Том Витале

Журнал "Ontario Review", № 23, осень — зима 1985–1986 годов

(с сокращениями)

Интервью состоялось 5 мая 1984 года в квартире Иосифа Бродского в Гринвич-Виллидже, в Нью-Йорке, по случаю предстоящей публикации его книги "Меньше единицы".

Вы знали Роберта Лоуэлла. Какие у вас были отношения?

Впервые я встретил его в 1972 году, сразу после моего отъезда из России. Я был приглашен в Лондон, на Международный фестиваль поэзии, и на этом собрании мне предстояло выступить со своими стихами, и Лоуэлл взялся читать их в английском переводе. Так мы и познакомились. Это был определенный жест тогда, сделанный им специально для меня. Я, конечно, слышал о нем раньше. Я переводил его "For The Union Dead" и другие вещи. Потом, после того чтения в "Елизабет-Холле", он пригласил меня к себе в гости, в Кент. Но в то время я очень плохо разбирался в расписаниях поездов и в прочих подобных вещах. Я приехал на вокзал Виктория и, глядя на табло с расписанием, растерялся. В общем, я позвонил ему и сказал, что не смогу приехать. Еще у меня мало было монет для телефона, а разговор мой с ним проходил на том моем английском, ну вы можете себе представить мой английский двенадцатилетней давности. В общем, это выглядело ужасно неубедительно, и Роберт подумал, что это Оден просто повлиял на меня, чтобы я не приезжал; между ними была какая то вражда. Вот, кстати, пример того, как не уверен в себе он был.

Ладно. В 1975 году, когда я преподавал в Смит-колледже, неожиданно по телефону он приглашает меня в Бостон. Разговор по телефону был достаточно приятный и ужасно волнующий. Я поехал к нему. Я хорошо помню тот день потому, что перепутал дату. Это было в четверг, в четверг до или в четверг после, но не в тот четверг, когда было назначено, и тем не менее это был потрясающий день. Я запомнил его еще и потому, что у нас с ним было самое толковое обсуждение Дантовой "Божественной комедии" с тех пор, как я говорил о ней со своими друзьями в Советском Союзе. Этот человек знал "Божественную комедию" изнутри, очень интимно, у него были почти личные представления о тех ужасах или, вернее, о мире мертвых.

Это было захватывающе. У него были проблемы со здоровьем, с кровообращением, и доктора убеждали его бросить курить. Кофе он пил чашку за чашкой, а курил как паровоз. Он был исключительно добросердечным, исключительно сладкоречивым, в смысле голоса, конечно. То что он говорил, зачастую было остро, язвительно.

С тех пор мы виделись достаточно часто. Помню, например, как мы вместе были на квартире Элизабет Хардвик, на Шестьдесят седьмой улице в Нью-Йорке.

Весь вечер мы листали справочник Американской поэзии, перечисляя людей, которые нам нравились, и вдруг одновременно вспомнили поэта, которого обычно не замечает публика: Уэлдон Киис. Мы произнесли его имя почти одновременно.

Он был потрясающе великодушен. Однажды, незадолго до смерти, он вновь предложил мне себя в качестве переводчика одного стихотворения о Флоренции, "Ветер во Флоренции", сделал несколько вариантов, и мы о них спорили. Потом он улетел в Англию, а когда возвращался домой, умер в такси, по дороге из аэропорта Кеннеди.

Да, не очень много я рассказал вам о нашем знакомстве.

Я лишь однажды видел Лоуэлла читающим свои стихи, в 1976 году, и меня поразило тогда то, как тихо он говорил и каким разбитым, изломанным он выглядел. Так, как будто жизнь опустошила, выпотрошила его. Вам, как поэту, не страшно было видеть чувствительного, восприимчивого человека, поэта, настолько изломанным? Не это ли судьба поэта?

Не думаю, что это было так, хотя, думаю, иногда Лоуэлл мог произвести подобное впечатление, в особенности своими чисто физическими внешними данными: манерой движения, осанкой, сутулостью, делающей его неуверенным. Он мог произвести впечатление человека опустошенного.

Как человек, как поэт, он был чем угодно, но не опустошенным. Он определенно делал то, что я находил чрезвычайно привлекательным. Я знаю о немалых разногласиях среди людей моей профессии, среди критики, относительно, например, его поздних книг. У меня есть собственная теория о нерифмованных сонетах Лоуэлла. Я думаю, каждый поэт имеет огромное желание оправдать свое каждодневное существование, следовательно, он чрезвычайно завидует художнику, который пишет ежедневно. Каждый хочет писать каждый день, иначе к концу дня существование твое лишается смысла, ты просто не имеешь права существовать. И Лоуэлл нашел форму, в которой он мог говорить, писать о чем угодно. Мне чрезвычайно нравятся эти вещи, именно за их произвольность, за их эквивалентность каждодневному, за самоуправство мысли.

