Расскажите о вашей первой встрече с Иосифом.

Мы впервые встретились летом 1966 года в Вильнюсе — то ли в августе, то ли уже в сентябре, во всяком случае ближе к осени. Иосиф приехал в Литву по совету нашего общего приятеля Андрея Сергеева. Среди литовских друзей Сергеева были братья Рамунас и Аудронис Катилюсы (первый из них — физик, второй, младший — архитектор). Я хорошо знал и знаю обоих — Рамунас, в просторечии Ромас, был моим одноклассником, а с Аудронисом, или Адасом, мы как-то на байдарке плыли по Неману от истоков до устья. После ссылки Иосиф был не в лучшем состоянии, личная его жизнь складывалась плохо, и Сергеев сказал Катилюсам, что он должен сменить место, побыть "в более нормальной обстановке". Те пригласили Иосифа в свою немалую по тем временам квартиру на улице Леиклос (сейчас под окнами квартиры установлена мемориальная доска). Я тогда был, кажется, в Паланге, но через день или два тоже явился в Вильнюс и сразу зашел к Катилюсам. Мы вдвоем с Иосифом прошлись по городу. Первый наш разговор, помнится, был о польском поэте Константине Ильдефонсе Галчиньском, который в Вильнюсе жил, и о нем писал в тридцатые годы. Я знал переводы Иосифа из Галчиньского и был несколько ошарашен, когда он без обиняков заявил: "Галчиньский — плохой поэт". Вечером мы все оказались в гостях у известной переводчицы Натальи Трауберг — тогда тоже вильнюсской жительницы. Там произошло нечто вроде ссоры: Иосиф пренебрежительно отозвался о Честертоне, которого Трауберг всю жизнь переводила и редкостно почитала. Стычка выбила из колеи самого Иосифа. С самого первого дня знакомства я узнал его трудный характер — заносчивый и ранимый одновременно. В Вильнюс Иосиф привез только что написанное "Подражание сатирам, сочиненным Кантемиром". Он провел у Катилюсов несколько дней, читал на их квартире стихи пяти-шести общим знакомым, мы съездили в далекое предместье Судярве с замечательным храмом-ротондой и, кажется, в Тракай. Думаю, эти вильнюсские дни, да и другие приезды в Литву, были для него в общем радостными.

Вы писали, что Литва для Бродского столь же важна, как Грузия для Пастернака или Армения для Мандельштама. Не потому ли, что в Вильнюсе родился дед Иосифа, или по другим причинам?

Я слышал от Бродского, что род его матери происходил из Литвы — он упоминал в этой связи местечко Байсогалу, вблизи которого, по его словам, мать жила в детстве у деда. Но он всегда говорил, что это никак не повлияло на его отношение к Литве. Важнее были вильнюсские друзья, архитектура и традиция этого города. Помню фразу Бродского, что "для русского Литва — всегда шаг в правильном направлении", то есть в направлении Запада. Любопытно, что он не испытывал большого интереса, тем более любви к Эстонии и Латвии, которые считались, да и были более "западными" и для многих его сверстников стали предметом едва ли не культа. Дело, видимо, в том, что Литва сходна с Польшей и Италией (а не с Германией и Скандинавией), то есть с теми странами Европы, с которыми Бродский ощущал внутреннее родство. Может, еще и в том, что литовская история куда более впечатляюща, чем латвийская и эстонская: тут и единственное в своем роде Средневековье, и католическое барокко, и восстания, и отчаянное упорство "лесных братьев".

В "Литовском ноктюрне", вам посвященном, Бродский называет вас своим двойником. В какой степени это метафора для вас?

