Осенью я уже засунул костыли за шкаф, обходился палкой и только-только вернулся к службе в редакции, как позвонил Панин. Он и до того, еще зимой, заезжал раза два в лопасненскую больничку, забрал, между прочим, в какую-то свою клинику Долгова, и позже, когда я отлеживался дома, мы перезванивались. А все равно голос его в трубке прозвучал неожиданно.

Рассказал: двое сотрудников пущинской лаборатории затеяли эксперимент с кедровками, птицами, на удивление памятливыми, эксперимент – в тайге, и он посоветовал им обосноваться во владениях Токарева – не все ли равно где – были бы кедрачи! – а Токарев пообещал оказать необходимую помощь, и вот теперь у самого Панина выдалась возможность на неделю слетать туда, не то чтоб ради проверки, помощи, а так – для разрядки, отдышаться в лесу, устал он, Панин. И тут я взмолился:

– Возьмите меня с собой, Владимир Евгеньевич!

Панин, почему-то смутившись, начал расспрашивать о здоровье, засомневался, под силу ль такое? – придется немало ходить… А я, не опуская трубку, уже спросил у своего зава, – тот сидел тут же, в комнате, – даст ли командировку; он руками развел: что, мол, не сделаешь для тебя, инвалида, и я прокричал в телефон:

– Все! Решено! Мне дают командировку!

Но и это Панина не обрадовало, его молчание стало тягостным. Я наконец-то сообразил: получается, вроде позвонил он небескорыстно, будто соблазнял меня возможностью поехать и сам подсказывал тему – «таежный эксперимент биологов», о своей же лаборатории.

А теперь конечно ж стесняется сказать мне, что я поставил его в двусмысленное положенье.

– Владимир Евгеньевич, я слово даю – ничего о ваших опытах не писать.

– Ну, тогда другое дело. – Он рассмеялся коротко.

Я, кажется, в первый раз услышал, как Панин смеется – будто покашливает легко.

До отъезда я еще успел сходить в Третьяковскую галерею и полистать там, в фондах, дело Голубкиной.

В прошлую свою поездку к Токареву я не видел его жены, и теперь мне до знакомства очного, которого уж не миновать, хотелось яснее себе представить Марию Пасечную-Токареву – пусть бы для начала через человека, на которого она когда-то хотела походить, о котором диплом писала. Ведь не зря же и Аргунову, и всем она говорила на Красной речке, что скульптор Голубкина ее заинтересовала прежде всего поисками нравственными.

Больше всего в деле было писем Анны Семеновны – сестре, Александре, Сане. По преимуществу – из Парижа, где Голубкина училась. Последние годы столетия прошлого – первые нынешнего.

Можно было понять из писем: Александра, кажется, убежденней верила в талант сестры, чем сама Голубкина. Может, была Александра для нее больше, чем для Ван Гога его братТео. Одна она умела успокоить сестру, когда на нее накатывали приступы отчаяния и Анна Семеновна готова была разбить все до тех пор сделанное ею. И – разбивала. Многие скульптуры только и сохранились благодаря Александре. По письмам это можно было представить.

Александра посвятила сестре всю жизнь. Потому даже осталась одинокой, хотя сватались к ней многие, в том числе литератор Мачтет и иные заметные люди.

И Голубкина – замкнутая по натуре, резкая до жестокости – в письмах к Сане была только исповедальна.

Кое-что я выписал из них для себя, для памяти.

Париж, 1898 год:

«Роден говорит, что я подвигаюсь, и непременно велит жить здесь… Знаешь ли, мне думается, что самое хорошее время будет, когда я буду зарабатывать деньги. Ах, здорово было бы!..»

Ее все время мучит мысль, что вынуждена она жить и учиться на средства родителей, крестьян, у которых каждая копейка – на счету… Я это читал, а сам вспоминал невольно, как Мария говорила когда-то: стыдно, мол, и ей бездельничать на даче отца. Не для сравненья.

Какие уж тут сравненья: Голубкина все время твердит о каторжном своем труде, иногда и сутками напролет, до беспамятства. Нервические ее припадки тогда и начались, в Париже.

Дальше в письме – о каком-то празднике речь, я не выписал, о каком именно:

«Ты, кажется, смеешься тому, что я сказала, что посмотрела бы на мужика. Понимаешь, тут это долгая история. Ведь как будто чуточку и стыдятся праздновать и не умеют, и хочется им все-таки, и совестно своего желания. А мужик-то намажет маслом голову и дегтем сапоги, наденет хрустящую рубашку, сложит громадные руки, не привыкшие к безделью, и сияет по чистой совести. Потому он верит, что праздник. А тут что уж это делают, ведь это играют в детскую игру. Это огорчение, а не праздник был…»

Другой листочек:

«Ты здраво идейный человек, а ведь здесь от легкой французской жизни даже наши русские делаются безначальными и легкомысленными. Тут удивительно легко живется нашим. Наши газеты, наши речи наполнены пожарами, неурожаями и всякой печальной всячиной, а здесь? Чудеса здесь, сразу и не расскажешь. Может, оно и более печально, чем наше. Кто знает. Когда приеду, я тебе много удивительного расскажу. Только тут легче жить народу, а надо помнить свое. Хоть я и помню и знаю, а все-таки еще крепче (а где тут ять? Посади, пожалуйста) надо помнить… Знаешь, здесь русские эмигранты – самые печальные и самые отчаянные в России – становятся такими сытыми буржуа… Положим, и сами французы примешивают много смеха к своим печалям…»

«Париж, 1898

…Как ты думаешь, ведь все равно добиться быть художником не хватит ни время, ни денег, давай решим начинать зимой работу в Москве для заработка, может, тогда всем получшает. Я иногда и очень часто чувствую себя скотиной, ограбившей всех. Пуще всего меня мучает совесть… как же вот осталась одна вечером, вот и думаю… до осени, думаю, не надо тут жить?»

«Париж, 1902 …Мрамор как царь перед гипсом…

Ведь вот чем хорош еще мрамор, что теперь я и дома могу работать. Модели можно делать летом, а зимой выколачивать. Раз для этого ничего не нужно особенного в смысле помещения. У меня одна голова вышла совершенно, как у всех скульпторов, которые считаются хорошими, вот ты увидишь… Я решила пока остаться в этой мастерской, потому что эта судорога случилась со мной, должно быть, потому, что у меня хорошая модель была, а может, потому, что окно было открыто.

Теперь ничего, может потому, что тепло стало. Сто рублей я получила. Мраморщик говорит, что я бюст могу кончить в месяц. Буду стараться – это очень долгая работа. Потому она мне и нравится, что теперь я уж всегда буду иметь работу. Тут наши русские бабы галдят, что у нас будет голод, потому что убирать хлеб некому, дескать, всех на войну побрали. Какие тут дуры сидят, а галдят, ругают Россию и потому, что сидят в Париже, считают себя умными и понимающими в русских делах больше самих русских. Вы, небось, в саду чай пьете. Меня уж домой начинает тянуть, работаю я здорово и так увлекаюсь, что и в музеи не хожу, это зря, да все некогда, все хочется поскорее. Мои папиросы и чай кончились. Сдается мне, что с мрамором я уже не буду нуждаться в работе… Понимаешь, как научусь работать мрамор, то уж я буду настоящий артист, а то все еще ни то ни се, и знаешь, он мне идет в руку. Вот увидишь. Боюсь, что я нахвалюсь, а вы скажете: «У дрянь-то!» Я думаю, что надо все вещи домой везть, а не в Москву, а то вы и не увидите. Правда, надо домой. Их придется товаром пустить, а то очень дорого будет, тяжелый он. Напишите мне побольше. Я тут както ни с кем не сошлась и мне очень не хватает художественного общества. Да думаю, что может это и лучше, укрепит независимость. Многие тут ко мне лезут, а потом выспросят и начинают подавать левую руку. Ну шут с ними, пишите. Прощай».

Опять – срывы, сомненья. Неизменно только – самоотреченье, упрямое желанье содрать с себя все чуждое ремеслу.

Она это слово высоко ставила, лет через двадцать единственную свою брошюру Голубкина так и назовет:

«О ремесле скульптора».

И почти непостижимое для вчерашней крестьянки полное отсутствие практичности. Она, кажется, все старалась делать – лишь во вред себе. Десятки разбитых работ, может быть, гениальных. Пренебрежение к заказам и заказчикам. И «непрактичное» участие в распространении социал-демократических листовок. Суд. Тюрьма. Постоянное безденежье. И весь гонорар от первой же большой выставки перечислен для госпиталей, для солдат, раненных на фронтах в первую мировую войну…

Еще я выписал несколько абзацев из статьи в центральной газете, после опубликования которой – вскоре – и был закрыт музей Голубкиной в Москве. Это уж после второй мировой войны.

«…Несмотря на попытки Голубкиной исполнить в скульптуре ряд важных тем, именно вследствие импрессионистического метода большинство ее произведений не получило широкого признания в народе. «Иван Непомнящий» и «Рабочий» Голубкиной воспринимаются как карикатура на трудового русского человека… Следует отметить, что в Москве имеется мастерская-музей имени Голубкиной, где собраны наиболее импрессионистские и формалистические произведения. Пропаганда работниками музея этих скульптур дезориентирует молодых скульпторов… для творчества Коненкова это влияние импрессионистов оказалось трагическим… Восхваление худших сторон творчества Родена и его школы последышами импрессионизма продолжается и до сих пор.

Книжка Вл. Костина «Анна Семеновна Голубкина», изданная издательством «Искусство» в массовой библиотеке в 1947 году, пропагандирует враждебное советскому искусству мировоззрение. В своей книге автор не вскрыл идеалистических корней импрессионизма, он не показывает, что именно импрессионизм помешал Голубкиной полностью раскрыть свое несомненное дарование, сделать свое искусство народным.

Вопреки этому Костин утверждает, что «элементы импрессионизма в скульптуре, усвоенные Голубкиной еще у Родена, позволили ей углубить и обогатить свое художническое видение и свой пластический язык…».

Я переписывал это, гмыкая от удовольствия: экий великолепно-наивный анахронизм! – сейчас кажется он почти невозможным и для того времени, уж очень старательно чуть не каждым словом бьет автор, больно стегает самого же себя. И это прекрасно, что именно так оно теперь кажется. Хотя бы ради того стоит запомнить и эту статью.

Но чем дальше я листал дело, чем больше выписок делал, тем настойчивей мне и иное в голову лезло: работа такая не приближает меня к Марии Пасечной, а, наоборот, от нее отталкивает. «Почему же так»? – спрашивал я себя и не находил ответа.

«Зачем уж вы голубкинское на себя примериваете!» – эта давняя реплика Панина, удивившая грубоватостью своей даже доброжелателя Аргунова, и она мне вспомнилась.

«Да ничего я не примериваю! – спорил теперь и я с ним. – А просто понять хочу, что ее так привлекало в Голубкиной…»

Так… А все же я не стал дальше смотреть дело Голубкиной, будто боялся связать себя какой-то схемой, так же как и в первую свою поездку на стройку к Токареву, и вздохнул свободней, решив: когда-нибудь потом вернусь и досмотрю, не сейчас.

И чувство это – внезапно подаренной свободы – опять вернулось ко мне в самолете.

После стольких-то улиточных дней – лечу! Столь свободен в столь прекрасной несвободе стремительного перемещения в пространстве, не пациент – пассажир, равный всем этим соседям по салону с их непристойно будничными лицами, позевывающими ртами, ленивыми движеньями рук…

Лечу!..

И даже заминка в одном из сибирских аэропортов не испортила настроение.

Впереди, на востоке, бушевал грозовой фронт, и оттуда еще прорвались два или три борта, а нас держали на привязи, откладывая вылет с часу на час. И все новые самолеты с запада, из Адлера, Средней Азии подгребали в порт.

На улице накрапывал дождичек. Пассажиры сбились в вокзальном здании, двухэтажном, но вдруг оказавшемся тесным. Да и весь второй-то этаж занят был летными службами, там только и приютиться нашему брату – в нелепых, узеньких галерейках, отгороженных пузатенькими мраморными кеглями. Пассажиры свисали оттуда гроздьями голов. А внизу – толчейная толчея.

Не то чтоб присесть – пройти трудно. По углам, на полу, на рюкзаках – стайки студентов в зеленых робах; на спинах – черными громадными буквами названья городов, – строительные отряды. И уж обязательно в центре один – бренчит гитарой, гугнит уныло припрыгивающий мотивчик. Проходы заставлены чемоданами – щегольскими, кожаными, с лацканами, обтягивающими поверху их сытые тела, и фибровыми, с покореженными железками по углам, и мешками, перехваченными у горла лохматой бечевкой, корзинами – с ягодой таежной, аккуратно повязанными сверху белыми тряпицами в черных, и синих, и розовых пятнах выдавленного сока.

На коленях – футляр скрипичный, хозяин спит, лицо прикрыто помятою, дряхлой шляпой. А рядом – распаренные, в зимних шапках, унтах: где-то уже зима. И пробираются мимо узбечки или таджички, – шелковые платья и платки чуть не до полу, ноги в шальварах, отчего высокие каблуки туфель переступают чуть медля в воздухе; изящно-четкие движенья: сгиб-разгиб, кажется, в одном лишь подъеме, колен не видно, – сгибразгиб, носочек колышется, как на волне, вверх-вниз, и цокает каблук. Так стучит копытцами по каменистой дороге ничем не нагруженный ослик.

У оконца справочного бюро – ходуном спины, плащи и демисезоны, чуть не добела выстиранная дождями телогрейка, праздничные пиджаки курортников.

– Да не тяните вы кота за хвост! Отложите сразу часа на три – хоть съездить в город!

– При чем тут метео, девушка! Ведь с юга идут сюда самолеты?

– Пропустите меня! Я – командировочный!

– А тебе говорят, слезь с мозоля! Все мы командировочные на этой земле…

– Небось горючего не подвезли или экипаж запил, а у них – все метео. Как слепой на дорогу…

А Панин постоял, посмотрел на этих людей и вдруг сказал:

– Друзья, ну что вы нервничаете?.. Между прочим, пиво в буфет привезли. Прекрасное, знаете, пиво, – сказал негромко, тускло даже.

Полчаса назад мы с ним действительно зашли перекусить в буфет. Панин пива не пил, а только спросил меня: «Как?..» Хорошее пиво. Я уж забыл про это.

И в толпе перед оконцем бюро никто ему не ответил.

Но минут через пять она как-то сама собой развалилась. Пиво в Сибири – гость не частый, наверняка ушли мужики в буфет.

А Панин невозмутимо сел в кресло, освободившееся неподалеку, и, никак не прокомментировав случившееся, стал читать газету.

Что за человек?.. Всяким он может быть, и все ему впору. Почему-то я вспомнил в тот миг, что именно Панин писал в лагере листовки.

Рядом с ним, тоже в креслах с неудобными, высокими железными подлокотниками, спала пара. Он – откинулся назад и ноги вытянул; курносое, доброе лицо.

Она – головой на его плече, а крепкое тело и ноги съежила, уместила на соседнем сиденье, вся укрылась цветастым платком, и только колени, округлые, яростные, выглядывают наружу, но будто бы вовсе нет в этом ничего нескромного, будто спит она, уютно устроившись на домашней тахте.

Чад ресторанной кухни, табачный перегар, запах несвежих пеленок и обманный, мгновенной волной, аромат тонких духов – все перемешалось в этом зале с казенными, скучными стенами.

Сколько уж раз я видел такое, а все равно почудилось вдруг – вот передо мной катит страна, вся – в непрестанном движенье, которому нет и не будет конца, и даже в этой сумятице – своя широта, размах. Она – как колобродство оркестра, настраивающегося в переполненном зале, пока – без дирижера. Наверно, я сам себе казался тогда дирижером, который вот-вот подойдет к пульту.

Вместо полудня мы прилетели под вечер. Но тут же к самому самолету, на летное поле подрулила новенькая черная «Волга», в оконцах гармошкой иссиня-беленькие шелковые шторки, – начальственная машина.

Вышел из нее шофер, молодой, белесый паренек, не суетил ни движеньями, ни глазами, но как-то сразу выделил нас из вереницы пассажиров, – может, по моей палке? Впрочем, подумал я, Панина с его просвечивающей насквозь худобой, белыми волосами в любой толпе отличишь. И верно, шофер к нему обратился, совсем по-ребячьи покраснев:

– Вы – Владимир Евгеньевич?.. Михаил Андреевич просил извинить, что сам не дождался: мы к двенадцати приехали, он на попутке вернулся, а меня здесь оставил.

– Что ж, вы так и простояли пять часов?

– Такой приказ, – и опять улыбнулся с тихим какимто смущеньем.

Панин сел на заднее сиденье, вместе со мной. «Волга» двинулась почти бесшумно. Под приборной панелью был вмонтирован радиотелефон. Шофер снял трубку, назвал номер. И едва телефон успел прогудеть длинно, тут же ответил властный женский голос:

– Алло-у! – Не иначе, ждали звонка.

– Мария Семеновна, это – Саша. Встретил. Только что.

– Передай трубку Панину, – нам был хорошо слышен голос ее, он вдруг обрел глубину, мягкость, когда Панин взял трубку: – С приездом вас, Владимир Евгеньевич! – И, выслушав ответ, добавила: – А еще больше я себя поздравляю… Саша привезет вас прямо к нам.

Михаил уж телефон оборвал, беспокоится. Он через час тоже будет.

– Я не один, – сказал Панин.

– Знаю. Оно и к лучшему. А то бы, глядишь, сбежали опять, – и тут она рассмеялась, может быть, громче, чем надо бы. Или радиотелефон так усиливал голос?..

Панин насупился, попытался кончиком пальца сдвинуть с оконца шторку. Она не поддавалась. Саша мгновенно и это заметил и, остановив машину, снял шторки вовсе, с панинского и с моего оконца, спросив согласье глазами, – только тогда пояснил, извиняясь как бы:

– У нас теперь вроде – столица. Всяких людей встречать приходится.

По-за обочинами двумя темными стенами заскользила тайга, небо было обложено тучами, чернеющими у горизонта. И потому редкие, ожелтевшие уже березки вспыхивали в этом движущемся сумраке особенно нетерпеливо, как напоминанье о чем-то неслучившемся.

Жена Токарева оказалась совсем не такой, как я представлял. Вовсе не было у нее порывистой хрупкости интонаций, движений, а только – уверенность. И в овале лица – еще нежном, кожа розовая на свету – будто б стылая неподвижность. Но, может быть, то – от волнения, которое хотелось Марии Семеновне скрыть и которое все же прорывалось – в усмешке без надобности, когда речь шла о грустном, или в том, как выходила часто из комнаты и поспешно возвращалась, – будто бы лишь переждав за дверью мучительное мгновенье.

Не виделись они с Паниным с той самой южной, послевоенной поры. Было от чего взволноваться. А к тому же, как сразу выяснилось, больна дочка Токаревых.

Да, уж двое у них: сын – в восьмой перешел, «хозяин» в доме, даже машину ведет непременно сам, если едут куда-нибудь вместе, и вот – младшая, детсадовка; вдруг ночью температура под сорок, но уже сбили аспиринчиком… Что все-таки с ней? А кто его знает! Утром позвонили в поликлинику, а там говорят: коли теперь нету температуры, то и врач не нужен – отлежится.

И опять – чересчур громкий, короткий смешок. Панин хмурится молча. И тогда Мария Семеновна будто бы защищает себя:

– Но не могла же настаивать я! Врачей не хватает в городе, а у нас с Токаревым принцип – ничего сверх положенного всем. И в детский сад дочка ходит обычный. Да вон он, видите? – – показала рукой на окно. – Вон наша «Ромашка».

А там опять дождь накрапывал, и среди голой площадки высились три деревянных грибка, ярко раскрашенных, под ними – песочницы, огороженные досточками, и сбоку угол кирпичного дома с какой-то затейливой пластиной железа, наверно громыхающей на ветру. Только приглядевшись, я разобрал: пластина эта – искусно выгнутая – изображает некий цветок на кривой ножке и плавно переходит в надпись: «Детский сад Ромашка». Железка такая же ржавая, как никлая трава меж грибками. А дальше видна улица, И на ней тоже – ни деревца.

Панин вдруг вспылил:

– Но это ж не равенство, а привычка… я бы сказал – к грубости. Такой ответ в поликлинике – профессиональная неэтичность. И – промолчать?.. Хуже, чем привычка: воспитание грубости! Если их хамство молча глотаете вы, жена начальника стройки, то как же в этой самой регистратуре позволяют себе разговаривать с женою рабочего?

Мария Семеновна рассмеялась натянуто.

– Ах, Владимир Евгеньевич! Я уж и забыла: с вами осторожнее надо – весь из углов… Нет, вы не правы: вот если б я была женой рабочего, я б и требовала.

А так – не могу. – Она и еще что-то объясняла, споря теперь уж сама с собой, Панин молчал. И чтоб разрядить молчание это, сказала не без кокетства: – Вот вы какой стали! Совсем седенький, мудрый! А нетерпимый все равно – прежний… глаза прежние, – и скользнула ладошкой по его рукаву.

Мы сидели в гостиной, в низких креслах из красного дерева, и такие же – овальный столик, сервант… Комната была парадной и необжитой. Я с тоской вспомнил токаревский кабинет-чуланчик, заваленный книгами: гдето рядом он здесь, а показалось, в другом доме.

Мария Семеновна опять на минуту вышла, а вернулась будто б с иною прической – за тем лишь и выходила? – две прядки темных волос, только что падавшие на лицо, были аккуратно приколоты кверху. Открылся лоб, чуть выпуклый, упрямый, и глаза под ним больше стали, но и заметно – раскосей, восточные вдруг глаза.

«Конечно! – вспомнил я. – Ведь Пасечный и женился в Средней Азии, на стройке канала какого-то, – должно быть, есть в Марии Семеновне кровь тамошняя…»

– Уснула, – сказала она про дочку и села, расслабившись, оперлась локтем о стол, щекою – в раскрытую ладонь, горестно головой покачала, совсем как пригорюнившаяся баба в вологодской избе какой-нибудь – ничего от Востока. Голос и тот стал распевным.

– Не о том говорить я с вами хотела, Владимир Евгеньевич, не о том!..

Я давно уж чувствовал себя неловко и, наконец, решился встать, выйти на улицу, что ли… Но Мария Семеновна выпрямилась и руку приподняла; как-то мгновенно в ней все обернулось иначе: горечь – приказом, сомненье – резкостью. Не восточная и не вологодская, уже третья женщина велела мне:

– Нет! И вы сидите! У нас в доме никаких тайн быть не может!

Меня уж не в первый раз резануло это ее – «у нас», «наше», вместо «меня», «мое», будто даже и не о своем доме, семье говорит, а выступает от имени коллектива.

У Панина тоскующие глаза стали, и я подчинился. Он проговорил смущенно:

– Что вы, Маша? Ведь я вижу: нашли свое… О чем вы? Вы же счастливы! – Он уже как бы и утверждал для себя самого сомнительное.

– Счастлива? – с каким-то вызовом – себе, ему? – переспросила она. – Наверно. Но ведь за эти годы столько всего было! И разного… Ведь вы знаете, как только Краснореченскую ГЭС построили, Токарев увез меня в Сибирь, – палатки, снег выше головы, тайга – непролазная, черная, как сапожная щетка. Мне один абориген сказал: «У нас на небо, как в дырку, смотришь…» Михаил от темна до темна, голодный, мотается в сапогах болотных, в брезентовой робе: дервиш какойто! – вы знаете… А я… с моей-то профессией – искусствовед! – что делать здесь? Вдруг такое одиночество навалилось! Ну, не знаю, с чем сравнить. Да и вслух-то никогда я об этом не говорила, – это только вам… Напротив окна кран стоял, башенный. Железный трап, окруженный обручами, – как бочка, нескончаемая прозрачная бочка. И вот мне снилось: я лезу-лезу из этой бочки кверху, никак не могу долезть, ухватиться за край, а мне обязательно долезть надо. Ноги уж не поднять, а лезу!.. Проснусь – страха нет. Наоборот: как гимназисточка, представляю себя в стеклянной кабине крана, мне-то оттуда далеко видно – и небо, и тайга, вершины деревьев, река, и люди внизу руками машут: вира, майна, вверх, вниз!.. Только они и могут мне что-то сказать, а я должна молчать: ни криков твоих, ни знаков никто не увидит и не услышит – разве может быть одиночество горше?..

