В всю неделю, что бы ни делал, я невольно представлял себе чистенькие коробки зданий на заснеженном высоком берегу Оки, синеватое пространство льда на реке, а за ним – лес и широкое негородское небо надо всем этим.

«Там легче дышится», – повторял про себя паиинские слова.

Только б дождаться.

Но в субботу с самого утра все пошло кувырком.

Мы собирались с женой до обеда съездить за город, пройтись на лыжах. Но всю ночь ветер побрякивал рамой окна и не давал спать, Я ругал себя: поленился осенью заклеить, и вот… И спорил мысленно: не поленился – не хотел! Это Ленка, жена, норовит все закупорить, но могу я хоть в своей-то комнате открывать окно и зимою тоже?.. Когда целый день пробудешь в прокуренных редакционных кабинетах, в человеческой сутолоке и, кажется, насквозь пропитаешься запахами клея, застойных женских духов, несвежей одежды, типографской краски, так приятно бывает прийти домой, окно – настежь, чтоб клубами, буйно повалил в комнату воздух, в котором живы еще отсветы сугробов, – полчаса, час, чтоб снег перестал таять на подоконнике, чтоб выморозить в себе и вокруг все чужое, осевшее.

Пусть погремит ветер рамою, подребезжит стеклом, пошелестит, как растрепанной книгой, снегом, небившимся в межоконье, – пусть!..

Но заснул-то я под утро. И встал часов в девять.

Только поэтому застал меня дома заведующий отделом и уговорил отдежурить вместо внезапно заболевшего товарища: все, мол, сдано в номер, только и дела-то – поглядеть, как оно влезет в полосы, вырубить строчкудругую лишнюю, примерить друг к другу заголовки, которые вынырнут по соседству, а главное, просто побыть несколько часов в редакции – на всякий пожарный случай.

Отказаться нельзя: из-за поездок я не отбыл свою норму дежурств в прошлом месяце.

Ветер, умаявшись, к утру совсем выдохся. Светило солнце. Снег слепил, он лежал на тротуарах и у самых обочин шоссе еще чистый, негородской. В распахнувшемся небе вычертились резко голые ветви деревьев.

Воробьи, очумевшие от света, тишины, гремели ликующе; юркие тени их казались растрепанными. Я подумал: если выйдет сейчас на улицу человек с черными мыслями, они тут же и отпечатаются на таком-то снегу – через подошвы, ей-ей, тут же.

Вспомнил: поездку за город затеяла жена, и даже не она – ее сослуживцы, которых я не любил. Хорошо, что не поехал. Пришлось бы там, на чьей-то по-зимнему опустелой и захламленной даче, такой же, как все они, эти ее приятели, разговаривать с ними и терпеть, ждать, пока-то выберешься в лес!.. Отношения наши с Ленкой давно разладились. Мы только существовали вместе и оба понимали: лучше не будет. А все же держались друг за друга – кое-как налаженным бытом, а может, боязнью одиночества. Но как раз в таких вот «дачных» компаниях я себя чувствовал более одиноким, чем где бы то ни было. А Ленке, наоборот, обязательно нужно было появляться со мною на людях. Я не понимал, зачем, и оттого виноватился: вроде бы я ее предавал…

Я оглянулся на свои следы. Они были белые, только по самым краям ямок синели тени.

Придет же в голову блажь!.. Но все же думать так о новом, только что прилетевшем из дальней выси снеге, несмятом и незапятнанном, – хотелось. Может, и действительно была в нем не просто надежда – неизбежность чего-то лучшего.

Но в редакции огорошили: опять вынули из полосы статью нашего отдела, мы все за нее болели и «пробивали» – вот уже второй месяц. Речь в статье шла о латышском председателе колхоза, который отказался выполнять неумные распоряжения районных властей – раз, и второй, и третий… Те вынесли решение снять его с работы, забыв в запале, что председателя артели может лишить должности лишь собрание колхозников.

А оно-то, созванное «по следам», даже и следов этих разглядывать не захотело. Так и гнет председатель свое, вот уже полгода вроде бы снятый с работы, но и не снятый. Район не думает отрабатывать назад – наоборот, посылает в колхоз ревизию за ревизией, хотя ни одна из них ничего компрометирующего найти не может.

И все-таки в последний момент зам главного решил перестраховаться и снял статью из полосы, уже сверстанной. Придрался – явно, предлог нашел – к тому, что на соседней странице еще один рижский материал – информация о каком-то концерте и вообще в номере много сельского хозяйства, а мы – не газета «Сельская жизнь»… Он был невысокого роста, начал лысеть, весь розово-круглый, даже глаза чуть навыкате; голубые, они сейчас вторили небесному галстуку с пышным узлом.

– Так снимите информацию, Андрей Аркадьич! – доказывал я ему. – Зачем же статью?

– Информация – оперативная, уже завтра всякую цену потеряет.

– Но сколько же можно держать статью?

– Всякая хорошая статья должна в столе вылежаться. Чем дольше, тем она лучше, – отшучивался он, довольный тем, что я согласился пожонглировать его надуманными предлогами. Это было унизительно безмерно. И, не сдержавшись, я сказал:

– Мы же с вами вдвоем в кабинете, Андрей Аркадьич! Зачем же друг перед другом-то темнить?

Его даже не расстроило – его огорчило это нарушение правил игры, глаза подернулись синей дымкой грусти.

– Ах, Владимир Сергеевич! Зачем же грубить? – Голос таял от печали, наполнялся ею всклень, ну просто, того и гляди, слезой прольется. – Я за вами шестой год наблюдаю. Все-таки не годитесь вы для газеты.

Точно такой голос был у него однажды на похоронах нашего давнего сотрудника. Мы с замом стояли рядом в толпе, в крематории, и Андрей Аркадьевич, вздохнув, проговорил: «Все мы когда-нибудь пройдем через это!..» Он, наверно, представил себе в ту минуту, как лежит в торжественно-алом гробу, но в то же время – вроде и не лежит, а проходит-проходит бесконечно долго через «это», словно бы мимо почетного караула из начальства, родственников и друзей, вытянувшихся в струнку до самого горизонта, а там – закат пылает, птицы щебечут, такие беспечные… Лицо у него стало строгим, но все же и лоснящимся ласково, как у настоящего отца-командира.

Вспомнив это, я улыбнулся.

– Вы не улыбайтесь. Вы же искренности хотите, так я со всей возможной…

– Почему же не гожусь?

– Как же! Любой пустяк для вас – личная обида.

У хорошего-то журналиста, как у всякого хирурга, должен быть пониженный болевой порог, чтоб на чужую боль со стороны смотреть.

– Да это – не у хирурга: у мясника!

– Ну вот, опять грубите. – Он развел руками, как поп на молитве, скорбящий о своей греховной пастве. – Я же – искренне! И уж поверьте, это – не цинизм: опыт.

А вас и опыт ничему не учит, вы всё – как молодой петушок. Это ж чисто профессионально: притупляется чувство беды… социальная отзывчивость, с одной стороны, но с другой…

Он и дальше козырял вроде бы научными даже терминами, ссылаясь на какие-то анкеты, опросы, проведенные в Америке. Мне стало скучно, и я опять перебил, уже успокоившись:

– С ума сойти, какое нынче начитанное начальство пошло!.. Но это же вы не о журналистах – о чиновниках да делягах толкуете. Понапихали их в газеты, а потом опрос провели. Так чего же ждать от таких опросов?

Какой объективности?

Он взвился:

– Вы – мальчишка!..

Не дослушав, я махнул рукой и ушел.

Шел по коридору и думал: «Этого он мне не простит никогда… Может, для дела, для латыша – председателя колхоза лучше было бы промолчать? Господи!

Сколько тому аргументов напридумано: «в наш век тактика важнее стратегии», «большая битва складывается из маленьких стычек», «кривое ружье тоже стреляет»… Сколько еще!.. Но кривое-то ружье и стрелка кривым может сделать».

Позвонил своему заведующему, и тогда стал нудеть тот: надо было дождаться главного или же пойти к другому его заму, и тогда бы тот сам…

Я перебил его:

– Какой – зам? Чего – сам?

Он оторопело переспросил:

– Как это… сам?

– Говорю, какой зам – сам?

Только всего и спросил-то, а он шваркнул трубкой – уж очень чуток к русскому языку, великому и могучему. Мембрана загудела, как сирена на машине гаишников. Я поднял голову и вдруг увидел перед собой Долгова.

Все-таки он настиг меня.

Вернувшись из Краснодара, Долгов уже раз пять приходил в редакцию, хотя заведующий мой объяснил ему, что ничего о нем, а стало быть, и о его отце газета писать не будет. Все-таки Долгов хотел обязательно поговорить со мной лично. А меня тошнило от одной мысли об этом. Спасался я тем, что у нас в отделе между двумя комнатами, во внутренней переборке есть дверь. Как только Долгов появлялся в предбанничке, по условному звонку секретарши я – через эту дверь, через соседнюю комнату – выходил в коридор и отсиживался в библиотеке.

Но в субботу секретарша была выходная.

– Наконец застал вас, – проговорил Долгов сочувственно. – Маетная у вас работенка, не лучше, чем у слесарей в гараже.

– Это что же, как у шестерок, что ли? Шестерим много?

– Нет, – он хохотнул довольно, – я не о том… Ремонт, он всегда сложней прямого дела, – копотная штука. А газета – вроде как ремонтная мастерская, похоже… Очень рад, что настиг вас, надо бы нам основательно побеседовать…

Он и еще что-то говорил. А мне вдруг так тоскливо стало, так!.. Я разом представил себе латыша – председателя колхоза, снятого с работы, но упрямо работающего, и зава своего, доброго, растяпистого мужика, который ищет сейчас, чем бы заткнуть дыру в полосе, и увидел жену, сослуживцев ее, людей немолодых, но молодящихся; для них и лыжи, лес – всего лишь собственный ремонт, профилактика, а заодно и повод основательно побеседовать, – ох уж, после леса-то, после лыж какое отрепетированное застолье они сообразят! – «для сугреву». Подбадривая друг друга, будут играть словечками – под народ: «Одна без другой не ходит!…

Протаскивай!..» Ну как не выпить по-молодецки заносчиво и по-старчески расчетливо: закуси почти никакой – по-свойски, два неразбитых стакана на семерых – по-братски, ведь увозят на зиму посуду с дачи, – так практичней, а пьют-то женщины наравне с мужчинами – тоже практичней, чтоб быстрей опьянеть, чтоб любая сальность звучала весело, чтоб отдохнуть от приличий, – свояки, побратимы, практики… А Долгов стоял рядом, довольный собой, в похожем на мундир, не новом пальто с черным каракулевым воротником, и ничего не оставалось, как предложить ему стул…

Когда все это, такое московское, прихлынуло разом, я вдруг – будто за спасательный круг ухватился – вспомнил о Пущине, о приглашении Панина. А может, помогли этому слова Долгова:

– Я ведь к вам по-дружески, по-простому. Ну, не хотите писать, – не надо! Но объяснить можно – почему? Мне даже жена не верит, говорит: «Что-то ты там упорол! Не мог же корреспондент просто так из Краснодара назад повернуть!..» Я уж думаю: в том нашем разговоре что-то я недослышал? Нуждаюсь понять… Вот если бы вы, к примеру, – тут Долгов заюлил глазами, рыжими на солнце, – нуждались в машине, поехать куданибудь, – так разве бы я сказал «нет»? Я, значит, по машинной, а вы – по умственной части. Так? Человек человеку – друг, товарищ и брат. Так?

Не таясь, он предлагал сделку: баш на баш, обмен мелкими услугами. Или то была взятка борзыми? – уж куда как борзо бегает его лимузин. Конечно же он не душеспасительного разговора ищет, чего-то еще. Но чего же?.. А он еще подлил масла в огонь:

– Да и насчет жениного братца потолковать нужно.

Сами ведь интерес имели.

– А ты можешь что-нибудь новое сказать?

– Прошлый раз завалящее письмо нашли, – он опустил взгляд, – а нынче… мало ли! Дело не простое.

Надо вместе обдумать.

Темнит? Или правда еще что-то знает?.. Вот тут я и вспомнил о Пущине, подумал: «Жене позвоню вечером, оттуда», – и сказал Долгову:

– Ладно поедем к Курскому вокзалу, по дороге и потолкуем.

В конце концов все равно с ним сидеть, так уж лучше действительно – по дороге. Какая тут взятка! Почему я один должен быть страдательной величиной?

Пусть прокатится!

Тут же себя одернул: «Ишь ты! Хоть страдательная, но – величина, куда там!..» А все же согласился и с тем, чтоб Долгов – он настоял, выспросив, куда да что – подвез до самого Пущина. Долгов все знал, все предвидел:

– Зачем вам в Серпухове-то пересадка с поезда?

По привокзальной площади шариться, искать да ждать автобуса? Махнем напрямую! Мне – в удовольствие.

Опять я твердил себе: «Ты не должен сидеть с ним рядом, вообще – рядом, а уж в его катафалке…» Но тут же еще оправдание нашел своему удобству: «Невежливо вот так оттолкнуть его… А невежливо – сиди здесь!»

И вдруг это последнее соображение, казалось, такое неоспоримое, заставило меня прикрикнуть на себя:

«Брось ты интеллигентские колдобины рыть на ровномто месте! Развел нюни!..» И я сказал Долгову:

– Поехали.

Это было, конечно, наивно – хоть на минуту представить себе, будто можно ему объяснить что-то. Но я попытался: мол, конечно, никакой уголовщины в его кроликах, шапках нет, но есть законы писаные, а есть неписаные, и кто знает, как он всеми этими своими махинациями, промыслом оскорняжил, ушил возможности, судьбы жены, детей и судьбу собственную, – кто знает! А он ухмылялся. Я все-таки сел не рядом с ним, а на сиденье заднее. И Долгов – из уважения, что ли? – начиная говорить, каждый раз поворачивался ко мне всем телом и ухитрялся смотреть одновременно – на меня, назад, и на дорогу, вперед.

– Да что судьба! Судьбу-то вместо масла на хлеб не намажешь, так? А масла всем хочется, так? Э-э, раньше-то и я думал: до неба допрыгну! Как только не чудил! А потом понял ясно: сколько кобылке ни прыгать, а быть в хомуте. Так хоть детей-то имею я право на орбиту вывести? Пусть я – в хомуте, а они?

– Что же, выходит, отец твой за хомут жизнь отдал? Зачем же тогда искать его, отца-то?

Долгов хохотнул коротко, вежливо. В машине было тепло, и он снял шапку, медленно вытер ладошками – одной и второй, по очереди – бисеринки пота с пролысин. Но заговорил вдруг – торопко и серьезно:

– Честно сказать вам? – и опять повернулся ко мне. – Да что уж! – если говорить, так на всю катушку! Вы это все поворачиваете, будто сами знаете, за что отец-то помер. А за что? Какой он был на самом деле, Степан-то Пекарь? Что у него внутрях сидело? Интернационал? Злоба? Радость? А может, зависть? Месть?

Или всего-то хотел он – хлеба с маслом? Зачем же вы ему свои желанья шьете? Нынешнее на вчерашнее ох как легко намазать! И все обелить и спрятать! – он выкрикивал это зло.

– Да что же прятать-то? Что?

Долгов повернулся лицом к дороге, обогнал грузовик, только тогда ответил – уже смиренно:

– Так ведь и я не знаю что… Может, потому и хотелось мне разыскать следы какие и понять. – Подумал и снова хохотнул: – Отцово, а не ваше понять, вот что! Или уже и на это правое моих нет?

– «Ваше» – «наше»… Частный розыск тогда устраивать надо, – зачем же в газету идти?

– Так ведь удобней с газетой-то! Без газеты кто бы мне стал архивы обшаривать, а? – Он уже весело говорил. Не темни, мол. Свои же люди, разговор свойский, так нечего за слова прятаться – по сути надо говорить, а суть всегда одна: «Человек – человеку… ты – мне, я – тебе». Так?

Но как раз это его, главное, я и не мог сейчас оспорить: все ж таки в долговской машине ехал. Да еще как ехал!.. Мы уж давно выбрались за город. Стрелка спидометра не сваливалась ниже ста километров, и «ЗИС» то и дело настигал и легко обходил бензовозы и крытые военные грузовики, легковушки, частников и таксистов, «Волги» и «ГАЗ-69». Длинное тело нашей машины совсем без напряжения скользило меж ними, вспарывая черную ленту дороги, а по-за обочинами выстелились поля сплошною сверкающей, предзакатною белизной. Сугробы вспыхивали розово, сине и гасли – мгновенно, один за другим.

Мастерски вел машину Долгов.

Нет, нельзя было садиться рядом с ним, я понимал это и понимал, что, водрузив свой зад в его колесницу, в этот чернолаковый катафалк желаний, надежд, я уже не смогу не то чтобы отстоять свое – просто потревожить, всколыхнуть сытую долговскую самоуверенность.

Сколько бы я теперь слов ни сказал, они все увязнут в сыром, неприкрыто-блудливом его хохотке, и не потому, что глупы или умны будут эти слова, а потому лишь, что ерзаю сейчас на мягком зисовом сиденье…

«Он – мне…» Но все-таки явно темнит Долгов, что-то не договаривает. Если б он всего лишь хотел узнать настоящее имя своего отца, не стал бы он так настаивать на своем после того, что случилось в Краснодаре, – не стал бы… Бескорыстный ангелочек!

Я спросил:

– Так что насчет Корсакова неясно?

– Он ведь работяга был, братец этот, – осторожно сказал Долгов. – Жена, на что мала до войны была, а помнит: рисовал, даже за обедом сидя.

– Ну и что?

– Я думаю, много от него рисунков должно остаться. Не знаете где?

– Нет. А ты знаешь?

– Если бы! – в его голосе почему-то прозвучала радость. Или мне показалось?.. – А поискать надо, – заключил Долгов. – Если пофартит, если найти, за это много взять можно?

– Чего взять? С кого?

– Да откуда я знаю! – раздраженно выговорил он.

Но, подумав, добавил вкрадчиво: – Хоть бы и с вас.

– А что с меня возьмешь?

Он молчал. Блефует Долгов?.. Но тут я, кажется, начал догадываться.

– Слушай, ну а как кролики? Половые извращенцыто как?

– А что им? – он хохотнул. – Блюду. Чтоб прилично было.

