусство» в массовой библиотеке в 1947 году, пропагандирует враждебное советскому искусству мировоззрение. В своей книге автор не вскрыл идеалистических корней импрессионизма, он не показывает, что именно импрессионизм помешал Голубкиной полностью раскрыть свое несомненное дарование, сделать свое искусство народным.

Вопреки этому Костин утверждает, что «элементы импрессионизма в скульптуре, усвоенные Голубкиной еще у Родена, позволили ей углубить и обогатить свое художническое видение и свой пластический язык…».

Я переписывал это, гмыкая от удовольствия: экий великолепно-наивный анахронизм! – сейчас кажется он почти невозможным и для того времени, уж очень старательно чуть не каждым словом бьет автор, больно стегает самого же себя. И это прекрасно, что именно так оно теперь кажется. Хотя бы ради того стоит запомнить и эту статью.

Но чем дальше я листал дело, чем больше выписок делал, тем настойчивей мне и иное в голову лезло: работа такая не приближает меня к Марии Пасечной, а, наоборот, от нее отталкивает. «Почему же так»? – спрашивал я себя и не находил ответа.

«Зачем уж вы голубкинское на себя примериваете!» – эта давняя реплика Панина, удивившая грубоватостью своей даже доброжелателя Аргунова, и она мне вспомнилась.

«Да ничего я не примериваю! – спорил теперь и я с ним. – А просто понять хочу, что ее так привлекало в Голубкиной…»

Так… А все же я не стал дальше смотреть дело Голубкиной, будто боялся связать себя какой-то схемой, так же как и в первую свою поездку на стройку к Токареву, и вздохнул свободней, решив: когда-нибудь потом вернусь и досмотрю, не сейчас.

И чувство это – внезапно подаренной свободы – опять вернулось ко мне в самолете.

После стольких-то улиточных дней – лечу! Столь свободен в столь прекрасной несвободе стремительного перемещения в пространстве, не пациент – пассажир, равный всем этим соседям по салону с их непристойно будничными лицами, позевывающими ртами, ленивыми движеньями рук…

Лечу!..

И даже заминка в одном из сибирских аэропортов не испортила настроение.

Впереди, на востоке, бушевал грозовой фронт, и оттуда еще прорвались два или три борта, а нас держали на привязи, откладывая вылет с часу на час. И все новые самолеты с запада, из Адлера, Средней Азии подгребали в порт.

На улице накрапывал дождичек. Пассажиры сбились в вокзальном здании, двухэтажном, но вдруг оказавшемся тесным. Да и весь второй-то этаж занят был летными службами, там только и приютиться нашему брату – в нелепых, узеньких галерейках, отгороженных пузатенькими мраморными кеглями. Пассажиры свисали оттуда гроздьями голов. А внизу – толчейная толчея.

Не то чтоб присесть – пройти трудно. По углам, на полу, на рюкзаках – стайки студентов в зеленых робах; на спинах – черными громадными буквами названья городов, – строительные отряды. И уж обязательно в центре один – бренчит гитарой, гугнит уныло припрыгивающий мотивчик. Проходы заставлены чемоданами – щегольскими, кожаными, с лацканами, обтягивающими поверху их сытые тела, и фибровыми, с покореженными железками по углам, и мешками, перехваченными у горла лохматой бечевкой, корзинами – с ягодой таежной, аккуратно повязанными сверху белыми тряпицами в черных, и синих, и розовых пятнах выдавленного сока.

На коленях – футляр скрипичный, хозяин спит, лицо прикрыто помятою, дряхлой шляпой. А рядом – распаренные, в зимних шапках, унтах: где-то уже зима. И пробираются мимо узбечки или таджички, – шелковые платья и платки чуть не до полу, ноги в шальварах, отчего высокие каблуки туфель переступают чуть медля в воздухе; изящно-четкие движенья: сгиб-разгиб, кажется, в одном лишь подъеме, колен не видно, – сгибразгиб, носочек колышется, как на волне, вверх-вниз, и цокает каблук. Так стучит копытцами по каменистой дороге ничем не нагруженный ослик.

У оконца справочного бюро – ходуном спины, плащи и демисезоны, чуть не добела выстиранная дождями телогрейка, праздничные пиджаки курортников.

– Да не тяните вы кота за хвост! Отложите сразу часа на три – хоть съездить в город!

– При чем тут метео, девушка! Ведь с юга идут сюда самолеты?

– Пропустите меня! Я – командировочный!

– А тебе говорят, слезь с мозоля! Все мы командировочные на этой земле…

– Небось горючего не подвезли или экипаж запил, а у них – все метео. Как слепой на дорогу…

А Панин постоял, посмотрел на этих людей и вдруг сказал:

– Друзья, ну что вы нервничаете?.. Между прочим, пиво в буфет привезли. Прекрасное, знаете, пиво, – сказал негромко, тускло даже.

Полчаса назад мы с ним действительно зашли перекусить в буфет. Панин пива не пил, а только спросил меня: «Как?..» Хорошее пиво. Я уж забыл про это.

И в толпе перед оконцем бюро никто ему не ответил.

Но минут через пять она как-то сама собой развалилась. Пиво в Сибири – гость не частый, наверняка ушли мужики в буфет.

А Панин невозмутимо сел в кресло, освободившееся неподалеку, и, никак не прокомментировав случившееся, стал читать газету.

Что за человек?.. Всяким он может быть, и все ему впору. Почему-то я вспомнил в тот миг, что именно Панин писал в лагере листовки.

Рядом с ним, тоже в креслах с неудобными, высокими железными подлокотниками, спала пара. Он – откинулся назад и ноги вытянул; курносое, доброе лицо.

Она – головой на его плече, а крепкое тело и ноги съежила, уместила на соседнем сиденье, вся укрылась цветастым платком, и только колени, округлые, яростные, выглядывают наружу, но будто бы вовсе нет в этом ничего нескромного, будто спит она, уютно устроившись на домашней тахте.

Чад ресторанной кухни, табачный перегар, запах несвежих пеленок и обманный, мгновенной волной, аромат тонких духов – все перемешалось в этом зале с казенными, скучными стенами.

Сколько уж раз я видел такое, а все равно почудилось вдруг – вот передо мной катит страна, вся – в непрестанном движенье, которому нет и не будет конца, и даже в этой сумятице – своя широта, размах. Она – как колобродство оркестра, настраивающегося в переполненном зале, пока – без дирижера. Наверно, я сам себе казался тогда дирижером, который вот-вот подойдет к пульту.

Вместо полудня мы прилетели под вечер. Но тут же к самому самолету, на летное поле подрулила новенькая черная «Волга», в оконцах гармошкой иссиня-беленькие шелковые шторки, – начальственная машина.

Вышел из нее шофер, молодой, белесый паренек, не суетил ни движеньями, ни глазами, но как-то сразу выделил нас из вереницы пассажиров, – может, по моей палке? Впрочем, подумал я, Панина с его просвечивающей насквозь худобой, белыми волосами в любой толпе отличишь. И верно, шофер к нему обратился, совсем по-ребячьи покраснев:

– Вы – Владимир Евгеньевич?.. Михаил Андреевич просил извинить, что сам не дождался: мы к двенадцати приехали, он на попутке вернулся, а меня здесь оставил.

– Что ж, вы так и простояли пять часов?

– Такой приказ, – и опять улыбнулся с тихим какимто смущеньем.

Панин сел на заднее сиденье, вместе со мной. «Волга» двинулась почти бесшумно. Под приборной панелью был вмонтирован радиотелефон. Шофер снял трубку, назвал номер. И едва телефон успел прогудеть длинно, тут же ответил властный женский голос:

– Алло-у! – Не иначе, ждали звонка.

– Мария Семеновна, это – Саша. Встретил. Только что.

– Передай трубку Панину, – нам был хорошо слышен голос ее, он вдруг обрел глубину, мягкость, когда Панин взял трубку: – С приездом вас, Владимир Евгеньевич! – И, выслушав ответ, добавила: – А еще больше я себя поздравляю… Саша привезет вас прямо к нам.

Михаил уж телефон оборвал, беспокоится. Он через час тоже будет.

– Я не один, – сказал Панин.

– Знаю. Оно и к лучшему. А то бы, глядишь, сбежали опять, – и тут она рассмеялась, может быть, громче, чем надо бы. Или радиотелефон так усиливал голос?..

Панин насупился, попытался кончиком пальца сдвинуть с оконца шторку. Она не поддавалась. Саша мгновенно и это заметил и, остановив машину, снял шторки вовсе, с панинского и с моего оконца, спросив согласье глазами, – только тогда пояснил, извиняясь как бы:

– У нас теперь вроде – столица. Всяких людей встречать приходится.

По-за обочинами двумя темными стенами заскользила тайга, небо было обложено тучами, чернеющими у горизонта. И потому редкие, ожелтевшие уже березки вспыхивали в этом движущемся сумраке особенно нетерпеливо, как напоминанье о чем-то неслучившемся.

Жена Токарева оказалась совсем не такой, как я представлял. Вовсе не было у нее порывистой хрупкости интонаций, движений, а только – уверенность. И в овале лица – еще нежном, кожа розовая на свету – будто б стылая неподвижность. Но, может быть, то – от волнения, которое хотелось Марии Семеновне скрыть и которое все же прорывалось – в усмешке без надобности, когда речь шла о грустном, или в том, как выходила часто из комнаты и поспешно возвращалась, – будто бы лишь переждав за дверью мучительное мгновенье.

Не виделись они с Паниным с той самой южной, послевоенной поры. Было от чего взволноваться. А к тому же, как сразу выяснилось, больна дочка Токаревых.

Да, уж двое у них: сын – в восьмой перешел, «хозяин» в доме, даже машину ведет непременно сам, если едут куда-нибудь вместе, и вот – младшая, детсадовка; вдруг ночью температура под сорок, но уже сбили аспиринчиком… Что все-таки с ней? А кто его знает! Утром позвонили в поликлинику, а там говорят: коли теперь нету температуры, то и врач не нужен – отлежится.

И опять – чересчур громкий, короткий смешок. Панин хмурится молча. И тогда Мария Семеновна будто бы защищает себя:

– Но не могла же настаивать я! Врачей не хватает в городе, а у нас с Токаревым принцип – ничего сверх положенного всем. И в детский сад дочка ходит обычный. Да вон он, видите? – – показала рукой на окно. – Вон наша «Ромашка».

А там опять дождь накрапывал, и среди голой площадки высились три деревянных грибка, ярко раскрашенных, под ними – песочницы, огороженные досточками, и сбоку угол кирпичного дома с какой-то затейливой пластиной железа, наверно громыхающей на ветру. Только приглядевшись, я разобрал: пластина эта – искусно выгнутая – изображает некий цветок на кривой ножке и плавно переходит в надпись: «Детский сад Ромашка». Железка такая же ржавая, как никлая трава меж грибками. А дальше видна улица, И на ней тоже – ни деревца.

Панин вдруг вспылил:

– Но это ж не равенство, а привычка… я бы сказал – к грубости. Такой ответ в поликлинике – профессиональная неэтичность. И – промолчать?.. Хуже, чем привычка: воспитание грубости! Если их хамство молча глотаете вы, жена начальника стройки, то как же в этой самой регистратуре позволяют себе разговаривать с женою рабочего?

Мария Семеновна рассмеялась натянуто.

– Ах, Владимир Евгеньевич! Я уж и забыла: с вами осторожнее надо – весь из углов… Нет, вы не правы: вот если б я была женой рабочего, я б и требовала.

А так – не могу. – Она и еще что-то объясняла, споря теперь уж сама с собой, Панин молчал. И чтоб разрядить молчание это, сказала не без кокетства: – Вот вы какой стали! Совсем седенький, мудрый! А нетерпимый все равно – прежний… глаза прежние, – и скользнула ладошкой по его рукаву.

Мы сидели в гостиной, в низких креслах из красного дерева, и такие же – овальный столик, сервант… Комната была парадной и необжитой. Я с тоской вспомнил токаревский кабинет-чуланчик, заваленный книгами: гдето рядом он здесь, а показалось, в другом доме.

Мария Семеновна опять на минуту вышла, а вернулась будто б с иною прической – за тем лишь и выходила? – две прядки темных волос, только что падавшие на лицо, были аккуратно приколоты кверху. Открылся лоб, чуть выпуклый, упрямый, и глаза под ним больше стали, но и заметно – раскосей, восточные вдруг глаза.

«Конечно! – вспомнил я. – Ведь Пасечный и женился в Средней Азии, на стройке канала какого-то, – должно быть, есть в Марии Семеновне кровь тамошняя…»

– Уснула, – сказала она про дочку и села, расслабившись, оперлась локтем о стол, щекою – в раскрытую ладонь, горестно головой покачала, совсем как пригорюнившаяся баба в вологодской избе какой-нибудь – ничего от Востока. Голос и тот стал распевным.

– Не о том говорить я с вами хотела, Владимир Евгеньевич, не о том!..

Я давно уж чувствовал себя неловко и, наконец, решился встать, выйти на улицу, что ли… Но Мария Семеновна выпрямилась и руку приподняла; как-то мгновенно в ней все обернулось иначе: горечь – приказом, сомненье – резкостью. Не восточная и не вологодская, уже третья женщина велела мне:

– Нет! И вы сидите! У нас в доме никаких тайн быть не может!

Меня уж не в первый раз резануло это ее – «у нас», «наше», вместо «меня», «мое», будто даже и не о своем доме, семье говорит, а выступает от имени коллектива.

У Панина тоскующие глаза стали, и я подчинился. Он проговорил смущенно:

– Что вы, Маша? Ведь я вижу: нашли свое… О чем вы? Вы же счастливы! – Он уже как бы и утверждал для себя самого сомнительное.

– Счастлива? – с каким-то вызовом – себе, ему? – переспросила она. – Наверно. Но ведь за эти годы столько всего было! И разного… Ведь вы знаете, как только Краснореченскую ГЭС построили, Токарев увез меня в Сибирь, – палатки, снег выше головы, тайга – непролазная, черная, как сапожная щетка. Мне один абориген сказал: «У нас на небо, как в дырку, смотришь…» Михаил от темна до темна, голодный, мотается в сапогах болотных, в брезентовой робе: дервиш какойто! – вы знаете… А я… с моей-то профессией – искусствовед! – что делать здесь? Вдруг такое одиночество навалилось! Ну, не знаю, с чем сравнить. Да и вслух-то никогда я об этом не говорила, – это только вам… Напротив окна кран стоял, башенный. Железный трап, окруженный обручами, – как бочка, нескончаемая прозрачная бочка. И вот мне снилось: я лезу-лезу из этой бочки кверху, никак не могу долезть, ухватиться за край, а мне обязательно долезть надо. Ноги уж не поднять, а лезу!.. Проснусь – страха нет. Наоборот: как гимназисточка, представляю себя в стеклянной кабине крана, мне-то оттуда далеко видно – и небо, и тайга, вершины деревьев, река, и люди внизу руками машут: вира, майна, вверх, вниз!.. Только они и могут мне что-то сказать, а я должна молчать: ни криков твоих, ни знаков никто не увидит и не услышит – разве может быть одиночество горше?..

До того, как начать эту исповедь, Мария Семеновна хотела было кофе подать, уж и чашечки-крохотули, как заведено во всех бонтонных домах, на столе стояли, хотя никак нельзя было представить себе громадного Токарева, попивающего из такой вот чашечки, – зачем они здесь?.. Но сейчас-то хозяйка забыла и про них, и про чайник, который шумел на кухне, выкипая.

– Но однажды вдруг я увидела: дом-то под краном растет! Значит, если не словами, не жестами, а все ж таки говорит крановщица с людьми внизу – поступками! Грузами, которые подает точно туда, где в них нуждаются… Ну, и как поняла я это, легче стало. Бросилась во всякую общественность – что-то вроде женотдела организовала при постройкоме, – знаете? – как в военных гарнизонах бывает… Ну, я-то знаю! С отцом насмотрелась всякого!

– Она усмехнулась и вдруг заключила, вроде б и сама удивившись: – А все же и это оказалось – пустое.

Возникла неловкая пауза. Она помогла Марии Семеновне услышать чайник на кухне. И минут через пять мы пили кофе. Я чувствовал себя неуместным, но теперь уйти вовсе неловко стало. Панин сказал как бы нехотя:

– Вы знаете, Маша, в делах житейских я… ну знаете!

Но если о научной работе говорить… очень уж она осложнилась в последние десятилетия, впрочем, как и вся жизнь. Прежде биология была биологией, химия – химией, математика – математикой, и только, вы понимаете? Теперь же приходится работать все время на стыке дисциплин разных, быть и химиком, и математиком, и биологом, и еще черт те кем – одновременно.

– О чем вы говорите? – перебила она оторопело.

– Минуту! Я сейчас дойду до нужной вам мысли…

Получается парадокс: век специализации вынуждает становиться универсалом. А это практически невозможно. Но возможно иное: входить в смежные отрасли знания, как со скальпелем, – со своей темой. Вы понимаете?.. Вот для меня такой темой стала – память. Этим скальпелем я и орудую в разных науках, не теряясь в лабиринтах, себя не теряя… И даже удается иногда находить практические выходы своим теориям… Так я думаю: возможно, вообще в нынешней-то жизни, чтоб не потеряться, найти себя, у каждого человека должен быть такой вот скальпель. Может, так? И он у вас был когда-то…

– Что вы имеете в виду?

– Исследование ваше давнее – жизни, творчества Голубкиной.

Она рассмеялась натянуто.

– Все-таки карась вы идеалист, такой же, как были!

Ну при чем тут Голубкина? Это только девчонкой я могла мечтать: и на стройке смогу нести людям прекрасное, вечное. А тут… И вообще с Голубкиной, как выяснилось, у меня ничего общего. Да вы сами это первый заметили, а может, с вашей помощью – я! – заключила она насмешливо. Все время сквозь деланность интонаций пробивалась эта ее резковатая искренность. «Еще студенческая, – подумал я, – за это ее и любили все на Красной речке». Но вдруг она спросила так, словно и сама первый раз об этом подумала: – С Голубкинойто – так, тут у меня никаких иллюзий, а вот на сестру ее, Саню, может, я и похожа. А разве этого мало?

Панин усмехнулся чуть заметно, и я прочел на его лице вопрос: «Кто же тогда в роли Голубкиной выступает? Токарев?» И Мария Семеновна услышала невысказанное. Покраснев, заторопилась объяснить:

– С Токаревым все не просто… Да с ним ничего и не может быть просто. Стройка – махина невероятнейшая. Гидростанция вовсе потерялась между заводами: машиностроительный, и металлургический, литейные, и лесоперерабатывающий комплекс, заводы строительной базы – целая епархия, даже отец не мог мечтать о таком. И каждый день – гости: замминистра, министр, комиссия одна, вторая – приемы, банкеты в особой гостиничке, называется – «Лесная». Привозят специально повара из ресторана. А где рюмка – анекдоты. И всякие анекдоты бывают, но вдруг я вижу: Михаил-то всяким смеется тоже. – Она рассказывала с упрямой истовостью и на нас не глядя, теперь уж, наверно, самой себе, а не Панину доказывая свою правоту. Я поначалу не мог понять, зачем уж так непременно ей это было необходимо.

– Меня коробило: как же не понимает он! – рассказывать при мне такое – меня не уважать.

А он – хохочет!.. И пить ему вовсе нельзя. А в любом застолье подзуживают: «О-о, жена-то над тобою – начальник!..» И вдруг – его окрик однажды: «Я не нуждаюсь в твоих советах!» Я ему ответила тогда: «А я не нуждаюсь тебе давать их», – вроде точку поставила и больше ни во что не вмешивалась. Но получилась не точка: многоточие. Вдруг поняла я: он больше меня, и разве можно сравнивать его дело с моими прихотями или там желаниями – несоизмеримые величины! И в его измерениях, в которых он живет, – а их не три и даже не четыре: больше! – в его измерениях, может, и не смыслю я ничего, есть в них для меня недоступное, как для большинства гуманитарников – в теоремах Эйнштейна. Сколько раз ни пыталась, а все не могу их понять – не дано! Так надо ради дела – шутка ли, целый район, равный государству какому-нибудь, из пустоты, из дыры в небе черт те куда кинуть! – шутка ли!.. Так неужели делу такому я посмею мизерное свое противовесить? Вот тебе случай, вот тебе счастье – не пожертвовать: чепуховое это словечко! – а положить, принести все свое тому, кто в этом нуждается. Ведь одиночество не в том, что тебе никто не нужен, а в том, что ты никому не нужна. Так ведь? И разве Саня Голубкина всю жизнь себя, свое не обкусывала? Так? – настойчиво допытывалась Мария Семеновна, заранее убежденная в истине найденного ею. А Панин молчал, и она еще повторила: – Так, Владимир Евгеньевич? – в лице ее появилась прежняя настороженность.

Наверняка и весь разговор она затеяла, чтобы он подтвердил это ее «так». Но Панин и сейчас промолчал.

Выручил его звонок в дверь, длинный, нетерпеливый. Мария Семеновна вдруг рассмеялась. Сказала уверенно:

– Сын! – и заспешила в коридор, к двери. А звонок трещал все пронзительней, и чем дольше, бесцеремонней, тем радостней становился ее смех. Щелкнул замок, и слышно было, как она поцеловала вошедшего, а он раздраженно воскликнул:

– Ну, мам!..

И шепот. Снова – его басок; – Ленту новую достал – будь спок! Закачаешься!

Опять шепоток, а потом и голос ее – внятно, требовательно:

– Да поди поздоровайся хоть, Лерик! Там – Панин же!

Возник на пороге парень, ростом – в отца, и плечами широк, чуть не весь дверной проем заполнил, кудлатый, полные губы оттопырены капризно, тоже – токаревские, но в темных глазах материнское нечто – стылое?.. Тряхнул шевелюрой.

– Здрасьте! – И представился: – Валерий!

Панин только кивнуть успел, а тот, повернувшись на одной ноге, проскочил мимо матери – на лесенку, которая вела из коридора наверх, в квартире был второй этаж. И почти тут же раздался оттуда хриплый, крикливый голос английского какого-то певца, саксофоньи придыханья и гром ударника.

Мария Семеновна, смеясь, пояснила:

– Новое его увлеченье – магнитофон, или, как он его называет, «маг». У Лерика целая теория: эта вот музычка с сумасшедшинкой, негритянские ритмы возвращают людям естественность, будто бы замученную технизированной цивилизацией, возрождают подлинное в человеке, а не условное… «Маг» – волшебник…

Двери наверху и внизу Валерий оставил открытыми, музыка шла обвалом, и Марии Семеновне приходилось повышать голос, чтобы Панин расслышал ее, она раскраснелась даже. Панин встал, чуть скривив рот, прошагал к двери, захлопнул ее и только тогда облегченно выпрямился. А Мария Семеновна вдруг рассмеялась, теперь уж без всякой деланности, успокоенно.

– Нет, вы действительно совсем прежний!.. Да не хмурьтесь, Владимир Евгеньевич. Сейчас и на Западе пишут – доктор Спок, например, читали? – ребенка нельзя сдерживать в его желаньях, обрывать на каждом шагу. Этак можно только затормозить развитие или даже приучить мальчика жить исподтишка. Но слава богу, уж такого-то: чтобы хоть что-нибудь исподтишка, втихую, у нас с Лериком вовсе нет… С Токаревым – да, бывает. – Ей уже легко стало говорить, наверняка она укрепилась одним лишь присутствием сына, пусть и в соседней комнате. В голосе звучала теперь и ирония. – Случается, бежишь к нему со всех ног, руки, душа нараспашку! И вдруг – стоп! – какой-то порожек, за которым – только его, не мое, такие его раздумья, что я и спросить о них не умею. Чуть забудешься, летишь, и опять – стоп! – мучительский этот порожек. С Лериком вовсе такого нет. Так что уж простите его невнимательность к нам, грешным.

– Да что же я! – буркнул Панин. – Я здесь – человек залетный. Я…

Но она уже не слушала его.

– Нет, не залетный! Уж для Токарева… да и для меня… А этот магнитофон, – неужели трудно мне в такой мелочи своим поступиться? У него такой хрупкий возраст! А я… ну, как в фильме бывает хорошем: видишь чью-то победу над собой – что может быть больше такой победы? – и разве у вас не случается тогда слез, в такие минуты счастья? И что может быть слаще таких слез? Что?

Панин спросил тихо, но жестко:

– А может, иные победы – над собой – равны пораженью? Разве счастье бывает сладким? – Ему явно жалеть ее хотелось, а вот…

Она вспылила:

– Да зачем же на слове ловить!

– На слове? А не на чувстве? – настаивал Панин.

Ответить она не успела: опять позвонили у входа.

На этот раз коротко. И Мария Семеновна с облегченьем сказала:

– Токарев! Наконец!

Это был действительно он. По-моему, в тех же самых громадных сапогах, что и в прошлом году, в брезентовой куртке – пожарника? – нараспашку. Складки ее, от времени ставшие матерчато-мягкими, скрадывали полноту фигуры. Да, заметно порыхлел Токарев, и подглазья, подбородок оплыли в отеках. Но движенья были по-прежнему резки. И так же стремительно навстречу ему поднялся, прошагал Панин, глаза его полыхнули синим, глубинным светом, морщины разгладились, просияло снежно лицо, и я понял: может, еще совсем недавно Панин был просто красив, может, и вся-то исповедь Марии Семеновны – а когда-то просто Марии, Маши – была попросту заклятьем от прежней ее и – кто знает! – не совсем ушедшей любви к Панину, чтоб себя и его – но прежде всего себя! – уверить: если и было что – сгинуло, иным она переполнена, и гордость ее ничем не уязвлена. Оттого-то и смиряла себя, выговариваясь даже передо мной, человеком сторонним.

Оттого?.. Но так же мгновенно припомнился мне ее воркующий смех и лицо, глаза, счастливо переменившиеся от одного лишь пронзительного сыновьего звонка в дверь. Нет, Панин теперь ей вовсе не нужен, не интересен даже – наверняка так.

Я тоже встал из-за стола.

А Панин с Токаревым обнялись и никак не могли отторгнуться друг от друга. Голова Панина белела на плече Токарева, а тот отворачивался в сторону от нас, чтоб не заметили слез его, даже прижмурил крепко покрасневшие от усталости веки, как будто за ними можно было что-либо скрыть. Но Панин только лишь отсунулся от него и сразу взглянул на дверь. Там стоял на порожке, улыбаясь смущенно, Саша, шофер. На лице Панина проступило недоуменье, печаль, и Токарев спросил почему-то сердито:

– Что? Семена выглядываешь? Ронкина? – Ревновал, что ли, Панина?.. Тот молчал. И так же сердито, но уже и с некоторой наигранностью в голосе Токарев объяснил: – Нарочно не привез! Он тут партизанить начал, как вот отец ее, – кивнул на жену, – тезка его: Семен Нестерович Пасечный. Но тот хоть генералом был, ему по штату и не такое положено. А этот!.. – махнул рукой Токарев, не желая объяснять больше. Но Панин пытливо смотрел, пришлось ответить: – Понимаешь, как какойнибудь прохиндей, самочинно захватил пустую квартиру.

Нет, чтоб прийти, спросить, – разве бы я отказал ему в чем?

– Для себя? – не веря, спросил Панин.

– Ну что ты! – даже и сейчас Токарева покоробило от такого допуска. Но тем явственней прозвучало в голосе раздражение. – Хуже! – он надо мной правосудцем решил стать. Мне в пику все и сделал – уж я-то знаю!.. А, хватит об этом! – И повернулся к Саше: – Давай-ка живо за Ронкиным. Из дома или с экскаватора – за шиворот и тащи сюда, чтоб немедля!

Саша, рассмеявшись с явным облегчением, выскочил стремглав. Но дверь все же закрыл за собой беззвучно.

А сверху, в коридорчик низвергались обвалы хриплого шейка. Токарев крикнул туда, теперь уж совсем добродушно:

– Эй! Валерка! Прикрой хляби небесные! – И к Панину: – Видал, какой недоросль вымахал? Не пойму, то ли из породы Скотининых, то ли – Простаковых.

– Миша! – возмущенно воскликнула Мария Семеновна.

Но он уже и ее, и Панина обхватил за плечи ручищами и чуть не по воздуху нес в гостиную, к столу, объявил:

– Никакой критики сегодня не приемлю! Позволяю только лишь умиляться и восхищаться вот им! – покрепче притиснул к себе Панина. – Ну и мной, конечно!..

Я шагнул навстречу. Токарев протянул руку.

– Рад видеть! Э, да у вас уж и седина, – рановато…

Впрочем, наслышан от него вот, – показал на Панина, – как воспарили вы к ангелам. Небось после этакого земная жизнь наша назойливой кажется? – Сам же подтвердил: – Кажется. Знаю по себе. – И окликнул жену, она вышла на кухню: – Машенька! Не забудь чего-нибудь горнего в графинчике, кавказского, из подвалов царицы Тамары – чем она Демона поила?.. Воспарим, братцы, еще раз! Сегодня – все дозволяется!..

Когда на следующее утро пытался я вспоминать обо всем последовавшем в тот вечер, то вдруг споткнулся о невосполнимые провалы в памяти. Токаревский коньяк был каким-то особенным, и все мы уже вскоре впрямь «воспарили», а я явно чересчур высоко. Должно быть, сказался больничный многомесячный искус: не сумел рассчитать я своей невесомости. И там, наверху, застольные разговоры задевали меня лишь скользом – так, обрывки какие-то, реплики вразброд. Я, летая в туманной выси своей, глядя на лица, то придвигающиеся близко-близко – глазами без дна, то ускользающие, маленькие, пытался мысленно примирить споривших, и все они были для меня азартно-чудесными.

Ронкин:

– Да не могу я к тебе на прием! Неужели ты и это уже не можешь понять! Я – и записываться к тебе на прием? Ты что, зубной врач?

Токарев:

– Да при чем тут записываться! Я тебе приказываю в конце концов! – в любое время…

Ронкин:

– Вот, уж и приказываешь…

Панин – тихо:

– Ну, это ты зря, Михаил. Эти твои взрывы настроения кого хочешь с толку собьют. И потом положение начальника строительства, привилегии…

Панин как увидел, встретил, обнял Ронкина, так уж и не отпускал его от себя: усадил рядом, между собой и мной, и рукой, кистью, тонкой, с длинными пальцами, все дотрагивался незаметно то до плеча, то до локтя Семена Матвеевича, то всего лишь до рукава пиджачка, старенького, но чистого, выглаженного.

Токарев:

– Да какое положение?! Вот, – и дергал себя за воротник потерханной фланелевой рубашки, – чем она гимнастерки лучше? Я всю жизнь повторяю: хорошо только то, что строго необходимо! А привилегии свои я с боем добываю, потому что они тоже – не для себя, а для стройки!..

Ронкин:

– Я ведь из Белоруссии родом. Про нашего, деревенского долдона так рассказывают: ехал на телеге через болото, увяз по ступицы, и лошадь уж тонет, и самому ног не выдрать. Но на небо взглянул и говорит:

«Хорошо, хоть не чадно!..» Так и я: по мне все пусть, во всем хорошее есть. Но вот когда вижу, как соседа засасывает!..

Токарев:

– Брось, Семен! Ты пойми одно: для людей, для всех людей, которыми мы командуем, иногда важнее реальности миф какой-нибудь, выдумка, только красивая чтоб. И если нет героя, так непременно надо выдумать его. А уж выдумал, уронить – ни-ни! – запретно во веки веков!

Ронкин:

– Между прочим, Хорст Вессель отлично выдуман был.

Панин:

– Ну зачем ты, Сема? Зачем это?.. Впрочем… почти каждый из нас платит не только за свои ошибки…

Токарев:

– Нет, ты видишь? Ты видишь этого Ронкина?! Точно говорю: святоша! Правосудец какой-то! Партизан! До сих пор готов эшелоны под откос пускать!..

Он и еще что-то выкрикивал, шутливо-грозное, но и обида звучала в голосе. Мария Семеновна подвинулась к нему, обняла и поцеловала в щеку.

– Да успокойся ты!.. Ну, успокойся, миленький. Он же не всерьез говорит, а чтоб тебя завести. Разве не понимаешь?..

И Токарев улыбнулся, а она и еще его чмокнула, попав губами в нос куда-то, потому что в тот миг глядела уже на Панина: он-то видит ли, как целуются они, как ласковы, как голубят друг друга?.. Панин смотрел в сторону.

Но я-то разглядел эту неловко разыгранную сценку.

И вдруг перестал слышать всех, кто был здесь. Прихлынул вплотную иной день, давний. И забытый уж было стыд хлестанул по щекам, шее, рукам – ливнем обдал с головы до ног.

Ну да! Точно так же и было! Мы ехали с Ленкой из загса, после дурацкой этой процедуры: «Согласны ли вы, Владимир Сергеевич?.. А вы, Елена Дмитриевна, согласны?..» Да зачем же мы к ним пришли, если не согласны?!

И надо быть на людях – час и второй, я никак не Мог понять, зачем это Ленка созвала в загс чуть не всех знакомых, большинство из которых я до тех пор знать не знал, – зачем они здесь и вот едут с нами в метро?.. Я настоял, чтоб не было этих поездов из такси: есть что-то мерзкое в них, выставляющее себя напоказ. Главное – еще и еще сторонние люди: шоферы и диспетчеры какие-нибудь, с которыми ты о чем-то должен уславливаться, – сплошь чужаки, хотя свадьба эта – только наша с Ленкой свадьба, только нас двоих и касается. Будь моя воля, я бы даже родных, близких людей не звал к себе в этот день, который должен принадлежать лишь двоим.

И вот мы едем в метро, сидим, а нас обступили эти досадливые знакомцы, на лицах ухмылочки, рты, которые ждут не дождутся, когда можно будет проорать «го-орько!». И вдруг Ленка берет мою руку и кладет ее ладонью на открытое горло свое, – платье специально сшито, с глубоким вырезом, ни одного такого смелого платья раньше у Ленки не было, – и ведет она мою ладонь сверху вниз, а глаза прикрыла – от счастья? – но вдруг я вижу ее остренький взгляд из-под смеженных век на друзей: они-то приметили этот жест ее?

Словно она не за меня замуж выходила, а только – чтоб ее видели замужней.

Тогда-то и обдал ливневой стыд. Я попытался тихонько убрать свою руку, но внезапно ощутил, какими цепкими могут быть пальцы моей жены. И мне уже казалось неприличным отнимать руку силой, как будто приличным было оставлять ее там, на виду у всех.

Уступка моя позволила жене улыбнуться, пока еще – несмело. Жене?!..

В слове этом, столь желанном до того самого мига, зазвучало и устрашающее нечто, разверстое в пустоту, вдруг возникшую между нами. Я ее физически ощутил – невидимую, но безмерную – не перепрыгнешь! – пустоту. Точно! – и Мария Семеновна только что Панину толковала почти о том же: «Мучительский порожек, через который не перейти: не вместе, а рядом…»

Это они! – рядом. Что ж тогда о нашем с Ленкой говорить!.. А мы все тянем и тянем, обитая под одной крышей. Даже после того, как выгнал я ее из больницы, надеясь на что-то. На что?! Аминь нашему с Ленкой!

На веки вечные!..

Раскачивалась токаревская гостиная, и рюмки позванивали одна о другую, как будто мы в поезде сидели, а он уносился стремительно в мое давнее. Я слушал то, о чем говорили за столом, и сам спрашивал, отвечал… Но опять и опять видел первые наши с Ленкой дни.

Она кому-то возмущенно рассказывала про меня:

– Нет, за обедом я ему ничего не позволю делать.

Обед – это ж не просто так вот сесть, чтоб насытиться: это ж и ритуал некий! Муж – сидит. А я – раскладываю приборы, разливаю суп… Я ж – хозяйка! Должна быть хозяйка в доме? В доме, а не в проезжей избе! И вдруг он, все это забывая, ест второе прежде первого и встает, сам себе хлеб берет, соль, – ну, будто бы я ему вовсе не нужна, в нарушение всех, знаете, правил!

Тогда я просто смеялся. Мне казалось: шелуха это, и сама она собой облетит со временем. А вскоре появилась Наташка, дочь, и ради нее, ради человечка, который целиком от тебя зависел, чего не простишь?

«Простишь? – переспросил я себя сейчас. – Так ты уже и винить готов кого-то? Осади коня, парень! Ведь все это ритуально-утлое мог бы и раньше в жене разглядеть, загодя, до того, как она стала тебе женой. Но ты тогда просто остался жить один после смерти матери, тебе хотелось чужого участия и тепла – не случайного, а изо дня в день, «чужого», которое стало бы своим, больше, чем своим! – потому что, казалось тебе, вдвоем все хорошее множится минимум на два. А Ленка до времени умела молчать и вслушиваться в твои слова, не было в ней пугающей в других женщинах капризной резкости, ничего застойного, она вроде тянулась за тобой, куда бы ни вел ее, неторопко, но шла, и даже эта неспешность мнилась тебе лишь женственностью – такой ты хотел ее видеть и увидел. В том-то и дело!.. Хотя и тогда ты мог различить: неспешность эта всего-то навсего – расчетливость. Мог! Не женщины обманывают нас, а наше собственное воображение.

Так уж будь добр, теперь-то себя одного и казни!»

Странно, но именно от этой мысли – сам, только сам и был причиной собственной нескладухи – мне вдруг легче стало: значит, сам и найду сил исправить ошибку.

Будто в тот миг перешагнул я иной порожек – не к Ленке, а к себе, прежнему, почти забытому и, может быть, вовсе не способному ни на какие компромиссы.

Да, если б можно было как у гадалки: это – «для дома», а это – «для души»…Мне так и мнилось: Ленка – «для дома», покой, уют – чего уж лучше искать! – а «для души» – работа, призвание. Но не получалось так-то, по разным колодам, по соседним сусекам. Чтоб сберечь видимость покоя дома, приходилось и душу обкусывать, не раз молчать там, где нельзя молчать, соглашаться с тем, с чем нельзя соглашаться.

Компромиссы… «Вот и слово найдено! – думал я. – И совсем не обидно оно звучит, а трезво: «компромиссы»… «Никаких компромиссов!» И, видимо, протрезвел от этих мыслей: все за столом опять приблизилось ко мне вплотную и обрело подлинные пропорции. Теперь мне до зарезу нужным оказалось понять не свое, а чужое. Я отодвинул рюмку и спросил потихоньку у Ронкина; – За что это он на вас нападает? Какую квартиру вы захватили?

Ронкин подмигнул хитро круглым, ласковым глазом и, подняв палец к губам, шепнул:

– Потом! После!.. А то опять заведется. – И рассмеялся беззвучно.

А Токарев между тем рассказывал о каком-то немце из ФРГ, инженере-наладчике закупленного там оборудования. Как он увлекся здесь рыбалкой – спиннингом, на тайменя; станки смонтировали, можно сказать, без него, но один из них забарахлил, а инженеру пришел срок уезжать. И вот тогда-то вызвал его к себе Токарев и сказал: «Выбирайте: или вслед за вами письмо директору фирмы пойдет с отчетом обо всех ваших рыбацких успехах, или вы здесь задержитесь за свой счет, пока станок не закрутится так, как надобно». Немец взмолился: только не письмо! И пояснил: до сих пор он даже поверить не мог, что может быть столько рыбы в реке и такая рыбалка, хоть и читал о подобном.

Как же было ему устоять перед соблазном!..

– И как только он все отладил, на следующий же день, – рассказывал Токарев, – я посадил его в свой вертолет с егерем вместе, приказал на неделю забросить в горы, к холодным ключам, где хариусы и форель, ленки – вот такие, в полруки! А егерь, есть у меня такой, братцы, егерь! – истовый чалдон, с сумасшедшинкой, с чертовщинкой, Мавродин ему фамилия, – обязательно вас с ним познакомлю! Он как на немца моего взглянул, так тот на всю неделю вперед мистическим благоговением проникся! И все это – как премия за хорошую работу, даже оправдательное письмо перед фирмой накатали, чтоб объяснить задержку…

Посмеялись. Но Токарев вздохнул озабоченно.

– Нам еще придется с ними лиха хлебнуть, с иностранцами. Это первая ласточка. А ведь чуть не три четверти оборудования, особенно на лесоперерабатывающем комплексе и в литейке, закуплено в Швеции и Америке, в ФРГ, во Франции – самого наиновейшего!

Тут их сотни будет жить, таких наладчиков, и каждому условия создавай! Расселить – и то проблема: не засунешь же в обычные общежития!.. А впрочем, – тут он похитрел лицом, – и зло во благо! Фирмачи эти заграничные следят за нами во все глаза: где, с чем мы отстали, чтоб и им можно затянуть с поставками, – мол, вы не готовы принять оборудование и не вправе штрафовать нас, если и нарушим какие сроки контракта.