До того, как начать эту исповедь, Мария Семеновна хотела было кофе подать, уж и чашечки-крохотули, как заведено во всех бонтонных домах, на столе стояли, хотя никак нельзя было представить себе громадного Токарева, попивающего из такой вот чашечки, – зачем они здесь?.. Но сейчас-то хозяйка забыла и про них, и про чайник, который шумел на кухне, выкипая.

– Но однажды вдруг я увидела: дом-то под краном растет! Значит, если не словами, не жестами, а все ж таки говорит крановщица с людьми внизу – поступками! Грузами, которые подает точно туда, где в них нуждаются… Ну, и как поняла я это, легче стало. Бросилась во всякую общественность – что-то вроде женотдела организовала при постройкоме, – знаете? – как в военных гарнизонах бывает… Ну, я-то знаю! С отцом насмотрелась всякого!

– Она усмехнулась и вдруг заключила, вроде б и сама удивившись: – А все же и это оказалось – пустое.

Возникла неловкая пауза. Она помогла Марии Семеновне услышать чайник на кухне. И минут через пять мы пили кофе. Я чувствовал себя неуместным, но теперь уйти вовсе неловко стало. Панин сказал как бы нехотя:

– Вы знаете, Маша, в делах житейских я… ну знаете!

Но если о научной работе говорить… очень уж она осложнилась в последние десятилетия, впрочем, как и вся жизнь. Прежде биология была биологией, химия – химией, математика – математикой, и только, вы понимаете? Теперь же приходится работать все время на стыке дисциплин разных, быть и химиком, и математиком, и биологом, и еще черт те кем – одновременно.

– О чем вы говорите? – перебила она оторопело.

– Минуту! Я сейчас дойду до нужной вам мысли…

Получается парадокс: век специализации вынуждает становиться универсалом. А это практически невозможно. Но возможно иное: входить в смежные отрасли знания, как со скальпелем, – со своей темой. Вы понимаете?.. Вот для меня такой темой стала – память. Этим скальпелем я и орудую в разных науках, не теряясь в лабиринтах, себя не теряя… И даже удается иногда находить практические выходы своим теориям… Так я думаю: возможно, вообще в нынешней-то жизни, чтоб не потеряться, найти себя, у каждого человека должен быть такой вот скальпель. Может, так? И он у вас был когда-то…

– Что вы имеете в виду?

– Исследование ваше давнее – жизни, творчества Голубкиной.

Она рассмеялась натянуто.

– Все-таки карась вы идеалист, такой же, как были!

Ну при чем тут Голубкина? Это только девчонкой я могла мечтать: и на стройке смогу нести людям прекрасное, вечное. А тут… И вообще с Голубкиной, как выяснилось, у меня ничего общего. Да вы сами это первый заметили, а может, с вашей помощью – я! – заключила она насмешливо. Все время сквозь деланность интонаций пробивалась эта ее резковатая искренность. «Еще студенческая, – подумал я, – за это ее и любили все на Красной речке». Но вдруг она спросила так, словно и сама первый раз об этом подумала: – С Голубкинойто – так, тут у меня никаких иллюзий, а вот на сестру ее, Саню, может, я и похожа. А разве этого мало?

Панин усмехнулся чуть заметно, и я прочел на его лице вопрос: «Кто же тогда в роли Голубкиной выступает? Токарев?» И Мария Семеновна услышала невысказанное. Покраснев, заторопилась объяснить:

– С Токаревым все не просто… Да с ним ничего и не может быть просто. Стройка – махина невероятнейшая. Гидростанция вовсе потерялась между заводами: машиностроительный, и металлургический, литейные, и лесоперерабатывающий комплекс, заводы строительной базы – целая епархия, даже отец не мог мечтать о таком. И каждый день – гости: замминистра, министр, комиссия одна, вторая – приемы, банкеты в особой гостиничке, называется – «Лесная». Привозят специально повара из ресторана. А где рюмка – анекдоты. И всякие анекдоты бывают, но вдруг я вижу: Михаил-то всяким смеется тоже. – Она рассказывала с упрямой истовостью и на нас не глядя, теперь уж, наверно, самой себе, а не Панину доказывая свою правоту. Я поначалу не мог понять, зачем уж так непременно ей это было необходимо.

– Меня коробило: как же не понимает он! – рассказывать при мне такое – меня не уважать.

А он – хохочет!.. И пить ему вовсе нельзя. А в любом застолье подзуживают: «О-о, жена-то над тобою – начальник!..» И вдруг – его окрик однажды: «Я не нуждаюсь в твоих советах!» Я ему ответила тогда: «А я не нуждаюсь тебе давать их», – вроде точку поставила и больше ни во что не вмешивалась. Но получилась не точка: многоточие. Вдруг поняла я: он больше меня, и разве можно сравнивать его дело с моими прихотями или там желаниями – несоизмеримые величины! И в его измерениях, в которых он живет, – а их не три и даже не четыре: больше! – в его измерениях, может, и не смыслю я ничего, есть в них для меня недоступное, как для большинства гуманитарников – в теоремах Эйнштейна. Сколько раз ни пыталась, а все не могу их понять – не дано! Так надо ради дела – шутка ли, целый район, равный государству какому-нибудь, из пустоты, из дыры в небе черт те куда кинуть! – шутка ли!.. Так неужели делу такому я посмею мизерное свое противовесить? Вот тебе случай, вот тебе счастье – не пожертвовать: чепуховое это словечко! – а положить, принести все свое тому, кто в этом нуждается. Ведь одиночество не в том, что тебе никто не нужен, а в том, что ты никому не нужна. Так ведь? И разве Саня Голубкина всю жизнь себя, свое не обкусывала? Так? – настойчиво допытывалась Мария Семеновна, заранее убежденная в истине найденного ею. А Панин молчал, и она еще повторила: – Так, Владимир Евгеньевич? – в лице ее появилась прежняя настороженность.

Наверняка и весь разговор она затеяла, чтобы он подтвердил это ее «так». Но Панин и сейчас промолчал.

Выручил его звонок в дверь, длинный, нетерпеливый. Мария Семеновна вдруг рассмеялась. Сказала уверенно:

– Сын! – и заспешила в коридор, к двери. А звонок трещал все пронзительней, и чем дольше, бесцеремонней, тем радостней становился ее смех. Щелкнул замок, и слышно было, как она поцеловала вошедшего, а он раздраженно воскликнул:

– Ну, мам!..

И шепот. Снова – его басок; – Ленту новую достал – будь спок! Закачаешься!

Опять шепоток, а потом и голос ее – внятно, требовательно:

– Да поди поздоровайся хоть, Лерик! Там – Панин же!

Возник на пороге парень, ростом – в отца, и плечами широк, чуть не весь дверной проем заполнил, кудлатый, полные губы оттопырены капризно, тоже – токаревские, но в темных глазах материнское нечто – стылое?.. Тряхнул шевелюрой.

– Здрасьте! – И представился: – Валерий!

Панин только кивнуть успел, а тот, повернувшись на одной ноге, проскочил мимо матери – на лесенку, которая вела из коридора наверх, в квартире был второй этаж. И почти тут же раздался оттуда хриплый, крикливый голос английского какого-то певца, саксофоньи придыханья и гром ударника.

Мария Семеновна, смеясь, пояснила:

– Новое его увлеченье – магнитофон, или, как он его называет, «маг». У Лерика целая теория: эта вот музычка с сумасшедшинкой, негритянские ритмы возвращают людям естественность, будто бы замученную технизированной цивилизацией, возрождают подлинное в человеке, а не условное… «Маг» – волшебник…

Двери наверху и внизу Валерий оставил открытыми, музыка шла обвалом, и Марии Семеновне приходилось повышать голос, чтобы Панин расслышал ее, она раскраснелась даже. Панин встал, чуть скривив рот, прошагал к двери, захлопнул ее и только тогда облегченно выпрямился. А Мария Семеновна вдруг рассмеялась, теперь уж без всякой деланности, успокоенно.

– Нет, вы действительно совсем прежний!.. Да не хмурьтесь, Владимир Евгеньевич. Сейчас и на Западе пишут – доктор Спок, например, читали? – ребенка нельзя сдерживать в его желаньях, обрывать на каждом шагу. Этак можно только затормозить развитие или даже приучить мальчика жить исподтишка. Но слава богу, уж такого-то: чтобы хоть что-нибудь исподтишка, втихую, у нас с Лериком вовсе нет… С Токаревым – да, бывает. – Ей уже легко стало говорить, наверняка она укрепилась одним лишь присутствием сына, пусть и в соседней комнате. В голосе звучала теперь и ирония. – Случается, бежишь к нему со всех ног, руки, душа нараспашку! И вдруг – стоп! – какой-то порожек, за которым – только его, не мое, такие его раздумья, что я и спросить о них не умею. Чуть забудешься, летишь, и опять – стоп! – мучительский этот порожек. С Лериком вовсе такого нет. Так что уж простите его невнимательность к нам, грешным.

– Да что же я! – буркнул Панин. – Я здесь – человек залетный. Я…

Но она уже не слушала его.

– Нет, не залетный! Уж для Токарева… да и для меня… А этот магнитофон, – неужели трудно мне в такой мелочи своим поступиться? У него такой хрупкий возраст! А я… ну, как в фильме бывает хорошем: видишь чью-то победу над собой – что может быть больше такой победы? – и разве у вас не случается тогда слез, в такие минуты счастья? И что может быть слаще таких слез? Что?

Панин спросил тихо, но жестко:

– А может, иные победы – над собой – равны пораженью? Разве счастье бывает сладким? – Ему явно жалеть ее хотелось, а вот…

Она вспылила:

– Да зачем же на слове ловить!

– На слове? А не на чувстве? – настаивал Панин.

Ответить она не успела: опять позвонили у входа.

На этот раз коротко. И Мария Семеновна с облегченьем сказала:

– Токарев! Наконец!

Это был действительно он. По-моему, в тех же самых громадных сапогах, что и в прошлом году, в брезентовой куртке – пожарника? – нараспашку. Складки ее, от времени ставшие матерчато-мягкими, скрадывали полноту фигуры. Да, заметно порыхлел Токарев, и подглазья, подбородок оплыли в отеках. Но движенья были по-прежнему резки. И так же стремительно навстречу ему поднялся, прошагал Панин, глаза его полыхнули синим, глубинным светом, морщины разгладились, просияло снежно лицо, и я понял: может, еще совсем недавно Панин был просто красив, может, и вся-то исповедь Марии Семеновны – а когда-то просто Марии, Маши – была попросту заклятьем от прежней ее и – кто знает! – не совсем ушедшей любви к Панину, чтоб себя и его – но прежде всего себя! – уверить: если и было что – сгинуло, иным она переполнена, и гордость ее ничем не уязвлена. Оттого-то и смиряла себя, выговариваясь даже передо мной, человеком сторонним.

Оттого?.. Но так же мгновенно припомнился мне ее воркующий смех и лицо, глаза, счастливо переменившиеся от одного лишь пронзительного сыновьего звонка в дверь. Нет, Панин теперь ей вовсе не нужен, не интересен даже – наверняка так.

Я тоже встал из-за стола.

А Панин с Токаревым обнялись и никак не могли отторгнуться друг от друга. Голова Панина белела на плече Токарева, а тот отворачивался в сторону от нас, чтоб не заметили слез его, даже прижмурил крепко покрасневшие от усталости веки, как будто за ними можно было что-либо скрыть. Но Панин только лишь отсунулся от него и сразу взглянул на дверь. Там стоял на порожке, улыбаясь смущенно, Саша, шофер. На лице Панина проступило недоуменье, печаль, и Токарев спросил почему-то сердито:

– Что? Семена выглядываешь? Ронкина? – Ревновал, что ли, Панина?.. Тот молчал. И так же сердито, но уже и с некоторой наигранностью в голосе Токарев объяснил: – Нарочно не привез! Он тут партизанить начал, как вот отец ее, – кивнул на жену, – тезка его: Семен Нестерович Пасечный. Но тот хоть генералом был, ему по штату и не такое положено. А этот!.. – махнул рукой Токарев, не желая объяснять больше. Но Панин пытливо смотрел, пришлось ответить: – Понимаешь, как какойнибудь прохиндей, самочинно захватил пустую квартиру.

Нет, чтоб прийти, спросить, – разве бы я отказал ему в чем?

– Для себя? – не веря, спросил Панин.

– Ну что ты! – даже и сейчас Токарева покоробило от такого допуска. Но тем явственней прозвучало в голосе раздражение. – Хуже! – он надо мной правосудцем решил стать. Мне в пику все и сделал – уж я-то знаю!.. А, хватит об этом! – И повернулся к Саше: – Давай-ка живо за Ронкиным. Из дома или с экскаватора – за шиворот и тащи сюда, чтоб немедля!

Саша, рассмеявшись с явным облегчением, выскочил стремглав. Но дверь все же закрыл за собой беззвучно.

А сверху, в коридорчик низвергались обвалы хриплого шейка. Токарев крикнул туда, теперь уж совсем добродушно:

– Эй! Валерка! Прикрой хляби небесные! – И к Панину: – Видал, какой недоросль вымахал? Не пойму, то ли из породы Скотининых, то ли – Простаковых.

– Миша! – возмущенно воскликнула Мария Семеновна.

Но он уже и ее, и Панина обхватил за плечи ручищами и чуть не по воздуху нес в гостиную, к столу, объявил:

– Никакой критики сегодня не приемлю! Позволяю только лишь умиляться и восхищаться вот им! – покрепче притиснул к себе Панина. – Ну и мной, конечно!..

Я шагнул навстречу. Токарев протянул руку.

– Рад видеть! Э, да у вас уж и седина, – рановато…

Впрочем, наслышан от него вот, – показал на Панина, – как воспарили вы к ангелам. Небось после этакого земная жизнь наша назойливой кажется? – Сам же подтвердил: – Кажется. Знаю по себе. – И окликнул жену, она вышла на кухню: – Машенька! Не забудь чего-нибудь горнего в графинчике, кавказского, из подвалов царицы Тамары – чем она Демона поила?.. Воспарим, братцы, еще раз! Сегодня – все дозволяется!..

Когда на следующее утро пытался я вспоминать обо всем последовавшем в тот вечер, то вдруг споткнулся о невосполнимые провалы в памяти. Токаревский коньяк был каким-то особенным, и все мы уже вскоре впрямь «воспарили», а я явно чересчур высоко. Должно быть, сказался больничный многомесячный искус: не сумел рассчитать я своей невесомости. И там, наверху, застольные разговоры задевали меня лишь скользом – так, обрывки какие-то, реплики вразброд. Я, летая в туманной выси своей, глядя на лица, то придвигающиеся близко-близко – глазами без дна, то ускользающие, маленькие, пытался мысленно примирить споривших, и все они были для меня азартно-чудесными.

Ронкин:

– Да не могу я к тебе на прием! Неужели ты и это уже не можешь понять! Я – и записываться к тебе на прием? Ты что, зубной врач?

Токарев:

– Да при чем тут записываться! Я тебе приказываю в конце концов! – в любое время…

Ронкин:

– Вот, уж и приказываешь…

Панин – тихо:

– Ну, это ты зря, Михаил. Эти твои взрывы настроения кого хочешь с толку собьют. И потом положение начальника строительства, привилегии…

Панин как увидел, встретил, обнял Ронкина, так уж и не отпускал его от себя: усадил рядом, между собой и мной, и рукой, кистью, тонкой, с длинными пальцами, все дотрагивался незаметно то до плеча, то до локтя Семена Матвеевича, то всего лишь до рукава пиджачка, старенького, но чистого, выглаженного.

Токарев:

– Да какое положение?! Вот, – и дергал себя за воротник потерханной фланелевой рубашки, – чем она гимнастерки лучше? Я всю жизнь повторяю: хорошо только то, что строго необходимо! А привилегии свои я с боем добываю, потому что они тоже – не для себя, а для стройки!..

Ронкин:

– Я ведь из Белоруссии родом. Про нашего, деревенского долдона так рассказывают: ехал на телеге через болото, увяз по ступицы, и лошадь уж тонет, и самому ног не выдрать. Но на небо взглянул и говорит:

«Хорошо, хоть не чадно!..» Так и я: по мне все пусть, во всем хорошее есть. Но вот когда вижу, как соседа засасывает!..

Токарев:

– Брось, Семен! Ты пойми одно: для людей, для всех людей, которыми мы командуем, иногда важнее реальности миф какой-нибудь, выдумка, только красивая чтоб. И если нет героя, так непременно надо выдумать его. А уж выдумал, уронить – ни-ни! – запретно во веки веков!

Ронкин:

– Между прочим, Хорст Вессель отлично выдуман был.

Панин:

– Ну зачем ты, Сема? Зачем это?.. Впрочем… почти каждый из нас платит не только за свои ошибки…

Токарев:

– Нет, ты видишь? Ты видишь этого Ронкина?! Точно говорю: святоша! Правосудец какой-то! Партизан! До сих пор готов эшелоны под откос пускать!..

Он и еще что-то выкрикивал, шутливо-грозное, но и обида звучала в голосе. Мария Семеновна подвинулась к нему, обняла и поцеловала в щеку.

– Да успокойся ты!.. Ну, успокойся, миленький. Он же не всерьез говорит, а чтоб тебя завести. Разве не понимаешь?..

И Токарев улыбнулся, а она и еще его чмокнула, попав губами в нос куда-то, потому что в тот миг глядела уже на Панина: он-то видит ли, как целуются они, как ласковы, как голубят друг друга?.. Панин смотрел в сторону.

Но я-то разглядел эту неловко разыгранную сценку.

И вдруг перестал слышать всех, кто был здесь. Прихлынул вплотную иной день, давний. И забытый уж было стыд хлестанул по щекам, шее, рукам – ливнем обдал с головы до ног.

Ну да! Точно так же и было! Мы ехали с Ленкой из загса, после дурацкой этой процедуры: «Согласны ли вы, Владимир Сергеевич?.. А вы, Елена Дмитриевна, согласны?..» Да зачем же мы к ним пришли, если не согласны?!

И надо быть на людях – час и второй, я никак не Мог понять, зачем это Ленка созвала в загс чуть не всех знакомых, большинство из которых я до тех пор знать не знал, – зачем они здесь и вот едут с нами в метро?.. Я настоял, чтоб не было этих поездов из такси: есть что-то мерзкое в них, выставляющее себя напоказ. Главное – еще и еще сторонние люди: шоферы и диспетчеры какие-нибудь, с которыми ты о чем-то должен уславливаться, – сплошь чужаки, хотя свадьба эта – только наша с Ленкой свадьба, только нас двоих и касается. Будь моя воля, я бы даже родных, близких людей не звал к себе в этот день, который должен принадлежать лишь двоим.

И вот мы едем в метро, сидим, а нас обступили эти досадливые знакомцы, на лицах ухмылочки, рты, которые ждут не дождутся, когда можно будет проорать «го-орько!». И вдруг Ленка берет мою руку и кладет ее ладонью на открытое горло свое, – платье специально сшито, с глубоким вырезом, ни одного такого смелого платья раньше у Ленки не было, – и ведет она мою ладонь сверху вниз, а глаза прикрыла – от счастья? – но вдруг я вижу ее остренький взгляд из-под смеженных век на друзей: они-то приметили этот жест ее?

Словно она не за меня замуж выходила, а только – чтоб ее видели замужней.

Тогда-то и обдал ливневой стыд. Я попытался тихонько убрать свою руку, но внезапно ощутил, какими цепкими могут быть пальцы моей жены. И мне уже казалось неприличным отнимать руку силой, как будто приличным было оставлять ее там, на виду у всех.

Уступка моя позволила жене улыбнуться, пока еще – несмело. Жене?!..

В слове этом, столь желанном до того самого мига, зазвучало и устрашающее нечто, разверстое в пустоту, вдруг возникшую между нами. Я ее физически ощутил – невидимую, но безмерную – не перепрыгнешь! – пустоту. Точно! – и Мария Семеновна только что Панину толковала почти о том же: «Мучительский порожек, через который не перейти: не вместе, а рядом…»

Это они! – рядом. Что ж тогда о нашем с Ленкой говорить!.. А мы все тянем и тянем, обитая под одной крышей. Даже после того, как выгнал я ее из больницы, надеясь на что-то. На что?! Аминь нашему с Ленкой!

На веки вечные!..

Раскачивалась токаревская гостиная, и рюмки позванивали одна о другую, как будто мы в поезде сидели, а он уносился стремительно в мое давнее. Я слушал то, о чем говорили за столом, и сам спрашивал, отвечал… Но опять и опять видел первые наши с Ленкой дни.

Она кому-то возмущенно рассказывала про меня:

– Нет, за обедом я ему ничего не позволю делать.

Обед – это ж не просто так вот сесть, чтоб насытиться: это ж и ритуал некий! Муж – сидит. А я – раскладываю приборы, разливаю суп… Я ж – хозяйка! Должна быть хозяйка в доме? В доме, а не в проезжей избе! И вдруг он, все это забывая, ест второе прежде первого и встает, сам себе хлеб берет, соль, – ну, будто бы я ему вовсе не нужна, в нарушение всех, знаете, правил!

Тогда я просто смеялся. Мне казалось: шелуха это, и сама она собой облетит со временем. А вскоре появилась Наташка, дочь, и ради нее, ради человечка, который целиком от тебя зависел, чего не простишь?

«Простишь? – переспросил я себя сейчас. – Так ты уже и винить готов кого-то? Осади коня, парень! Ведь все это ритуально-утлое мог бы и раньше в жене разглядеть, загодя, до того, как она стала тебе женой. Но ты тогда просто остался жить один после смерти матери, тебе хотелось чужого участия и тепла – не случайного, а изо дня в день, «чужого», которое стало бы своим, больше, чем своим! – потому что, казалось тебе, вдвоем все хорошее множится минимум на два. А Ленка до времени умела молчать и вслушиваться в твои слова, не было в ней пугающей в других женщинах капризной резкости, ничего застойного, она вроде тянулась за тобой, куда бы ни вел ее, неторопко, но шла, и даже эта неспешность мнилась тебе лишь женственностью – такой ты хотел ее видеть и увидел. В том-то и дело!.. Хотя и тогда ты мог различить: неспешность эта всего-то навсего – расчетливость. Мог! Не женщины обманывают нас, а наше собственное воображение.

Так уж будь добр, теперь-то себя одного и казни!»

Странно, но именно от этой мысли – сам, только сам и был причиной собственной нескладухи – мне вдруг легче стало: значит, сам и найду сил исправить ошибку.

Будто в тот миг перешагнул я иной порожек – не к Ленке, а к себе, прежнему, почти забытому и, может быть, вовсе не способному ни на какие компромиссы.

Да, если б можно было как у гадалки: это – «для дома», а это – «для души»…Мне так и мнилось: Ленка – «для дома», покой, уют – чего уж лучше искать! – а «для души» – работа, призвание. Но не получалось так-то, по разным колодам, по соседним сусекам. Чтоб сберечь видимость покоя дома, приходилось и душу обкусывать, не раз молчать там, где нельзя молчать, соглашаться с тем, с чем нельзя соглашаться.

Компромиссы… «Вот и слово найдено! – думал я. – И совсем не обидно оно звучит, а трезво: «компромиссы»… «Никаких компромиссов!» И, видимо, протрезвел от этих мыслей: все за столом опять приблизилось ко мне вплотную и обрело подлинные пропорции. Теперь мне до зарезу нужным оказалось понять не свое, а чужое. Я отодвинул рюмку и спросил потихоньку у Ронкина; – За что это он на вас нападает? Какую квартиру вы захватили?

Ронкин подмигнул хитро круглым, ласковым глазом и, подняв палец к губам, шепнул:

– Потом! После!.. А то опять заведется. – И рассмеялся беззвучно.

А Токарев между тем рассказывал о каком-то немце из ФРГ, инженере-наладчике закупленного там оборудования. Как он увлекся здесь рыбалкой – спиннингом, на тайменя; станки смонтировали, можно сказать, без него, но один из них забарахлил, а инженеру пришел срок уезжать. И вот тогда-то вызвал его к себе Токарев и сказал: «Выбирайте: или вслед за вами письмо директору фирмы пойдет с отчетом обо всех ваших рыбацких успехах, или вы здесь задержитесь за свой счет, пока станок не закрутится так, как надобно». Немец взмолился: только не письмо! И пояснил: до сих пор он даже поверить не мог, что может быть столько рыбы в реке и такая рыбалка, хоть и читал о подобном.