Бродский был настолько уникальным человеком, что с трудом это выносил и постоянно искал кого-то на себя похожего. Наша судьба была отчасти параллельной — обоих не печатали, оба вели себя с некоторым вызовом по отношению к властям преходящим, наконец, оба любили примерно тех же поэтов. Впрочем, таких людей тогда было немало. Сказалась разница языков, которая как-то скрадывала наше несходство в других отношениях. Сам я не считаю себя "двойником" Бродского — и надеюсь, это не стало моей биографической метафорой. Не говоря уже об очевидной разнице масштаба, каждый имеет и должен иметь свою собственную, а не заемную судьбу. Так оно в конце концов и получилось.

Как часто вы общались с Бродским в Америке?

Мы жили в разных городах — Иосиф в Нью-Йорке, я в Нью-Хейвене. Но это, в общем, рядом. Лет десять я ездил в Нью-Йорк — и, естественно, заходил к Иосифу — раза два в месяц, а то и чаще. Потом, когда мы оба стали жить семейной жизнью, встречи стали более редкими: пожалуй, скорее Иосиф гостил у нас с Таней, чем мы у него с Марией.

Вы навещали Иосифа в Маунт Холиоке. Как он там жил?

В Маунт Холиоке я был всего два раза (я один из немногих американцев, которые обходятся без машины, а на другом транспорте туда добраться трудно). Поехал в Маунт Холиок летом 1984 года, когда в Петербурге умер отец Иосифа, и проводил его, на его же автомобиле, в сторону Нью- Йорка. В моем дневнике записано, что он снимал у колледжа за двести пятьдесят долларов половину огромного деревянного дома, почти пустую и холостяцки неустроенную. Обжитой была всего одна комната, и та относительно: на столе и на полу лежали горы бумаг, постельное белье особой чистотой не блистало. Тогда Иосиф впервые прочитал мне "Литовский ноктюрн", завершенный незадолго до этого. Во второй раз я оказался там в феврале 1988 года вместе со своей аспиранткой и переводчицей Дианой Сенешаль, на ее машине, чтобы взять у Иосифа интервью для литовского журнала "Акира- чяй". Это интервью напечатано и широко известно. Дом выглядел так же, но в зимний, едва ли не российский вечер у лампы в нем было несколько уютнее. Наконец, с этим домом связано еще одно воспоминание. Мы говорили по телефону с Маунт Холиоком, то есть с Иосифом, незадолго до его смерти, и по голосу поняли, что он неважно себя чувствует. Жена моя Таня рвалась ему помочь — сварить суп и так далее, — но Иосиф ее отговорил, сказав, что вблизи есть люди, которые сделают все необходимое. Видимо, так и произошло, но лучше было бы туда поехать.

Случалось ли вам спорить с Бродским? За кем оставалось последнее слово?

Случалось. Я, как правило, уступал Бродскому, хотя и не всегда с ним соглашался.

Ваша многолетняя дружба с Милошем и с Бродским — удивительное литературное содружество. Вы переводили друг друга на польский, литовский и русский. Вы жили в городе юности Милоша и в городе, где родился и вырос Бродский. Что вас троих объединяло больше всего — опыт несвободы, литературные интересы или просто человеческие симпатии?

Милош как-то говорил, что наш "триумвират" (это его термин), возможно, предвещает будущие отношения между тремя народами — польским, русским и литовским, — которые исторически уживались, в общем, скверно. Дай-то Бог. Думаю, в нашем тяготении друг к другу — скажем так: в нашем взаимопонимании — сыграли роль все три момента, которые вы упомянули. С одной поправкой: опыт несвободы объединяет только тех людей, которые несвободу преодолели. И еще: для всех нас общей была любовь к Литве и Вильнюсу. Для двоих — еще и любовь к Петербургу (Милош относится к этому городу примерно так же, как и Мицкевич, то есть с опаской).

Повлияла ли эта дружба на вашу поэзию?