Даже специально своих агентов-досмотрщиков подсылают – в Москву и сюда, разнюхать, что у нас не ладится. Так поэтому-то сверху команда дана: никакой гласной критике, чтоб могли ее намотать на ус за границей, стройка наша не подлежит! Вот так вот! Ясно тебе, партизан? – ткнул кулачищем Ронкина в бок и взглянул на меня совсем недвусмысленно, дерзко: мол, слышал ли я сказанное?

Только тут я впервые за весь вечер вспомнил: я ведь еще и газетчик и в командировку сюда приехал! Может, потому только и терпит меня за столом своим Токарев в этот сокровенный вечер? Только поэтому?.. Я сам себя мысленно выругал за этот допуск. Но уж настроение было испорчено – надо ж! – всего одним взглядом, точно рассчитанным, оценивающим.

Нам с Паниным были оставлены номера в гостинице, но Ронкин утащил меня ночевать к себе. Я и не сопротивлялся. Мы шли пешком, я молчал, Ронкин сам заговорил о застольном споре:

– Вы думаете, он меня за квартиру, захваченную самовольно, честил? Вовсе нет! Все дело в том, для кого я ее захватил! – вот что ему ножом по сердцу. Не догадываетесь?.. И почему вас, шутя вроде бы, но тоже от критики остерег, – тоже не догадываетесь? Остерег – я по глазам его видел!

– Да что я ему?

Он усмехнулся одним ртом, верхняя губа несколько раз дернулась в тике.

– А зачем вы сюда прошлый раз приезжали?

– Из-за Насти Амелиной.

– Ну вот, хорошо, хоть не забыли… И он – помнит.

А я все думаю, почему же вы о ней не спрашиваете?.. – И сам поправил меня: – Не из-за Насти вы приезжали, а из-за мифа о ней, выдуманного Токаревым вместе с бывшими напарниками ее мужа. Бывшего мужа…

Да и все-то в этой истории с самого начала бывшее было! Мифическое… Уяснили это себе? – опять Ронкин невесело усмехнулся. Будто уже и с издевочкой – надо мной тоже, не только над словами Токарева. Мне теперь защитить хотелось Михаила Андреевича, а Ронкина – упрекнуть: мол, негоже обмолвку в строку ставить другу. Но, словно предупреждая вспыхнувшее мое раздражение, Ронкин заговорил, теперь уж не казня меня вопросами; голос его полнился горечью, и после первых же фраз я понял: Семен Матвеевич не о себе, не обо мне и даже не о Токареве печется – о большем.

Уже вскоре после того, как я уехал отсюда, все ж таки появился в газете – хоть и не центральной, областной – очерк о Насте Амелиной, воспевавший ее самоотверженность и упорство (спицы – «щелк, щелк!» – как зубы, вспомнил я) в постижении новой профессии, верность памяти друга, коллективную спайку экскаваторщиков (голос Коробова, машиниста, опять пронудил мне:

«Ну, брякнул кто-то: надо взять Настю к себе…»). Очерк назывался «Бойцы остаются навечно в строю». И как без труда выяснил Ронкин, автор его на экскаваторе вовсе не был, а разговаривал только с Токаревым и Настей.

Настя газетку эту постоянно носила с собой, пряча ее за лиф, на груди. И чуть шум какой в экипаже, сразу ее выхватывала, кричала: «Если б не я, об вас и не вспомнил никто! Вы теперь обязаны слазу свою отрабатывать!» – очень точно она рассчитала, кто, кому, чем обязан… И так оно шло еще месяца два, как вдруг Настя куда-то исчезла, как сгинула. Даже в поселке никто из бывших друзей Вити Амелина ее не встречал. Да и не искал встречи: радовались, что удалось развязаться с Амелиной…

Так мало-помалу все забывалось, как вдруг однажды сын Ронкина Саша – он учился тогда в седьмом классе и назначен был шефом к первоклашкам – прибежал к отцу на работу, по выраженью Семена Матвеевича, «весь взбаламученный».

Среди первоклашек этих оказался и Борька, сын Виктора, запуганный какой-то и молчаливый, но полегоньку Саша выпытал у мальца: они уже третий месяц живут с бабушкой в ничейном, заброшенном сарае на пустыре, потому что мама куда-то уехала, а ихний дом – Амелин когда-то сам выстроил себе дом и сад разбил вокруг – продала. И даже пенсию за погибшего отца они теперь не получают, на почте бабушке сказали: мать перевела эту пенсию куда-то на другой адрес, себе, значит.

Поселок индивидуальных застройщиков – на краю города, потому, может, и прошла эта история мимо всех глаз. Но Ронкин в тот же день выяснил: бабушка-то, мать Виктора, приходила, оказывается, в постройком, рассказывала: сбежала Настя с давним своим хахалем, с которым не раз ее видели в обнимку в «Голубом Дунае», пообещав вскоре же и детей выписать к себе, как устроится с бытом, но вместо того прислала коротенькую записку: «Простите меня и не ждите, муж мой новый слышать о детях не хочет, бьет меня, и вам втроем будет без меня лучше». Вроде бы даже участливую к ним записку, но, однако, ни денег за проданный дом, ни пенсии за отца они так и не дождались от Насти.

А уж зима. Жить стало в сараюшке совсем плохо.

Все это бабушка в постройкоме обсказала, плача.

Так и не удалось, правда, Ронкину дознаться, с кем именно там она разговаривала, но только факт: собеседник ее руками развел и посетовал: вы же все трое – не работающие на стройке люди, нету у нас оснований, чтоб выбивать вам квартиру, тем более, дом-то продали с вашего согласия, а деньги за него – кто знает? – где они, в конце-то концов?.. А как раз за несколько дней перед тем в доме, где жил Ронкин, в том же подъезде освободилась двухкомнатная квартира. И Семен Матвеевич, выслушав всю эту историю от бабушки, – разговор шел в сарайчике, ими обжитом, одно слово – «обжитом»: щели позатыканы газетами, – собрал в охапку невеликое их барахлишко и привел всех в пустующую квартиру: живите! Тем более, она готовилась кому-то на улучшение: вместо одной – две комнаты. И Ронкин об этом знал. У него даже сомнения не было в своей правоте: ведь не сравнить сарай Амелиных с чьей-то тесной, но все-таки отдельной, хорошей квартирой.

– Комендант прибежал, – рассказывал мне Ронкин, – возмущается. Я не помню, знаете, вдруг какое-то затмение нашло, что я ему ответил. Но побелел он и как-то растаял в воздухе, будто и не было. Уж потом, много дней спустя, сказал мне: «Я и не подозревал, Семен Матвеевич, что вы таким злобным можете быть!..» Злобным – надо ж! Я и сам не подозревал. Да и не злоба это. А только я так скажу: одно из самых гадких чувств в концлагере, не уходящих, никак не притерпеться к нему, – постоянный стыд за свою беспомощность. Нет, не стыд, – не знаю, как назвать. Больнее, чем стыд! – когда не можешь помочь тому, кому без помощи крышка. И это – тогда, там. А уж теперь-то я вовсе не могу выносить такого. Как поднимется что-то внутри, и бросаешься на самое отчаянное! Да пусть уж лучше меня с ботинками вместе съедят, чем я унижусь молчанием! Вот и Михаил, а точнее – Михаил Андреевич Токарев на меня обиделся: к нему просить не пришел за старушку с детьми, сам распорядился, через голову, значит, и – мало того! – я в ту же газету, где очерк о Насте Амелиной, потаскухе этой, напечатан был, радужный миф, – послал письмо: так, мол, и так, прошу считать мое письмо официальным опровержением лживой версии, нарочно придуманной и вами посредством печатного слова распространенной; ею вы нанесли непоправимый урон памяти покойного машиниста экскаватора, прекрасного человека Виктора Амелина… Глупо, конечно, было рассчитывать, чтоб они напечатали письмо сами себе в пику. Но они хуже сделали: прислали письмо в партком для принятия мер к автору письма, то есть ко мне.

Ронкин умолк,

– И что же партком? – спросил я.

– Да не в этом дело! – уже и на меня досадуя, сказал он. – До парткома Токарев, конечно, не допустил, но меня попробовал отчитать. Вот тогда-то он и придумал свою фразу о пользе мифов, – ему мало строить, ему, видите ли, еще и Гомером себя почувствовать хочется…

Я рассмеялся, хотя вовсе невесело мне было слушать эту историю, будто бия тоже был виноват в чемто… Впрочем, что же в прятки с собой играть? – виноват, конечно. Тем, что отмолчался тогда, не стал ничего писать, – уже виноват. Даже перед самим собой, уж не говоря о Коробове, машинисте экскаватора, о Токареве, Насте Амелиной, – все они, с кем я встречался в прошлый приезд, и знать не могли, чем вызвано мое молчание: равнодушием или согласием, отвращением или всего лишь сомнением… Молчание – еще не поступок, его перетолковать можно как угодно, Что ж, и это был компромисс? Семен Матвеевич спросил не без иронии:

– Что вы смеетесь? Точно говорю! Только, может, не одним Гомером, а еще и Одиссеем или – как его там? – Парисом? Нарциссом?.. Мне эти греческие сказки сын рассказывал, он ими одно время ушиблен был.

– Должно быть, славный у вас сын?

– А вот увидите сейчас.

Было уже одиннадцать часов, и я удивился:

– Неужели ждет?

Ронкин тоже взглянул на часы.

– Не успел еще: у них школа в три смены, а он теперь в восьмом, взрослый считается класс, вот и кончают они – в половине одиннадцатого. Так что ждать-то обычно мне приходится.

– Неудобно как! – посочувствовал я. А Ронкина вдруг озлило это словечко.

– Неудобно знаете что?.. А у нас похлеще, чем неудобно. Школы, детские сады, магазины – весь так называемый соцкультбыт отстает минимум на пятилетку.

И вроде есть оправданье: тридцать тысяч людей живут еще в вагончиках. Знаете эти ПДУ?

Я знал: передвижные, легкие домики, зимой – иней на стенах, а летом, в жару – свариться можно под раскаленной крышей, и теснота: подросток дотянется до противоположных стен, до обеих сразу – запросто.

– Тридцать тысяч?!

– Вот-вот, – усмехнулся Ронкин, – все так же и удивляются. Начальство наезжее – тоже. Удивится, а ему тут же еще мыслишку подбросят: зачем нам соцкультбыт, если с жильем не успеваем? Так оно и цепляется одно за другое. Десятый год стройке, а мы первый настоящий клуб в прошлом году завели. И тот – больше на воскресниках строили…

Мы вышли из тесных проулочков, где коробки пятиэтажных домов чуть не впритык друг к другу, на один из центральных широких проспектов. Тут вскинулись кверху башни – двенадцати– и шестнадцатиэтажные. Они стояли как-то взразброс, но, может, оттого, что сейчас в окнах было много свету, перекликались друг с другом согласно: был каксчй-то, хоть и рваный, ритм в их расположении; они не только поднимали город вверх, но и заставляли думать о дальних далях; я вдруг ощутил, что вот за этими домами, неподалеку, стоит дремучая тайга, сейчас в темноте невидимая.

Проспект, на который мы вышли, тоже был необычным: тротуары и проезжее шоссе – на трех разных уровнях, как бы мощной, широченной лестницей. Мы стояли на верхней ступеньке, и прерывистые пунктиры фонарей на улицах, вытекающих из проспекта, убегали не просто от нас – еще и вниз куда-то. И вся эта круговерть огней, близких и дальних, делала город стремительным… Ронкин все понял по моему лицу и сказал:

– Красиво… За этим я вас сюда и привел. А вообще-то нам в другую сторону, – и повел меня обратно по той же улочке, по которой мы вышли к проспекту.

Саша, сын Семена Матвеевича, оказался вовсе на отца непохожим. Я ждал увидеть невысокого бойкого паренька, а дверь нам открыл – худущий, длиннорукий и ростом выше нас; лицо его тоже, наверное, было длинным и узким, но глаза, неправдоподобно громадные, «ронкинские», скрадывали это впечатление. А к тому же они были сейчас чем-то встревожены. Но, увидев меня, он только поздоровался и больше ничего не стал говорить, а убежал на кухню и там на пластиковый белый стол прибавил к двум, уже стоявшим, третий стакан, положил еще одну вилку – хозяйничал.

Чайник вскипел, Саша приготовил заварку, движения его были привычными, быстрыми, но немножко угловатыми, некоординированными какими-то: то ли он стеснялся длинных своих, худых рук, то ли волновался, взглядом спрашивая у отца разрешения заговорить.

А Ронкин молчал, вымыл руки, сел, попробовал, хорош ли чай, отхлебнув из стакана, и только тогда, улыбнувшись так же неожиданно, как и замолчал перед тем, спросил:

– Ну что еще приключилось? Выкладывай, не стесняйся…

Оказывается, Саша поспорил, чуть не поссорился с учительницей Бори Амелина. Сегодня она выставляла своим первоклашкам недельные оценки за поведение и, как завелось у них, не то что обсуждала, но обговаривала с ребятами, кто и что заслужил, кому отметка снижается, за какие такие вольные или невольные крамолы.

И вдруг Боря, которому хотели поставить пятерку, встал и сказал: «Я этого не заслуживаю». А почему – не отвечает. Молчит, весь красный, вот-вот заплачет. Учительница, уже жалея его, вынесла вопрос на голосование, и весь класс нестройным хором кричал: «Пятерку! Пятерку!..» Но Боря опять оспорил: «Нельзя мне пятерку!

У меня плохое поведение. Вы не знаете, а я – знаю!» – и опять замолчал.

Тогда учительница вспылила и стала его отчитывать:

«Если не хочешь сказать, почему, то и незачем было вообще выступать. Это ты для того только так говоришь, чтоб себя перед другими выказать, и такое смирение – хуже бахвальства!»

Борька расплакался и убежал из класса.

Учительница поставила ему двойку. Вот из-за этого и поспорил с ней Саша – не из-за двойки, а из-за того, почему двойка. Он-то знал Борькин грех: на неделе раз пять малец тайком съедал конфеты младшей сестренки, заворачивал потом в фантики хлебный мякиш и объяснял ей: мол, такие особые конфеты, «хлебные».

И та верила: несмышленыш еще. А сласти эти им Саша и приносил, наказывая делить поровну. Оттого и казнил себя Борька, для которого Ронкин-младший давно уже был в большом и малом высшим, непререкаемым авторитетом, – казнил, но все-таки пагубную свою страсть сластены преодолеть не мог. Но не мог и признаться в таком двойном и тройном – всесветном – обмане.

Саша узнал о нем случайно, потому только, что Таня, младшенькая, проговорилась: «хлебные» конфеты невкусные, пусть их Саша не носит.

И хоть все это, опять же как тайну, Саша рассказал учительнице, пояснить пытался: вовсе не ложная гордость, а просыпающееся чувство собственного достоинства руководило Борисом, – та никак не соглашалась, а наоборот, укрепилась в своем: «Тем более из-за такой ерунды, как конфеты, нечего было себя противопоставлять коллективу!» Так она и объявила о том на следующем же уроке всему классу.

– Это же страшно, па! Ведь так она не только Бориса – всех к вранью приучит, только и всего!

– Страшно, – подтвердил Ронкин и еще повторил: – Страшно… Я завтра сам попытаюсь ей втолковать это.

– Правда? – воскликнул Саша и покраснел, почемуто смутившись. Ронкин подтвердил сказанное и кивнул на часы.

– А сейчас давай спать. Пора.

Тот ушел, улыбаясь, длинные руки его будто всплескивали локтями, но как-то вразнобой и, пожалуй, нелепо. Я стал хвалить его. Ронкин слушал, наморщившись.

Потом сказал:

– За одно я, правда, его ценю: привычку к постоянному самоанализу, без нее только и может вырасти хам. У него этой безотчетности нет вовсе… Но по себе знаю, привычка такая – не от легкой жизни рождается.

Выдержат ли нервишки?. Запасец их небольшой, потраченный: с пеленок и голод узнал, и по стране скитания – всякое…

Я попытался сказать что-то бодро-сочувствующее.

Но Ронкин перебил меня:

– Да я ведь не сетую! Напротив, бывает, и позавидуешь тем, кто умеет жить как трава, но это – секундное, пустое. Уж коли ты привык к самоконтролю, то от него не уйдешь. – И тут он усмехнулся лишь углом тонких губ и рассказал: – –Иногда ловишь себя на забавном… Недавно на воскреснике, – я эти воскресники, как ни странно, люблю: в экскаваторе одному поднадоест крутиться, а тут – все вместе, каждого сразу видно, чего он стоит. Да и глядишь, костер разложат, а потом скинутся ребята по маленькой, как кончим с делом, – на воздухе, под колбаску, под весь этот простор и у водки вкус появляется… Но вот взял я лопату в руки, вроде бы швыряю мусор, а сам вовсе его не шевелю, только и работаю, как это в лагере называлось, «глазами»: где распорядитель наш, не следит ли за мной…

Давний инстинкт заискрил. Но сам себя и замкнул на нем: чувство такое – как выстрел! Хоть падай лицом в этот мусор…

Он засмеялся невесело. И я, пользуясь невеселым этим поводом, свернул разговор на лагерное, припомнил Штапова, папку с делом Токарева в краснодарском архиве, рисунки Корсакова, его сестру, последние перед освобождением дни Зеебада…

Ронкин слушал мой рассказ молча, лишь изредка, коротко поглядывая на меня; большие глаза его были пытливо спокойны, будто все время сверял он услышанное с тем, что было на самом деле, прикидывал, понимаю ли я сам, о чем речь, стоит ли отвечать на мои вопросы,,. Встал и, продолжая слушать, взбодрил подостывший чай, заварил покрепче, налил в стаканы. Прекрасный был чай, он вышибал даже память о токаревском коньяке. А Ронкин все еще молчал. Сидел, уперевшись локтями в стол, голову – в ладони, взгляд – поверх моей головы.

– Те дни были особенные, – наконец выговорил он с трудом. – Как бы вам объяснить? Началось это еще раньше, после заговора генералов, покушения на Гитлера – слышали? – в июне сорок четвертого. Вот тогдато один из заговорщиков ихних признался: хотели открыть ворота концлагерей. Была создана по этому поводу специальная «зондеркомиссия», и зашныряли у нас по баракам какие-то подозрительные новичкихефтлинги, «следопыты»… Во всех лагерях, и в Зеебаде тоже, охранники выискивали подполье. Ужасно немцы боялись восстания! А тут еще какой-то юнец, болван, наш, русский, в столярном цехе на грифельной доске написал мелом: «Скоро вы за все ответите, фашистские сволочи!»

Пустяк вроде бы, а такой переполох поднялся!.. Перетасовки – из барака в барак, из одной рабочей команды в другую, в разные лагерные филиалы – это каждодневным стало! – чтоб меньше контактов нам, чтоб порушить тайно налаженное. И всегда внезапные – дезинсекции. Но сейчас-то они даже и не шпарили отобранную одежду, и речи не было обо вшах, – дезинсекции устраивались с одной лишь целью – повального обыска. Это, знаете, горе, хуже не придумаешь! У каждого из нас за многие месяцы скапливались тайные драгоценности: обмылок, кусок бинта, а я раз-другой даже добывал бритву, лезвия – настоящие. Это вместо стекляшки – представьте. Брился я каждый день, аккуратненько, чтоб по черной морде моей ничего не заподозрили. На голове-то – видите? – он чиркнул себя ладонью по волосам, – и рыжина вроде просвечивает.

А борода могла меня с ходу выдать… Ну вот! Бритва или шерстянка какая, на хлеб выменянная, – мало ли что! И вдруг дезинсекция: среди ночи врывается в барак банда эсэсовцев, крики, вскакиваешь, ополоумевший, и стоишь ты в чем мать родила, постель вверх дном, и все, что не прибрано в дальние закрома, – все попадает к ним в лапы. Опять начинай копить все сначала, – горе! Верно говорю… Это все равно что начинать жизнь наново, никакой зацепки на будущее, а в прошлом, может, хоть и были у тебя одни выдумки, так и их у тебя отняли! – голый на голой земле, и время для тебя – циферблат без единой цифирки, как бельмо…

Он отхлебнул жадно чая, все еще не глядя на меня.

Может, боялся увидеть во мне что-то стороннее, помеху какую рассказу, только лишь разгорающемуся?.. Голос его был подчеркнуто строг, сух, – едва тлел огонек, лишь изредка вспыхивало короткое пламя и опадало – менялась интонация. Я молчал, боясь пошевелить не тот прут, не ту щепку… Когда костер занялся, лучше уж не лезть в него, а дать ему волю, он сам создаст свои вихри, чтобы вскинуться.

– А Корсаков – это точно – продолжал резать на резиновых подошвах свои гравюры-листовки, на русском и на немецком. Тонкая работа. Кроме него, некому было сделать. Хранил свои инструменты – нож, маленький самодельный пресс – в помойном ведре с двойным дном, рискуя всем. А другие, так же рискуя, берегли эти листовки и рисунки впрок, понимали: они пригодятся и после освобождения…

Ронкин не уточнил, что и он был в числе этих «других». А я знал и промолчал.

– Тоже – не просто, сохранить-то, – пояснил Семен Матвеевич. – Выдалбливали в бараках между досок тайники или просто щель подходящую находили. Но ведь никто утром не знал: вернется ли вечером в свой барак?.. Пришивали к курткам, изнутри, карманы – много было уловок!.. Я вот что думаю. Каждая листовка проходила минимум через сотню рук, а все-таки немцы ни одну не выловили. И если бы Корсаков выходил на связь с Токаревым, заведомо заложив его и себя – так думали некоторые, когда их внезапно взяли у пивной, вряд ли они не вызнали бы о листовках. Тут так: если человек раскололся, на полдороге ему не остановиться.

Не то что себя со всеми своими потрохами продашь, еще и придумаешь грехи, которых вовсе не было. Это уж – правило. Стоит чуть-чуть оскользнуться – покатишься! Значит, взяли их случайно…

– А Циема, начальника станции, вы знали?

– Знать не знал, но несколько раз видел… Худенький, седой, колченогий. Из-за протеза, наверно, держался всегда прямо: встанет под станционным колоколом и стоит как деревянный. И лицо деревянное – по лицу ничего не поймешь! Хотя повидал он на станции многое… Мне месяца на два удалось пристроиться в складскую команду. Когда приходил новый транспорт, нас пригоняли на перрон: собирать и грузить вещички будущих хефтлингов. Тут такое всегда творилось!.. Цием мог бы и уйти, не смотреть, но он, наверно, считал своим долгом: видеть. И выстаивал на перроне по многу часов, до тех пор, пока всех не увезут, не погрузят вещички и нас самих не запрягут в коляску…

– Как?! И вы тоже в упряжке ходили?

– Я-то много раз. Ведь развлечение это придумал Штимм, начальник складов. Мы его гориллой звали:

руки длинные, вислые – ниже колен, и всегда – в перчатках. Сам никогда никого пальцем не тронул, но любил ходить по лагерю, выглядывать, где что не так, и каждый день двух-трех хефтлингов отправлял в карцер или к «стене вздохов» непременно, а уж там!.. Хотя досмотр такой в его служебные обязанности не входил: сыщик-любитель, весельчак. Уж очень смешило его, когда пугались хефтлинги, пойманные на месте «преступления»: закурил в неположенном месте, не по форме оделся… Так он хохотал, глядя на искореженные от страха лица, так хохотал!.. Между прочим, немецкие товарищи про него рассказывали: до тридцать третьего года он ходил в социал-демократах и занимал в рейхстаге немаленький пост. А потом тут же перекрасился.

Мне чья-то фраза запомнилась: «Такие – при всех властях в лайковых перчатках ходят, а самое выгодное для них время – страшное». Действительно, на складах он нажил многомиллионное состояние: привозили в лагерь и богатых людей, с драгоценностями, все попадало в руки «гориллы». Да он и самым скудным барахлишком не брезговал торговать, покупатели находились всегда, из бауэров, хозяйчиков. Чего ему не веселиться! Вот и придумал специальную коляску, оглсбли, человек десять в упряжку и с песней – рысью марш!..

– А что пели?

– «Катюшу» пели, любимая его песня: «Выходила на берег Катюша». Еще – Лещенко: «У самовара я и моя Маша». Смешно! Ух как смешно было! – выговорил он с издевкой.

– И Токарев тоже с ним к пивной ехал?

– С ним. Он только на хефтлингах и разъезжал, весельчак! Каждый день выкрикивал добровольцев: после работы своих, складских, берег. Или же запрягал первых попавшихся. Кнутиком пощелкивает – в такт песне.

Очень ему нравилось, когда и бежали в такт, как лошади на манеже… «Поющие лошади» – почти все мы побывали в этой роли…

Он помолчал, вспоминая что-то свое. А потом опять вернулся в последние лагерные дни:

– Ну вот. А ближе к весне сорок пятого у них крупнее пошла игра: уже не бараки перетасовывали, а разные лагеря друг с дружкой. Так и Панин попал в Бухенвальд – вырвали на аппеле семьсот человек, случайных, но среди них оказалось и немало ключевых для подполья. Иногда я думаю: может, Панина это и спасло?

Или, наоборот, не попал бы в транспорт – избавился бы от многих мучений? Не знаю. Заметьте: в концлагере вообще многое на случайностях строилось, а в те дни – тем более. Тут все перемешалось! Вот еще бредовая мысль: может, Токарева и Корсакова только то и выручило, что перед самой «тотенвег» они угодили в карцер?

Да-да! Как ни странно, есть у меня одна догадка. Но лучше я пока о ней умолчу. Лучше вы сами расспросите Токарева. У меня с ним правило: если не рассказывает – не спрашивай. Так вот, я и не спрашивал. А вам будет удобно… Ну, Корсаков, правда, помер вскоре, в госпитале. А все же дотянул до освобождения, хотя и доходящий был, еще до карцера. И почему его там бросили, когда всех нас, и Токарева – тоже, выгнали на «тотенвег»? – вообще непонятно. Ведь они заметали следы, как шлюха от мужа после попойки с любовником: крематорий взорвали, сожгли архив, несмотря на спешку, весь лагерь с собаками-ищейками облазили. А тут – человека потеряли!

Он помолчал, как бы проверяя себя мысленно, и опять спросил удивленно:

– Главное, выжили как Токарев и Корсаков в карцере?.. Начальником карцера был Зоммер – убийца по любви к убийству, не по профессии. Расстреливал он так: выстраивал пятерых в затылок друг к другу, выравнивал их по росту, по конфигурациям черепов – были у него свои секреты – и одной пулей, одним выстрелом прошивал всех пятерых. Если удавалось такое, бывал счастлив… Но был в карцере еще и служитель-старик…

Впрочем, не стоит о нем – это лишь догадка моя. Расспросите Токарева сами.

Факт тот, что взяли их, подозревая в причастности к подполью, и пытали не раз, а все ж таки не убили, и нашел Токарев сил пройти «тотенвег»… А я… Мне, может, знаете, что помогло тогда?

Волновался Ронкин. Опять встал и опять включил электроплиту и тут же выключил – чайник был горячим.

И когда наливал заварку в стаканы, из малого, легкого чайничка, пальцы заметно подрагивали. Мы еще по стакану выпили, тогда только Семен Матвеевич продолжил рассказ:

– Я не люблю про то вспоминать… Но уж – коли начал!.. Было это в воскресенье: работа, правда, только до двух, но и давали – половинную пайку, – не любили мы воскресенья. Я и сейчас их по инерции недолюбливаю… Наша команда за проволокой работала, не помню уж где. Но вернулись с опозданием. Кажется, на лесопилке… Да, на лесопилке: бревна к пилорамам таскали.

На всех аппелях я старался в последний ряд встать и не с самого краю, а так – третьим или, еще лучше, пятым с боку. А тут все ряды заполнены, кроме первого, и нам становиться в него… Как назло пересчитывал нас в этот день галичанин, немец, но не чистопсовый, коли из Галиции, – у них была своя градация, по сортам.

И такие, помня о своей пересортице даже во сне, выслуживались с особенным усердием. Этот вообще, если стоял у брамы, у ворот, то уж мимо него ни один хефтлинг с мешком из-под цемента под курткой – подсовывали, знаете, для тепла – или еще с какой лишней хреновиной в лагерной амуниции – никто проскочить не мог. С ходу вылавливал! И вот выстроились мы, я впереди всех. И одно к одному – заспал в то утро и не побрился. А денек погожий, солнце шпарит, насквозь просвечивает, со всей моей щетиной и печенками. Галичанин считает пятерки: «Айн, цвай, драй…» И вдруг замолчал. На меня смотрит. А я – на кего. Вижу: в глазах его – изумление, чуть не ужас, а мгновеньем спустя – торжество. И кричит: «Эй, ты! Тебя кто делал?» – «Отец с матерью, господин…» – тут Ронкин запнулся, – забыл уж я эти их лычки сейчас, сколько у кого: обершарфюрер, гауптшарфюрер?.. В общем, кричу: «Отец с матерью, господин обершарфюрер!» – как положено, на ихнем жаргоне. «А кто были твои отец с матерью, которые тебя делали? Юде? Ты – еврей?» Оборвалось что-то внутри, но, знаете, мне даже легче от того стало, спокойней, и я ответил ему насмешкой: «Тогда и всех здесь стоящих делали тоже евреи, господин обершарфюрер!» – и глазами на него же показываю: мол, самто ты кто?.. Он все понял, все! Хлесть меня перчатками по лицу и зашагал, чуть не побежал через весь плац к центру его: там, как всегда, – комендант Штоль и вся лагерная камарилья. Кричит: «Фриц! Я нашел в лагере еврея!»

А Фриц этот, единственный абверовец в комендатуре, Фриц Майер, чуть не с университетским образованием, специалист по расовым вопросам, – потому и держали его в лагере. Глаз у него наметанный был на нашего брата; наверное, и знания были, хотя и пустячные, как я сейчас понимаю. Но тогда-то, как только окликнул галичанин Фрица, меня вдруг впервые за весь лагерь такой страх окатил! Даже не пойму почему. Но такой!.. – Ронкин и сейчас вроде простонал, как от боли, поморщился. Он был, наверное, сам себе неприятен в ту минуту. Спросил, голосом внезапно изменившимся, глухим: – Вообще, что мы знаем о страхе? Откуда, отчего поднимается он?.. Уж чего-чего не нагляделся я к тому дню, собою вовсе не дорожил, – так уж с самого начала у меня пошло, невольно, я это себе в заслугу не ставлю. Но вот помню, только-только еще привезли нас в Зеебад – на барже, морем, в трюме, навалом, как уголь, неделю без воздуха, без еды, – вонь стояла жуткая!.. А потом выволокли на палубу. Голова ходуном, все вокруг зашаталось, а надо пройти по узеньким мосткам на пристань – как ступить? Под мосткамито вода, черная, это осенью сорок первого было. Дождь идет. И там, на пристани – толпа горожан, любопытствуют. Дамы с зонтиками, а впереди всех – немчик, штафирка, лет двадцати, молоденький, розовый, чистенький, ну, совсем рядом с трапом и разглядывает сходящих, как скот разглядывают… Все это я так мгновенно и сразу ощутил: свою немощь, боль в раненой и затекшей ноге, полоску черной воды меж металлом судна и бетоном пристани – шагнуть бы туда, и с концом! Захотелось шагнуть… Но в тот же миг поймал я и взгляд немчика этого, сытого, а на нас форма еще красноармейская, истлевшие, но гимнастерки, – и ее на себе я тоже увидел и пошел!.. Шел, под ноги не глядя. G одной только мыслью: «Не опустить взгляд! Смотреть в глаза этому свинорожему немцу!» И я помню посейчас, как он в лице перевертывался, пока глядел на меня – глаза в глаза! – не презрение, а уж страх я увидел. Да!

Он меня в ту минуту испугался, – и стало мне весело…

Не поверите: потом, во все годы при мысли о своей смерти я вот так же веселел. Самогипноз, что ли? За других боялся, постоянно, и научился осторожности, без которой не протянуть долго, но таких поединков, как с тем немчиком, в лагере себе не позволял вовсе.

И вдруг, как окликнул он Фрица, что-то сломалось во мне. Майер встал против меня, всего в полушаге, и не торопясь разглядывал, худой, серый, невзрачный, и глаза… от пьянства выцвели, слюдяные глаза. Но что-то металось в самой глуби их – цепкое, с пристрастием, Если б он что-либо спросил меня в то мгновенье, я бы не смог ответить. Просто физически не смог, не хватило б сил. Не знаю, может, то и не страх был – не умею определить. Может, унижение, какое не преодолеть.

Он смотрел. А я стоял, вытянувшись, замерев, и будто ничего не было на моем месте, даже куска дерьма не было: он как в пустоту смотрел. Хорошо, не спросил ничего, – заговорил сам, раздумывая и к галичанину обращаясь, а тот остановился почтительно чуть сзади: «Смотрите внимательней, Вилли. Высокий лоб и выпуклые, выгнутые кверху надбровные дуги – ничего вам не говорят? Неужели? А глаза – глубоко посаженные, но большие, ровный овал лица… Нет, я никогда не ошибаюсь: это четко выраженный московско-рязанский тип… Ну спросите его, откуда он?»

Я понимал немецкий, потому что у него общие корни с нашим идишем, на котором говорили в еврейских местечках в Белоруссии. И понял все, что сказал Майер.

Чувствую: всплывает во мне – из живота откуда-то – неудержимый смех, – нервная, конечно, реакция. Едва я задавил его. А помог мне голос галичанина, вороний, пронзительный: «Где тебя делали твои отец и мать?» – «В Москве, господин обершарфюрер!» – все-таки сумел я ответить, на этот раз – по-немецки, нарочно. И дальше уж все покатилось легко. Майер чуть не обрадовался: «Вот видите! Я не мог ошибиться!» – а во взгляде – хитринка, что ли, какой-то отсвет, мешавший мне, но и будто манивший… Догадался: он, может, потому только так повернул, что болел за свой престиж. Ну, конечно!

А как еще ему держаться? Признать, что уж который год в Зеебаде на глазах у всех, у него на глазах живет и здравствует еврей, и он – это он-то, не раз выхвалявшийся, что чует юде по одному только запаху за полверсты! – проглядел меня? Признать этакий криминал?

Не мог он это сделать тут, на плацу. Не мог! А если позже чуть? И где-нибудь в комендатуре? В карцере?..

Но пока-то он удивился только: «О-о! И знает немецкий!.. Профессия?» – «Студент», – опять соврал я. – «Что изучал?» – «Филологию». – «Очень любопытно!» – заключил Майер и опять взглянул с усмешечкой, гадкой, хитренькой. Обнял моего галичанина за плечи и повел его прочь. Но тот все ж таки обернулся, чернявый, сморщился злобно, и во взгляде пропечаталось: «Но все равно меня ты не проведешь! Не уйдешь от меня!..»

И потому сразу же после аппеля бросился я к своим немецким друзьям, все рассказал, и уже через полчаса, неисповедимо, какими путями, – ничего не делалось в лагере явно, – я был зачислен в рабочую команду, которую в тот же день отправили в филиал Зеебада, километров за тридцать. Мы обслуживали местный аэропорт, чистили снег, бетонировали новую взлетную полосу, а на самом деле – глазами работали, и потому нас продержали там до самого крайнего края, потому и вышли мы на «тотенвег» с одной из последних колонн. А последним, как оказалось, идти было легче…

Ронкин замолчал. Я позволил себе спросить:

– Легче? Почему?

Он взглянул на часы. Шел уже второй час ночи. Молчал Ронкин, задумавшись. Вдруг придвинулась заоконная тьма. И тишина слышней стала. Усталость наливала тело, гнула плечи к столу. «Это у меня-то! А как же Семен Матвеич?..» День открутился на экскаваторе. Он еще раньше рассказывал: чистил сегодня дорогу к забою, самая муторная работенка: три ковша – впустую, один – в самосвал, и опять – скребет, скоблит дорогу экскаватор неловкими зубьями ковша, будто протезом вместо руки. А надо ж приборочку идеальную сделать, чтоб шоферам в забой приятно было заехать, чтоб они спешили сюда. Да и не ради них – себя ради – почему не постараться? Ведь это все равно что в собственном доме пол натереть… Он вскинул вихрастую голову.

– Легче почему? Как вам сказать?.. Шли мы три недели, почти без еды. Снег уже растаял, лежали в полях с прошлого года груды кормовой свеклы, а вокруг них и к ним – дорожкой, пунктиром трупы хефтлингов в полосатой одежке с пятнами крови. Как предупреждение: не бросайся за этой свеклой – пристрелят. Все равно некоторые кидались с отчаяния, но уж группами, человек по десять, не меньше: скольких-то пристрелят, а двое-трое успевали вернуться в колонну со свеклинами в руках. Иного ранят, кровь по руке течет, а он той же рукой ухватил добытое, грызет!.. И вот так трупы эти повсюду упреждали: не смей ступать за обочину, к колодцу – ни шагу, не отставай…

Двинули нас поначалу на юг. Ходили слухи – в Дахау.

А наши войска прорвали «восточный вал» и уж вышли к Берлину. Тогда нас повернули обратно, на север, к морю – грузить на корабли и топить? Куда-то везти? Никто ничего не знал толком, даже охранники. А на дорогах – коловерть: фуры с беженцами, отступающие, бегущие вермахтцы, наступающие фольксштурмисты, – на каждом перекрестке пробка, варево. И как огрызки – пунктиром трупы в полосатой одежде. По ним и сумел разыскать нас транспорт Красного Креста с продовольствием. Правда, всего-то пяток машин, крытые белым брезентом, поверху – красные полосы. Швейцарские, кажется. Я тогда в первый раз увидел грузовики с кабинами, встроенными над моторами, – тупорылые, чудные. А в кузовах пакеты с салом, шоколадом – смертельные как раз вещи для нас! Но разве утерпишь!..

И за этот пяток машин они чуть не жизнь нашему Штолю, коменданту, пообещали, чтоб разрешил помощь.

Прорвались! Догнали!.. В голом поле нас всех сбили по одну сторону дороги, а грузовики встали по другую, и вот пускали к ним пятерками, а потом с пакетами – еще дальше, в третью зону, специально оцепленную колючей проволокой, чтоб никто не мог подобраться к машинам во второй раз.

А все равно хватило пакетов только на две последних колонны – опять последние выгадали! Хотя и осталось нас к тому дню ровно вполовину меньше, чем вышло из ворот Зеебада: по двести пятьдесят в колонне, вместо пятисот начальных. Потому-то нас и соединили вместе. Некоторые загнулись от тех продуктов. Знаете: тут же – кровавый понос или судороги и все прочее, как положено. Но кого-то и спасли пакеты… Так что легче нам, легче, конечно, досталось. А мне так вообще повезло. Так повезло! Неслыханно! – Ронкин заулыбался и встал, походил по кухне, присел на подоконник. На темном стекле его лицо, усталое, белое, было как негатив. В какой-то миг качнулось оно, будто из этого черного провала он только сейчас и вышатнулся для того лишь, чтоб это все свое вроде бы давнее – но никуда не ушедшее! – донести, доплеснуть, хоть краем каким, но коснуться меня, чтоб ничего не сгинуло за окном навовсе.

– Еще когда нас с аэродрома пригнали в центральный лагерь, строить в колонну, – ночь, прожекторы, выстрелы, лай собак, а вокруг море эсэсовских серых шинелей, искореженные страхом и злобой хари, уж где-то на западе, то ли на юге, на слух не разберешь, артиллерия громыхает, – – вот тогда-то сумел прорваться ко мне через оцепление Дыбенко Костя, дружок мой, кубанец… Да, из кубанских казаков. Он и сейчас там живет у себя в станице. Между прочим, крепко помог, когда я шарился по их местам с этими своими экспедициями с Красной речки за продовольствием.

И сунул мне в последний лагерный миг, перед отправкой, кулек с крупой, с гречкой. Восемь человек мы вокруг нее и кормились: растирали камнями в миске вместе с листьями прошлогодними, корой, травками всякими и варили – по паре ложек на брата. А то так – затируху, сухую, ели, если воды не достать.

Костя, конечно, рисковал жизнью. Он даже пролез обратно через оцепление, не знаю уж как, но пробрался. Он, знаете, гигантского роста, силы невероятной; немцы обожают все большое, сильное, а он к тому же вообще парень на все руки и бондарь– – единственный настоящий бондарь на весь Зеебад. Потому и попал когда-то в складскую команду и там прижился – бочки мастерил. Там мы с ним познакомились. Там он и добыл эту гречку… А начальник складов – «горилла», весельчак Штимм – перетрусил, что ли?.. Ну, не знаю уж почему, он в ту ночь спрятал всю свою команду в одном из бараков с барахлом – там такие завалы: живого слона можно спрятать! – и сказал: «Прячьтесь здесь, мои милые дети! Завтра вы будете свободны…» Всплакнул даже и запер за ними дверь. Такой вот случай – был!