Как же было ему устоять перед соблазном!..

– И как только он все отладил, на следующий же день, – рассказывал Токарев, – я посадил его в свой вертолет с егерем вместе, приказал на неделю забросить в горы, к холодным ключам, где хариусы и форель, ленки – вот такие, в полруки! А егерь, есть у меня такой, братцы, егерь! – истовый чалдон, с сумасшедшинкой, с чертовщинкой, Мавродин ему фамилия, – обязательно вас с ним познакомлю! Он как на немца моего взглянул, так тот на всю неделю вперед мистическим благоговением проникся! И все это – как премия за хорошую работу, даже оправдательное письмо перед фирмой накатали, чтоб объяснить задержку…

Посмеялись. Но Токарев вздохнул озабоченно.

– Нам еще придется с ними лиха хлебнуть, с иностранцами. Это первая ласточка. А ведь чуть не три четверти оборудования, особенно на лесоперерабатывающем комплексе и в литейке, закуплено в Швеции и Америке, в ФРГ, во Франции – самого наиновейшего!

Тут их сотни будет жить, таких наладчиков, и каждому условия создавай! Расселить – и то проблема: не засунешь же в обычные общежития!.. А впрочем, – тут он похитрел лицом, – и зло во благо! Фирмачи эти заграничные следят за нами во все глаза: где, с чем мы отстали, чтоб и им можно затянуть с поставками, – мол, вы не готовы принять оборудование и не вправе штрафовать нас, если и нарушим какие сроки контракта.

Даже специально своих агентов-досмотрщиков подсылают – в Москву и сюда, разнюхать, что у нас не ладится. Так поэтому-то сверху команда дана: никакой гласной критике, чтоб могли ее намотать на ус за границей, стройка наша не подлежит! Вот так вот! Ясно тебе, партизан? – ткнул кулачищем Ронкина в бок и взглянул на меня совсем недвусмысленно, дерзко: мол, слышал ли я сказанное?

Только тут я впервые за весь вечер вспомнил: я ведь еще и газетчик и в командировку сюда приехал! Может, потому только и терпит меня за столом своим Токарев в этот сокровенный вечер? Только поэтому?.. Я сам себя мысленно выругал за этот допуск. Но уж настроение было испорчено – надо ж! – всего одним взглядом, точно рассчитанным, оценивающим.

Нам с Паниным были оставлены номера в гостинице, но Ронкин утащил меня ночевать к себе. Я и не сопротивлялся. Мы шли пешком, я молчал, Ронкин сам заговорил о застольном споре:

– Вы думаете, он меня за квартиру, захваченную самовольно, честил? Вовсе нет! Все дело в том, для кого я ее захватил! – вот что ему ножом по сердцу. Не догадываетесь?.. И почему вас, шутя вроде бы, но тоже от критики остерег, – тоже не догадываетесь? Остерег – я по глазам его видел!

– Да что я ему?

Он усмехнулся одним ртом, верхняя губа несколько раз дернулась в тике.

– А зачем вы сюда прошлый раз приезжали?

– Из-за Насти Амелиной.

– Ну вот, хорошо, хоть не забыли… И он – помнит.

А я все думаю, почему же вы о ней не спрашиваете?.. – И сам поправил меня: – Не из-за Насти вы приезжали, а из-за мифа о ней, выдуманного Токаревым вместе с бывшими напарниками ее мужа. Бывшего мужа…

Да и все-то в этой истории с самого начала бывшее было! Мифическое… Уяснили это себе? – опять Ронкин невесело усмехнулся. Будто уже и с издевочкой – надо мной тоже, не только над словами Токарева. Мне теперь защитить хотелось Михаила Андреевича, а Ронкина – упрекнуть: мол, негоже обмолвку в строку ставить другу. Но, словно предупреждая вспыхнувшее мое раздражение, Ронкин заговорил, теперь уж не казня меня вопросами; голос его полнился горечью, и после первых же фраз я понял: Семен Матвеевич не о себе, не обо мне и даже не о Токареве печется – о большем.

Уже вскоре после того, как я уехал отсюда, все ж таки появился в газете – хоть и не центральной, областной – очерк о Насте Амелиной, воспевавший ее самоотверженность и упорство (спицы – «щелк, щелк!» – как зубы, вспомнил я) в постижении новой профессии, верность памяти друга, коллективную спайку экскаваторщиков (голос Коробова, машиниста, опять пронудил мне:

«Ну, брякнул кто-то: надо взять Настю к себе…»). Очерк назывался «Бойцы остаются навечно в строю». И как без труда выяснил Ронкин, автор его на экскаваторе вовсе не был, а разговаривал только с Токаревым и Настей.

Настя газетку эту постоянно носила с собой, пряча ее за лиф, на груди. И чуть шум какой в экипаже, сразу ее выхватывала, кричала: «Если б не я, об вас и не вспомнил никто! Вы теперь обязаны слазу свою отрабатывать!» – очень точно она рассчитала, кто, кому, чем обязан… И так оно шло еще месяца два, как вдруг Настя куда-то исчезла, как сгинула. Даже в поселке никто из бывших друзей Вити Амелина ее не встречал. Да и не искал встречи: радовались, что удалось развязаться с Амелиной…

Так мало-помалу все забывалось, как вдруг однажды сын Ронкина Саша – он учился тогда в седьмом классе и назначен был шефом к первоклашкам – прибежал к отцу на работу, по выраженью Семена Матвеевича, «весь взбаламученный».

Среди первоклашек этих оказался и Борька, сын Виктора, запуганный какой-то и молчаливый, но полегоньку Саша выпытал у мальца: они уже третий месяц живут с бабушкой в ничейном, заброшенном сарае на пустыре, потому что мама куда-то уехала, а ихний дом – Амелин когда-то сам выстроил себе дом и сад разбил вокруг – продала. И даже пенсию за погибшего отца они теперь не получают, на почте бабушке сказали: мать перевела эту пенсию куда-то на другой адрес, себе, значит.

Поселок индивидуальных застройщиков – на краю города, потому, может, и прошла эта история мимо всех глаз. Но Ронкин в тот же день выяснил: бабушка-то, мать Виктора, приходила, оказывается, в постройком, рассказывала: сбежала Настя с давним своим хахалем, с которым не раз ее видели в обнимку в «Голубом Дунае», пообещав вскоре же и детей выписать к себе, как устроится с бытом, но вместо того прислала коротенькую записку: «Простите меня и не ждите, муж мой новый слышать о детях не хочет, бьет меня, и вам втроем будет без меня лучше». Вроде бы даже участливую к ним записку, но, однако, ни денег за проданный дом, ни пенсии за отца они так и не дождались от Насти.

А уж зима. Жить стало в сараюшке совсем плохо.

Все это бабушка в постройкоме обсказала, плача.

Так и не удалось, правда, Ронкину дознаться, с кем именно там она разговаривала, но только факт: собеседник ее руками развел и посетовал: вы же все трое – не работающие на стройке люди, нету у нас оснований, чтоб выбивать вам квартиру, тем более, дом-то продали с вашего согласия, а деньги за него – кто знает? – где они, в конце-то концов?.. А как раз за несколько дней перед тем в доме, где жил Ронкин, в том же подъезде освободилась двухкомнатная квартира. И Семен Матвеевич, выслушав всю эту историю от бабушки, – разговор шел в сарайчике, ими обжитом, одно слово – «обжитом»: щели позатыканы газетами, – собрал в охапку невеликое их барахлишко и привел всех в пустующую квартиру: живите! Тем более, она готовилась кому-то на улучшение: вместо одной – две комнаты. И Ронкин об этом знал. У него даже сомнения не было в своей правоте: ведь не сравнить сарай Амелиных с чьей-то тесной, но все-таки отдельной, хорошей квартирой.

– Комендант прибежал, – рассказывал мне Ронкин, – возмущается. Я не помню, знаете, вдруг какое-то затмение нашло, что я ему ответил. Но побелел он и как-то растаял в воздухе, будто и не было. Уж потом, много дней спустя, сказал мне: «Я и не подозревал, Семен Матвеевич, что вы таким злобным можете быть!..» Злобным – надо ж! Я и сам не подозревал. Да и не злоба это. А только я так скажу: одно из самых гадких чувств в концлагере, не уходящих, никак не притерпеться к нему, – постоянный стыд за свою беспомощность. Нет, не стыд, – не знаю, как назвать. Больнее, чем стыд! – когда не можешь помочь тому, кому без помощи крышка. И это – тогда, там. А уж теперь-то я вовсе не могу выносить такого. Как поднимется что-то внутри, и бросаешься на самое отчаянное! Да пусть уж лучше меня с ботинками вместе съедят, чем я унижусь молчанием! Вот и Михаил, а точнее – Михаил Андреевич Токарев на меня обиделся: к нему просить не пришел за старушку с детьми, сам распорядился, через голову, значит, и – мало того! – я в ту же газету, где очерк о Насте Амелиной, потаскухе этой, напечатан был, радужный миф, – послал письмо: так, мол, и так, прошу считать мое письмо официальным опровержением лживой версии, нарочно придуманной и вами посредством печатного слова распространенной; ею вы нанесли непоправимый урон памяти покойного машиниста экскаватора, прекрасного человека Виктора Амелина… Глупо, конечно, было рассчитывать, чтоб они напечатали письмо сами себе в пику. Но они хуже сделали: прислали письмо в партком для принятия мер к автору письма, то есть ко мне.

Ронкин умолк,

– И что же партком? – спросил я.

– Да не в этом дело! – уже и на меня досадуя, сказал он. – До парткома Токарев, конечно, не допустил, но меня попробовал отчитать. Вот тогда-то он и придумал свою фразу о пользе мифов, – ему мало строить, ему, видите ли, еще и Гомером себя почувствовать хочется…

Я рассмеялся, хотя вовсе невесело мне было слушать эту историю, будто бия тоже был виноват в чемто… Впрочем, что же в прятки с собой играть? – виноват, конечно. Тем, что отмолчался тогда, не стал ничего писать, – уже виноват. Даже перед самим собой, уж не говоря о Коробове, машинисте экскаватора, о Токареве, Насте Амелиной, – все они, с кем я встречался в прошлый приезд, и знать не могли, чем вызвано мое молчание: равнодушием или согласием, отвращением или всего лишь сомнением… Молчание – еще не поступок, его перетолковать можно как угодно, Что ж, и это был компромисс? Семен Матвеевич спросил не без иронии:

– Что вы смеетесь? Точно говорю! Только, может, не одним Гомером, а еще и Одиссеем или – как его там? – Парисом? Нарциссом?.. Мне эти греческие сказки сын рассказывал, он ими одно время ушиблен был.

– Должно быть, славный у вас сын?

– А вот увидите сейчас.

Было уже одиннадцать часов, и я удивился:

– Неужели ждет?

Ронкин тоже взглянул на часы.

– Не успел еще: у них школа в три смены, а он теперь в восьмом, взрослый считается класс, вот и кончают они – в половине одиннадцатого. Так что ждать-то обычно мне приходится.

– Неудобно как! – посочувствовал я. А Ронкина вдруг озлило это словечко.

– Неудобно знаете что?.. А у нас похлеще, чем неудобно. Школы, детские сады, магазины – весь так называемый соцкультбыт отстает минимум на пятилетку.

И вроде есть оправданье: тридцать тысяч людей живут еще в вагончиках. Знаете эти ПДУ?

Я знал: передвижные, легкие домики, зимой – иней на стенах, а летом, в жару – свариться можно под раскаленной крышей, и теснота: подросток дотянется до противоположных стен, до обеих сразу – запросто.

– Тридцать тысяч?!

– Вот-вот, – усмехнулся Ронкин, – все так же и удивляются. Начальство наезжее – тоже. Удивится, а ему тут же еще мыслишку подбросят: зачем нам соцкультбыт, если с жильем не успеваем? Так оно и цепляется одно за другое. Десятый год стройке, а мы первый настоящий клуб в прошлом году завели. И тот – больше на воскресниках строили…

Мы вышли из тесных проулочков, где коробки пятиэтажных домов чуть не впритык друг к другу, на один из центральных широких проспектов. Тут вскинулись кверху башни – двенадцати– и шестнадцатиэтажные. Они стояли как-то взразброс, но, может, оттого, что сейчас в окнах было много свету, перекликались друг с другом согласно: был каксчй-то, хоть и рваный, ритм в их расположении; они не только поднимали город вверх, но и заставляли думать о дальних далях; я вдруг ощутил, что вот за этими домами, неподалеку, стоит дремучая тайга, сейчас в темноте невидимая.

Проспект, на который мы вышли, тоже был необычным: тротуары и проезжее шоссе – на трех разных уровнях, как бы мощной, широченной лестницей. Мы стояли на верхней ступеньке, и прерывистые пунктиры фонарей на улицах, вытекающих из проспекта, убегали не просто от нас – еще и вниз куда-то. И вся эта круговерть огней, близких и дальних, делала город стремительным… Ронкин все понял по моему лицу и сказал:

– Красиво… За этим я вас сюда и привел. А вообще-то нам в другую сторону, – и повел меня обратно по той же улочке, по которой мы вышли к проспекту.

Саша, сын Семена Матвеевича, оказался вовсе на отца непохожим. Я ждал увидеть невысокого бойкого паренька, а дверь нам открыл – худущий, длиннорукий и ростом выше нас; лицо его тоже, наверное, было длинным и узким, но глаза, неправдоподобно громадные, «ронкинские», скрадывали это впечатление. А к тому же они были сейчас чем-то встревожены. Но, увидев меня, он только поздоровался и больше ничего не стал говорить, а убежал на кухню и там на пластиковый белый стол прибавил к двум, уже стоявшим, третий стакан, положил еще одну вилку – хозяйничал.

Чайник вскипел, Саша приготовил заварку, движения его были привычными, быстрыми, но немножко угловатыми, некоординированными какими-то: то ли он стеснялся длинных своих, худых рук, то ли волновался, взглядом спрашивая у отца разрешения заговорить.

А Ронкин молчал, вымыл руки, сел, попробовал, хорош ли чай, отхлебнув из стакана, и только тогда, улыбнувшись так же неожиданно, как и замолчал перед тем, спросил:

– Ну что еще приключилось? Выкладывай, не стесняйся…

Оказывается, Саша поспорил, чуть не поссорился с учительницей Бори Амелина. Сегодня она выставляла своим первоклашкам недельные оценки за поведение и, как завелось у них, не то что обсуждала, но обговаривала с ребятами, кто и что заслужил, кому отметка снижается, за какие такие вольные или невольные крамолы.

И вдруг Боря, которому хотели поставить пятерку, встал и сказал: «Я этого не заслуживаю». А почему – не отвечает. Молчит, весь красный, вот-вот заплачет. Учительница, уже жалея его, вынесла вопрос на голосование, и весь класс нестройным хором кричал: «Пятерку! Пятерку!..» Но Боря опять оспорил: «Нельзя мне пятерку!

У меня плохое поведение. Вы не знаете, а я – знаю!» – и опять замолчал.

Тогда учительница вспылила и стала его отчитывать:

«Если не хочешь сказать, почему, то и незачем было вообще выступать. Это ты для того только так говоришь, чтоб себя перед другими выказать, и такое смирение – хуже бахвальства!»

Борька расплакался и убежал из класса.

Учительница поставила ему двойку. Вот из-за этого и поспорил с ней Саша – не из-за двойки, а из-за того, почему двойка. Он-то знал Борькин грех: на неделе раз пять малец тайком съедал конфеты младшей сестренки, заворачивал потом в фантики хлебный мякиш и объяснял ей: мол, такие особые конфеты, «хлебные».

И та верила: несмышленыш еще. А сласти эти им Саша и приносил, наказывая делить поровну. Оттого и казнил себя Борька, для которого Ронкин-младший давно уже был в большом и малом высшим, непререкаемым авторитетом, – казнил, но все-таки пагубную свою страсть сластены преодолеть не мог. Но не мог и признаться в таком двойном и тройном – всесветном – обмане.

Саша узнал о нем случайно, потому только, что Таня, младшенькая, проговорилась: «хлебные» конфеты невкусные, пусть их Саша не носит.

И хоть все это, опять же как тайну, Саша рассказал учительнице, пояснить пытался: вовсе не ложная гордость, а просыпающееся чувство собственного достоинства руководило Борисом, – та никак не соглашалась, а наоборот, укрепилась в своем: «Тем более из-за такой ерунды, как конфеты, нечего было себя противопоставлять коллективу!» Так она и объявила о том на следующем же уроке всему классу.

– Это же страшно, па! Ведь так она не только Бориса – всех к вранью приучит, только и всего!

– Страшно, – подтвердил Ронкин и еще повторил: – Страшно… Я завтра сам попытаюсь ей втолковать это.

– Правда? – воскликнул Саша и покраснел, почемуто смутившись. Ронкин подтвердил сказанное и кивнул на часы.

– А сейчас давай спать. Пора.

Тот ушел, улыбаясь, длинные руки его будто всплескивали локтями, но как-то вразнобой и, пожалуй, нелепо. Я стал хвалить его. Ронкин слушал, наморщившись.

Потом сказал:

– За одно я, правда, его ценю: привычку к постоянному самоанализу, без нее только и может вырасти хам. У него этой безотчетности нет вовсе… Но по себе знаю, привычка такая – не от легкой жизни рождается.

Выдержат ли нервишки?. Запасец их небольшой, потраченный: с пеленок и голод узнал, и по стране скитания – всякое…

Я попытался сказать что-то бодро-сочувствующее.

Но Ронкин перебил меня:

– Да я ведь не сетую! Напротив, бывает, и позавидуешь тем, кто умеет жить как трава, но это – секундное, пустое. Уж коли ты привык к самоконтролю, то от него не уйдешь. – И тут он усмехнулся лишь углом тонких губ и рассказал: – –Иногда ловишь себя на забавном… Недавно на воскреснике, – я эти воскресники, как ни странно, люблю: в экскаваторе одному поднадоест крутиться, а тут – все вместе, каждого сразу видно, чего он стоит. Да и глядишь, костер разложат, а потом скинутся ребята по маленькой, как кончим с делом, – на воздухе, под колбаску, под весь этот простор и у водки вкус появляется… Но вот взял я лопату в руки, вроде бы швыряю мусор, а сам вовсе его не шевелю, только и работаю, как это в лагере называлось, «глазами»: где распорядитель наш, не следит ли за мной…

Давний инстинкт заискрил. Но сам себя и замкнул на нем: чувство такое – как выстрел! Хоть падай лицом в этот мусор…

Он засмеялся невесело. И я, пользуясь невеселым этим поводом, свернул разговор на лагерное, припомнил Штапова, папку с делом Токарева в краснодарском архиве, рисунки Корсакова, его сестру, последние перед освобождением дни Зеебада…

Ронкин слушал мой рассказ молча, лишь изредка, коротко поглядывая на меня; большие глаза его были пытливо спокойны, будто все время сверял он услышанное с тем, что было на самом деле, прикидывал, понимаю ли я сам, о чем речь, стоит ли отвечать на мои вопросы,,. Встал и, продолжая слушать, взбодрил подостывший чай, заварил покрепче, налил в стаканы. Прекрасный был чай, он вышибал даже память о токаревском коньяке. А Ронкин все еще молчал. Сидел, уперевшись локтями в стол, голову – в ладони, взгляд – поверх моей головы.

– Те дни были особенные, – наконец выговорил он с трудом. – Как бы вам объяснить? Началось это еще раньше, после заговора генералов, покушения на Гитлера – слышали? – в июне сорок четвертого. Вот тогдато один из заговорщиков ихних признался: хотели открыть ворота концлагерей. Была создана по этому поводу специальная «зондеркомиссия», и зашныряли у нас по баракам какие-то подозрительные новичкихефтлинги, «следопыты»… Во всех лагерях, и в Зеебаде тоже, охранники выискивали подполье. Ужасно немцы боялись восстания! А тут еще какой-то юнец, болван, наш, русский, в столярном цехе на грифельной доске написал мелом: «Скоро вы за все ответите, фашистские сволочи!»

Пустяк вроде бы, а такой переполох поднялся!.. Перетасовки – из барака в барак, из одной рабочей команды в другую, в разные лагерные филиалы – это каждодневным стало! – чтоб меньше контактов нам, чтоб порушить тайно налаженное. И всегда внезапные – дезинсекции. Но сейчас-то они даже и не шпарили отобранную одежду, и речи не было обо вшах, – дезинсекции устраивались с одной лишь целью – повального обыска. Это, знаете, горе, хуже не придумаешь! У каждого из нас за многие месяцы скапливались тайные драгоценности: обмылок, кусок бинта, а я раз-другой даже добывал бритву, лезвия – настоящие. Это вместо стекляшки – представьте. Брился я каждый день, аккуратненько, чтоб по черной морде моей ничего не заподозрили. На голове-то – видите? – он чиркнул себя ладонью по волосам, – и рыжина вроде просвечивает.

А борода могла меня с ходу выдать… Ну вот! Бритва или шерстянка какая, на хлеб выменянная, – мало ли что! И вдруг дезинсекция: среди ночи врывается в барак банда эсэсовцев, крики, вскакиваешь, ополоумевший, и стоишь ты в чем мать родила, постель вверх дном, и все, что не прибрано в дальние закрома, – все попадает к ним в лапы. Опять начинай копить все сначала, – горе! Верно говорю… Это все равно что начинать жизнь наново, никакой зацепки на будущее, а в прошлом, может, хоть и были у тебя одни выдумки, так и их у тебя отняли! – голый на голой земле, и время для тебя – циферблат без единой цифирки, как бельмо…

Он отхлебнул жадно чая, все еще не глядя на меня.

Может, боялся увидеть во мне что-то стороннее, помеху какую рассказу, только лишь разгорающемуся?.. Голос его был подчеркнуто строг, сух, – едва тлел огонек, лишь изредка вспыхивало короткое пламя и опадало – менялась интонация. Я молчал, боясь пошевелить не тот прут, не ту щепку… Когда костер занялся, лучше уж не лезть в него, а дать ему волю, он сам создаст свои вихри, чтобы вскинуться.

– А Корсаков – это точно – продолжал резать на резиновых подошвах свои гравюры-листовки, на русском и на немецком. Тонкая работа. Кроме него, некому было сделать. Хранил свои инструменты – нож, маленький самодельный пресс – в помойном ведре с двойным дном, рискуя всем. А другие, так же рискуя, берегли эти листовки и рисунки впрок, понимали: они пригодятся и после освобождения…

Ронкин не уточнил, что и он был в числе этих «других». А я знал и промолчал.

– Тоже – не просто, сохранить-то, – пояснил Семен Матвеевич. – Выдалбливали в бараках между досок тайники или просто щель подходящую находили. Но ведь никто утром не знал: вернется ли вечером в свой барак?.. Пришивали к курткам, изнутри, карманы – много было уловок!.. Я вот что думаю. Каждая листовка проходила минимум через сотню рук, а все-таки немцы ни одну не выловили. И если бы Корсаков выходил на связь с Токаревым, заведомо заложив его и себя – так думали некоторые, когда их внезапно взяли у пивной, вряд ли они не вызнали бы о листовках. Тут так: если человек раскололся, на полдороге ему не остановиться.

Не то что себя со всеми своими потрохами продашь, еще и придумаешь грехи, которых вовсе не было. Это уж – правило. Стоит чуть-чуть оскользнуться – покатишься! Значит, взяли их случайно…

– А Циема, начальника станции, вы знали?

– Знать не знал, но несколько раз видел… Худенький, седой, колченогий. Из-за протеза, наверно, держался всегда прямо: встанет под станционным колоколом и стоит как деревянный. И лицо деревянное – по лицу ничего не поймешь! Хотя повидал он на станции многое… Мне месяца на два удалось пристроиться в складскую команду. Когда приходил новый транспорт, нас пригоняли на перрон: собирать и грузить вещички будущих хефтлингов. Тут такое всегда творилось!.. Цием мог бы и уйти, не смотреть, но он, наверно, считал своим долгом: видеть. И выстаивал на перроне по многу часов, до тех пор, пока всех не увезут, не погрузят вещички и нас самих не запрягут в коляску…

– Как?! И вы тоже в упряжке ходили?