– Целая ферма у тебя, да и шапки эти… чтоб прилично-то, нужно и райфинотдел ублажить как-то?

– Это точно! – сокрушенно проговорил он. – Так ведь везде люди, все есть хотят… Правда, жена никак не обвыкнется с людьми-то разговаривать. Это ведь не на уроках с первоклашками, с дебилами! – Он опять хохотнул. – И пока я в Краснодаре был, вышла одна закавыка… Но ничего, обомнется! А если в газете что появится, я тогда на всех положу! – И тут Долгов повернулся назад и взглянул мне в глаза без улыбки уже – цепкий, но и насмешливый взгляд: мол, наконец-то ты догадался, придурок, а я – и не таюсь, чего мне таиться? – я и без тебя могу обойтись, но с тобою – проще… Что ты теперь скажешь?

Так вот оно что! У него и так – полна рука неплохих, но крапленых картишек, а я ему должен дать туза козырного из настоящей колоды.

Я готов был чуть не на ходу из машины выскочить, но тут Долгов резко подался вперед, испуганно. Я тоже взглянул туда.

Мы давно уж пробились сквозь прильнувшие к шоссе дома Чехова, бывшей Лопасни, сквозь улицы, на которых обгон запрещен, опять выдрались из скучной вереницы машин – к тихим деревьям, чистому снегу.

Справа за соснами мелькнул усадебный заснувший флигелек, последние лучи солнца вяли в деревянных надкрылечных его уборах, а внизу-то, у старых сосновых комлей расплылась чернота, сугробы погасли. Дорога покатила под гору, машина, обрадовавшись воле, еще набрала скорости – под сто двадцать, и я увидел, как вдали, в самом конце спуска груженый десятитонный «МАЗ» заюлил на раскатах кузовом, словно немолодая уставшая женщина тяжелыми бедрами. Впереди него, на отлогом подъеме асфальт синел пустотой, и Долгов загодя примерился на обгон. А самосвал будто на месте стоял, и только по комкам снега, вылетавшим из-под колес назад, можно было угадать его движенье. Задний борт был засыпан этой изжеванной, грязной порошей, он вырастал стремительно и уже поднялся выше нас, захватив весь край неба, когда Долгов – метров за тридцать от самосвала – бросил машину на левую сторону.

И вот тут-то «МАЗ» тоже начал неотвратимо сворачивать влево. Еще не сообразив, чем это грозит, я спокойно подумал: «Куда же он?» И успел увидеть вильнувший среди валунов и спрятавшийся под снегом грунтовый отвилок: «На какую-нибудь дачку дорога…» Долгов всем телом – каракулевый воротник прыгнул передо мной косо – крутанул руль вправо, и кузов самосвала тоже прыгнул вверх, замазав все небо собой, – развернулся, раскорячился «МАЗ» поперек асфальта, я только и заметил еще на краю нашего капота аккуратненький флажок из красного стекла в тусклом никелированном ободочке – такой игрушечный! – и уже не подумал – почувствовал: все!

Не было в этом «все» ни испуга, ни досады, ни удовлетворения собственным спокойствием: ничему не осталось места в стиснутых скоростью мгновеньях. Я даже не успел схватиться рукой за что-либо.

Не знаю как, но в миг следующий Долгов круто вывернул машину – опять влево, наш «ЗИС» ударился о самосвал гулко, как пустой, и почти скользом, только правая передняя дверка, рядом с Долговым, вдруг вдвинулась внутрь, закрыла передо мной стекло, небо, и я подумал: «Хорошо, что не сел там, рядом-то с ним!..» А машина, кажется, стала невесомой, во всяком случае я запомнил ощущение странной легкости в теле, и почти тут же катафалк бросило за обочину, он перевернулся – еще и еще раз, грохоча железом о камни, будто и не прикрытые снегом; я потерял, где верх, низ, и вдруг ударился задом, тем самым задом, которому только что было так удобно на мягком широком сиденье, – ударился сильно, но не больно и почувствовал, что, уже свободный, лечу в воздухе.

Летел я долго и слышал, как еще грохочет позади громадная жестяная банка, – кувыркается колесница, еще кувыркается? – и видел под собою стремительные, чистые волны снега, успел многое передумать: «Если не настигнет, не накроет сзади машина, когда упаду, то все в порядке… Как он успел вывернуть опять влево?..

А если бы лбом – в задний борт?.. Хорошо, что снегу выпало много: небольно падать будет… Почему так тихо стало?..»

Я упал, заметив это лишь по тому, как обожгло снегом руки. «Перчатки в машине остались». Тут же поднял голову и сквозь белую налипь на ресницах увидел: посреди отряхнувшихся от снега бурых камней черный, смятый бок «ЗИСа» – недвижный!.. Открытая дверца, долговская, висит на одной петле, а вот и он сам, Долгов, – кособочится из снега, держась за голову. Жив тоже!.. Но тут же рухнул Долгов и застыл недвижно.

Я быстро приподнялся на руках, и вот тогда-то хлестнуло меня изнутри болью. Да такой!.. Почудилось, руки провалились в сугроб, и, не успев закрыть веки, я царапнул яблоки глаз о зерна снега. Однако продолжал видеть все: и нашу легковушку, такую жалкую теперь, и испуганное, широкое лицо Долгова, и почему-то – дымок над самосвалом на шоссе, и тяжелую зелень сосен, мирно стоявших за ним… Но рухнула тишина – это я кричал что-то яростное, услышав себя лишь на конце фразы, и вдруг Долгов придвинулся вплотную ко мне, но почему-то я не мог увидеть сытое его лицо, а видел лишь распахнувшееся пальто, одной пуговицы на нем не хватало, а рядом, как рассыпанная в снегу клюква, – смерзшиеся комки крови. Ранен?.. Но почему он – рядом? Значит, не он подбежал ко мне, а я к нему – ползу, быстро перебирая руками, проваливаясь и поднимаясь вновь, а на ноги-то встать не могу: там, где ноги, живот, – там теперь одна лишь дикая боль, я даже оглянулся мгновенно – есть ли ноги-то? Есть: тащатся за мной, оставляя в снегу рваные борозды. Ох, какая боль! – никак не пересилишь ее, хоть и кричу я что-то матерно-злое, не могу и дотянуться до Долгова, чтобы ударить его – или поднять? Ничего не могу. И я умолк, повалился в снег боком, увидев, как беззвучно выныривает из кабины самосвала и по небу бежит ко мне незнакомый человек в стеганке. Это – шофер… Но почему по небу-то? И почему – только сейчас? Неужели всего-то времени прошло, чтобы успеть ему вышагнуть из кабины и спрыгнуть с дорожного пригорка вниз?..

Я бы не стал выписывать подробности этой столь обычной дорожной аварии, если бы позднее в них не открылось мне одно обстоятельство, вдруг странно связавшее больничные мысли мои о себе с размышлениями о судьбах Ронкина, Токарева, Панина.

У меня оказались разломанными надвое тазовые кости, треснули нижние позвонки, и верно, все там, внутри, затекло в сплошном кровоподтеке.

У Долгова дела были еще хуже: тоже три позвонка треснули, только верхние, в полном смысле слова – свернул шею, а к тому же проломил череп. Две недели Долгов не приходил в сознание. В Москву нас везти не решились, а сгрузили в лопасненской больничке, предусмотрительно разместив по разным палатам.

Пеленать в гипс меня не стали. Современные хирурги, оказывается, предпочитают, чтоб гипс заменяли собственные мышцы больного, уложенного в так называемое положение «лягушки»: под ноги подсунули свернутый в трубку матрац, согнутые колени – врозь, будто всегда наготове к прыжку, как задние лапы лягушки; под головой – плоская подушка. Лежи – опрокинутый и поначалу не двигайся. Да и куда уж там двигаться! Шевельнул пальцами рук, громкое слово сказал – и тебя тут же окатывала волна безудержной боли, и надо было сдерживать крик, чтоб не прихлынула волна следующая.

Но и без того боль ходила по телу всплесками, и ты чувствовал каждое мгновенье, как она мурашливо растекается из глубины – вовне, к твоей оболочке, которая будто б из воздуха соткана, прозрачная, так легко разорвать ее! Но если молчать, боль лишь толкается в оболочку эту и отливает вспять, вглубь, и снова – ходит, ходит туда-сюда, туда-сюда, и кажется, с каждым приливом ее ты разбухаешь в немоте, тесно и душно в палате, и вот сейчас, в миг следующий ты заполнишь телом своим все пространство от койки до потолка, и сердце лопнет – наконец! – освободившись от себя самого. Какое это было бы счастье! Решившись, ты распахиваешь глаза: нет, потолок невероятно высоко, белый потолок, а ты приплюснут к койке, ничтожно-маленький, недвижный, и ничего у тебя нету, даже надежды – на худшее.

Я забывался ненадолго, когда мне кололи морфий.

Но и забытье это не приносило облегченья, потому что каждый раз всплывала передо мной одна и та же бредовая картинка: стремительный красный флажок на капоте долговской машины, а впритык к нему задний ржавый борт самосвала, заляпанный грязными комьями снега.

«Так вот он какой, цвет смерти: ржаво-серый», – думал я, и это была самая значительная мысль, а остальные – все те же, пустяковые, что и тогда, на дороге.

А еще являлся ко мне заместитель главного редактора Андрей Аркадьевич, печально-розовый, и говорил торжественно: «Все мы когда-нибудь пройдем через это!..»

И уходил, величественно-строгий, лазоревый, к горизонту, мимо безукоризненно вытянувшихся по стойке «смирно» собственных детей, жены, друзей, начальников и любовниц… Теперь даже щебечущие птицы при его приближении почтительно умолкали, тоже занимая свое место в почетном карауле, столь достойно увенчавшем его добропорядочно прожитую жизнь. И я, стоя где-то поодаль, я тоже выструнивался обалдело: в те больничные минуты, каждая из которых на самом деле равнялась бесконечности, я почти любил безвременно почившего Андрея Аркадьевича.

Наверно, подсознательно я просто завидовал торжественности замредакторского церемониала: у меня-то и в бреду – лишь ржавый борт самосвала, взметнувшийся клок серого неба, и никаких тебе итогов, прощаний, ни одной стоящей такого мгновенья мыслишки. Голая простота: шлеп! – и нет тебя. Всего-то-навсего: шлеп! – и нету. Смерть будничная, как собственное дыханье.

Опять захлестывала меня боль и уж ни о чем связно не давала думать, нужно было все силы собирать для того лишь, чтоб не кричать, не выть; иначе, наверно, я бы почувствовал себя попросту – животным, а что-то во мне еще сопротивлялось этому.

Боль как бы отгораживала меня от внешнего мира, и звуки, мысли, чувства приходили оттуда разорванными и окрашенными всего лишь двумя красками: дает силу мне – либо усиливает боль, белая – черная…

Утренний приход санитарки – мессии – и долгое, спросонок, откашливанье соседа, время завтрака и время перевязок, звон алюминиевых плошек и плач ребенка в дальней палате, назойливые вопросы врача: «Тут больно? Больно?» – как будто было место, где не было больно, и приезд жены, ее фраза: «Ох, Володька! Как я подумаю, что могло быть хуже, – все во мне холодеет! Бедненький мой!..»

Но я-то был уже не ее и не свой, ничей, и в тот миг то, о чем она думала, казалось мне исходом лучшим.

Слова жены лишь заставили меня острее почувствовать свое одиночество, я вдруг вспомнил Дину, дочь Аргунова, то, как она вышвыривала мужнину мебелишку на улицу, и попросил Лену:

– Больше не приезжай!

Лицо у нее стало не бледное, а блеклое. На секунду мне жалко ее стало, но опять вспомнилась Дина, я подумал: «Теперь-то при всем желании я к стенке тесниться не смогу. Жалко?.. Но что бы ни было, не должна она была произносить такие слова!..» Как расплылись сразу, стерлись черты ее лица – смятое нечто в оправе из поредевших уже, желтых волос. Я повторил: «Не приезжай», – и по тому, какими суетливо-быстрыми стали ее движения, слова, понял, что был прав в своей жестокости: иначе животное во мне вырвется наружу, завоет. А жена говорила и говорила и что-то делала руками со своей сумкой на коленях, но я-то уже не слышал ее, во всяком случае – не разбирал слов и лишь по тону их мог догадаться, что теперь она в чем-то обвиняла меня. В какой-то миг мне показалось: язык у нее – как у лягушки, широкий и длинный, и развилистый и прикреплен к нёбу передним концом, быстро выбрасывается изо рта и скользит с добычей обратно, но так, что это никому из окружающих, кроме меня, незаметно. А я-то вижу, сколько она успела за эти минуты наловить языком всяких мух, и мошек, и комаров, и стрекоз… Впрочем, может, и я – тоже лягушка, и может, между пальцами задних конечностей у меня давно выросли перепонки, только я их не вижу за горою свернутого в трубку матраца, вздыбившего мои колени.

Конечно – лягушка. И передвигаться мне теперь только прыжками – на костылях. И непогоду чувствовать загодя, за сутки, а то и раньше. Ночами без сна добывать всякие мысли и обдумывать факты, а дни проводить, чуть высунув голову из воды, в полубреду-полудреме и настороже, потому что каких только нет у лягушки врагов! И лисицы, и выдры, и водяные крысы, и цапли, и аисты, и хорьки, и змееяды, и сарычи, и крачуны, и вороны, и щуки, и человек – все хотят полакомиться ею, все падки до нежных лягушачьих лапок!..

Лапа сосны качается в окне, отряхивая с себя белый снег, и становится все зеленей, зеленей. Чем-то она тоже напоминает лягушку: темные пятна хвои, поперечные полосы – на ногах, на груди, будто бы прожилки мрамора. Или это заиндевело стекло?.. Зимуют лягушки, закопавшись в ил. Ах, как бы прекрасно было – зарыться сейчас с головою в прохладный ил.

И тут я вспомнил, как познакомился с женой.

Случилось это осенним, промозглым деньком. Какие-то неприятности были на работе, неудача, – сейчас уж не помню точно. Я был противен сам себе, не мог сидеть один дома, бродил по кривым арбатским улочкам. Накрапывал дождь. Но и идти к кому-нибудь не хотелось. Вдруг после смерти мамы – а уж больше года прошло – я увидел, что иные из тех, кто числился в друзьях, смотрят на меня теперь всего лишь как на обладателя пустующей «хаты», удобной для «холостых» встреч. Если податься к ним сейчас, надо веселым быть: вовсе невозможное дело в такой вот смурной денек.

Оскальзываясь в лужах, меня обгоняли прохожие.

Кажется, один я не торопился. И тут увидел: на другой стороне улочки столкнулись двое – паренек с девчонкой, школьники должно быть; случайные прохожие, двое из восьми миллионов, оба в расклешенных брюках и с одинаково длинными волосами и оба в модных клетчатых ворсистых куртках, которые шьют, наверно, из пледов. Она – судя по выражению лица – сказала чтото насмешливое, но в секунду следующую они разглядели эту свою одинаковость и улыбнулись невольно, перекинулись парой неслышных мне фраз и вот уж руки друг другу сунули с неловкою твердостью – знакомясь, и дальше пошли вместе. Я следил за ними: на перекрестке он повел ее под руку, и она подняла к нему смеющееся лицо, откинув рывком прядь белесых волос, мокрых от дождя.

Вдруг стало завидно: я уж так не смогу – не то чтоб старею, но просто не найду в себе необходимой для таких вот знакомств шутливой, опрометчивой лихости.

И от сознания этого невольно возникла двойная досада на себя, тоскливая, будто одиночество мое стало безвыходным.

Но уже в миг следующий, вовсе не подумав, зачем и что делаю, я окликнул девушку – женщину? – обогнавшую меня:

– Простите, можно вас попросить…

Она обернулась. Лицо сморщившееся и безбровое от дождя, маленькое. А я уже и не знал, как приличней закончить фразу. Но тут боковым зрением увидел фанерную, от руки, кистью написанную вывеску «Продажа зеркал» – по такому-то адресу.

– Понимаете, зеркало мне нужно купить, – договорил я, – знакомым, на новоселье. А я в них не разбираюсь. Не поможете ли выбрать?

– А почему вы думаете, что я разбираюсь? – спросила она, все еще морщась от капель дождя.

– Не знаю… Но вы кажетесь хозяйкой… дом, наверно, ведете.

– Ну, хоть и не дом… но себя веду. Пойдемте, попробуем выбрать, – сказала она решительно.

Магазинчик оказался рядом, за углом.

Она спрашивала, какое все же зеркало нужно мне, куда и для чего. Я отвечал что-то совсем невпопад, а смотрел на нее. У нее было ничем не примечательное лицо. Стертые черты, а мне показалось – мягкие. Да и спрашивала она добро:

– Это?.. Это? – показывая мне на образцы зеркал.

И во всяком из них отражалась она сама, в разных ракурсах; плоское, простенькое ее личико вдруг обрело стремительную переменчивость – в зеркалах-то. А мне казалось, само лицо стало ускользающе таинственным, и я испугался, что она сейчас уйдет и так и останется для меня неразгаданной. Я согласно кивал на каждый ее вопрос. И тогда она, улыбнувшись, заключила:

– Я вижу, вам действительно все равно. Тогда возьмите – круглое: его и в передней можно повесить, и, пожалуй, в комнате – тоже. Знакомые ваши будут довольны…

Мне бы отшутиться, сказать что-нибудь… ну, не знаю что! Но она уже попросила продавца показать ей это зеркало – один и второй экземпляр и третий, выбирая стекло получше, хотя, на мой взгляд, они все были одинаковы. И после этакого придирчивого осмотра отказаться от покупки было невозможно. Я покорно пошел к кассе и заплатил по чеку – тридцать пять рублей с копейками.

Зеркало завернули, я взял его под мышку, оно было громоздкое.

Мы вышли из магазина. Я стал благодарить свою помощницу. Лицо ее оставалось еще по-магазинному озабоченным, и я бы сам так и не решился спросить хоть имя ее, уже протянул руку, проститься. Тогда она сама предложила:

– Да вы хоть запишите телефон мой. Расскажете, понравился ли подарок. – Глаза у нее были насмешливыми, а голос – сочувствующим. Я потом, все годы, какие мы прожили вместе, постоянно примечал вот это несовпадение – выражения глаз и интонаций.

Я все записал и попрощался.