И даже собаки-ищейки их не нашли. Но склады – не карцер: там это легко могло случиться…

Не назавтра, а дня через три– – точно – пробились туда наши танки. Костя услышал выстрелы, русскую речь и кулаком, голым кулаком выломал стену, выбрались они!.. У него кулак, знаете, как кувалда… А мы-то за эти дни уже километров сто пятьдесят отмахали: гнали нас, не щадя. Чтоб оторваться от фронта… В колонне было человек пятьдесят словацких партизан, их привезли в Зеебад после тамошнего восстания. У старожилов-то, у нас, почти у всех, была обувка сносная – разжились к тому времени: кто выменял, кто с мертвого снял товарища, – всяко случалось. А словаки, все, в деревянных этих колодках, «голландках». К ним привыкнуть не просто: там стелечку надо подложить, там стекляшечкой выскоблить бугорок, а там, наоборот, тряпицу подклеить – дело непростое, главное – не скорое. А тут попробуй – полета километров враз! Ну и… не знаю, остался ли хоть один из них в живых? Ноги посбивали и на второй уже день – не могут идти. Пристреливали…

А мы идем… Одну ночь проспали под крышей – загнали в католическую церковь. Фонарь «летучая мышь» над алтарем, витражи, на полу грязь и человеческие экскременты, – видно, переночевала здесь одна из предыдущих колонн. И ушла. А все равно, когда захлопнули за нами железные двери и ключ в них скребанул, раз и второй, – сразу же мысль – о газовой камере. И не только у меня: я по глазам видел. Очень уж плотные стены – подступились со всех сторон, красный кирпич на сером, цементном, наверно, растворе и цветные витражи эти – в полутьме с сумасшедшинкой, и железная дверь… кричи – не услышат.

Кто-то и закричал в истерике. Его тут же уняли. Некогда было кричать: у алтаря, в дальних нишах, рядом с фигурами деревянных святых, нашли вдруг несколько огарков свечей, – как не забрали ночевавшие перед нами?.. Обшарили всю церковь мгновенно. Нам, восьмерым, три огарка досталось – счастье! Полфляги воды было, с предыдущей еще стоянки. Стали варить затируху. Хоть и не вскипела вода, а все же – теплая кашица получилась, роскошная вещь! После нее-то можно было и повнимательней оглядеть церковь.

Прекрасная, знаете, постройка. По центру – два ряда колонн, множество, вроде бы одноликие, убегают вверх. Но, может, как раз одинаковость и заставляла их перекликаться друг с дружкой. Такое впечатление: гудят колонны непрестанно. Откуда-то сверху идет волнами этот гуд, а там – тени зыбятся, перекрестия – своды смыкаются один с другим, углами негромкими, но слышными. И везде только и есть – красный этот кирпич, никаких украшений, кроме витражей, а кажется, церковь – сплошная мозаика, потому что на каждом кирпиче – свой особенный блик. А над алтарем тусклятся трубы из какого-то особенного металла. Я догадался: орган.

Ни до того, ни после я не слышал органа. Ни разу.

Но осталось, до сих пор живо во мне чувство: в ту ночь, глядя на колонны и своды церкви, на людей, товарищей своих, распластанных по полу, изнемогших, друг к другу прижавшихся, чтоб согреться, – в ту ночь я все-таки узнал, как звучит орган. Хоть на самом-то деле он молчал.

А прямо передо мной чуть выступал из стены нелепый святой: длинный и тощий, в громадной шляпе с круглыми полями и в плаще, подпоясан веревкой. Древоточцы испятнали худое лицо его черными точечками, получилось – вроде ухмылки. Перед ним на задних лапах – лев. Святой большой, а лев маленький, как пудель, – может, выслуживал кусочек сахара. А святой, – я все забываю, путаю их имена: кто из них кормил в пустыне диких зверей? Иероним? – добряк, видать, но в ухмылке-то недоверие: мол, знаю я вас, как вы умеете прикидываться ручными собачками! Знаю: рано иль поздно вы меня сожрете, хоть я и кормлю вас. А может, он просто – по слепоте – не отличал волка от собаки, львицу от пуделя и равно тянул всем руку? Чем-то он напоминал жюльверисвского Паганеля, любимый мой герой в детстве…

Ронкин взглянул на меня и улыбнулся с какой-то беззащитной, тихой открытостью, словно сказать хотел: все эти мысли у человека обессилевшего, пришагнувшего к смерти впритык, тоже могут показаться нелепыми, невозможными, но, наверное, в каждом из нас живет такой вот Паганель, наивный и упрямый, и все так и было в ту ночь, – верите? Я кивнул ему: верю.

– А утром – опять гукают пушки вдали, как раз там, куда должны были идти. Эсэсовцы с плетками нас торопят, выскочил я на паперть: небушко – синим-синё!.. Весна. И пушки – как майский гром. Наверное, все это сразу пропечаталось на наших лицах, один эсэсовец заорал:

– Рано радуетесь, сволочи! – и затвором автомата щелк. – Уж вам-то живыми не выбраться!

Но кто-то рядом со мной сказал:

– Вместе с вами подохнем, вместе! – сказал тихо, весело, и оттого шагать по смертной дорожке стало легче. Ненадолго, конечно, но легче.

Нас погнали обратно, на север, к морю. Шуровали день, ночь и весь следующий день – без еды, без капли воды, без остановки, пока не перестало громыхать небо.

Под конец даже эсэсовцы и те едва переставляли ноги, а мы… столько полосатых верстовых знаков оставили мы! – Нет, не верстовых: наверно, на каждой стометровке кто-нибудь падал, позади щелкали выстрелы, они гортань сушили, и даже не было сил обернуться, чтоб хоть взглядом проститься… Я не из слабых. Но последние несколько километров меня тащили под руки: менялись ребята на ходу, чтоб только ни на миг не остановить шаг, а то бы могли и в них, в середину колонны выстрелить, – подхватывали меня и тащили.

Очнулся я утром. Очнулся от воющих криков и сразу узнал их: это еще с вечера припустился кричать француз, у него началась гангрена ног. Было уже не рано.

Солнце – прямо над головой. Било лучами сквозь ветви вяза. Ветви пружинили под ветром. Но странно, я их не слышал: немые. И вообще – никаких звуков, кроме крика француза, да и тот – будто сквозь пелену. Вдруг и он оборвался. Я повернул туда голову и увидел: стоит над французом конвойный и автомат его еще дымится.

Значит, я и выстрела не слышал, Немец стал зачем-то забрасывать француза листьями – ногами нашвыривал кучу. Листья прошлогодние и, наверно, шуршали, – все этом рядом, но мне и эти звуки не разобрать было. Что-то сделалось со слухом. Немота облепила. Но подошел еще один немец, и их разговор – как шепот дальний – я сумел различить:

– Зачем ты его прячешь?

– Надоели его вопли. Всю ночь вопил. Мне кажется, он и сейчас вопит. Закидаю – и замолчит.

– Кончай!

– Все равно ждать Ганса с подводой. Не шагать же пешком.

– Вон там еще один шевелится.

«Это – про меня, – догадался я. – А где остальные?..

Надо идти, встать!» И увидел, что лежу рядом с какойто проволокой, – наверное, частный какой-нибудь лесок, а там такие лески колючей проволокой пооцеплены, от скота. Я ухватился за нее и начал подниматься. Закачалась пустая поляна, и немец на ней тоже качался, а чуть дальше – тоже пустая дорога. Значит, ушла колонна.

Немец заорал:

– А, симулянт! Значит, ты можешь идти!..

И я увидел автомат прямо перед лицом. Страха совсем не было. Зачем-то я еще пытался выпрямиться, но не мог выпустить из рук проволоку – упал бы. И тут загремело что-то на дороге оглушительно. «Танки! – подумал я. – Наши танки!..» Мой немец, не опуская автомата, оглянулся с испугом. Это были не танки: пустая телега, ее вскачь трясли две лошади, хлестал их кнутом изо всей силы эсэсовец: серая, мышиная форма, стоял в рост на телеге и вместе с нею подпрыгивал на ухабах.

– Ребята! – кричит. – В деревне русские! – Но лошадей-то не придержал. Наверное, только это меня и спасло. Мой конвойный даже не взглянул на меня. Наверно, забыл. Иначе мог спустить курок и не оглядываясь, – попал бы, дуло маячило прямо перед моим носом. Но он и второй, тот, что забрасывал француза листвой, припустились бегом за подводой – не до меня уже было. А я упал и пополз к дороге. Думал: если не доползти, то на поляне уж меня ни за что не отыщут, кричать не было сил…

Ронкин секунду помолчал и сказал:

– Дополз.

Он умолк, встал рывком, будто себя самого с плеч сбросил. Собрал стаканы, тарелки, поставил их в мойку.

Я предложил поспешно:

– Давайте я вымою.

– Нет, всегда сын моет – так уж заведено. А я только соберу, и все.

Я смотрел на его спину. Она была усталой, ссутулилась. Вдруг мне пришло в голову: он ведь даже не задумался ни на секунду, зачем мне все это знать надо?..

А рассказывал.

Минуту спустя Ронкин вышел из кухни – стелить мне постель на тахте, в гостиной. Я ни о чем больше не спрашивал и не говорил ничего, да он и не ждал от меня слов. Попрощался, предупредив:

– Тут у нас ежик живет – Филька. Если ночью будет по комнате шастать, не пугайтесь.

Я уже раздевался, когда Ронкин, извинившись, опять вошел в гостиную с тетрадкой в руках, была она в клеенчатой обложке. Я ее сразу узнал, эту тетрадку: он мне в прошлый приезд сюда давал читать наклеенные в ней вырезки из газет, книг – документы о Зеебаде.

– Утром проснетесь после нас, посмотрите, тут любопытное есть…

Потушил свет. Но мне не спалось. Зажег ночничок и стал читать.

«Из речи коменданта Штоля перед новым транспортом заключенных:

– Я ставлю вас в известность, что вы прибыли не в санаторий, а в немецкий концентрационный лагерь, из которого нет иного выхода, кроме как через печь крематория. Кому это не нравится, может сразу же лезть на проволку с током высокого напряжения. Если в эшелоне есть евреи, они не имеют права прожить больше двух недель, священники – больше одного месяца, а все прочие – больше трех месяцев…»

Мюллер из Середа на Ваге – обслуживал в последний год крематорий:

«Летом 1944 года наш прежний начальник эсэсовец Форст, работавший недостаточно энергично, был заменен новым эсэсовцем – Моллом. Молл произвел полную реорганизацию в работе крематория. По его распоряжению были выкопаны ямы для сжигания трупов. Когда бывало много работы, Молл сам помогал нам бросать трупы в эти ямы: засучив рукава, он работал за троих.

Этот фанатик и безумец не пил и не курил. Он любил говорить, что приказ есть приказ и, если бы ему фюрер приказал, он сжег бы и собственную жену с ребенком.

Расстрелы и зрелище человеческой крови доставляли ему колоссальное удовольствие. А самым любимым его развлечением была игра с детьми матерей, ожидающих смерти. Он с улыбкой подходил к такой женщине, целовал ее ребенка, давал ему шоколад и уносил ребенка, пообещав вскоре вернуться. А затем бросал его в кипящее человеческое сало.

Так он делал по нескольку раз в день, а потом восклицал: «Для родины я сделал уже достаточно!» И заказывал завтрак своему слуге, заключенному французу.

Два раза Молл приводил меня в свою квартиру, я доставлял ему одежду и белье для его жены и сына.

Семилетний мальчик спрашивал отца, когда тот принесет ему какие-нибудь картинки и сказки. Мне казалось, что мальчик знал, что вещи, которые ему приносил отец, принадлежали людям, убитым в крематории… Все было гораздо страшнее, чем об этом можно рассказать».

Вдруг что-то часто и дробно затопало, зашелестело по полу – быстро, тревожно. Меня как током ударило.

Фу ты! – ежик, здоровый коричневый ежик, пятясь, толкал перед собой под платяной шкаф тапочек, один из двух, оставленных мне Семеном Матвеевичем. Глазки поблескивали из-под иголок – на меня косился.

– Филя! Филимон! – сказал я шепотом. – Ну как не стыдно!..

Он испугался моего голоса и юркнул под шкаф. Ноги его стучали по полу, как дождь по окну. А может, и устыдился Филимон?

Не знаю, если б не ежик этот, смог бы я дальше перелистать хотя бы ронкинскую тетрадку. Не по себе стало лежать одному в тишине, которая вдруг наполнилась голосами, лицами… Лучше уж не тушить свет.

«А Ронкин? – спросил я себя. – Как же он-то собирал и аккуратно подклеивал весь этот чудовищный мартиролог? Он, который видит за строчками больше меня!..

И не только он занят этим: Сашка, сын, – Ронкин мне говорил, да вот и надписи в тетрадке, другим почерком, явно школьным, – каково мальчонке тащить с собой изо дня в день тяготы отца, представляя все время его – там, тогда?.. А он – по глазам, по жестам судя – мальчишка с воображением… Но, и его не щадя, Ронкин копит все это…»

Ежик опять зашуршал – газетой, что ли? Я перевернул наугад несколько страниц, попалось на глаза слово «карцер».

«Тот, в котором сидел Токарев?» Я заставил себя читать дальше:

«Перед одноэтажным зданием карцера находился большой плац для перекличек, на котором заключенные ежедневно утром и вечером должны были собираться для проверки численности, что в большинстве случаев было связано со всякими издевательствами. По самым большим праздникам среди тишины, царившей во время переклички, внезапно из-за частой решетки, закрывавшей окно карцера, раздавался мощный голос священника Шнейдера. Как пророк, он произносил свою праздничную проповедь, вернее, пытался ее произнести. В пасхальное воскресенье, например, мы вдруг услышали произнесенные громовым голосом слова: «И сказал господь: Несу вам воскресение и жизнь!» Потрясенные до глубины души мужеством этого человека, обладавшего могучей волей, стояли заключенные, построенные длинными шеренгами. Казалось, они слышали призывный глас, обратившийся к ним из другого мира, казалось, прозвучал голос Иоанна Крестителя из иродовой тюрьмы, мощный голос пророка, вопиющего в пустыне.

Произнести больше двух-трех фраз ему никогда не удавалось. Тотчас же охрана карцера набрасывалась на него с побоями, или удар кулаком отбрасывал его, всего истерзанного, в угол карцера. Его сильную волю и несгибаемую стойкость не могли сломить даже и самые страшные жестокости. Не раз бросал он в лицо наводившему на всех ужас коменданту лагеря грозный упрек: «Вы – организатор массовых убийств! Я обвиняю вас перед судом господним! Я обвиняю вас в убийстве этих заключенных!» И он перечислял имена жертв, погибших за последние недели.

Так как невозможно было сломить непоколебимую твердость убеждений священника Шнейдера, его объявили сумасшедшим, которого можно заставить замолчать только побоями. Более года томился он в карцере, однако даже и его силы иссякли в борьбе с жестоким насилием. Когда его выносили мертвого из карцера, все его тело было покрыто следами истязаний. Весть о его смерти была воспринята всеми заключенными с глубокой печалью…»

Но оказывается, на этом не кончилась трагедия Шнейдера. На следующем листке ронкинской тетрадки цитировалось свидетельство другого хефтлинга:

«…в лагерь был доставлен евангелический священник Шнейдер, который за свои антифашистские убеждения почти весь срок своего заключения просидел в карцере. В карцере Шнейдера систематически мучили до полусмерти и морили голодом. За день до своей смерти Шнейдер был избит плетью начальником карцера Зоммером.

Родственникам священника Шнейдера после его смерти в марте было разрешено еще раз увидеть покойного. С этой целью Шнейдера уложили в гроб. Эсэсовский парикмахер загримировал его, чтобы скрыть кровоподтеки от ударов. Его остриженную голову покрыли париком.

При прощании комендант лагеря, убийца и садист, который хотел смерти Шнейдера и ускорил ее, сказал:

«Это был мой лучший заключенный. Я как раз хотел ему сообщить о его освобождении, когда его хватил удар…»

Ронкин не копил в тетрадке своей рассуждений, а Только – факты, свидетельства очевидцев, обрывавшиеся порой на полуслове. Каждый из них нес крупицу несомненного, что видел и пережил сам и что посильно было нести, – тут все было важным: дополняя друг друга, вроде бы разорванные факты выстраивались в одно обвинение.

«…За три дня до освобождения советскими войсками концлагеря Зеебад сюда пригнали эшелон с оборудованием, которое было предназначено для реконструкции местного завода, намеченной на вторую половину 1945 года. Бюрократическая машина нацистов работала…»

Я стал читать лишь подписи под воспоминаниями, показаниями, – – кто они, эти свидетели?.. Почти о каждом Ронкин приводил коротенькую справочку:

«Отто Галле. Родился в 1903 году; в 1933 году сидел в концлагере Зонненбург, в 1935 – 1937 годах в каторжной тюрьме в Касселе, в 1937 – 1945 – в концлагере Зеебад. В настоящее время – пенсионер».

«Леонгард Штейнвендерер – в 1938 – 1940 годах находился в заключении в Зеебаде, позже служил каноником в соборной церкви св. Петра в Зальцбурге».

«Вильгельм Гамман. Родился в 1897 году; с 1927 по 1933 год депутат Гессенского ландрата от КПГ. С 1937 по 1938 год содержался в каторжной тюрьме, с 1938 по 1945 год – в концлагере Зеебад. После 1945 года – ландрат в Гессене. Был арестован американскими властями и содержался вместе с нацистскими преступниками в Дахау. В результате протестов был освобожден из лагеря. 26 июля 1955 года погиб при автомобильной катастрофе».

«Петер Коол, голландец, лейтенант морской службы.

С 1941 по 1945 содержался в заключении в концлагере Зеебад».

«Милослав Мулис. Родился в 1921 году, сидел в тюрьме с 1940 по 1943 год, а в 1943 – 1945 годах находился в концлагере Зеебад. В настоящее время живет и работает в Праге».

«Курт Баум – застрелен 5 апреля 1945 года».

«Альберт Кайзер перед 1933 годом входил в состав фракции КПГ в рейхстаге. До 1929 года – председатель производственного совета Берлинского транспортного общества. Сыграл выдающуюся роль во время забастовки рабочих этого общества в ноябре 1932 года. Много лет провел в заключении в каторжной тюрьме Бранденбург, затем находился в концлагере Зеебад. Умер 18 октября 1944 года».

Так я листал тетрадь, стараясь запомнить имена.

И вдруг – заголовок:

«ИЗ ЗАПИСОК ОФИЦЕРА СТАВКИ ВЕРМАХТА».

«А это – зачем?» Я стал читать подряд.

«…Как известно, у Гитлера был весьма странный распорядок дня. Обычно он спал в первой половине дня вплоть до обеда. В 16 часов начиналось оперативное совещание. На нем он заслушивал доклады начальника штаба оперативного руководства вооруженными силами, начальника генерального штаба сухопутных войск, начальника генерального штаба военно-воздушных сил и главнокомандующего военно-морскими силами о событиях, происшедших за последние 24 часа. В этих совещаниях, проводившихся в рабочем бомбоубежище в саду имперской канцелярии, всегда принимало участие большое число людей, многим из которых фактически нечего было там делать…

В небольшом помещении присутствующие с трудом могли найти себе место; стеснившись, они стояли вокруг стола с оперативной картой, за которым сидел только Гитлер и несколько поодаль – стенографистки.

Постоянное хождение и ведшиеся в задних рядах вполголоса разговоры часто мешали работе, но Гитлер обычно не возражал против этого. Заслушав доклады, он сообщал свои решения относительно следующего дня.

При этом он лишь иногда прислушивался к предложениям генералов. Как правило, еще до начала оперативного совещания у него было сложившееся мнение…

В конце марта 1945 г. я первый раз присутствовал на оперативном совещании. При входе в бомбоубежище, расположенное в саду имперской канцелярии, у меня отобрали пистолет, что очень шокировало меня. Больше того, меня подвергли обыску, корректному и вежливому, но, на мой взгляд, все же унизительному, а также просмотрели мою папку. Это была мера предосторожности, может быть понятная после события 20 июля 1944 года, однако ясно свидетельствовавшая, насколько накаленной была атмосфера недоверия в окружении фюрера. Я вряд ли в состоянии описать эту атмосферу. Дух угодничества, нервозности и фальши подавлял каждого не только морально, но и вызывал в нем физическое отвращение. И это, как мне удалось установить из разговоров с другими людьми, было не только моим личным впечатлением. Ничто там не было истинным, кроме страха, страха во всех его оттенках, начиная от боязни впасть в немилость фюрера, вызвать какимлибо необдуманным высказыванием его гнев и кончая животным страхом за свою жизнь в ожидании надвигающегося конца драмы. По привычке все еще сохранялись внешние формы, но и они с середины апреля начали исчезать.

Глубоко потрясенный, я наблюдал, как люди, принадлежавшие к высшему руководству, пытались скрыть свое состояние полной беспомощности и безысходности, рисуя в своем воображении совершенно искаженную картину действительности, картину, лживость которой была очевидна для всех присутствующих.

Больно было видеть, с каким внешним равнодушием, с каким безразличием эти люди решали вопрос о жизни и смерти тысяч, а часто сотен тысяч людей, играли судьбами целых районов, городов, как будто это было в порядке вещей.

Военное искусство было низведено здесь до ремесла.

Когда-то превосходно действовавшая машина работала теперь рывками, поршни ее сработались, зажигание отказывало, и она с грохотом и скрежетом разваливалась по частям.

Об ответственности никто не говорил. Думали ли вообще о ней?

Перед тем как я впервые поехал в военную канцелярию, один старший офицер сказал мне, что я должен быть готов к тому, что увижу Гитлера совершенно другим человеком, нежели я знал его по фотографиям, документальным фильмам и прежним встречам, а именно: старую развалину. Но то, что я увидел, намного превзошло мои ожидания. Раньше я видел Гитлера мельком всего два раза: в 1937 г. на торжественных празднествах у памятника погибшим солдатам и в 1939 г. во время парада, посвященного его дню рождения. И действительно, тот Гитлер не имел ничего общего с человеком, которому я представился 25 марта 1945 г. и который устало подал мне ослабевшую дрожащую руку.

Я увидел лишь эту развалину и не могу себе позволить высказать иное суждение о Гитлере как о человеке, кроме того, которое сложилось у каждого о диктаторе на основании его действий, мероприятий и их страшных последствий. Если выразить мои впечатления кратко, то это был человек, знавший, что он проиграл игру, и не имевший больше сил скрыть это. Физически Гитлер являл собой страшную картину: он передвигался с трудом и неуклюже, выбрасывая верхнюю часть туловища вперед, волоча ноги, когда следовал из своего жилого помещения в рабочий кабинет бомбоубежища. С трудом он мог сохранять равновесие. Если его не останавливали на этом коротком пути в 20 – 30 метров, он должен был садиться на одну из специально поставленных здесь вдоль обеих стен скамеек или держаться руками за своего собеседника.

Левая рука ему не подчинялась, а правая постоянно дрожала. Это не было следствием покушения 20 июля 1944 г… а наблюдалось, как мне сказали, уже зимой 1941/42 г. В результате шока, полученного при покушении, даже наступило временное улучшение. Увидев Гитлера в бомбоубежище, я припомнил, что почти на всех прежних фотографиях он обхватывает левой рукой локоть правой. Мне кажется, что это было следствием отравления газом в первую мировую войну.

Глаза Гитлера были налиты кровью. Хотя все предназначенные для него документы и бумаги отпечатывались на специальных «машинках фюрера», размеры букв которых в три раза превосходили размеры букв обыкновенных пишущих машинок, он мог читать их лишь с помощью очень сильных очков. С уголков его губ часто стекала слюна – жалкая и отвратительная картина…»

Я отложил тетрадь. Вспомнил: рассказ этого офицера ставки много лет назад печатался, кажется, в «Правде».

И я уже тогда перечитывал его не раз. Но теперь-то представил будто воочию: заживо смердящий фюрер, лишь колченогая тень ублюдка вихляется в судорожной походочке над всей Германией, над той Германией, над теми ее дорогами смертными, по которым шли, теряя сознание, тряслись в железнодорожных вагонах, набитых людьми так, что умершие не могли упасть, маячили вровень с живыми, – Ронкин и Токарев, Панин и Корсаков, немец Вильгельм Гамман и чех Милослав Мулис и несть им числа!.. Но вот все ж таки сошлись они все в эту комнату ко мне. Даже мертвые, – добрались.

Светало. Ежик Филька высунул остренькую мордочку из-под шкафа и ждал, пока я потушу свет, чтобы потом похозяйничать всласть, следил за моими движениями.

Но так и не дождался своего, уснул. А мордочка с закрытыми глазами доверчиво торчала наружу.

Оконное стекло бросало на чистый пол ало-желтые блики. Пришло в комнату утро. Наверно, свет мешал ежику, он недовольно морщил во сне черный кончик носа, дергал иглами на спине, как, бывает, человек во сне – рукой или ногой. Может, снилось Фильке что-нибудь страшное?

Я встал и начал одеваться, стараясь двигаться бесшумно. Тапочки, брошенные ежиком посреди комнаты, не тронул – пошел на кухню босиком.

Было начало восьмого, когда я добрался до управления. Но Токарев уже был там, и не один: в кабинете сидел его зам по кадрам и быту, немолодой уже человек, черноволосый, с круглым бровастым лицом. Насколько я понял, речь шла о его отпуске. Токарев вычитывал ему:

– Твои жэкаошники вообще ни хрена не делают! Заасфальтировали вам улицы, так вы даже убирать их не научились: чуть дождь пройдет, и асфальт, бетонки грязью заволакивает!

Тот возразил угрюмо:

– Так ведь транспорту сколько!

Токарева это еще больше раскалило. Он встал, прошел настречу мне, кивнул и поздоровался за руку, продолжая говорить заму:

– А в Москве транспорту меньше? Чистить надо!

Под моим-то окном каждое утро скребут-скребут! Двести метров в каждую сторону – и все! Только спать мешают. А вот ты по?~робуй-ка проберись к женскому общежитию в восьмом квартале. Был там?

Заместитель молчал.

Нос картошкой, сизоватый уже, и черные пушистые брови, – – изредка он подкручивал механически, сам не замечая того, их кончики двумя пальцами, и брови – у висков – торчали как пики… Дремучая какая-то физиономия.

– Вот ты съезди! Нет, лучше пешочком попробуй пройти! Там лужа такая – ботиночкам твоим делать нечего! – Все мы невольно взглянули на его ботинки

– из коричневой выворотки, хорошие ботинки. – А что же девушкам по вечерам и в лакировках не пофорсить?.. Сегодня же возьми лопату, найди самосвал, привези туда гравий и раскидай его. Сам раскидаешь! А я проверю!

Тогда и поговорим об отпуске.

Видно было: он только сейчас принял такое решение, раздраженный репликой зама. Сел за стол, притянул папку с бумагами и, уже в них глядя, сказал мне:

– Сейчас разберусь с почтой, и поедем, покажу вам стройку.

Он мне еще вчера это обещал. Я сидел молча. И зам не уходил, мусолил, острил кончики бровей, как, бывает, усы крутят. Минуту спустя дверь распахнулась, и легко, быстро прошагал к столу начальника строительства высокий, изящный человек. Поклонился всем сразу и сел, не ожидая приглашения, как человек свой, заговорил, хотя Токарев смотрел в бумаги:

– Вы знаете, Михаил Андреевич, я на Востоке долго жил, городок пропащий, все друг друга знают, – голос у него был тихий, но не сомневался он: Токарев его слышит. – И там привык: если кто-то на улице подбегает и с готовностью руки тянет навстречу, улыбается, – значит, точно: или сделал тебе какую-то гадость, или собирается ее сделать…

Токарев засмеялся и откинулся на стуле, поставив его на две задние ножки, закачался на них. Как-то сразу заметнее стали нездоровые отеки на его широком лице.

– Приятно с вами поговорить, Александр Григорьевич. Как я понимаю, насчет ДНБ пришли?

Тот развел руками.

– Так я и тоже ценю догадливость вашу… Месяц на Дом нового быта не мог я из вас одну бригаду отделочников выбить, а тут сразу – пять. Чем объяснить такой ренессанс?

Токарев играл стулом.

– Ну, а почему вы исключаете простое внимание к вашим просьбам – просьбам главного архитектора города?

Это уж он для меня пояснил. Но тот говорил попрежнему – только Токареву:

– Знаете, когда Александр Македонский завоевал Грецию, все философы, мудрецы пришли к нему на поклон, кроме Диогена. Александр, удивившись, отправился к нему сам. И застал его загорающим на берегу моря. Спросил: «Нет ли у тебя какой-нибудь просьбы?»

Диоген ответил: «Отступи чуть в сторону, не заслоняй мне солнца».

Токарев рассмеялся, теперь уже громко, а отсмеявшись, спросил:

– И он не наказал его?

Главный архитектор взглянул удивленно и ответил, сожалея как бы:

– Другие нравы были тогда, Михаил Андреич. Наоборот, – позавидовал и сказал: «Если б я не был Александром, я бы хотел быть Диогеном».

Токарев усмехнулся, поняв намек. И опустил стул на четыре ножки.

– Ну хорошо! Карты в открытую! С вами можно… – Он теперь смотрел, набычившись. – Есть у меня предварительная договоренность с министром: возможно, на время придется отдать ваш ДНБ под гостиницу иностранным специалистам. – И прихлопнул громадной ладонью папку с бумагами, предупреждая возраженья. – Пока еще только предварительная договоренность. Но видите, я с вами откровенен. Не могу же я иностранцев в общагу запихивать!

Собеседник его заметно побледнел. Но тон его остался по-прежнему ироничным:

– Вот оно что! Все как следует быть… Значит, прикрыть решили мой эксперимент? – И показал руками – пальцы длинные, тонкие, – как нечто над столом подсекают сперва, а потом тут же прячут. Только тут я заметил: суставы пальцев утолщенные, да и лицо – в мелких морщинках: далеко не молод главный архитектор. Видно, он в точку попал, потому что Токарев вспылил:

– Зачем же сразу – «прикрыть»! Вы же знаете положение с соцкультбытом: даже школ не хватает, ребятишки – да вот сын мой! – чуть не по ночам на учебу ходят, а вы со своим ДНБ носитесь! Повышенная культура обслуживания, поликлиника, и бассейн, и кинозал, и ресторан, и химчистки всякие!.. Поймите вы: нельзя бегать, прежде чем научишься ходить.

– Это вы-то ходить не умеете? А к министру эвон как, из-за угла забежали.

Токарев встал. Он теперь и всей массой своей, немалой, как бы давил на собеседника.

– Что же прикажете? Бассейн ваш – заборчиком огораживать? Так, что ли?

– Вот именно! – вставил свое слово заместитель Токарева. – Домик-то получается – того? – с привилегиями? Кого туда селить будете? Да ваш дом работяги камнями забросают!

– Приказывать у меня, к сожалению, прав нет, – тихо возразил архитектор. – А вот если совет хотите…

Давно надо форсировать весь соцкультбыт. Если построим во всех кварталах что положено, то и ДНБ не будет как бельмо на глазу. Только и всего. А насчет привилегий… Стоимость ДНБ даже меньше, чем обычных домов со всеми к ним приложениями, – вы же знаете!

И специальная гостиница для иностранцев предусмотрена в проекте, – почему же не строить? – Тут он повысил голос чуть-чуть, и Токареву это позволило вновь добродушным стать.

– Да не обижайтесь вы, Александр Григорьевич!

Никто прикрывать ДНБ не собирается! Вообще… это и не предупреждение даже, так, – он показал рукой на меня, на зама своего, как бы приглашая нас в свидетели, – товарищеский разговор…

– Ну да! Товарищеский суд линча. Все как следует быть, – сухо сказал архитектор и опять изобразил руками, какой суд: петлю завязал и затянул туго. Жесты его были точны, сдержанны, не угнетали. Токарев совсем благодушным стал.

– Нет, все же приятно с вами поговорить! Умница вы!

Но тот не принял комплимента.

– Из ума дом не сошьешь, а я…

Но перебил его заместитель:

– Вообще, Александр Григорьевич, и в архитектурном отношении ДНБ ваш явно прически требует:

стекла избыток – побиться может при наших-то нравах, и арки какие-то голые…

– Что же, прикажете кок на них взбить? Или, напротив, взлохматить? Стоит ли рассуждать о том, в чем вы некомпетентны?

Зам хотел возразить, но Токарев, покраснев, перебил его:

– Оставим это!

Александр Григорьевич поднялся.

– Я буду вынужден дать делу официальный ход, – коротко поклонился и вышел.

Токарев, хмурясь, покосился на заместителя, проговорил раздраженно:

– Что у тебя за страсть – брови крутить? Все бы тебе причесывать! Ладно, давай заявление об отпуске.

Тот, не иначе, ждал поворота такого: широким жестом положил на стол и расправил, разгладил бумагу.

Токарев подписал ее, не читая. И – мне: – Поехали!..

Ядро плотины гидростанции – из суглинка, но с обеих сторон, и с нижнего, и с верхнего бьефа, оно было прикрыто толстой коркой рваного песчаника, и вся плотина казалась издали – из камня, набросанного кое-как или даже лавиной, в каком-то стихийном порыве соскользнувшей с прибрежных сопок, – вон недаром макушки их облысели, морщинятся глиною, коричневеют скальными щербами. Обрушилась махина эта в реку, перегородив ее, и только в самом низу река нашла какие-то промоины, вырывается из них, выгнув вверх спину, гибкая, будто пластины особенного металла: внизу, у самого дна реки они чернели зловеще, там становилась непроницаемой для солнца плотная взвесь выполосканных из вечной мерзлоты частиц всяческих мхов, лишайников, а чем выше к гребням пластин, тем они светлей становились – белые, а вот уж и синие, и голубовато-розовые… Конечно, я знал: не промоины это – река идет через донные отверстия плотины, специально оставленные ей людьми, и взметывается кверху дугами. И не стихия изрезала сопки морщинами – это серпантины дорог.

Знал, но темные эти, ребристые насыпи камня и радужные дуги воды звучали слитно с бесконечной грядой сопок, уходящих к горизонту, вблизи – ярко-зеленых, почти салатовых, а вдали темно-синих, чуть ли не черных, и вторили им древние ели – вот, взбирались они по круче совсем рядом с нашей машиной, косо и разно освещенные восходящим солнцем, – не хотелось думать, что есть в этом хоть что-либо привнесенное человеком.

Токарев знал, где остановить машину, чтоб все это разглядеть. И не мешал смотреть мне, молчал.

А всего несколькими минутами раньше дорога наша петляла по промышленной зоне, меж выстроившихся в ряд бесконечных корпусов литеек, машиностроительных заводов и вздыбившихся чащобой всяческих труб, баков, алюминиевых, блестящих на солнце отстойников, гнутых железных ферм лесопромышленного комплекса, меж стен из панелей одинаковой высоты и цвета… Голая, глинистая бесконечность, перегороженная зачем-то ЭТИАЛИ стенами. Будто мы в неспешном поезде ехали гденибудь в Барабинских степях, и за окном, вдоль полотна тянулись впритык друг к другу – час, и второй, сутки, и больше суток – все одни и те же выбеленные непогодой деревянные щиты, оборона от снега. А здесь-то они и защищали всего лишь маленькую, затерявшуюся нашу машиненку.

Как нарочно, Токарев еще и высчитывал для меня: сколько сотен гектаров займут одни лишь чертежи всех этих заводов, если листы ватмана разложить разом, вместе, и какой сеткой опояшут, запеленают земной шар заводские трубопроводы, подземные коммуникации, – диковатые, если вдуматься, сравнения, но и такие привычные для нашего брата, газетчика, – Токарев потому, наверно, и козырял ими.

Вдруг дорога выюркнула к реке. Токарев, оказывается, знал не только, где остановить машину, но и когда: едва я огляделся, как с обеих сопок, примыкавших к плотине, навстречу друг другу, – вниз поползли армады тяжелых самосвалов. Грузовики спускались, опасливо покачивая на выбоинах бурыми своими боками – один за другим, один за другим, их были сотни тут!.. По гребню плотины бегали люди с красными флажками в руках – диспетчеры, наверно, – махали шоферам: сюда, а ты – сюда! Машины разворачивались споро, привычно, иные из них – с камнем – пятились чуть не к самой воде и зависали над ней задранными кузовами – вот-вот опрокинутся! Но камень обрушивался на только что отсыпанный откос суглинка, и самосвалы, набирая скорость, лихо выруливали на серпантин дороги, взбирались в сопку.

Такое случается лишь в дни перекрытия на гидростройках, к ним готовятся загодя, за несколько месяцев.

Почему же сейчас, в день будничный, сбились вместе эти сотни машин и двинулись, как по команде, к реке?..

Я удивленно взглянул на Токарева. И он, явно польщенный произведенным эффектом, рассказал.

Заводы и стройка уже сейчас, как астматики, задыхаются от нехватки энергии, – заказчики разные, и финансируются разные объекты неравномерно, вот и получилось, что пуск второй очереди ГЭС затянулся, – надо еще на сорок метров наращивать плотину, а техники не хватает, потому и пришлось попросить шоферов, механизаторов: где бы они ни работали, делать два рейса, перед рабочим днем своим и после него – с суглинком и камнем на плотину, сверх нормы. Дело это добровольное, за переработку им не платят, но не нашлось ни одного, кто отказался бы. Вот почему каждый день, примерно в половине девятого утра, и вечером, часов в шесть, самосвалы беспрерывной вереницей с обоих берегов штурмуют реку. И так – условились – до зимы будет.

– Профсоюзы сперва подняли хай: как это можно, мол! Но работяги сами восстали: не одних денег ради мы здесь живем, мы – атакёры! – Токарев рассмеялся, пояснил: – Это у шахматистов такое словечко есть, нравится оно мне, а за мной и все его повторять стали: «атакёры»!.. И вот, каждое утро я приезжаю сюда: для души зарядка на весь день. А что? – честно скажу: был бы, к примеру, испанцем я, так для меня такие секунды – вроде фиесты. Штурмовщина, аврал, опасность?

Может быть. Но сверх всего – праздник. Как в настоящем бою – атака: забываешь себя, бежишь на смерть вроде, но не помнишь о ней, и оттого, что не помнишь, тебя радость и сила изнутри распирают. Я ж до концлагеря на фронте и в атаки ходил, не только отступать довелось… Почему, думаете, люди в такие минуты «ура» кричат, матерятся? От злости? Чтобы страх в себе задавить? Может, – некоторые. А у большинства – не то: победа над самим собой распирает, – а-а-а!.. Помните стихи? «Есть упоение в бою…» Есть!

Он отбросил двумя ладонями редеющие уже волосы назад, и лоб стал выше будто бы – в который уж раз я залюбовался на него: лоб – гора! – лицо молодо просветлело. Я невпопад, прежде чем подумал, спросил:

– Михаил Андреевич, кстати, о концлагере. Я с того самого дня – помните? – когда в прошлый приезд засиделся у вас и вы еще показали мне докладную майора Труммера, распутываю, не знаю зачем, всю эту эпопею с несостоявшимся восстанием в Зеебаде и маршем смерти. Ронкин и Панин многое рассказали, документы нашлись будто б даже забытые. Но вот неясная эта история с Корсаковым, художником, – почему вы с ним в карцер попали? Чуть не из-за него… И что там в карцере было? Этого, кроме вас, никто не расскажет.

У Токарева вмиг лицо, плечи порыхлели, оплыли вниз.

До той секунды мы стояли на краю дороги, над обрывом к реке, а тут он повернулся и залез в машину, откинулся устало на спинку, закрыл глаза. Словно бы вдруг все силы выжали из человека.

Я уж хотел извиняться, просить, чтоб не отвечал на вопрос, не к месту заданный. Но Токарев кулаком по колену пристукнул и проговорил сквозь зубы:

– А черта ли я вам расскажу про этого Корсакова!

Про этого!.. – Он выругался еще крепче и на меня тоже прикрикнул: – Да вы садитесь в машину, садитесь! – Приказал шоферу: – На плотину, Саша.

Я сел. Машина спускалась вниз, обгоняя рискованно самосвалы, чуть не подныривая под их высокие кузова.

Токарев говорил, не поворачиваясь ко мне, я видел только могучую, красную шею его, круглый затылок.