– Я-то много раз. Ведь развлечение это придумал Штимм, начальник складов. Мы его гориллой звали:

руки длинные, вислые – ниже колен, и всегда – в перчатках. Сам никогда никого пальцем не тронул, но любил ходить по лагерю, выглядывать, где что не так, и каждый день двух-трех хефтлингов отправлял в карцер или к «стене вздохов» непременно, а уж там!.. Хотя досмотр такой в его служебные обязанности не входил: сыщик-любитель, весельчак. Уж очень смешило его, когда пугались хефтлинги, пойманные на месте «преступления»: закурил в неположенном месте, не по форме оделся… Так он хохотал, глядя на искореженные от страха лица, так хохотал!.. Между прочим, немецкие товарищи про него рассказывали: до тридцать третьего года он ходил в социал-демократах и занимал в рейхстаге немаленький пост. А потом тут же перекрасился.

Мне чья-то фраза запомнилась: «Такие – при всех властях в лайковых перчатках ходят, а самое выгодное для них время – страшное». Действительно, на складах он нажил многомиллионное состояние: привозили в лагерь и богатых людей, с драгоценностями, все попадало в руки «гориллы». Да он и самым скудным барахлишком не брезговал торговать, покупатели находились всегда, из бауэров, хозяйчиков. Чего ему не веселиться! Вот и придумал специальную коляску, оглсбли, человек десять в упряжку и с песней – рысью марш!..

– А что пели?

– «Катюшу» пели, любимая его песня: «Выходила на берег Катюша». Еще – Лещенко: «У самовара я и моя Маша». Смешно! Ух как смешно было! – выговорил он с издевкой.

– И Токарев тоже с ним к пивной ехал?

– С ним. Он только на хефтлингах и разъезжал, весельчак! Каждый день выкрикивал добровольцев: после работы своих, складских, берег. Или же запрягал первых попавшихся. Кнутиком пощелкивает – в такт песне.

Очень ему нравилось, когда и бежали в такт, как лошади на манеже… «Поющие лошади» – почти все мы побывали в этой роли…

Он помолчал, вспоминая что-то свое. А потом опять вернулся в последние лагерные дни:

– Ну вот. А ближе к весне сорок пятого у них крупнее пошла игра: уже не бараки перетасовывали, а разные лагеря друг с дружкой. Так и Панин попал в Бухенвальд – вырвали на аппеле семьсот человек, случайных, но среди них оказалось и немало ключевых для подполья. Иногда я думаю: может, Панина это и спасло?

Или, наоборот, не попал бы в транспорт – избавился бы от многих мучений? Не знаю. Заметьте: в концлагере вообще многое на случайностях строилось, а в те дни – тем более. Тут все перемешалось! Вот еще бредовая мысль: может, Токарева и Корсакова только то и выручило, что перед самой «тотенвег» они угодили в карцер?

Да-да! Как ни странно, есть у меня одна догадка. Но лучше я пока о ней умолчу. Лучше вы сами расспросите Токарева. У меня с ним правило: если не рассказывает – не спрашивай. Так вот, я и не спрашивал. А вам будет удобно… Ну, Корсаков, правда, помер вскоре, в госпитале. А все же дотянул до освобождения, хотя и доходящий был, еще до карцера. И почему его там бросили, когда всех нас, и Токарева – тоже, выгнали на «тотенвег»? – вообще непонятно. Ведь они заметали следы, как шлюха от мужа после попойки с любовником: крематорий взорвали, сожгли архив, несмотря на спешку, весь лагерь с собаками-ищейками облазили. А тут – человека потеряли!

Он помолчал, как бы проверяя себя мысленно, и опять спросил удивленно:

– Главное, выжили как Токарев и Корсаков в карцере?.. Начальником карцера был Зоммер – убийца по любви к убийству, не по профессии. Расстреливал он так: выстраивал пятерых в затылок друг к другу, выравнивал их по росту, по конфигурациям черепов – были у него свои секреты – и одной пулей, одним выстрелом прошивал всех пятерых. Если удавалось такое, бывал счастлив… Но был в карцере еще и служитель-старик…

Впрочем, не стоит о нем – это лишь догадка моя. Расспросите Токарева сами.

Факт тот, что взяли их, подозревая в причастности к подполью, и пытали не раз, а все ж таки не убили, и нашел Токарев сил пройти «тотенвег»… А я… Мне, может, знаете, что помогло тогда?

Волновался Ронкин. Опять встал и опять включил электроплиту и тут же выключил – чайник был горячим.

И когда наливал заварку в стаканы, из малого, легкого чайничка, пальцы заметно подрагивали. Мы еще по стакану выпили, тогда только Семен Матвеевич продолжил рассказ:

– Я не люблю про то вспоминать… Но уж – коли начал!.. Было это в воскресенье: работа, правда, только до двух, но и давали – половинную пайку, – не любили мы воскресенья. Я и сейчас их по инерции недолюбливаю… Наша команда за проволокой работала, не помню уж где. Но вернулись с опозданием. Кажется, на лесопилке… Да, на лесопилке: бревна к пилорамам таскали.

На всех аппелях я старался в последний ряд встать и не с самого краю, а так – третьим или, еще лучше, пятым с боку. А тут все ряды заполнены, кроме первого, и нам становиться в него… Как назло пересчитывал нас в этот день галичанин, немец, но не чистопсовый, коли из Галиции, – у них была своя градация, по сортам.

И такие, помня о своей пересортице даже во сне, выслуживались с особенным усердием. Этот вообще, если стоял у брамы, у ворот, то уж мимо него ни один хефтлинг с мешком из-под цемента под курткой – подсовывали, знаете, для тепла – или еще с какой лишней хреновиной в лагерной амуниции – никто проскочить не мог. С ходу вылавливал! И вот выстроились мы, я впереди всех. И одно к одному – заспал в то утро и не побрился. А денек погожий, солнце шпарит, насквозь просвечивает, со всей моей щетиной и печенками. Галичанин считает пятерки: «Айн, цвай, драй…» И вдруг замолчал. На меня смотрит. А я – на кего. Вижу: в глазах его – изумление, чуть не ужас, а мгновеньем спустя – торжество. И кричит: «Эй, ты! Тебя кто делал?» – «Отец с матерью, господин…» – тут Ронкин запнулся, – забыл уж я эти их лычки сейчас, сколько у кого: обершарфюрер, гауптшарфюрер?.. В общем, кричу: «Отец с матерью, господин обершарфюрер!» – как положено, на ихнем жаргоне. «А кто были твои отец с матерью, которые тебя делали? Юде? Ты – еврей?» Оборвалось что-то внутри, но, знаете, мне даже легче от того стало, спокойней, и я ответил ему насмешкой: «Тогда и всех здесь стоящих делали тоже евреи, господин обершарфюрер!» – и глазами на него же показываю: мол, самто ты кто?.. Он все понял, все! Хлесть меня перчатками по лицу и зашагал, чуть не побежал через весь плац к центру его: там, как всегда, – комендант Штоль и вся лагерная камарилья. Кричит: «Фриц! Я нашел в лагере еврея!»

А Фриц этот, единственный абверовец в комендатуре, Фриц Майер, чуть не с университетским образованием, специалист по расовым вопросам, – потому и держали его в лагере. Глаз у него наметанный был на нашего брата; наверное, и знания были, хотя и пустячные, как я сейчас понимаю. Но тогда-то, как только окликнул галичанин Фрица, меня вдруг впервые за весь лагерь такой страх окатил! Даже не пойму почему. Но такой!.. – Ронкин и сейчас вроде простонал, как от боли, поморщился. Он был, наверное, сам себе неприятен в ту минуту. Спросил, голосом внезапно изменившимся, глухим: – Вообще, что мы знаем о страхе? Откуда, отчего поднимается он?.. Уж чего-чего не нагляделся я к тому дню, собою вовсе не дорожил, – так уж с самого начала у меня пошло, невольно, я это себе в заслугу не ставлю. Но вот помню, только-только еще привезли нас в Зеебад – на барже, морем, в трюме, навалом, как уголь, неделю без воздуха, без еды, – вонь стояла жуткая!.. А потом выволокли на палубу. Голова ходуном, все вокруг зашаталось, а надо пройти по узеньким мосткам на пристань – как ступить? Под мосткамито вода, черная, это осенью сорок первого было. Дождь идет. И там, на пристани – толпа горожан, любопытствуют. Дамы с зонтиками, а впереди всех – немчик, штафирка, лет двадцати, молоденький, розовый, чистенький, ну, совсем рядом с трапом и разглядывает сходящих, как скот разглядывают… Все это я так мгновенно и сразу ощутил: свою немощь, боль в раненой и затекшей ноге, полоску черной воды меж металлом судна и бетоном пристани – шагнуть бы туда, и с концом! Захотелось шагнуть… Но в тот же миг поймал я и взгляд немчика этого, сытого, а на нас форма еще красноармейская, истлевшие, но гимнастерки, – и ее на себе я тоже увидел и пошел!.. Шел, под ноги не глядя. G одной только мыслью: «Не опустить взгляд! Смотреть в глаза этому свинорожему немцу!» И я помню посейчас, как он в лице перевертывался, пока глядел на меня – глаза в глаза! – не презрение, а уж страх я увидел. Да!

Он меня в ту минуту испугался, – и стало мне весело…

Не поверите: потом, во все годы при мысли о своей смерти я вот так же веселел. Самогипноз, что ли? За других боялся, постоянно, и научился осторожности, без которой не протянуть долго, но таких поединков, как с тем немчиком, в лагере себе не позволял вовсе.

И вдруг, как окликнул он Фрица, что-то сломалось во мне. Майер встал против меня, всего в полушаге, и не торопясь разглядывал, худой, серый, невзрачный, и глаза… от пьянства выцвели, слюдяные глаза. Но что-то металось в самой глуби их – цепкое, с пристрастием, Если б он что-либо спросил меня в то мгновенье, я бы не смог ответить. Просто физически не смог, не хватило б сил. Не знаю, может, то и не страх был – не умею определить. Может, унижение, какое не преодолеть.

Он смотрел. А я стоял, вытянувшись, замерев, и будто ничего не было на моем месте, даже куска дерьма не было: он как в пустоту смотрел. Хорошо, не спросил ничего, – заговорил сам, раздумывая и к галичанину обращаясь, а тот остановился почтительно чуть сзади: «Смотрите внимательней, Вилли. Высокий лоб и выпуклые, выгнутые кверху надбровные дуги – ничего вам не говорят? Неужели? А глаза – глубоко посаженные, но большие, ровный овал лица… Нет, я никогда не ошибаюсь: это четко выраженный московско-рязанский тип… Ну спросите его, откуда он?»

Я понимал немецкий, потому что у него общие корни с нашим идишем, на котором говорили в еврейских местечках в Белоруссии. И понял все, что сказал Майер.

Чувствую: всплывает во мне – из живота откуда-то – неудержимый смех, – нервная, конечно, реакция. Едва я задавил его. А помог мне голос галичанина, вороний, пронзительный: «Где тебя делали твои отец и мать?» – «В Москве, господин обершарфюрер!» – все-таки сумел я ответить, на этот раз – по-немецки, нарочно. И дальше уж все покатилось легко. Майер чуть не обрадовался: «Вот видите! Я не мог ошибиться!» – а во взгляде – хитринка, что ли, какой-то отсвет, мешавший мне, но и будто манивший… Догадался: он, может, потому только так повернул, что болел за свой престиж. Ну, конечно!

А как еще ему держаться? Признать, что уж который год в Зеебаде на глазах у всех, у него на глазах живет и здравствует еврей, и он – это он-то, не раз выхвалявшийся, что чует юде по одному только запаху за полверсты! – проглядел меня? Признать этакий криминал?

Не мог он это сделать тут, на плацу. Не мог! А если позже чуть? И где-нибудь в комендатуре? В карцере?..

Но пока-то он удивился только: «О-о! И знает немецкий!.. Профессия?» – «Студент», – опять соврал я. – «Что изучал?» – «Филологию». – «Очень любопытно!» – заключил Майер и опять взглянул с усмешечкой, гадкой, хитренькой. Обнял моего галичанина за плечи и повел его прочь. Но тот все ж таки обернулся, чернявый, сморщился злобно, и во взгляде пропечаталось: «Но все равно меня ты не проведешь! Не уйдешь от меня!..»

И потому сразу же после аппеля бросился я к своим немецким друзьям, все рассказал, и уже через полчаса, неисповедимо, какими путями, – ничего не делалось в лагере явно, – я был зачислен в рабочую команду, которую в тот же день отправили в филиал Зеебада, километров за тридцать. Мы обслуживали местный аэропорт, чистили снег, бетонировали новую взлетную полосу, а на самом деле – глазами работали, и потому нас продержали там до самого крайнего края, потому и вышли мы на «тотенвег» с одной из последних колонн. А последним, как оказалось, идти было легче…

Ронкин замолчал. Я позволил себе спросить:

– Легче? Почему?

Он взглянул на часы. Шел уже второй час ночи. Молчал Ронкин, задумавшись. Вдруг придвинулась заоконная тьма. И тишина слышней стала. Усталость наливала тело, гнула плечи к столу. «Это у меня-то! А как же Семен Матвеич?..» День открутился на экскаваторе. Он еще раньше рассказывал: чистил сегодня дорогу к забою, самая муторная работенка: три ковша – впустую, один – в самосвал, и опять – скребет, скоблит дорогу экскаватор неловкими зубьями ковша, будто протезом вместо руки. А надо ж приборочку идеальную сделать, чтоб шоферам в забой приятно было заехать, чтоб они спешили сюда. Да и не ради них – себя ради – почему не постараться? Ведь это все равно что в собственном доме пол натереть… Он вскинул вихрастую голову.

– Легче почему? Как вам сказать?.. Шли мы три недели, почти без еды. Снег уже растаял, лежали в полях с прошлого года груды кормовой свеклы, а вокруг них и к ним – дорожкой, пунктиром трупы хефтлингов в полосатой одежке с пятнами крови. Как предупреждение: не бросайся за этой свеклой – пристрелят. Все равно некоторые кидались с отчаяния, но уж группами, человек по десять, не меньше: скольких-то пристрелят, а двое-трое успевали вернуться в колонну со свеклинами в руках. Иного ранят, кровь по руке течет, а он той же рукой ухватил добытое, грызет!.. И вот так трупы эти повсюду упреждали: не смей ступать за обочину, к колодцу – ни шагу, не отставай…

Двинули нас поначалу на юг. Ходили слухи – в Дахау.

А наши войска прорвали «восточный вал» и уж вышли к Берлину. Тогда нас повернули обратно, на север, к морю – грузить на корабли и топить? Куда-то везти? Никто ничего не знал толком, даже охранники. А на дорогах – коловерть: фуры с беженцами, отступающие, бегущие вермахтцы, наступающие фольксштурмисты, – на каждом перекрестке пробка, варево. И как огрызки – пунктиром трупы в полосатой одежде. По ним и сумел разыскать нас транспорт Красного Креста с продовольствием. Правда, всего-то пяток машин, крытые белым брезентом, поверху – красные полосы. Швейцарские, кажется. Я тогда в первый раз увидел грузовики с кабинами, встроенными над моторами, – тупорылые, чудные. А в кузовах пакеты с салом, шоколадом – смертельные как раз вещи для нас! Но разве утерпишь!..

И за этот пяток машин они чуть не жизнь нашему Штолю, коменданту, пообещали, чтоб разрешил помощь.

Прорвались! Догнали!.. В голом поле нас всех сбили по одну сторону дороги, а грузовики встали по другую, и вот пускали к ним пятерками, а потом с пакетами – еще дальше, в третью зону, специально оцепленную колючей проволокой, чтоб никто не мог подобраться к машинам во второй раз.

А все равно хватило пакетов только на две последних колонны – опять последние выгадали! Хотя и осталось нас к тому дню ровно вполовину меньше, чем вышло из ворот Зеебада: по двести пятьдесят в колонне, вместо пятисот начальных. Потому-то нас и соединили вместе. Некоторые загнулись от тех продуктов. Знаете: тут же – кровавый понос или судороги и все прочее, как положено. Но кого-то и спасли пакеты… Так что легче нам, легче, конечно, досталось. А мне так вообще повезло. Так повезло! Неслыханно! – Ронкин заулыбался и встал, походил по кухне, присел на подоконник. На темном стекле его лицо, усталое, белое, было как негатив. В какой-то миг качнулось оно, будто из этого черного провала он только сейчас и вышатнулся для того лишь, чтоб это все свое вроде бы давнее – но никуда не ушедшее! – донести, доплеснуть, хоть краем каким, но коснуться меня, чтоб ничего не сгинуло за окном навовсе.

– Еще когда нас с аэродрома пригнали в центральный лагерь, строить в колонну, – ночь, прожекторы, выстрелы, лай собак, а вокруг море эсэсовских серых шинелей, искореженные страхом и злобой хари, уж где-то на западе, то ли на юге, на слух не разберешь, артиллерия громыхает, – – вот тогда-то сумел прорваться ко мне через оцепление Дыбенко Костя, дружок мой, кубанец… Да, из кубанских казаков. Он и сейчас там живет у себя в станице. Между прочим, крепко помог, когда я шарился по их местам с этими своими экспедициями с Красной речки за продовольствием.

И сунул мне в последний лагерный миг, перед отправкой, кулек с крупой, с гречкой. Восемь человек мы вокруг нее и кормились: растирали камнями в миске вместе с листьями прошлогодними, корой, травками всякими и варили – по паре ложек на брата. А то так – затируху, сухую, ели, если воды не достать.

Костя, конечно, рисковал жизнью. Он даже пролез обратно через оцепление, не знаю уж как, но пробрался. Он, знаете, гигантского роста, силы невероятной; немцы обожают все большое, сильное, а он к тому же вообще парень на все руки и бондарь– – единственный настоящий бондарь на весь Зеебад. Потому и попал когда-то в складскую команду и там прижился – бочки мастерил. Там мы с ним познакомились. Там он и добыл эту гречку… А начальник складов – «горилла», весельчак Штимм – перетрусил, что ли?.. Ну, не знаю уж почему, он в ту ночь спрятал всю свою команду в одном из бараков с барахлом – там такие завалы: живого слона можно спрятать! – и сказал: «Прячьтесь здесь, мои милые дети! Завтра вы будете свободны…» Всплакнул даже и запер за ними дверь. Такой вот случай – был!

И даже собаки-ищейки их не нашли. Но склады – не карцер: там это легко могло случиться…

Не назавтра, а дня через три– – точно – пробились туда наши танки. Костя услышал выстрелы, русскую речь и кулаком, голым кулаком выломал стену, выбрались они!.. У него кулак, знаете, как кувалда… А мы-то за эти дни уже километров сто пятьдесят отмахали: гнали нас, не щадя. Чтоб оторваться от фронта… В колонне было человек пятьдесят словацких партизан, их привезли в Зеебад после тамошнего восстания. У старожилов-то, у нас, почти у всех, была обувка сносная – разжились к тому времени: кто выменял, кто с мертвого снял товарища, – всяко случалось. А словаки, все, в деревянных этих колодках, «голландках». К ним привыкнуть не просто: там стелечку надо подложить, там стекляшечкой выскоблить бугорок, а там, наоборот, тряпицу подклеить – дело непростое, главное – не скорое. А тут попробуй – полета километров враз! Ну и… не знаю, остался ли хоть один из них в живых? Ноги посбивали и на второй уже день – не могут идти. Пристреливали…

А мы идем… Одну ночь проспали под крышей – загнали в католическую церковь. Фонарь «летучая мышь» над алтарем, витражи, на полу грязь и человеческие экскременты, – видно, переночевала здесь одна из предыдущих колонн. И ушла. А все равно, когда захлопнули за нами железные двери и ключ в них скребанул, раз и второй, – сразу же мысль – о газовой камере. И не только у меня: я по глазам видел. Очень уж плотные стены – подступились со всех сторон, красный кирпич на сером, цементном, наверно, растворе и цветные витражи эти – в полутьме с сумасшедшинкой, и железная дверь… кричи – не услышат.

Кто-то и закричал в истерике. Его тут же уняли. Некогда было кричать: у алтаря, в дальних нишах, рядом с фигурами деревянных святых, нашли вдруг несколько огарков свечей, – как не забрали ночевавшие перед нами?.. Обшарили всю церковь мгновенно. Нам, восьмерым, три огарка досталось – счастье! Полфляги воды было, с предыдущей еще стоянки. Стали варить затируху. Хоть и не вскипела вода, а все же – теплая кашица получилась, роскошная вещь! После нее-то можно было и повнимательней оглядеть церковь.

Прекрасная, знаете, постройка. По центру – два ряда колонн, множество, вроде бы одноликие, убегают вверх. Но, может, как раз одинаковость и заставляла их перекликаться друг с дружкой. Такое впечатление: гудят колонны непрестанно. Откуда-то сверху идет волнами этот гуд, а там – тени зыбятся, перекрестия – своды смыкаются один с другим, углами негромкими, но слышными. И везде только и есть – красный этот кирпич, никаких украшений, кроме витражей, а кажется, церковь – сплошная мозаика, потому что на каждом кирпиче – свой особенный блик. А над алтарем тусклятся трубы из какого-то особенного металла. Я догадался: орган.

Ни до того, ни после я не слышал органа. Ни разу.

Но осталось, до сих пор живо во мне чувство: в ту ночь, глядя на колонны и своды церкви, на людей, товарищей своих, распластанных по полу, изнемогших, друг к другу прижавшихся, чтоб согреться, – в ту ночь я все-таки узнал, как звучит орган. Хоть на самом-то деле он молчал.

А прямо передо мной чуть выступал из стены нелепый святой: длинный и тощий, в громадной шляпе с круглыми полями и в плаще, подпоясан веревкой. Древоточцы испятнали худое лицо его черными точечками, получилось – вроде ухмылки. Перед ним на задних лапах – лев. Святой большой, а лев маленький, как пудель, – может, выслуживал кусочек сахара. А святой, – я все забываю, путаю их имена: кто из них кормил в пустыне диких зверей? Иероним? – добряк, видать, но в ухмылке-то недоверие: мол, знаю я вас, как вы умеете прикидываться ручными собачками! Знаю: рано иль поздно вы меня сожрете, хоть я и кормлю вас. А может, он просто – по слепоте – не отличал волка от собаки, львицу от пуделя и равно тянул всем руку? Чем-то он напоминал жюльверисвского Паганеля, любимый мой герой в детстве…

Ронкин взглянул на меня и улыбнулся с какой-то беззащитной, тихой открытостью, словно сказать хотел: все эти мысли у человека обессилевшего, пришагнувшего к смерти впритык, тоже могут показаться нелепыми, невозможными, но, наверное, в каждом из нас живет такой вот Паганель, наивный и упрямый, и все так и было в ту ночь, – верите? Я кивнул ему: верю.

– А утром – опять гукают пушки вдали, как раз там, куда должны были идти. Эсэсовцы с плетками нас торопят, выскочил я на паперть: небушко – синим-синё!.. Весна. И пушки – как майский гром. Наверное, все это сразу пропечаталось на наших лицах, один эсэсовец заорал:

– Рано радуетесь, сволочи! – и затвором автомата щелк. – Уж вам-то живыми не выбраться!

Но кто-то рядом со мной сказал:

– Вместе с вами подохнем, вместе! – сказал тихо, весело, и оттого шагать по смертной дорожке стало легче. Ненадолго, конечно, но легче.

Нас погнали обратно, на север, к морю. Шуровали день, ночь и весь следующий день – без еды, без капли воды, без остановки, пока не перестало громыхать небо.

Под конец даже эсэсовцы и те едва переставляли ноги, а мы… столько полосатых верстовых знаков оставили мы! – Нет, не верстовых: наверно, на каждой стометровке кто-нибудь падал, позади щелкали выстрелы, они гортань сушили, и даже не было сил обернуться, чтоб хоть взглядом проститься… Я не из слабых. Но последние несколько километров меня тащили под руки: менялись ребята на ходу, чтоб только ни на миг не остановить шаг, а то бы могли и в них, в середину колонны выстрелить, – подхватывали меня и тащили.

Очнулся я утром. Очнулся от воющих криков и сразу узнал их: это еще с вечера припустился кричать француз, у него началась гангрена ног. Было уже не рано.