Конечно, повлияла. У меня много того, что называется интертекстуальными связями с Бродским (равно как и с Милошем), хотя, надеюсь, это не подражание, а диалог. Строго говоря, подражание возможно только тогда, когда поэты пишут на одном языке: смена языка влечет за собой перестраивание всей поэтической системы, даже при заимствованиях или прямом переводе (хороший тому пример — Жуковский). Может быть, еще важнее воздействие "жизненного текста" Бродского и Милоша — то есть я многому у них научился в смысле взглядов на жизнь, да и в поведенческом плане.

Поэт в иноязычной среде — это идеальная ситуация, как считают некоторые, или наоборот — мучительная?

Пребывание в иноязычной среде — ситуация не то чтобы мучительная, но трудная. Однако еще труднее, по-моему, пребывание только в собственной среде, когда свой язык не с чем сопоставлять и невозможно на него взглянуть снаружи. Правда, абсолютно одноязычная "своя" среда вряд ли возможна. Опыт показывает, что эмиграция часто стимулирует поэта, независимо от его самочувствия в чужих краях. За примерами недалеко ходить, особенно в Восточной Европе: Мицкевич, Норвид, Цветаева, Ходасевич. Впрочем, известны и противоположные примеры — общей формулы тут нет.

Идею о самоценности и саморазвитии языка Бродский сформулировал еще в 1963 году. Где, по-вашему, истоки этой идеи?

Идея эта в шестидесятые годы, в общем, носилась в воздухе. Хотя Бродский с иронией относился к структурно- семиотическим увлечениям тогдашней интеллигенции, его мысли о языке, о "диктовке языка" часто сходны с положениями тартуско-московской, да и французской структуралистской школы. Впрочем, ирония Бродского здесь была умеренной, скорее касалась личностей (и амбиций) некоторых семиотиков, чем сути дела. Он уважал Вячеслава Всеволодовича Иванова, испытывал некоторый пиетет перед Романом Осиповичем Якобсоном — правда, недооценивал Юрия Михайловича Лотмана, но при личном знакомстве это прошло. К своему пониманию языка Бродский мог прийти самостоятельно, однако его "лингвоцентризм" — вплоть до полемических крайностей — в целом очень характерен для атмосферы той эпохи.

Кто у кого в плену: язык у поэта или поэт у языка?

Не думаю, что слово "плен" здесь адекватно. Язык ведет поэта, поэт очищает и сгущает язык, возводит его в квадрат (и даже в более высокие степени).

Как понимал Бродский отношения между наукой, религией и искусством?

Полагаю, искусство для Бродского в каком-то смысле было шире науки и религии, логически предшествовало им и заключало их в себе.

Бродский никогда не отказывался от идеи божественного, от идеи Бога. Почему многие отказываются считать его христианским поэтом?

Отношения Бродского с Богом были сложными. Как- то я процитировал ему упомянутого ранее Честертона. Тот говорил, что примет кальвинизм и его догму о предопределении, когда увидит кальвиниста, считающего себя предопределенным не к спасению, а к гибели. "Так вот, ты и есть этот кальвинист", — сказал я. Он не стал меня опровергать. В общем, Бродский всю жизнь колебался между верой и неверием (как многие в наши времена). Его нельзя назвать христианином в строгом, то есть церковном смысле слова — кажется, он даже не был крещен, хотя этот вопрос я с ним никогда не обсуждал. Но бывают люди, которые не посещают храм, не исполняют ритуалы и даже называют себя атеистами, однако оказываются ближе к христианскому духу, чем иной церковный деятель. Таким был, например, Андрей Дмитриевич Сахаров (которого Бродский весьма уважал). Некоторые стихи Бродского, прежде всего "Сретенье", да и "Натюрморт", с редкой глубиной и проникновенностью выражают именно христианский взгляд на мир. Случается и другое, но этих стихов вполне достаточно, чтобы назвать его христианским поэтом — более христианским, чем, скажем, Рильке. Думаю, в этом имени ему отказывают прежде всего те, кого нынче зовут "шибко православными" — то есть люди, как правило, недавно пришедшие к Церкви, склонные к нетерпимости, формализму, поминанию Бога всуе (этот тип встречается и в других ветвях христианства, но, по-моему, как-то реже). У Бродского "шибко православные" и им подобные вызывали сильную аллергию. Здесь я с ним вполне солидарен.