Дома зеркало показалось мне ужасным – грубый обод, как у тележного колеса, да и форма эта – иллюминатора… Я спрятал зеркало за шкаф, порадовавшись, что стоит оно не восемьдесят, а всего тридцать пять рублей. Там оно и лежало еще два месяца, пока мы не женились и жена не устроила в квартире генеральную уборку.

Да, всего два месяца ей потребовалось, чтоб женить меня на себе. Хотя на женитьбе-то настаивал я, не она.

Настаивал, твердо уверенный, что избранница моя проста, добра и домовита, – а чего же еще искать, до каких пор, главное!.. Теперь-то я понимаю: иная простота – от простоватости, доброта – от расчета, домовитость – от безвкусия. Понимаю: и одиночество может быть преимуществом, и не стоит зарываться от него головою в прибрежный ил, как лягушка на зиму.

Мысли мои перебил голос соседа по палате:

– Для калеки самое главное – терпение…

Сосед мой – плотник, упал с лесов, с третьего этажа, – открытый перелом левой ступни, и что-то там не так срослось, рана не заживает, гноится; каждое утро – перевязка, после которой он час лежит молча, только зубами скрипит. Но потом-то, словно отводит душу, говорит и говорит – о всяких разностях:

– Я мальцом в деревне жил. Не ахти как жили: валенки с братом одни на двоих. Зима. Мороз. А отец решил подшутить – глянул в окно и кричит: «Федь, смотри, ревунки на улице бегают!» – «Где? Какие?» – «Да вон! Вон они! Беги, лови быстрее!..» Я как был, босиком, – на улицу, по снегу. Смотрю: нигде ничего. А пальцы-то уж занемели. Обратно в дом, ноги – в холодную воду и реву, кричу: «Обману-ул!..» А отец-то хохочет:

«Как обманул? Вот же один ревунок – нашелся!» – и мне под бок пальцем тычет, а я ничего понять не могу.

И так он меня до трех раз покупал, пока я не понял, в чем тут хитрость… Затейный батя был у меня…

Он помолчал и, печально вздохнув, проговорил:

– Сейчас бы за ревунками-то сбегать!..

Я его зову про себя: «Федя-говорок». Но это – так, без злобы. Наоборот, рассказов его жду. И даже шутки Федины, повторяющиеся в день по нескольку раз, не раздражают, хотя я заранее знаю: взялся он за костыли – обязательно и меня пригласит: «Ну что? Пойдем, покурим?» – а после еды похлопает себя по животу и скажет: «Теперь наравне с голодным терпеть можно», – – и сестру, которая разносит утром и вечером лекарство, он встретит неизменно радостным возгласом: «Ну вот и доппаек принесли! Житуха! Как у старых большевиков…» Фразы эти, даже повторенные в сотый раз, не теряли у него интонаций искренней радости, добродушного довольства собой, окружающими. И лицо его, худое, обтянутое загорелой сухой кожей, только во время перевязок приобретало серый, нечистый цвет, а стоило начать говорить Феде – будто фонарь зажигался внутри черепушки: скулы, и щеки, и лоб светились лаковыми, красноватыми отблесками.

Я спросил:

– Федя, неужели рад ты, что залежался в больнице?

– А чего? – Черные его брови взметнулись вверх. – Зимой шкандыбать по льду на костылях – представляешь? Нет, лучше уж – до весны! Сухо, тепло. Паек, правда, слабый, так Варюха приварок таскает, – ты же видел?

Я видел: к нему раза два приходила молчаливая женщина, старше его годами – жена не жена, соседка? – приносила кой-какие харчи в дерматиновой скособочившейся на морозе сумке.

Кивнул ему.

– Ну вот! – обрадовался Федя. – Главное – тепло!

Я ж, как цыган, зиму совсем не люблю. А жизнь – и здесь жизнь. Другим везде лучше, где их нет, а я – где я, там и жизнь, понимаешь?

Но я не понимал. У меня-то от одной лишь выговоренной вслух фразы, от кивка головой, от непроизвольного слабого движения пальцами – опять заплескалась через край, заходила по всему телу боль, опять – не сокрушала раз и навсегда, а изводила, измывалась, не позволяя сдаться ей, оставляя меня один на один с собой. Вот так, такой – зачем я, один-то? «Я» – становилось пустой бессмыслицей.

Федя, оказывается, уже успел проковылять из палаты и вернуться, встал надо мной, покачиваясь, поджав забинтованную культю, а в руке у него была нераспечатанная бутылка водки.

– Вот! В честь того, что заговорил ты, – обмыть надо! А то молчишь-молчишь… И без того голова наша на нитке, а молчком-то лежать – глядишь, и не заметишь, как оторвется, а? – И, поймав удивленный мой взгляд, пояснил, встряхнув бутылкой: – Это-то? Так ведь магазин напротив больницы. Были бы деньги, а уж нянечки фуговать станут, стружку завивать, ох!.. Точно тебе говорю! – Разлил водку в стаканы, выпил первый и радостно прокомментировал: – Как говорил один мой знакомый святой отец: «Могий вместити да вместит!»

Пей! Чего задумался?

И я выпил. А потом еще выпил. Закусывали консервированным компотом. Деньги у меня были, и я дал Феде трояк, через час еще один. Хотел дать и третий, но он, лежа на кровати, проговорил с досадой:

– Нет, больше уж не дойду, на костылях-то.

Не донесу, – и удивился: – Вот ведь какое дело-то, а?..

Но больше уже и не надо было. Я прислушался к себе, к тому, что там делается у меня внутри, и вдруг почувствовал, что падаю куда-то вниз, может, в ту самую пропасть, о которой мечтал, но вовсе не крючит меня в корчах, не мнет, боль отхлынула, и я лечу, свободно раскинув руки, скользя по мягким пригоркам тумана, который приятно дурманит, кружит голову, и кажется, не будет этому паденью конца.

Вспыхнуло под потолком облако света, и в нем замаячило ватное лицо врача. Он сказал резко:

– Уж от вас, Чердынцев, я этого не ждал!

Чудак! Ничего ж плохого не случилось – напротив!

Вообще они меня не от того лечат: не кости надо лечить, не ушибы… Но разве ему понять? – он-то не видел ржавый задник самосвала, не видел небо, мгновенно взметнувшееся и пропавшее, и потому нынешние мои мерила – себе и другим, хлебу, горю и радости – ему недоступны. Я хотел ему все это сказать, но не сумел произнести его имя и отчество – Вадим Вениаминович.

Вспомнил, как жаловался Федя: «Имечко! Натощак не выговоришь!» Пробормотав что-то невнятное, закрыл глаза и заснул. И кажется, первый раз ничего не видел во сне, во всяком случае – сна не запомнил.

Но может быть, не запомнил лишь оттого, что разбудила меня толчком боль, да такая, какой не было будто даже в самый день аварии, – я вдохнул в себя воздух, а выдохнуть долго не решался, лежал, распятый на койке, мокрый от напряжения. Федя, заглянув мне в лицо, вскинул брови испуганно, запричитал:

– Ох! Да ты весь черный, Сергеич! Сейчас!.. Сейчас! – и быстро заковылял из палаты вон, а вернулся опять с бутылкой.

Так и потянулись дни наши. Выпив, Федя становился откровеннее, и я как будто начинал угадывать тайну его жизнерадостности. Он говорил:

– С хорошими людьми, Сергеич, никогда не пропадешь. Нужно только уметь ключ подобрать под их настроение, чтоб на каждый сезон – особенный. А я весь такой – семисезонный, у меня с любым – общее. Вот возьмем тебя, Сергеич. Тебе что нужно? Водка? Нет, вовсе нет! Просто ты с нею легче от себя ко мне перебегаешь, из-за той стороны – на эту, яа нашу, так? – Я согласно кивал, и Федя, весь лоснившийся от довольства собой и мной, уже требовательно добавлял: – Ну, давай трояк-то, давай!..

Сперва каждый раз он добавлял к трояку свою рублевку. Но потом деньги его кончились, мы пили только на мои, и нам обоим это казалось справедливым: Федя мне давал больше, чем я ему. Вот если бы только получше держал он равновесие на своих костылях… Но должно быть, слухи о наших пьянках разошлись по всему травматологическому отделению, и однажды появился в палате еще один спиртонос, добровольный.

Это был Долгов.

Кое-что Федя мне про него уже рассказывал. По всему судя, плохи были дела у Долгова. После черепного ранения развилось у него заболевание мозга: будто бы забыл Долгов начисто все, что знал, даже имя свое забыл, но, в отличие от Танева, способность запоминать вновь у него сохранилась, и он сейчас, по словам Феди, «дитё, ну, чистое дитё!..».

Я не очень-то этому верил, а точнее – слушать не хотел всякие разговоры о нем. Все-таки, как ни крути, был Долгов виноват в случившемся; если б не гнал с такой скоростью – а кто его принуждал? – да был бы поосмотрительней, можно было б заметить в заснеженной этой низинке и поворот с шоссе и притормозить вовремя, – можно?.. Но я даже отвечать не хотел на вопросы такие. Подсознательно, видимо, казался мне Долгов чем-то вроде искусителя, который навязчиво преследовал меня, проверял – потачками моим слабостям, компромиссами с совестью: уйдешь – не уйдешь?..

И вот, чтоб уйти, лучше уж было о нем вовсе не думать: кому приятно вспоминать для себя стыдное?

Я даже наорал на инспектора ГАИ, который пришел в больницу составлять протокол дорожного происшествия, долго заполнял такие, на первый взгляд, невинные, обязательные графы: «температура воздуха» – минус 18 градусов, «видимость (в метрах)» – 500 метров, «состояние уличного освещения» – дневное, «погода (снег, дождь и т. д.)» – ясная, «состояние дороги (сухая, мокрая, наледь и т. д.)» – наледь, «покрытие дороги (булыжники и т. д.)» – асфальт, «есть ли выбоины, разрытия» – нет, «продольный профиль пути (уклоны в градусах)» – уклон 3 градуса, «ширина проезжей части улицы, шоссе» – 10 метров… И вот, когда он меня убаюкал этими вопросами, на которые сам же и отвечал, – вдруг зашарил по лицу моему взглядом и спросил:

– А вы не заметили, левый огонек поворота шофер самосвала включил или нет?

Можно бы просто ответить: «Не заметил», – и это было правдой. Но я ведь и больше того видел: весь задний борт заляпан комками снега, из-под колес, – может быть, потому разглядеть огонек тот вообще невозможно было? Кого он хочет выгородить, этот инспектор, шофера-самосвальщика или Долгова?

А разве ты сам, – спросил я себя, – хочешь непременно кого-нибудь обвинить? Во что бы то ни стало обвинить?.. Я лишь поморщился в ответ, и тогда сухое лицо его напряглось, и он еще спросил, вроде бы недовольно даже:

– А вы можете сказать, с какой скоростью шла ваша машина? – и уточнил вопрос: – Когда вы в последний раз на спидометр взглянули?

Иначе говоря, он ставил меня перед выбором: скажи я, что взглянул перед самой аварией и стрелка маячила за ста двадцатью, – Долгова будут судить, наверняка будут, но скажи я не столь определенно – и уже никто ничего доказать не сможет. Выходит, я был единственным обвинителем, и, возможно, никто, кроме меня, не мог решить будущего Долгова.

Я вспомнил, каким занятным, двояким смыслом отмечем был наш диалог с Долговым, когда машина выбралась из Лопасни, слова долговские про отца, в которых соединились в тот миг неразделимые для меня ложь и правда: «Нынешнее на вчерашнее ох как легко намазать!» – и свой ответ: мол, надо тогда частный розыск устраивать, и стыд за то, что поездка-то наша приобрела характер вовсе не частный, а я, зная о том наперед, все ж таки не смог поступиться своими удобствами…

Может, я в ту самую секунду взглянул на спидометр, но разве мне до него было!

И я заорал на инспектора:

– Что вы ко мне пристали! Я же не безгрешный автоматический самописец! Зачем на меня всю ответственность взваливать? Никуда я не смотрел, знаю только, что скорость была большая. И хватит об этом!

Хватит!

– Ну, «большая» – понятие относительное, – проговорил он и, вежливо извинившись, ушел.

Федя-говорок не упустил случая прокомментировать и это событие:

– Гора с горой не сходится, а человек с милиционером – всегда.

Он засмеялся. Но мне-то не смешно было. Я теперь корил свою мягкотелость – так легко было ее вымерзить ходкими фразочками: «Добро должно быть с кулаками», «врагу уступать – себе горло резать», «добро – добрым…» Но что-то в глубине души протестовало против этого, я понимал, что для добра-то важнее кулаков – глаза и с добрыми легко быть добрым, сложнее – с иными: заблудшими, ожесточившимися, равнодушными, подслеповатыми и вовсе слепыми, – всех их прежде всего самому разглядеть надо. Но сейчас даже в мыслях смотреть в притаившиеся в отечных пивных оплывах глаза-буравчики Долгова, юркие, зоркие, было выше сил моих.

И вот опять он стоял передо мной въявь, одной рукой поддерживая свою голову за подбородок, другой – протягивая стакан, полный водки. В первое мгновенье я не узнал его. Голова острижена, оттого она казалась больше. И похудел Долгов, кожа на лице повисла складками, застиранная пижамка, – не осталось в нем никакой вальяжности. А глаза круглей стали. Какието напряженно-выжидающие и одновременно растерянные глаза, будто он тоже не мог узнать меня и в себе сомневался. Мучительно подергивалась верхняя его губа. «Поэтому и схватился за подбородок?» – подумал я и тут же вспомнил: там, у шоссе, Долгов точно также схватился за подбородок, перед тем как упасть без сознания. «У него же шейные позвонки повреждены. Вот и ставит подпорку под голову!..» И больше уже я не сомневался: передо мной Долгов. Спросил с вызовом:

– Что вам здесь надо? – и будто бы даже вскинулся на койке, не заметив боли. Или отхлынула она от ярости, вдруг вздыбившейся во мне? Я потом, позже удивился, что одно лишь появление Долгова могло вызвать такое чувство: я опять лежал там, у шоссейки, в снегу, снег обжигал мне лицо, руки, и не было долгих недель – один на один с болью, отрезавших меня от остального мира, не было вовсе этой мучительной школы терпения – все начинается с нуля.

– Вот, – Долгов робко посунул ко мне стакан. – Говорят, мировую надо выпить. Говорят, – он произносил это слово неуверенно, словно не он сам говорил или, во всяком случае, сомневался, нужно ли произносить такое, – мы с вами разбились в одной машине.

Так я виноват, что ли? – желтые, блеклые его глаза стали испуганными.

– Ах, прощенья пришел просить! «Я больше не буду!» – выкрикнул я. – Отстаньте от меня! Все отстаньте!

Но было такое чувство, что это не я кричу, кто-то чужой во мне, а я – с удивлением прислушиваюсь к этому чужаку. Долгов повторил с тихим недоуменьем, врастяжку, дурашливо:

– Проще-е-нья я при-и-шел про-о-сить, – и глаза его, застыв в одной точке, как бы опрокинулись вовнутрь, стали незрячими. Он повернулся и, все так же держа стакан с водкой в вытянутой перед собой руке, двинулся к двери и твердил, как заводной: – Проще-енья при-и-шел про-о-сить… Проще-е-нья при-и-шел…

Дверь захлопнулась.

Федя-говорок, до сих пор сидевший на своей койке молча, хмыкнул с досадой, рывком вскинул себя на костыли и тоже запрыгал к выходу, старательно пряча от меня глаза. И я закрыл лицо ладонью. В голове звенело. Но странно, боль отступила куда-то в самую глубь тела, была едва слышна. Я только и успел – заметить это, еще не веря себе, когда меня снова кто-то тихо окликнул:

– Владимир Сергеевич!

– Ну что еще! – Я убрал руку с лица и увидел Панина. Он улыбался и в белом, накинутом на плечи халате был весь какой-то прибранный, необычно праздничный, сказал:

– Здравствуйте!

– Вы? – Я еще не мог поверить. – Как вы здесь очутились? Садитесь, пожалуйста! Вот стул, только…

– Да не беспокойтесь!.. Яблок вам принес, – достал из портфеля полиэтиленовый пакет с яблоками и примостил на подоконник, протянув через койку. – Последний роман Василя Быкова читали? – Положил номер «Нового мира» на тумбочку. Все он проделал как само собой разумеющееся. Только тогда сел, поджав ноги, ссутулил плечи, свободный в движеньях, маленький, улыбчивый – вот уж не от мира сего, не от больничного! Но говорил-то не без усмешки, к себе самому относившейся, не ко мне: – Чему ж тут удивляться?

Напротив, было бы странно не приехать. Ждал вас, ждал, решил: что-то случилось. Позвонил в редакцию и все узнал. Ведь вы по дороге ко мне разбились. Значит, я – косвенная причина тому… Вообще… раз уж вы оказались вместе с нами, в концлагерной нашей компании…

– Вместе? – переспросил я.

И тут он сказал строго:

– Я не понимаю вас. Вам же интересно было тогда… дома у меня. Я же видел!

Вдруг мне легко стало. Я рассмеялся, а все же возразил:

– Владимир Евгеньевич! Но разве этот мой интерес дает право ваше время транжирить?

– Бросьте вы! Это – пустое! – он рассердился, кажется. – Впрочем, если вы хотите практический смысл найти в такой трате, если вас только это убедить может, – а вы вроде не из практицистов: столько-то я успел разглядеть, – пожалуйста: объясню вам. Во-первых, я еще до нашей встречи, той, первой, дома у меня, прочел некоторые ваши статьи. И не скрою: у меня вызвала уважение… ну, серьезность, что ли, ваших поисков.

Это уже много. А во-вторых… Как бы вам сказать?.. Вовсе я не очарован вами, мне результат важен. Вдруг вам удастся на судьбу того же Корсакова взглянуть по-иному, со стороны, мне пока не ясной. Со стороны бывает видней, так? А вы… возможно, я переоцениваю вашу любознательность. Но даже если не отыщете ничего нового, а просто запомните – уже благо. В конце концов, вы, как и все люди, – частица общей нашей памяти, как бы нервная клетка ее. Одна-единственная?