Солнце – прямо над головой. Било лучами сквозь ветви вяза. Ветви пружинили под ветром. Но странно, я их не слышал: немые. И вообще – никаких звуков, кроме крика француза, да и тот – будто сквозь пелену. Вдруг и он оборвался. Я повернул туда голову и увидел: стоит над французом конвойный и автомат его еще дымится.

Значит, я и выстрела не слышал, Немец стал зачем-то забрасывать француза листьями – ногами нашвыривал кучу. Листья прошлогодние и, наверно, шуршали, – все этом рядом, но мне и эти звуки не разобрать было. Что-то сделалось со слухом. Немота облепила. Но подошел еще один немец, и их разговор – как шепот дальний – я сумел различить:

– Зачем ты его прячешь?

– Надоели его вопли. Всю ночь вопил. Мне кажется, он и сейчас вопит. Закидаю – и замолчит.

– Кончай!

– Все равно ждать Ганса с подводой. Не шагать же пешком.

– Вон там еще один шевелится.

«Это – про меня, – догадался я. – А где остальные?..

Надо идти, встать!» И увидел, что лежу рядом с какойто проволокой, – наверное, частный какой-нибудь лесок, а там такие лески колючей проволокой пооцеплены, от скота. Я ухватился за нее и начал подниматься. Закачалась пустая поляна, и немец на ней тоже качался, а чуть дальше – тоже пустая дорога. Значит, ушла колонна.

Немец заорал:

– А, симулянт! Значит, ты можешь идти!..

И я увидел автомат прямо перед лицом. Страха совсем не было. Зачем-то я еще пытался выпрямиться, но не мог выпустить из рук проволоку – упал бы. И тут загремело что-то на дороге оглушительно. «Танки! – подумал я. – Наши танки!..» Мой немец, не опуская автомата, оглянулся с испугом. Это были не танки: пустая телега, ее вскачь трясли две лошади, хлестал их кнутом изо всей силы эсэсовец: серая, мышиная форма, стоял в рост на телеге и вместе с нею подпрыгивал на ухабах.

– Ребята! – кричит. – В деревне русские! – Но лошадей-то не придержал. Наверное, только это меня и спасло. Мой конвойный даже не взглянул на меня. Наверно, забыл. Иначе мог спустить курок и не оглядываясь, – попал бы, дуло маячило прямо перед моим носом. Но он и второй, тот, что забрасывал француза листвой, припустились бегом за подводой – не до меня уже было. А я упал и пополз к дороге. Думал: если не доползти, то на поляне уж меня ни за что не отыщут, кричать не было сил…

Ронкин секунду помолчал и сказал:

– Дополз.

Он умолк, встал рывком, будто себя самого с плеч сбросил. Собрал стаканы, тарелки, поставил их в мойку.

Я предложил поспешно:

– Давайте я вымою.

– Нет, всегда сын моет – так уж заведено. А я только соберу, и все.

Я смотрел на его спину. Она была усталой, ссутулилась. Вдруг мне пришло в голову: он ведь даже не задумался ни на секунду, зачем мне все это знать надо?..

А рассказывал.

Минуту спустя Ронкин вышел из кухни – стелить мне постель на тахте, в гостиной. Я ни о чем больше не спрашивал и не говорил ничего, да он и не ждал от меня слов. Попрощался, предупредив:

– Тут у нас ежик живет – Филька. Если ночью будет по комнате шастать, не пугайтесь.

Я уже раздевался, когда Ронкин, извинившись, опять вошел в гостиную с тетрадкой в руках, была она в клеенчатой обложке. Я ее сразу узнал, эту тетрадку: он мне в прошлый приезд сюда давал читать наклеенные в ней вырезки из газет, книг – документы о Зеебаде.

– Утром проснетесь после нас, посмотрите, тут любопытное есть…

Потушил свет. Но мне не спалось. Зажег ночничок и стал читать.

«Из речи коменданта Штоля перед новым транспортом заключенных:

– Я ставлю вас в известность, что вы прибыли не в санаторий, а в немецкий концентрационный лагерь, из которого нет иного выхода, кроме как через печь крематория. Кому это не нравится, может сразу же лезть на проволку с током высокого напряжения. Если в эшелоне есть евреи, они не имеют права прожить больше двух недель, священники – больше одного месяца, а все прочие – больше трех месяцев…»

Мюллер из Середа на Ваге – обслуживал в последний год крематорий:

«Летом 1944 года наш прежний начальник эсэсовец Форст, работавший недостаточно энергично, был заменен новым эсэсовцем – Моллом. Молл произвел полную реорганизацию в работе крематория. По его распоряжению были выкопаны ямы для сжигания трупов. Когда бывало много работы, Молл сам помогал нам бросать трупы в эти ямы: засучив рукава, он работал за троих.

Этот фанатик и безумец не пил и не курил. Он любил говорить, что приказ есть приказ и, если бы ему фюрер приказал, он сжег бы и собственную жену с ребенком.

Расстрелы и зрелище человеческой крови доставляли ему колоссальное удовольствие. А самым любимым его развлечением была игра с детьми матерей, ожидающих смерти. Он с улыбкой подходил к такой женщине, целовал ее ребенка, давал ему шоколад и уносил ребенка, пообещав вскоре вернуться. А затем бросал его в кипящее человеческое сало.

Так он делал по нескольку раз в день, а потом восклицал: «Для родины я сделал уже достаточно!» И заказывал завтрак своему слуге, заключенному французу.

Два раза Молл приводил меня в свою квартиру, я доставлял ему одежду и белье для его жены и сына.

Семилетний мальчик спрашивал отца, когда тот принесет ему какие-нибудь картинки и сказки. Мне казалось, что мальчик знал, что вещи, которые ему приносил отец, принадлежали людям, убитым в крематории… Все было гораздо страшнее, чем об этом можно рассказать».

Вдруг что-то часто и дробно затопало, зашелестело по полу – быстро, тревожно. Меня как током ударило.

Фу ты! – ежик, здоровый коричневый ежик, пятясь, толкал перед собой под платяной шкаф тапочек, один из двух, оставленных мне Семеном Матвеевичем. Глазки поблескивали из-под иголок – на меня косился.

– Филя! Филимон! – сказал я шепотом. – Ну как не стыдно!..

Он испугался моего голоса и юркнул под шкаф. Ноги его стучали по полу, как дождь по окну. А может, и устыдился Филимон?

Не знаю, если б не ежик этот, смог бы я дальше перелистать хотя бы ронкинскую тетрадку. Не по себе стало лежать одному в тишине, которая вдруг наполнилась голосами, лицами… Лучше уж не тушить свет.

«А Ронкин? – спросил я себя. – Как же он-то собирал и аккуратно подклеивал весь этот чудовищный мартиролог? Он, который видит за строчками больше меня!..

И не только он занят этим: Сашка, сын, – Ронкин мне говорил, да вот и надписи в тетрадке, другим почерком, явно школьным, – каково мальчонке тащить с собой изо дня в день тяготы отца, представляя все время его – там, тогда?.. А он – по глазам, по жестам судя – мальчишка с воображением… Но, и его не щадя, Ронкин копит все это…»

Ежик опять зашуршал – газетой, что ли? Я перевернул наугад несколько страниц, попалось на глаза слово «карцер».

«Тот, в котором сидел Токарев?» Я заставил себя читать дальше:

«Перед одноэтажным зданием карцера находился большой плац для перекличек, на котором заключенные ежедневно утром и вечером должны были собираться для проверки численности, что в большинстве случаев было связано со всякими издевательствами. По самым большим праздникам среди тишины, царившей во время переклички, внезапно из-за частой решетки, закрывавшей окно карцера, раздавался мощный голос священника Шнейдера. Как пророк, он произносил свою праздничную проповедь, вернее, пытался ее произнести. В пасхальное воскресенье, например, мы вдруг услышали произнесенные громовым голосом слова: «И сказал господь: Несу вам воскресение и жизнь!» Потрясенные до глубины души мужеством этого человека, обладавшего могучей волей, стояли заключенные, построенные длинными шеренгами. Казалось, они слышали призывный глас, обратившийся к ним из другого мира, казалось, прозвучал голос Иоанна Крестителя из иродовой тюрьмы, мощный голос пророка, вопиющего в пустыне.

Произнести больше двух-трех фраз ему никогда не удавалось. Тотчас же охрана карцера набрасывалась на него с побоями, или удар кулаком отбрасывал его, всего истерзанного, в угол карцера. Его сильную волю и несгибаемую стойкость не могли сломить даже и самые страшные жестокости. Не раз бросал он в лицо наводившему на всех ужас коменданту лагеря грозный упрек: «Вы – организатор массовых убийств! Я обвиняю вас перед судом господним! Я обвиняю вас в убийстве этих заключенных!» И он перечислял имена жертв, погибших за последние недели.

Так как невозможно было сломить непоколебимую твердость убеждений священника Шнейдера, его объявили сумасшедшим, которого можно заставить замолчать только побоями. Более года томился он в карцере, однако даже и его силы иссякли в борьбе с жестоким насилием. Когда его выносили мертвого из карцера, все его тело было покрыто следами истязаний. Весть о его смерти была воспринята всеми заключенными с глубокой печалью…»

Но оказывается, на этом не кончилась трагедия Шнейдера. На следующем листке ронкинской тетрадки цитировалось свидетельство другого хефтлинга:

«…в лагерь был доставлен евангелический священник Шнейдер, который за свои антифашистские убеждения почти весь срок своего заключения просидел в карцере. В карцере Шнейдера систематически мучили до полусмерти и морили голодом. За день до своей смерти Шнейдер был избит плетью начальником карцера Зоммером.

Родственникам священника Шнейдера после его смерти в марте было разрешено еще раз увидеть покойного. С этой целью Шнейдера уложили в гроб. Эсэсовский парикмахер загримировал его, чтобы скрыть кровоподтеки от ударов. Его остриженную голову покрыли париком.

При прощании комендант лагеря, убийца и садист, который хотел смерти Шнейдера и ускорил ее, сказал:

«Это был мой лучший заключенный. Я как раз хотел ему сообщить о его освобождении, когда его хватил удар…»

Ронкин не копил в тетрадке своей рассуждений, а Только – факты, свидетельства очевидцев, обрывавшиеся порой на полуслове. Каждый из них нес крупицу несомненного, что видел и пережил сам и что посильно было нести, – тут все было важным: дополняя друг друга, вроде бы разорванные факты выстраивались в одно обвинение.

«…За три дня до освобождения советскими войсками концлагеря Зеебад сюда пригнали эшелон с оборудованием, которое было предназначено для реконструкции местного завода, намеченной на вторую половину 1945 года. Бюрократическая машина нацистов работала…»

Я стал читать лишь подписи под воспоминаниями, показаниями, – – кто они, эти свидетели?.. Почти о каждом Ронкин приводил коротенькую справочку:

«Отто Галле. Родился в 1903 году; в 1933 году сидел в концлагере Зонненбург, в 1935 – 1937 годах в каторжной тюрьме в Касселе, в 1937 – 1945 – в концлагере Зеебад. В настоящее время – пенсионер».

«Леонгард Штейнвендерер – в 1938 – 1940 годах находился в заключении в Зеебаде, позже служил каноником в соборной церкви св. Петра в Зальцбурге».

«Вильгельм Гамман. Родился в 1897 году; с 1927 по 1933 год депутат Гессенского ландрата от КПГ. С 1937 по 1938 год содержался в каторжной тюрьме, с 1938 по 1945 год – в концлагере Зеебад. После 1945 года – ландрат в Гессене. Был арестован американскими властями и содержался вместе с нацистскими преступниками в Дахау. В результате протестов был освобожден из лагеря. 26 июля 1955 года погиб при автомобильной катастрофе».

«Петер Коол, голландец, лейтенант морской службы.

С 1941 по 1945 содержался в заключении в концлагере Зеебад».

«Милослав Мулис. Родился в 1921 году, сидел в тюрьме с 1940 по 1943 год, а в 1943 – 1945 годах находился в концлагере Зеебад. В настоящее время живет и работает в Праге».

«Курт Баум – застрелен 5 апреля 1945 года».

«Альберт Кайзер перед 1933 годом входил в состав фракции КПГ в рейхстаге. До 1929 года – председатель производственного совета Берлинского транспортного общества. Сыграл выдающуюся роль во время забастовки рабочих этого общества в ноябре 1932 года. Много лет провел в заключении в каторжной тюрьме Бранденбург, затем находился в концлагере Зеебад. Умер 18 октября 1944 года».

Так я листал тетрадь, стараясь запомнить имена.

И вдруг – заголовок:

«ИЗ ЗАПИСОК ОФИЦЕРА СТАВКИ ВЕРМАХТА».

«А это – зачем?» Я стал читать подряд.

«…Как известно, у Гитлера был весьма странный распорядок дня. Обычно он спал в первой половине дня вплоть до обеда. В 16 часов начиналось оперативное совещание. На нем он заслушивал доклады начальника штаба оперативного руководства вооруженными силами, начальника генерального штаба сухопутных войск, начальника генерального штаба военно-воздушных сил и главнокомандующего военно-морскими силами о событиях, происшедших за последние 24 часа. В этих совещаниях, проводившихся в рабочем бомбоубежище в саду имперской канцелярии, всегда принимало участие большое число людей, многим из которых фактически нечего было там делать…

В небольшом помещении присутствующие с трудом могли найти себе место; стеснившись, они стояли вокруг стола с оперативной картой, за которым сидел только Гитлер и несколько поодаль – стенографистки.

Постоянное хождение и ведшиеся в задних рядах вполголоса разговоры часто мешали работе, но Гитлер обычно не возражал против этого. Заслушав доклады, он сообщал свои решения относительно следующего дня.

При этом он лишь иногда прислушивался к предложениям генералов. Как правило, еще до начала оперативного совещания у него было сложившееся мнение…

В конце марта 1945 г. я первый раз присутствовал на оперативном совещании. При входе в бомбоубежище, расположенное в саду имперской канцелярии, у меня отобрали пистолет, что очень шокировало меня. Больше того, меня подвергли обыску, корректному и вежливому, но, на мой взгляд, все же унизительному, а также просмотрели мою папку. Это была мера предосторожности, может быть понятная после события 20 июля 1944 года, однако ясно свидетельствовавшая, насколько накаленной была атмосфера недоверия в окружении фюрера. Я вряд ли в состоянии описать эту атмосферу. Дух угодничества, нервозности и фальши подавлял каждого не только морально, но и вызывал в нем физическое отвращение. И это, как мне удалось установить из разговоров с другими людьми, было не только моим личным впечатлением. Ничто там не было истинным, кроме страха, страха во всех его оттенках, начиная от боязни впасть в немилость фюрера, вызвать какимлибо необдуманным высказыванием его гнев и кончая животным страхом за свою жизнь в ожидании надвигающегося конца драмы. По привычке все еще сохранялись внешние формы, но и они с середины апреля начали исчезать.

Глубоко потрясенный, я наблюдал, как люди, принадлежавшие к высшему руководству, пытались скрыть свое состояние полной беспомощности и безысходности, рисуя в своем воображении совершенно искаженную картину действительности, картину, лживость которой была очевидна для всех присутствующих.

Больно было видеть, с каким внешним равнодушием, с каким безразличием эти люди решали вопрос о жизни и смерти тысяч, а часто сотен тысяч людей, играли судьбами целых районов, городов, как будто это было в порядке вещей.

Военное искусство было низведено здесь до ремесла.

Когда-то превосходно действовавшая машина работала теперь рывками, поршни ее сработались, зажигание отказывало, и она с грохотом и скрежетом разваливалась по частям.

Об ответственности никто не говорил. Думали ли вообще о ней?

Перед тем как я впервые поехал в военную канцелярию, один старший офицер сказал мне, что я должен быть готов к тому, что увижу Гитлера совершенно другим человеком, нежели я знал его по фотографиям, документальным фильмам и прежним встречам, а именно: старую развалину. Но то, что я увидел, намного превзошло мои ожидания. Раньше я видел Гитлера мельком всего два раза: в 1937 г. на торжественных празднествах у памятника погибшим солдатам и в 1939 г. во время парада, посвященного его дню рождения. И действительно, тот Гитлер не имел ничего общего с человеком, которому я представился 25 марта 1945 г. и который устало подал мне ослабевшую дрожащую руку.

Я увидел лишь эту развалину и не могу себе позволить высказать иное суждение о Гитлере как о человеке, кроме того, которое сложилось у каждого о диктаторе на основании его действий, мероприятий и их страшных последствий. Если выразить мои впечатления кратко, то это был человек, знавший, что он проиграл игру, и не имевший больше сил скрыть это. Физически Гитлер являл собой страшную картину: он передвигался с трудом и неуклюже, выбрасывая верхнюю часть туловища вперед, волоча ноги, когда следовал из своего жилого помещения в рабочий кабинет бомбоубежища. С трудом он мог сохранять равновесие. Если его не останавливали на этом коротком пути в 20 – 30 метров, он должен был садиться на одну из специально поставленных здесь вдоль обеих стен скамеек или держаться руками за своего собеседника.

Левая рука ему не подчинялась, а правая постоянно дрожала. Это не было следствием покушения 20 июля 1944 г… а наблюдалось, как мне сказали, уже зимой 1941/42 г. В результате шока, полученного при покушении, даже наступило временное улучшение. Увидев Гитлера в бомбоубежище, я припомнил, что почти на всех прежних фотографиях он обхватывает левой рукой локоть правой. Мне кажется, что это было следствием отравления газом в первую мировую войну.

Глаза Гитлера были налиты кровью. Хотя все предназначенные для него документы и бумаги отпечатывались на специальных «машинках фюрера», размеры букв которых в три раза превосходили размеры букв обыкновенных пишущих машинок, он мог читать их лишь с помощью очень сильных очков. С уголков его губ часто стекала слюна – жалкая и отвратительная картина…»

Я отложил тетрадь. Вспомнил: рассказ этого офицера ставки много лет назад печатался, кажется, в «Правде».

И я уже тогда перечитывал его не раз. Но теперь-то представил будто воочию: заживо смердящий фюрер, лишь колченогая тень ублюдка вихляется в судорожной походочке над всей Германией, над той Германией, над теми ее дорогами смертными, по которым шли, теряя сознание, тряслись в железнодорожных вагонах, набитых людьми так, что умершие не могли упасть, маячили вровень с живыми, – Ронкин и Токарев, Панин и Корсаков, немец Вильгельм Гамман и чех Милослав Мулис и несть им числа!.. Но вот все ж таки сошлись они все в эту комнату ко мне. Даже мертвые, – добрались.

Светало. Ежик Филька высунул остренькую мордочку из-под шкафа и ждал, пока я потушу свет, чтобы потом похозяйничать всласть, следил за моими движениями.

Но так и не дождался своего, уснул. А мордочка с закрытыми глазами доверчиво торчала наружу.

Оконное стекло бросало на чистый пол ало-желтые блики. Пришло в комнату утро. Наверно, свет мешал ежику, он недовольно морщил во сне черный кончик носа, дергал иглами на спине, как, бывает, человек во сне – рукой или ногой. Может, снилось Фильке что-нибудь страшное?

Я встал и начал одеваться, стараясь двигаться бесшумно. Тапочки, брошенные ежиком посреди комнаты, не тронул – пошел на кухню босиком.

Было начало восьмого, когда я добрался до управления. Но Токарев уже был там, и не один: в кабинете сидел его зам по кадрам и быту, немолодой уже человек, черноволосый, с круглым бровастым лицом. Насколько я понял, речь шла о его отпуске. Токарев вычитывал ему:

– Твои жэкаошники вообще ни хрена не делают! Заасфальтировали вам улицы, так вы даже убирать их не научились: чуть дождь пройдет, и асфальт, бетонки грязью заволакивает!

Тот возразил угрюмо:

– Так ведь транспорту сколько!

Токарева это еще больше раскалило. Он встал, прошел настречу мне, кивнул и поздоровался за руку, продолжая говорить заму:

– А в Москве транспорту меньше? Чистить надо!

Под моим-то окном каждое утро скребут-скребут! Двести метров в каждую сторону – и все! Только спать мешают. А вот ты по?~робуй-ка проберись к женскому общежитию в восьмом квартале. Был там?

Заместитель молчал.

Нос картошкой, сизоватый уже, и черные пушистые брови, – – изредка он подкручивал механически, сам не замечая того, их кончики двумя пальцами, и брови – у висков – торчали как пики… Дремучая какая-то физиономия.

– Вот ты съезди! Нет, лучше пешочком попробуй пройти! Там лужа такая – ботиночкам твоим делать нечего! – Все мы невольно взглянули на его ботинки

– из коричневой выворотки, хорошие ботинки. – А что же девушкам по вечерам и в лакировках не пофорсить?.. Сегодня же возьми лопату, найди самосвал, привези туда гравий и раскидай его. Сам раскидаешь! А я проверю!

Тогда и поговорим об отпуске.

Видно было: он только сейчас принял такое решение, раздраженный репликой зама. Сел за стол, притянул папку с бумагами и, уже в них глядя, сказал мне:

– Сейчас разберусь с почтой, и поедем, покажу вам стройку.

Он мне еще вчера это обещал. Я сидел молча. И зам не уходил, мусолил, острил кончики бровей, как, бывает, усы крутят. Минуту спустя дверь распахнулась, и легко, быстро прошагал к столу начальника строительства высокий, изящный человек. Поклонился всем сразу и сел, не ожидая приглашения, как человек свой, заговорил, хотя Токарев смотрел в бумаги:

– Вы знаете, Михаил Андреевич, я на Востоке долго жил, городок пропащий, все друг друга знают, – голос у него был тихий, но не сомневался он: Токарев его слышит. – И там привык: если кто-то на улице подбегает и с готовностью руки тянет навстречу, улыбается, – значит, точно: или сделал тебе какую-то гадость, или собирается ее сделать…

Токарев засмеялся и откинулся на стуле, поставив его на две задние ножки, закачался на них. Как-то сразу заметнее стали нездоровые отеки на его широком лице.

– Приятно с вами поговорить, Александр Григорьевич. Как я понимаю, насчет ДНБ пришли?

Тот развел руками.

– Так я и тоже ценю догадливость вашу… Месяц на Дом нового быта не мог я из вас одну бригаду отделочников выбить, а тут сразу – пять. Чем объяснить такой ренессанс?

Токарев играл стулом.

– Ну, а почему вы исключаете простое внимание к вашим просьбам – просьбам главного архитектора города?

Это уж он для меня пояснил. Но тот говорил попрежнему – только Токареву:

– Знаете, когда Александр Македонский завоевал Грецию, все философы, мудрецы пришли к нему на поклон, кроме Диогена. Александр, удивившись, отправился к нему сам. И застал его загорающим на берегу моря. Спросил: «Нет ли у тебя какой-нибудь просьбы?»

Диоген ответил: «Отступи чуть в сторону, не заслоняй мне солнца».

Токарев рассмеялся, теперь уже громко, а отсмеявшись, спросил:

– И он не наказал его?

Главный архитектор взглянул удивленно и ответил, сожалея как бы:

– Другие нравы были тогда, Михаил Андреич. Наоборот, – позавидовал и сказал: «Если б я не был Александром, я бы хотел быть Диогеном».

Токарев усмехнулся, поняв намек. И опустил стул на четыре ножки.

– Ну хорошо! Карты в открытую! С вами можно… – Он теперь смотрел, набычившись. – Есть у меня предварительная договоренность с министром: возможно, на время придется отдать ваш ДНБ под гостиницу иностранным специалистам. – И прихлопнул громадной ладонью папку с бумагами, предупреждая возраженья. – Пока еще только предварительная договоренность. Но видите, я с вами откровенен. Не могу же я иностранцев в общагу запихивать!

Собеседник его заметно побледнел. Но тон его остался по-прежнему ироничным:

– Вот оно что! Все как следует быть… Значит, прикрыть решили мой эксперимент? – И показал руками – пальцы длинные, тонкие, – как нечто над столом подсекают сперва, а потом тут же прячут. Только тут я заметил: суставы пальцев утолщенные, да и лицо – в мелких морщинках: далеко не молод главный архитектор. Видно, он в точку попал, потому что Токарев вспылил:

– Зачем же сразу – «прикрыть»! Вы же знаете положение с соцкультбытом: даже школ не хватает, ребятишки – да вот сын мой! – чуть не по ночам на учебу ходят, а вы со своим ДНБ носитесь! Повышенная культура обслуживания, поликлиника, и бассейн, и кинозал, и ресторан, и химчистки всякие!.. Поймите вы: нельзя бегать, прежде чем научишься ходить.