– Я тоже в этой истории не все понимаю. Знаю, что занимался Корсаковым после освобождения особый отдел, – я сам попросил, чтоб занялись им, сам! – словечко последнее он выкрикнул, будто уже и споря с кемто… С собой? И спор этот, видно, не сейчас начался…

– Непонятен он мне, Корсаков. До сих пор непонятен. Я его года полтора в глаза не видел – конспирация.

Он возглавлял подполье в филиале Зеебада, который обслуживал железнодорожную станцию, мастерские в депо и всякую там чепуху. Там…

– Это я знаю, Михаил Андреевич, – осторожно перебил я. – И про Циема, начальника станции, знаю, про его жену.

Повернувшись, он взглянул на меня изучающе, догадался:

– Панин рассказал?.. С помощью Циема они там добыли целый арсенал: пистолеты, три автомата, даже гранату, – этого Панин мог не знать. Панин был связан с Корсаковым, – он усмехнулся, – больше по вашей части: писал листовки, а Корсаков печатал… Ну, и со своим оружейным складом они в филиале думали, что и мы все вот так, – Токарев чиркнул рукой по горлу, – всем обеспечены, хоть на танки иди!.. Это я еще могу понять: когда тебя держат несколько месяцев на взводе, пружина сжата, первая пуля давно в стволе! – и вдруг – ставят на предохранитель, спускай пары! К тому же Циема уволокли в гестапо, – это вы знаете?

Я кивнул.

– Он был связан только с Корсаковым. Но тому-то от того не легче было. Вот и загуляли нервишки, – – и это я тоже могу понять.

– Что же он – из страха потребовал встречи с вами?

– Не знаю! – раздраженно ответил Токарев. – Может, из состраданья. Это уж – психология. А нам не до нее было. В комендатуре и без Циема чуяли: в лагере – подполье. Хотя ничего толком не знали. Психовали: чуть не каждый день – дезинсекции, беспричинные аресты – кто под руку попадется! Тасовали нас, как колоду замызганных карт, – всё перемешалось! А станцию, железную дорогу американцы бомбили. Перестали туда из Зеебада гонять рабочих – связь порвалась. Хефтлинги – там – ночевали в щелях, вырытых специально. Даже по баракам не разводили и мертвецов к нам, в крематорий, перестали возить… Как мне-то было к Корсакову выбраться?.. Одна только возможность мелькнула: начальник складов, пропойца Штимм как обычно запрягал в коляску десяток человек и рысью, с песней – к железнодорожной пивнухе! – он и в те дни не мог отказать себе в таком удовольствии. Вот и я вызвался… Потом мне же это в строку ставили.

Токарев рассказывал, больше уж не оборачиваясь ко мне – не мне будто, глядя вперед, на дорогу. Она шла над самым обрывом к реке, черная круча поросшего мхом песчаника. И вода в реке была темная. Лаково отсвечивала на солнце, совсем непрозрачная, тоскливая вода.

– Короче говоря, мы только добежали до пивнушки, Штимм хлестанул кнутом напоследок, только я вышагнул из упряжки, будто б ботинок зашнуровать, – к Корсакову, он уже шел ко мне из-за угла, ждал; мы не успели двух слов сказать, как из пивнушки вывалились пятеро эсэсовцев и сразу – к нам: «Руссише швайне! Ферботен!» Запрещено! – сбили с ног сапогами и поволокли, А с ними – сам Зоммер, начальник карцера, трезвый, ни в одном глазу, хотя колотил меня по голове пивной кружкой – с нею и выбежал. «Красное солнышко!» – «Зоммер» – солнце по-немецки, – пояснил он и спросил: – Случайность? – Отыскал в зеркальце над ветровым стеклом мое лицо и сам же хмуро ответил:

– Быть может. Но дальше-то начались случайности похитрей, в карцере… Били нас две недели. То есть – меня. Корсакова – не знаю, не видел. А знаю другое. Был там палач для торжественных случаев, Когда вешали хефтлингов на плацу, он руководил, так сказать, всей технической частью дела: веревки смазывал, скамейки из-под ног выбивал – эффектно! Одним ударом сапога. Жирная скотина, глаза-щелки, лоб неандертальца – Фриц Гронинг. А еще гримировал почетных покойничков, из немцев, которых надо было родственникам показать перед погребением. Тоже – художник в своем ремесле, – проговорил Токарев с издевкой, не к одному Гронингу относящейся.

Я вспомнил евангелического пастора Шнейдера. Все сходилось. Одно к одному.

Машина опять поднялась на сопку. Рядом с обочиной стояли освещенные солнцем лиственницы. Хвоя их была акварельно-зеленой, словно подкрашенной, как в театре.

– И вот этот-то Гронинг – мы все его ненавидели! – таскал Корсакову харчи и лекарства, даже два раза – шоколад. А от Корсакова кое-что и мне перепало. Только потому и выжил.

– Как перепало?

– Ну, это непростое дело: специальное приспособление соорудил Корсаков из проволоки, веревки – на блатном языке называется «конь». Чтоб из камеры в камеру через решетки перекидывать мне посылки. Что-то вроде удочки, Однажды и записку прислал: «Ешь. Это – подарки от моих клиентов».

– Каких клиентов?

– Он в лагере рисовал портреты: капо, блоковых старост, хефтлингов, из тех, что получали посылки Красного Креста: французов, шведов… Или перерисовывал с фотографий запроволочных родственников. Люди сентиментальные готовы были ради этого своим пожертвовать… Была действительно у него клиентура. Но вряд ли Гронинг за здорово живешь стал бы от них таскать посылки: не тот человек. Да и какой клиент ему доверился бы?..

Токарев замолчал, задумавшись.

– А почему Корсакова оставили в карцере, когда вас выгнали на «тотенвег»? Как это случилось?

– А черт его знает! Ночью меня вышвырнули на плац. А уж что, как с ним – не знаю. Не до него было.

– А Гронинг исчез?

– Лет через десять поймали в ГДР.

– В ГДР?

– Да-да! Не удивляйтесь. Жил он преспокойно в курортном городке на Гарце, под горой Брокен, где гётевские ведьмы справляли шабаш. Видать, тянуло его и после войны на бесовские аттракционы.

– Как? Жил все десять лет? Не таясь?

– Под другой фамилией. Но не постеснялся открыть частный отель. Небольшой, правда. Но деньгу, говорят, зашибал немалую, пока не опознал его один из туристов, швед.

– На что же он рассчитывал?

– Может, на то, что зеебадовцев осталось всего ничего. А может, решил: лучше прятаться как раз в людном месте. Или просто нагличал, не знаю. Да и болел, говорят, облысел, стал тощий – не просто узнать. Во всяком случае, десять лет он еще отгулял. И женился, и детьми обзавелся.

– А потом?

– Был процесс. Меня вызывали свидетелем. Я не поехал: как раз здесь развернулись самые дела. Да и не очень-то хотелось опять на его рожу глядеть. Написал, что знал, и послал… Казнили бы его и без меня. Свидетельств хватало.

– Так его казнили?

– Да!

После минутного молчания – машина уютно переваливалась с боку на бок в ямах, на съезде к плотине – я спросил:

– Так в чем же все-таки подозревали Корсакова?

Токарев повернулся ко мне, взглянул недобро.

– А вам в этой истории ничто не кажется подозрительным?

– Ну, не знаю, – растерянно пробормотал я.

– Вот и я не знал. Потому и просил – проверить.

Это не только мое право было – обязанность! – отвернувшись, жестко заключил он.

Мы уже выбрались на плотину, ехали по суглинистому верху ее, разрисованному четкими, бесчисленными рубчиками автомобильных протекторов. Токарев, что-то увидев впереди, положил руку на плечо шоферу; – Стой, Саша.

И вылез тяжело из кабины «Волги», нагнулся, поднял из-под колес палку, коряжину, попавшую из карьера с суглинком, размахнулся и с силой бросил ее за край плотины, туда, где вырывались из-под нее шлейфы воды, радужные на солнце.

Самосвалы, предупреждая гудками, обходили нас с обоих боков, моторы ревели. Токарев кричал что-то неслышное нам. Но все же сумел докричаться до распорядителя с красной повязкой и с красным флажком, невысокого паренька, подозвал к себе, склонился к уху его.

Видно было: ругал, показывая, какую он только сейчас здоровую коряжину вытащил из-под колес и куда ее выбросил… Хотя что этой плотине-громадине какая-то палка?! Саша, шофер, усмехнулся понимающе и пояснил, как бы извиняясь за начальника своего:

– Сейчас вот еще пяток-десяток минут, и самосвалы схлынут. Ну, останутся десятка два, которые постоянно сюда суглинок возят, а остальные разбегутся. Так этому диспетчеру вообще делать будет нечего: до пяти тридцати – загорай. Такая работка!.. Уж можно и покрутиться полчаса.

Михаил Андреевич сел в машину, и она качнулась на рессорах. Сказал сердито еще:

– Ну вот и все. Куда вас теперь?

И тут я, для себя самого неожиданно, ответил:

– Если можно, к Дому нового быта подкиньте. Как это у вас – ДНБ называется?

Токарев недовольно хмыкнул, переспросил:

– К ДНБ? К Тверитинову?

– А главного архитектора Тверитинов фамилия?

– Да, – угрюмо подтвердил Токарев. – Что ж, поехали… Но оттуда будете сами добираться.

И больше уж Токарев не обращал на меня внимания, взял трубку радиотелефона и, пока возвращались мы, успел сделать несколько срочных звонков. Кому-то вычитывал:

– Что значит нет проекта на подстанцию? У тебя по соседству – такая же! Переверни зеркально чертежи и строй! Пустим вторую очередь, куда ток брать будешь?..

Да сам я знаю, что привязка другая. Что же теперь, год проектировщиков ждать? А нет инженеров, сам ночь не поспи. Подумаешь, хитрость какая: провисы проводов выверить? Чтоб через неделю площадка была спланирована. Все! Нет, обожди! Давай конкретней. Давай так: об исполнении доложишь» пятнадцатого числа. Чтоб телефонограммой, официально. В противном случае – предупреждаю! – буду ставить вопрос о твоем увольнении.

Вообще из системы министерства уволю. Понял? Вот теперь все!

Кого-то убеждал:

– Э, милый, я же тебе предлагал: создай у себя специальный отдел по внедрению всяких новшеств. Посади в него десяток ребят хороших, они себя через несколько месяцев оправдают – увидишь! Нужно каждый день опережать существующий уровень инженерной практики, выдумывать свое и уж конечно где только появится что любопытное – к себе тащить! Пусть из десятка попыток лишь одна удачной будет, – все равно выгодно. Иначе – закиснешь и темпа нашего не сможешь выдержать…

Позвонил домой:

– Мария, я сегодня к обеду не буду. Да есть у меня там в холодильнике, в кабинете, и яйца сырые, и ветчина, зелень какая-то. Саша приготовил. Ну вот, подтверждает железно… Да не все ли равно, где все это сварится – в животе или в кастрюле! Не сердись, никак не успеваю…

Машина въехала в город. Днем он выглядел будничней.

ДНБ оказался не просто домом.

Параллельно друг другу торцами ко мне стояли три здания. Два крайних – длинные, шестнадцатиэтажные и будто вытянулись ввысь. Впечатление такое создавалось, видимо, потому, что верхние этажи, шестнадцатые, были сплошь из стекла, перегороженного легкими стойками из тускло мерцающего металла. Алюминия?.. Нет, какой-то еще, более упругий, крепкий, потому что стойки лишь казались декоративными, а на самом деле несли всю конструкцию, разрезая секции зданий снизу доверху.

Светило солнце, и стекла были почти такого же золотисто-синего цвета, что и небо.

Да и окна на всех других этажах были объемны, чуть ли не выпуклы. Рядом с ними, в несколько рядов вдоль зданий – глухие лоджии. Облицованные неяркой каменной крошкой, они выглядели грубовато-контрастными.

Далеко отступив вглубь, стояло третье здание, низкое, всего в два этажа, но с крышей странно изогнутой, как крыло самолета. Крыло это, выступая передним, утолщенным краем над торцом, чуть впереди него, срывалось с бетонных арочных опор, и лишь какое-то чудо удерживало его на месте, не давая взлететь, подняться вровень с крайними, громадными зданиями, туда, где соединялись они другой аркой.

И даже не арка это была – всего лишь узенькая, стремительная полоска того же тусклого невесомого металла. Нижние концы ее опирались о тротуары под окнами, а дуга прочерчивала воздух над этажами верхними и будто б еще приподнимала их. Воздух струился близ нее голубовато, и казалось, здания – невесомы, только и крепят их на земле эти вот ряды каменных, хотя и не тяжелых, гондол-лоджий.

Пустяшная вроде арка, вскинувшаяся круто, почти углом от земли к небу. Но она-то и утверждала соединимость противостоящего. Это о ней говорил заместитель Токарева.

Тверитинов, как я и рассчитывал, был здесь. Он вовсе не удивился, но и не обрадовался, когда я попросил его рассказать, что же это за штука такая ДНБ, в чем смысл его. Молча провел меня в прорабку – брусчатый, передвижной балок, домушко на полозьях из бревен. Усадил за стол, сбитый из строганых тесин, и, сняв, положил на него шляпу, как бы давая понять, что разговор будет долгим.

Шляпа была зеленоватая, из рубчатого фетра. Но странно, и она, и выутюженный костюм Тверитинова, и его тонкое лицо, моложавое, хоть и проседь в волосах, – опять я не смог ответить себе, сколько ж ему, хотя бы примерно, лет? – и руки с белой кожей, длинными легкими пальцами, – все это вовсе не казалось неуместным в подслеповатом балке, рядом с корявым столом и печкой, сварганенной наскоро из железной бочки. Я подумал: «Может, потому оно так, что здесь, рядом, пусть и не видно его сейчас, этот причудливый ДНБ…»

– Мне придется начать издалека, – сказал Тверитинов.

Говорил он сухо, почти не интонируя фразы. Проблема, как он выразился, имеет два аспекта: наш, внутрисоюзный, и международный.

Сейчас для каждой семьи мы стремимся построить отдельную квартиру со всеми удобствами. Пока – семь квадратов на душу, а на Севере, кое-где, уже и девять.

А что дальше, через десять, двадцать лет? Все увеличивать этот минимум?.. Расчеты показывают: даже если за исходный норматив взять двенадцать квадратов на человека, пусть бы и не к 1980 году, а к 2000-му, надо вчетверо увеличить количество строительных рабочих. Их сейчас девять миллионов. Значит, потребуется, при всех возможных скачках производительности труда, миллионов тридцать. Нам неоткуда будет их взять. Кроме того, придется в шесть раз увеличить капиталовложения на жилье. Денег таких тоже не найти. Но главное – нехватка рабочих. Маленькая деталь: уже сейчас, если б мы оставили в трамваях, троллейбусах, автобусах кондукторов, мы бы попросту обанкротились, – нет людей.

Тверитинов взял шляпу свою и, помолчав, иначе смял ее верх, так, что случайная складка на нем стала вроде бы необходимой, изящной. Он выждал, пока я запишу цифры.

Второй аспект. Мы строим от 50 до 72 месяцев то, что в Америке строят за 6 – 12 месяцев. Разрыв в шесть раз. Мы на одну и ту же постройку тратим на четверть больше цемента, в полтора раза больше лесоматериалов, в три раза больше стекла, в восемь раз больше кирпича. Иными словами, лишь каждый восьмой кирпич ложится туда, куда следует. Семь идут в прах.

Мы говорим, надо догонять Америку. Надо. Но мы ее не скоро догоним, если будем гнаться за ней по прямой: по темпам, по количеству – не догоним. Выход один: придумать какое-то иное качество. У них ставка – отдельный дом каждой более или менее зажиточной семье, дезурбанизация. У нас может быть иной путь: расширенное социальное обслуживание. И тут система наша имеет потенции, несравнимые с капитализмом.

Сейчас лозунги о всяких других «обгонах» – просто плакаты. А плакатов и без того было достаточно. Выход – качественно иной уровень общественного обслуживания. В этом смысле ДНБ, который спроектировал Тверитинов, – всего лишь один из экспериментов, которые надо осуществить, чтоб найти варианты лучшие.

Коротко говоря, суть этого эксперимента вот в чем.

Из всех квартир он, Тверитинов, выкинул кухни. Оставил лишь в прихожей ниши, в которых – двухконфорочная электроплита, благо электричество в городе дешевое.

Но и это – скорей забава, чем необходимость. На каждом этаже – собственная, уютная общая столовая, кухня.

Повар ее – одновременно и официант, и посудомойщик.

Зато и ставка у него – не общепитовская, обычная, а тройная. Потому и станет держаться он за свое место и уж расстарается приготовить повкусней, по заказу, кто что захочет. Для этого, кстати, и стоимость трехразового дневного питания предусмотрена на шестнадцать копеек выше средних по Союзу норм – в общем котле немало…

Теперь Тверитинов расправил все складки шляпы, и она похожа стала на поварской колпак. Явно, не умели руки архитектора бездельничать.

На каждом этаже – еще и бытовки: в них – для общего пользования – пылесосы и утюги, сервизы, – могут понадобиться, когда захочешь принять гостей в своей квартире, и прочие всякие причиндалы, в которых нет ежедневной нужды. За мизерную плату их можно брать напрокат.

Холлы с телевизорами, магнитофонами, приемниками, где – что. В торцах зданий, на три четверти застекленных, и размещены эти холлы.

На верхних этажах – библиотеки, парикмахерские, поликлиника, комнаты детских игр. На крышах – солярии. Вовсе нет пустого, не осмысленного архитектором пространства. И оттого дом кажется целым городом.

В центральном плоском здании под крышей – да, встроенный в это самое самолетное крыло – зрительный зал: можно крутить кино и давать концерты. Внизу – спортивный комплекс, бассейн, ресторан и кафе, ночной бар. В другом торце – прачечная, химчистка, ателье мод, ремонтная мастерская.

Первые этажи жилых зданий – тоже общего пользования: кладовки, раздевалки. Все устроено так, чтоб вещи, не нужные каждодневно, из квартиры можно было убрать. Квартира – для людей, а не для вещей.

И вот, всего лишь потому, что выброшены кухни, нормы всяких социальных благ на каждого человека – в три раза больше, чем в обычных кварталах. Хотя жилья-то столько же, сколько везде, – девять метров на брата.

Причем стоимость квадратного метра застройки – равная. Может быть, это и есть самое удивительное.

Да-да! Каждая копейка тут высчитана. И высчитано, сколько свободного времени высвободится у жильцов – почти полтора часа в сутки, и на сколько дней в году они будут меньше болеть, потому что у каждого будет свой, «домашний» врач, и как, в результате, повысится производительность труда…

Судя по всему у проекта Тверитинова была крепкая подкладка социологическая, и экономическая, и футурологическая. Да о том и толковал мне сам Тверитинов:

– В наш век, сумбурный только по видимости, архитектор – еще и математик, и экономист, и инженер, и социолог, и, если хотите, философ, и уж конечно организатор пространства, не только материального, но и духовного…

– Это что же, вроде тех домов-коммун, которые пытались строить в конце двадцатых годов – начале тридцатых? – спросил я.

Тверитинов поморщился едва заметно. Видно, не я первый проводил параллель такую. Заговорил не без раздражения:

– Да нет же! Те дома от бедности нашей были.

У кого-то не было хлеба, а у кого-то был, вот и объединялись люди, чтоб вместе пробедовать. Отсюда и планировка соответствующая, и всякие перегибы – подъем, гимнастика, ужин, сон – по звонку: зарегулированная насильственно жизнь. Тут же всё только на добровольных началах: хочешь живи в этом доме, а не хочешь – не живи, хочешь – иди в столовую или ресторан, кафе или дома сиди. Хочешь – в городской театр, а хочешь – в телевизионный холл… Если и коммуна, то не от бедности: от достатка, по крайней мере. Никакого нравственного насилия, а помощь. Помощь в организации быта, досуга, которой можно и не пользоваться. Иная структура быта. Ведь тут такое дело еще – существуют подсчеты: если б мы строили соцкультбыта столько, сколько требуют наши темпы, уже сейчас требуют, то все равно удовлетворили бы лишь около шестидесяти процентов населения. А перейти на стопроцентное обслуживание – значит, всего-навсего шестьдесят – вдумайтесь: шестьдесят! – процентов общественного труда перенести в эту сферу обслуживания… И поэтому тоже – нужны качественно новые структуры быта, формы…

Я едва успевал записывать все это. Тверитинов, человек вежливый, делал паузы, ждал, поглядывая искоса на меня, вроде и не без жалости. Глаза у него были усталые. И я, чтоб расшевелить его, спросил с вызовом:

– Может, все-таки прав Токарев: не рановато ли строить такой дом? По соседству магазины запихнули в обыкновенные жилые квартиры, я видел. Только перегородки сломали. А тут… Ведь ресторан-то весь город сойдется с боем брать, приступом!

– Не сойдется, – жестко сказал Александр Григорьевич, – если построить еще два ресторана, фундаменты которых заложены. Я, может, для того и спешу с экспериментом своим, чтоб Токарева подтолкнуть и с другими общественными зданиями в городе. ДНБ, в расчетах моих, был вроде как гром, после которого мужик креститься начнет. Токарев, конечно, понимает это. Потому и тянул-тянул с отделочными работами. И вот – не перекрестился: ударил!.. Все как следует быть, – опять повторил он присловье свое, грустно-ироническое.

– Но все равно, даже в Москве, – настаивал я, – нет ничего похожего, а вы замахнулись!

Но и теперь Тверитинов остался невозмутимым.

– А что – «в Москве»? – переспросил он. – Хорошо, что не в Москве. Там теперь скопился миллион с гаком пенсионеров – одна восьмая всего населения, больше, пожалуй, чем в любом другом городе мира. В Москве бы, выстрой я такой дом, хоть там и не хватает рабочих тысяч восемьсот, не меньше, и как бы ни отбивался я, – все равно через год-другой домик этот позабили бы пенсионеры, как тиной затянуло бы!.. А мне важно не просто заселить его: кем заселить! – вот что.

Чтоб были разные группы населения, чтоб потом следить за их развитием, ведь главный эксперимент и начнется потом: тут должна работать специальная группа социологов, экономистов, медиков… Хорошо, что не в Москве, справедливо: Сибирь, Север как раз и должны стать первоочередным полигоном для подобных испытаний, не только моих. То, без чего на Западе – особенно в обслуге – пока можно терпеть, тут – уже зарез…

Нет, не могли мои вопросы, с наскока, поколебать его спокойствия, вроде бы даже и обреченного, – неужели решил, что Токареву действительно удастся прикрыть эксперимент?.. И я пошутить решился:

– Выходит, эксперимент-то и правда ершистый, непричесанный?

Тверитинов усмехнулся, тоже припомнив фразу токаревского бровастого зама. Но почти тут же усмешка стала улыбкой, коричневые его глаза наполнились грустным доверием, и он проговорил тихо, почти заговорщицки:

– Знаете, арка для меня – совсем как жизнь человеческая: взлет – падение, уход и опять – рождение, взлет… Столько в ней, я бы сказал, изящной необходимости! Из всех конструктивных форм арка конечно же самая эмоциональная, пластичная. А здесь она, во всяком случае для меня, людскую общность какую-то несет, общность тех, кто будет жить в этом доме… «Прически требует»! – он повторил эту фразу и неожиданно громко, неудержимо рассмеялся, продолжая говорить сквозь смех: – Это ж все равно… ну, не знаю… в симфонии, в самом патетическом месте соло на балалайке подпустить бы, а?.. Так и прическа эта…

Я тоже смеялся. Тверитинов еще пояснил, должно быть, теперь угадав во мне душу сходную:

– Культура – это, кроме всего прочего, когда человек подходит к новой для себя вещи без предвзятости, готовых мерок. С любопытством, как минимум.

Желая понять. А если этого нет!.. – Александр Григорьевич показал гибкими своими, длинными пальцами, как безнадежен и уныл такой человек, какой он обрубленно-плоский.

Он теперь говорил о близости музыки и архитектуры, о перекличках их ритмов, о нравственности и безнравственности этих искусств; доказывал, что подлинная красота всегда нравственна… Но я вдруг поймал себя на том, что уже не вслушиваюсь в смысл его слов, а слежу лишь за их интонацией, которая стала раздумчивой. «Тоже музыка: музыка характера тверитиновского», – думал я. И еще думал: – теперь уже мне писать о ДНБ, о Тверитинове непременно, не раз и не два вернусь сюда, чтобы все не просто понять – почувствовать.

И как хорошо, что вот рассмеялся он, Тверитинов, а потом и вместе мы посмеялись – всего-то! Но мне теперь и во все будущие встречи с ним будет легко, наверняка…

Так оно и случилось впоследствии.

Но сперва вместе с Паниным, Токаревым и егерем по фамилии Мавродин я выбрался в тайгу.

Вылетели с рассветом. Прежде чем лечь на курс, вертолет сделал круг над городом, над плотиной. Еще не подняли машины дорожную пыль, и улицы тянулись внизу фиолетово-росные. Заметнее стали все многоэтажные вертикали, – как сторожевые башни, они первые встречали солнце, и рядом с ними кварталы иных домов выглядели надежней. Сразу понятна стала планировка города – радиально-кольцевая. Только вот в центре диковато бурел глинистый пустырь, там, видимо, запроектировано было строительство зданий общественных.

Но я не стал уточнять: не хотелось, чтоб сейчас Токарев заговорил о Тверитинове. Утро было такое счастливое: сонные дома, и мы – мимо них, явственный шорох шин по бетонке, спешим, и пустынное поле аэродрома, а на дальнем его краю – вертолет, ожидавший нас, дверка в его темное, дурманно пахнувшее бензином чрево распахнута; небо, не по-осеннему белесое, обещало жаркий день, но пока-то волнами накатывала на нас из близкой, но невидимой пока тайги прохлада; летчики с невыспавшимися, но не хмурыми лицами; видно, они любили летать с Токаревым, заулыбались, едва увидев его, забегали по трапу вверх и вниз, чтото там проверяя в вертолетном боку, перебрасываясь непонятными нам, короткими фразами… Ждать пришлось минуты две, не больше, и это тоже было приятно – общая наша готовность к действию.

Сразу за аэродромом – пригородное шоссе, а по нему катили два молоковоза, одиноко и медленно, по сравнению с нами. И пусть тянутся: рано еще! А мы вот спешим. Хоть впереди долгий день и множество интересного, – надо спешить.

Токарев с Мавродиным сидел напротив нас с Паниным, на откидной алюминиевой скамье, помятой, в ссадинах, и тыкал в иллюминатор толстым пальцем: смотрите, мол. Там открылась из-за прибрежных сопок плотина, вся. И сейчас ясно стало с первого взгляда: камешек к камешку – сложили ее руки человеческие, уж слишком аккуратна и тонка была нитка, перерезавшая водохранилище. Вертолет, разворачиваясь, накренился, и громадное море вздыбилось, навалилось на эту ниточку, слабо выгнутую; непонятно было, как может плотина сдерживать такую силищу воды, только у берегов зеленовато-голубую, а под нами – омутово-грифельную, бездонную.

Токарев наклонился через широкий проход, прокричал, чтоб услышали мы за гудом мотора:

– Я памятник воздвиг себе нерукотворный! – и руки поднял кверху, обозначая в воздухе нечто могучее, улыбался, сдвинул потерханную кепчонку к затылку, одна бровь приподнята, а другая – вниз, открывшийся лоб-гора наморщен заносчиво вроде бы, а улыбка доверчивая: вот я, весь тут, счастлив и не скрываю того.

Но Панин, искоса взглянув на друга, чуть приметно нахмурился. Чем-то ему, видимо, не понравился Токарев в ту минуту.

А мы уже летели над дикой тайгой.

Тут стояли леса сосновые, ровные. Редкие осинки, багряные, и березы, желтые, видны были издали, как восклицания. А сопки с окатыми плечами дыбились, одна к одной, темно-зеленые, почти черные внизу, под нами, и синевато-розовые, уже освещенные солнцем вдали. Четкая тень вертолета скользила по их горбам далеко в стороне от нас, и мне все казалось: кто-то еще летит там, я оглядывался, но ничего, кроме белесого, будто б нездешнего неба и пятнистой шкуры тайги, – солнечносалатовые просверки на взлобках и темные провалы в падях, колеблющиеся, как вода в глубоком колодце.

Вертолет летел теперь уж вроде не торопясь. Будто ему всего лишь и надо было – вырваться из города, чтоб ощутить таежную эту, безмерную свободу, нерастраченность сил, укрепиться в собственном уменье летать, – куда ж теперь-то спешить?.. Тень его плыла по гребням сопок, а срываясь с них, внезапно провалива-, лась в черные окна падей, но и снова по вершинам сосен вскарабкивалась к свету, каждый раз обретая вроде б иную, более яркую и плавную четкость.

И все ж таки Токарев сам вспомнил о Тверитинове, прокричал мне:

– Как вам вчера архитектор, ДНБ? – Светлые глаза его прищурились, что-то отыскивая на моем лице.

Я не стал отвечать, а спросил:

– Вы не знаете, из какой он семьи, Тверитинов?..

Приятно встретить по-настоящему интеллигентного человека.

– Из самой простой, – сказал Токарев, – из крестьян Орловской губернии.

– И вдруг грубовато сострил: – Где-то вычитал я фразочку: «Отбился от стада, пришлось человеком стать».

Панин, теперь уже не таясь, взглянул на него с осуждением, и Токарев вспылил:

– Ну а что вы все носитесь с ним? ДНБ, ДНБ! Социология! Футурология!..

Глаза Панина стали удивленными. И Токарев пробурчал на полтона ниже:

– Ну что ты смотришь так?.. Это я себе говорю, себе! Я – практик. И нет у меня ни времени, ни сил, ни денег на досужие эти штучки!

Владимир Евгеньевич и сейчас ничего не ответил.

Я тоже молчал. Токарев, махнув обиженно рукой, повернулся к Мавродину.

Я удивился бурной этой реакции Токарева, взглянул на Панина. Должно быть, вчера и они толковали о Тверитинове – иначе к чему б такое?.. Но Панин мне ничего не объяснил, а только проговорил:

– Парадокс нынешней хозяйственной системы – и у нас в науке тоже так! – в том, что формально руководитель вроде бы не имеет никаких прав, почти ничего ему не решить без десятка виз, подписей, без оглавлений плана. А на самом деле – все может! И все ему простится, если он сумеет доказать, где надобно: действия его, так сказать, во благо. И выходит: может он так, а может и этак, хотя бы и прямо противоположным образом поступить, если только – не откровенный дундук. Формально ответственность юридическая подменяется административной, а на практике, бывает, – произволом… Тот случай, когда возможность выбора нехороша.

Проговорил и отвернулся к иллюминатору. Понимай, как знаешь. Я понял так: не настолько компетентным считал себя Панин, чтоб судить о существе эксперимента Тверитинова, но для него несомненным было право архитектора на поиск. «Все как следует быть».

И вдруг с внезапной, окатившей всего меня, до кончиков ногтей неприязнью к Токареву я повторил про себя фразу, только что им произнесенную: «Я памятник воздвиг себе нерукотворный!..» И вспомнил чуть не с ненавистью, какое у него в тот миг было открыто торжествующее, помолодевшее лицо. Сам удивился остроте своего чувства: «Да откуда ж оно? Отчего?!» И тут же подумал о Корсакове, – вчерашний внезапный вопрос Токарева: «А вам в этой истории ничто не кажется подозрительным?» – и мой ответный бормот: «Ну, не знаю…»

Собственно, я и не забывал об этом разговоре ни на минуту. Но он отодвинулся в сознании куда-то на задворки, затолканный встречей с Тверитиновым, спором о ДНБ, который я потом, ночью, в гостинице пересказывал Панину, и всей этой суетой гостиничного устройства, и сегодняшним счастливо-стремительным утром… Не отпускала мысль: «Что-то я не так сказал, сделал…» Но только теперь сообразил, что именно, и выругал себя: «Инфантильный щенок!.. «Я памятник воздвиг себе нерукотворный!» – опять твердил я пушкинскую строчку и уже готов был выкрикнуть Токареву:

«Ты-то воздвиг, да! И он будет стоять триста лет!..

А Корсаков? Каково заподозренному тобой Корсакову?

Даже немногим оставшимся рисункам его – прекрасным рисункам! – пылиться теперь в архивных папках или тихо тлеть в ронкинской тетрадке с клеенчатым переплетом и – где еще?.. Наверняка есть и еще. Но не спросить вслух: где? Потому что сперва-то нужно будет ответить на другие вопросы: о самом Корсакове.

А что ответишь?.. Но если ты заподозрил человека… не просто заподозрил: высказал подозрение во всеуслышание, а это тогда почти граничило с обвинением – ты этого не мог не понимать! – если ты сделал это, то как же потом ты мог не встретиться с лейтенантом, особистом, который проверял твои домыслы, вынужден был проверять и который позже сам тебя разыскивал на Красной речке, а ты затолкал куда-то конверт с его адресом, имя забыл! Невпроворот дел? Суета? Суматоха? Не до лейтенанта тебе было, не до Корсакова?.. Но когда речь пошла о тебе самом, когда завели следственное дело в Краснодаре, – все ж таки вспомнил о письме лейтенанта, нашел время разыскать его, наверно, среди множества других, и вот теперь-то оно лежит в архиве – как охранная грамота… Аргунов будет его беречь преданно – вечная охранная грамота! И как же мог ты не поехать на процесс этого ублюдка, зеебадовского палача Фрица Гронинга, не узнать от него, что там, в карцере, случилось на самом деле, не выведать все подробности… наималейшие, наимельчайшие подробности о человеке, заподозренном тобой, который, однако, делился с тобой концлагерным куском хлеба и спас тебе жизнь… ты сам это признаешь: спас!

И ничего о нем не узнать?! Пусть он умер, но молва-то, пущенная тобой, жива, и у тебя было время проверить ее и возможности были. Это теперь – ничего не проверить, ничего не узнать! Где же совесть твоя?..»

И тут я вспомнил, с каким ожесточением он начал рассказывать мне о Корсакове.

«Мучит, наверно, совесть. Только ты сам себе не хочешь признаться в этом. Потому и выматерился, как только я спросил о Корсакове, но и промолчать не смог: право на этот поиск ты даже за мной не признать не смел, любитель мифов, «Охотник», как я тебя прозвал прежде… «Охотник до мифов!» Ну да, миф – об «экскаваторщице» Насте Амелиной, миф – о художнике Корсакове… Может, теперь-то и ты жалеешь, что и мой поиск – окончен. Аминь! Ничего больше не узнать – не от кого. Даже палач Фриц Гронинг ушел в небытие, совершив своей смертью последнюю казнь: над памятью о Корсакове. Аминь! Теперь-то даже и я, никогда не знавший Корсакова, как только вспомню о нем, обязательно пристегну к мыслям каверзный, зловещий вопросец: «А если?..» Аминь! Никто ничего не скажет в его оправдание. Хотя никто, в сущности, ни в чем его и не обвинял. Всего и было-то: твоя просьба – «проверить», всего лишь. Чудовищное «всего лишь»! Не о том ли и Панин мне толковал: «самые живучие гипотезы – бездоказательные», – не о том ли?.. Просьба – требование, на которое – да! – ты имел право. Но имел ли право на все последующее?..»

Все это я готов был выкрикнуть Токареву. А он толковал теперь с Мавродиным, егерем. Панин поглядывал на них дружелюбно. И я осадил себя: «Подожди, парень. Не стреляй вхолостую. Может, чего-то еще ты не знаешь. И криком тут не поможешь – ни Корсакову, ни себе, ни Токареву. Что-то еще надо положить на весы. Подожди!..»

За шумом мотора Токарева не было слышно. Он горячился, высчитывал, загибая пальцы… Мавродин хмурился. Похоже, он вообще не умеет улыбаться. Немолодой мужик, с лицом круглым, обветренно-красным, будто лаковым; кожа тонкая, словно пленка, – обмороженное, должно быть, лицо. Кожаные ичиги. И картуз тоже кожаный, весь обмятый, вытертый, – дедовский еще, наверно, картуз, во всяком случае, я не видел, чтоб такие продавались где-либо, но по тайге, по урманам бичевать – удобный… Глаза, табачного цвета, смотрят на Токарева неподвижно. Что-то неуловимо кошачье в них, какой-то блеск хитрый… И я вспомнил, как Токарев нам его нахваливал:

– Это ж дремучий мужик! Такие теперь вовсе повывелись! Вот краски чистые бывают, без всякой примеси, так и он – весь охристый, едучий!..

Михаил Андреевич и настоял взять Мавродина в тайгу, слетать на какое-то дальнее зимовье, если не поохотиться, то хоть взглянуть на настоящую, девственную тайгу, куда леший не хаживал, а один лишь – Мавродин.

Панин отнекивался, он спешил выбраться к своим экспедиционникам, узнать, как там идут опыты их с кедровками. И тогда Токарев воскликнул:

– Это ж невероятный тип, Мавродин! Восемь лет отбарабанил за дезертирство, и знаешь почему?..

Рассказал: Мавродин жил где-то на Таймыре – он там и родился, и «выкис», как сам о себе говорит, – когда в сорок третьем, осенью разыскала его повестка из военкомата – призывная. А там райцентр был в те годы кочевой: где олени пасутся, тут и райком, и райисполком, и военкомат, за год чуть не весь полуостров избродят. Мавродин решил: чем их искать, лучше – прямиком до Красноярска. И пошел пешим ходом. Это сейчас по всему течению Енисея регулярные аэрофлотовские рейсы, а тогда единственная верная надежа была лишь на собственные ноги.

Шел Мавродин не спеша, он вообще человек несуетный, припасы ружейные экономил – только чтоб сытым быть, для того и стрелял, тем более, что в иных местах приходилось отсиживаться чуть не месяцами: то метели, заносы снежные, а потом – разливы рек, пожары и таежные непроходимые заломы. А то и хворь прихватывала его на этом страдном пути. Пооборвался – надо одежу сшить, а для того – добыть оленя, кожу выделать: опять остановка. Но шел неуклонно к югу и так добрался до Красноярска – через год с лишком, в конце сорок четвертого.

Наверное, думал Мавродин, совершил он немалый подвиг. Да оно, пожалуй, и было так: шутка ли, в одиночку половину азиатского материка протопать! Перед тем, как идти в краевой военкомат, побрился он и почистился, шкуры кой-какие, что в тайге оставлять жалко было, в приемном пункте «Заготпушнины» обменял на костюм и городскую рубашку. И в вестибюле, на первом этаже, дежурному беспалому лейтенанту Мавродин отдал свою повестку, тот самый листок, который случаем доставили ему год назад и который нес он бережно, прятал на самой груди, пропотевший, обтерханный, на сгибах изведшийся до дыр. Но все же можно было разобрать на нем, когда и кому прислан.

Лейтенант, как прочел и понял, что к чему, так переменился в лице, белым-белый стал, залихотило его, затрясло. И он тут же левой рукой стал тащить из кобуры на боку пистолет, а правой, беспалой, судорожно загребал воздух, вскочил и вдруг, как деревянный, не сгибаясь, плашмя завалился в этой своей дежурной будочке на бок. И уж на полу тело его, ломая табурет и шатучий столик, стало выписывать полукруги, биться в припадке, – как рыба, выброшенная на берег. Мавродин бросился усмирять его, а лейтенантик хрипел предсмертно вроде бы, тут и еще народ сбежался. Мавродина оттолкнули, объяснив: у лейтенанта – эпилепсия, после фронтовой тяжкой контузии.

Только тогда Мавродин начал догадываться: что-то неладное он совершил, но что именно, не мог понять до самого трибунала, «тройки», которая осудила его за дезертирство. Дали ему пятнадцать лет, но по «ворошиловской» амнистии в пятьдесят третьем выпустили; отсидел он свое честно, без единого взыскания, но как сам признавался: эти восемь лет его «совратили», приучив к людишкам, и теперь надолго в тайгу да еще в одиночку забираться ему стало невмоготу. Если только нахватом да еще с кем-то несколько дней вырвать – это он любит… Так получалось по токаревскому рассказу: чуть ли не нынешнее счастье Мавродина целиком зависело от Панина, от его согласья слетать к дальнему, вовсе ненужному никому из нас зимовью. И Владимир Евгеньевич, угловато вздернув плечи, согласился.

Но непохоже было, чтоб Мавродин радовался поездке. Этот кошачий взгляд его и хмурая неподвижность красного лица… Он и на Токарева, все о чем-то толкующего, не смотрел, косился в оконце.