Мало? – Теперь уж он с улыбкой говорил. – Но ведь ни одна из них не существует поврозь с другими, как и мы, люди. И пока нельзя точно предугадать, какой из нейронов вдруг сыграет решающую роль в их цепи. Так вот, если всех-то людей рассматривать как клетки общего мозга всего человечества, – почему бы мне не иметь дела с вами? Вы эмоциональны, и внимание ваше определенных направленностей, а это факторы, знаете, весьма немаловажные для того, чтоб след памяти стал стабильным… Да и вообще я уж теперь смотрю на вас, как на одного из моих…

Тут он замялся, и я спросил:

– Пациентов?

Панин, внимательно взглянув на меня, верно, догадался, о чем я думал.

– Что ж, некоторые мои пациенГы – одновременно еще и исследователи… Но вас-то я, пожалуй, на должность большую мечу: ну, внештатного сотрудника, что ли… Устроит? – он посмеялся и еще спросил: – Если так сформулировать, удовлетворит вас такой практицизм?

Панин будто стеснялся чего-то в себе или недоговаривал… Подробно расспросил о моих травмах, болевых ощущениях, проделал над койкой несложные пассы легкими пальцами, определяя по зрачкам моим какие-то соответствующие реакции, и, облегченно вздохнув, резюмировал:

– Сильный болевой шок… Но считайте, все позади. – И добавил, нахмурившись: – Вот с Долговым вашим – серьезное дело…

И вдруг заспешил. Неожиданно сухо простился и уж перед самым уходом проговорил:

– Да! Я наговорил в магнитофон эту историю концлагерную – о майоре Труммере. Вам – с глазу на глаз, вслух – да и никому вообще я бы не смог ее рассказать, а так – себе самому… Словом, набормотал что-то и, вот, привез. – Это было произнесено словно бы невзначай, невыразительной скороговоркой, но именно потому мне ясно стало: сухость его – крик о самом трудном. Нет, не научился Панин прятать своих чувств.

На меня не глядя, достал из портфеля, пристроил на «Новом мире» папку-скоросшиватель и встал. Но я все же еще вопрос задал:

– Владимир Евгеньевич, а что аспирант ваш, Глеб, согласился над биологическими часами работать?

Он явно обрадовался вопросу.

– Глебушка?.. «Биологические часы» – громко сказано… Вы знаете, как Глебушка попал в нашу лабораторию? – Он произносил это имя чуть нараспев, не было вовсе прежней иронии, как в разговоре с самим аспирантом, а только – ласка. – Еще студентом. И в первый же день придумал к переносной клетке для кроликов припаять сверху дверную ручку. Чтоб можно было не под мышкой носить, а нормально. Радовался безмерно.

У него вообще нравственная потребность увидеть, ощутить что-либо сделанное самостоятельно больше, сильней во много крат, чем все прочее: есть, пить… Случаются такие люди. Может, на сотню – один. Я в тот же день велел сотрудникам именовать клетку по-французски: «портлапен». И даже вклеил название это в одну из статей. Так Глебушка нам после этого все приборы переиначил. – Панин улыбнулся. – А «биологические часы» – это тоже «портлапен»: лишь название, приманка. На самом деле все сложней и пока – непонятней.

Ну и конечно, Глебушка… – Панин чуть-чуть руками развел: мол, как же Глебушка мог устоять!..

Я еще пытался благодарить его, – слова мои, выговоренные вслух, ничего не весили, а он попрощался молча и ушел, тихо прикрыв за собою дверь.

Вскоре пришел в палату заведующий отделением Вадим Вениаминович – для удобства мы звали его между собой «Витаминычем», – полный, хмурый и вечно торопящийся человек. Спросил, сердито наморщив лоб:

– Что же вы не сказали, что знакомы с Паниным?

– Откуда мне знать, что и вы знакомы?

– А я и не был знаком, – по-прежнему сердито ответил он. – Вот, довелось… Но слышать-то слышал… Тип! – я вам доложу, У нас, у врачей, знаете, привычка вырабатывается с годами, может и бессознательная: от трудных, а тем более безнадежных больных – отпихиваться, по возможности. А Панин, наоборот, таких только и тянет к себе в клинику… Хочет Долгова взять.

– А что, Долгов такой безнадежный? – спросил я.

Он взглянул с удивлением: мол, о чем это я?.. Наверняка предыдущие-то слова он не мне – себе только говорил, вслух размышляя. Снова озлившись от этого, выкрикнул:

– Нет! Вовсе нет! – и ушел.

Тут же почти вернулся и Федя-говорок, прокомментировал:

– Во, Витаминыч-то – как наскипидаренный. Крепко его, видать, надраил профессор… А зачем он к тебе, Сергеич?

– О чем они с Витаминычем говорили, слышал?

– Да все больше о приятеле твоем, о Долгове, и этот-то, профессор – ну, твой! – видать, возмущался: почему, дескать, не положили куда надо, редкий случай, то-се!.. Но не шумел, нет! Тихо возмущался, – это ж уметь надо! А?.. Строгий мужик! Он что же, на консультацию к тебе приезжал? Платную?

– Нет, просто – знакомый.

– Ну да! Знакомый! – Федя засмеялся. Однако взглянул на меня уважительно и спросил с неожиданной робостью: – Так, может, сбегать ради такого знакомства, Сергеич?

– Не стоит, Федя. Не хочу.

Я уже не смотрел на него: раскрыл панинскую папку.

«Я и сам удивился поначалу своему решению – диктовать на магнитофон. Но слово, высказанное хотя бы одному человеку, единственному, или всего лишь оставленное на бумаге, мне кажется часто площадным, расхожим. Молчание всегда глубже слов.

А магнитофон – почти молчание. Тут разговор больше чем интимный: наедине с собой. Самообман? Да хоть бы и так! – не всякий самообман плох. К тому же магнитофонная запись не фиксирует выражение глаз, жесты – и хорошо: любой жест – не сама суть, а лишь ее пояснение, которое так легко истолковать вкривь.

Именно потому в любых воспоминаниях мне претит перегруз деталями быта, тем более – быта концлагерного. Такие детали – тоже жесты: жесты памяти. А память – штука обманная: сейчас, отсюда она может сделать никчемный пустяк наизначительнейшим или, наоборот, позабудет то, что сотрясало тогда. У памяти есть одно, может быть, спасительное, а может, и губительное для человека свойство – выталкивать в небытие все, ужаснувшее безмерно, с чем трудно жить.

А если не выталкивать вовсе, то хотя бы – стирать контуры, бездумно подтасовывать эмоциональную окраску одних и тех же вещей.

Впрочем, иногда память так же невольно, беспощадно воскрешает вроде б ушедшее.

Прошлую осень, зиму, весну мне тяжко было ходить по улицам пешком. Долго не мог понять, почему, но каждый раз вдруг видел прямо перед собой транспорт чешских евреев. Они выстроились на платформе.

Осень. Холод. У многих мужчин на ногах теплые гетры – фетровые, что ли? – с пуговичками на боку. Нарядные пуговички. Наверное, в ту пору были они для меня бесспорным знаком благополучия. В такой обувке только и делать – фланировать по проспекту, по вечерам, с этакой ленцой, вразвалку; ноги купаются в отблесках реклам, а пуговички посверкивают… Но вот – переминаются гетры на убогой проплешине асфальта железнодорожного полустанка, а пуговички тусклы.

И в лицах хозяев их не только тревога, но еще и беспечность: думать не думают, что большинству отсюда прямая дорога – за ближний опрятный лесок, через пустое скользкое поле – в крематорий. А я не могу, не смею им крикнуть о том. Да и бесполезно кричать: они бы в ту минуту не поверили. Задавленный крик душит.

Ты беспомощен и никчемен.

И каждый раз на улице давило меня это удушье.

Я уже начал бояться себя, но летом так же внезапно, как появился, чешский транспорт ушел от меня. Вот только тогда осенило: летом нет на улицах женщин в этих модных теперь сапожках с веселыми пуговичками сбоку, все и дело-то в пуговичках! Когда-то они удивили меня – не больше: пустяк, царапина. А теперь аукнулись дневными кошмарами.

И я боюсь: такие вот пуговички сместят масштабы происходившего, разменяют суть чепухой. Тем более быт Зеебада и Освенцима, Бухенвальда и Дахау – он был везде одинаков, этот наш быт, да и только ли в лагерях? – во всем великом рейхе тех лет многим ли отличалась жизнь от нашей? Расы господ и рабов, повелителей и повинующихся, изрекающих истину и молча внимающих ей, лживых демагогов и энтузиастов, для которых ложь драгоценнее правды. Любое примечательное отличие одного человека от другого – интеллигентность, ум, доброта или всего-навсего своеобычная деталь одежды – все, что бросается в глаза, становилось не преимуществом, а гибельным недостатком.

Истинным почиталось лишь расхожее, мнимое.

Вот это важно иметь в виду – не «жесты», а суть: концлагерный быт – не просто нагромождение ужасов, хаос, – нет, и в них своя система, рассчитанная на сложное психологическое действие. Сперва – ошарашить, унизить тебя бесчисленными нелепостями, мнимой беспричинностью смерти, ее постоянным присутствием. Это было необходимо охранникам хотя бы для того, чтоб ощутить им свою правоту, право на все последующее, на то, чтоб не просто убить тебя, но вычерпать голодом, трудом – до дна, чтобы ты сам перестал ощущать себя человеком… На то и была рассчитана вся система.

Однако на каждом шагу она давала сбои. Вот так – и с майором Труммером.

Случилась эта история в воскресенье, осенью сорок третьего года, в «выплатной» день: каждое воскресенье после утреннего аппеля всех проштрафившихся за неделю вызывали на площадь к воротам и тут секли на козлах, подвешивали за руки на дыбу, заставляли прыгать на корточках – руки вперед, «лягушкой», и приседать у «стены вздохов» – каждому свое.

Меня не вызвали. Хотя я ждал этого. Три дня назад капо рабочей команды электриков, в которой я состоял, поймал меня с окурком сигареты и приказал проглотить его, горящий. Уж очень он ржал, глядя, как я давлюсь чинариком. Но может, потому-то и посчитал наказание это достаточным?

Я растянулся на нарах, только в такие часы ты и мог выключиться из распорядка, расписанного по минутам, побыть наедине с собой, не таясь. Но вдруг вбежал блоковый, прокричал:

– Панин! В комендатуру! – И успел шепнуть, побледнев: – К самому Штолю…

Пасмурный был денек. Свист плетей, команды у каменной «стены вздохов» звучали приглушенно. Я приготовился к самому худшему, зная: от Штоля, коменданта лагеря, хефтлинги редко уходят живыми, и не в злосчастной сигарете тут дело. А в чем?.. Единственное, что побрезжило надеждой: от ворот к кирпичному двухэтажному бараку комендатуры вел меня охранникбрюнет, в той же эсэсовской серой форме, а все ж таки не блондин: немцы-брюнеты всем нам казались тогда человечней.

Я шагнул в кабинет Штоля, сдернул берет, пристукнул деревянными «голландками» – движения автоматические, отшлифованные до быстроты непостижимой.

Отрапортовал. И ждал: вот сейчас все рухнет в тартарары. В комнате было светло, но я-то видел лицо Штоля смутным пятном. А он даже не взглянул на меня, продолжал говорить с кем-то, в углу. Я не осмелился головы повернуть.

– Брось преувеличивать, Вилли! Невиновных, в сущности, нет – ни одного человека во всей Германии!

Есть только невыявленные. За каждым – свои грешки.

Тебе – не только тебе! – многое претит, я знаю, но пора понять: не то чтобы отношение к приказу фюрера, даже любовь или нелюбовь к своему непосредственному начальнику есть уже категория вполне юридическая, а не моральная. И, если хочешь, – политическая!..

Он и еще толковал что-то в таком же роде. И это помогло мне прийти в себя, разглядеть мясистое его лицо – все в шрамах: студенческие дуэли на рапирах, отметины, которыми гордится каждый истинный бурш, не лицо – визитная карточка.

Штоль посмотрел на меня, и шрамы мгновенно набрякли, побагровели.

– Вот! Взгляни на этого остолопа, Вилли! Разве с такими выпученными глазами можно быть невиновным?

Его собеседник не отвечал. И странно, в этом молчании мне послышался скрытый вызов. Я позволил себе на секунду скосить взгляд. Успел заметить: погоны майора, но не эсэсовца, угрюмые складки на лбу и глаза – невероятные: пристальные и думающие, и чтото в них было еще. В тот миг мне показалось: зловещее. Для хефтлинга все непонятное зловеще.

Он сказал суховато:

– У нас еще будет время понять друг друга, герр комендант.

А Штоль вдруг стал добродушным, даже вышел изза стола, заговорил, положив руку на плечо майора:

– Ну, зачем же так официально, Вилли! Конечно же я не имел в виду тебя. Ты знаешь, как я всегда ценил твою дружбу… Забирай своего электрика и можешь его расстрелять, если он тебе не понравится!

Майор поморщился, а Штоль загоготал, довольный своей шуткой, и спросил:

– Охранник нужен?

Майор пожал плечами недоуменно, и Штоль опять загоготал.

– Знаю-знаю! – от тебя и заяц не убежищ не то что полудохлый хефтлинг!

Майор знаком приказал мне выйти из кабинета.

У входа в комендатуру стояла легковая машина.

Майор усадил меня в нее. Рядом с собой, на мягкое сиденье. Я не посмел возражать, потому что он и здесь объяснялся лишь жестами, скупыми, властными. Они заранее делали любые мои слова лишними.

Машина шла ходко. Я уже забыл, что можно ехать так быстро и так удобно посиживая. Сосновый лесок, полустанок, окраина городка, мокрые черепичные крыши, узкие проемы улочек, на поворотах замельтешил вверху железный шпиль собора. Я, кажется, удивлялся больше этому мельтешению, чем всему происходящему. Но тут майор спросил:

– Ваша фамилия Панин?

Трудно представить положение более нелепое, чем мое. Я сижу в машине. На господском, мягком сиденье.

Охраны нет. Я не могу считать охранником человека, руки которого заняты рулем. И совсем рядом, за стеклом, таким домашним, – палисадники, яблони, на голых ветвях кое-где скукоженные, желтые, но еще не облетевшие листья. Розовая, красная, алая умытая черепица на крышах. Белые занавески. Какой-то человек в штатском оглянулся на нашу машину… И ко мне обращаются на «вы», а я не могу даже вытянуться по стойке «смирно», сдернуть полосатый берет и выкрикнуть ответ. И я ничего не говорю, а только киваю майору и оттого кажусь себе еще более нереальным, нелепым, чем все, что вижу вокруг.

– Вы родились в Воронеже?

Я опять только кивнул. Майор, видно, хорошо изучил мою анкету.

– Как звали вашего отца?

Вдруг я не смог вспомнить имя отца. Голова покруживалась, руки стали клеклыми.

Впрочем, – не «вдруг». И дело даже не в том, что я не знал, вернее, не мог помнить отца: я родился в декабре тринадцатого года, а осенью четырнадцатого отец погиб на германском фронте, но не в том дело.

Вот эти внезапные приступы слабости, а вместе с ними – обязательно – провалы памяти уже несколько месяцев стали привычными для меня. Сперва я пугался их.

Вспомнить что-либо – название улицы, на которой жил, строение глаз, щетинок у дрозофилы – стоило невероятного напряжения. От него уставал больше, чем от работы физической. И я прекратил вспоминать. Забыл? – ну и ладно!.. Чуть позже я стал находить в равнодушии этом едва не радость. Есть игра – поиск с подсказками: «холодно» – «теплей» – «тепло» – «горячо…» Так и тут. Не мысль, а скорее ощущение, невнятное, но слышное, диктовало тебе: «тревога» – «тишина» – «еще тише» – «покой» – «блаженство»… Нет, всетаки не ощущение, но еще и не мысль: что-то, существующее на их грани – лазейка, пока что тайная для тебя самого, но оттого еще более привлекательная:

без памяти – лучше! Все зачеркнуть! Может, в этом и есть единственный шанс к спасению? Даже вчерашний день зачеркнуть, который уже переполнил и воображение, и память. Иначе – не выжить.

И вдруг – без памяти! Как хорошо. Как удобно-то!

Каждый день будто вновь рождаешься. Каждый день – с чистого листа, девственного, как только что выпавший снег. Не здешний снег, который на земле мгновенно превращается в грязную кашицу, а российский… Забыть и снег российский – не было его, не было! И не уставать радоваться каким-нибудь мелочам: чинарик покрупней, настоящее лезвие для бритья вместо стекляшки, а может, к тому же еще и осколок зеркала, чей-то добрый взгляд… Но ничего из прошлого, из вчерашнего!

Впрочем, такие мысли я для себя сформулировал позже. А тогда, сидя в машине майора вермахта, я вдруг не смог вспомнить имя отца и только чувствовал, как мелконько дрожат пальцы рук от слабости, мерзостно я себя чувствовал в ту минуту.

Лоснились булыжники мостовой. Пахло бензином и сыромятной кожей сидений, но все перекрывал, врываясь через закрытые оконца, горький дух водорослей, гниющих на морском берегу. Хотя само море пряталось за крышами. Но будоражил этот дух его и отсветы на том краю неба, куда мы ехали, – там раздвигалась пронзительно дальняя даль. Трудно определить словами, какая это была щемящая душу, несбыточная даль. Из-за концлагерной проволоки не увидишь такой.

А я видел все это и не верил тому, что вижу, и в то же время судорожно перебирал в уме: с кем встречался в последние дни, о чем говорил, что могло стать известным им? Кому им? – майор не имеет отношения к эсэсовцам, Штоль разговаривал с ним как с посторонним!

Но что же тогда все это значит? И тут майор, не дождавшись от меня ответа, сам назвал имя отца: – Его звали Евгений Николаевич?

Я кивнул. И сразу же сообразил: этого в анкетах майор вычитать не мог. Но откуда он узнал это имя?

С кем в лагере я говорил об отце? Ни с кем. Я и во всю-то жизнь ни с кем не говорил о нем. Может быть, малышом с мамой – я этого не помню. И маму-то помню смутно: молчаливое, высокое существо; я вижу ее только сидящей за пишущей машинкой, но все равно она представляется мне высокой, с прямо посаженной головой, даже чуть откинутою назад, а может, это только кажется так из-за большого пучка волос, аккуратно подобранного сзади множеством шпилек, – друг над другом, двумя рядками. Я вижу эти шпильки, выделявшиеся в волосах, скорее светлых, чем темных. Вижу белую блузку с длинными рукавами и закрытым воротом и помню улыбку мамы. Улыбку и еще – ее молчание, в котором была доброта. Вот, пожалуй, и все, что мне осталось от нее. Она умерла в восемнадцатом году.