– Это вы-то ходить не умеете? А к министру эвон как, из-за угла забежали.

Токарев встал. Он теперь и всей массой своей, немалой, как бы давил на собеседника.

– Что же прикажете? Бассейн ваш – заборчиком огораживать? Так, что ли?

– Вот именно! – вставил свое слово заместитель Токарева. – Домик-то получается – того? – с привилегиями? Кого туда селить будете? Да ваш дом работяги камнями забросают!

– Приказывать у меня, к сожалению, прав нет, – тихо возразил архитектор. – А вот если совет хотите…

Давно надо форсировать весь соцкультбыт. Если построим во всех кварталах что положено, то и ДНБ не будет как бельмо на глазу. Только и всего. А насчет привилегий… Стоимость ДНБ даже меньше, чем обычных домов со всеми к ним приложениями, – вы же знаете!

И специальная гостиница для иностранцев предусмотрена в проекте, – почему же не строить? – Тут он повысил голос чуть-чуть, и Токареву это позволило вновь добродушным стать.

– Да не обижайтесь вы, Александр Григорьевич!

Никто прикрывать ДНБ не собирается! Вообще… это и не предупреждение даже, так, – он показал рукой на меня, на зама своего, как бы приглашая нас в свидетели, – товарищеский разговор…

– Ну да! Товарищеский суд линча. Все как следует быть, – сухо сказал архитектор и опять изобразил руками, какой суд: петлю завязал и затянул туго. Жесты его были точны, сдержанны, не угнетали. Токарев совсем благодушным стал.

– Нет, все же приятно с вами поговорить! Умница вы!

Но тот не принял комплимента.

– Из ума дом не сошьешь, а я…

Но перебил его заместитель:

– Вообще, Александр Григорьевич, и в архитектурном отношении ДНБ ваш явно прически требует:

стекла избыток – побиться может при наших-то нравах, и арки какие-то голые…

– Что же, прикажете кок на них взбить? Или, напротив, взлохматить? Стоит ли рассуждать о том, в чем вы некомпетентны?

Зам хотел возразить, но Токарев, покраснев, перебил его:

– Оставим это!

Александр Григорьевич поднялся.

– Я буду вынужден дать делу официальный ход, – коротко поклонился и вышел.

Токарев, хмурясь, покосился на заместителя, проговорил раздраженно:

– Что у тебя за страсть – брови крутить? Все бы тебе причесывать! Ладно, давай заявление об отпуске.

Тот, не иначе, ждал поворота такого: широким жестом положил на стол и расправил, разгладил бумагу.

Токарев подписал ее, не читая. И – мне: – Поехали!..

Ядро плотины гидростанции – из суглинка, но с обеих сторон, и с нижнего, и с верхнего бьефа, оно было прикрыто толстой коркой рваного песчаника, и вся плотина казалась издали – из камня, набросанного кое-как или даже лавиной, в каком-то стихийном порыве соскользнувшей с прибрежных сопок, – вон недаром макушки их облысели, морщинятся глиною, коричневеют скальными щербами. Обрушилась махина эта в реку, перегородив ее, и только в самом низу река нашла какие-то промоины, вырывается из них, выгнув вверх спину, гибкая, будто пластины особенного металла: внизу, у самого дна реки они чернели зловеще, там становилась непроницаемой для солнца плотная взвесь выполосканных из вечной мерзлоты частиц всяческих мхов, лишайников, а чем выше к гребням пластин, тем они светлей становились – белые, а вот уж и синие, и голубовато-розовые… Конечно, я знал: не промоины это – река идет через донные отверстия плотины, специально оставленные ей людьми, и взметывается кверху дугами. И не стихия изрезала сопки морщинами – это серпантины дорог.

Знал, но темные эти, ребристые насыпи камня и радужные дуги воды звучали слитно с бесконечной грядой сопок, уходящих к горизонту, вблизи – ярко-зеленых, почти салатовых, а вдали темно-синих, чуть ли не черных, и вторили им древние ели – вот, взбирались они по круче совсем рядом с нашей машиной, косо и разно освещенные восходящим солнцем, – не хотелось думать, что есть в этом хоть что-либо привнесенное человеком.

Токарев знал, где остановить машину, чтоб все это разглядеть. И не мешал смотреть мне, молчал.

А всего несколькими минутами раньше дорога наша петляла по промышленной зоне, меж выстроившихся в ряд бесконечных корпусов литеек, машиностроительных заводов и вздыбившихся чащобой всяческих труб, баков, алюминиевых, блестящих на солнце отстойников, гнутых железных ферм лесопромышленного комплекса, меж стен из панелей одинаковой высоты и цвета… Голая, глинистая бесконечность, перегороженная зачем-то ЭТИАЛИ стенами. Будто мы в неспешном поезде ехали гденибудь в Барабинских степях, и за окном, вдоль полотна тянулись впритык друг к другу – час, и второй, сутки, и больше суток – все одни и те же выбеленные непогодой деревянные щиты, оборона от снега. А здесь-то они и защищали всего лишь маленькую, затерявшуюся нашу машиненку.

Как нарочно, Токарев еще и высчитывал для меня: сколько сотен гектаров займут одни лишь чертежи всех этих заводов, если листы ватмана разложить разом, вместе, и какой сеткой опояшут, запеленают земной шар заводские трубопроводы, подземные коммуникации, – диковатые, если вдуматься, сравнения, но и такие привычные для нашего брата, газетчика, – Токарев потому, наверно, и козырял ими.

Вдруг дорога выюркнула к реке. Токарев, оказывается, знал не только, где остановить машину, но и когда: едва я огляделся, как с обеих сопок, примыкавших к плотине, навстречу друг другу, – вниз поползли армады тяжелых самосвалов. Грузовики спускались, опасливо покачивая на выбоинах бурыми своими боками – один за другим, один за другим, их были сотни тут!.. По гребню плотины бегали люди с красными флажками в руках – диспетчеры, наверно, – махали шоферам: сюда, а ты – сюда! Машины разворачивались споро, привычно, иные из них – с камнем – пятились чуть не к самой воде и зависали над ней задранными кузовами – вот-вот опрокинутся! Но камень обрушивался на только что отсыпанный откос суглинка, и самосвалы, набирая скорость, лихо выруливали на серпантин дороги, взбирались в сопку.

Такое случается лишь в дни перекрытия на гидростройках, к ним готовятся загодя, за несколько месяцев.

Почему же сейчас, в день будничный, сбились вместе эти сотни машин и двинулись, как по команде, к реке?..

Я удивленно взглянул на Токарева. И он, явно польщенный произведенным эффектом, рассказал.

Заводы и стройка уже сейчас, как астматики, задыхаются от нехватки энергии, – заказчики разные, и финансируются разные объекты неравномерно, вот и получилось, что пуск второй очереди ГЭС затянулся, – надо еще на сорок метров наращивать плотину, а техники не хватает, потому и пришлось попросить шоферов, механизаторов: где бы они ни работали, делать два рейса, перед рабочим днем своим и после него – с суглинком и камнем на плотину, сверх нормы. Дело это добровольное, за переработку им не платят, но не нашлось ни одного, кто отказался бы. Вот почему каждый день, примерно в половине девятого утра, и вечером, часов в шесть, самосвалы беспрерывной вереницей с обоих берегов штурмуют реку. И так – условились – до зимы будет.

– Профсоюзы сперва подняли хай: как это можно, мол! Но работяги сами восстали: не одних денег ради мы здесь живем, мы – атакёры! – Токарев рассмеялся, пояснил: – Это у шахматистов такое словечко есть, нравится оно мне, а за мной и все его повторять стали: «атакёры»!.. И вот, каждое утро я приезжаю сюда: для души зарядка на весь день. А что? – честно скажу: был бы, к примеру, испанцем я, так для меня такие секунды – вроде фиесты. Штурмовщина, аврал, опасность?

Может быть. Но сверх всего – праздник. Как в настоящем бою – атака: забываешь себя, бежишь на смерть вроде, но не помнишь о ней, и оттого, что не помнишь, тебя радость и сила изнутри распирают. Я ж до концлагеря на фронте и в атаки ходил, не только отступать довелось… Почему, думаете, люди в такие минуты «ура» кричат, матерятся? От злости? Чтобы страх в себе задавить? Может, – некоторые. А у большинства – не то: победа над самим собой распирает, – а-а-а!.. Помните стихи? «Есть упоение в бою…» Есть!

Он отбросил двумя ладонями редеющие уже волосы назад, и лоб стал выше будто бы – в который уж раз я залюбовался на него: лоб – гора! – лицо молодо просветлело. Я невпопад, прежде чем подумал, спросил:

– Михаил Андреевич, кстати, о концлагере. Я с того самого дня – помните? – когда в прошлый приезд засиделся у вас и вы еще показали мне докладную майора Труммера, распутываю, не знаю зачем, всю эту эпопею с несостоявшимся восстанием в Зеебаде и маршем смерти. Ронкин и Панин многое рассказали, документы нашлись будто б даже забытые. Но вот неясная эта история с Корсаковым, художником, – почему вы с ним в карцер попали? Чуть не из-за него… И что там в карцере было? Этого, кроме вас, никто не расскажет.

У Токарева вмиг лицо, плечи порыхлели, оплыли вниз.

До той секунды мы стояли на краю дороги, над обрывом к реке, а тут он повернулся и залез в машину, откинулся устало на спинку, закрыл глаза. Словно бы вдруг все силы выжали из человека.

Я уж хотел извиняться, просить, чтоб не отвечал на вопрос, не к месту заданный. Но Токарев кулаком по колену пристукнул и проговорил сквозь зубы:

– А черта ли я вам расскажу про этого Корсакова!

Про этого!.. – Он выругался еще крепче и на меня тоже прикрикнул: – Да вы садитесь в машину, садитесь! – Приказал шоферу: – На плотину, Саша.

Я сел. Машина спускалась вниз, обгоняя рискованно самосвалы, чуть не подныривая под их высокие кузова.

Токарев говорил, не поворачиваясь ко мне, я видел только могучую, красную шею его, круглый затылок.

– Я тоже в этой истории не все понимаю. Знаю, что занимался Корсаковым после освобождения особый отдел, – я сам попросил, чтоб занялись им, сам! – словечко последнее он выкрикнул, будто уже и споря с кемто… С собой? И спор этот, видно, не сейчас начался…

– Непонятен он мне, Корсаков. До сих пор непонятен. Я его года полтора в глаза не видел – конспирация.

Он возглавлял подполье в филиале Зеебада, который обслуживал железнодорожную станцию, мастерские в депо и всякую там чепуху. Там…

– Это я знаю, Михаил Андреевич, – осторожно перебил я. – И про Циема, начальника станции, знаю, про его жену.

Повернувшись, он взглянул на меня изучающе, догадался:

– Панин рассказал?.. С помощью Циема они там добыли целый арсенал: пистолеты, три автомата, даже гранату, – этого Панин мог не знать. Панин был связан с Корсаковым, – он усмехнулся, – больше по вашей части: писал листовки, а Корсаков печатал… Ну, и со своим оружейным складом они в филиале думали, что и мы все вот так, – Токарев чиркнул рукой по горлу, – всем обеспечены, хоть на танки иди!.. Это я еще могу понять: когда тебя держат несколько месяцев на взводе, пружина сжата, первая пуля давно в стволе! – и вдруг – ставят на предохранитель, спускай пары! К тому же Циема уволокли в гестапо, – это вы знаете?

Я кивнул.

– Он был связан только с Корсаковым. Но тому-то от того не легче было. Вот и загуляли нервишки, – – и это я тоже могу понять.

– Что же он – из страха потребовал встречи с вами?

– Не знаю! – раздраженно ответил Токарев. – Может, из состраданья. Это уж – психология. А нам не до нее было. В комендатуре и без Циема чуяли: в лагере – подполье. Хотя ничего толком не знали. Психовали: чуть не каждый день – дезинсекции, беспричинные аресты – кто под руку попадется! Тасовали нас, как колоду замызганных карт, – всё перемешалось! А станцию, железную дорогу американцы бомбили. Перестали туда из Зеебада гонять рабочих – связь порвалась. Хефтлинги – там – ночевали в щелях, вырытых специально. Даже по баракам не разводили и мертвецов к нам, в крематорий, перестали возить… Как мне-то было к Корсакову выбраться?.. Одна только возможность мелькнула: начальник складов, пропойца Штимм как обычно запрягал в коляску десяток человек и рысью, с песней – к железнодорожной пивнухе! – он и в те дни не мог отказать себе в таком удовольствии. Вот и я вызвался… Потом мне же это в строку ставили.

Токарев рассказывал, больше уж не оборачиваясь ко мне – не мне будто, глядя вперед, на дорогу. Она шла над самым обрывом к реке, черная круча поросшего мхом песчаника. И вода в реке была темная. Лаково отсвечивала на солнце, совсем непрозрачная, тоскливая вода.

– Короче говоря, мы только добежали до пивнушки, Штимм хлестанул кнутом напоследок, только я вышагнул из упряжки, будто б ботинок зашнуровать, – к Корсакову, он уже шел ко мне из-за угла, ждал; мы не успели двух слов сказать, как из пивнушки вывалились пятеро эсэсовцев и сразу – к нам: «Руссише швайне! Ферботен!» Запрещено! – сбили с ног сапогами и поволокли, А с ними – сам Зоммер, начальник карцера, трезвый, ни в одном глазу, хотя колотил меня по голове пивной кружкой – с нею и выбежал. «Красное солнышко!» – «Зоммер» – солнце по-немецки, – пояснил он и спросил: – Случайность? – Отыскал в зеркальце над ветровым стеклом мое лицо и сам же хмуро ответил:

– Быть может. Но дальше-то начались случайности похитрей, в карцере… Били нас две недели. То есть – меня. Корсакова – не знаю, не видел. А знаю другое. Был там палач для торжественных случаев, Когда вешали хефтлингов на плацу, он руководил, так сказать, всей технической частью дела: веревки смазывал, скамейки из-под ног выбивал – эффектно! Одним ударом сапога. Жирная скотина, глаза-щелки, лоб неандертальца – Фриц Гронинг. А еще гримировал почетных покойничков, из немцев, которых надо было родственникам показать перед погребением. Тоже – художник в своем ремесле, – проговорил Токарев с издевкой, не к одному Гронингу относящейся.

Я вспомнил евангелического пастора Шнейдера. Все сходилось. Одно к одному.

Машина опять поднялась на сопку. Рядом с обочиной стояли освещенные солнцем лиственницы. Хвоя их была акварельно-зеленой, словно подкрашенной, как в театре.

– И вот этот-то Гронинг – мы все его ненавидели! – таскал Корсакову харчи и лекарства, даже два раза – шоколад. А от Корсакова кое-что и мне перепало. Только потому и выжил.

– Как перепало?

– Ну, это непростое дело: специальное приспособление соорудил Корсаков из проволоки, веревки – на блатном языке называется «конь». Чтоб из камеры в камеру через решетки перекидывать мне посылки. Что-то вроде удочки, Однажды и записку прислал: «Ешь. Это – подарки от моих клиентов».

– Каких клиентов?

– Он в лагере рисовал портреты: капо, блоковых старост, хефтлингов, из тех, что получали посылки Красного Креста: французов, шведов… Или перерисовывал с фотографий запроволочных родственников. Люди сентиментальные готовы были ради этого своим пожертвовать… Была действительно у него клиентура. Но вряд ли Гронинг за здорово живешь стал бы от них таскать посылки: не тот человек. Да и какой клиент ему доверился бы?..

Токарев замолчал, задумавшись.

– А почему Корсакова оставили в карцере, когда вас выгнали на «тотенвег»? Как это случилось?

– А черт его знает! Ночью меня вышвырнули на плац. А уж что, как с ним – не знаю. Не до него было.

– А Гронинг исчез?

– Лет через десять поймали в ГДР.

– В ГДР?

– Да-да! Не удивляйтесь. Жил он преспокойно в курортном городке на Гарце, под горой Брокен, где гётевские ведьмы справляли шабаш. Видать, тянуло его и после войны на бесовские аттракционы.

– Как? Жил все десять лет? Не таясь?

– Под другой фамилией. Но не постеснялся открыть частный отель. Небольшой, правда. Но деньгу, говорят, зашибал немалую, пока не опознал его один из туристов, швед.

– На что же он рассчитывал?

– Может, на то, что зеебадовцев осталось всего ничего. А может, решил: лучше прятаться как раз в людном месте. Или просто нагличал, не знаю. Да и болел, говорят, облысел, стал тощий – не просто узнать. Во всяком случае, десять лет он еще отгулял. И женился, и детьми обзавелся.

– А потом?

– Был процесс. Меня вызывали свидетелем. Я не поехал: как раз здесь развернулись самые дела. Да и не очень-то хотелось опять на его рожу глядеть. Написал, что знал, и послал… Казнили бы его и без меня. Свидетельств хватало.

– Так его казнили?

– Да!

После минутного молчания – машина уютно переваливалась с боку на бок в ямах, на съезде к плотине – я спросил:

– Так в чем же все-таки подозревали Корсакова?

Токарев повернулся ко мне, взглянул недобро.

– А вам в этой истории ничто не кажется подозрительным?

– Ну, не знаю, – растерянно пробормотал я.

– Вот и я не знал. Потому и просил – проверить.

Это не только мое право было – обязанность! – отвернувшись, жестко заключил он.

Мы уже выбрались на плотину, ехали по суглинистому верху ее, разрисованному четкими, бесчисленными рубчиками автомобильных протекторов. Токарев, что-то увидев впереди, положил руку на плечо шоферу; – Стой, Саша.

И вылез тяжело из кабины «Волги», нагнулся, поднял из-под колес палку, коряжину, попавшую из карьера с суглинком, размахнулся и с силой бросил ее за край плотины, туда, где вырывались из-под нее шлейфы воды, радужные на солнце.

Самосвалы, предупреждая гудками, обходили нас с обоих боков, моторы ревели. Токарев кричал что-то неслышное нам. Но все же сумел докричаться до распорядителя с красной повязкой и с красным флажком, невысокого паренька, подозвал к себе, склонился к уху его.

Видно было: ругал, показывая, какую он только сейчас здоровую коряжину вытащил из-под колес и куда ее выбросил… Хотя что этой плотине-громадине какая-то палка?! Саша, шофер, усмехнулся понимающе и пояснил, как бы извиняясь за начальника своего:

– Сейчас вот еще пяток-десяток минут, и самосвалы схлынут. Ну, останутся десятка два, которые постоянно сюда суглинок возят, а остальные разбегутся. Так этому диспетчеру вообще делать будет нечего: до пяти тридцати – загорай. Такая работка!.. Уж можно и покрутиться полчаса.

Михаил Андреевич сел в машину, и она качнулась на рессорах. Сказал сердито еще:

– Ну вот и все. Куда вас теперь?

И тут я, для себя самого неожиданно, ответил:

– Если можно, к Дому нового быта подкиньте. Как это у вас – ДНБ называется?

Токарев недовольно хмыкнул, переспросил:

– К ДНБ? К Тверитинову?

– А главного архитектора Тверитинов фамилия?

– Да, – угрюмо подтвердил Токарев. – Что ж, поехали… Но оттуда будете сами добираться.

И больше уж Токарев не обращал на меня внимания, взял трубку радиотелефона и, пока возвращались мы, успел сделать несколько срочных звонков. Кому-то вычитывал:

– Что значит нет проекта на подстанцию? У тебя по соседству – такая же! Переверни зеркально чертежи и строй! Пустим вторую очередь, куда ток брать будешь?..

Да сам я знаю, что привязка другая. Что же теперь, год проектировщиков ждать? А нет инженеров, сам ночь не поспи. Подумаешь, хитрость какая: провисы проводов выверить? Чтоб через неделю площадка была спланирована. Все! Нет, обожди! Давай конкретней. Давай так: об исполнении доложишь» пятнадцатого числа. Чтоб телефонограммой, официально. В противном случае – предупреждаю! – буду ставить вопрос о твоем увольнении.

Вообще из системы министерства уволю. Понял? Вот теперь все!

Кого-то убеждал:

– Э, милый, я же тебе предлагал: создай у себя специальный отдел по внедрению всяких новшеств. Посади в него десяток ребят хороших, они себя через несколько месяцев оправдают – увидишь! Нужно каждый день опережать существующий уровень инженерной практики, выдумывать свое и уж конечно где только появится что любопытное – к себе тащить! Пусть из десятка попыток лишь одна удачной будет, – все равно выгодно. Иначе – закиснешь и темпа нашего не сможешь выдержать…

Позвонил домой:

– Мария, я сегодня к обеду не буду. Да есть у меня там в холодильнике, в кабинете, и яйца сырые, и ветчина, зелень какая-то. Саша приготовил. Ну вот, подтверждает железно… Да не все ли равно, где все это сварится – в животе или в кастрюле! Не сердись, никак не успеваю…

Машина въехала в город. Днем он выглядел будничней.

ДНБ оказался не просто домом.

Параллельно друг другу торцами ко мне стояли три здания. Два крайних – длинные, шестнадцатиэтажные и будто вытянулись ввысь. Впечатление такое создавалось, видимо, потому, что верхние этажи, шестнадцатые, были сплошь из стекла, перегороженного легкими стойками из тускло мерцающего металла. Алюминия?.. Нет, какой-то еще, более упругий, крепкий, потому что стойки лишь казались декоративными, а на самом деле несли всю конструкцию, разрезая секции зданий снизу доверху.

Светило солнце, и стекла были почти такого же золотисто-синего цвета, что и небо.

Да и окна на всех других этажах были объемны, чуть ли не выпуклы. Рядом с ними, в несколько рядов вдоль зданий – глухие лоджии. Облицованные неяркой каменной крошкой, они выглядели грубовато-контрастными.

Далеко отступив вглубь, стояло третье здание, низкое, всего в два этажа, но с крышей странно изогнутой, как крыло самолета. Крыло это, выступая передним, утолщенным краем над торцом, чуть впереди него, срывалось с бетонных арочных опор, и лишь какое-то чудо удерживало его на месте, не давая взлететь, подняться вровень с крайними, громадными зданиями, туда, где соединялись они другой аркой.

И даже не арка это была – всего лишь узенькая, стремительная полоска того же тусклого невесомого металла. Нижние концы ее опирались о тротуары под окнами, а дуга прочерчивала воздух над этажами верхними и будто б еще приподнимала их. Воздух струился близ нее голубовато, и казалось, здания – невесомы, только и крепят их на земле эти вот ряды каменных, хотя и не тяжелых, гондол-лоджий.

Пустяшная вроде арка, вскинувшаяся круто, почти углом от земли к небу. Но она-то и утверждала соединимость противостоящего. Это о ней говорил заместитель Токарева.

Тверитинов, как я и рассчитывал, был здесь. Он вовсе не удивился, но и не обрадовался, когда я попросил его рассказать, что же это за штука такая ДНБ, в чем смысл его. Молча провел меня в прорабку – брусчатый, передвижной балок, домушко на полозьях из бревен. Усадил за стол, сбитый из строганых тесин, и, сняв, положил на него шляпу, как бы давая понять, что разговор будет долгим.

Шляпа была зеленоватая, из рубчатого фетра. Но странно, и она, и выутюженный костюм Тверитинова, и его тонкое лицо, моложавое, хоть и проседь в волосах, – опять я не смог ответить себе, сколько ж ему, хотя бы примерно, лет? – и руки с белой кожей, длинными легкими пальцами, – все это вовсе не казалось неуместным в подслеповатом балке, рядом с корявым столом и печкой, сварганенной наскоро из железной бочки. Я подумал: «Может, потому оно так, что здесь, рядом, пусть и не видно его сейчас, этот причудливый ДНБ…»

– Мне придется начать издалека, – сказал Тверитинов.

Говорил он сухо, почти не интонируя фразы. Проблема, как он выразился, имеет два аспекта: наш, внутрисоюзный, и международный.

Сейчас для каждой семьи мы стремимся построить отдельную квартиру со всеми удобствами. Пока – семь квадратов на душу, а на Севере, кое-где, уже и девять.