Мы пролетали теперь над какими-то озерами, – одно и второе… Вода в них была непроницаемо-черной, зеркальной; видно, крепко настоялась на всяческой прели, мхах и хвое. Тень вертолета на поверхности озер стала голубоватой. Берега неровные. Заливчики заросли камышом. Утки спешили спрятаться в нем, едва заслышав гул мотора. Но иные выводки – коричневые запятые, одна за другой – поднимались на крыло, тянули, косо вспарывая воздух, к противоположному берегу.

Мавродин каждый раз провожал уток взглядом, выражение глаз его не менялось. Но вдруг, в какое-то мгновенье он гукнул глухо, как филин, и припал к стеклу, даже фуражку сбил, волосы у него были пегие.

И почти в ту же секунду что-то слабо ударило наш вертолет, или то был сбой какой-то в ровном гуде мотора?.. Кабина наша накренилась, сосны внизу расчертили небо косыми линейками, а вертолет все заваливался, заваливался, и уже трудно было удержаться на скользкой алюминиевой скамье. Но вот пол выпрямился, а все ж таки что-то там неладно было: мотор подвывал теперь нестройно, мгновениями чуть не совсем умолкая, и двигались мы рывками.

Токарев опомнился первым. Отталкивая рукой Мавродина, посунулся к его оконцу, спросил:

– Что там?.. Ну, что там?

Но тот не пускал его, загораживая иллюминатор, как плитой, плечами, даже на коленки встал на полу, чтоб удобней было что-то там высмотреть, проводить до самой земли, – это видно было по затылку его, как он скользит взглядом по небесному крутосклону, как обшаривает тайгу. Отшатнулся, и впервые за все утро лицо его оживилось не то торжеством, не то тревогой, воскликнул:

– Коршун! – Голосок у Мавродина оказался неожиданно тонкий, неубедительный.

А вертолет все зарывался в воздухе, будто катил по сугробам или волной его било, подбрасывало. Распахнул дверцу и выглянул к нам пилот, недавно такой улыбчивый, а теперь бледный и только старавшийся казаться спокойным, крикнул:

– Идем на вынужденную! Что-то с винтом. Зацепитесь ремнями! – и захлопнул дверцу. Замок ее клацкнул жадно.

Мы с Паниным, и Мавродин тоже, стали привязываться брезентовыми ремнями, новенькими; наверно, никто здесь ни разу ими не пользовался. А Токарев встал и, согнувшись, шагнул в кабину к летчикам. Дверь за собой закрыл аккуратно, почти беззвучно.

Вертолет снижался рывками, проваливаясь в ямы, а потом зависая томительно. Я взглянул на Панина. Он сидел с закрытыми глазами, бледный. Мавродин и руками ухватился за край скамьи, а в желтых его глазах будто бы запрыгал мстительно-радостный огонек. «Псих он, что ли?..» Тонкие и неестественно блеклые на красном лице губы Мавродина быстро двигались, он шептал что-то неслышное – возбужденное. Вспотевшее его лицо стало совсем лаковым и все светилось нескрываемым теперь злорадным торжеством, в котором было, пожалуй, детское что-то, привлекательное, но и угрюмое тоже, – я бы не поверил, что сочетанье такое возможно, если б не увидел этого.

– Какой коршун? Где? – спросил я.

Он не мог не услышать. Но не ответил. И смотрел не на меня, а все выискивал что-то в оконце и шепталшептал…

Наконец вертолет сел, словно споткнувшись о землю. И тут же Мавродин вскочил, сам отдраил дверь и спрыгнул вниз, хотя пропеллер еще вращался, криво как-то, если судить по тени на траве, видной нам в раскрытую дверцу. Трава, ходившая волнами над землей, была высокой, ни разу не кошенной, – сочная, цвета свежесточенной стали трава.

Вышагнул Токарев к нам. Лицо его было взбудоражено.

– Все! Порядок! Откуда здесь эта поляна взялась?

Птица, что ли, какая-то винт повредила, – дикий случай!

А куда Мавродин смылся? Испугался?

Мотор выключили. Пропеллер крутился вхолостую.

Летчики, прицепив железный трап, спустились на землю и стояли там, напротив дверного проема, задрав голову.

Трава выпрямилась, прихлынув к самому вертолету.

Я встал, ноги не слушались, заломило позвоночник, кости мои, недавно сросшиеся. И Токарев, заметив что-то по лицу моему, спросил:

– Страшно было? Ну да, вы уж тренированный, – эвон палочка-то! Не зря!.. А мне – страшно! – Он говорил, радуясь, будто спешил выплеснуть возбуждение. – Палочка-выручалочка!.. Ноги как ватные. А что? – на страх, между прочим, тоже силы нужны, и немаленькие.

Старший пилот снизу крикнул:

– Погнуло винт – так и знал! Вылезайте, загорать будем.

Мы приземлились на случайной полянке, среди старого соснового бора.

Трава была высотой по грудь. Морщилась рядом коричневая лужа. Солнце светило сквозь сосны косыми полосами. Вертолет здесь казался маленьким и несчастным каким-то, оттого, должно быть, что одна лопасть винта его заметно накренилась вниз, щербилась свежим изгибом. Мы молчали. Удивительно тихо было. Тишина, казалось, на нас волнами шла: сперва птичий свист донесся сверху и смолк, – откуда в тайге, какие птицы? – ворона прокартавила что-то и тоже притаилась, – но уж ворона-то зачем здесь, так далеко от жилья? – а потом осыпалась где-то поблизости хвоя, и вроде слышны стали шорохи муравьев в травах… А как пахла трава! – перестойный дух высохших на солнце стеблей, чуть пыльный, терпкий… И эти сосны вокруг, одна к одной, они и друг на друга и на нас бросали красноватые отблески. Я вспомнил чьи-то стихи:

И вот, бессмертные на время, Мы лику сосен причтены И от болезней, эпидемий И смерти освобождены…

Хотел прочесть вслух, но опять заговорил Токарев:

– Ну, пираты! – звучно хлопнул по плечу летчика, одетого в кожанку. – Вызывайте по радио другой вертолет, пусть новый винт тащит. Рисковать нечего! Подождем! – повернулся к Панину: – А может, потопаем своим ходом дальше? Как Мавродин с Таймыра до Красноярска! – и рассмеялся. – Люблю ходьбу, дорогу под ногами, а не из окна. Люблю! А сам еду, лечу, все некогда! – и прихлопнул дважды землю громадным сапогом. – Вот!.. Забыл, как ходят по ней… Когда-нибудь так вот отъездишься…

Летчики уже скрылись в вертолете, и он крикнул им:

– А где мы? В каком квадрате? Дайте-ка карту!

Ему дали карту, и он, распластав ее на вертолетном боку, разглядывал. Почему-то нахмурился.

Было тепло. Мы с Паниным сняли пиджаки, бросили на траву и улеглись. Над соснами появились легкие облака, и среди них небо, только что белесое, вытаивало синевой. Тело поламывало. Не хотелось шевелиться.

Но резкий, прерывистый звук – будто траву косили широкими взмахами – заставил поднять голову: это Мавродин шел. Он бросил к ногам нашим маленький комок коричневых перьев, весь испятнанный кровью, и пояснил скучно:

– Вот… Я думал, коршун. Я видел, как он кинулся сверху, с-под облака, на вертолет. А это – селезень.

– Сам кинулся? – спросил Токарев и подошел ближе.

Мавродин кивнул и все так же, без всякого выражения спросил будто сам себя:

– Да какого же дурна дойти ему надо было, чтобы так себя потерять?.. Это местный, они тут летуют в озерах… У-у, разёпа! – вдруг зло окончил он и пнул комок перьев сапогом. И, словно бы вторя ему, опять картаво, тревожно крикнула ворона, где-то совсем поблизости.

– Да ты что? – удивился Токарев.

– А то! – выкрикнул Мавродин и, махнув рукой, сел, где стоял, достал из кармана брезентовой куртки смятую пачку «Беломора», закурил, постучав прежде мундштуком папиросы о широкий ноготь. Токарев отошел и стал зачем-то полоскать сапог в коричневой луже. Проговорил с внезапной досадой:

– Водичка… концлагерный кофеек! Похоже, а?

Володя, похоже?

Владимир Евгеньевич промолчал.

Я смотрел на жалкий комок перьев в крови: так силен был удар, – пожалуй, не осталось ни одного перышка несломанного, непокоробленного. Его, наверное, отбросило далеко в сторону, да и потом улетели мы далеко, а Мавродин все же сумел найти селезня.

Осень, через несколько недель этот селезень с уткой своей и утятами, со всей стаей пошел бы к югу куданибудь, далеко-далеко, если б мы не пролетели сегодня… И как решился? Вертолет – такой громадный, а он?..

Кинулся, и все тут! Геологи и охотнички гэсовские, и дороги, пробитые через тайгу, а на них дизельные, вонючие, ревущие надрывно вездеходы, «МАЗы» и «Татры», и «ЗИЛы», и трактора, бульдозеры. Но это все – хоть на земле или, в крайнем случае, на воде. А тут и в воздухе – вертолет этот, эта глыба, гремящая на всю тайгу, – не спрячешься, уже и воздух захотели отнять у селезня: ну как вытерпеть! Ах, бедолага!..

Токарев вдруг сказал раздраженно:

– Дались нам кедровки!.. Полетели бы лучше к твоему зимовью, Мавродин, сразу! Поохотились бы. А уж потом… Ну чего вам эти кедровки? Чего там в мозгах у них ковырять? Зачем? – Он взглянул на Панина. Тот молчал.

Мавродин дунул табачным дымом и спросил удивленно:

– А может, он в первый раз вертолет-то видел?

Может, с перепугу? Вряд ли… Небось сперва кричал что и упреждал нас, а мы не услыхали… Я его с самого начала видел: там в затончике место есть – осыпистый такой берег, вода его каждый год сдавливает, и потому чисто там, травы нет, – вот оттуда он и поднялся, и пошел винтить вверх! А потом уж – таё! – Мавродин стряхнул пепел с папиросы. – Кричал! Наверняка кричал! – Опять тенорок его наполнялся злостью. – Да разве услышат? Тут хоть и сам ори, никто в ответ не жулюкнет. Напридумали только слов – «взаимность», «рукопожатие»… А какая же может быть взаимность, какое рукопожатие, если языка моего никто не понимает? – И опять повторил, каждый слог отдельно: «Руко-по-жа-ти-е!..» А земля пустошится, эх!.. Скудеет, а мы с ней в жмурки играем: быдто так и надо. Быдто и так бывает, что ничего не бывает, – вся отговорка…

– Дичь какую-то порешь, Мавродин! Помолчи! – приказал Токарев.

Тот ухмыльнулся красным, безбровым лицом.

– Молчать – это я привычный. Это я могу.

А Токарев крикнул, заглянув в кабину вертолета:

– Ну что там? Связались?

– Связались, – ответил гулкий, как из бочки, голос пилота. – Через час будет здесь новый винт.

Токарев выругался. Панин попросил его:

– Сядь ты, Миша. Чего бегать? Сиди, – и пригладил траву рядом с собой.

– Я про кедровок расскажу. Ты просил?..

И стал рассказывать, перескакивая, по своему обычаю, от мысли к мысли, не выстраивая мостов. Потому, может быть, и не все запомнилось мне из того, что он тогда говорил, но настроение осталось: будто простукивал Панин настойчиво стену, ища выход, прислушиваясь и к нам, и к себе, и к соснам, которые терпко дышали на нас уже дневною, совсем не осенней жарой, и к чему-то еще, далекому…

Он говорил о том, что у птиц вообще отсутствуют структуры новой коры мозга – большие полушария, а память, тем не менее, бывает феноменальной.

Кедровка осенью раз по сто набивает свой подъязычный мешок орехами и прячет их под мох, в пни, колодины старые – сотня кладовых в день. Подсчитали: чтоб прокормить себя и будущих птенцов, ей нужно спрятать тысяч семьдесят орехов в шести тысячах кладовых. И их надо запомнить, все эти шесть тысяч тайников, иначе – гибель.

Панинские сотрудники, двое молодых парней, биологов, и еще один – рабочий, лаборант и он же кашевар, оперируют мозг у кедровок: у одних вырезают гиппокамп, у других, контрольных, иные структуры, чтоб сравнить, понять…

Лагерь биологов в тайге уже третий месяц. По малым деталям, рассказанным Паниным, я легко представил себе, как все это выглядит.

Просторные вольеры, расчищенные лишь от больших деревьев, огороженные сеткой; подлесок, и мох, и колодины бурелома – все осталось нетронутым. Кормушки по углам. На второй уже день подопытные кедровки привыкают таскать орехи из них, – поюлив остроконечной головенкой, оглядевшись, взлетают без крика, чтоб никто не заметил, куда путь держат, и поодаль прячут добычу, юрко штопают клювом мох. И опять – молча отлетают в сторону. Хотя все иные свои не то чтоб поступки – намерения, желания обязательно предупредят пронзительным скрипом. Черно-серые сварливые хлопотуньи, с глазами нагловато-выпученными и не теряющими зоркости даже после операции: вечером, с высоты легко разглядят чуть приметную во мху мышь – с лету бьют их кедровки, даже если сыты: для них это игра, забава.

И ничем иным не отличаются от других птицы, лишенные гиппокампа, кроме одного: даже голодные, никак не могут припомнить, где тайники с припасами, летят к кормушке – там скорлупа от орехов, или слоняются пешком по вольере, растерянно, торопко тычутся головой в мох – хорошо, если случайно наткнутся на тайник, один и другой, а то так и будут пьяновато шастать из угла в угол, будто б с похмелья и без гроша за душой – по всем подвернувшимся на пути «кабакам», надеясь лишь на доброту и жалость чужую.

И любопытно: птицы, у которых удален гиперстриатум – высший ассоциативный центр, несмотря на более тяжкие общие нарушения психики после операции, все же находят свои кладовые легко. А вот те, что без гиппокампа, всего лишь, – беспамятны.

Поодаль от вольеров – палатки, их нехитрый уют.

Костер, в котором всегда тлеют две-три чурки потолще, а рядом – куча смолья впрок, воткнутый в бревно топор, треколье с забытым прокопченным чайником, черный транзистор, завалившийся набок, в редкую, бледную травку – в кедрачах всегда такая вот робкая, шелковистая трава, с трудом пробившаяся сквозь пружинистый ковер мха, прошлогодней опады.

Морозные ночи и скорые дни, а все равно время кажется безмерным, и не хочется думать, что скоро конец экспедиции: время похоже на несуетный, непрерывный шорох, легкий гуд, который падает вниз с вершин кедров и никак не может упасть, слышный даже в безветрие.

Листы миллиметровки, развешанные прямо на деревьях, близ вольеров; разноцветные крестики, кружочки, отмечающие поквадратно птичьи кладовые, отысканные или забытые. Бинокль, зацепленный ремешком за сук. Усталые, приглушенные голоса людей и такие же их шаги. Муравьиные торные тропы, уже пробитые через следы-вмятины…

Я старался представить себе все это. А Панин уж вовсе о другом размышлял: дескать, привыкли думать, что самая высокая степень эволюции – наиболее развитый человеческий ум, но так ли это?.. Глубина, быстрота эволюции любых организмов определяется не годами, не веками, а количеством поколений. И если говорить о клеточном уровне, сравнивать, то куда уж там человеку до каких-нибудь насекомых или хоть тех же птиц! Уж у них, в каких-либо клетках, такой «ум» спрятан!.. Ну, хоть бы муравьи – вот, под ногами ползают – с их невероятно развитыми, разнообразными и точно согласованными друг с другом у разных особей поведенческими инстинктами. Или кайры, у которых оперение устроено гениально: не пропускает воду, холод вовсе! – и потому птицы эти могут позволить себе обойтись и без развитого мозга: ныряй, лови рыбу в ледяной воде северных морей, хитрое, но для них-то – простое дело. А мухи? Их удивительно устроенные глаза? – они в двадцать раз быстрее человеческих умеют оглядеть и приметить все вокруг…

По сравнению с этим – как медленно эволюционирует человеческая память. И как хрупка она!..

Мавродин слушал, глядя на Панина безотрывно, и кошачьи коричневые глаза его стали по-прежнему неподвижны.

Токарев хмурился. Он так и не присел. Стоял, привалившись спиной к вертолетной дверце, поглядывая на пилотов, которые молча снимали винт. Они разделись до пояса, и тела у них неожиданно оказались застенчиво-белыми.

– Для того и ковыряем, – сказал Панин с вызовом, – чтобы все узнать точно. Даже малый просчет, когда дело имеешь с мозгом, губителен. В мозгу все не просто. Вот вроде бы научились наши нейрохирурги бороться с болезнью Паркинсона. Ну, в народе трясучкой ее называют. Выжигают полосатое тело – есть такое в мозгу – и тремор снимают. Но появляются побочные явления: мышечная скованность, а главное – изменяются у больных представления о времени, пространстве. Вы видели когда-нибудь больных – «паркинсонщиков»?.. Они семенят, шажки мелкие, спешат – не потому что сил мало: от них убегает пространство, и они его никак не могут настигнуть. А после операции – снят тремор, но пространство теперь на них валится, давит – чувство жестокое!..

Панин помолчал и, отвернувшись, проговорил с внезапным волнением:

– Иногда, в часы тревожные… ну, случаются трансы! – я думаю: как хорошо, что еще мало внимания ученые обращают на мозг. Ведь уже сейчас, даже при мизерных современных знаниях, с человеком, его мозгом все что угодно можно сделать. И делают. Недавно была статья в одном американском научном журнале – не популярная, не сенсация: бытейский факт. Жил негр в Чикаго, восемнадцатилетний парень, из «хороших» негров – есть и такая у них вполне официальная категория: работает, умен, исправен. В анкете ему б во всех графах одно лишь «нет» понаписали и «не состоял».

И вот однажды с двумя другими парнями, белыми, вечером он вышел из бара. Решили – пошалить. Сели в чужую машину и прокатились – метров двести, не больше. Не угон, нет!.. Но, на беду, как раз в ту минуту на улице оказался хозяин машины. Скандал. Один белый убежал, второго суд оправдал, а «хорошему» негру дали пятнадцать лет. Конечно ж после такого приговора впал он в состояние истерическое. И тюремный психиатр поставил диагноз: «социально опасен, сильный рефлекс агрессивности, нуждается в принудительном лечении». Скоагулировали, удалили гипоталамус – мозговой центр агрессии, и все! – спокойно клеит негр какие-то пакетики в тюрьме, послушно ждет конца срока, и таким же тихим, ручным идиотом будет на воле, когда отсидит срок. Все довольны. Идеальный гражданин США!

– Пугаешь, Володя, – хмуро сказал Токарев.

Панин поморщился.

– Ты чудак. Это же вполне научную статью я пересказал. Проблема в США не в том сейчас, чтоб гадать, что и когда коагулировать: проблема – в нехватке нейрохирургов в тюремных госпиталях. Хотя известно: только в прошлом году в США было сделано триста пятьдесят таких операций… На одной конференции Хозе Дальгадо, мексиканец, который работает в США, демонстрировал нам фильм: тореадор с коротковолновым транзисторным передатчиком в руках, летит на него бык – разъяренный. Но под черепом-то у быка – вживленные микроэлектроды. И вот – команды по передатчику, и в двух шагах могучий бык – красавец! – останавливается, пятится и боком-боком – с арены!.. Так же и кошек заставляют бояться мышей… Очень легко представить себе картинку: идет демонстрация, толпа людей, у которых вживлены электроды. Крик, лозунги! – все как положено. В полицейском участке давят нужную кнопку, и толпа мгновенно расходится по домам, спать с женами или жевать галеты. Пойми, Михаил, – теперь он только к Токареву обращался, – вовсе не фантастика это. Хотя пока – и не будни. И, увы, не пропаганда, хотя я, признаться, не очень понимаю, почему наши газеты не ухватятся за эти факты… И один французский, тоже вполне научный журнал – вернее, для ученых, с популярщиной, хотя и не всем доступной – тиснул такую восторженную статейку: как прекрасно! – скоагулировали нужный отдел мозга, чик-чик, безболезненно нарушили механизм памяти – и вы излечились от несчастной любви. Но ведь система памяти – это и есть личность! Ты бы, например, захотел избавиться от такой любви, попросту забыв ее?

– От любви, может, и нет, – мрачно пошутил Токарев, – а от Тверитинова – пожалуй.

Панин замолчал. Такого тона он не мог принять даже в разговоре дружеском.

Тут послышался гул мотора, и Токарев оживился.

Другой вертолет стремительно приближался к нам, перечеркивая небосклон наискось. Михаил Андреевич вышел на середину поляны, командовал, размахивая руками. А уж когда сел и этот вертолет и пилоты быстро сменили винт на нашем, он сказал – не огорченно:

– Полдня убито, и теперь уж я вам – не попутчик, хотя и интересно бы, конечно, взглянуть на кедровок.

Мавродина увозить, или с собой возьмете?

Панин помотал головой отрицательно. Но, видно, егерю хотелось в тайгу, он предложил угрюмо:

– Можно на мое зимовье не лететь. Я вам и тут медведя сыщу, в кедраче, у биологов.

– Зачем? – спросил Панин.

– Убьем.

– Да зачем же?

Глаза у Мавродина сделались удивленными.

– Оно конечно, щкура у него сейчас недошлая, а все же хорошо можно взять.

– Но все же – зачем? – настаивал Панин.

– Ну, он зачем-то ходит там? – туповато спросил Мавродин. – А раз оно есть, – значит, и нам нужно?

Токарев рассмеялся, воскликнул:

– Я же говорил вам: Иммануил Кант! Смоляной мужик! – и хлопнул Мавродина по плечу. – Нет, Кеша, они тебя не поймут.

– Ну, как угодно, – заключил Мавродин. – Конечно, и так бывает, что ничего не бывает…

Токаревский вертолет поднялся первым, и тут же за ним – наш. С минуту мы повисели друг против друга.

Тайга замерла внизу. А в оконцах, рядом, хоть протяни руку, видны были белые лица. Они тоже не двигались, будто нарисованные, в круглых рамках – оправах, не траурных, но все-таки неприятных, может быть, тем, что лица в них были до странности реальными. Диковато было видеть это. Будто вот сейчас что-то случится.

Наконец вертолеты, заваливаясь набок, разошлись в разные стороны, тайга, сопки покатились, поплыли облака, солнце спряталось за дальний взгорбок.

Мир ожил.

 

ПЕРЕСТУПИВ ПРЕДЕЛЫ

Прошло месяца полтора. Опять придвинулась зима. В газете напечатали мою статью о ДНБ, а вместе с нею, на одной полосе, два отзыва, которые редакция попросила сделать: именитого академика-социолога и заместителя председателя Госстроя СССР.

И хотя в статье я рассказал – безо всяких фамилий, правда, чтоб не дразнить зря Токарева, – о том, что планируется городскими властями, руководством строительства переоборудовать Дом нового быта в гостиницу, авторы отзывов говорили об эксперименте Тверитинова как о деле не просто насущном, но и решенном бесповоротно, поскольку иных официальных постановлений не было. И расхваливали инициативу сибиряков.

Расчет был простой: от начинанья хорошего, чуть ли не бесстрашного – так было рассказано в статье о ДНБ – и к тому же приписанного, в какой-то мере, ему самому, Токарев теперь откреститься не сможет.

Так оно и случилось впоследствии.

Откликов на статью было множество, несколько сотен, из разных городов. Сняв копии, я отправил их в главк и министерство, токаревским начальникам непосредственным и повыше. Словом, все вышло – «как следует быть».

Только один человек, из неосведомленных, понял, что выступление газеты, говоря языком журналистов, – хороший «фитиль» Токареву: это – Штапов. Быть может, кто-то ему разъяснил, как обстояло дело, или так сильна была его ненависть к Михаилу Андреевичу, но и в дальнем своем пионерском лагере сидя, в безлюдстве, каким-то чутьем разгадал он роль начальника стройки во всем происшедшем и прислал мне фототелеграмму. На ней витиеватым семинаристским почерком было написано: «Благодарю за статью. Догадываюсь, чьих это рук желание – затормозить новый социалистический почин. Считайте телеграмму в поддержку газете одновременным заявлением с убедительнейшей и нижайшей просьбой поселить меня в Доме нового быта.

Квартиру, принадлежащую мне лично, готов сдать государству и переехать хоть завтра же, чтоб на месте еще крепче очурать людей, поднятых наверх волею случая.

Пусть они и впредь знают, что их тайное обязательно станет гласным. Еще раз благодарю и помню ваш приезд. С уважением А. Штапов».

Штапов рвался в бой. И вовсе это не смешно было.

Я подумал: попадет хоть один такой в дом Тверитинова, с его-то общими столовыми, телевизионными холлами, соляриями и прочими благами для всех, и полетит весь эксперимент в тартарары, погибнет в склоках.

Впрочем, кажется, Тверитинов и это предусмотрел: в примерном уставе ДНБ выборному органу самоуправления было дано право выселять жильцов, нарушивших правила общежития.

Отвечать Штапову я не стал. А фототелеграммой пополнил коллекцию всяческих газетных курьезов, которую собираю уж много лет.

А письма все шли и шли. Секретарша отдела Ниночка, стажер-заочница факультета журналистики МГУ, каждый день подкидывала их мне пачками. Кто писал в поддержку Тверитинова, кто спорил с ним, поминая печальный опыт «домов-коммун» тридцатых годов, а большинство – настаивало: давно пора строить такие же опытные дома и в других городах.

Газета уже выступила «по следам», опубликовав ответы из заинтересованных министерств на статью и письма читателей, и я теперь по большей части только конверты проглядывал: откуда?.. И так однажды наткнулся на еще один с краснодарским штемпелем, лениво достал из него листок, аккуратно сложенный вдвое, – мог бы и не достать, не прочесть!

Оказалось – письмо Аргунова.

«Здравствуйте, Владимир Сергеевич!
А. А р г у н о в».

Пишет Вам краснодарский хранитель архива. Не знаю, интересует ли Вас еще концлагерное дело Токарева М. А. Но меня-то совесть заела, что оно хранится у нас в таком небрежении. Я давно вернул в него изъятый мной рисунок Корсакова и попытался привести дело в порядок, найти нити, входящие и исходящие. А недавно, поехав отдыхать на Красную речку, специально разыскал свою давнюю знакомую – паспортистку из санатория «Горный воздух», в котором отдыхал когда-то безымянный автор письма, хранящегося в архиве, старший лейтенант, который догнал на танке колонну узников Зеебада. Для архива «безымянность» документа – грех непростительный.

Когда-то эту паспортистку знали все в городке: уж очень верткая была бабенка, хохотунья, не раз завоевывала призы за лучшее исполнение вальса-бостон…»

Я читал, еще не веря в удачу. «Чёт – нечет, нечет – чёт – так всегда в журналистской жизни. Сиди и жди, забросив все удочки. Но неужто на этот раз?..»

«Теперь – это пожилая матрона, мать троих детей, но по-прежнему – паспортисткой в «Горном воздухе», – писал назидательный Аргунов, педантичный хранитель архива Аргунов, добрейший человек Аргунов. – Она сперва даже испугалась моих вопросов, страшно смутилась. По-моему, был у нее с этим старшим лейтенантом курортный роман, бурный, с письмами. Было и много разговоров с ним про Токарева. Потому что и имя его, т. е. ст. лейтенанта, и адрес она помнит наизусть до сих пор: Грушков Николай Герасимович, г. Лопасня, Московской обл… ул. Ленина, д. 17, кв. 2. Ведь столько лет прошло! Может, теперь и адрес у него другой, но это – он, точно.

Когда я ей объяснил, зачем нужен адрес, мы долго смеялись.

Буду рад, если Вам пригодятся эти сведения. Дружите со старыми архивными крысами.

С уважением к Вам!

«Господи! Надо ж – Лопасня!.. Этот Грушков, может, сотни раз проходил мимо окон больнички, когда я там лежал!..»

– Ниночка! Нина! – заорал я, выскочив в секретарский предбанник. – Как же вы личное письмо ко мне засунули в общую папку!

Она, вытянув длинные ноги вдоль стола, чуть-чуть прикрытые мини-юбкой, – не помещались ноги под столом – с зеркальцем в руках старательно подмалевывала синей краской верхние веки, «под холеру», как сама объясняла. И даже голову ко мне не повернула, ответив меланхолично:

– Там вашего личного герба, между прочим, нету.

– Но если б я не прочел его!

– Письма надо все читать, Владимир Сергеевич…

Вот мне не пишут! – она вздохнула и примерилась кисточкой к другому глазу.

– Господи! Вам надо не в газете стажироваться: сперва – в архиве. В Краснодар вас надо! В ссылку!

– В командировку – хоть сегодня. Уговорите шефа.

В Краснодаре сейчас – теплы-ынь! – И наконец подняла на меня взгляд, похлопав ресницами: сине-черная, черно-синяя жуть. – Ну, как?

– Эпидемия студентам обеспечена.

– Со студентами скучно, – резюмировала Ниночка, брезгливо выпятив пухло-капризные губки.

Я чмокнул ее в щеку, она пахла слежавшейся пудрой.

– И шефа уговорю! – еще чмокнул. – И письмо вам напишу! – чмок. – Вы даже не понимаете, какой подарок мне сделали!.. Только сперва… сперва я другое письмо отправлю, а вы штукатурку с себя снимите! – это я договорил уже из своей комнаты и оттуда услышал разочарованное:

– Псих вы, Владимир Сергеич.

Нетрудно было выяснить по телефону: Николай Герасимович Грушков, после окончания аспирантуры филфака уехал из Лопасни в Воронеж, преподавателем университета.

Я написал ему все, что знал о Корсакове и его сестре Татьяне Николаевне, о Токареве и Циеме, о рисунках и листовках, о Зоммере и Фрице Гронинге, не упустив, кажется, ни одной важной детали, с надеждой: хоть какие-то из них напомнят Грушкову давнее и, может, забытое. Я уговаривал его, просил, убеждал быть столь же подробным в ответе – слишком многое от него зависит.

Проще было бы самому поехать в Воронеж. Но как раз шли две статьи, которые я готовил к печати, авторские, и мне никак нельзя было отлучиться из редакции. А ждать я не мог. И это – тоже объяснил Грушкову, отправив письмо в тот же день.

Чёт – нечет, нечет – чёт…

Панину я решил пока ничего не говорить, даже не позвонил. Хотя все последнее время приходил на улицу Грановского часто. Уж два-то раза в неделю непременно. Шел старым своим, студенческим маршрутом: от Садового кольца, из дома, пешком – арбатскими переулками к улице Калинина, бывшей Воздвиженке, а тут – рукой подать. Церковь Знамения во дворе всегда встречала меня, мерцая каменными своими узорами радужно, хотя и неброско. И каждый поход такой был как праздник, утверждение сущего.

Улица Грановского, 2. Все-таки славно, что она называлась именно так – «Грановского».

Даже если не заставал дома Панина, Наталья Дмитриевна, хозяйка квартиры, разрешала мне заниматься в комнате Владимира Евгеньевича.

От мужа Натальи Дмитриевны, историка, осталась прекрасная библиотека – старые, еще прошлых веков издания. Да и Панин собирал книги. Тут было в чем порыться. Я устраивался на стремянке с вытертыми до лакового блеска деревянными ступеньками или прямо на полу, обкладывал себя книгами, как баррикадами. Пиршество богов!..

Но все же приятней бывало, когда Панин встречал меня сам, а потом сидел за столом, что-то писал, читал, не оглядываясь, а я чувствовал, что не мешаю ему. Уже не стесняла меня его молчаливость. Наоборот, в ней открылся простор – быть самим собой, простор доверия.

Мне странно было думать: уже год я знаю Панина – год! – а в нем чуть не каждый день невероятной плотности, дни, как камни, которые можно взвесить в руке и кинуть, если б только хватило на это сил; груда камней, обвал, придавивший к земле… Но, нет, случались и дни, когда можно было выбраться из-под обвала, встать на эту груду, чтоб с нее заглянуть подальше, в еще незнакомое.

Какие долгие дни и какой быстролетный год!.. Даже по внешности Панина можно было угадать, как стремительно бегуче время. Седые волосы его еще поредели, а лоб словно вырос вверх и раздался, обматерел, кожа рук стала серой, как старый снег, а вены под ней – голубее… Мне теперь нужно было видеть его постоянно. И рядом-то с ним все прошлое казалось вроде бы вовсе не бывшим.

Однажды я спешил к назначенному им времени и пошел проулком неожиданным для себя, догадавшись, что так быстрей. И тут увидел на углу магазинчик зеркал. Тот самый. «Выходит, подсознательно я избегал ходить мимо? Ведь так прямей! – сообразил я и рассмеялся легко. – Так ведь тот человек был не я, вовсе не я!»

Вспомнил: когда женщина, которая была моей женой, отыскала за шкафом выбранное ею зеркало, она не удивилась и не обрадовалась: рассердилась. Как это мог я ее разыграть в тот давний осенний денек, зачем?! И почему, сделав это, спрятал зеркало за шкаф – совсем из нее дурочку сделал! Хоть бы выбросил зеркало – и то лучше!.. Что-то в этом роде твердила она не один день. А я никак не мог взять в толк, что же все-таки ее возмущает, почему не в силах она отнестись к случившемуся как к шутке.

Но теперь-то я удивлялся лишь своей инфантильности.

Зеркала в витрине магазинчика стояли за толстым простым стеклом и оттого, наверно, были смешливыми, как тронутые ветром весенние лужицы. Уж они-то теперь явно считали меня своим и почти всегда пускали вдогонку зайчиков.

Но теперь я не мог пойти на Грановского, не дождавшись письма Грушкова.

Письмо пришло с вечерней почтой.

«Да, я тот самый старший лейтенант, которого вы ищете, – писал Грушков.
Н. Грушков.

– Но я был лишь временно прикомандирован к особому отделу дивизии, потому, вероятно, вам и не дали нужную справку в архиве Советской Армии.

Корсакова помню хорошо. Я нашел его в лагере уже очень больным, – пеллагрик. Был он, так сказать, в состоянии запредельном. Часто впадал в забытье, бредил наяву. Понять из этого бреда можно было далеко не все. Как будто бы – это не удалось мне проверить – Корсаков в филиале Зеебада сколотил подпольный боевой отряд, хорошо вооруженный. Он подозревал, что кто-то донес на него, поэтому и схватили их с Токаревым во время встречи у железнодорожной пивной.

В карцере он выдержал двенадцать допросов, жесточайших, судя по следам, оставшимся на его теле еще и через две недели. Поминал он в бреду дыбу, электроток и еще что-то страшное.

Но Зоммер, начальник карцера, дал команду своему прислужнику – палачу Гронингу (он, между прочим, не только вешал, но и пытал людей тоже), чтоб тот ни в коем случае не допустил смерти Корсакова и Токарева, пока от них не добьются правды. То ли поэтому, то ли Гронинг просто заигрывал с заключенными, ожидая приход наших войск, то ли слишком буквально понял приказ Зоммера, но он действительно, как пишете и вы, снабжал Корсакова, а через него – Токарева, продуктами питания и медикаментами, залечивать раны.

Все это приносил в камеру по ночам, когда Зоммера в карцере не было. Токарев в своем рассказе мне, в сорок пятом году, подтвердил эти детали. Впрочем, он тогда не мог понять мотивов поведения Тренинга, они ему казались подозрительными.

Корсаков не говорил этого прямо, но, как я понял по некоторым случайным репликам, он вообще ничего не оставлял себе из передач, всё переправлял Токареву. «Я б за него и на крест пошел после того, как увидел его среди «поющих лошадей». Я не имел права так унижать человека», – это слова Корсакова, сказанные мне. Тем самым, отчасти, он и довел себя до пеллагры.

Вообще изъяснялся он экзальтированно.

Ни Зоммера, ни Гронинга тогда отыскать не удалось: скрылись. Но все-таки с Гронингом я повидался – в ГДР, в Ростоке, в 1956 году, летом, на процессе, который там состоялся: меня вызвали на него в качестве свидетеля, поскольку в те дни мне удалось первым из «посторонних» лиц побывать на территории Зеебада.

В 1956 году Фриц Гронинг выглядел сильно пожилым человеком, тощий верзила, бегающие глаза-щелки.

Туповатый, по первому впечатлению, но и хитрый. Както в нем это сочеталось.

Между прочим, он сам потребовал вызвать свидетелем Корсакова. Говорил: «Это – мой крестный сын, я спас его от смерти!» И рассказал: продукты доставал и приносил Корсакову он сам. Я думаю, тут он не врал.

Вряд ли мог кто-то еще передавать посылки через Гронинга. Вероятно, Корсаков сообщил такую версию Токареву, чтоб не отказался принять эти передачи от палача. А собой, считал Корсаков, он имеет право пожертвовать – ради Токарева.

Но, кроме того, Гронинг решился еще на один шаг, для него действительно рискованный, хотя и не очень.

В тот вечер, когда всех хефтлингов выгоняли на «тотенвег», он отнес Корсакова, который был без сознания, в покойницкую и загримировал его под мертвеца. Сделать это, впрочем, было нетрудно: чуть-чуть белил на щеках и лбу, синька на губах и под глазами… Потомуто Корсакова там и оставили лежать, бросили в спешке.

Прокурор на процессе спросил Гронинга:

– Что бы вы сделали, если бы лагерный врач, или Зоммер, или кто-то еще из лагерной охраны разоблачил ваш обман с гримом?

– Я бы мог сказать, – ответил Гронинг, – что ошибся. А приукрасил покойника, чтобы русские солдаты не заметили следов от пыток. Я уже имел опыт в таких делах.

Гронинг на этом и попытался построить свою защиту: дескать, обязанности палача он исполнял по приказу, каждый солдат должен подчиняться приказам, но втайне, как человек верующий, он помогал заключенным и вот даже спасал им жизнь!.. Получалось: днем пытал, вешал, а ночью, дескать, спасал. Он не знал, что Корсаков почти тут же после освобождения умер.

А больше ни одной фамилии «спасенных» назвать не мог.

Узнав о смерти Корсакова, он даже чуть не всплакнул: «О, мой несчастный крестный сын!» – вообще пытался играть в сентиментальность: «Я полюбил этого истерзанного человека, потому что он – художник, я знал. А я в юности тоже занимался живописью, пойна помешала мне получить художественное образование, но в душе я так и остался художником. Офицеры охраны в Зеебаде даже доверяли мне делать художественную стрижку, модные прически, и я умел накладывать грим не хуже, чем в театре».

Тут, я помню, в зале заседаний кто-то рассмеялся, а Гронинг не понял, почему, и единственный раз за весь процесс у него стало живое выражение лица, удивленное.

Черт его знает! Может, и действительно он питал к Корсакову какую-то слабость: у этих садистов жестокость сочеталась с сентиментальностью вполне органично. Но все же я думаю, что в основе поступка, для него почти невероятного, был голый расчет. В последние дни существования лагеря на что не пойдешь, чувствуя за собой смертные грехи, боясь расплаты. Вот и решил на всякий случай застраховаться «крестником».

Странно, что об этом процессе вам не рассказал Токарев. Хотя он мог и не знать подробностей: процесс был негромким, из рядовых. Судили одного Гронинга.

Больше никого из зеебадовской своры найти не удалось. Да и Зеебад, вы знаете, лагерь из небольших.

Тем не менее для меня-то самого и процесс этот, а главное, встречи с самими зеебадовцами, заключенными – в сорок пятом – может быть, самые волнующие события в моей жизни. Поэтому мне даже странно было читать, как вы уговариваете меня быть подробным.

Пишу вам уже второй день, а всю ночь не спал, думал: не упустил ли я что-либо существенного? Вот что вспомнил: Гронинг даже не знал, что Корсаков передает продукты в карцере, медикаменты кому-то еще.

Прокурор его спрашивал, сидел ли в те дни кто-либо еще в карцере? Он ответил: «Не помню». Прокурор:

«А вы уверены, что Корсаков воспользовался вашими тайными передачами?» Гронинг: «Несомненно. Когда я утром приходил, брать его на допрос, ничего лишнего в камере не оставалось. Куда же это могло деться, как не в живот Корсакова?»

Не знаю, как уж ухитрился Корсаков переправлять передачи Токареву, но это было, это и Токарев мне рассказывал, да и вам – тоже, я вижу.

В госпитале Корсаков попросил бумагу и карандаш.

В минуты просветления он сразу же принимался рисовать, понимая, наверно, что жить ему недолго. Не берусь судить о качестве рисунков. Во всяком случае, ничего похожего я никогда не видел: дым лагерного крематория, лица повешенных, колонна хефтлингов… Но этими словами не определишь их содержания. Корсаков на полях рисунков делал и свои записи. Они меня так поразили, что я тогда же переписал их и сохранил. Может, они лучше, чем я, расскажут вам и о самих рисунках. Вот они:

«Любой самый просвещенный разум стремится к самозащите, к забытью. Защитить себя – и значит забыть.