Как мне рассказывали позже, от голода.

Но откуда же этот тип знает имя отца?..

Перед тем как сесть в машину, он надел брошенный на сиденье плащ. В нем майор выглядел осанистей.

На вид ему было лет тридцать. Я еще подумал тогда:

«Возраст немцев можно определить на вид, не то что у нашего брата, хефтлинга, – в двадцать и пятьдесят-«-все мы выглядим одинаково: худоба такал, что единственные выпуклые места на теле – суставы; остальное – впадины, а в них – складки дряблой кожи…

Про этого можно точно сказать: не больше тридцати».

Морщинки у глаз. Лицо можно бы назвать энергичным, если б не ямочка, двоившая подбородок, мягкая такая ямочка, и губы, пожалуй, чересчур полные. Тут он тоже взглянул на меня, и я едва сдержал восклицание: невероятно знакомые у него были глаза. Я и сейчас не могу передать впечатление от этого взгляда.

Испугал он меня? Удивил? Ошеломил? Все неточно. Но я отшатнулся, как от толчка. И будто смутились эти странные глаза. Майор тут же перевел взгляд на дорогу.

Машина петляла-петляла узкими улочками. Голова покруживалась, ходуном ходила, и я теперь не доверял даже собственным ощущениям. Майор спросил:

– Вы, насколько я знаю, говорите по-немецки?

Я промолчал: если уж он изучал анкету мою, то столько-то знает сам. Промолчал! – почему-то я чувствовал себя вправе не отвечать, и какое это было острое, забытое, стремительное наслаждение. Но майор допытывался:

– Он жив, ваш отец?

– Нет, погиб в первую мировую войну.

– На нашем фронте? – Он как будто бы ждал лишь подтверждений давно известному. Я опять промолчал, не зная, что лучше – подтверждать, отрицать? И вот тогда-то майор голосом бесстрастным, глухим проговорил: – Он не погиб в первую мировую войну. Он умер пятнадцать лет спустя от воспаления легких на руках у близких.

Я молчал. У немцев мы не должны были спрашивать что-либо. Наш удел – лишь слушать и выполнять приказы. А это – вообще бессмысленная какая-то выдумка, что ж тут спрашивать? Мама и я – вот и все близкие отца…

– Я взял вас из лагеря как электрика, – сказал майор. – Но вы не беспокойтесь: я не заставлю вас работать, тем более – в выходной день.

Меня покоробило в его устах выраженье «взял вас» – как о вещи: не совмещалось оно с обращением на «вы». И я вдруг сказал ему с вызовом – то, о чем в Зеебаде никто не знал:

– Я здесь только числюсь электриком. А на самом деле – биолог. Так что если вам нужен настоящий электрик, лучше подыскать кого-нибудь еще, – мне хотелось хоть чем-то его раздосадовать. Но майор, напротив, радостно изумился:

– Вы? Биолог? Ученый?.. А где вы учились?

– В Московском университете.

– Так это прекрасно! Вы даже ке представляете, как это прекрасно! – И он рассмеялся, довольный.

Я вопросительно взглянул на него. Но он не успел ответить. Мы въехали в какой-то крохотный сад, рядом с домом. Низкая ограда из темных плоских камней.

И дом из такого же мрачноватого плитняка. Майор знаками приказал войти. И я заметил, что он оглядел улицу, словно бы остерегаясь чего-то.

Гостиная. Громоздкие, мягкие кресла. Вделанные в стену высокие часы с длинным медным маятником.

Люстра с хрустальными подвесками. Все было отмечено патиной устоявшегося времени. И даже фигура, движенья майора в комнате этой утратили чопорность. Он ссутулился. Достал, тяжело поднимая руки, с верхней полки шкафа шкатулку, а из нее вынул что-то и положил на стол. Проговорил:

– Посмотрите. Это вещи вашего отца.

Складная старая бритва, с лезвием, источенным чуть ли не полукругом. Золлингеновская – это еще можно было прочесть. «Ее могли купить и в России, и здесь, в Германии…» Ремень из неподатливой жесткой кожи с пряжкой, на которой горбился двуглавый орел.

«Уж эти-то орлы разлетелись по всей Европе. Особенно – в гражданскую, вместе с Врангелем да Деникиным…» Карманные часы с вытертой металлической крышкой. Я открыл ее и вздрогнул: тоненько прозвучала мелодия гимна – «Боже, царя храни», – звуки скрипучие, резкие. «Эти пузатые, купеческие часы – моего отца?.. Не может быть!»

Фотография: женщина с круглым и, должно быть, розовощеким лицом, с белой наколкою в волосах, – такие цепляют невестам. А рядом – мужчина: набриолиненный, аккуратный косой пробор – то ли приказчицкий, то ли офицерский; острый нос и глаза… Вдруг я узнал эти глаза: это были глаза майора, стоявшего за моей спиной, и глаза мои собственные. Да, мои собственные. И даже манера смотреть правым глазом чутьчуть вприщур, отчего взгляд становился ироничным и добродушным одновременно, – и манера эта показалась мне знакомою.

Наверное, что-то изменилось в моем лице, потому что майор быстро придвинул мне кресло. Я сел, продолжая разглядывать фотографию, а потом опять – часы, бритву, широкий ремень, на котором, должно быть, и правили бритву, – в середине он блестел, истертый до синеватой тонины. Я думал о том, сколько раз побывали эти вещи в руках человека, который был моим отцом, и не решался поднять взгляд… Эти вещи – здесь… И эта женщина со свадебной белой наколкой…

Но почему-то я не мог вызвать в себе ни отвращения, ни досады. И странно, я больше не смотрел на майора, который явно имел ко мне отношение непростое, но уже чувствовал свою холодноватую независимость от него и точно знал: он-то волнуется.

– Поверьте, я и сам ошеломлен не меньше вашего, – заговорил майор прежним, усталым голосом. – Все произошло так внезапно. Комендант лагеря Штоль – мой давний соученик, он вырос здесь, в нашем городке. И я позволил себе… Но нет! Я не с этого начал… Ваш отец не погиб на фронте. Он был взят в плен в сентябре четырнадцатого года, и потом надолго связь с Россией была потеряна. Его привезли в Саксонию, и там он попал в семью моей матери… Ну, трудно сказать, – кем-то вроде работника. Это был умный, образованный человек, и… одним словом, моя мать… они оба, – тут майор помедлил немного, – полюбили друг друга… Я рад, что вы оказались человеком интеллигентным: значит, можно говорить обо всем откровенно. Да еще и за, – тут он запнулся, – маму я рад: она так боялась узнать – какой вы?..

Он, должно быть, пытался щадить мои сыновьи чувства, которых я совсем не испытывал. Тем более – к будто бы существующей мачехе. Не мог я хоть в какой-то мере ощущать себя причастным к тому, что было в этом доме, в этой стране. Не могу сказать, что тогда мне ненавистно было вообще все немецкое, – нет, это гораздо сложнее. Ведь и в Зеебаде бедовали рядом с нами выходцы из страны своей собственной. Но вот именно – «выходцы»: это слово, должно быть, точное. И если не считать уголовников, люди удивительные! Цвет Германии – их легко было различить по номерам. Номер – визитная карточка хефтлинга. Так вот, у немецких интеллигентов были номера маленькие.

Оно и естественно. Настоящий интеллигент – значит, независимость взглядов, самостоятельность суждений, чувство собственного достоинства, желание проанализировать даже то, чем обыватель только восхищается, ненависть к фетишизму, всякому, в том числе и к преувеличенному представлению о собственной роли, и самоанализ, ни на секунду не утихающий, – разве все это мог терпеть Гитлер, недоучившийся выскочка, и его подручные? «При слове «культура» я хватаюсь за пистолет», – кто это сказал? Геринг? Геббельс?.. Не важно, кто именно из них. Но это – не обмолвка, не любовь к оригинальному словцу: позиция, рожденная чувством самосохранения. Это – как гормоны поджелудочной железы. Тут ведь – «или – или». Совмещаться то и другое не может…

Так что не могло у меня быть ненависти ко всему немецкому.

Но это – там, за проволокой. А тут, в гостиной сидя, на мягком-то креслице, я вдруг остро почувствовал себя чужаком.

А майор рассказывал:

– Дед не захотел их терпеть рядом с собой, но и не помочь не мог. Так они, с кой-какими средствами, очутились в этом городке, и ваш отец принял фамилию моей матери – Труммер. У него был чисто саксонский выговор. В городке даже и не подозревал никто о его подлинном происхождении. Тем более, что умер он еще до того, как стали проверять каждого немца на расовую чистоту. Но прежде – родился я… Да, по отцу я – ваш брат…

Я, наверное, все-таки усмехнулся, потому что он сказал:

– Понимаю: история достаточно фантастичная, но все же прошу: хотя бы выслушать меня без предубежденности… Да и, в сущности, фантастичная ли? А может, она только лишь кажется такою нам, привыкшим ощущать мир разорванным на две части? Я не думаю, что для них-то двоих, для отца и мамы, полюбивших друг друга, этот брак был не естественным или хотя бы не разумным… Пожалуй, более невероятным может выглядеть мой путь к вам. Невероятным, но и непреклонным тоже, поверьте…

И тут он дал мне прочесть копию своей докладной о расстреле мирных граждан в русском городе Сурине, о бородаче с палкой, который был брошен в могилу живым и никак не хотел умирать, хотя вогнали ему в живот семь пуль… Подождав, пока я прочту, Труммер рассказал:

– Я не импульсивный человек, нет, скорее – рассудочный и благонравный. Но именно потому я не мог не отправить эту докладную. А вскоре был ранен. И начальство сочло необходимым дать мне месячный отпуск после госпиталя, чтобы я привел в порядок нервы. – Усмехнувшись, он помолчал и еще уточнил:

– Да, я всегда был благонравным. Я даже профессию военного выбрал, чтобы опровергнуть ходячее мнение, будто муштра обязательно должна убивать человека. Это – как вызов себе самому. И чем труднее такой вызов, тем он привлекательней для каждого истинного немца. Знаете, я думаю, в этом мы схожи с вами, русскими: любим ставить себе почти неразрешимые нравственные задачи… «Почти»? – переспросил он себя насмешливо. – Нет, теперь я понимаю: нацисты сделали эту задачу неразрешимой. Долго, шаг за шагом, вплоть до расстрела в Сурине, я успокаивал себя наивным доводом слепца:

«Уж этого-то они себе не позволят!..» А они с самого начала позволили себе все, заменив мораль партийной демагогией. Это как вирус бешенства, эпидемия. Вирус, приучивший людей не просто исполнять свой долг, но и радоваться этому исполнению, даже если долг состоит в том, чтоб убить человека. Знаете, что мне толковал Штоль, ваш комендант? Он чуть не захлебывался слюною в упоении от себя самого, убеждал: «Для тебя призывы фюрера, Вилли, – лишь фразы, а не толчки к действию, не обязательства… Да-да! Я знаю, некоторые склонны искать в них какую-то маскировку, двойной смысл, нечто тайное. Но это не так! Призывы фюрера всего лишь и надо – принять к действию, буквально, по существу. А существо – самое простое. В характере немца – служить власти, честно служить. Но фюрер первый признал на практике – не в философском трактате: бесконечную, неограниченную власть имеет лишь смерть. Лишь она надо всем. Она выше самого фюрера.

А он – жрец ее, всего лишь. И надо честно служить смерти. Жизнь случайна. Смерть вечна. И беспредельна…» Штоль орал, – произнес Труммер печально, – а я не мог даже утешить себя тем, что он – сумасшедший: за стеною комендатуры, совсем рядом его слова действительно переставали быть словами. В отпуске, в этом вот тихом городе сидя, я нагляделся, как исправно дымит труба крематория в вашем лагере. Я и в лагерь-то к вам пришел, чтобы поглядеть поближе на эту трубу…

Послушайте, вас не удивляет моя откровенность? – заметно волнуясь, спросил он.

Нет, удивляло меня другое: как трудно людям разглядеть очевидное… Впрочем, не то я сейчас говорю: это уж позднее я мог подумать. А в ту минуту вдруг так ненавистен мне стал этот новоявленный братец! Волнуется, видите ли, от словесных своих изысков! А до того – спокойно прокатил на командирском «виллисе» пол-России, стрелял и отдавал колланды стрелять, не забывая при этом лелеять в себе «человечность». А если б поленился перелезть через насыпь к яме с расстрелянными или расквартировался, занял хату в полуверсте дальше, – так бы и не задумался ни над чем? Ох, благонравный! Трубу поглядеть захотел!..

– А разве вы там, на фронте, или даже здесь, в городке сидя, не помогаете дымить крематорию? Нет?

Я думал, я рассчитывал, что этот вопрос вышибет его из равновесия, на том и кончится наш родственный разговор. Но Труммер даже в лице не изменился и проговорил еще тише, спокойней:

– Я предполагал, что вы скажете нечто подобное…

Но знаете, думать так мне было бы, наверное, легче.

Думать так – в какой-то мере защищать круговую ответственность. А тогда конкретного виновника не найти.

Несложный силлогизм: нет никого в ответе, потому что в ответе все, а все не могут быть виноваты. Немцы лишь втянуты в движение; цепь действий, поступков, событий непрерывна, и изменить направление этих событий никто не в силах – получается так? – он усмехнулся. – Как раз этим многие успокаивают себя. Но я у рва в Сурине точно почувствовал: я – еще человек, я не могу стоять в одной цепочке с ними, и сказал себе: «А раз так, докажи, что ты человек, докажи!..» Если устанешь доказывать это постоянно, ты – уже не человек. Да, жизнь – это вызов. Не только тому, что есть дурного вокруг, но и своим собственным слабостям. Вечный, ни на секунду не утихающий вызов. Если бы можно было так: выстоял однажды, и ты – на всю жизнь победитель. Если бы можно было!..

Труммер помолчал.

Что ж, в логике ему нельзя было отказать. Я машинально положил ногу на ногу и откинулся к спинке кресла. И только тут вдруг почувствовал – я и сейчас отчетливо помню это ощущение, – что сижу в мягком кресле, и испугался этого. Мгновенно выпрямился, отметив, как натренированно деревенеют мускулы, напрягаются. Что-то крикнуло во мне: «Ахтунг!» Тело остерегало, опережая мысль. «Уж очень воспаленно разговаривает этот человек, – попытался я объяснить себе. – Может, и искренне, но многословно. Что-то тут не так.

Не должен он рассуждать со мною о таких вещах…»

Но Труммер будто и этот ход моей мысли предусмотрел, а может, пояснил вслух себе самому:

– Простите, что говорю так подробно, но иначе не понять моего пути к вам. А мне очень важно быть понятым… Я вижу в ваших глазах иронию. Это естественно… Поверьте, и я иронизировал над собой. В свое время. Я говорил себе: Дон-Кихот, на голове у которого нет даже медного парикмахерского тазика, никакого прикрытия, – что можешь ты! Но ведь и это тоже было спасительной позой. Я пробовал смеяться над окружающими, но такой смех был еще хуже: поза иронического превосходства над другими, впрочем, так же, как и над самим собой, – это и есть покорность. Да-да! Так часто бывает: ирония – всего-навсего заменитель природной толстокожести, которая спасает многих. Ирония – для того лишь, чтоб не слышать вызова, не откликаться, не действовать. Самая удобная позиция – позиция скептика-комментатора: я мол, чистенький, хотя и живу среди дерьма… А ты разгреби это дерьмо! Не гнушайся!

Откинь от себя хоть одну лопату… Есть люди, сеющие хлеб, а есть – поучающие, как его сеять, – в этом все дело. И вот когда я пришел к такой мысли, я и написал докладную и здесь – пошел в лагерь, чтобы что-то еще понять, благо комендант лагеря чуть ли не друг детства: вместе купались в море и ныряли за ракушками, кто глубже… Это было вчера. Я попросил его показать мне карточки заключенных и просматривал их полдня, стараясь представить себе, кто вы, сидящие в лагере.

И вдруг наткнулся: Панин Владимир Евгеньевич. Кажется, это не такая уж частая фамилия у русских? Тем более и имя, и отчество, и дата рождения – все совпадало. Но вчера я и не размышлял: я сразу уверился, что вы – это вы. И мгновенно решил: нужно попробовать привести вас домой. Предлог? – придумать было нетрудно, потому что там же, из карточки я узнал вашу профессию: «электрик». Я только должен был предварительно все рассказать матери, попросить ее разрешения. Вы понимаете: ей, быть может, труднее будет увидеть вас, чем мне…

Труммер замолчал. А я, впервые за весь разговор, ощутил растерянность.

– Она… жива?

– А разве я еще не сказал вам об этом? – оторопело спросил он. – Она ждет, пока я ее позову… Вы разрешите?

Я молчал. Он встал, вышел из комнаты. В ней стало тихо и пусто. И вдруг я почувствовал, как пустота эта тянется за окна, длится по улицам, жители которых будто б попрятались друг от друга. «Ему же не с кем тут и поговорить откровенно о таких-то вещах! – ошеломленно догадался я. – Потому и разоткровенничался?..

Офицер немецкой армии, высший чин, а единственный собеседник, которому он может довериться в своей стране, – жалкий, полумертвый от побоев и голода хефтлинг, – ну, не парадокс ли?!.. Но видно, такое уж время: только парадоксальное – истинно».

Тут дверь открылась, и на пороге встала женщина с фотокарточки, – я сразу узнал ее, хотя волосы у нее стали совершенно белыми. Но у матери Труммера было все то же лицо – круглое, розовое – человека, который много бывает на воздухе, и глаза спокойные, занятые не собою, а тем, что видят вокруг себя. В какое-то мгновенье всколыхнулась во взгляде ее тревога и боль, и я отчетливо увидел себя со стороны, этими вот светлыми, пристальными глазами: ветхая полосатая куртка, голова, слишком большая на слабой шее, и, как у всех людей, остриженных наголо, такие же несоразмерно громадные нос, уши… В тот миг мне самому стало жалко себя – ее, особенной, женской жалостью. Я даже удивился, что еще могу так остро сопереживать, – я уже ее жалел за то, что причинил ей этим нелепым видом своим боль, которую она не сумела скрыть, хотя и явно хотела этого.