Иногда эти вещи могли быть отвлеченными, но мне нравится отвлеченность так же, как мне не нравится реализм в той степени, когда искусство начинает страдать от реализма. Но великий поэт приучает любить и слабость, потому что он дает ощущение пропорции, потому что он показывает путь, по которому идет. Буквально. Он мне чрезвычайно нравится. Если откровенно, я предпочитаю его ранние вещи, такие, как "Lord Weary's Castle" и "The Mills of the Kavanaughs", за силу, как у Марло, за энергию его стиля. Я сожалею, что он изменил этот стиль на тот, который, возможно, показался ему более современным.

Я думаю, что это связано с ситуацией на поэтическом рынке, возникшей в конце шестидесятых — начале семидесятых, в связи с влиянием Западного побережья — то есть быть с ними на равных, не устареть, использовать средства выражения, превалирующие на Западном побережье. Тем не менее когда вам нравится кто-то, то он вам весь нравится просто потому, что каждый поэт помимо всего, по сути, это миф. И поэт, когда он пишет стихи, просто совершает подвиги, как Геракл с его двенадцатью подвигами. Важна цельность. Думаю, в этом дело.

Вы решили написать вашу элегию, посвященную Лоуэллу, на английском. Это единственное стихотворение, написанное вами на английском в "Части речи".

Я хотел писать его, конечно, по-русски, но потом подумал, что ему больше понравится, если я напишу по- английски. Я сделал это просто потому, что хотел доставить ему удовольствие.

Это очень хорошее стихотворение. А другие стихи вы пишете на английском?

Написал несколько, но у меня нет стремления сделать существенный вклад в английскую поэзию.

Если и получилось хорошо, то отчасти потому, что я использовал некоторые тропы, протоптанные самим Лоуэллом. Но у меня нет стремления стать англоязычным поэтом. Я перевел достаточно много своего на английский, и этого мне вполне достаточно.

В "Дон Кихоте" Сервантес говорит, что чтение переводов — это как разглядывание обратной стороны гобелена. Вы не чувствуете, что ваши переводчики идут на определенный компромисс, когда не в состоянии подобрать тот же оттенок?

Это довольно сложная штука. У меня есть собственные соображения относительно переводов. Нет, теорий у меня нет. Я сомневаюсь, что в этом вопросе может существовать какая-либо теория. Тут все зависит от практики, все в процессе проб и ошибок. Выясняете, что вы можете сделать и что не можете. Тут рискованно делать обобщения. Удачный перевод — это не просто мастерство переводчика, но и конгениальность, очевидно.

Я мог быть довольно конгениальным по отношению к тому, что сам написал на русском. [Смеется.] Я не могу найти для этого более конгениального человека. С другой стороны, это требует определенного напряженного внимания, которое можно назвать любовью к языку, одержимостью им. Я без ума от английского языка.

Дело в том, что при переводе несомненно что-то теряется, но если вы знаете об этом, то вас это не обескураживает. Вы можете потерять ту или иную рифму, но, зная, что теряете ее в одном месте, стараетесь это как-то компенсировать в другом, в другой строке. То есть вы стараетесь поддерживать определенный эстетический баланс, который существует в оригинале, и если он действительно существует, вы просто стараетесь различными средствами воссоздать в переводе это равновесие.

Значит, вы пишете по-русски. Как годы, проведенные в англоязычном окружении, повлияли на ваш русский язык?

Ну, очевидно, не мне говорить об этом, но не думаю, что повлияли. Хотел бы отметить лишь одну вещь как результат моего пребывания в англоязычном окружении: когда я пишу, я ощущаю большую ясность, более высокую долю рационального по сравнению с тем, если бы я был в России, писал в России. Дело в том, что русский — не аналитический язык. Когда вы говорите что-нибудь в поэзии, вы делаете это машинально, не утруждаете себя уточнениями. А в английском есть нечто, что побуждает разъяснять, развивать мысль. И это есть теперь в моих стихах. Они, если мне можно оценивать свои вещи, более тщательны. С другой стороны, мне это нравится. Я люблю доводить вещи до алогичного, до абсурдного конца. От этого написанное становится меньшим лепетом. От этого стихотворение может потерять в своей наивности, непринужденности, естественной непринужденности. Но зато чем тщательнее подбор слов, тем лучше. Может, не так гладко, но зато без обмана.

Над чем вы сейчас работаете, какие вы видите тенденции в своей работе? Экспериментируете ли вы с формой или с содержанием того, над чем работаете?

Я на самом деле ничего не могу сказать вам об этом. И не потому, что это какая-то тайна, а потому, что я никогда точно не знаю, что впереди. Насчет формы я действительно не знаю. Мне почти сорок четыре. Мне кажется, я перепробовал все. Не все, но многое. Суть не в формальных экспериментах, не в освобождении от формы. Что касается содержания, то я просто рассматриваю себя в роли подопытной морской свинки своих собственных идей и смотрю, что происходит с ними, и стараюсь их записывать.

Перевод Павла Каминского