Но забыть невозможно. Да и что забывать? Прошлого вообще нет. Впрочем, так же, как настоящего, если иметь в виду категории духовные. Все они стали дымом: столб дыма над трубой крематория – единственная реальность, которая несомненна. В нем все: любовь, дружбы, привязанности, надежды, семья, будущее, которого никогда не случится. Дым оседает на почерневший снег и на траву. Трава только что выбилась из земли, но она состарилась, едва родившись: она – тоже дым, и в его пятнах легко различить лица людей, знакомых и незнакомых.

Это – не химеры воспаленной фантазии. Химеры – все остальное: дома и кирхи, походные кухни, мое собственное тело, цвет чистого неба.

…Может быть, самые счастливые люди на земле – безумцы. Они могут позволить себе высказывать вслух свои мысли. Они могут невозбранно кричать «нет» и «во славу», они могут быть даже разъяренными и всегда останутся не только правыми, но и справедливыми.

Интересно, бывают ли у них сомнения?.. Их не надо жалеть.

…Определенно: дым соткан из человеческих фигур, лиц. Он делает небо неэластичным, негибким. Небо – глыба льда, которую дым бессилен пробить, потому он и стелется по земле, гнется, как спины хефтлингов, как деформированные, размягченные кости дистрофиков.

…Шелуха принципов, пристойности. У немцев популярна песня: «Хватай, пока хватается, ведь завтра все кончается». Но не в ней смысл. Просто надо скинуть с себя оболочку привычных мерок, – а они были когдато?.. Правота не может быть открытой. Правота внутри тебя, глубоко спрятана. Но не настолько глубоко, чтоб перестать ее контролировать с исступленностью одержимого педанта. Иначе соскользнешь в инстинкты.

…Я понял: безликость – тоже преимущество. В полосатых робах мы все были для охранников неразличимы. Полосатые осы и пчелы, приносящие мед. Любую можно прихлопнуть. Но и пчелы, бывает, жалят смертельно. Кроме убийства, никаких способов общения не может быть у нас с ними. Да, убивать – это тоже диалог.

А сейчас у меня отняли робу, и я чувствую себя голым. Солнце пробивает меня насквозь.

…Самое невозможное – ждать. Опять – ждать. Умереть – это всего-навсего избавиться от ожидания. Трупы на виселице перед брамой – ненастоящие. Это – маски людей, переставших ждать. Как в японском театре «Кабуки».

«Я хранил эти записи, – сообщал мне Грушков, – сам не знаю зачем. Может быть, потому что меня все эти годы не оставлял вопрос-загадка: как немцы – целый народ, и народ просвещеннейший по сравнению со многими иными, – как могли они заразиться эпидемией нацизма? Я все понимал, кажется: постепенное, послойное уничтожение в концлагерях лучших людей нации, коммунистов, социал-демократов, истинных интеллигентов и истинных католиков, пропаганда, вооруженная самыми современными средствами распространения и потому проникающая под кожу даже против воли людей, демагогия полуправды, которая хуже лжи, авторитет власть имущих, убедительность набитого кошелька.

И т. д. Но все же не хватало во всей этой лестнице доказательств какой-то психологической ступеньки: я не мог понять, как же все-таки можно обронить обыкновенную человеческую порядочность.

Но вот недавно прочел книгу английской писательницы Памелы Хэнсфорд Джонсон. Называется, как у Герцена, – «Кто виноват?». Это публицистические размышления по поводу одного уголовного процесса, нашумевшего в Англии. Но не в нем суть.

В книге своей Джонсон, в частности, пишет об одном любопытном свидетельстве – я позволю себе процитировать этот ее рассказ полностью, чтоб вы меня точно поняли. Да и вижу я по вопросам в вашем письме, нас волнуют одни и те же проблемы.

«В середине тридцатых годов я знала одного молодого англичанина, занимавшегося исследовательской работой и в связи с этим часто выезжавшего в Германию.

Ему случилось побывать в Нюрнберге в период, когда нацисты начали открыто на улицах глумиться над евреями. Вот что он мне рассказывал:

«Когда я увидел это в первый раз, я был потрясен и испытал такое отвращение, что, свернув в ближайший переулок, бросился бежать без оглядки.

Во второй раз я все же счел необходимым понять, что же происходит, и остановился. Сцена внушила мне прежний ужас и отвращение. Те же чувства я испытал и в третий раз.

В четвертый раз я довольно долго стоял в этой беснующейся, глумящейся толпе. Все по-прежнему казалось ужасным, но не столь ужасным, как в первый раз; мне казалось, будто я в зрительном зале, а все остальное происходит на сцене. Я убеждал себя, что это просто свидетельствует о том, что я стал более объективен, способен трезво оценивать происходящее, чтобы затем, вернувшись в Англию, предупредить об этой опасности других.

И потом я вдруг понял, что мне самому грозит опасность привыкнуть, считать, что это – в порядке вещей, нечто, составляющее обычные житейские будни. И тогда я бежал без оглядки во второй раз. Я упаковал свои чемоданы и вернулся в Англию».

Вот такое свидетельство человека, в порядочности которого у меня нет основания сомневаться.

Кажется, пустячный эпизод по сравнению со всей длинной цепью других объяснений. Но почему-то – я не могу это объяснить словами – он сделал для меня понятным многое. И в том числе – записи Корсакова.

Я вдруг поверил в их искренность и реальность. Главное – реальность. Цепь замкнулась, и случилась вспышка, многое осветившая по-иному.

Простите, если не все я мог вам разъяснить, а чтото рассказал косноязычно. Но не всякое чувство можно объяснить словами. Если у вас возникнут ко мне какиенибудь дополнительные вопросы, пишите. Буду рад, если смогу принести какую-нибудь пользу.

С глубоким уважением!

Да! Едва не забыл сообщить чуть не самое главное:

перед смертью Корсаков написал письмо своей сестре и просил меня ее разыскать. Я это, конечно, сделал.

Она действительно была эвакуирована из Ленинграда и тогда, в 1946 году, вернувшись с фронта, я разыскал ее в школе-интернате, в Москве. Это была слабая, тихая девочка с необыкновенно печальными глазами. Такое их выражение, такой взгляд, что казалось, и вся девочка светилась насквозь. Я передал ей письмо брата и все пятнадцать рисунков, которые он сделал в госпитале.

Она не плакала. Я думаю, ей столько пришлось вынести самой, что она уже не могла плакать. И почти ничего не спрашивала. А только смотрела на рисунки, на меня этими своими душераздирающими глазами. И потом, аккуратно сложив листки, даже не попрощавшись, убежала в свою комнату, как убегает зверек в норку.

Я просил ее писать мне, в случае какой-нибудь нужды, или просто, без нужды. Но больше никаких сведений от нее не имел. А сам, к стыду своему, в интернат после этого так и не приезжал: сильно болел после фронта, работал и одновременно учился, и в семье моей тоже был ужасно расшатанный войной быт. Но это, конечно, не оправдание. Так что, если вам доведется еще раз увидеть Татьяну Николаевну, напомните ей обо мне, передайте мои самые искренние извинения и пожелания всего самого лучшего в жизни. Скажите: самому мне писать ей – стыдно».

Такое вот письмо.

Я даже не мог назвать его «удачей», настолько оно было безысходно-трагичным. Но все-таки не безысходным: эти пятнадцать рисунков, переданных Татьяне Николаевне, – они были как лучик света в кромешной тьме, они утверждали необоримость памяти. Ничто не исчезает бесследно, даже дым крематория. А значит, ничто не может убить надежду.

Я был уверен: рисунки сохранились у Татьяны Николаевны. Если сохранилось довоенное письмо брата, то и они не могли пропасть. Не зря и Долгов спрашивал об их цене – господи, стало быть, готов торговать и ими! Но пусть его!.. Важно, что не блефовал, а выведывал о насущном. Так ли, иначе, но я сумею взять рисунки у него, сумею!..

Надо еще вот что: надо в Союзе художников – и где еще? – в Полиграфическом институте, в Москве, в ленинградском Вхутеине узнать все возможное о довоенном Корсакове… может, удастся разыскать его товарищей, помнящих художника по мастерской Фаворского… и написать очерк о нем, и воспроизвести для начала хотя бы несколько рисунков, чтобы потом устроить большую выставку. Наверняка еще у кого-то найдутся работы Корсакова, довоенные, а может, и концлагерные, наверняка!

Все это вполне реально. Но сперва-то – к Долговым.

Завтра же и поеду!

Так размышлял я, уже вышагивая по улице Грановского, – конечно, первым, кому я должен был сообщить все это, кто и сам столько лет ждал этих вестей, был Панин.

Дом, где умер князь Трубецкой, неунывающие львы над окнами… а напротив, в угловом доме, когда-то был университетский архив и государственный, всероссийский, кажется, тоже; чуть ли не там Пушкин занимался розысками к своей истории Пугачева и истории Петра…

«Дружите с архивными крысами!..» Подворотня-труба, в ней всегда сквозняк. Церковь Знамения стояла притихшая в темном углу двора…

Я отдал письмо Грушкова Панину в передней, еще не раздевшись. И он сразу стал читать его. Читал долго.

К иным абзацам – я видел – возвращался по нескольку раз. И вдруг, чуть заметно улыбнувшись, сказал:

– А ведь восстание все-таки было.

– Где?! В филиале Зеебада? Восстание?

– Нет, у нас, в самом Зеебаде.

И он рассказал…

В один из воскресных мартовских дней сорок пятого года Токарев решил устроить нечто вроде смотра-парада тройкам «боевиков».

Ничего особенного в тот солнечный воскресный день они не должны были делать. После обеда всем хефтлингам разрешалось по лагерному распорядку выйти гулять на главную «аллею» Зеебада – дорожку, посыпанную толченым красным кирпичом. Вдоль нее выстроилось, примерно, полсотни бараков. И несколько «улиц» уходило вбок. Была команда: каждому старшему вывести на прогулку свою тройку, у предпоследнего перекрестка подравняться и, хоть не печатать шаг, но как бы невзначай всем троим, пусть и по-разному, приподнять правую руку – знак готовности ко всему, почти что приветствие бойцов республиканской Испании: «Салют, камарадо!» – и, не доходя до конца главной улицы, повернуться и идти обратно.

Непосвященный не мог ничего заметить. И никто не знал, что в бараке, на этом предпоследнем перекрестке лагерных улиц, у окна стоят Токарев, Панин и Вальтер Винер, начальник интернационального штаба подпольщиков, и видят, как одна за другой – одна за другой! – тройки бойцов, «боевиков», – так называли их немецкие друзья – выравниваются под самым оконцем, плечо к плечу, и правую руку – кверху, кто дотронется пальцами до лица, кто застегнет ворот, а кто поправит берет… Но у всех в тот миг глаза становились попросту человеческими, какие в те дни редко удавалось видеть в концлагере. Даже если б они не поднимали рук – а иные еще и в кулак пятерню сжимали: «Салют, камарадо!» – если б даже просто шли вместе со всей толпой хефтлингов до самой лагерной брамы и лишь там – по теченью – уходили вбок, все равно по этим глазам и лицам можно было угадать людей свободных в понурой толпе. Да, свободных. Каждый из них в тот день не раз и не два будто б уже бросился на проволоку и атаковал эсэсовские казармы, и взял штурмом комендатуру, и захватил казармы охранников, и сбил гранатами с вышек пулеметчиков, которые стояли там, словно оловянные болванчики – прямые ноги расставлены врозь, а вместо головы каска, лишь под ней прочерк рта, который может только орать и глотать, – так вот, в тот день все они проглотили свинцовый кляп, и там, на вышках, торчали их чучела, камуфляжи, а люди живые только и двигались по главной лагерной улице.

А Винер, Токарев, Панин и подсчитать смогли: лишь здесь, в основном лагере Зеебада, – филиалы не в счет – мимо них прошло, салютуя, больше четырехсот человек.

Четыреста зачинщиков! А разве остальные хефтлинги не пошли бы в бой вслед за ними? И разве сам этот смотр-парад не был восстанием!..

Панин рассказывал это, а я думал: «Он сейчас ни слова не произнес о письме Грушкова, потому что невозможно для него словами выразить оценку духовных качеств ни одного из своих друзей по Зеебаду, ни Корсакова, ни Токарева, ни Ронкина, никого… Всякое определение сейчас прозвучало бы однозначно, легковесно, и оно невольно бы разделило их. Но высшая-то мера мужества – всем зеебадовцам одинаково – вот этот смотр-парад, готовность к восстанию. И он прав: не так уж важно, состоялось ли оно на самом деле или нет.

Не просто мужества – единства. Пусть бы впоследствии кто-то и пытался отделить хоть одного – от всех. Но и это рядом со смотром-восстанием тоже не так уж важно. Именно это Панин, деликатный Панин и старается мне объяснить без слов, вспоминая сейчас – не раньше и не позже – о том воскресном, лагерном, необыкновенном дне… Как хорошо, что и я отдал ему письмо Грушкова молча, ни слова не сказав ни о Корсакове, ни о Токареве!..»

Панин умолк. Я заговорил о том, что собираюсь делать дальше. Он перебил меня:

– Но ведь Долгов еще в больнице.

– Так, может, это и лучше? Без него, глядишь, и Татьяна Николаевна себя иначе вести будет. Она же запугана им!..

Он ничего не сказал, но взглянул на меня с укоризной. Мол, в том-то и дело, что запугана. И я представил себе: она отдаст мне рисунки брата, но каково ей потомто будет объясняться с Долговым!.. Как я сразу не сообразил!

– Вы правы, Владимир Евгеньевич: тут дело можно вести только с самим Долговым… Что ж, подождем.

Чего-чего, а ждать я за последний год научился.

Он улыбнулся добро.

Мы просидели допоздна, разговаривая о разном, еще не зная, что нас ждет завтра.

А назавтра, вечером мне в редакцию принесли телеграмму. Она была невнятна, нелепа:

«ВАЛЕРИЙ ТОКАРЕВ ПОГИБ ДРАКЕ МОЙ САША ОСУЖДЕН ПРЕДНАМЕРЕННОЕ УБИЙСТВО ЕСЛИ МОЖЕТЕ ПРИЛЕТАЙТЕ ПАНИНУ НЕ СООБЩАЙТЕ РОНКИН».

И все.

«Валерий – это сын Токарева. Ну да! Михаила Андреича сын. Не иначе – ошибка телеграфиста! Но убеждали в подлинности случившегося слова – «Панину не сообщайте». Может, оттого убеждали, что я не сумел отыскать в них никакого смысла. Оберегает Ронкин Панина?.. Но это слишком уж просто: ведь если все так, как в телеграмме, рано или поздно станет оно известно Владимиру Евгеньевичу! Да и вовсе не слабонервная барышня он, чтобы… Но о чем я думаю?..

Я вдруг увидел опять, как просияло лицо Марии Семеновны, матери, от одного лишь долгого звонка в дверь, и развалистую, широкоплечую фигуру на пороге в гостиную… кудлатый… головой качнул: «Здрасьте!» – и тут же победная музычка шейка, магнитофон, «маг», волшебник, будто бы возвращающий телу забытые инстинкты… Погиб? Он? Что значит «погиб»? Если Сашу осудили за убийство, – убит?!

Кухня ронкинская, Саша, долговязый, молча разливает нам чай, а самому-то не терпится рассказать про обиду Бори Амелина, первоклашки-сластены… Неловкие пальцы Сашины и черные круглые глаза его, которые наполнились благодарностью, едва отец пообещал прийти в школу, поговорить с учительницей… Уходит по коридору в свою комнату спать, а длинные руки нестройно всплескивают локтями – радость его распирала, когда он шел, у него и спина-то, сутулая, ликовала: удастся мальца соседского защитить!

И эти ученические, круглые буквы, выведенные детской старательной рукой в ронкинской заветной тетрадке. Семен Матвеевич мне рассказал: Саша помогал вести эти записи с третьего класса своего, часами сидел в городской читалке, выискивая любые упоминания о Зеебаде.

Был в тетради и план концлагеря: бараки выстроились шеренгами (рядом с одним из них надпись – «папин»), прямые аллеи заштрихованы по-разному: для охранников, для хефтлингов. Наверняка бродил по ним в мыслях своих мальчишка не раз, оглядывая кургузые вышки часовых, заборы, опутанные проволокой, и стены бараков, слепые, щелястые, за которыми чудились ему, должно быть, смутные шорохи, разноязыкий говор, вскрики, лай команд… Убийца?!

И еще мне вспомнился тут же Филимон, ежик, – как он заталкивал под шкаф тапочку, обходя стороной круг желтого света на чистом полу, – лампа, «грибок», стояла на стуле рядом с моим диваном… Господи! О чем я думаю!

Было пять часов вечера, и я сидел в редакционной комнате, хорошо хоть пустой… Но почему не домой мне послал телеграмму Ронкин? Адрес-то знал… Стало быть, телеграмма – не просто мне, а еще и в газету, – вот оно что! Он от меня дела ждет, а не эмоций.

Я тут же заказал междугородный разговор – Ронкина, срочно, категория «пресса». Дома у Ронкина телефона не было, и пришлось вызывать его на переговорный пункт. Я сперва туда позвонил, назвался, попросил разыскать Семена Матвеевича как можно быстрей.

И сидел, высчитывал часы, минуты, проставленные на телеграмме, стараясь сообразить, представить себе, который же это час был там, по местному времени, когда Ронкин заполнял блекло-синий бланк у деревянного приполка на почте, – он не садился, конечно, не мог сидеть, и тяжко ему было писать эти слова, а еще хуже – показывать незнакомой телеграфной девице.

«Не «приполок» – барьер. У барьера стоя… А телеграмма – вызов на дуэль. Кто ж противник? В кого целить Семену Матвеевичу?.. В Токарева? В Токаревастаршего? Поэтому и Панину – «не сообщать»! Так? Но почему же?..»

Я не успел додумать: зазвонил телефон, и мне сказали:

– Сейчас будете говорить с абонентом.

– Уже? – спросил я.

Но в трубке теперь слышна была лишь безмерность пространства, как оно потрескивает и шуршит, откликаясь далеким эхом. «Как быстро они его разыскали!

Всего час прошел… Хотя он тоже мог и минуты высчитывать, и ждать… Но я не готов к разговору!»

А трубка уже проговорила:

– Слушаю, – голос ронкинский, но истонченный – усталостью? болью? расстоянием?.. Странно, но я у этого голоса будто б набирал силу, спрашивал и с каждым вопросом становился настойчивей.

– Семен Матвеевич, что случилось?

– Я написал.

– В телеграмме нет ошибки? Убит сын Токарева?

– Да.

– Как это произошло?

– Я не могу говорить.

– Семен Матвеевич, я должен себе все это представить еще здесь. Я вылечу завтра же. Но, как я понял, вы не просто меня видеть хотите, а корреспондента газеты. Так?

После долгой паузы он ответил:

– Суд вчера кончился. Я и послал телеграмму после суда… Да, конечно: вы правы…

Он замолчал. Значит, я правильно догадался: что-то там замыкается на Токареве, на Михаиле Токареве.

– Что же все-таки произошло?

– Драка. Обыкновенная мальчишеская драка. Но у Саши был в руке нож.

Я не поверил.

– Саша ударил ножом?

– У него был в руке нож, – повторил Ронкин тихо. – Суд квалифицировал его действия как преднамеренное убийство, я писал вам. А адвокат пытался доказать, что было превышение пределов необходимой обороны. Но безуспешно.

– Значит, нападал Валерий?

– Да

– Но почему?

– Вы прилетайте, Владимир Сергеевич, – сказал он с безразличием, пожалуй, – не просил, не волновался, просто сказал: – Вы прилетайте, я все расскажу.

– Но у вас своя оценка происшедшего есть?

– Я вам сейчас одно только скажу: суд ли прав, или адвокат – в любом случае история эта не частная. Поэтому я и счел необходимым к вам обратиться.

– Хорошо. Но тогда хоть ответьте мне, почему Панину я не должен ничего говорить?

И в первый раз голос его требовательным стал.

– Я не хочу.

– Семен Матвеевич, это – просто ваше желание?

Или есть тут деловая целесообразность?

– Я не хочу! – повторил он настойчиво. – Не телефонный это все разговор!

– Но я должен понять!

– Когда прилетите.

Я не сообразил в те минуты, что мне нелегко будет взять командировку под такую тему, – о каких «темах» мог я думать в тот миг! – и, еще раз пообещав вылететь завтра же, попрощался.

И тут же поехал к Панину. Не знаю, откуда у меня такая уверенность возникла: в ронкинском запрете – что-то ошибочное, только Панин и сможет помочь в этом деле.

А в чем, собственно, помогать надо? И кому? Может, и Токареву – тоже?.. Ничего я толком не знал!

А только чувствовал: без Панина не обойтись. И даже не стал звонить ему, будто он должен был сидеть дома и ждать меня.

Он и сидел дома.

Мы поздоровались, и я подумал: «Молчать с ним я уже научился, а вот говорить!..» И, не объяснив ничего, протянул телеграмму. У него побелели скулы, пока он читал. Положил телеграмму на стол и, не спросив, полечу ли я, проговорил:

– Берите билет и на меня тоже. Вы узнали, когда самолет?

Тогда я рассказал о телефонном звонке Ронкину, о своих мыслях по поводу Токарева. У Панина внезапно глаза потемнели от гнева, сказал резко:

– Да бросьте вы!.. – И прошел к окну, долго стоял там, покачиваясь, пока не смог заговорить снова: – Михаилу-то сейчас тяжелей всех, пожалуй. Да, тяжелей.

А вы… О чем говорите вы?..

А я уж и не говорил ни о чем. Таким щенком я себя почувствовал в ту минуту, таким несмышленышем! – эвон как успел уже все по полочкам разложить, прямолинейно выстроить, успел и свои домыслы выдать за истину!

Попытался найти ошибку, выверить ход своих прежних мыслей, чувств, тех даже, в которых не признавался себе до сих пор: «Уж Токарев-то не мог бездействовать в такой ситуации. И, как всегда, нападение предпочел защите. А на кого ж ему нападать еще, как не на Ронкина. Значит, надо не просто Ронкина брать под защиту, но и винить в судебной ошибке – Токарева.

Так?..» Но с какой легкостью все это вроде бы логичное построение перевесили простые слова Панина: «Михаилу сейчас тяжелее всех…» Это – уж несомненно. Тяжелей.

И я услышал голос Марии Семеновны: «Мучительский этот порожек, через который к Токареву не перейти…» А теперь и к Ронкину для Михаила Андреевича путь отрезан. Может ли быть одиночество безмерней?.. Да и почему ж непременно – «ошибся суд»?

И Ронкин этого не говорил, а сказал иное: был в руке Саши нож. Значит, и Валерий, а позже его отец имели право, должны были нападать?.. Все – невозможная нелепица!

Но в том-то и дело – возможная.

Я готов был от стыда провалиться. Но Панин заговорил:

– Я тоже не верю, чтоб Саша Ронкин мог убить преднамеренно, рассчитанно… Но не в Михаиле тут загвоздка, смею думать, не в нем. Поэтому и Ронкин прав: ехать сейчас туда мне не стоит. Это только усугубит все. – Он помолчал и вдруг спросил: – Вы помните финальную сцену в «Войне и мире»? Наташа Ростова и это ее бабье, рабское умиление обмаранными детскими пеленками, – помните? Финал этот меня всегда не просто поражал – оскорблял! Ну, пусть Толстой завирать мог в своих исторических, философских концепциях, но ведь когда дело касалось людских характеров, судеб, гениальней его психолога, пожалуй, и не было вовсе! А тут такой нонсенс – Ростова с пеленками! Помните?

Помнить-то помнил я, но никак не мог сообразить, к чему это все Панин сейчас… А он и не ждал моего отпета, говорил:

– А может быть, и в этом случае прав был Толстой? Может, есть тип женщин, у которых физиологически не то чтобы предопределены, а обусловлены во многом: такое вот начало – колобродство, неуравновешенность, но и непосредственность тоже, искренность до отчаяния, – а потом – пеленки. Может так быть?..

В самом деле, этакое в генах заданное неустойчивое равновесие: обстоятельства могут толкнуть куда угодно, в любую сторону. Но всегда характер дойдет до самой крайности: или вспышка героическая какая-нибудь, или тоже ведь – самоотрешение полное: пеленки как божество. Не так схематично, конечно. Но что-то и в этой схеме есть? Как вы думаете?

Кажется, я начинал понимать его: «Верно, в Марии Пасечной когда-то примерещилось ему нечто от Наташи Ростовой? Так?..»

А он, будто подтверждая эту догадку, сказал – не мне, себе самому:

– Черт его знает! Может, и зря я когда-то так усердно подчеркивал ее дилетантизм в занятиях Голубкиной. Никак не думал, что она бросит ее вовсе… Сладкое счастье нашла… Это наше вечное шараханье: или – или! Но может, в человеческих-то отношениях половинчатость… не половинчатость – уступчивость иногда лучше, чем такой вот категоризм?.. Я теперь себя за это корю. Черт разберет эти женские выверты!

У него лицо покраснело пятнами. Странно было видеть его таким. Я пробубнил:

– Зря вы… Вы – не Лев Толстой…

Но он не нуждался в утешеньях, перебил:

– Вот что решим, Владимир Сергеевич: я с вами не еду, но письмо Михаилу передам. Если завтра перед отлетом меня не застанете, оно будет лежать тут, на столе. Найдете. Уж здесь-то, – он оглядел узенькую комнату, – вы теперь все найдете.

Наверное, еще и меня подбодрить хотел. Но в тот же миг взгляд его остановился на конверте, лежавшем на самом краю стола, и верхняя губа Панина криво вздернулась.

– Да! Тут и еще письмо… для вас небезынтересное.

От общего знакомца. Прочтите.

До конверта не дотронулся. Явно брезговал. И я сам достал из него мятый листок, вырванный из школьной тетради, прочел:

«Дорогой, многоуважаемый товарищ профессор!
Преданный Вам Иван Долгов».

Вы вернули мне память на всех подлецов, сделавших мою жизнь, сына красного революционера, несчастной.

И за то вам спасибо. Но они посмели из-за моей доверчивости злоумышленно таить до сих пор подробности жизни отца от всех людей и от меня, в частности.

Зато теперь болезнь – следствие аварии, к которой меня подстрекали, – крепко научила необходимой бдительности. Потому что и самое малое могут отнять у тебя в любую минуту люди, настроенные против святой гражданской войны. И я, как и в дни болезни, так же неотступно надеюсь на вас, что поможете теперь обрести не только память, но и давно причитающуюся мне жизнь прямого и единственного потомка старого большевика, погибшего в боях со славой. В частности – пенсию, персональную, причитающуюся мне давным-давно, а теперь в моем положении инвалида безвыходно необходимую. Иначе всякая районная шавка или даже домоуправ будут и впредь разговаривать сверху вниз и чинить препятствия.

Заранее благодарный, посылаю вам шапку, сшитую своеручно моей женой из лично выращенных мною кроликов.

Еще раз спасибо!

– Значит, выздоровел Долгов?

– Да. Оказывается, как раз вчера выписали. А я не знал… Шапку я в мусоропровод спустил, – Панин, брезгливо поморщившись, показал, как нес ее двумя пальцами. – А письмо вам оставил: что-то стряслось у него, и не иначе, затевает пакость наследничек.

Я усмехнулся.

– Вернули память!

– Я – ученый, – грустно ответил Панин. И это – упреком мне прозвучало.

Но теперь не до Долгова было. Хотя я не забывал грустных слов Панина. Впрочем, и помнить о них мне вроде не было надобности: все последующие события, дни летели стремительно и предопределение. Даже собственные мои поступки, самые неожиданные, больше не зависели от меня и не удивляли. Главное, очень уж быстролетно все совершалось. Изо всего сущего остались в памяти чуть не одни диалоги.

Главный редактор, как нарочно, был в отпуске. И говорить пришлось с его замом. «Он теперь на мне отыграется!» – думал я, рассказывая о Ронкине, о телеграмме.

– А убитый, говорите, сын начальника строительства Токарева?

– Да.

– И говорите, сын Токарева нападал в этой драке?

– Да.

– Пусть так. Но зачем нам вмешиваться в судебные всякие перипетии? Вот и недавно мы выступали со статьей на юридические темы. Разве это дело нашей газеты? Наша газета – орган общественно-политический прежде всего, нельзя же этого забывать! Существует теперь журнал «Человек и закон». Наконец, «Литературка» часто поднимает такую тематику, – им и карты в руки! Почему – мы?

– Но я и хочу прежде всего разобраться не в юридической, а в нравственной стороне дела: почему паренек, совершенно неспособный на убийство, поднял нож, почему? – вот что для меня важнее всего. Да разве для меня только?

– Неспособный, а все ж таки убил?

– Да, убил.

– Вот видите!.. И эта ваша нравственная сторона… знаете, с какой стороны на нее взглянуть! Писать-то надо будет непременно не только об убийстве, вольном или невольном – неважно! – но и об убитом, о родне его, так?.. Сын Токарева, известного человека… В горе он сейчас – это вы понимаете? И трепать его имя?

Это – нравственно?

– Я не знаю всех обстоятельств дела, поэтому не могу ничего решать заведомо. Но если не будет в том надобности, зачем же называть в статье фамилию Токарева? Можно и обозначить ее всего лишь буквой «Т».

Или любой другой. А может, и наоборот: публичное сочувствие Токареву надо высказать? Почему не помочь ему в трудной ситуации?

– Ну знаете! – он ухмыльнулся нечисто как-то. – Если б такая помощь требовалась, Ронкин бы вам не звонил. Не звонил!

– Да это я ему звонил, я!

– Ну, какая разница!.. – Все же он сумел остаться корректным. Проговорил: – Хорошо. Предположим вариант крайний: прав адвокат, и мальчишке вместо превышения пределов необходимой обороны дали преднамеренное убийство. И вы справедливо будете протестовать против этого. Но ведь нож-то был у него в руках?

Был. Значит, хотите вы этого или не хотите, но наша газета тем самым будет пропагандировать: мальчишки, носите в кармане нож! Так, что ли?.. Я согласен, суды еще не научились правильно квалифицировать случаи необходимой обороны, поэтому подчас и не решаются люди на открытую схватку с хулиганами. Надо выступать против этого, надо! Но на каких примерах? Когда у обороняющегося в кармане нож? Увольте!

Нечистый это, как говорят, случай, невыгодный для выступления. В любой ситуации – невыгодный. Понимаете? Нас же и осудят в конце концов.

– Да кто осудит-то?

– Все! Тот же читатель, наконец.

– Какой читатель?.. Вот читатель нашей газеты Ронкин прислал телеграмму корреспонденту вашей газеты: случилась история дикая в наше время, и нельзя ее замолчать. Я уверен, там уж по этому поводу всякие толки идут!.. Вправе ли мы не услышать этого человека?

И в какое положение вы меня ставите своим отказом?

– Ну, во-первых, телеграмма-то вам, личная, а не в газету. А газета – не частное лицо, и мы не можем рисковать своим добрым именем, ввязываясь в заведомо проигрышное дело.

– Хорошо. Будем считать меня лицом частным.

Пусть!.. Тогда разрешите мне взять отпуск за свой счет, чтобы все-таки выяснить обстоятельства дела.

– Как угодно… Отпуск – пожалуйста. Но при одном условии: корреспондентский билет на время этого отпуска вы сдадите мне. А я его положу в сейф. Давайте сегодня же это и сделаем.

– В таком случае лучше уж я вместе с билетом отдам вам и заявление об увольнении с работы. Вам будет еще спокойней.

– Тоже не возражаю. Ваше право. – Он помолчал и, усмехнувшись, добавил:

– Тем более, как раз сегодня пришло тут одно письмецо по поводу вас… Вам не говорили?

– Нет.

– А то уж я подумал, не разыгрываете ли вы меня с уходом-то по собственному желанью. Предстоит разбирательство…

Я догадался:

– От Долгова письмо? – Он молчал. – Разберитесь как следует, Андрей Аркадьевич. Долгов, глядишь, и шапку вам подарит.

– Ценю я ваш юмор! – Он, и правда, рассмеялся. – Даже жаль вас отпускать!.. Да и шапку-то Долгов уже не подарит.

– Почему же?

– Как он пишет, по вашему анонимному письму райфинотдел ликвидировал его вполне законное хозяйство.

– А-а! Вот оно что!.. А почему же анонимному? Об этом я могу вполне официальное заявление послать…

Но о шапке вы не жалейте: он из кроликов шил. Вам не годится. Вам бобра нужно, не меньше.

Все-таки я не сумел его из себя вывести. Он опять хохотнул.

– Ей-богу, жаль отпускать!.. Но вы заявленьице – о себе – все-таки не забудьте оставить. А с письмом Долгова мы разберемся, не беспокойтесь.

– Вот за это – искренняя благодарность!

– За что?

– Вроде бы и угроза в ваших словах прозвучала…

Мне это лестно, поверьте.

– Ох и шутник!..

Я встал и вышел из кабинета. Тут же, секретарше, оставил заявление об уходе с работы и в тот же день взял командировку в «Литературке», – там давно приглашали меня сотрудничать.

Диалог с женой. Несостоявшийся.

– Но зачем же заявление-то было подавать?

– Ты этого не поймешь.

– Ну да! Ты честнее всех! Ты благороднее всех! Все остальные – трусы, карьеристы, перестраховщики, а тебе больше всех надо!

– Это верно: мне надо больше всех. Если считать, что все на тебя похожи. Но слава богу, это не так.

– А ты на кого похож? Вот ты-то и хочешь всегда себя выставить впереди других, за их же счет выставить!

– Да при чем тут я! Разве обо мне речь?

«Как хорошо, что не надо этого доказывать: нет у меня жены!..»

Диалог с самим собой – в самолете.

– И все же откуда в тебе такая уверенность в том, что не способен Саша на преднамеренное убийство?

– Это что же, он должен был заранее рассчитывать, когда и как ножом бить?

– Ну, мало ли какие обстоятельства!.. В конце концов, что ты знаешь о нем?

– Я помню его руки, глаза. Помню, как чай разливал и сдерживался, пока не разрешил ему отец рассказать о Боре Амелине, с которым Саша возился все время, о «хлебных» конфетах помню. Потом, как важно было для Саши оберечь чувство собственного достоинства этого первоклашки… Помню взгляд самого Ронкина – тогда, на давней охоте, – как он стыдился убитых уток, говорил что-то о пустых магазинных полках. Чего уж ему-то казниться было?

– При чем тут Ронкин?

– При том! Все при том, любая малость!.. Да! Вот что еще Ронкин рассказывал мне про сына: он, маленький, разломал как-то стенные часы, ходики. И когда отец спросил зачем, Саша ответил: «Они что-то сказать хотят и не могут. Так я их починить хотел, чтоб заговорили. Или хоть посмотреть, что у них внутри спрятано, пытается говорить…» Совсем как Наташка моя когдато: все пыжилась угадать, о чем думают ходики, боялась пропустить их слово какое-то… Случайное, конечно, совпадение. Но разве так уж трудно увидеть в чужом ребенке своего? Да и кто знает! – может, выросла бы моя Наташка действительно в чем-то похожей на Сашу. Я бы хотел этого. Несмотря ни на что, хотел. Может, в том вся и беда: было в Саше что-то девичье…

А Ронкин тогда называл ходики еще какими-то хорошими словами… Забыл, черт! Нет, помню: «ходунцы».

И потом – «ёкальщики»… И еще он рассказывал: Филька, ежик, берет еду даже из рук Саши. Разве и это – ни при чем?

– Но ведь и иное Ронкин про сына говорил. Помнишь? – дескать, нервы у него потраченные – послевоенная голодуха, и скитания по стране, и жизнь без матери… Сам же Ронкин и опасался: «При его-то требовательности к себе и другим выдержат ли нервишки?»

Вот и не выдержали!

– Возможно. Потому, наверное, в какую-то отчаянную секунду и поднял руку с ножом. Но чтоб заранее обдумать, чтоб мысль такую вынашивать? – нет, не верю!

– Но ведь – убил. Факт!

– Да. Но почему, как? – вот что важно.

– Предположим. Но ты сам говорил: «В любой поездке оставь выводы под конец, не строй схем, не домысливай». Где же логика?

– Так ведь разные вещи! Сейчас-то я не домысливаю, а всего лишь обдумать хочу случившееся, нравственное чувство свое выверяю.

– Всего лишь?

– Это – много!

– Так не перевесит ли это чувство объективную истину, которая всегда логична?

– Но без этого наверняка прозеваешь тот миг, когда заговорят ходунцы, ёкальщики заговорят, – прозеваешь!

– Ну, это уж вовсе не доводы: так, эмоции.

– А я и говорю об эмоциях…

Как и условились по телефону, я прямо с аэродрома – к Ронкину. И все представлял себе, как он бродит по опустевшей квартире. Нельзя его сейчас одного оставлять. Я даже и не подумал тогда, что позже обстоятельство это хоть кем-то может быть поставлено мне в вину.

Мы опять сидели на кухне. Ронкин пока еще ни слова не проговорил. Даже поздоровался молча. А когда я отказался от ужина, не настаивал – просто сдвинул посуду на столе к краю и принес пачку документов, положил передо мной.

Лицом потемнел Семен Матвеевич, скулы пообтянуло. Лишь глаза еще больше вроде бы стали, – Сашины глаза. Пальцы подрагивали, короткие, крепкие пальцы, сухие и чисто вымытые, а все же в трещинках на коже кое-где черные следы машинного масла, – въелось, не так-то просто его вывести, нужно распарить руки, а Ронкин, по всему судя, только что вернулся со смены: куртку рабочую снял при мне, аккуратно повесил в коридоре.

Наконец он заговорил:

– Я уж сам себе боюсь показаться предвзятым…

И такой у него голос был – глухой, будто и не его вовсе голос. Я теперь уже взгляд поднять не решался, а все смотрел молча на эти подрагивающие пальцы с черными трещинками.

– Тут у меня выписки из дела Сашиного, – после паузы объяснил Ронкин, – я чуть не все сдублировал.

И лучше уж – сразу читать…

Лист за листом подкладывал мне Семен Матвеевич, исписанные уже знакомым мне корявым, неустановившимся почерком. Я потом проверил в суде: копии документов были сняты Ронкиным верно.

Все-таки кое-что он был вынужден мне пояснять.

– После зимних каникул открыли новую школу – тут, недалеко, за несколько кварталов. Радость: занятия всего в две смены, Сашка пошел в первую. Все ученики – из разных школ, собрали по месту жительства.

Из старого Сашкиного класса – он один. И вот Боря Амелин туда же стал ходить, в первый класс… Да, тот самый Боря – так оно все сошлось… Он там на продленке оставался, ждал, пока у Саши уроки кончатся, вместе и шли домой – удобно… Но на третий день все и началось. Как и полагается, с пустяка. Один восьмой входил в кабинет химии, другой выходил – на перемене. И Саша столкнулся в дверях с парнем – здоровый, повыше меня ростом, некто Кудрявцев, второгодник.

Я уж его только на процессе увидел. Что про него сказать? У него и физиономия – типичного второгодника.

Или это мне теперь кажется?.. Саша говорит: Кудрявцев ему подножку подставил, и уж тогда он остановился и Кудрявцеву на ногу наступил, чтоб не вредничал…

А вот показания Кудрявцева… Вы читайте!

Лист дела 10. Кудрявцев. «Мы столкнулись в дверях, и Ронкин – я фамилию его после узнал – наступил мне на ногу. Я говорю: «Извинись, отряхни мне брюки».

А он не ответил и ушел».

– На следующей перемене они, уже впятером, Кудрявцев с дружками, прижали Сашу у лестницы. Сунули под бок и еще хотели, но это только Сашиными показаниями подтверждается. Да! И в первый раз он тогда увидел Токарева Валерия, они тоже знакомы не были, – вы знаете, и я-то не очень ладил с Токаревым последние годы… Но вот показания уборщицы – Овчарова Мария Васильевна, пятидесяти трех лет:

Лист дела 47/оборот. «Я по лестнице поднималась и вижу: кулаками, локтями толкают они паренька, мне незнакомого. Кто-то крикнул: «Ты здесь свои порядки не заведешь!» – и замахнулся. Я спросила: «Вы чего пристаете к парню? А ну отстаньте от него, паршивцы!»