Она произнесла как-то вскользь, почти рассеянно:

– Да, это вы… – Но тут ее взгляд упал на стол, на котором лежали вещи ее мужа и моего отца и ничего больше, – она воскликнула, по-деревенски вскинув руки к лицу: – Вилли, я так и знала, что ты начнешь с разговоров! Надо же накормить гостя!.. Простите нам наше волнение! – Это меня она попросила и быстро прошла через комнату, в коридор, должно быть на кухню, потому что там почти в тот же миг зазвенькала посуда.

Я удивился, с какой стремительной легкостью движется эта немолодая и полная женщина. Лицо у нее ровное, гладкое, почти без морщин, а ноги, кажется, отечные.

Сколько ей лет?..

Майор молчал, смущенно потупив глаза. Я стоял рядом. Комната была та же и уже совсем не та. Люстра с подвесками и старомодный книжный шкаф в углу и рядом стенные часы с маятником – все обрело жизнь, и не только прошлую. Сердце мое взволнованно ёкало в те секунды, не тревожно, а просто взволнованно – впервые за весь этот невероятный и такой длинный воскресный день. И я догадался, что до самого прихода матери Труммера, жены моего отца, до того самого мгновения, как открылась дверь и на пороге из небытия возникла эта женщина, я просто не верил в реальность происходящего со мной, а теперь поверил.

А потом я ел суп, который одуряюще пах мясом и травами, и жареную колбасу, и хлеб, и еще что-то, ел, стараясь не показаться жадным, не поднимая глаз от тарелки.

А они не мешали мне. Вилли тихо рассказывал о разговоре со Штолем, о погоде на улице и еще о чем-то незначительном. Но я все время чувствовал: искоса они оглядывают меня. Мать вдруг сказала быстро:

– Он, кажется, одного роста с тобой, – хорошо. Надеюсь, ему впору придутся твои штатские костюмы…

И к лицу! – последнее было сказано явно с улыбкой.

К чему это она? Я заставил себя кончить есть и попросил разрешения курить. Они дали мне настоящую сигарету, фабричную.

Закурив, я решился спросить – у нее:

– Это правда – об отце?

Она взглянула на меня светло, но ответила жестковато, пожалуй:

– Чтобы говорить о нем, мне надо привыкнуть к вам. И вообще… поймите меня правильно: в определенном смысле нам с вами труднее быть откровенными, чем наоборот, – да, это так. – Она говорила быстро, но не было в ее тоне ни суетливости, ни заискиванья. – С тридцать третьего года нас приучают видеть не только в незнакомых или малознакомых людях, но даже в соседях, друзьях – доносчиков и врагов. Все должны подозревать друг друга. Вы не такой – я вижу. Но и мы не те, что есть… Все мы, может быть подсознательно, привыкли выискивать в людях прежде всего плохое. Вы скажете: гипертрофированное восприятие опасности?

Конечно. – И тут она неожиданно улыбнулась. Улыбка ее не утеряла озорства. – Но знаете, то же воспитание приучило нас относиться к жизни как к року: неизбежное все равно случится, а не все ли равно – раньше, позже?.. И вот вчера мы решили с сыном: хоть однажды надо повести себя, как того требует сердце, память.

Но об этом – после. Хотя бы чуть-чуть, ладно? Вы должны знать одно: у меня лично в душе нет даже той лживой отговорки, к которой сейчас прибегают себе в утешенье иные мои соотечественники, – «мы не знали». «Мы не знали, а значит, мы не ответственны». Те, кто хотел знать, знали всё. Не могли не знать… Еще несколько лет назад – я шла по центральной улице города, мимо проехала «зеленая Минна» с открытою задней дверцей… «Зеленая Минна» – так называем тюремные машины, которые тут то и дело снуют – в концлагерь, обратно… Мостовая булыжная, – вы видели. И должно быть, от тряски из «Минны» выскользнул и грохнулся о камни гроб. Крышка отлетела в сторону, и выкатились на дорогу четыре трупа. Это было ужасно. И ужасней всего, что четыре трупа поместились в одном, таком узком гробу, – вы представить себе не можете, какие… – И тут она, запнувшись, поправилась: – Нет, как раз вы легко можете себе представить… У нас нет этого оправдания – вот о чем я должна предупредить вас сразу, – сухо заключила фрау Труммер и встала. – А сейчас… сейчас я хочу, чтобы все мы сходили к отцу, на кладбище. Вилли, помоги переодеться брату.

Да, она так и сказала: «брату».

Они все приготовили заранее: истопили в ванной колонку, и я смог вымыться под горячим душем. Там уже ждал меня черный двубортный костюм Вилли Труммера.

Он висел на мне как на вешалке, но по длине был впору. Горло они укутали мне мягким шерстяным шарфом.

Я не берусь рассказывать, какое ото всего этого я испытал блаженство. Я даже «спасибо» не мог выговорить, боялся расчувствоваться. Да и нужно ли было благодарить?.. Не уверен. Иногда благодарность звучит оскорбительно.

Мы не сели в машину, а пошли пешком.

На улице они не оглядывались. Я подумал: «Играют или чувствуют себя вправе не оглядываться?..» Впрочем, кладбище было неподалеку, через несколько кварталов.

Оно как-то странно втиснулось между домами, их окна смотрели прямо на мраморные надгробья. Оград на могилах не было – символические холмики, чуть не вплотную друг к другу, и узенькие песчаные дорожки меж ними. Только и пройти – след в след. Так мы и шли гуськом. Фрау Труммер – впереди. Наконец она остановилась, пропустила меня, и я увидел невысокий крест из серого камня, на нем – выгравировано: «Евгений Труммер 1883 – 1929», и все. Совсем рядом, почти впритык – чей-то памятник из пышнотелой мраморной глыбы и еще – такой же, опять – одни имена, даты, больше ничего. Но в самом этом немногословье мне послышалась какая-то интимность, на которую я не имел права.

Я шагнул в сторону.

Мать и сын Труммеры смотрели не на меня – на могилу, и глаза их были строги. Они, наверное, что-то говорили мужу, отцу. Им было что сказать ему. А я все видел перед собой набриолиненный аккуратный пробор темных волос и слышал, как карманные часы выпевают надтреснуто «Боже, царя храни», и не мог представить себе, что тут, передо мной лежит мой отец, – никаких сыновних чувств. Лезла в голову белиберда: «Совсем домашнее кладбище… Чтобы всех уместить тут, их, наверно, друг на друга класть приходилось. Или все они лежат без ног?..»

«Евгений Труммер 1883 – 1929».

И тут вдруг я понял: имя отца на кресте написана в русской транскрипции – по-русски, хоть и латинскими буквами! И представил себе, сколько русских уже легло в эту немецкую землю, и сколько еще ляжет, и сколько немцев закопано в земле русской. И подумал: «Если земли наши переплелись такими корнями – пожалуй, слово «корнями» тут справедливо понимать в буквальном смысле, – если перевязала нас друг с дружкой вот этак история и вяжет настоящее, то что же дальше-то будет? Не расторгнуться землям, народам нашим и впредь. Какие-то общие судьбы ждут нас. Наверняка…»

Что-то еще, подобное, думал я. Сейчас мне мысли эти кажутся выспренними, хотя и справедливыми. Но я хорошо помню, как обожгли они меня тогда своей разверстостью в будущее, оттого, быть может, что в концлагере мы как-то отвыкли заглядывать слишком уж далеко вперед.

Настолько удивительными мне показались эти мысли тогда, что и вот в эту минуту я проверяю снова и снова: не опрокидываю ли я себя, сегодняшнего, в ту, уже далекую осень?.. Нет, все так и было. И вообще, я не раз замечал: если детали тогдашнего быта, какието события память может, а то и должна воспроизводить с той или иной временной аберрацией, то мысли тех лет она воскрешает в чистоте первозданной. Это может показаться сейчас неправдоподобным. Но мало кто в состоянии представить себе, что значила для нас в концлагере мысль. Даже теперь, по иным книгам судя, можно подумать: все существование в лагере сводилось к стремлению уцелеть, к лишней, «организованной» миске похлебки, причудливо добытому застиранному бинту, тайной пятиминутной передышке на работе, а если уж к мысли, то одной-единственной – «выжить, выжить, выжить!..».

Да, были люди, которые не поднимались над этим ни на вершок. Точнее, таких было много. Я вспоминаю, как мне тогда толковал один австрияк: «Всякие абстракции – «гуманизм», «совесть», «свобода» – надо выбросить на свалку! Жизнь состоит из конкретностей: кусок колбасы, женщина в постели, светлый киноэкран в темном зале, дым сигареты и дым крематория – вот что такое жизнь. На этих доступных чувству вещах она и держится, как земля на трех китах или на трех слонах – на чем она там держится? – а все остальное – ложь!»

Он был такой же хефтлинг, как я, но не замечал, что говорит с голоса тех, за проволокой, с голоса «хозяев».

Это они своими ублюдочными, но точно бьющими лозунгами – «Ребята! Наслаждайтесь войной! Мир будет ужасен!» – своей пропагандой – сплошь штампы, изо дня в день – помогли, однако, моему австрияку и иже с ним «облегчить», как они выражались, «процесс мышления». Облегчить до такой степени, что в конце концов и вовсе выключить мысль, оставить одни ощущения: тепло – холодно, сладко – горько… Да, я и себя ловил на том же, поэтому мне не стыдно теперь сказать о таком. И я не сразу осознал: нельзя отказываться от мысли хотя бы из чувства самосохранения – сохранения своей личности, а не телесной ее оболочки, хотя бы из чувства противоборства гитлеровцам – мыслить!

Фрау Труммер, наконец, перевела взгляд на меня.

Он был строгим. Кивнув, она, не оглядываясь, молча пошла назад, по узким дорожкам, мимо немигающих, рассматривающих нас окон домов к кладбищенским железным воротам. Фрау Труммер, должно быть, привыкла к таким вот легким, повелевающим жестам, движеньям, и странно, они вовсе не спорили с ее круглорозовым, ясным лицом, ровным, спокойным взглядом.

Я подумал: она, должно быть, всегда вела дом, не хозяйство, а дом – в высоком значении этого слова, и если в майоре Труммере есть прямота и честность – а кажется, они не иссякли в нем, – то в этом заслуга матери.

Три часа назад, в гостиной, когда он дал прочесть свою докладную о расстреле в Сурине, первой моей реакцией было съязвить, высмеять: мол, писать такое – привилегия высшего офицерского чина, отрапортовать и на том успокоиться… Но Труммер парировал: «Мои привилегии – это взятки: за молчание, если не за услужливость. А я не хочу ни брать взяток, ни быть услужливым…» Но все же он, сын русского, счел для себя возможным пойти войной на Россию. Почему? По благонравию? По долгу, так сказать, службы?..

Нет, вряд ли у него в душе все так уж прямолинейно выстраивалось. Может быть, вот что: «вызов себе самому», «чем труднее такой вызов, тем он привлекательней для истинного немца», – с этого началось. Поход в Россию – желанный искус. Трудно делать по бездорожью марш-броски по пятьдесят километров в сутки? – прекрасно! Трудно не видеть радости в глазах побежденных, – одну лишь ненависть? – тем лучше! Все трудное прекрасно для истинного, добропорядочного немца!

Все трудное справедливо уже само по себе! Чем не позиция? – если поставить в центр мироздания себя самого, собственное нравственное совершенствование, – чем не позиция?..

«Могло быть так?» – спрашивал я себя, глядя, как Труммер уступает мне дорогу в воротах, слушая, как он вышагивает позади, – шаг твердый, только что не чеканный: трум-там, трум-там!.. По одним звукам этим можно ощутить, какая прямая у него сейчас спина и как самонадеянно откинута назад голова, – на улице он опять не просто Вилли Труммер, благонравный сын своих разноплеменных родителей: он – майор вермахта Вильгельм Труммер, почти что

– Вильгельм Завоеватель.

Трум-там, трум-там!.. Я – в штатском, и он – без оружия, и его короткий жест рукой: «пожалуйста, проходите первым!» – всего лишь жест вежливости, учтивость хозяина по отношению к гостю. Но я-то – не гость, а он мне – не хозяин. Трум-там, трум-там! – чем не шаги охранника? Шаги человека, который вольного зайца в лесу и то не упустит, не то чтоб полудохлого хефтлинга в собственном доме.

Было еще совсем светло. Но на улицах – ни души, будто вымер городок или жители его попрятались от чего-то. А все равно казалось: бесчисленные темные глазницы окон высматривают каждое мое движенье, морщины на лбу – «отчего такое недоуменное лицо?» – и угловатые складки материи на чужом пиджаке, и нелепую походку мою, – уж слишком мягкими были труммеровские туфли из хорошо смазанной свиной кожи, на толстых резиновых подметках; они, словно бы пружиня, отскакивали от тротуара, при каждом шаге моем обжигая ступню блаженством и тревогой. А ноги-то – слабенькие! – опускаются на камни вкривь и вкось. Ах, каким подозрительным, хромоногим растерехой, каким чужаком я выглядел рядом со всеми уважаемой фрау Труммер и еще более уважаемым героем Восточного фронта майором Труммером. Меня невольно оторопь брала под этими молчаливыми, но всевидящими взглядами окон-глаз, немигающих, вытаращенных, без ресниц. Я шел, склонив голову. И долго еще не мог успокоиться, даже когда сидел опять в уютной, вневременной, отргшенной от улицы труммеровской гостиной.

А Труммеры, как и давеча, не торопили меня ни вопросами, ни рассказами. Подали кофе, не желудевый даже, настоящий и без цикория, – его запах вытеснил из комнаты слова, мысли. Я пил, закрыв глаза, и уже не стеснялся того, что мать и сын смотрят, как я пью.

Звенькнула фарфоровая чашечка о блюдце, и ей ответили тихим боем стенные часы… Очнувшись, я увидел: фрау Труммер взглянула на сына, и ясно стало: вот сейчас-то и пойдет речь о главном, ради чего меня привезли в этот дом. Майор заговорил, глядя в стол:

– Чтобы правильно быть понятым, я должен опять начать издалека: иногда важнее путь со всеми его тяготами, чем конец пути, конечная точка. Особенно если это касается чувства, мысли… Нет, не то я говорю, не так!.. Но вот что существенно. Я и сам не заметил того, как мне внушили: есть совесть личная, а есть – власти. Человек, стоящий во главе корпорации, государства, должен отречься от всего личного: он не принадлежит себе. И если это выгодно всем, он должен благословить даже убийство и остаться спокойным, иначе власть перестанет быть сильной. Это право его безмолвно признаем мы, подчиненные, заурядные и «личные» люди. Или даже не безмолвно: с восторгом. Я заметил, посредственность охотней всего признает как раз власть убийц, потому что любое убийство ей всегда кажется выражением силы, а не слабости. Но вот тогда, в Сурине, над ямой с расстрелянными я себя почувствовал – ничтожеством. И сам поразился своему же презрению к себе, к своим товарищам. «Моллюски! – думал я и спрашивал:

– Почему? Почему могло так случиться?» Прошу вас, – тут он взглянул на меня, глаза его были спокойны, – прошу вас, не ищите логики в моих словах, мыслях, поступках, хотя я сам пытаюсь ее найти.

Но может быть, сейчас чем нелогичней поступок, тем он естественней, – такова уж нынешняя Германия. Алогичность – норма для всех, для нечистых, но так же – и для чистых. А раз так… нет, вот что еще важно! – человек возвышается над людьми не для того, чтоб отделиться от них: они должны увидеть в нем всего лишь собственное величие, вернее – величие собственного духа. Но власть – не силы, а духа – держится одним лишь движением, развитием. Духу, мысли нельзя остановиться ни на секунду, – иначе уже придется утверждать себя кулаками. Остановка – гибель, гниль. Ничто так быстро не загнивает, как мысль. Но разве возможна мысль там, где господствует лишь подчинение, где нет и не должно быть никаких споров?.. Споры? Нет, логика единовластия диктует совсем иное: нельзя разрешить народу иметь несколько мнений – они будут плодиться до бесконечности и все дальше уходить от истины, которая – только в единстве. Но единство, поихнему, и есть единовластие. Единовластие и есть единство. Потому любая самостоятельность – ложь. Чем самостоятельней мысль, тем она превратней. Наш удел – удел «личностей», удел всеобщий – лишь дополнять, развивать, подыскивать аргументы, а не искать мысли.

Потому-то особо опасна терпимость, уважение к личной совести, уважение к частной жизни, – вы понимаете, на чем все держится в Германии? – спросил Труммер.

Я кивнул. И подумал: «Зачем он все это?.. Ну мне-то какое дело до его изысков? И голос – доктринерский: не говорит – вещает…»

А он продолжал, теперь почти торжествующе:

– И вот тут, обратите внимание – очень важно! – логика власти и подчинения делает кульбит, головокружительный: личной совести и не должно быть – достаточно совести стоящих зверху, которая тебя, «нижнего», всегда оправдает, лишь бы ты неукоснительно подчинялся. Именно потому лейтенант, командовавший расстрелом в Сурине, вогнавший семь пуль в живот старику с палкой, мог с легкой душой сказать: «А я и не убивал никого!» И он сомневаться не станет, что все поверят в его благонравие. Но я-то тогда себе приговор вынес: «Он такой же благонравный, как и ты, точно такой же!»

– Труммер произнес это, не повышая голоса, – наоборот, на басовых, хрипловатых нотах. Но оттого-то и стало заметным его волнение. И вдруг серые глаза майора высветлели, заголубели в улыбке, углы скул сгладились, и эта ямка его, двоившая подбородок, стала попросту доброй. Он сказал: – И вот потому-то я предлагаю вам: уходите из лагеря.

– Как… уходите?

Я оторопело смотрел на них. Фрау Труммер кивнула, подтверждая предложение сына. И ничего, кроме доброты, розовой радости, на лицах их я не сумел отыскать. Это не походило на розыгрыш.

– «Как?» – это вопрос десятый. «Как?» – можно отыскать множество вариантов, – быстро заговорил Труммер, и мать согласно кивала после каждой его фразы. – Я могу вас продержать достаточно долго здесь, имитируя ремонт собственного дома. Я всегда найду общий язык с комендантом Штолем. Для таких, как он, товарищество – значит попустительство в беззаконии. А меня он считает своим товарищем. С его помощью я, наконец, могу зачислить вас убитым при попытке к бегству. Вас это не должно интересовать. Важно лишь ваше согласие.