А что дальше, через десять, двадцать лет? Все увеличивать этот минимум?.. Расчеты показывают: даже если за исходный норматив взять двенадцать квадратов на человека, пусть бы и не к 1980 году, а к 2000-му, надо вчетверо увеличить количество строительных рабочих. Их сейчас девять миллионов. Значит, потребуется, при всех возможных скачках производительности труда, миллионов тридцать. Нам неоткуда будет их взять. Кроме того, придется в шесть раз увеличить капиталовложения на жилье. Денег таких тоже не найти. Но главное – нехватка рабочих. Маленькая деталь: уже сейчас, если б мы оставили в трамваях, троллейбусах, автобусах кондукторов, мы бы попросту обанкротились, – нет людей.

Тверитинов взял шляпу свою и, помолчав, иначе смял ее верх, так, что случайная складка на нем стала вроде бы необходимой, изящной. Он выждал, пока я запишу цифры.

Второй аспект. Мы строим от 50 до 72 месяцев то, что в Америке строят за 6 – 12 месяцев. Разрыв в шесть раз. Мы на одну и ту же постройку тратим на четверть больше цемента, в полтора раза больше лесоматериалов, в три раза больше стекла, в восемь раз больше кирпича. Иными словами, лишь каждый восьмой кирпич ложится туда, куда следует. Семь идут в прах.

Мы говорим, надо догонять Америку. Надо. Но мы ее не скоро догоним, если будем гнаться за ней по прямой: по темпам, по количеству – не догоним. Выход один: придумать какое-то иное качество. У них ставка – отдельный дом каждой более или менее зажиточной семье, дезурбанизация. У нас может быть иной путь: расширенное социальное обслуживание. И тут система наша имеет потенции, несравнимые с капитализмом.

Сейчас лозунги о всяких других «обгонах» – просто плакаты. А плакатов и без того было достаточно. Выход – качественно иной уровень общественного обслуживания. В этом смысле ДНБ, который спроектировал Тверитинов, – всего лишь один из экспериментов, которые надо осуществить, чтоб найти варианты лучшие.

Коротко говоря, суть этого эксперимента вот в чем.

Из всех квартир он, Тверитинов, выкинул кухни. Оставил лишь в прихожей ниши, в которых – двухконфорочная электроплита, благо электричество в городе дешевое.

Но и это – скорей забава, чем необходимость. На каждом этаже – собственная, уютная общая столовая, кухня.

Повар ее – одновременно и официант, и посудомойщик.

Зато и ставка у него – не общепитовская, обычная, а тройная. Потому и станет держаться он за свое место и уж расстарается приготовить повкусней, по заказу, кто что захочет. Для этого, кстати, и стоимость трехразового дневного питания предусмотрена на шестнадцать копеек выше средних по Союзу норм – в общем котле немало…

Теперь Тверитинов расправил все складки шляпы, и она похожа стала на поварской колпак. Явно, не умели руки архитектора бездельничать.

На каждом этаже – еще и бытовки: в них – для общего пользования – пылесосы и утюги, сервизы, – могут понадобиться, когда захочешь принять гостей в своей квартире, и прочие всякие причиндалы, в которых нет ежедневной нужды. За мизерную плату их можно брать напрокат.

Холлы с телевизорами, магнитофонами, приемниками, где – что. В торцах зданий, на три четверти застекленных, и размещены эти холлы.

На верхних этажах – библиотеки, парикмахерские, поликлиника, комнаты детских игр. На крышах – солярии. Вовсе нет пустого, не осмысленного архитектором пространства. И оттого дом кажется целым городом.

В центральном плоском здании под крышей – да, встроенный в это самое самолетное крыло – зрительный зал: можно крутить кино и давать концерты. Внизу – спортивный комплекс, бассейн, ресторан и кафе, ночной бар. В другом торце – прачечная, химчистка, ателье мод, ремонтная мастерская.

Первые этажи жилых зданий – тоже общего пользования: кладовки, раздевалки. Все устроено так, чтоб вещи, не нужные каждодневно, из квартиры можно было убрать. Квартира – для людей, а не для вещей.

И вот, всего лишь потому, что выброшены кухни, нормы всяких социальных благ на каждого человека – в три раза больше, чем в обычных кварталах. Хотя жилья-то столько же, сколько везде, – девять метров на брата.

Причем стоимость квадратного метра застройки – равная. Может быть, это и есть самое удивительное.

Да-да! Каждая копейка тут высчитана. И высчитано, сколько свободного времени высвободится у жильцов – почти полтора часа в сутки, и на сколько дней в году они будут меньше болеть, потому что у каждого будет свой, «домашний» врач, и как, в результате, повысится производительность труда…

Судя по всему у проекта Тверитинова была крепкая подкладка социологическая, и экономическая, и футурологическая. Да о том и толковал мне сам Тверитинов:

– В наш век, сумбурный только по видимости, архитектор – еще и математик, и экономист, и инженер, и социолог, и, если хотите, философ, и уж конечно организатор пространства, не только материального, но и духовного…

– Это что же, вроде тех домов-коммун, которые пытались строить в конце двадцатых годов – начале тридцатых? – спросил я.

Тверитинов поморщился едва заметно. Видно, не я первый проводил параллель такую. Заговорил не без раздражения:

– Да нет же! Те дома от бедности нашей были.

У кого-то не было хлеба, а у кого-то был, вот и объединялись люди, чтоб вместе пробедовать. Отсюда и планировка соответствующая, и всякие перегибы – подъем, гимнастика, ужин, сон – по звонку: зарегулированная насильственно жизнь. Тут же всё только на добровольных началах: хочешь живи в этом доме, а не хочешь – не живи, хочешь – иди в столовую или ресторан, кафе или дома сиди. Хочешь – в городской театр, а хочешь – в телевизионный холл… Если и коммуна, то не от бедности: от достатка, по крайней мере. Никакого нравственного насилия, а помощь. Помощь в организации быта, досуга, которой можно и не пользоваться. Иная структура быта. Ведь тут такое дело еще – существуют подсчеты: если б мы строили соцкультбыта столько, сколько требуют наши темпы, уже сейчас требуют, то все равно удовлетворили бы лишь около шестидесяти процентов населения. А перейти на стопроцентное обслуживание – значит, всего-навсего шестьдесят – вдумайтесь: шестьдесят! – процентов общественного труда перенести в эту сферу обслуживания… И поэтому тоже – нужны качественно новые структуры быта, формы…

Я едва успевал записывать все это. Тверитинов, человек вежливый, делал паузы, ждал, поглядывая искоса на меня, вроде и не без жалости. Глаза у него были усталые. И я, чтоб расшевелить его, спросил с вызовом:

– Может, все-таки прав Токарев: не рановато ли строить такой дом? По соседству магазины запихнули в обыкновенные жилые квартиры, я видел. Только перегородки сломали. А тут… Ведь ресторан-то весь город сойдется с боем брать, приступом!

– Не сойдется, – жестко сказал Александр Григорьевич, – если построить еще два ресторана, фундаменты которых заложены. Я, может, для того и спешу с экспериментом своим, чтоб Токарева подтолкнуть и с другими общественными зданиями в городе. ДНБ, в расчетах моих, был вроде как гром, после которого мужик креститься начнет. Токарев, конечно, понимает это. Потому и тянул-тянул с отделочными работами. И вот – не перекрестился: ударил!.. Все как следует быть, – опять повторил он присловье свое, грустно-ироническое.

– Но все равно, даже в Москве, – настаивал я, – нет ничего похожего, а вы замахнулись!

Но и теперь Тверитинов остался невозмутимым.

– А что – «в Москве»? – переспросил он. – Хорошо, что не в Москве. Там теперь скопился миллион с гаком пенсионеров – одна восьмая всего населения, больше, пожалуй, чем в любом другом городе мира. В Москве бы, выстрой я такой дом, хоть там и не хватает рабочих тысяч восемьсот, не меньше, и как бы ни отбивался я, – все равно через год-другой домик этот позабили бы пенсионеры, как тиной затянуло бы!.. А мне важно не просто заселить его: кем заселить! – вот что.

Чтоб были разные группы населения, чтоб потом следить за их развитием, ведь главный эксперимент и начнется потом: тут должна работать специальная группа социологов, экономистов, медиков… Хорошо, что не в Москве, справедливо: Сибирь, Север как раз и должны стать первоочередным полигоном для подобных испытаний, не только моих. То, без чего на Западе – особенно в обслуге – пока можно терпеть, тут – уже зарез…

Нет, не могли мои вопросы, с наскока, поколебать его спокойствия, вроде бы даже и обреченного, – неужели решил, что Токареву действительно удастся прикрыть эксперимент?.. И я пошутить решился:

– Выходит, эксперимент-то и правда ершистый, непричесанный?

Тверитинов усмехнулся, тоже припомнив фразу токаревского бровастого зама. Но почти тут же усмешка стала улыбкой, коричневые его глаза наполнились грустным доверием, и он проговорил тихо, почти заговорщицки:

– Знаете, арка для меня – совсем как жизнь человеческая: взлет – падение, уход и опять – рождение, взлет… Столько в ней, я бы сказал, изящной необходимости! Из всех конструктивных форм арка конечно же самая эмоциональная, пластичная. А здесь она, во всяком случае для меня, людскую общность какую-то несет, общность тех, кто будет жить в этом доме… «Прически требует»! – он повторил эту фразу и неожиданно громко, неудержимо рассмеялся, продолжая говорить сквозь смех: – Это ж все равно… ну, не знаю… в симфонии, в самом патетическом месте соло на балалайке подпустить бы, а?.. Так и прическа эта…

Я тоже смеялся. Тверитинов еще пояснил, должно быть, теперь угадав во мне душу сходную:

– Культура – это, кроме всего прочего, когда человек подходит к новой для себя вещи без предвзятости, готовых мерок. С любопытством, как минимум.

Желая понять. А если этого нет!.. – Александр Григорьевич показал гибкими своими, длинными пальцами, как безнадежен и уныл такой человек, какой он обрубленно-плоский.

Он теперь говорил о близости музыки и архитектуры, о перекличках их ритмов, о нравственности и безнравственности этих искусств; доказывал, что подлинная красота всегда нравственна… Но я вдруг поймал себя на том, что уже не вслушиваюсь в смысл его слов, а слежу лишь за их интонацией, которая стала раздумчивой. «Тоже музыка: музыка характера тверитиновского», – думал я. И еще думал: – теперь уже мне писать о ДНБ, о Тверитинове непременно, не раз и не два вернусь сюда, чтобы все не просто понять – почувствовать.

И как хорошо, что вот рассмеялся он, Тверитинов, а потом и вместе мы посмеялись – всего-то! Но мне теперь и во все будущие встречи с ним будет легко, наверняка…

Так оно и случилось впоследствии.

Но сперва вместе с Паниным, Токаревым и егерем по фамилии Мавродин я выбрался в тайгу.

Вылетели с рассветом. Прежде чем лечь на курс, вертолет сделал круг над городом, над плотиной. Еще не подняли машины дорожную пыль, и улицы тянулись внизу фиолетово-росные. Заметнее стали все многоэтажные вертикали, – как сторожевые башни, они первые встречали солнце, и рядом с ними кварталы иных домов выглядели надежней. Сразу понятна стала планировка города – радиально-кольцевая. Только вот в центре диковато бурел глинистый пустырь, там, видимо, запроектировано было строительство зданий общественных.

Но я не стал уточнять: не хотелось, чтоб сейчас Токарев заговорил о Тверитинове. Утро было такое счастливое: сонные дома, и мы – мимо них, явственный шорох шин по бетонке, спешим, и пустынное поле аэродрома, а на дальнем его краю – вертолет, ожидавший нас, дверка в его темное, дурманно пахнувшее бензином чрево распахнута; небо, не по-осеннему белесое, обещало жаркий день, но пока-то волнами накатывала на нас из близкой, но невидимой пока тайги прохлада; летчики с невыспавшимися, но не хмурыми лицами; видно, они любили летать с Токаревым, заулыбались, едва увидев его, забегали по трапу вверх и вниз, чтото там проверяя в вертолетном боку, перебрасываясь непонятными нам, короткими фразами… Ждать пришлось минуты две, не больше, и это тоже было приятно – общая наша готовность к действию.

Сразу за аэродромом – пригородное шоссе, а по нему катили два молоковоза, одиноко и медленно, по сравнению с нами. И пусть тянутся: рано еще! А мы вот спешим. Хоть впереди долгий день и множество интересного, – надо спешить.

Токарев с Мавродиным сидел напротив нас с Паниным, на откидной алюминиевой скамье, помятой, в ссадинах, и тыкал в иллюминатор толстым пальцем: смотрите, мол. Там открылась из-за прибрежных сопок плотина, вся. И сейчас ясно стало с первого взгляда: камешек к камешку – сложили ее руки человеческие, уж слишком аккуратна и тонка была нитка, перерезавшая водохранилище. Вертолет, разворачиваясь, накренился, и громадное море вздыбилось, навалилось на эту ниточку, слабо выгнутую; непонятно было, как может плотина сдерживать такую силищу воды, только у берегов зеленовато-голубую, а под нами – омутово-грифельную, бездонную.

Токарев наклонился через широкий проход, прокричал, чтоб услышали мы за гудом мотора:

– Я памятник воздвиг себе нерукотворный! – и руки поднял кверху, обозначая в воздухе нечто могучее, улыбался, сдвинул потерханную кепчонку к затылку, одна бровь приподнята, а другая – вниз, открывшийся лоб-гора наморщен заносчиво вроде бы, а улыбка доверчивая: вот я, весь тут, счастлив и не скрываю того.

Но Панин, искоса взглянув на друга, чуть приметно нахмурился. Чем-то ему, видимо, не понравился Токарев в ту минуту.

А мы уже летели над дикой тайгой.

Тут стояли леса сосновые, ровные. Редкие осинки, багряные, и березы, желтые, видны были издали, как восклицания. А сопки с окатыми плечами дыбились, одна к одной, темно-зеленые, почти черные внизу, под нами, и синевато-розовые, уже освещенные солнцем вдали. Четкая тень вертолета скользила по их горбам далеко в стороне от нас, и мне все казалось: кто-то еще летит там, я оглядывался, но ничего, кроме белесого, будто б нездешнего неба и пятнистой шкуры тайги, – солнечносалатовые просверки на взлобках и темные провалы в падях, колеблющиеся, как вода в глубоком колодце.

Вертолет летел теперь уж вроде не торопясь. Будто ему всего лишь и надо было – вырваться из города, чтоб ощутить таежную эту, безмерную свободу, нерастраченность сил, укрепиться в собственном уменье летать, – куда ж теперь-то спешить?.. Тень его плыла по гребням сопок, а срываясь с них, внезапно провалива-, лась в черные окна падей, но и снова по вершинам сосен вскарабкивалась к свету, каждый раз обретая вроде б иную, более яркую и плавную четкость.

И все ж таки Токарев сам вспомнил о Тверитинове, прокричал мне:

– Как вам вчера архитектор, ДНБ? – Светлые глаза его прищурились, что-то отыскивая на моем лице.

Я не стал отвечать, а спросил:

– Вы не знаете, из какой он семьи, Тверитинов?..

Приятно встретить по-настоящему интеллигентного человека.

– Из самой простой, – сказал Токарев, – из крестьян Орловской губернии.

– И вдруг грубовато сострил: – Где-то вычитал я фразочку: «Отбился от стада, пришлось человеком стать».

Панин, теперь уже не таясь, взглянул на него с осуждением, и Токарев вспылил:

– Ну а что вы все носитесь с ним? ДНБ, ДНБ! Социология! Футурология!..

Глаза Панина стали удивленными. И Токарев пробурчал на полтона ниже:

– Ну что ты смотришь так?.. Это я себе говорю, себе! Я – практик. И нет у меня ни времени, ни сил, ни денег на досужие эти штучки!

Владимир Евгеньевич и сейчас ничего не ответил.

Я тоже молчал. Токарев, махнув обиженно рукой, повернулся к Мавродину.

Я удивился бурной этой реакции Токарева, взглянул на Панина. Должно быть, вчера и они толковали о Тверитинове – иначе к чему б такое?.. Но Панин мне ничего не объяснил, а только проговорил:

– Парадокс нынешней хозяйственной системы – и у нас в науке тоже так! – в том, что формально руководитель вроде бы не имеет никаких прав, почти ничего ему не решить без десятка виз, подписей, без оглавлений плана. А на самом деле – все может! И все ему простится, если он сумеет доказать, где надобно: действия его, так сказать, во благо. И выходит: может он так, а может и этак, хотя бы и прямо противоположным образом поступить, если только – не откровенный дундук. Формально ответственность юридическая подменяется административной, а на практике, бывает, – произволом… Тот случай, когда возможность выбора нехороша.

Проговорил и отвернулся к иллюминатору. Понимай, как знаешь. Я понял так: не настолько компетентным считал себя Панин, чтоб судить о существе эксперимента Тверитинова, но для него несомненным было право архитектора на поиск. «Все как следует быть».

И вдруг с внезапной, окатившей всего меня, до кончиков ногтей неприязнью к Токареву я повторил про себя фразу, только что им произнесенную: «Я памятник воздвиг себе нерукотворный!..» И вспомнил чуть не с ненавистью, какое у него в тот миг было открыто торжествующее, помолодевшее лицо. Сам удивился остроте своего чувства: «Да откуда ж оно? Отчего?!» И тут же подумал о Корсакове, – вчерашний внезапный вопрос Токарева: «А вам в этой истории ничто не кажется подозрительным?» – и мой ответный бормот: «Ну, не знаю…»

Собственно, я и не забывал об этом разговоре ни на минуту. Но он отодвинулся в сознании куда-то на задворки, затолканный встречей с Тверитиновым, спором о ДНБ, который я потом, ночью, в гостинице пересказывал Панину, и всей этой суетой гостиничного устройства, и сегодняшним счастливо-стремительным утром… Не отпускала мысль: «Что-то я не так сказал, сделал…» Но только теперь сообразил, что именно, и выругал себя: «Инфантильный щенок!.. «Я памятник воздвиг себе нерукотворный!» – опять твердил я пушкинскую строчку и уже готов был выкрикнуть Токареву:

«Ты-то воздвиг, да! И он будет стоять триста лет!..

А Корсаков? Каково заподозренному тобой Корсакову?

Даже немногим оставшимся рисункам его – прекрасным рисункам! – пылиться теперь в архивных папках или тихо тлеть в ронкинской тетрадке с клеенчатым переплетом и – где еще?.. Наверняка есть и еще. Но не спросить вслух: где? Потому что сперва-то нужно будет ответить на другие вопросы: о самом Корсакове.

А что ответишь?.. Но если ты заподозрил человека… не просто заподозрил: высказал подозрение во всеуслышание, а это тогда почти граничило с обвинением – ты этого не мог не понимать! – если ты сделал это, то как же потом ты мог не встретиться с лейтенантом, особистом, который проверял твои домыслы, вынужден был проверять и который позже сам тебя разыскивал на Красной речке, а ты затолкал куда-то конверт с его адресом, имя забыл! Невпроворот дел? Суета? Суматоха? Не до лейтенанта тебе было, не до Корсакова?.. Но когда речь пошла о тебе самом, когда завели следственное дело в Краснодаре, – все ж таки вспомнил о письме лейтенанта, нашел время разыскать его, наверно, среди множества других, и вот теперь-то оно лежит в архиве – как охранная грамота… Аргунов будет его беречь преданно – вечная охранная грамота! И как же мог ты не поехать на процесс этого ублюдка, зеебадовского палача Фрица Гронинга, не узнать от него, что там, в карцере, случилось на самом деле, не выведать все подробности… наималейшие, наимельчайшие подробности о человеке, заподозренном тобой, который, однако, делился с тобой концлагерным куском хлеба и спас тебе жизнь… ты сам это признаешь: спас!

И ничего о нем не узнать?! Пусть он умер, но молва-то, пущенная тобой, жива, и у тебя было время проверить ее и возможности были. Это теперь – ничего не проверить, ничего не узнать! Где же совесть твоя?..»

И тут я вспомнил, с каким ожесточением он начал рассказывать мне о Корсакове.

«Мучит, наверно, совесть. Только ты сам себе не хочешь признаться в этом. Потому и выматерился, как только я спросил о Корсакове, но и промолчать не смог: право на этот поиск ты даже за мной не признать не смел, любитель мифов, «Охотник», как я тебя прозвал прежде… «Охотник до мифов!» Ну да, миф – об «экскаваторщице» Насте Амелиной, миф – о художнике Корсакове… Может, теперь-то и ты жалеешь, что и мой поиск – окончен. Аминь! Ничего больше не узнать – не от кого. Даже палач Фриц Гронинг ушел в небытие, совершив своей смертью последнюю казнь: над памятью о Корсакове. Аминь! Теперь-то даже и я, никогда не знавший Корсакова, как только вспомню о нем, обязательно пристегну к мыслям каверзный, зловещий вопросец: «А если?..» Аминь! Никто ничего не скажет в его оправдание. Хотя никто, в сущности, ни в чем его и не обвинял. Всего и было-то: твоя просьба – «проверить», всего лишь. Чудовищное «всего лишь»! Не о том ли и Панин мне толковал: «самые живучие гипотезы – бездоказательные», – не о том ли?.. Просьба – требование, на которое – да! – ты имел право. Но имел ли право на все последующее?..»

Все это я готов был выкрикнуть Токареву. А он толковал теперь с Мавродиным, егерем. Панин поглядывал на них дружелюбно. И я осадил себя: «Подожди, парень. Не стреляй вхолостую. Может, чего-то еще ты не знаешь. И криком тут не поможешь – ни Корсакову, ни себе, ни Токареву. Что-то еще надо положить на весы. Подожди!..»

За шумом мотора Токарева не было слышно. Он горячился, высчитывал, загибая пальцы… Мавродин хмурился. Похоже, он вообще не умеет улыбаться. Немолодой мужик, с лицом круглым, обветренно-красным, будто лаковым; кожа тонкая, словно пленка, – обмороженное, должно быть, лицо. Кожаные ичиги. И картуз тоже кожаный, весь обмятый, вытертый, – дедовский еще, наверно, картуз, во всяком случае, я не видел, чтоб такие продавались где-либо, но по тайге, по урманам бичевать – удобный… Глаза, табачного цвета, смотрят на Токарева неподвижно. Что-то неуловимо кошачье в них, какой-то блеск хитрый… И я вспомнил, как Токарев нам его нахваливал:

– Это ж дремучий мужик! Такие теперь вовсе повывелись! Вот краски чистые бывают, без всякой примеси, так и он – весь охристый, едучий!..

Михаил Андреевич и настоял взять Мавродина в тайгу, слетать на какое-то дальнее зимовье, если не поохотиться, то хоть взглянуть на настоящую, девственную тайгу, куда леший не хаживал, а один лишь – Мавродин.

Панин отнекивался, он спешил выбраться к своим экспедиционникам, узнать, как там идут опыты их с кедровками. И тогда Токарев воскликнул:

– Это ж невероятный тип, Мавродин! Восемь лет отбарабанил за дезертирство, и знаешь почему?..

Рассказал: Мавродин жил где-то на Таймыре – он там и родился, и «выкис», как сам о себе говорит, – когда в сорок третьем, осенью разыскала его повестка из военкомата – призывная. А там райцентр был в те годы кочевой: где олени пасутся, тут и райком, и райисполком, и военкомат, за год чуть не весь полуостров избродят. Мавродин решил: чем их искать, лучше – прямиком до Красноярска. И пошел пешим ходом. Это сейчас по всему течению Енисея регулярные аэрофлотовские рейсы, а тогда единственная верная надежа была лишь на собственные ноги.

Шел Мавродин не спеша, он вообще человек несуетный, припасы ружейные экономил – только чтоб сытым быть, для того и стрелял, тем более, что в иных местах приходилось отсиживаться чуть не месяцами: то метели, заносы снежные, а потом – разливы рек, пожары и таежные непроходимые заломы. А то и хворь прихватывала его на этом страдном пути. Пооборвался – надо одежу сшить, а для того – добыть оленя, кожу выделать: опять остановка. Но шел неуклонно к югу и так добрался до Красноярска – через год с лишком, в конце сорок четвертого.

Наверное, думал Мавродин, совершил он немалый подвиг. Да оно, пожалуй, и было так: шутка ли, в одиночку половину азиатского материка протопать! Перед тем, как идти в краевой военкомат, побрился он и почистился, шкуры кой-какие, что в тайге оставлять жалко было, в приемном пункте «Заготпушнины» обменял на костюм и городскую рубашку. И в вестибюле, на первом этаже, дежурному беспалому лейтенанту Мавродин отдал свою повестку, тот самый листок, который случаем доставили ему год назад и который нес он бережно, прятал на самой груди, пропотевший, обтерханный, на сгибах изведшийся до дыр. Но все же можно было разобрать на нем, когда и кому прислан.