В состоянии ли мы на данном этапе обсуждать его религиозные воззрения? Ведь у нас нет языка, не найден механизм, не разработана методика анализа его энергетизма.

Обсуждать религиозные воззрения поэта — дело вообще трудное, ибо оно выводит за пределы литературы и часто ведет к смешению понятий. Во всяком случае, в этом деле необходима сдержанность и скромность.

Бродский считал, что Цветаева — это самое грандиозное явление, которое вообще знала русская поэзия. Разделяете ли вы столь высокую оценку?

В общем нет, хотя Цветаеву я люблю и в ее величии ничуть не сомневаюсь. Но для меня самого ближе Ахматова, Мандельштам, Ходасевич.

Бродский еще радикальнее, чем Цветаева, изменил функцию строки в стихотворении: строка у него потеряла свою автономность и превратилась в ступеньку для следующего подъема мысли. Будет ли это иметь какие-то последствия для русского стихосложения?

Наверно, будет, хотя предсказывать пути развития стихосложения — не самое плодотворное занятие. Бродский в очередной раз сблизил поэзию с прозой (причем научной, чего раньше почти не делали), а в дольнике произвел примерно ту работу, которую до него произвели в силлаботонике. Все это уже оказывает воздействие на поэтов.

Объясняя своим студентам, почему он любит Кавафиса, Бродский сказал: "Пожалуй, главная причина — это непрерывная нота опустошенности, которая является важным человеческим чувством по отношению к жизни и которая ни до него, ни после него не проявлялась в поэзии с таким постоянством". Слышите ли вы похожую ноту опустошенности в стихах самого Бродского?

У Бродского слышу, а вот у Кавафиса не очень, разве что в его любовных стихах. Бродскому вообще было свойственно придавать другим поэтам свои собственные черты.

Что помогает поэту "вперед и вспять провидеть"? Было ли у вас ощущение, что Иосиф "послан"?

В каком-то смысле было. Но это очень тонкие материи, о которых, по Витгенштейну, лучше молчать.

Обсуждал ли с вами Иосиф идею переложения Псалмов и всей Библии на стихи?

Не обсуждал.

Сэр Исайя Берлин говорил, что в присутствии Бродского немедленно появлялось ощущение, что ты находишься рядом с гением. Испытывали ли вы подобное ощущение?

Говорят, что Александр Габричевский, познакомившись с Бродским, сразу сказал: "Это самый гениальный человек, которого я видел в жизни". — "Побойся Бога, ответили окружающие, — ты видел Стравинского, Кандинского и даже Льва Толстого". — "Это самый гениальный человек, которого я видел в жизни", — невозмутимо повторил Габричевский. Когда я встретился с Бродским в 1966 году, я знал, что он гений, но непосредственное ощущение этого возникло не сразу. Было очевидно, что он человек трудный, закомплексованный, очень живой, умный и оригинальный. Но гений? Сразу не скажешь. Репутация Бродского слилась с прямым ощущением его личности через год-полтора.

Он считал, что его "первая" и "вторая" эмиграции терпеть не могут. У вас есть тому подтверждения?

Явных подтверждений, пожалуй, нет: иногда представители этих эмиграций нападали на Бродского в статьях, но не очень часто. С людьми из "первой" эмиграции он бывал и близок — неплохо относился, например, к Нине Берберовой, — но в целом считал их взгляды, да и их самих анахронизмом. На "вторую" эмиграцию смотрел настороженно, не без оснований полагая, что многие в ней симпатизировали (или даже симпатизируют) нацистам. Это отрицательное отношение было взаимным.

Какое у вас впечатление от погромной статьи Солженицына и недавней анти-Бродской статьи Коржавина? [54]См. примечание 1 на с. 62.