– Но как же дальше? – спросил я.

– А дальше можно уехать отсюда! «Дальше» – опять множество вариантов…

– Нет, как вы будете жить дальше?

Он, кажется, удивился моему вопросу.

– Я?.. Я еще не знаю точно… Есть время подумать и над этим… Но мне важно не «дальше», мне важно – «сейчас»! Важно сделать первый шаг. Понимаете? – тот расстрел и моя докладная, и мой визит в лагерь, – он так и выразился: «визит», – и то, что я не проглядел среди тысячи стандартных бланков в картотеке ваш, – это все не может быть случайно, это не должно кончиться ничем. Это… это как возможность бросить в землю хотя бы одно зерно. Поначалу – одно: спасти брата…

Труммер говорил еще что-то. Но мне трудно стало слушать его. Видимо, оттого что локти мои привыкли к подлокотникам кресла, оттого что еще не выветрился из комнаты запах кофе и тихий сумрак ее теперь не казался мрачным – я не понял даже, а почувствовал: то, что мне предлагают, реально, ничего нет в этом фантастичного. Очень даже просто! – сказать «да» и остаться сидеть в этом мягком кресле, будто и не существует лагерных ворот и стойбища бараков Зеебада, сказать «да» и больше уже не слышать лая команд, если только – во сне.

Но сны-то будут такие, будут…

Но черт возьми, как все просто! – сказать «да», и мне опять принесут еду на подносе, настоящую еду, а не варево из гнилых капустных листьев, собранных нашим же братом, хефтлингом, на черных зимних полях, варево под названием «зеленый ужас»… Труммер в конце концов действительно брат мой! Он так и произнес: «Спасти брата» – почему же не поверить ему?

Я спросил:

– Бросить в землю зерно, а когда кончится отпуск, опять отправиться на Восточный фронт, затаптывать всходы? – и заметил: теперь уже мать не смотрит на меня, отвернулась к окну, и нет больше в лице ее радости.

– Но почему же обязательно – на Восточный? – в голосе Труммера скользнуло раздражение. Стали заметнее его полные губы. Не иначе, в детстве он любил покапризничать. «Пусть не на Восточный – на любой другой! – уже с отчаяньем думал я. – Я тебе дам спасти себя, и на этом ты успокоишься и вернешься опять исполнять солдатский долг. Я буду всего лишь искуплением твоих грехов – прошлых, но и будущих тоже?..

Палочка-выручалочка, зерно, брошенное в землю…

Пусть даже не он сам затопчет росток: разроет, склюет зерно соседская курица, – ему-то важно, что он бросил его – всего лишь…»

Но должно быть, и правда меж нами существовала какая-то внутренняя связь: Труммер, словно бы угадав мои мысли, заговорил не о своем – о большем:

– Я понимаю: ваше спасение, быть может, нужнее мне, чем вам самим. Пусть это и звучит эгоистично, но для меня, по крайней мере, – так… А все же я знаю и другое, уже сейчас знаю: над теми, кто выйдет из концлагерей живым, смерть будет вовсе не властна. Во веки веков не властна. Впрочем, так же как и над теми, кто останется там, хоть их и развеяли пеплом. Но и они живут благодаря уцелевшим. Поэтому те, кто может уцелеть, не принадлежат себе. Вы не смеете ослушаться.

Вот я говорю: идите! И вы должны идти, потому что это выход не только для вас, – для всех, кого вместила ваша душа. Идите!..

Он опять заговорил как пастырь… Ах, если бы не был он столь многословен! Возможно, я и послушался бы его. Но в те минуты я даже не думал о друзьях в лагере, о Токареве, о подпольном штабе – я там связным был, со своей должностью лагерного электрика имел право ходить всюду. Не думал я в те минуты, что им, в лагере, без меня придется труднее.

Я не мог объяснить себе и не объяснял, что именно, но что-то в желании Труммера отталкивало, оскорбляло.

Он будто бы предлагал мне сделку. Будто бы уже видел и себя, и меня в каком-то разноцветном будущем. Но я-то жил еще в настоящем, четко разделенном на цвета белый и черный, – никаких полутонов… Я заставил себя проговорить:

– Нет, я не могу принять ваше предложение.

– Но мы должны спасти вас! – нетерпеливо воскликнул он.

– Даже против моей воли?

– Отчего, отчего вы не хотите согласиться?

– Точнее было бы сказать: «не могу»… Я благодарен вам за ваш порыв, устремление, откровенность, риск, – выбирайте любое слово из этих или все сразу.

Но я не один в Зеебаде, и если желание ваше твердо, вы сможете найти там еще не одного брата – множество!..

В том числе и такого, который согласится купить себе свободу ценою вашего покоя.

– Покоя? – воскликнул он с недоумением.

Мне стало жалко его, и я поправился:

– Возможно, я не прав. Даже наверняка это слово мое – неточное. Но все же… все же, наверное, именно потому, что у нас был один отец, я не могу согласиться с вами.

И тут впервые за весь такой трудный спор заговорила фрау Труммер, жена моего отца, которую он, конечно, любил, – голос ее прозвучал надтреснуто, как бой старых часов, но тем больше было в нем убежденности и еще – горечи, да, пожалуй, и горечи тоже:

– Вилли, он прав. Прав!.. И больше не надо это обсуждать!

Она порывисто встала и вышла из комнаты. Опять меня удивила легкость ее движений. Шагнул за нею и Труммер, но уж куда ему было поспеть за ней! – остановился, закрыл рукою лицо и так, покачиваясь, стоял долго-долго.

И больше мы ни о чем таком не говорили.

Спустя часа полтора, чтобы успеть к вечернему аппелю, я опять переоделся в концлагерное, и Труммер отвез меня на машине в Зеебад. Он сидел за рулем как-то боком, отвернувшись от меня, чуть сгорбившись.

Но, остановив машину перед самыми дверями комендатуры, взглянул на меня прямо, и я снова с щемящей жалостью к нему, себе узнал в его глазах сзои собственные, но и еще увидел: лицо Труммера бесстрастно.

Он лишь кивнул на прощанье – едва заметно – и из-за руля не вышел, а сразу развернулся и погнал машину обратно, кажется, с предельной скоростью. Луч прожектора с вышки полоснул черный бок машины как плеткою.

Машина и от него ускользнула неотвратимо. А я все смотрел ей вслед, пока не рявкнул на меня охранник у дверей.

И больше я Труммера не видел.

Кажется, о пятьдесят шестом году, когда я снова попал в Германию, я поехал в этот городок, разыскал дом Труммеров – он уцелел, но жили в нем уже другие люди, они рассказали: майор давно, еще во время войны, застрелился, а мать пережила его ненадолго: через месяц – инфаркт.

Я не мог поверить: застрелился – он? Такой многоречивый!.. Но потом пошел на знакомое мне кладбище.

Они там лежали теперь все вместе, втроем: отец, мать и сын. Я сопоставил даты: Вилли, мой брат, покончил с собой через два дня после нашей встречи. И я вдруг понял: да, он это сделал. И, кроме дикого отвращения к себе, в тот миг ничего не испытывал.

Оно, это отвращенье, возвращается и сейчас иногда.

Я гадаю: что бы могло измениться, поступи я тогда иначе? Могло ли?.. Ничего теперь не узнать».

Я читал рассказ Панина безотрывно. Странное чувство бередило, поначалу – подспудно. Владимир Евгеньевич, невысоконький, бестелесный, – а уж там, в Зеебаде, наверное, можно было разглядывать его напросвет. Мне физически страшно за него стало. «Ну зачем же и тамто, даже там – все наоборот!» И это самоубийство майора. Я уже чуть не обвинял Панина, придумывая причины, по которым он не просто мог – должен был остаться у Труммера. Не ради себя, пусть даже не ради майора, нет! – но связным каким-нибудь, чтоб из-за проволоки, с воли помогать тем, кто остался в Зеебаде…

Наверняка в тот миг «сработали» во мне шпионские, телевизионные детективы. Связным? – между кем и кем?

Кому и как он мог помочь? В захолустном этом городке сидя? Ну, а если б даже не в захолустном? Ему бы годы пришлось отсиживаться на чердаке или в какой-нибудь дальней комнате дома Труммеров, и ни шагу по улице, иначе б при той системе доносов, которая была так четко организована в Германии, его бы зыдал властям любой встречный: «чужак» – как не отличить с первого взгляда! Конечно ж понимал я: попросту глупо было оставаться у Труммера человеку, который не смог бы, не захотел отсиживаться в темном углу трусливой мышью. Но все же недоумевал: откуда такая сила самоотречения?..

Но чем больше изумлялся, тем больший стыд охватывал – стыд за себя самого, едкий, прилипчизый, как запах пороха. Отчего? Я отгонял его.

Но стыд становился острее, когда я снова и снова воскрешал образ Панина-хефтлинга.

Ночь. Темноту вспарывает луч прожектора – полоснул по лаковому, стремительному боку машины, и вот уж нет ее, как не было. А Панин смотрит вслед и в первый миг не слышит даже окрик эсэсовца у дверей комендатуры. Но тем поспешней в миг следующий грабастает с головы полосатую шапчонку, и рукав куртки свободно скользит по истонченным костям, становится явственным на запястье «номер телефона на небо» – татуировка. А выслушав приказ охранника, Панин с такой же механической, чеканной поспешностью цепляет шапчонку на выстриженный затылок и идет в черный провал лагерной «брамы» – ворот, отделяющих почти фантастический мир штатского, обыденного городка, в котором, однако, только что побывал Панин, от мира, где ждет его иная обыденность – фантасмагории, ставшие привычными: «кролики» и «небесные шуты», «поющие лошади» и «райские птички», и «трупоносы», «зеленый ужас» капустной баланды, «торжества» экзекуций у «стены вздохов», «мусульмане», пережившие «лагерный коллапс», и «конечная станция» крематория… А над ним-то, над крематорием, сейчас черный дым на фоне черного неба – дым будто б растворялся, исчезал напрочь, будто б и не было тех, кто погиб в крематории.

Может, именно в тот вечер и мелькнула у Панина мысль – желание найти материальные основы памяти, нейроны, молекулы? – нечто осязаемое, вполне реальные частицы тех, кто вот сейчас исчезает в ночном небе… Вполне могли такие мысли прийти к Панину именно в тот вечер. Не случайно же, в самом деле, после сессии ВАСХНИИЛа 1948 года генетик Панин занялся исследованием проблем памяти, а не чем-либо иным.

Но пока-то идет Панин, не оглядываясь, со спины он похож на мальчишку-беспризорника, совсем пропащего.

Наверно, хефтлинг-одиночка выглядит куда страшней, чем все они вместе в колонне, А Панин только что прожил день, полный такого одиночества – среди родных, которые не могут стать родными, – полный свободы, после запроволочного бытия столь безудержной, что даже помыслить страшно о ней, не то чтоб прикоснуться. А Панин и прикоснуться сумел, и отказаться от нее…

Тут я сказал себе: «Стоп! Мальчишка-беспризорник…

Долгов. Мой крик на него – не оттого ль едкий стыд?..»

Нет, не так-то все просто.

Это все чепуха: и стрелка спидометра на правой стороне циферблата, и скорость, которой я сам же и упивался, и то, как полз по снегу к Долгову, что-то выкрикивая небу, вдруг ставшему близким, размалеванному ржавчиной с борта самосвала… Да! Вот оно – ржавчина на блеклом небе, цвет смерти, бездонное оконце, в которое я заглянул краем глаза, и оттого-то начал глушить боль водкой и позволил себе кричать уже здесь, несколько недель спустя на человека, потерявшего память, себя потерявшего! Ну да! – именно этим я и оправдывался: дескать, заглянул за край, а значит, все позволено, все грехи отпущены загодя.

Но что ж тогда им – Панину, Ронкину, Токареву – говорить себе и как жить, если им-то не просто примерещилось то оконце, а было оно распахнуто настежь, и стояли они на смертном сквозняке не мгновенье, не час, не неделю и месяцы – годы, напролет – годы…

И никаких компромиссов с совестью, уступок низменно-плотскому, которое конечно же есть в каждом из нас… Или привыкли к этому окну настежь?

Но разве можно привыкнуть к такому?..

Тут я иное вспомнил: спор не спор, перемолвку, а точнее – рассказ Ронкина, отчего и как погибали люди в концлагере, а чем спасались. И вспомнил, насколько вживе были для него самые малейшие пустяки, как изменилось, просветлев, скуластое лицо, когда он вновь представил себе: вот сейчас – не тогда, а сейчас – их вывалили из опрокидывающихся вагонеток на станционный асфальт Зеебада, идут они, закоченевшие под дождем, в барак, сляпанный на живую нитку, а ночью им переправляют туда незнакомые люди, иных корней, иных языков, обычаев, обделенные всем, чем только можно обделить человека, – тайно передают одеяла и одежду, и еду, и слова ободрения.

И еще вспомнил я со стыдом, от которого теперь меня бросило в жар, но я уж будто бы и не казнился им, не таил, а вроде рад был ему – рад стыду? возможно ль такое? – еще вспомнил я, как назойливо выпытывал у Панина: откуда, мол, у него такой интерес к моей малозначительной персоне, внимание, не угаснувшее за долгие часы, потраченные на меня.

Какой же я глупец – и в этих вопросах своих опять выплясывал, как от примитивной печки-«буржуйки», – от себя самого, в общем-то и не подумав о собеседнике, не поняв: помогать нуждающимся в помощи, а тем более ищущим ее – давным-давно стало для Панина, прошедшего школу лагерной взаимовыручки, потребностью, такой же необходимой и вовсе не требующей объяснений, как потребность дышать, думать.

И вот когда мне наконец пришла на ум эта догадка, от которой вроде еще горше нужно было б казниться, – случилось обратное: вдруг я почувствовал себя легким и сильным и даже решился приподнять голову и чутьчуть – плечи, уперев локти в твердый матрац, взглянул в окно. Как раз вровень с ним колыхались все те же, что и в предыдущие дни, ветви сосны, но нет, стали иными они: раскачиваясь стремительно, будто бы шли вкруговую, и каждая иголочка их выплясывала в своем ритме, и всё стремительней, стремительней. А может, оттого это, что попросту кружилась у меня голова с непривычки, близь и даль ходуном ходили.

В отделенье нашем только что начался мертвый час.

Утихли голоса, стоны в палатах и скрип половиц в коридоре, стук и бряк посуды, костылей, шорканье тапочек, стоптанных вереницами сменяющих друг друга больных, а тапочки все одни, только вот путаются часто левые и правые из разных пар, потому что приходится в них ходить одноногим тоже, – все звуки отлетели, как не были. Даже ветер, качающий сосны на улице, не слышен за окном. Тишина показалась действительно «мертвой», и, может, потому безудержно захотелось немедленного действия. Но я еще не знал, что должен сделать.

Позвал шепотом:

– Федя!

Пока я читал панинские записки, Федя-говорок входил в палату и выходил, примеривался ко мне взглядом так и эдак. Даже спрашивал что-то поначалу, я отмахивался. И теперь он лежал на койке. Кажется, задремал.

Но голову поднял тут же и взглянул на меня с тревогой.

Сперва мне было нужно рассказать ему эту историю о сводных братьях, Панине и Труммере. Честно говоря, я побаивался, скажет Федя в ответ что-нибудь утлое: мол, интеллигентское чистоплюйство – остаться в лагере, а Труммер застрелился – так ему и надо.

Но Федя слушал не перебивая, боясь помешать, хотя и сквозило порой в его круглых черных глазах недоумение, но чаще – задавленная боль, даже кожа на лбу и скулах временами темнела от напряженного ожидания: куда повернет мой рассказ?.. И только когда я кончил говорить, Федя рывком поднялся на костыли, прошкандыбал по палате от койки к двери, вернулся обратно, встал, – костлявая загогулина в нижнем, широком ему белье. Воскликнул:

– Вот как бывает! – на краю смерти от своего отказаться! Я ж до сих пор о концлагерях этих ощупью знал – ну, слышал мельком. А тут эвон как! – Помолчал и, вдруг просветлев лицом, – опять будто фонарь в черепушке зажегся, – проговорил, сам радуясь своей догадке и явно желая меня успокоить: – И немец – чудак… Но вот что я скажу, Сергеич: Труммер этот, тоже и он ощупью, впотьмах пробирался, чтоб хотя бы для себя свет зажечь. И хоть не однодневка-бабочка, которая на свету гибнет, а вишь ты!.. Но все же не грохнулся со всего маху: что-то хотел и для других сделать, не только для брата: докладную его много людей прочло.

Видно, очень опрятный был в душе человек – вот что важно! Ему бы еще хоть один шажок сделать подальше.

Глядишь, и добрался бы до света, а? Но небось все у него в душе уже вскипело, потому и… Я вот тоже, если, к примеру, накричат на меня, накричат только – ну, никак не могу, враз вскипаю! А уж на что мирный человек. Правда ведь? Ты же видел?

Федя требовал подтверждения немедленного, и я кивнул ему.

– Ну вот! – уже с откровенной радостью воскликнул он. – То-то и оно! Осудить проще всего: чужая вина всегда бесспорной кажется. А Труммер твой, хоть и майор, немец, но, видно, не было у него всегдашней этой хамской замашки – быть во всем постоянно правым.

Видно, и ему хотелось – не к себе грести, а от себя отгребать…

Федя и еще что-то говорил, а я вдруг подумал, будто он и меня упрекал тем самым. Нет, не так: не упрек был в его словах, но каким-то боком относились они и ко мне, поднимая в душе что-то подспудно-доброе, осаживая мутноватую взвесь.

Но Федя-то не меня, а себя корил вслух. Он вдруг спросил не очень уверенно:

– Сергеич, хочешь, я тебе в главном своем повинюсь? Хочешь? – И хмыкнул дурашливо, отвернулся, глаза пряча. Даже шея у него стала красной. Первый раз я видел, как он смущается. Промолчал. И Федя опять проковылял на костылях по комнате, остановился посредине и, поджав поудобней забинтованную культю, проговорил решительно: – Ну так вот, слушай! Ты мою Варюху видел: немолодая и лицом неказистая, – врастопырку скулы…

– Ну что ты, Федя!..