Лейтенант, как прочел и понял, что к чему, так переменился в лице, белым-белый стал, залихотило его, затрясло. И он тут же левой рукой стал тащить из кобуры на боку пистолет, а правой, беспалой, судорожно загребал воздух, вскочил и вдруг, как деревянный, не сгибаясь, плашмя завалился в этой своей дежурной будочке на бок. И уж на полу тело его, ломая табурет и шатучий столик, стало выписывать полукруги, биться в припадке, – как рыба, выброшенная на берег. Мавродин бросился усмирять его, а лейтенантик хрипел предсмертно вроде бы, тут и еще народ сбежался. Мавродина оттолкнули, объяснив: у лейтенанта – эпилепсия, после фронтовой тяжкой контузии.

Только тогда Мавродин начал догадываться: что-то неладное он совершил, но что именно, не мог понять до самого трибунала, «тройки», которая осудила его за дезертирство. Дали ему пятнадцать лет, но по «ворошиловской» амнистии в пятьдесят третьем выпустили; отсидел он свое честно, без единого взыскания, но как сам признавался: эти восемь лет его «совратили», приучив к людишкам, и теперь надолго в тайгу да еще в одиночку забираться ему стало невмоготу. Если только нахватом да еще с кем-то несколько дней вырвать – это он любит… Так получалось по токаревскому рассказу: чуть ли не нынешнее счастье Мавродина целиком зависело от Панина, от его согласья слетать к дальнему, вовсе ненужному никому из нас зимовью. И Владимир Евгеньевич, угловато вздернув плечи, согласился.

Но непохоже было, чтоб Мавродин радовался поездке. Этот кошачий взгляд его и хмурая неподвижность красного лица… Он и на Токарева, все о чем-то толкующего, не смотрел, косился в оконце.

Мы пролетали теперь над какими-то озерами, – одно и второе… Вода в них была непроницаемо-черной, зеркальной; видно, крепко настоялась на всяческой прели, мхах и хвое. Тень вертолета на поверхности озер стала голубоватой. Берега неровные. Заливчики заросли камышом. Утки спешили спрятаться в нем, едва заслышав гул мотора. Но иные выводки – коричневые запятые, одна за другой – поднимались на крыло, тянули, косо вспарывая воздух, к противоположному берегу.

Мавродин каждый раз провожал уток взглядом, выражение глаз его не менялось. Но вдруг, в какое-то мгновенье он гукнул глухо, как филин, и припал к стеклу, даже фуражку сбил, волосы у него были пегие.

И почти в ту же секунду что-то слабо ударило наш вертолет, или то был сбой какой-то в ровном гуде мотора?.. Кабина наша накренилась, сосны внизу расчертили небо косыми линейками, а вертолет все заваливался, заваливался, и уже трудно было удержаться на скользкой алюминиевой скамье. Но вот пол выпрямился, а все ж таки что-то там неладно было: мотор подвывал теперь нестройно, мгновениями чуть не совсем умолкая, и двигались мы рывками.

Токарев опомнился первым. Отталкивая рукой Мавродина, посунулся к его оконцу, спросил:

– Что там?.. Ну, что там?

Но тот не пускал его, загораживая иллюминатор, как плитой, плечами, даже на коленки встал на полу, чтоб удобней было что-то там высмотреть, проводить до самой земли, – это видно было по затылку его, как он скользит взглядом по небесному крутосклону, как обшаривает тайгу. Отшатнулся, и впервые за все утро лицо его оживилось не то торжеством, не то тревогой, воскликнул:

– Коршун! – Голосок у Мавродина оказался неожиданно тонкий, неубедительный.

А вертолет все зарывался в воздухе, будто катил по сугробам или волной его било, подбрасывало. Распахнул дверцу и выглянул к нам пилот, недавно такой улыбчивый, а теперь бледный и только старавшийся казаться спокойным, крикнул:

– Идем на вынужденную! Что-то с винтом. Зацепитесь ремнями! – и захлопнул дверцу. Замок ее клацкнул жадно.

Мы с Паниным, и Мавродин тоже, стали привязываться брезентовыми ремнями, новенькими; наверно, никто здесь ни разу ими не пользовался. А Токарев встал и, согнувшись, шагнул в кабину к летчикам. Дверь за собой закрыл аккуратно, почти беззвучно.

Вертолет снижался рывками, проваливаясь в ямы, а потом зависая томительно. Я взглянул на Панина. Он сидел с закрытыми глазами, бледный. Мавродин и руками ухватился за край скамьи, а в желтых его глазах будто бы запрыгал мстительно-радостный огонек. «Псих он, что ли?..» Тонкие и неестественно блеклые на красном лице губы Мавродина быстро двигались, он шептал что-то неслышное – возбужденное. Вспотевшее его лицо стало совсем лаковым и все светилось нескрываемым теперь злорадным торжеством, в котором было, пожалуй, детское что-то, привлекательное, но и угрюмое тоже, – я бы не поверил, что сочетанье такое возможно, если б не увидел этого.

– Какой коршун? Где? – спросил я.

Он не мог не услышать. Но не ответил. И смотрел не на меня, а все выискивал что-то в оконце и шепталшептал…

Наконец вертолет сел, словно споткнувшись о землю. И тут же Мавродин вскочил, сам отдраил дверь и спрыгнул вниз, хотя пропеллер еще вращался, криво как-то, если судить по тени на траве, видной нам в раскрытую дверцу. Трава, ходившая волнами над землей, была высокой, ни разу не кошенной, – сочная, цвета свежесточенной стали трава.

Вышагнул Токарев к нам. Лицо его было взбудоражено.

– Все! Порядок! Откуда здесь эта поляна взялась?

Птица, что ли, какая-то винт повредила, – дикий случай!

А куда Мавродин смылся? Испугался?

Мотор выключили. Пропеллер крутился вхолостую.

Летчики, прицепив железный трап, спустились на землю и стояли там, напротив дверного проема, задрав голову.

Трава выпрямилась, прихлынув к самому вертолету.

Я встал, ноги не слушались, заломило позвоночник, кости мои, недавно сросшиеся. И Токарев, заметив что-то по лицу моему, спросил:

– Страшно было? Ну да, вы уж тренированный, – эвон палочка-то! Не зря!.. А мне – страшно! – Он говорил, радуясь, будто спешил выплеснуть возбуждение. – Палочка-выручалочка!.. Ноги как ватные. А что? – на страх, между прочим, тоже силы нужны, и немаленькие.

Старший пилот снизу крикнул:

– Погнуло винт – так и знал! Вылезайте, загорать будем.

Мы приземлились на случайной полянке, среди старого соснового бора.

Трава была высотой по грудь. Морщилась рядом коричневая лужа. Солнце светило сквозь сосны косыми полосами. Вертолет здесь казался маленьким и несчастным каким-то, оттого, должно быть, что одна лопасть винта его заметно накренилась вниз, щербилась свежим изгибом. Мы молчали. Удивительно тихо было. Тишина, казалось, на нас волнами шла: сперва птичий свист донесся сверху и смолк, – откуда в тайге, какие птицы? – ворона прокартавила что-то и тоже притаилась, – но уж ворона-то зачем здесь, так далеко от жилья? – а потом осыпалась где-то поблизости хвоя, и вроде слышны стали шорохи муравьев в травах… А как пахла трава! – перестойный дух высохших на солнце стеблей, чуть пыльный, терпкий… И эти сосны вокруг, одна к одной, они и друг на друга и на нас бросали красноватые отблески. Я вспомнил чьи-то стихи:

И вот, бессмертные на время, Мы лику сосен причтены И от болезней, эпидемий И смерти освобождены…

Хотел прочесть вслух, но опять заговорил Токарев:

– Ну, пираты! – звучно хлопнул по плечу летчика, одетого в кожанку. – Вызывайте по радио другой вертолет, пусть новый винт тащит. Рисковать нечего! Подождем! – повернулся к Панину: – А может, потопаем своим ходом дальше? Как Мавродин с Таймыра до Красноярска! – и рассмеялся. – Люблю ходьбу, дорогу под ногами, а не из окна. Люблю! А сам еду, лечу, все некогда! – и прихлопнул дважды землю громадным сапогом. – Вот!.. Забыл, как ходят по ней… Когда-нибудь так вот отъездишься…

Летчики уже скрылись в вертолете, и он крикнул им:

– А где мы? В каком квадрате? Дайте-ка карту!

Ему дали карту, и он, распластав ее на вертолетном боку, разглядывал. Почему-то нахмурился.

Было тепло. Мы с Паниным сняли пиджаки, бросили на траву и улеглись. Над соснами появились легкие облака, и среди них небо, только что белесое, вытаивало синевой. Тело поламывало. Не хотелось шевелиться.

Но резкий, прерывистый звук – будто траву косили широкими взмахами – заставил поднять голову: это Мавродин шел. Он бросил к ногам нашим маленький комок коричневых перьев, весь испятнанный кровью, и пояснил скучно:

– Вот… Я думал, коршун. Я видел, как он кинулся сверху, с-под облака, на вертолет. А это – селезень.

– Сам кинулся? – спросил Токарев и подошел ближе.

Мавродин кивнул и все так же, без всякого выражения спросил будто сам себя:

– Да какого же дурна дойти ему надо было, чтобы так себя потерять?.. Это местный, они тут летуют в озерах… У-у, разёпа! – вдруг зло окончил он и пнул комок перьев сапогом. И, словно бы вторя ему, опять картаво, тревожно крикнула ворона, где-то совсем поблизости.

– Да ты что? – удивился Токарев.

– А то! – выкрикнул Мавродин и, махнув рукой, сел, где стоял, достал из кармана брезентовой куртки смятую пачку «Беломора», закурил, постучав прежде мундштуком папиросы о широкий ноготь. Токарев отошел и стал зачем-то полоскать сапог в коричневой луже. Проговорил с внезапной досадой:

– Водичка… концлагерный кофеек! Похоже, а?

Володя, похоже?

Владимир Евгеньевич промолчал.

Я смотрел на жалкий комок перьев в крови: так силен был удар, – пожалуй, не осталось ни одного перышка несломанного, непокоробленного. Его, наверное, отбросило далеко в сторону, да и потом улетели мы далеко, а Мавродин все же сумел найти селезня.

Осень, через несколько недель этот селезень с уткой своей и утятами, со всей стаей пошел бы к югу куданибудь, далеко-далеко, если б мы не пролетели сегодня… И как решился? Вертолет – такой громадный, а он?..

Кинулся, и все тут! Геологи и охотнички гэсовские, и дороги, пробитые через тайгу, а на них дизельные, вонючие, ревущие надрывно вездеходы, «МАЗы» и «Татры», и «ЗИЛы», и трактора, бульдозеры. Но это все – хоть на земле или, в крайнем случае, на воде. А тут и в воздухе – вертолет этот, эта глыба, гремящая на всю тайгу, – не спрячешься, уже и воздух захотели отнять у селезня: ну как вытерпеть! Ах, бедолага!..

Токарев вдруг сказал раздраженно:

– Дались нам кедровки!.. Полетели бы лучше к твоему зимовью, Мавродин, сразу! Поохотились бы. А уж потом… Ну чего вам эти кедровки? Чего там в мозгах у них ковырять? Зачем? – Он взглянул на Панина. Тот молчал.

Мавродин дунул табачным дымом и спросил удивленно:

– А может, он в первый раз вертолет-то видел?

Может, с перепугу? Вряд ли… Небось сперва кричал что и упреждал нас, а мы не услыхали… Я его с самого начала видел: там в затончике место есть – осыпистый такой берег, вода его каждый год сдавливает, и потому чисто там, травы нет, – вот оттуда он и поднялся, и пошел винтить вверх! А потом уж – таё! – Мавродин стряхнул пепел с папиросы. – Кричал! Наверняка кричал! – Опять тенорок его наполнялся злостью. – Да разве услышат? Тут хоть и сам ори, никто в ответ не жулюкнет. Напридумали только слов – «взаимность», «рукопожатие»… А какая же может быть взаимность, какое рукопожатие, если языка моего никто не понимает? – И опять повторил, каждый слог отдельно: «Руко-по-жа-ти-е!..» А земля пустошится, эх!.. Скудеет, а мы с ней в жмурки играем: быдто так и надо. Быдто и так бывает, что ничего не бывает, – вся отговорка…

– Дичь какую-то порешь, Мавродин! Помолчи! – приказал Токарев.

Тот ухмыльнулся красным, безбровым лицом.

– Молчать – это я привычный. Это я могу.

А Токарев крикнул, заглянув в кабину вертолета:

– Ну что там? Связались?

– Связались, – ответил гулкий, как из бочки, голос пилота. – Через час будет здесь новый винт.

Токарев выругался. Панин попросил его:

– Сядь ты, Миша. Чего бегать? Сиди, – и пригладил траву рядом с собой.

– Я про кедровок расскажу. Ты просил?..

И стал рассказывать, перескакивая, по своему обычаю, от мысли к мысли, не выстраивая мостов. Потому, может быть, и не все запомнилось мне из того, что он тогда говорил, но настроение осталось: будто простукивал Панин настойчиво стену, ища выход, прислушиваясь и к нам, и к себе, и к соснам, которые терпко дышали на нас уже дневною, совсем не осенней жарой, и к чему-то еще, далекому…

Он говорил о том, что у птиц вообще отсутствуют структуры новой коры мозга – большие полушария, а память, тем не менее, бывает феноменальной.

Кедровка осенью раз по сто набивает свой подъязычный мешок орехами и прячет их под мох, в пни, колодины старые – сотня кладовых в день. Подсчитали: чтоб прокормить себя и будущих птенцов, ей нужно спрятать тысяч семьдесят орехов в шести тысячах кладовых. И их надо запомнить, все эти шесть тысяч тайников, иначе – гибель.

Панинские сотрудники, двое молодых парней, биологов, и еще один – рабочий, лаборант и он же кашевар, оперируют мозг у кедровок: у одних вырезают гиппокамп, у других, контрольных, иные структуры, чтоб сравнить, понять…

Лагерь биологов в тайге уже третий месяц. По малым деталям, рассказанным Паниным, я легко представил себе, как все это выглядит.

Просторные вольеры, расчищенные лишь от больших деревьев, огороженные сеткой; подлесок, и мох, и колодины бурелома – все осталось нетронутым. Кормушки по углам. На второй уже день подопытные кедровки привыкают таскать орехи из них, – поюлив остроконечной головенкой, оглядевшись, взлетают без крика, чтоб никто не заметил, куда путь держат, и поодаль прячут добычу, юрко штопают клювом мох. И опять – молча отлетают в сторону. Хотя все иные свои не то чтоб поступки – намерения, желания обязательно предупредят пронзительным скрипом. Черно-серые сварливые хлопотуньи, с глазами нагловато-выпученными и не теряющими зоркости даже после операции: вечером, с высоты легко разглядят чуть приметную во мху мышь – с лету бьют их кедровки, даже если сыты: для них это игра, забава.

И ничем иным не отличаются от других птицы, лишенные гиппокампа, кроме одного: даже голодные, никак не могут припомнить, где тайники с припасами, летят к кормушке – там скорлупа от орехов, или слоняются пешком по вольере, растерянно, торопко тычутся головой в мох – хорошо, если случайно наткнутся на тайник, один и другой, а то так и будут пьяновато шастать из угла в угол, будто б с похмелья и без гроша за душой – по всем подвернувшимся на пути «кабакам», надеясь лишь на доброту и жалость чужую.

И любопытно: птицы, у которых удален гиперстриатум – высший ассоциативный центр, несмотря на более тяжкие общие нарушения психики после операции, все же находят свои кладовые легко. А вот те, что без гиппокампа, всего лишь, – беспамятны.

Поодаль от вольеров – палатки, их нехитрый уют.

Костер, в котором всегда тлеют две-три чурки потолще, а рядом – куча смолья впрок, воткнутый в бревно топор, треколье с забытым прокопченным чайником, черный транзистор, завалившийся набок, в редкую, бледную травку – в кедрачах всегда такая вот робкая, шелковистая трава, с трудом пробившаяся сквозь пружинистый ковер мха, прошлогодней опады.

Морозные ночи и скорые дни, а все равно время кажется безмерным, и не хочется думать, что скоро конец экспедиции: время похоже на несуетный, непрерывный шорох, легкий гуд, который падает вниз с вершин кедров и никак не может упасть, слышный даже в безветрие.

Листы миллиметровки, развешанные прямо на деревьях, близ вольеров; разноцветные крестики, кружочки, отмечающие поквадратно птичьи кладовые, отысканные или забытые. Бинокль, зацепленный ремешком за сук. Усталые, приглушенные голоса людей и такие же их шаги. Муравьиные торные тропы, уже пробитые через следы-вмятины…

Я старался представить себе все это. А Панин уж вовсе о другом размышлял: дескать, привыкли думать, что самая высокая степень эволюции – наиболее развитый человеческий ум, но так ли это?.. Глубина, быстрота эволюции любых организмов определяется не годами, не веками, а количеством поколений. И если говорить о клеточном уровне, сравнивать, то куда уж там человеку до каких-нибудь насекомых или хоть тех же птиц! Уж у них, в каких-либо клетках, такой «ум» спрятан!.. Ну, хоть бы муравьи – вот, под ногами ползают – с их невероятно развитыми, разнообразными и точно согласованными друг с другом у разных особей поведенческими инстинктами. Или кайры, у которых оперение устроено гениально: не пропускает воду, холод вовсе! – и потому птицы эти могут позволить себе обойтись и без развитого мозга: ныряй, лови рыбу в ледяной воде северных морей, хитрое, но для них-то – простое дело. А мухи? Их удивительно устроенные глаза? – они в двадцать раз быстрее человеческих умеют оглядеть и приметить все вокруг…

По сравнению с этим – как медленно эволюционирует человеческая память. И как хрупка она!..

Мавродин слушал, глядя на Панина безотрывно, и кошачьи коричневые глаза его стали по-прежнему неподвижны.

Токарев хмурился. Он так и не присел. Стоял, привалившись спиной к вертолетной дверце, поглядывая на пилотов, которые молча снимали винт. Они разделись до пояса, и тела у них неожиданно оказались застенчиво-белыми.

– Для того и ковыряем, – сказал Панин с вызовом, – чтобы все узнать точно. Даже малый просчет, когда дело имеешь с мозгом, губителен. В мозгу все не просто. Вот вроде бы научились наши нейрохирурги бороться с болезнью Паркинсона. Ну, в народе трясучкой ее называют. Выжигают полосатое тело – есть такое в мозгу – и тремор снимают. Но появляются побочные явления: мышечная скованность, а главное – изменяются у больных представления о времени, пространстве. Вы видели когда-нибудь больных – «паркинсонщиков»?.. Они семенят, шажки мелкие, спешат – не потому что сил мало: от них убегает пространство, и они его никак не могут настигнуть. А после операции – снят тремор, но пространство теперь на них валится, давит – чувство жестокое!..

Панин помолчал и, отвернувшись, проговорил с внезапным волнением:

– Иногда, в часы тревожные… ну, случаются трансы! – я думаю: как хорошо, что еще мало внимания ученые обращают на мозг. Ведь уже сейчас, даже при мизерных современных знаниях, с человеком, его мозгом все что угодно можно сделать. И делают. Недавно была статья в одном американском научном журнале – не популярная, не сенсация: бытейский факт. Жил негр в Чикаго, восемнадцатилетний парень, из «хороших» негров – есть и такая у них вполне официальная категория: работает, умен, исправен. В анкете ему б во всех графах одно лишь «нет» понаписали и «не состоял».

И вот однажды с двумя другими парнями, белыми, вечером он вышел из бара. Решили – пошалить. Сели в чужую машину и прокатились – метров двести, не больше. Не угон, нет!.. Но, на беду, как раз в ту минуту на улице оказался хозяин машины. Скандал. Один белый убежал, второго суд оправдал, а «хорошему» негру дали пятнадцать лет. Конечно ж после такого приговора впал он в состояние истерическое. И тюремный психиатр поставил диагноз: «социально опасен, сильный рефлекс агрессивности, нуждается в принудительном лечении». Скоагулировали, удалили гипоталамус – мозговой центр агрессии, и все! – спокойно клеит негр какие-то пакетики в тюрьме, послушно ждет конца срока, и таким же тихим, ручным идиотом будет на воле, когда отсидит срок. Все довольны. Идеальный гражданин США!

– Пугаешь, Володя, – хмуро сказал Токарев.

Панин поморщился.

– Ты чудак. Это же вполне научную статью я пересказал. Проблема в США не в том сейчас, чтоб гадать, что и когда коагулировать: проблема – в нехватке нейрохирургов в тюремных госпиталях. Хотя известно: только в прошлом году в США было сделано триста пятьдесят таких операций… На одной конференции Хозе Дальгадо, мексиканец, который работает в США, демонстрировал нам фильм: тореадор с коротковолновым транзисторным передатчиком в руках, летит на него бык – разъяренный. Но под черепом-то у быка – вживленные микроэлектроды. И вот – команды по передатчику, и в двух шагах могучий бык – красавец! – останавливается, пятится и боком-боком – с арены!.. Так же и кошек заставляют бояться мышей… Очень легко представить себе картинку: идет демонстрация, толпа людей, у которых вживлены электроды. Крик, лозунги! – все как положено. В полицейском участке давят нужную кнопку, и толпа мгновенно расходится по домам, спать с женами или жевать галеты. Пойми, Михаил, – теперь он только к Токареву обращался, – вовсе не фантастика это. Хотя пока – и не будни. И, увы, не пропаганда, хотя я, признаться, не очень понимаю, почему наши газеты не ухватятся за эти факты… И один французский, тоже вполне научный журнал – вернее, для ученых, с популярщиной, хотя и не всем доступной – тиснул такую восторженную статейку: как прекрасно! – скоагулировали нужный отдел мозга, чик-чик, безболезненно нарушили механизм памяти – и вы излечились от несчастной любви. Но ведь система памяти – это и есть личность! Ты бы, например, захотел избавиться от такой любви, попросту забыв ее?

– От любви, может, и нет, – мрачно пошутил Токарев, – а от Тверитинова – пожалуй.

Панин замолчал. Такого тона он не мог принять даже в разговоре дружеском.

Тут послышался гул мотора, и Токарев оживился.

Другой вертолет стремительно приближался к нам, перечеркивая небосклон наискось. Михаил Андреевич вышел на середину поляны, командовал, размахивая руками. А уж когда сел и этот вертолет и пилоты быстро сменили винт на нашем, он сказал – не огорченно:

– Полдня убито, и теперь уж я вам – не попутчик, хотя и интересно бы, конечно, взглянуть на кедровок.

Мавродина увозить, или с собой возьмете?

Панин помотал головой отрицательно. Но, видно, егерю хотелось в тайгу, он предложил угрюмо:

– Можно на мое зимовье не лететь. Я вам и тут медведя сыщу, в кедраче, у биологов.

– Зачем? – спросил Панин.

– Убьем.

– Да зачем же?

Глаза у Мавродина сделались удивленными.

– Оно конечно, щкура у него сейчас недошлая, а все же хорошо можно взять.

– Но все же – зачем? – настаивал Панин.

– Ну, он зачем-то ходит там? – туповато спросил Мавродин. – А раз оно есть, – значит, и нам нужно?

Токарев рассмеялся, воскликнул:

– Я же говорил вам: Иммануил Кант! Смоляной мужик! – и хлопнул Мавродина по плечу. – Нет, Кеша, они тебя не поймут.

– Ну, как угодно, – заключил Мавродин. – Конечно, и так бывает, что ничего не бывает…

Токаревский вертолет поднялся первым, и тут же за ним – наш. С минуту мы повисели друг против друга.

Тайга замерла внизу. А в оконцах, рядом, хоть протяни руку, видны были белые лица. Они тоже не двигались, будто нарисованные, в круглых рамках – оправах, не траурных, но все-таки неприятных, может быть, тем, что лица в них были до странности реальными. Диковато было видеть это. Будто вот сейчас что-то случится.

Наконец вертолеты, заваливаясь набок, разошлись в разные стороны, тайга, сопки покатились, поплыли облака, солнце спряталось за дальний взгорбок.

Мир ожил.