Я потому так грубо сказала, что увидела Кудрявцева, Токарева – этих я точно запомнила, еще по прежней школе, всегда они вместе шкодили, и никакой на них управы! А тут послушались, разошлись…»

Семен Матвеевич сказал:

– Но опять собрались вместе в уборной. Соин, Барышников, одноклассники Кудрявцева, Токарева, рассказали об этом, хотя Кудрявцев-то сам о сговоре умолчал, конечно… Вот:

Листы дела 50, 19/об. Соин. «На перемене собрались в уборной. Кто-то сказал: надо набить морду этому чистоплюю. Не помню кто. Я согласился».

«Почему «чистоплюй?» – подумал я удивленно. Но нужно было читать дальше.

Барышников. «Кажется, говорили о том, чтоб бить Ронкина».

Лист дела 38, 89/об. Боря Амелин. «На продленке мы были в классе, за мной зашел Саша, и мы пошли домой…»

– Между прочим, вот на что обратите внимание, – перебил мое чтение Ронкин. – Таких пацанов, как Боря, должны допрашивать в присутствии родителей или учителей. В общем, кто-то из взрослых, близких людей должен присутствовать. И с Кудрявцевым – отец сидит на допросе: Кудрявцев тоже свидетелем проходил по делу, только – свидетелем. А вот Боря – один на один со следователем, первоклассник… Фамилия следователя – Гусев.

Ронкин говорил неокрашенно и предупреждал пока что все мои вопросы, я успокаивался понемногу. Поначалу-то мне казалось, любое слово мое сейчас прозвучит бестактно, а тут вообще никаких слов от меня и не потребовалось. В иные минуты, когда я не слышал странного этого голоса ронкинского, мне даже чудилось: разговор идет о ком-то далеком нам обоим, чуть ли не постороннем. Я подумал: «А ведь Ронкин заведомо оберечь меня хотел… Он?! Меня?!»

Показания Бориса Амелина. «…На первом этаже, в раздевалке к нам подошел какой-то взрослый парень и сказал Саше: «Давай выходи быстрей. Мне некогда».

Саша ему ничего не ответил, и тот ушел. Тогда Саша поглядел в окно и сказал мне: «Иди один». Я тоже ушел. Во дворе школы были ребята. И тот парень был…»

– Это Кудрявцев подходил. У него – пять уроков, а у Саши – шесть. Он уже целый час ждал, – пояснил Ронкин. – А теперь – вот. Читайте.

Лист дела 108. Завхоз школы Осетров. «После первой смены я задержался и смотрю, по коридорам слоняется парень, длинный, неприкаянный какой-то. У меня глаз наметанный, я сразу почувствовал: что-то неладно.

Выглянул в окно: там человек шесть ребят. Среди них Кудрявцев, Токарев. Я спустился. Спросил: «Кого бить хотите?» Они говорят: «Никого». И я приказал разойтись».

– На этом «никого» и основывался суд, в приговоре так и записано… вот: «13 января никто из ребят Ронкина избивать не хотел». Но почему ж тогда Осетров-то спросил: «Кого бить хотите?» Бить! Не – «кого ждете?»

Не – «зачем собрались?» Не – «что стоите?» А сразу:

«Кого бить хотите?» Значит, у него-то сомнений таких не было?

Я промолчал. Я в ту секунду увидел другие строчки – приговора: «Ронкина Александра Семеновича признать виновным по ст. 103 УК РСФСР.

Определить ему наказание по ст. 103 УК РСФСР – СЕМЬ ЛЕГ лишения свободы в воспитательно-трудовой колонии для несовершеннолетних усиленного режима».

Семь лет!.. Вся юность Саши. Человек без юности…

А для самого Ронкина что значат эти семь лет?.. Он чтото говорил в тот миг, а я не слышал. Но уже снова лежала передо мной копия протокола допроса Бори Амелина. Надо было читать.

Лист дела 33, 38/об. Амелин. «Утром мы пошли в школу вместе. Саша вел меня за руку. Он на улице всегда меня держал за руку. А когда отпустил, я потянулся опять и наткнулся пальцами на что-то острое у него в кармане. Почувствовал сквозь карман. Спросил:

«Что это, Саша?» Он достал и показал перочинный ножик. Ножик был раскрытый. И положил обратно. Я спросил: «Зачем?» А он говорит: «Если будут еще приставать, попугаю…»

– А теперь смотрите опять приговор, – сказал Ронкин.

Там было написано: «Ронкин говорил Амелину о том, что взял с собой нож в школу на случай, если к нему будут приставать. Это обстоятельство свидетельствует о намерении применить нож».

И тут первый раз в голосе Ронкина прозвучала боль:

– «Применить нож» или «попугать ножом» – разница? Это уж вроде и по вашей части? Так? Отредактировали. Стилисты! – он словечко последнее так выговорил, словно и я помогал редактировать приговор. – Конечно, Саша никому ни о чем не сказал. И мне не сказал. Но я его не могу винить за такое – ябедничать он никогда не умел и вообще рос, можно сказать, сам.

Я его так и учил: «Привыкай все решать сам»… Не о том я сейчас жалею – о другом: в боксерскую бы его школу, на выучку – вот что надо было бы сделать! А то ведь он, по-моему, ни разу в жизни ни с кем не дрался: не умел да и не мог, наверное. Впрочем, и я сам кулаками-то драться не мастак…

Ронкин умолк. А я читал записанное со слов Бори Амелина. «На следующий день мы возвращались из школы вместе. Чтобы быстрей, пошли дворами. Мы первый раз этой дорогой пошли. Рядом с детской площадкой, на тропинке стояли два парня. Они были без пальто, смазывали лыжи. Наверно, хотели кататься.

Я их узнал. Я видел их во дворе школы, когда Саша меня одного домой отправил. Хотя фамилии мне назвали позже. Тот, который Кудрявцев, сразу пошел на нас. Саша велел: «Уйди, Боря». И я по сугробам отступил в сторону. Там узенькая тропка. Но недалеко отступил. Все видел. Кудрявцев сказал: «Извиняйся, гад!»

А Саша спросил: «Чего тебе надо?» Тот – опять: «Извиняйся, гад!» Саша не ответил. И Кудрявцев ударил прямо в лицо. У Саши кровь выступила на лице. И второй подскочил, замахнулся. Это Токарев был, Валерий.

Он, хотя чуть пониже Саши, но здоровый!.. Если б ударил, не знаю, что было б. Но Саша успел отшагнуть и вот тогда вынул из кармана ножик. Кудрявцев закричал: «Валера, не надо! У него ножик!» Он потому так закричал, что Токарев наступал, кулаком замахивался и все хотел ногой Сашу достать. Тогда и Кудрявцев тоже сбоку подскочил и опять Сашу саданул. Я не видел, куда: в голову или в плечо. Но сильно: Саша поскользнулся даже. А Токарев все ногой лез вперед и кричал:

«Брось нож! Ты же трус! Все равно не ударишь!

Брось!..» А Саша крутил ножом – то к одному повернется, то к другому. И тут Токарев как прыгнет на него!

И вдруг сам же схватился за грудь, согнулся и пошел обратно. Я не видел, чтоб Саша бил. Он и догонять Токарева не стал: стоял, смотрел. А Токарев с Кудрявцевым пошли к дому, а потом побежали. Даже не взяли лыжи. Тут Саша меня увидел и сказал спокойно:

«Надо идти в милицию». И мы пошли. На углу, на улице стоял дядя. Он сказал, что все видел. И пошел с нами.

Но в милицию меня Саша не пустил. И все».

Ронкин мне еще лист подложил.

Показания Кудрявцева, л/д 102/об. «Я его ударил рукой, потому что он не хотел извиниться. И тогда он вытащил нож. А из-за спины у меня выскочил Токарев. Я его останавливал, а он кричал: «Брось нож!» Но Ронкин не бросал, а бил ножом. Бил как-то чудно, кругами…»

Семен Матвеевич спросил:

– Кругами разве бьют? Он себя оградить пытался…

И после паузы рассказал:

– Они в поликлинику побежали. Валерий зажал рану рукой. Оказалось: перерезана легочная артерия.

А он-то думал, пустяк, даже в очередь сел к хирургу.

Полчаса, не меньше они там просидели, пока сестра не увидела, что очень уж бледный парень, не спросила:

«У тебя что?» Он ответил: «На гвоздь напоролся».

И после этого они еще сидели, но тут уж упал он со стула: кровоизлияние в легкие, захлебнулся кровью…

Не понимаю, как он терпел молча до последнего. Отцовский характер… И самолюбие – тоже Токарева, и желание всех себе подчинить: куда уж там отступить в драке! – тем более у Кудрявцева на глазах. Нет, конечно же должен он был доказать, что Саша – трус… Хирург сказал: «Двадцатью бы минутами, получасом раньше, – можно было спасти». Все бы тогда по-иному было!..

Он замолчал. Опять я увидел Валерку Токарева, как он стоял в дверях, кудлатый, шалавый и уверенный в себе, слишком уверенный… И тут снова на глаза мне попалась строчка: «На углу стоял дядя. Он сказал, что все видел. И пошел с нами». И я спросил:

– Семен Матвеевич, а что ж дядя-то на углу, на улице? Его показания есть?

– Есть-то они есть, да темный какой-то мужик оказался. Вернее, милицейского протокола, сразу после драки который составлялся, – в деле нет. Сашины показания есть, а вот мужика этого – нету. А на суде он говорил все какими-то прибаутками: «бей направо, бей налево – кто уцелеет, тот останется», «пуля виноватого сыщет, хоть в куст стреляй», «а я и видел, что я не видел», «и так бывает, что ничего не бывает»…

– Постойте-постойте! Это уж не Мавродин ли?

Егерь?

– Он. А вы его откуда знаете?

Я объяснил. Ронкину рассказ мой показался пустячным. Он опять о своем заговорил:

– Вот так и изъяснялся на суде Мавродин – «кругами». Вроде как Саша ножиком махал: бить не бил и защититься, конечно, не мог.

– Но ведь должны же были увидеть в милиции, что губа у него разбита?

– Тогда-то они не знали еще, чем все кончилось.

Могли и не обратить внимания. Не знаю, но в протоколе об этом тоже – ни слова. Ведь тут теперь важно не то, что случилось, а что записано и что не записано.

А записано вот что. Читайте.

Лист дела 23, постановление следователя городской прокуратуры Гусева С. В. «…Кудрявцев вновь попросил Ронкина извиниться перед ним за нанесенную ему обиду, и на отказ Ронкина Кудрявцев нанес ему удар рукой по лицу.

СЛЕДСТВИЕ СЧИТАЕТ, ЧТО ДЕЙСТВИЯ КУДРЯВЦЕВА БЫЛИ ПРАВОМЕРНЫ».

Сбоку Ронкиным было приписано: «Последняя строка так и напечатана в постановлении крупным шрифтом».

Я, не сдержавшись, воскликнул:

– Это же хулиганская логика: не извинился перед тобой – бей в морду! Как же так?

Ронкин пожал плечами. И я еще спросил:

– А что в приговоре по этому поводу?

– Вот, смотрите…

«Действия Ронкина, размахивавшего ножом, были вызваны не тем, что Токарев угрожал ему избиением и Ронкин вынужден был защищаться, а чувством ненависти и неприязни к Токареву, а потому в его действиях не было необходимой обороны…»

Я дважды перечитал эту канцелярскую фразу, прежде чем смог добраться до смысла ее. «Но откуда же ненависть могла взяться! Да еще не к Кудрявцеву – к Токареву, которого Саша вообще не знал. Откуда?!»

Но дальше-то судья изъяснялся определенней: «Действия Кудрявцева и Токарева никакой общественной опасности или опасности для личности Ронкина не представляли».

– Ведь двое на одного! Как же так? – спрашивал я. – Не могут же они этого отрицать!

– Защитник тоже говорил о том, но судья сказала:

«С Ронкиным вместе Амелин был».

Ронкин отвернулся. Плечи его ссутулились. Тихо было на кухоньке. И я слышал, как у Семена Матвеевича в груди булькнуло что-то. Но голос был прежним, тусклым:

– Мне не хотелось это слово самому произносить – «предвзятость». Но пораскиньте умом сами еще над двумя хотя бы фактами. Учителя прежней Сашиной школы, все, кто хоть когда-то с ним занимался, собрались, директор тоже, и стали писать ему характеристику. Каждый предлагал свое, и, если хоть кто-нибудь голосовал против какого-то слова, – слово вычеркивали.

Чтоб только единогласно – каждая фраза. Они написали: «Среди сверстников выделялся гражданской зрелостью, активностью, вырос, не зная дурного влияния улицы, обладал повышенным чувством собственного достоинства…» Ну и еще – всякое. Только хорошее.

Повышенная эмоциональность и так далее. И вот почему-то Гусев велел утвердить характеристику эту в горкоме комсомола. А там утверждать ее отказались. Разве преподавательский коллектив горкому комсомола подчинен?.. Директор выступала на суде. Тогда-то и еще выяснилось: директор не успела из горкома комсомола в школу вернуться, а туда уже позвонили из гороно, скомандовали: характеристику на Сашу суду не передавать. Директор, женщина немолодая, многоопытная, потом покаялась: виновата, мол, что послушалась. А поздно: так и не приобщили к делу характеристику. Ребята, соученики бывшие, тоже что-то писали. Но и от их писем судья – Чеснокова ее фамилия – отмахнулась: мол, письма эти – «состряпанные»… Да, не удивляйтесь. Так во всеуслышанье и заявила… Уж очень все – одно к одному. Не находите?

– Вы думаете, был чей-то нажим на райком комсомола, на гороно, на следователя? – спросил я. Ронкин пожал плечами. И я еще спросил: – Это – Токарев?

Михаил Андреевич? Так?

Он молчал.

– Семен Матвеевич, вы простите, что я настаиваю.

Но если вмешиваться мне в это дело, – все надо знать.

Вы сами не пробовали с Токаревым говорить?

Он ответил лишь после долгой паузы:

– Пробовал. Как раз перед судом. – Он взглянул на меня. Глаза его стали странно спокойны. – Я к нему на работу пришел. Чтоб было как-то поофициальней.

Не в гости же мне идти к нему!.. Но все равно разговора не получилось. Я ему сказал: «Не могу докопаться до корней, но что-то странное происходит. Следствие ведется наперекос. Ты должен встретиться со следователем». Вот тогда он меня и спросил: «Ты еще хочешь, чтоб я оказал на него давление?» – «А ты не понимаешь, – спросил я, – что давление такое все равно есть?

Если даже никто ничего конкретно не предпринимает – я не могу тебя подозревать, никого не могу подозревать, – но если даже никто никаких приказов никому не давал, ты понимаешь, что одно твое молчание – уже давит? У тебя здесь власти больше, чем у кого-либо.

Думаешь, это не давит? Думаешь, так оно все и идет как надо, если ты-то молчишь? Тот же Гусев, следователь, не боится, что заговоришь ты?..»

Ронкин замолчал.

– Ну, а он что?

– Он сказал: «Пойми, Семен, у Валерия есть и мать.

Не могу я вмешиваться. Что я тогда ей скажу? Вот я с тобой говорю, а у меня горло перехватывает. А – с ней?.. Не могу!..» – «Ах, вот что! А у Саши матери нету? Мертвым не больно, так?.. А помнишь ли ты, что мне говорил, когда она умерла? И что Пасечный говорил, помнишь?..» Больше уж я ничего не спрашивал. А он ничего и не отвечал. И даже на суде не был.

– Семен Матвеевич, а почему вы не разрешили Панину сообщить о случившемся?

– Не понимаете? – спросил Ронкин, наморщившись. – Боюсь, и не поймете… Жалко мне Токарева.

Мне и сейчас его жалко. Как представлю Валерку его: вот он сидит в поликлинике и рану рукой зажимает и говорит: «На гвоздь напоролся…» – как представлю это, все у меня переворачивается внутри. Ведь, глядишь, и вырос бы еще из него человек, не хуже отца!

Дурацкая его жажда первенства – в других обстоятельствах она могла и в хорошую сторону сработать, так?

Это даже я сейчас рассуждаю так, а каково – Михаилу?.. И Панин… Ну, не знаю, откуда у меня такая уверенность, но Панин-то заставил бы Токарева повернуться иначе. Не знаю, как, но заставил бы. А я не хочу, чтоб заставляли. Не нужно это, нельзя. Такое – человек должен сам для себя вырешить. А чтоб через силу… да это и мне было бы – подачка. И Саше – тоже. Нам такого не надо!.. А Михаил? Разве после этакого поворота не стал бы он меня ненавидеть?.. Понимаете? Нет!

Нельзя Панину сейчас ни полслова говорить!

Я не стал спорить. Но и о письме Панина, которое лежало у меня в кармане, промолчал, а только подумал: «Хорошо, что оно у меня с собой. Ронкин прав кругом. Но и Панин ошибиться в этом деле не может».

Поутру мы вышли из дома с Семеном Матвеевичем вместе. Было еще темно. Я попросил его показать место, где все случилось. Он шагал чуть впереди, молча.

Минут через пять остановился и показал на проем между пятиэтажными коробками.

– Вот. Там. – Смотрел не на меня, а туда. Глаза у него были тусклые. Он не спал всю ночь. Спросил: – Я пойду, ладно? А то – опаздываю.

И пошел к автобусной остановке, спешил к своему экскаватору. Я подождал, пока он завернет за угол.

Ронкин не оглянулся. Не верит, что чем-то помочь смогу.

«А ты сам разве веришь?» – спросил я себя.

Двор был пустой, скучный. В домах, в окнах еще рябило кое-где электричество. А тени в сугробах лежали густые, как провалы в невидимое. И все-таки даже отсюда, с улицы я разглядел тропку – не расчищенную, а пробитую каблуками. Она шла мимо покосившегося деревянного «грибка», под которым летом, наверное, устраивали песочницу. Она еще и штакетником была ограждена – вон, чуть видны его заостренные оконечины, едва торчат из снега. А все же видны. Даже сейчас.

Значит, днем-то Мавродин должен был видеть каждый шаг, каждый взмах руки. Он и стоял на моем месте – больше негде: двор выходит только на одну улицу, вот и угол ее, – точно, тут стоял.

С вертолета разглядел, под какое дерево упал в тайге сбитый селезень – маленький комок перьев!

А уж здесь… Не мог не видеть. Не слышать не мог.

«Бывает так, что и ничего не бывает…» Пешком от Ледовитого океана в Красноярск, призываться. Ах, простачок! Как про него Токарев говорил? – «мужик без примеси, охристый, едучий…»

Верно, «едучий».

В приемной Токарева сидели двое мужчин с пухлыми папками на коленях. Немолодая уже секретарша почти беззвучно печатала что-то на голубой электрической машинке. И кофточка у нее была голубая, летняя. А за окном вдруг выглянуло солнце, и небо тоже заголубело. Я назвался и попросил:

– Вы узнайте у Токарева, примет ли он меня. Чтоб напрасно не ждать.

– Конечно, примет. Почему же не примет?

– Боюсь, что нет. Лучше спросить.

Она недоуменно подняла бровки, но все же встала, пошла в кабинет. За двойными дверями ничего не было слышно. Секретарша вернулась почти тут же. Лицо у нее стало растерянным. После паузы она проговорила:

– Михаил Андреевич просил передать, что сегодня принять не сможет. И в ближайшие дни – тоже.

«Все как следует быть» – вспомнил я приговорку Тверитинова и попросил:

– Тогда передайте ему это письмо, – отдал панинское письмо и ушел.

Городской суд ютился в обычном доме, в двух квартирах, только перегородки меж ними были сняты. Архив занимал одну из кухонь. Из стены торчала грубо замотанная изоляционной лентой проводка к электроплите. Самой плиты не было. А раковина осталась. Она выглядела легкомысленной среди громадных шкафов, забитых толстыми, затертыми, подшитыми папками.

Дело Ронкина можно было взять только с разрешения судьи Чесноковой, а у нее сейчас шло заседание, надо было ждать перерыва. Что ж, тем лучше. Хоть посмотрю на Чеснокову. Стоит подождать.

Из скособочившегося крана капала вода. Я встал со стула, закрыл его.

Чеснокова оказалась полной дамой с благообразным лицом, кудряшками, завитыми явно на бигуди. Она внимательно изучила мою командировку, паспорт и сказала спокойно:

– Дайте дело товарищу.

Но не ушла, а села рядом, за тот же маленький столик, что и я. Впрочем, больше тут и сесть некуда было. Я слышал ее дыхание, и было это неприятно. Но я молчал, листал папку с делом Саши, читал, а сам думал: «У нее здоровый сон. По кудряшкам судя, она и спала с бигуди. И лицо-то розовое. Хорошо спала…»

Я нарочно ничего не спрашивал, знал: она сама сейчас заговорит.

Заговорила:

– Ив Москве уже, значит, интересуются… А как Ронкин Семен Матвеевич себя чувствует? Как Саша? Не знаете? – она спрашивала как о добрых знакомых.

– Это я у вас узнавать должен.

– Я понимаю! – Она дышала мне прямо в ухо, голос ее полнился сочувствием. – Конечно, понимаю! Нелегко Семену Матвеевичу… Но ведь убит человек. Совсем убит. Непростой человек, отличник, сын… А у Саши Ронкина ведь жизнь не кончится и через семь лет, не правда ли?

– А кстати, почему только семь лет ему дали? Ведь по этой статье – могли бы десять.

Это ее сбило с толку,

– Могли бы, конечно, но… но ведь первое преступление… Конечно, может, и не последнее, но все же моральный облик подсудимого не давал оснований… Да ему всего и годов-то – пятнадцать! Чуток больше, – она так и сказала – «годов», «чуток». И замолчала.

– Ну-ну, «не давал оснований» – для чего?

– А что вы, собственно, хотите? – спросила она вдруг почти что басом.

– Понять хочу, что к чему.

– В деле, по-моему, ничего неясного нет.

– Так я и читаю дело. С вашего разрешения.

И тут я наткнулся на подшитое в папке ходатайство адвоката подсудимого о вызове психиатра-эксперта. На нем была резолюция Чесноковой: «Суд такой надобности не усматривает». Я спросил:

– Кстати, скажите, пожалуйста, почему не было удовлетворено это ходатайство? Я вот перед отъездом, в Москве, консультировался с одним из крупных специалистов в области детской психиатрии, профессором, рассказал, что знаю, о Саше Ронкине. Так профессор, даже заочно судя, по отрывочным моим сведениям, не исключает и такой мотивации преступления: гипертрофия, преувеличенное ощущение реальной опасности, собственной беззащитности, крайняя растерянность – все это он связывает с отсутствием у Саши опыта средне – «нормального» подростка, «уличного» опыта. Вы такой вариант начисто исключаете? Ненависть, только ненависть могла руководить Ронкиным?

Чеснокова откинулась на стуле, засмеяться попыталась, но не получилось – так, проскрипело что-то недоброе в горле.

– Ну знаете!.. Потому и не вызывали мы никого: специалисты эти всегда перемудрят, всегда!.. У них это высшим шиком считается: сложное восприятие, психологию взрослых переносить на детей. Да что там! Бывает, и такие тонкости отыщут, что, знаете, взрослым на ум не придут. Зарплату-то надо отрабатывать? А у детей все проще!

– Вы уверены?

– Ну а как же мне не быть уверенной: у меня у самой двое в школу ходят, я вижу!

– Послушайте, разве может судья собственный опыт в чужих делах главным критерием делать? К вам сюда стольких людей прибивает, разных! И если ваши дети просты… или простоваты, то почему же других детей, посложней, быть не может?

– Так, – протянула она многозначительно. – Теперь я вас окончательно понимаю… Ну как же! Ведь и вам, журналистам, выгодно, чтоб не просто все было. Как же! – вам теперь сенсацию подавай, совсем как в западной, знаете, прессе: никуда без сенсаций! Как же тут не усложнить!..

Она и еще что-то мне выговаривала. Я уже жалел, что задал свой вопрос, и сказал как можно мягче:

– Не надо бы вам так волноваться. Ждут вас в зале судебного заседания, а разве туда можно в таком вот виде?..

Она смотрела на меня, оторопев от такого сочувствия. И я повторил:

– Кончился перерыв. Ждут вас.

Мы прислушались. В коридоре тихо было.

– Конечно, кончился, – сказал я. – Вы небось на десять минут его объявили? Заседателю покурить захотелось? Так?.. Ну вот, пора и зарплату отрабатывать, пора.

Чеснокова, поджав полные губы, стремительно встала. Стул проскреготал по полу. Лицо у нее все пошло красными пятнами, мелкими, как кудряшки на голове, а глаза узкими стали.

– Нехорошо так шутить над старшими, молодой человек! Тем более – над лицами должностными!

– Помилуйте! Какие шутки! Я вам очень даже серьезно говорю: судья – особенно при исполнении служебных обязанностей – должен соблюдать абсолютное спокойствие. Иначе как же ему объективным быть?

Разве возможно?

Она задышала шумно. И я тоже вздохнул, развел руками.

– Да и я не вполне молодой, знаете. К сожалению.

– Тем более! – возмущенно выкрикнула Чеснокова и вышла. Дверь, однако, она придержала, закрыла бесшумно. А что – «тем более»?.. Я так и не понял.

Диалог на процессе – из судебного дела А. Ронкина.

Прокурор. Если вы не хотели убивать, подсудимый, то убежать-то вы могли бы?.. Отвечайте на вопрос, подсудимый. Вот вы говорите – «двое на одного». Так зачем же драться? Можно ведь было и убежать? Не так ли?

Р о н к и н. Нельзя.

Прокурор. Значит, не убежали вы преднамеренно?

Шум в зале.

Ронкин. Я не умею убегать.

Прокурор. Что значит – «не умею»? Физкультурой в школе вы занимались? От физкультуры вы не освобождены?

Ронкин. От совести я тоже не освобожден, как некоторые.

Прокурор. Прошу занести этот грубый намек подсудимого в протокол! Я расцениваю его как оскорбление суда!

Ронкин. Я не про суд говорил.

Прокурор. Нет! Прошу занести в протокол!..

Я все пытался представить себе, как выглядел Саша на скамье подсудимых, под стражей, и не мог: уж очень домашним он мне являлся все время, даже эта фраза – насчет совести – казалась невозможной в его устах, я бы не поверил, чтоб Саша мог ответить такое взрослым, если бы не тщательный протокол судебного заседания.

Опять вообразил мысленно: Кудрявцев и Саша в этом скучном, пустом дворе, чуть позади Кудрявцева – Токарев.

Кудрявцев. Извиняйся, гад!

Саша. Чего тебе надо?

Кудрявцев. Ты будешь извиняться?

Саша. Чего тебе надо?

Дважды он повторил нелепый этот вопрос. Не ответил: «Не буду». Не грозил, не крикнул: «Уйди!..»

«Чего тебе надо?..»

Не хотел драки и еще надеялся, что ее не будет.

В том-то и дело: надеялся. И столько отчаяния было в нелепом этом вопросе!.. Так же и на суде: откуда ему знать, что закон позволяет не только не убегать, – он призывает обороняться активно, а значит, коли нападающему в такой обороне будет причинен какой-то вред, и это – позволено, не подсудно. Откуда ему было знать!.. Потому и в реплике на суде: «От совести я тоже не освобожден, как некоторые», – не грубость – отчаяние слышал я.

Но прокурору выгоднее было квалифицировать все иначе. Он-то не мог не понимать: своими вопросами предлагает подсудимому действия, с законом не согласные, попросту провоцирует Сашу на грубость, чтоб потом прилично было осудить его не за поступки, вернее – не только за них, а еще и за сомнительную якобы мораль подсудимого: экий, мол, дерзкий подросток, смотрите, граждане судьи, что он себе позволяет!..

Еще один визит я обязан был сделать в этом городе. Не для того, чтоб писать о нем в статье: для себя, для Панина – проверить его версию.

Было утро, половина десятого. Я нарочно выбрал это время: Михаила Андреевича не застану дома, а жена – вряд ли куда уйдет так рано. Для нее – рано.

Позвонил. Дверь открылась тут же. Не отпуская ее, Мария Семеновна без удивления, долго, недобро оглядывала меня с головы до ног.

– Здравствуйте, – сказал я.

Она не ответила, но отступила назад, все-таки решила впустить и молча подошла к зеркалу, тут же, в прихожей, взяла со столика шпильку – одну, вторую, закалывала волосы… Не иначе мой звонок и застал ее за этим занятием. Но сейчас она не на себя в зеркале смотрела, а на меня – настороженно, пытливо. И я не отводил взгляда от ее глаз поблескивающих, – лишь в зеркале, не на самом деле поблескивающих?.. Боковым зрением видел: темный костюм, из вязаной шерсти, хорошего кроя, выходной костюм и прическа – иная, чем прежде: черные волосы на висках натуго заглажены, и оттого глаза чуть сузились, резче выступили скулы, заострились, и будто втянулись щеки… Можно было бы, пожалуй, лицо ее назвать горестным, если б не губы – тонкие, надменные.

Явно собирается уходить. Хорошо, что застал.

Я молчал. И она, наконец, заговорила сама:

– Ну, все-таки пришли… Я думала, не посмеете, поостережетесь, а вы ишь какой отважный! Соболезнования будете высказывать? Или начнете вопросы задавать? – Она выговаривала слова резко, отрывисто.

Я не понимал тона этого и не отвечал. Мария Семеновна взяла пудреницу, раскрыла на ощупь, постучала о нее ваткой и только тут отвела взгляд от моего отражения и повернула голову, пристально вглядываясь в свое лицо, будто оценивала: ее ли нос в зеркале или чужой… Это помогло мне справиться с собой.

– Мария Семеновна, зачем вы так? Будто я заведомым недругом к вам пришел.

– Ах, вы другом пришли! – Она все той же ваткой отряхивала пудру, осыпавшуюся на плечо, не замечая, что еще больше пачкает кофточку. – А зачем же тогда привезли письмо панинское?

Значит, знает уже.

– Что ж, и Панин – не друг вам?

Вдруг она повернулась резко, на каблучках, и проговорила с ненавистью:

– Евнух ваш Панин! Импотент ваш Панин! Разве может он понять, какое горе у нас! Или вы можете понять? Я все знаю, где вы были: и в суде, и в горкоме комсомола, и у Ронкина ночуете, – я все знаю! Но разве вы теряли сына? Что вы можете понять? Он же вот, здесь еще, здесь! – она показывала руками наверх, на лестничку, и на гостиную, дверь в нее открыта была. – Здесь! А вы уже приехали защищать убийцу?

По лицу ее катились слезы. Я не стал ее успокаивать. Я вдруг увидел на этом порожке в гостиную не Валерия, не ее сына, а свою дочь, Наташку свою. Она печально смотрела на меня и спрашивала: «Пап, а ночь из трубы приходит, да? Черная?» – «Нет, это не ночь, это дым такой, всего лишь – дым…» Наташка ежила худеньким плечиком недоверчиво… Попытался Валерия представить себе на порожке этом, – там он и стоял в те немногие секунды, когда я видел его живым. И не смог этого сделать. Не возвращался он.

Но Мария Семеновна уже взяла себя в руки и, всхлипывая, повернулась опять к зеркалу, вытерла слезы, снова принялась запудривать нос, разглядывая его… Спросила, почти спокойно:

– Что он там написал в этом письме?

– Я не знаю. А разве вам Михаил Андреевич не сказал?

Она молчала. Значит, не сказал. Тем лучше. Тут я и решился задать вопрос, ради которого, собственно, и пришел:

– Мария Семеновна, а зачем вы до суда и в горком, и везде ходили?

– А разве это запрещено кому-либо? – спросила она и взглянула на меня испытующе: что я еще знаю?..

Значит, ходила и, должно быть, говорила не только от своего имени, не просто говорила – вела собственное расследование и собственный суд вершила допрежь всяких следствий. Наверняка так! – оттого и взгляд не только испытующий, но и чуть пугливый. И тогда я еще спросил:

– А Михаил Андреевич знал об этих ваших хождениях?

И тут она, глядя в зеркало, сказала, пригасив голос, но столько в нем было ненависти – уж лучше б кричала:

– Я не позволю в таком тоне говорить со мной.

И не пытайтесь меня шантажировать. У вас совести нет!

В такую минуту… к матери…

Опять у нее потекли слезы. Она беспомощно вытирала их ваткой с пудрой, глядя в зеркало. Я сказал – не ей, а этому зеркальному отражению:

– Простите. Всего вам лучшего, – повернулся и вышел.

На следующий день я приехал в колонию малолетних преступников, в которой отбывал срок заключения Саша Ронкин. Она была километрах в трехстах от стройки, на территории какого-то старинного монастыря. Добираться туда пришлось на попутных.

Впрочем, поначалу-то я о монастыре ничего не знал.

Мельком удивился странному зданию, стоявшему чуть поодаль, мощной кирпичной кладки, с округлыми, не нынешними боками, а по контрасту – будто б сиюминутной вывеске из крашеной фанеры: «Столовая».

Но разглядывал-то я темно-зеленый высокий забор.

Ни вышек, ни проволоки, а просто – глухой забор.

Я шел мимо и все смотрел на него. Ничего не увидеть сквозь доски, и звуков никаких за ними, а вокруг-то поля, сейчас заснеженные, а летом, наверно, зеленые, и еще дальше – чернеет полоска тайги, выше – сквозное небо, далеко было видно. И тут я подумал: «А из-за забора-то ничего не разглядеть, вовсе ничего!.. Хоть бы он изнутри некрашеный был: все ж таки веселей, чем этот темно-зеленый, унылый цвет. Пусть даже нестроганые доски…»

Ворота. А рядом – проходная. Я еще успел заметить – сбоку спортивные площадки, стойки для сеток волейбольных сиротливо торчат из снега, и щиты баскетбольные. Рядом – даже трибуны для зрителей.

«А они для кого? Тут и не живет никто. Для заключенных?..»

Сквозь решетчатую дверь проходной, вернее – из-за двери, сбоку, в стеклянное окошечко, прорубленное в коридорной стене, всматривалось в меня смутно чье-то лицо. Я достал из кармана и помахал белым бланком командировочной. Лязгнул замок. Не замок – толстый железный штырь, который откуда-то из стены плотно входил в специальное гнездо железной же двери: это его выдернул часовой. Я вошел в коридорчик, в конце его была еще одна такая же дверь, но уж без решетки, глухая, как и забор, тоже темно-зеленая. А сбоку в оконце можно было разглядеть теперь комнатенку, в которой дежурило двое. Судя по виду, отставники, в серых шинелях, но без погон, один – усатый, он протянул руку за моим паспортом и командировкой, а другой – только я притворил за собой дверь – повернул какой-то невидимый рычаг, и опять громко лязгнул железный штырь.

Я растерянно оглянулся, будто там, за дверью, оставил что-то. Лицо усатого было строгим. Изучив мои документы, он оставил их у себя, куда-то позвонил, назвал мою фамилию, потом сказал:

– Проходите. Направо, по дорожке, первое здание, второй этаж, комната три. Майор Зотов вас ожидает.

Так же механически скребанул запор во второй двери, и я вышел во двор колонии. Он был голый. Деревья – вспомнил я – не положены. По белому, грязному пространству было раскидано несколько низких чумазых зданий – явно заводские. Я уже знал: в колонии собирают подвесные лодочные моторы. Дымила котельная… Но я не это рассматривал: я на забор оглянулся.

Доски не крашенные, а только выстроганные, и оттого заметней на них глазастые, маслянистые срезы сучков.

Мне сразу спокойней стало. Глупость, конечно, но почему-то коричневые веселые сучки обнадеживали.

Майор Зотов, начальник колонии, оказался невысоким добродушным человеком. Мне уже рассказывали о нем: бывший фронтовик, ордена, ранения, а в колонии этой – уже лет пятнадцать; как пришел после демобилизации из армии, так и трубит до сих пор, поначалу – воспитателем отряда, а потом кончил заочно юридический институт и пошел на повышение; начальником – уже лет восемь, и при нем колония стала из лучших в Союзе…

Начал уже лысеть и полнеть, но волосы у висков – без седины, и брови – точно выгорели на солнце. Как только встал из-за стола, навстречу мне, так уж и не садился: слушал и говорил на ходу, словно спешил. Но жесты – скупые.

Версию мою, насчет приговора Саши Ронкина, никак не стал обсуждать, и мне понравилось это: судебного дела Зотов не изучал, и почему он должен был верить моим выводам?.. Но и не верить тоже оснований у него не было. Потому и отмолчался. Только сказал:

– По первому впечатлению судя, мальчишка хороший: не для здешнего заведения он – не те привычки, речь да и глаза – не те, не нашенские. Это сразу видно.

И потому, боюсь, ему здесь достанется не легко… Впрочем, лучше уж вам все самому увидеть. Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать, так?..

И повел меня из кабинета, рассказывая по пути о колонии.

Здание, в котором расположилось управление, – бывшие монастырские кельи: тесные комнатенки, пришлось стены между ними кое-где проламывать, и потолок, хоть и оштукатуренный теперь, белый, а все одно давит, как небо пасмурное. Может, оттого еще так, что окошки-то уж очень маленькие, подслеповатые: псалтырь читать можно, а жить тяжело. Раньше и тут размещались спальни колонистов, но как только Зотов стал начальником, добился, чтоб выстроили новые жилые здания, просторные, даже койки не в два ряда одна над другой, как бывает, а только – по стенам, и посреди комнаты не просто пройти – танцевать при желании можно.

– Да вот увидите сами сейчас, – говорил Зотов, вышагивая впереди. – Вообще я смотрю на жизнь в колонии нашей, как на некий компромисс со всем «миром», который вокруг. Взаимные уступки, условности – не больше. Да вот и забор этот – тоже, в сущности, условность. Спортивный городок видели перед воротами?..

Сами мы его построили и водим мальчишек туда играть, смотреть без всякого конвоя… Вообще забор-то всего лет десять назад поставили, по приказу. А то его вовсе не было, и я со своим отрядом – тогда еще воспитателем служил – спокойно в лес на лыжах кататься ходил и даже раз как-то – на экскурсию в музей, в город.

И так все здесь во многом на условности строится: работа – редкая даже для «воли», почти все моторы мы экспортируем за границу – почетно! Чуть не в двадцать стран… Я все стараюсь, чтоб мальчишки точно себе представляли, как на их моторах где-нибудь на Инде и Ганге путешествуют. Специально написал о том в индийское посольство, и они на родине засняли для нас и прислали фильм. Копия, правда, уже исшоркалась, но крутим чуть не для каждого новичка…

Он и еще что-то говорил – о рабочей гордости, о кружке, в котором воспитанники колонии строят модели яхт, лодок. Но я уже не слушал его: думал о том, что сейчас скажу Саше. Столько мелочей всяких припомнилось! – как пальцы у Семена Матвеевича дрожали и какая несчастная спина у него была, когда уходил он от меня к автобусу по сумеречной еще улице, как пудрила нос Мария Семеновна и как кричала на меня, какие блеклые глаза вдруг стали у секретарши Токарева…

И будто ничего уже и не было, кроме этих назойливых деталек. Мне стало не по себе. Я попросил Зотова:

– Иван Егорыч, простите, что перебиваю. Не агитируйте вы меня сейчас. Мне с Сашей Ронкиным говорить, а как?! Простите, но лучше уж о другом – после.

Ладно?

Он внимательно взглянул на меня.

– Понимаю… Вы первый раз в колонии?

– В детской – да.

– В первый раз здесь все, даже многое повидавшие люди волнуются… Но вот ведь что характерно: Саша-то Ронкин не волновался. Он сразу сказал: «Я думал, хуже у вас». Вот ведь какое дело!

– Правда?

– А почему же не правда? – Зотов улыбнулся чуть заметно. – Тем более, он-то – после нескольких месяцев тюрьмы, по контрасту…

Тут мимо нас строем прошел отряд заключенных, с завода – в зону жилую. В синих, теплых стеганках, ушанках, и строй они не держали, оглядывались, пересмеивались… Синие, разбродливые пятна на снегу… Зотов сказал:

– Ну, вот они, наши мальчишки.

И домашнее это словечко – «мальчишки» – прозвучало у него не фальшиво.

– Иван Егорович, а можете вы меня с Сашей один на один оставить?

– Почему же нет?.. Тем более, я уж узнавал, он на общих работах сегодня. Вот за этот цех, справа, идите, там они должны дорожки расчищать, там и пристроитесь с ним где-нибудь, найдете место.

Зотов остановился на краю дороги, по обе стороны которой высились заводские цеха, а мне показал на боковую тропку в снегу. Я еще оглянулся на него в нерешительности, и он, улыбнувшись, легонько подтолкнул меня рукой. И я побрел по этой тропке, проложенной среди белых сугробов. Вдруг вспомнил давнее московское утро, когда увидел такой же свежий снег и когда почудилось мне: если ступит на него человек с недобрыми мыслями, они тут же и отпечатаются, оплывут чернотой в следках, – подлецам нельзя ходить по такому снегу… Не зря и дорога меж цехами даже сейчас затоптана темно: не ангелы здесь живут.