– Нет, ты уж меня не перебивай, пожалуйста. Я же свое говорю, как я чувствую, а не то что!.. Может, мнето самому какая-нибудь Брижжит-Мурло противна даже, а Варюха кажется красивей красивых. Особенно, когда захочет приласкаться и ладошкой по лицу моему проведет, а у самой глаза такие делаются! – через край плещут, хоть ныряй в них, ох, глаза!.. Но это я только тебе так говорю, а перед ней держу себя, будто она мой должник: и в годах, и дитё у ней, а я, такой из себя весь вольный, пол-России пробежал, нигде не запнувшись, а тут уж второй год подряд ей себя дарю, – вот ведь как!.. Познакомились мы случайно: я квартирантом к ней встал, думал – до зимы, до прошлой еще. А потом – месяц, другой. И вот спервоначалу-то дочка Варина, Маша, прикипела ко мне. Ей и было-то три годочка. А я с детишками люблю цацкаться. Про зверюшек всяких рассказываю – в лесу насмотрелся. А ей – только б слушать! Так и пырскает глазенками-то. До того примкнулась: только я в дом, а она тут как тут – к моему сапогу жмется. Я ей, шуткуя, вычитываю: «Что это вы, Мария Юрьевна, ластитесь?» Отец ее, Юрка, – и не видел ее, в бегах где-то. И Машутка-то мне отвечает вдруг:

«Я не Юрйевна, я – твоя!» С того все и началось у нас с Варей. Будто одарили меня: то никого не было во всем свете, а то – сразу две живые души, которым я как хлеб нужен: и жена вроде, и дочка. Но все же до сих пор я себя перед ней так ставлю, будто не я ей, а она мне чем обязана. Будто я, к примеру, ударник комтруда, а она – вроде подчищалы рядом, лишенная права голоса. Но сам-то знаю: она лучше меня! Лучше тем хотя бы, что никак себя не обозначает, не лезет со словом вперед своего же подарка, а все несет молча. И вот по ночалл, бывает, раздумаюсь я об этом – так мне чадно и горько делается, ругаю себя, Сергеич, последним словами: мол, подлятник ты и фуфлыжник, Федя, крысолов и промотина! Кинуть бы тебя на четыре кости, чтоб на четвереньках, значит, поползал перед Варюхой, прощенья выпрашивая!.. И так я казнюсь в ночи час и два, но чувствую, и в казнях тех – тоже сам себе нравлюсь, вроде бы чижуюсь перед собою самим: ах, какой я мучительный!.. А утром-то проснусь, только за порог – и опять я, вольный, радуюсь: уберегся от каких-то там обещаний. Захочу – и сегодня же смоюсь, такая это шалая мысль, аж душа от нее заходится, будто отсидел-отлежал я душу-то, и вот покалывает ее иголочками, немеет, отваливается она по кусочкам, – чую, что так! Но все равно из последних силенок перед собой форс держу, будто и вправду не хамство свое мужское, а вольность оберегаю. Будто и невдомек: настоящая-то воля – когда не к себе от других бежишь, а от себя к другим. Только в людях, вот как в Варюхе моей, и может быть простор и размах твой собственный, а не в каких-нибудь шпалах на насыпи железнодорожной, которых все равно, всех-то, ни ногами, ни колесами не пересчитаешь. Так ведь, Сергеич? – с надсадой спросил Федя и тут же сам себе ответил: – Так! И Панин твой – тому подтвержденье… И-эх! – простонал он, скривившись мучительно, и повалился неловко, боком на койку.

Умолк. И я молчал: что тут скажешь?

Только минут через пять Федя спросил:

– О чем ты думаешь?

А я опять вспомнил дочь, Наташку, – как в последнее ее лето мы поехали на месяц в деревню и она, впервые увидев стенные часы-ходики, смотрела-смотрела на их выстукивающий что-то маятник, торопливый, невнятный, и погладила ладошкой голубые» ветки дерева, нарисованного над циферблатом, розовых, выпуклых птиц, сидящих в листве, и снова смотрела – безотрывно, пока я не спросил:

– Ты что, Наташа?

Лишь на мгновенье оглянувшись, боясь, должно быть, проглядеть что-то нужное, она ответила вопросом:

– Часы о чем-то думают, пап? Правда?

Я рассмеялся и сказал:

– Наверное.

Теперь-то я точно знал: время думает. Иногда и вместо людей, если сами они размышлять боятся. Но сказать об этом Феде поостерегся: вдруг еще примет это как поучение. И опять промолчал. Он поднял голову с подушки, во взгляде его было недоумение и жалость ко мне. Воскликнул:

– А ведь мы с тобой, Сергеич, опохмеляться второй день забываем! Как же это?

– Что-то не хочется. Ни к чему.

И вдруг Федя с облегченьем откинулся на подушку и рассмеялся громко, будто давно сдерживал смех.

Я воскликнул:

– Эй! Ты что?

– Так ведь как же, Сергеич, – пояснил он сквозь смех, – я ж и сам с тобой вконец уходился! Все думаю, раз другу от того легче, так терпи, Федя, хоть сквозь зубы стиснутые, а лей в пасть водочку эту проклятую!

Не имеет права, не может рабочий класс от интеллигенции отставать! А ты – вон оно как: «ни к чему»!..

Может, и ты за мной тянулся, а?

Теперь уж мы оба смеялись. Хотя мне вовсе не смешно было: так не понять Федю! Что ж это сделалось со мною за последние недели? Где я бреду? Какими проулками?.. И тут я понял, что должен сделать.

Попросил:

– Федя, не в службу, а в дружбу – сходи-ка, взгляни: если Долгов не спит, позови его потихоньку. Скажи – очень нужно.

Федя испугался.

– Что ты? Зачем?

– Не бойся, Федя! Ничего дурного я ему не сделаю. А попытаюсь – обрадовать.

Долгов пришел. Он поддерживал голову левой рукой за подбородок. И складки кожи на исхудавшем лице провисали меж пальцев, как прежде. А глаза – желтые, виноватые, как у провинившейся собачонки, но не юлили, а смотрели на меня с вопрошающе-туповатой пристальностью. Вдруг я подумал, что не помню – или не знаю? – его имени. Отца-то – Степан. Степан Пекарь.

Значит, Долгов – Степанович. А имя?..

– Вы простите меня, – сказал я как можно мягче, – что наорал тут прошлый раз, нервы сдали. – Он только отмахнулся свободной рукой, и я спросил: – Как вас звать? Я вдруг имя ваше забыл, простите.

Глаза его даже обрадовались.

– Это я помню! Это меня уже спрашивали! Иван.

Ваня, значит, – проговорил он чуть нараспев.

Наверно, вот так растягивая слова, ему легче было слушать себя. А он прислушивался с некоторым изумлением к каждому им же самим выговоренному слову, будто примеривая сказанное к чему-то внутри себя.

– А вы помните, Иван Степанович, почему мы ехали вместе в вашей машине?

– Степанович! Вот, правильно! – вместо ответа подтвердил Долгов. – Иван Степанович. А фамилия – Долгов.

– Но ведь это не настоящая ваша фамилия. Это вы помните?

Опять глаза его насторожились. – Мне что-то жена говорила…

И тогда я решил – не выпытывать ничего больше.

Усадил Долгова и рассказал ему про тифозный барак на Кубани, где умер его дед по фамилии Долгов, и про мать, которую засекли нагайками белоказаки, про майкопскую соборную паперть, кинокартину «Путевка в жизнь» и строительство канала Москва – Волга… Он слушал спокойно, как о чем-то чужом. Но когда я упомянул о его родственниках на Кубани, о живых, о том, как мальчишкой батрачил на них Долгов, крутил хвосты их волам за одни попреки, – вдруг взгляд его стал осмысленным, и он, приподнявшись, перевернул стул, на котором сидел, спинкой вперед и уселся на него поосновательней – верхом, а руки – одна на другую – уложил на эту спинку, на них – голову и только тогда воскликнул:

– Правильно! Значит, все-таки ездили мы к тетке?

Жена говорит, что не ездили, а я – не верю! Как же могли не поехать?

И тут я огорчил его: не ездили. Соврал: все же коечто про отца я успел узнать – от хранителя фондов краевого краснодарского архива Анисилла Петровича Аргунова…

Взгляд Долгова стал мучительно-цепким, а сам он съежился весь, халат распахнулся, и видно было, кальсоны и рубаха на Долгове маломерные, даже тесемочки не завяжешь, и так он неприютно сидел верхом на стуле, поджав под себя босые ноги, так сиротливо!..

Один шлепанец соскользнул, ступня желтая, линялая…

«Но все ж таки верхом!.. Так сделай же так, – подбодрил я себя, – чтобы он и впрямь почувствовал себя на коне! Чтоб человек этот, теперь уж – бывший шофер, не иначе! – у которого отняли дорогу навсегда, пусть бы на миг, но ощутил, как скользит по лицу встречный ветер, как открывается за поворотом еще неизведанное!..»

И я стал придумывать – «хоть бы хватило фантазии!» – нечто взволнованно-романтическое и, кстати, не такое уж невероятное, потому что – не помню, где, когда, – но читал я схожее об одном из чепаевцев. Забылись, правда, детали, а сейчас именно детали были нужнее всего: без них Долгов мог бы и не поверить рассказу. А мне важно было, чтобы поверил.

Будто бы случилось это, когда еще в силе была деникинская армия. Но уже отшумел знаменитый таманский поход, и Царицын сумел отстоять себя, и чуть не по всей Кубани начали сбиваться отряды красных конников-партизан, и, несмотря на все успехи свои, белогвардейцы не чувствовали себя спокойно, даже в станицах, расположенных далеко от фронта. Но все ж таки повсюду была объявлена мобилизация в белую армию, казаков призывали воевать АЛоскву.

И будто бы Степан, по прозвищу – Пекарь, отец Долгова, тайно кочевал тогда от станицы к станице, рассказывая голытьбе правду о том, что делается на фронтах, о Ленине, о Москве и советской власти, и тем самым немало отсрочил он вербовку деникинских пополнений.

И вот однажды пробирался Степан Пекарь в одиночку, верхом степными перелесками, вдалеке от всякого жилья. День клонился к вечеру. Ехал Степан, опустив поводья, спокойно, не таясь. Может, задумался о жене, забитой озверевшим казачьем, или о сынишке, пропавшем без вести, мало ль о чем! Ветерок занимался. Позвенькивал тяжелой листвой дубовый лесок. Уставший конь вздыхал шумно. И сам не заметил Степан, как выехал на просторную, холмистую опушку и вдруг увидел перед собой расположившийся на отдых немалый – сотни в две-три – отряд деникинских новобранцев. В стороне, стреноженные, паслись лошади, а казаки, кто в чем, лежали у прогоревших костров или просто в траве, руки – за голову, глаза – в небо. А в небе неспешно плывут багряные, закатные облака. И так же неспешно движутся верхами навстречу Степану, заметив его, офицер и два солдата в форме.

Все это враз увидел Степан и, уже натянув поводья, хотел пустить коня вскачь, прочь, но тут и еще увидел: как офицерская лошадь легко прибавила шаг и как красиво она выбрасывает тонкие ноги в белых бабках, словно б играючи. Понял – не уйти, тем более в нагане у Степана оставалось всего два патрона – вот и все его вооруженье. Амба!.. И тогда веселый азарт, словно бы весенним бесшабашным, все увлекающим за собой ливнем, обдал душу Степана, и он, выхватив из кобуры наган с последними двумя пулями, выстрелил в воздух раз и второй и крикнул насмешливо, а вместе с тем властно: «Эге-гей! Казачки! Слушай меня все!..»

Те повскакали, ошеломленные, кое-кто, правда, бросился к лошадям, но Степан еще приказал: «Не двигаться! Стоять по местам! Вы окружены красными партизанами! Все – на мушке! Кто сделает хоть одно движенье, тут же получит в лоб пулю!»

И столько было силы в его голосе, так уверенно прозвучали в предвечерней тишине выстрелы, что ему поверили. Даже офицер испуганно дернул уздечку, белоногая лошадь его, всхрапнув, встала на дыбки, но тут же, пришпоренная, усмирилась.

А Степан продолжал загибать вдохновенно: какой большой отряд спрятан здесь, за дубками, и сколько конников еще на подходе, и потому-то, не желая кровавой сечи, зная, что ничем еще не запятнали себя новобранцы в глазах трудового народа, не успели послужить белогвардейским гадам, – только лишь потому и решился он выйти к ним так вот – почти безоружный – ради откровенного и, может, последнего дня иных казаков разговора, – все, мол, от них же самих зависит, от их разумности или контрреволюционного, слепого безумья.

Тут я замолчал и с подоконника протянул Долгову банку с консервированным компотом: дескать, не хочешь ли? Он поморщился недоуменно. А я и еще затянул умышленную паузу, пока Федя не спросил в нетерпенье.

– Ну и что же? Дальше – что?

Значит, Федя поверил! Всему поверил! Ну, а Долгов-то что?

Он все крутил в руке банку компота, пока не прочел вслух надпись:

– Комп-о-от! – И вдруг стал пить жадно, быстро.

Сок стекал по подбородку.

Неужели вовсе ничего не дошло до него? Ну да, наверно, не понимает даже, кто такие казаки и что за гражданская война была, – так? Но все же хоть что-то от рассказа моего у него в памяти останется! И я продолжал накручивать, разъясняя с нарочитой подробностью всякие детали, названия, как широкодушно предложил красный конник всем желающим вступить в партизанский отряд, и таких оказалось немало. А остальных тут же отпустил Степан Пекарь на волю, без оружья, конечно, и взяв с них клятву – больше в ряды беляков не вступать, рассеяться, попрятаться по хуторам, прикубанским плавням.

Мол, так вот и начался боевой отряд Степана Пекаря, с того самого вечера.

– Отчаянная головушка! – тихо воскликнул со своей койки Федя-говорок.

И тогда я решил еще подбросить полешек в огонь: рассказал, какой яростный был закат в тот час, как вдали отсвечивали багрово снежные шапки Кавказских гор, какой сиреневообвальный воздух пластался вкруг вершин, и как пряно пахла перестойная, высокая трава на лесной поляне, как желтила она пригорки… Я сознавал себя в те минуты чуть не богом и строил мир таким, каким мне хотелось его увидеть. Озвучил тишину гомоном скворцов, курлыканьем горлинок, тревожным бряцаньем конской сбруи и радостным гиканьем жеребенка, случайно прибившегося к табуну казачьих лошадей.

Глаза у этого жеребенка в сумерках стали лиловыми.

А когда совсем стемнело, я опять разжег костры на земле, Степан Пекарь сидел у огня и снова рассказывал, какой станет жизнь на земле, когда вовсе побывшится на ней белая нечисть, все люди станут друг другу братьями и каждый будет радоваться, если сможет хоть чем-то помочь соседу.

– Вот именно так и рассказывал Степан Пекарь: помогать людям – не долг, не обязанность, тем более – не снисхожденье к другому, а прежде всего радость для того, кто помогает. Без этого чувства, не испытав его еще и еще раз, не привыкнув к нему, как сызмальства привыкают к утренним рассветам и вечерней тишине, люди будут попросту ощущать свою жизнь обкусанной. «Запомните, – друзья! – повторял Степан Пекарь. – Помогать – это и есть счастье, и нет ничего более светлого на свете!..»

Долгов и Федя-говорок молчали, задумавшись. Я пояснил им: все это рассказал хранителю краснодарского архива Анисиму Петровичу один из тех казаков, которые остались в тот вечер с Пекарем и были так потрясены случившимся, услышанным, что запомнили все до малейших подробностей. А позже казак этот, раненый, отстал от отряда и потому дальнейшей судьбы своего командира он не знал. Не знал он – во всяком случае Анисиму Петровичу не говорил – и настоящей фамилии Пекаря. Разговор такой состоялся у них давно.

А теперь уж казак тот умер. Но, наверное, еще можно найти и других соратников Степана Пекаря. Надо только как следует поискать. Вот выздоровеем мы, и можно будет этим заняться.

– Только, Иван Степанович, – сказал я тихо, – дело это не скорое, может, придется не один месяц потратить, и уж тогда с кроликами вашими возиться станет недосуг.

И тут в первый раз за весь разговор взгляд его стал осмысленным, радостным, он воскликнул твердо:

– Кролики!

Не иначе вспомнил этих зверюшек. Тогда я сказал:

– Без машины-то теперь вам не прокормить их.

Но вы не расстраивайтесь: что они вам!..

– Половые извращенцы! – опять воскликнул он торжествующе и загоготал дурашливо.

– Так что, за ними жена ухаживает, что ли? – спросил я.

– Жена-а, – протянул Долгов, и взгляд его стал подозрительным.

Федя вздохнул тяжко. И мы с ним заговорили о болезнях своих, рассчитывая хоть этим развлечь Долгова.

Но опять глаза у него омертвели. Лучше ему побыть сейчас одному. Я настоял, чтобы он ушел, лег.

Скоро и Федя задремал. А я благодарно разглядывал ветви сосны за окном, их иглы, чудо какие зеленые, сочные, несмотря на мороз, и оплывы будущих завязей на летошних побегах; весной от них еще разойдутся в стороны новые клейкие, светлокожие прутики. Вот схлынут морозы, прилетят теплые ветры, и пойдет бродить свежий сок под корой, будоражить уснувшее дерево.

А потом я стал думать о Панине, Зеебаде и как-то сразу – об Анисиме Петровиче и Дине, «дите новой эры», о своей жене, Корсакове, о его мальчишке, похожем одновременно на старика и хищного, малого лисенка. А глаза-то – жены Долгова, Татьяны Николаевны.

Уж очень испуганные у нее были глаза и настороженные…

Вдруг вспомнил, как Долгов в машине опять приценивался к рисункам Корсакова, будто и под них хотел чтото выторговать. Неужели прячут еще какие-то работы Корсакова? А Татьяна Николаевна боялась сказать?.. Вряд ли. Ну разве стала бы она, девчонка-блокадница, везти их из Ленинграда! А все-таки – спросить бы об этом сейчас у Долгова! Глядишь, и проболтался бы, не сработал бы какой-то охранительный рычажок в его больной памяти, и все бы выложил мне как на духу.

Нет, если б и было возможно такое, – хорошо, что не спросил. И пока не спрошу. Вот выздоровеет Долгов, тогда – поговорим.