Хорошо, что пошел по тропе.

Цех был тоже кирпичным – желтоватый, силикатный кирпич, нынешний. В окна виднелись ряды станков, рядом – никого. Наверно, отсюда и прошла нам навстречу колонна – перерыв, двенадцать часов. И только сообразив это, я заторопился, ботинки оскальзывались на неровной тропе. И так, размахивая руками, выскочил за угол, успел увидеть широкое белое поле, за ним длинные здания без окон – складские, должно быть. На дальнем краю поля копошились две синих фигурки. Я вгляделся: Саши там не было, маленькие уж очень ребята. И вдруг услышал сбоку удивленный возглас:

– Владимир Сергеич! – нет, не просто удивленный: звуки последние как бы сломались, и в этом изломе была еще настороженность и испуг, пожалуй. Не было только радости. Я обернулся: Саша стоял совсем рядом, опершись о рукоять фанерной, дворницкой лопаты. Лицо у него было худое, красное, а брови, черные, широкие, изломаны напряженным углом. Я молчал растерянно, а он снял шапку, сказал:

– Здравствуйте, – и побледнел, глаза его, огромные, еще больше расширились. – Как… вы здесь?.. Что-нибудь с папой?

Волосы острижены под нулевку, уши оттопыренные, нелепые. Я наконец пришел в себя.

– Что ты, Саша! Я сам по себе. У папы все нормально, я только сегодня с ним виделся… Да надень ты шапку! Холодно же!..

Он неловко насунул одной рукой ушанку на затылок и отвернулся, ссутулился, вдруг побрел прочь, раскачиваясь, не выпуская из другой руки скребок, а тот дребезжал плохо прибитой к нижнему краю жестянкой.

Я увидел три бревнышка, аккуратно приваленные к стене цеха, и окликнул:

– Саша! Куда ты?.. Давай тут посидим, – и сел сам.

Не смотрел на него. Но слышал, как он остановился и пошел обратно. Тень его легла рядом с моею. – Садись, Саша… Как это ты узнал меня? Ведь и виделись всего раз да и летом…

Он молча опустился на бревна и все не выпускал из рук этот скребок. Пальцы у Саши были красные, а все равно на суставах и у ногтей можно было разглядеть отметинки машинного масла.

– Слушай, у тебя руки ну в точности – папины.

Очень похожи… Ты и на станке работаешь?

– Начал учиться, – и замолчал. Сидел, отвернувшись от меня, и я не видел его лица, только матерчатое, опущенное ухо шапки. Тогда я рассказал, почему приехал сюда, как читал его дело и что по этому поводу думаю.

Он резко повернулся ко мне, спросил:

– Вы верите, что не нарочно?.. ну, что не хотел я – этого?

Вопрос такой я ждал. Два дня назад, узнав как-то, что я в городе и был в суде, знакомился с делом Ронкина, бывшие одноклассники Саши, из его старой школы, принесли мне письмо. Я захватил его с собой.

– Верю. И не только я. Вот, – достал из кармана, протянул ему письмо.

Он читал.

«Дорогой товарищ корреспондент!
Ученики 8-а класса школы номер 3».

Мы, бывшие одноклассники Саши Ронкина, узнали, что вы интересуетесь случившимся с ним, и решили написать вам. Писать об этом даже страшно. Он убил человека, такого же мальчика. Вы это знаете.

Никто из нас не видел, как все произошло. Но мы были на суде от его начала и до конца. Мы услышали о том, что было, от прокурора, адвоката, судьи. Они выступали по-разному. Наверно, так должно быть. Но мы-то не смогли понять точно, кто и в чем виноват.

Зато лучше всех мы знаем, какой был Саша Ронкин до этого случая.

А случилось все 14 января, на четвертый день, как пришел Саша в новую школу. Всего четыре дня он проучился без нас. Был бы он с нами, и ничего бы не произошло.

Наш класс в школе номер 3 считался самым дружным.

А зародилась дружба как-то сама собой и с каждым годом росла. Мы участвовали во всех вечерах, а Саша руководил кружком юных натуралистов. Все его любили, не только мы, его товарищи, но и наши звери, которые в кружке есть.

Мы его любили за скромность, отзывчивость, простоту и чуткость. Еще он очень увлекался химией, и его в классе часто называли «Менделеевым». Вообще ничего не умел делать Саша «вполовину»: уж если за что-то брался, то отдавал себя целиком. И никогда никого не мог обидеть – даже словом. За это мы когда-то даже подсмеивались над ним, а теперь себя ругаем, что подсмеивались, за такую несправедливость.

Еще Саша любил возиться с первоклассниками, придумывал им добрые истории, играл в их игры, совсем как они. И они за это любили его, может, еще больше, чем мы.

Всем классом написали мы в суд характеристику.

Обсуждали ее. И вдруг о ней судья отозвалась очень плохо, сказала, что мы ее «состряпали».

Как же так! Мы написали, какой он был на самом деле, а нам, его товарищам, комсомольцам, не верят.

Не верят его друзьям, которые не отступили в трудную для него да и для нас минуту, а хотели помочь ему и суду. Ведь это очень много значит, чтоб верили!

Но на суде было сказано, что он все эти годы «скрывался под маской эгоиста». Мы жили с ним душа в душу семь с половиной лет. Разве за эти годы мы не могли бы его узнать? Да это смешно!

И потому мы, товарищи и друзья Саши, пишем вам, чтобы вы помогли разобраться в его деле.

Дальше шли подписи. Я видел: Саша их пересчитывает. Подписей было двадцать шесть.

– Всего трое не подписались. Нас тридцать было в классе, – сказал он.

– Ты возьми это письмо себе.

– А можно?

– Конечно.

Я не стал ему объяснять, что вряд ли письмо пригодится для моей статьи. Во всяком случае, ему оно – нужней, уж очень поспешно он спрятал его в карман куртки, под телогрейку. И отвернулся, опять я видел лишь матерчатое ухо шапки. Он еще спросил, на меня не глядя:

– Но почему же суд?..

– Ошибся?

Саша кивнул.

– Знаешь, честно тебе скажу: у меня такое ощущение, не все распутано в этом деле. Может, больше виноват не суд, а следствие. А уж суд за ним, за следствием пошел – так бывает. Ну, взять хотя бы постановление следователя о том, что были правомерны действия Кудрявцева. Это ж не просто дичь! Что-то, еще не знаю что, но, может, и следователь не знал о Кудрявцеве.

Не могу тебе объяснить, а чувствую: парень этот хуже, чем видно из материалов дела. Ведь он же всему заводчик? Он! Но почему так настойчиво искал он драки?

Только из-за дурацкой этой подножки, когда вы столкнулись в дверях? Такой уж он самолюбивый?.. Вряд ли.

Что-то еще есть, скрытое за этим, – уверен.

И тут Саша взглянул на меня испытующе. Глаза у него были совсем взрослые. Спросил:

– Рассказать?

– А есть что?

Он кивнул, отвернулся. И после паузы заговорил – все быстрее, быстрей, словно боялся: если сейчас не выскажется до конца, то уж никогда не сделает этого.

– Началось-то все не с подножки, верно… Но меня никто не спросил о том, а сам я… сам никому я не говорил. Даже – папе! Не мог. Не из-за Кудрявцева: изза Валерия Токарева. Ведь как там меня ни судили, а я – вот я, тут. А он?.. Ну, вы понимаете? – Он замолчал на мгновенье и чуть приподнял кисть правой руки, поворочал ею и произнес сквозь зубы: – Мне эту руку свою – хоть отрежь! По ночам особенно накатывает такое!.. Не мог я про Валерия хоть одно слово плохое сказать. Да и сейчас не могу. Но только и одного понять – не в силах. Тут не плохое или хорошее: иное!.. Но уж лучше я расскажу, как было… В тот самый день – перед подножкой. На первой же переменке я побежал к Боре Амелину, я его еще не видел в то утро. Все первоклассники – на другом этаже. И вдруг вижу: среди них-то несколько верзил. Сразу они в глаза бросились. И этот Кудрявцев – я его тогда еще не знал, я вообще никого не знал в этой школе из взрослых – какого-то шкета мучит. Тот ему до пояса головой, а Кудрявцев говорит:

«Что ж, тебе и на завтрак ничего не дали с собой?..

А ну, попрыгай-ка на одной ножке! Они зазвенят сразу!» Мальчишка этот стал прыгать, а все кругом захохотали сперва, а потом притихли, слушают, как тот прыгает. Только тогда я понял, зачем они это делают: они же мелочь у мальцов отнимали – серебро, медяки! Ну, кинулся я в круг. «Прекратите!» – кричу. И тут увидел Токарева. Он так спокойно к стенке прислонился. Я его в лицо-то знал: папа показывал. Кричу ему: «Ты же – Токарев! Я знаю! Как же ты позволяешь такое!..» А он… не знаю, как сказать вам… он на меня взглянул, ну, как на пустое место смотрят. Рук из кармана не вынул и пошел – прямо на меня. Ну, нету меня, вовсе нету! – вот я физически это почувствовал, до того ясно почувствовал, что взял и отодвинулся. И Валерий – как сквозь меня прошел. Ничего не сказал, не ответил – ни полслова. Я стою. А Кудрявцев захихикал, и вот тогда-то в первый раз он сказал: «А чо ты кричишь? Чо ты к нему-то пристал! Ну, Токарев, ну и чо?.. Вали отсюда! В этой школе порядки будут наши, а не твои. Понял, да? Чистоплюй!..»

Саша замолчал. Теперь мне понятным стало это словцо, которое повторит кто-то из ребят еще раз, и потому оно будет зафиксировано в судебном деле.

– А дальше что?

– Да все… Я Кудрявцеву даже не ответил. Что ему отвечать? Не он меня поразил. Я все стоял и о Токареве думал. А они, остальные, вслед за ним разошлись.

– Но почему же нельзя было рассказать этого о Кудрявцеве?

– А как?.. Тогда надо и про Токарева говорить, ведь стоял же он рядом! Ко мне даже приходит иногда и такая мысль: если б не он, так и Кудрявцев… Ну, не изза денег же они все это делали! Какие там деньги у мальцов! Или их у Валерия мало было, а? Не из-за денег, уверен! А как же тогда не сказать о Валерии, если вообще что-нибудь говорить?.. Ну, не мог я!

– Понимаю. Но ведь тем самым ты и Кудрявцева вроде бы выгораживал.

– Да пусть его! Не в нем дело! – сказал Саша ожесточенно. – И вас я прошу: никому об этом. Ладно?

– Ладно. Если ты сам не заговоришь.

– Я-то не заговорю! – воскликнул он, сжал руку в кулак и стукнул им со всей силой о бревно, на котором сидел, – раз и второй, будто кулак, руку эту отшибить хотел. – Не заговорю!

Помолчали. Я сказал как мог мягче:

– Конечно, и не зная ничего о первой стычке этой, суд должен был бы исправить ошибку следствия. Я надеюсь, исправят еще.

Саша ничего не ответил. Я не мог ему прямо сказать, что не за себя только он в этом деле ответчик. Но все же выговорил:

– Отцу твоему худо сейчас.

– А он верит, что исправят?

– Рассчитывает. Иначе бы не стал меня вызывать.

– Так это он вас вызвал? Правда?!

– Да. Я-то сам и не знал ничего… Ты ему часто пишешь?

– Каждую неделю.

– Пиши чаще.

Он кивнул.

– А вы его сейчас увидите еще?

– Нет. Я уж прямо в Москву. Но буду звонить.

– Вы скажите тогда: у меня все хорошо, вы сами видели. Ведь видели же?

– И тут он совсем по-иному поднял длинные руки свои. – Я боялся, не смогу у станка работать. А сейчас – пошло! На токарном. Это интересно. Правда!.. Тут вообще много интересного. Не верите?

– Ну почему же я могу не верить тебе!

Не нужно мне было так говорить. Он покраснел и опять отвернулся.

И тогда я рассказывать стал: как ночевал у них в доме и как Филимон шуршал под шкафом газетой, будил, как пытался я встретиться с Борей Амелиным, но он, узнав, что ищет его какой-то взрослый, целыми днями скитался по улице, чтоб только на глаза не попасться: боится он теперь этих допросов. Но к Семену-то Матвеевичу, когда меня не было, ходил все время. Придет, сядет на кухне, чай пьет с конфетами, но молчит. Даже на вопросы Семена Матвеевича – ни слова.

Я рассказал Саше, что Дом нового быта, ДНБ, уже отделывают, а гостиницу для иностранных специалистов объявили чуть ли не ударной стройкой, гонят вовсю…

Глаза Сашины теперь улыбались – чуть насмешливо.

Мол, рассказывай! Конечно, все интересно, но не ради этого интереса вы толкуете, а главное – чтоб отвлечь, успокоить меня, но какой уж тут покой!.. И он все посматривал на дальний конец снежного поля: там, у складских бараков, двое ребят, расчищавших дорогу, давно уж махали ему руками. Саша вдохнул воздух и выдохнул резко, опять вдохнул, будто в воду собрался прыгать, – рывком встал. Только тут я заметил, что он здорово подрос за эти месяцы, и плечи будто б раздались. Саша расправил их каким-то не мальчишеским вовсе движеньем, сказал:

– Надо мне идти… Вы простите… В общем, папе скажите самое хорошее – вы сумеете. Чтоб он… ну, вы понимаете! Скажите: я продержусь.

– Слово?

Кончики губ его дрогнули смущенно. Но глаза-то мучались, огромные, наполненные волнением, будто б готовые вот-вот выплеснуться с лица, – больно было смотреть в них, физически больно, хоть надевай защитные темные очки.

Я не стал его обнимать. А хотелось. Но он опять поглядел на ребят вдали. И я пожал ему руку. Она была крепкой.

Саша пошел, не оглядываясь, к складам. Лопату уже не вез за собой, а положил на плечо и от этого еще выше и нескладнее стал, – таким он мне и запомнился: длинный, тонконогий, один – среди белого, чистого поля.

Часом позже я обедал в столовой, за воротами колонии. Раздаточное оконце разгораживало помещение на две неравные части: большой зал и тесную кухню.

Странный какой-то зал. Уж очень высок. Тонкие голоса поварих, судачивших о свеем на кухне, за фанерной перегородкой, откликались взбудораженным эхом под потолком, будто там стрижи кричали. И окна – вытянутые, стрельчатые. Три окна рядом, дальше – кирпичный простенок и еще три окна. Так же – и на противоположной стороне зала. А к фанерной этой, новенькой переборке стены сходились овалами… Ну конечно! Как я сразу не догадался! – столовая разместилась в бывшей монастырской церкви, кухня – в алтаре, раздаточное оконце – на месте иконостаса, вот оно что!..

Мне почему-то весело стало. Я прочел меню, пришпиленное к фанере: «Щи из кв. капусты, гуляш с вар. макар… компот из с/ф». Небогат выбор, но ведь и раньше прихожан тоже не баловали, из алтаря выносили им просвирки да разбавленное водой винцо, всего лишь.

Меня давно уже, любопытствуя, – явно чужака признала, – разглядывала из оконца, с кухни молодая деваха в белой шапочке, розовощекая, брови и ресницы светлые, но намазаны тушью, а глаза серые, пустоватые.

Пожалуй, если б не они, раздатчицу можно было б назвать красивой. Она даже пригнулась, выслеживая мой взгляд. Я подошел, попросил скучноватым – нарочно – голосом:

– Пожалуйста, просвирок штук пять.

– Чего? – у нее глаза круглей и стеклянней стали.

– Так у вас здесь церковь раньше была? А кухня – вместо алтаря?

– Ну? – спросила она.

– Так просвирки-то должны быть?

– Хулиганите! А с виду приличный! – Она выпрямилась возмущенно, и теперь я видел только ее фартучек, юбчонку, совсем короткую.

Не получилось шутки. И я попросил:

– Да не обижайтесь вы!.. Давайте все меню, сверху донизу. «Вар. макар.» – макароны, что ли, вареные?

Она, не отвечая, уже накладывала эти «вар. макар.» в тарелку, пристукивала сердито о ее края алюминиевой ложкой. А когда склонялась к плите, выглядывали изпод юбчонки паглинки чулок и подвязки. «Блудница во храме», – усмехнувшись, подумал я. И стало на душе совсем покойно.

Я сел у окна, из него видна была только дорога да зеленый, глухой забор. Теперь он уже не казался мне таким бесконечным. И тут проехала мимо черная «Волга», она медленно переваливалась на ухабах, и потому я успел еще разглядеть: рядом с шофером сидел кто-то схожий с Токаревым.

Быть того не может! Я сам себе не поверил. Встал, прильнул к оконцу, злясь на то, что оно такое узкое. Но все же увидел, как машина остановилась напротив ворот колонии, как вылез и пошел к ним высокий человек в распахнутом полушубке – подкладка цигейковая, а верх матерчатый, грубый, – на сибирских стройках полушубки такие дают как спецодежду шоферам, механизаторам. Шапка была сдвинута наверх, открылся огромный, покатый лоб-гора и оплывшее, в неподвижных складках лицо, токаревское, и вышагивал приехавший тоже по-токаревски: размашисто и легко. Я видел, как дернулась, открывшись перед ним, дверь проходной и Михаил Андреевич вошел туда.

Неужели это все ж таки он?.. Не кончив есть, я поспешил туда, к машине. Шел быстро, почти бежал. Издали узнал шофера, – точно, он, токаревский паренек. Как же звать его? Вспомнил: тоже – Саша. Надо ж!.. А он, увидев меня, нисколько не удивился, открыл дверцу, рукой показал: садитесь. Вдруг ноги обмякли у меня, я опустился без сил, боком, ноги наружу, – не смог даже втянуть их, чтоб закрыть дверцу.

– Зачем вы сюда, Саша?

А он улыбался. Я вспомнил, как он обрадовался тогда приказу во что бы то ни стало, немедля привезти к Токареву домой, на встречу с Паниным Семена Матвеевича.

– Что-нибудь случилось, Саша?

– Да нет же! Просто – Ронкина, тезку моего, повидать приехали.

– А зачем же?

– Не знаю, – теперь уж глаза его грустными стали. – Михаил Андреевич всю дорогу молчал. И что ехать сюда, никому не сказал. Даже Марии Семеновне.

– Это точно? – спросил я.

– Да. Он из дому поздно выехал и ей объявил так – при мне: буду, мол, весь день на объектах, не ищи.

А сам к плотине только подъехал, постоял, посмотрел и с ходу – сюда! – Саша рукой махнул, показав, как быстро они мчались.

– Тогда уж обо мне, что я был тут, не говори ему.

Ладно? Начальник колонии, может, промолчит, так что…

– О чем речь! Закон – тайга, а в тайге теперь – тоже люди. – И взглянув на меня, он посчитал нужным еще добавить: – Я ведь на суде был, все слышал. Конечно, Михал Андреич в те дни почернел от горя, не спал совсем. А только и ронкинского мальца – за что же так-то? Ну, переступил он пределы, а все ж таки оборону держал, так? А его!.. Ну, сами знаете… Вы писать об этом будете?

– Буду.

– Правильно. Иначе куда ж ему деваться, Сашке?

Надо ход ему пробивать.

– Попробуем.

– А то давайте обратно – вместе, а? Или у вас тут еще дела?

– Нет. Но уж лучше я – на попутке.

Мы попрощались. И я побрел к перекрестку, ловить машину.

Прошла еще неделя.

Я давно вернулся в Москву и никуда не выходил из дома: спешил окончить статью. И уже доделывал ее, правил, когда позвонил Панин. Он-то знал, что я вернулся] – Есть новость, – сказал он и – после паузы: – Хорошая. У вас там стул рядом есть?

– Есть.

– Сядьте, пожалуйста!

– Да не томите, Владимир Евгеньевич!

– Был в Москве Токарев. И знаете, по его настоянию затребовали сюда дело Саши Ронкина. Токарев добился приема у прокурора РСФСР. Полдня они просидели вдвоем. Приговор опротестован как неправомерный. – Он говорил, как о чем-то само собой разумеющемся.

– Правда?!

Панин молчал.

– А что, Токарев еще здесь?

– Нет, он мне час назад звонил из аэропорта. Уже улетел.

– А еще что-нибудь говорил?

– Нет. А что?

– Это конечно же ваше письмо его перевернуло так. Он после него даже в колонию поехал. И об этом – ничего?.. Вы же, вы и есть всему причина!

– А он вам рассказал, о чем письмо? – Я по голосу его понял: Панин улыбнулся, когда спрашивал.

– Нет.

О том, что Токарев даже видеть меня не захотел, Панин не знал.

– Ну, тогда я скажу… вам нужно знать: о Корсакове я писал, – объяснил Панин. – Точнее, о том, как вы разыскали этого лейтенанта, особиста… Грушков, да?

– Грушков. Но зачем же…

– Вот я и написал об этом Грушкове, о том, как умер Корсаков, – все, что вы мне рассказывали и читали.

– Но при чем тут Корсаков?

– Как же! Подумайте.

– Не понимаю.

– Помните, Токарев и его не то чтоб винил в чемто… В общем, рассказал я все, как было на самом деле.

Так вот оно что!.. Я молчал, ошеломленный. И этого было достаточно, чтобы… Что значит «достаточно»! Разве «этого» – мало?!

Только тут я сообразил: поведение Токарева в деле Саши Ронкина – повторно. И прежде, с Корсаковым, он, обвинив, ушел в сторону. И теперь – промолчав, а это было равно обвинению, тоже пытался остаться лишь наблюдателем. И все-таки дважды ту же ошибку совершить не смог. Токарев – не Наблюдатель. Он – Охотник.

Но как же не просто было ему именно сейчас взвалить на себя еще и груз прошлой ошибки!.. А я чуть не до ненависти к нему дошел – тогда, в вертолете…

Но сам-то я, сам-то! – еще раньше, в самой первой поездке на стройку, в том, что отмолчался в истории с Настей Амелиной, – ведь и мое молчание можно было истолковать как угодно! Тоже – наблюдатель?.. А не отмолчись я тогда? Может, совсем по-иному сложилась бы и судьба Бори Амелина? А значит, в какой-то мере – и Саши Ронкина? Значит… Нет! Это уж слишком гадательно! Этак можно все из всего вывести.

И все же, и все же… Все мы так перевязаны друг с другом в этой колобродной жизни, что никогда не узнать, к какой пропасти может привести в конечном-то счете лишь один неверный шажок, шажок – в сторону от себя самого.

Что ж, Токарев, и оступившись, сумел остаться Токаревым, Охотником.

Но сколько ж я размышлял о нем, и Панине, и Ронкине! Казалось, не только представил себе: чуть не сам пережил всю их жизнь. А на поверку вышло – так мало знаю их, так плохо!..

Панин и еще что-то вежливое говорил: мол, в таком повороте событий – заслуга моя, ничья больше… Я взмолился:

– Владимир Евгеньевич! Не надо так говорить! Пожалейте меня!

Он помолчал и ответил, уже серьезно:

– Ну, хорошо… А статью-то, прошу вас, кончайте.

Статья все равно нужна. Тем более – нужна.

– Я уж кончаю.

– Вот и сидите, пока не допишете.

Я пообещал.

Но будто б можно было теперь усидеть дома, после такого-то разговора!.. Взглянул в окно: солнце на улице, капель с крыш, и прохожие в расстегнутых пальто, такие шалые! Я быстро оделся и сбежал вниз по лестнице, даже лифта не захотел ждать.

Не так уж часто теперь увидишь в Москве чистое небо. А тут оно даже лужицы под ногами высинило и высветило окна домов и глаза встречных людей. Даже облака, кучевые, весенние, небо не застили, а наоборот, подчеркивали его глубину.

Я прошел мимо метро. Как всегда, тут валом валила толпа. Но сейчас-то, выбившись из темноватого, душного вестибюля, чуть не каждый невольно замедлял шаг и оглядывался. Такие были лица кругом, словно встречные удивлялись удаче мимо вышагивающих и недоумевали слегка: что за благодать свалилась на них, откуда?.. Я сдвинул шляпу на затылок, расстегнул пальто. Шел я один, но вовсе не одинокий – чувство в московской толчее особое.

Деревья на Гоголевском бульваре стояли сквозные, трепетные, каждая ветка очерчена резко, а желтые дома пообочь ну просто пялились окнами, непротертыми, заспанными, но уже и веселыми. Все больше – старинные особнячки-обалдуи; они, наверно, никак не могли понять, что же это нынче происходит на улице, такие лупоглазые, будто только сейчас начинали жить. Они стояли дружными рядками, но каждый смотрел на свой манер: одни из-за колонн выглядывали, притаившись, иные прижмурившись маленькими оконцами мансард – там больше всего солнца было, а соседи – таращились парадными, зальными витражами… Вдруг вспомнил я давние свои мысли о Москве: дескать, жизнь, настоящая, только и обнажает свои корни за столичными, шабашными пригородами, а тут будто одна суета сует, и, чтобы понять истинные пропорции жизни и нежити, надо, мол, почаще сбегать отсюда, прыгать, не задумываясь, в любой самолет, поезд, лишь бы он тебя увозил прочь… Экая чушь!

Вот оно, все вокруг, не то чтоб мое – больше: это и есть я сам, многажды воскресавший, вчерашний и нынешний, и будущий – все я!.. А разве от себя самого убежишь? Да и вовсе не хочется убегать, недосуг: мне теперь позарез необходимо понять, что же это такое есть – «я».

От мыслей таких еще вольней зашаталось, вот только ноги оскальзывались на сырой земле бульвара, и я свернул в асфальтовые, умытые талой, быстрой водой приарбатские проулочки. Высоко в небе парила птица, большая и, должно быть, сильная. Временами совсем застывала на месте.

И вдруг разом вспомнился мне селезень, спикировавший на вертолет, и предыдущий вечер, Валерий Токарев, и как отец кричал ему на второй этаж: «Эй, закрой свои хляби небесные!..»

Оборвалась сумасшедшая музычка.

Я спросил себя: «Может, тогда в школе, на первой переменке, он прошел мимо Саши Ронкина, на него не взглянув, будто «сквозь пустоту», – может, от стыда это? И потому позже так упорствовал в неправоте своей?.. Не знаю. Ничего теперь не узнаешь в точности».

Я думал о нем, чувствуя себя словно бы виноватым в том, что вот так мало видел его, даже словом не перемолвился. Если бы хоть чуть побольше времени ему жизнь отпустила, может, и сумел бы переломить и найти себя?.. Он упрямый – сумел бы. Рядом с таким отцом – наверняка.

Нужно мне переделывать свою статью. Как?.. Еще не знаю. Но нужно.

Потускнели окна в домах, хотя солнце светило попрежнему. Оттого, что переулки уж очень узки?.. И не осталось вовсе недавней уверенности в себе. Стараясь обрести ее вновь, я разглядывал геральдические бляхи, орнаменты, украшавшие дома, пытаясь по ним представить себе их прежних хозяев.

Щит, и рыцарский шлем, и копье – не иначе, их выставил на обозренье в конце прошлого века новоявленный какой-нибудь фанфарон, скорее всего, званья купеческого. Женская изящная головка, оплетенная лавровым венком, как удавкой, – знак сытого любителя Мельпомены. Коричнево-белый особняк, весь изукрашенный каменной вычурной резьбой, как тульский, обсахаренный пряник, – неуютное жилище ревнителя древнего благочестия… Посольские наново прифранченные здания, отделанные глазурованными плитками: Канада, Австрия, Марокко, Заир, Мексика… А рядом жактовские пасынки с облупившейся коричневой штукатуркой. Темные арки подворотень, подслеповатые флигельки во дворах; стеклянные, недавно пристроенные нашлепки – шахты лифтов на стенах многоэтажек, как грязные сосульки, которые даже сегодня не тают. А улочки прихотливо, всегда внезапно переходят одна в другую, и никак не угадать, что тебя ждет за поворотом.

Постройки все больше – не такие уж давние, но, незаметно как, стали они для москвичей привычно-необходимыми. Так бывает с одеждой, непарадной, будничной: она уж и потерлась кой-где, легла складками точно по линиям хозяйского тела, вроде и не ценишь ее, а выкинуть жалко, без нее – ты не ты.

Так недавно и было, когда порушили часть этих улочек: почувствовали себя обделенными даже те москвичи, которые, может, побывали на них за всю-то жизнь раз или два, и то – мельком, по случаю.

Но теперь уж не порушат: весь приарбатский район объявлен заповедным.

И тут на одном из домов я увидел мемориальную доску вахтанговского актера Бориса Щукина и вспомнил: на улице Щукина, прежде – Большом Лёвшинском, и жила когда-то Анна Семеновна Голубкина, здесь была ее мастерская, а потом – музей, закрытый в пятидесятом году.

И верно, чуть не на следующем доме я увидел еще Одну доску из белого мрамора, а на ней барельеф: голова Голубкиной, упрямо вскинутая вверх, прядка волос упала на лоб, контуры профиля резкие, как и характер Анны Семеновны. И надпись: «В этом доме с 1910 по 1927…»

По год – смерти.

Дом как дом. Из бывших – «доходных». Двухэтажный, со множеством квартир, но на втором этаже один пролет его, во дворе, – – сплошь застекленный: мастерская. А под ней стоит грузовик с откинутыми бортами, и окна внизу выставлены: выкидывают через них какието фигурные кирпичи, грузят в кузов.

Летят кирпичи из рук в руки, по цепочке… Я подошел.

– Это что же, ломаете?

После томительной паузы молодой круглолицый парень, у него на указательном пальце правой руки был припорошенный кирпичной пылью перстень-печатка, ответил с усмешечкой:

– Ломать – не строить.

Но я уже разглядел близ тяжелой дубовой двери новенькую вывеску, совсем новую: «Музей А. С. Голубкиной». Значит, ремонт – вот оно что! – готовятся открывать музей вновь.

По лестнице, неширокой, с удобными ступенями, я поднялся на второй этаж. Двери справа и слева – нараспашку, на стенах висят клочья обоев, а в мастерскойто, где вместо одной стены сплошь стекло, стоят на полу какие-то вроде бесформенные предметы, прикрытые листами белой, запыленной бумаги. На подоконнике – множество цветов, и не разглядеть, каких: тоже – укутаны. Шкафы сдвинуты к середине комнаты. Подмости. Стулья друг на дружке. Книги стопками. Ералаш полный.

Какая-то женщина, невысокая, с лицом невыразительным, незапомнившимся, проскользнула мимо, вдогонку за мужчиной в шубе.

– Петр Степаныч! Что же это рамы привезли – по всем размерам в полтора раза больше нужных! Что же делать-то?..

Прораб, наверно. Он остановился, не оглянувшись, в дальней, малой комнатке, за ней виднелась еще одна.

Там уже строгают дощатые полы, а стены, потолки свежевыбелены. Догадаться нетрудно: там и жила Анна Семеновна Голубкина. Нет, неверно: не жила – для нормального-то жилья уж очень тесны клетушки. Там она спала, наскоро ела, а жила-то здесь – в огромной светлой мастерской.

Тут женщина, должно быть работник музея, заметила меня, оглянувшись:

– А вы что хотели?

– Посмотреть хочу.

– Что ж тут смотреть? Ремонт!

– Все равно интересно.

– Да что ж интересного? Вот и скульптуры, – она указала на укутанные в бумагу предметы, – одни гипсовые копии, подлинники-то пока увезли отсюда.

– Просто побыть здесь хочется. Если вы разрешите…

Она рукой махнула и заскользила по узенькому проходу через мастерскую в дальние комнаты. Опять окликнула прораба:

– Петр Степанович!..

А я отступил в сторонку и стал потихоньку оглядываться.

Поднимал листы бумаги. Снизу взглянули на меня уже знакомые по Третьяковке – Ремизов и Алексей Толстой, философ Эрн… Шагнул правее, открылся прислоненный к шкафу слепок с мрамора – композиция, названная Голубкиной «Вдали музыка и огни».

Трое мальчишек – чуть выступают из мрамора.

Один – спиной ко мне, согнулся. Верно, сидит и положил голову на руки, но рук не видно – одна спина. Но и она, спина-то – явно! – вслушивается сторожко в негромкую и, должно быть, печальную музыку. Да, печальную, а главное – умную: это можно понять по глазам двух товарищей его. Один – боком ко мне, согнув колени, у другого из мрамора только голова и выглядывает. Но какие ж думающие глаза у обоих, громадные и посаженные так глубоко, как бывает у людей, когда смотришь на них со света – в темень… Ну, в томто и дело! Я вдруг легко представил себе: сумерки, а эти трое, босоногие, всем обделенные, кроме дара слышать и видеть, сидят где-то в темноте, почти полной, только глаза их и выделяются ярко, а еще выступают Вы не можете себе представить, какая для меня была радость, когда Вы – самый лучший из всех художников, – Вы мне сказали то, что я сама чувствовала, и Вы дали мне возможность быть свободной.

Если бы Вы знали, какие были против меня преследования, и Вы мгновенно меня совсем освободили. Я ничего не говорила, потому что не было у меня слов, чтобы выразить Вам свою благодарность.

Вы дали мне возможность жить.

Может быть, Вы меня уже забыли – Вашу русскую ученицу, высокого роста, Голубкину… И я боюсь, что Вы никогда не узнаете, до какой степени я Вас почитаю и уважаю и полна благодарности к Вам, и пока я буду жива, от всей души я благоговею перед Вами, как великим художником и как человеком, который мне дал возможность жить.

От нашей тяжелой жизни я Вам шлю горячие пожелания здоровья и счастья.

Ваша ученица Анна Голубкина».

Письмо это Голубкина написала после первого своего ареста, когда ее выпустили из тюрьмы ненадолго – до суда. Письмо – прощание. Дома прошли обыски, один и второй, которые ничего не дали охранке. Но не окончились еще беспрерывные допросы, и кто мог предсказать, что сможет выведать полиция. А было что! – еще с 1905 года множество заданий Московского комитета РСДРП выполнила Голубкина и не отшатнулась от партии, когда многие от нее отшатнулись – в годы столыпинской реакции.

Разглядывая документы, я шагнул за шкаф, к окну, и тут увидел еще один гипс, прислоненный в уголке, свет на него падал косо, И остановился, пораженный.

Этой работы я прежде не знал. Голубкина назвала ее – «Апостол Петр». Но какой там апостол! – из тонированной, нежно-коричневой поверхности гипса – а мне казалось, из самой стены мастерской – выглядывал на меня русский мужик: длинные волосы, подстриженные скобкой, откинуты назад, плечи – в пестрядинной свободной рубахе без ворота, круглый низкий вырез оставлял видной всю шею; рубаха, должно быть, ниспадала ниже колен и была подпоясана веревкой, – такие едва заметно – скульптор нарочно не проработал мрамор, он так и смотрит глыбой – угловатые плечи, руки подростков, только углы и разобрать.

Что-то знакомое почудилось мне в этих мальчишках, хотя видел их я в первый раз.

Или рассказывала что Мария Семеновна, Аргунов?

Нет.

И вдруг мне с обидою за нее, Марию Пасечную, подумалось: «Открывают музей, а она вовсе к тому непричастна. Несправедливо это!.. Впрочем, что уж! – все правильно… Пожалуй, этот скуластый, звереныш-то, чуткий и точный слухом своим, ее бы и раздражал теперь…» Я припомнил и другие голубкинские композиции – «Дали», «Кочка», «Огонь»… Хоть называются они так, но и в них – лишь люди. И фигуры на таких расстояниях одна от другой, в таких ракурсах, – ясно любому, что в эту секунду чувствуют они – не она, скульптор, а герои ее – видят и слышат близ себя и поодаль.

И потому невольно ощущаешь огромное пространство вокруг них; даже в малую форму вмещалось у Голубкиной то, что вместиться вроде бы не могло физически: костры, поля, пажити, реки, туман, небо, травы, луга и леса, обступившие людей, – нет, тоже неточное слово: не «обступившие», а нераздельные с ними. Оттого человек у Голубкиной, наверно, никогда не был одинок.

Прислоненные к шкафу, выдвинутому на середину мастерской, стояли окантованные, под стеклом, рисунки Анны Семеновны и еще – документы. Я поднял наугад одну рамку – за стеклом, окантованная темно-серой бумагой, фотокопия письма Голубкиной, отправленного ею в Париж Родену в 1907 году. Это о нем когда-то в застольной беседе говорила Мария Пасечная Панину, Токареву, Аргунозу. Теперь письмо могли прочесть все: «…до Вас все профессора, кроме одного московского скульптора Иванова, мне говорили, что я на ложном пути, что нельзя работать, как я. Их упреки меня мучили, но не могли поправить меня потому, что я им не верила.

Когда я видела Ваши работы в музее Люксембурга, я подумала про себя: «Если этот художник мне скажет то же самое, я должна подчиниться».

носили когда-то российские странники, но уж этого-то на скульптуре не разглядеть: портрет нетрудный…

И странное дело, плечи развернуты вширь, как на обычном горельефе, но голова-то Петра чуть повернута к зрителю и выступала из плоскости – вся!

В первый-то миг я даже не заметил этой необычности портрета, его формы, а просто почувствовал: вот сейчас Петр вышагнет из стены и пройдет, может, мимо меня, туда, куда устремлен его взгляд. А глаза – мученические, трагическая морщинка у переносицы, и все лицо – сплошная боль, но и ум, но и мужество, и такое знание, которое выстрадано, уж от него-то Петр не отречется. Тайная вечеря, и Гефсиманский сад, и Голгофа – все позади. Теперь он до самого конца дойдет, за пределы немыслимые, и вынесет все, сколько бы ни пало еще на эти вот чуть сутулые, сильные плечи, и не отступится от правды, потому что главный искус уже позади. А по сравнению с ним…

Но что-то не позволило мнэ додумать мысль до конца… Вот это словечко – «за пределы»: какой-то у него еще смысл был, тайный… Пожалуй, вот что: Голубкина тоже ведь за пределы дозволенного в скульптуре шагнула, общепринятого, обычного. Но что настоящему мастеру общепринятое! Потому он и мастер, что вышагивает в существование запредельное, и такое ему – лишь во благо.

Я, наверно, долго так простоял. Видны стали коричневые, облитые солнцем крапины пыли, висевшие в воздухе мастерской. Наперебой вжикали рубанки плотников.

Но что-то еще, ускользающее, не давало мне покоя в портрете российского странника… И вдруг я вспомнил: чуть не на всех фотографиях Голубкиной – та же трудная складка у переносицы, что и у Петра, такая же в точности складка!.. Неужто и весь Петр – автопортрет скульптора?.. Голубкина всегда мучилась недоверием к себе и лица своего не любила, поэтому и искала его в другой модели?.. Может так быть?..

Я выбрался на улицу, шел, оглядываясь по сторонам, угадывая в лицах домов и прохожих свое и чужое, близкое и далекое, и все время чувствуя над собой синее, высокое небо.

Да, опять оно стало высоким, и опять одиноко парила в нем большая птица.

Мимо прошла пожилая женщина с лицом усталым и озабоченным, с тяжелой сумкой в руке. Я поймал ее удивленный взгляд. Что ее удивило во мне?.. И припомнил эпизод, о котором читал где-то раньше, – о Голубкиной и ее племяннице.

Я не сравнивал, а лишь припоминал… Они вот также шли по улице, вдвоем. Может, на этом самом перекрестке. Анна Семеновна – высокая, прямая. Остроконечная, из черного бархата, в четыре клина, скуфейка на голове делала ее еще выше. Обшита была шапка каким-то дешевеньким, чуть не собачьим мехом.

А пальто – длинное, руки – в прорезных карманах. Шла быстро, шагами широкими, по-мужски, лицо, как всегда, озабоченное мыслями о своем, оставленном там, в мастерской. Но все же успела приметить: почему-то прохожие оглядываются. И спросила племянницу:

– Что это все на тебя смотрят сегодня?..

У нее и мысль не возникла: оглядываются не на племянницу – на нее, Анну Семеновну Голубкину, человека во всякой толпе на особицу, ни на кого не похожего.

Будто б я увидел все это воочию. И подумал: все равно уж сегодня не смогу писать статью. Поеду-ка лучше к Долговым. Сейчас же. Как раз – воскресенье, застану дома наверняка. И себе не поверил: «Неужели увижу сегодня рисунки Корсакова? Пятнадцать рисунков! Неужели?..»

Тревога, и радость, и боль, которая никогда не утихнет, – все перемешалось в мучительно-счастливом предчувствии новой встречи с художником. И внезапная уверенность в себе – тоже.

В себе?.. Я еду туда не один. В том-то и дело, что не один. Не сам по себе.