Статья Солженицына стопроцентно предсказуема и поэтому неинтересна. Статью Коржавина я не читал и, честно говоря, читать не собираюсь. В свое время Наум Коржавин изложил мне свои претензии к Бродскому в длинной ночной беседе. Тогда он меня не убедил. Не думаю, что его аргументы с тех пор стали более убедительными.

Бродский — простой смертный. Любил ли он выпить? Рейн утверждает, что под настроение Иосиф мог выпить бутылку коньяка или виски.

Бродский несомненно мог выпить: не знаю, как насчет бутылки коньяка или виски, сам не наблюдал, но допустить могу. Однако алкоголь никогда не был для него проблемой, как стал для слишком многих. Проблемой Бродского был никотин. На мои увещевания бросить курение (которое в конечном счете свело его в могилу) он как-то ответил: "Обезьяна взяла в руку камень и стала человеком. Человек взял в руку сигарету и стал поэтом". Я заявил: "Неправда, потому что Данте не курил — тогда в Европе не знали табака". — "Очень сильный аргумент, но курить я все равно не брошу", — сказал Бродский.

Бродского интересовало многое, кроме литературы: музыка, архитектура, футбол, еда, женщины, но, кажется, меньше всего философия. Кроме Шестова и Сковороды, он не жаловал других философов, хотя сам он то и дело философствовал и в стихах, и в эссе, и в жизни. Чем вы это объясняете?

Говорят, что философы бывают трех видов: мудрецы (Сократ, Конфуций, Сковорода), мыслители (Монтень, Розанов, Шестов) и философы как таковые (Кант, Гегель, Гуссерль). Философия третьего вида — нечто вроде высшей математики, она имеет очень ограниченный круг читателей, и Бродский, как большинство из нас, специально ею не занимался. Но в его стихах она иной раз, пожалуй, присутствует. Думаю, что ему был интересен Кант, и он в общем разбирался в кантианских положениях (я пробовал это показать в статье о кенигсбергском цикле Бродского).

Что вы знаете об отношениях Бродского с Евтушенко?

По словам Рейна, Бродский многим обязан Евтушенко: так, сразу после ссылки, когда Иосиф вернулся не в Ленинград, а в Москву, Евтушенко устроил в его несть банкет, водил его в рестораны, дарил ему книги и даже костюм. Они вместе выступали в МГУ.

О взаимоотношениях Бродского и Евтушенко я знаю не очень много. Известно, что Бродский, во всяком случае в эмиграции, резко отзывался о нем как о поэте и общественной фигуре, хотя и предпочитал его Вознесенскому. Может быть, я заблуждаюсь, но мне казалось, что в частных разговорах у Бродского проскальзывал оттенок симпатии к Евтушенко — хотя и очень относительной. Кстати, я слышал: после ссылки Евтушенко пробивал в печать сборник Бродского, но сказал ему, что для книги необходим "локомотив" — стихи о Ленине. Бродский, естественно, отказался. Говорят, у них с Евтушенко дошло даже до рукоприкладства. Но все это слухи, а к слухам надо относиться соответственно. Биография Бродского и так слишком в большой мере зиждется на слухах.

Иосиф проговаривается, что актриса Зара Леандер была для него идеалом женской красоты и что "все его последующие вкусы и предпочтения… были лишь отклонением от обозначенного ею идеала". Вы не находите, что все женщины Бродского чем-то похожи друг на друга?

Бродский любил тип женщины, который встречается у живописцев итальянского ренессанса — Леонардо да Винчи или (скорее) Гирландайо. Сходна ли с этим типом Зара Леандер, не скажу, потому что совершенно забыл, как она выглядела. Кажется — иначе.

Бродский запретил писать его биографию. Не потому ли, что он оставил множество женщин с разрушенными биографиями, или по другой причине?

Я против обсуждения личных дел Бродского (впрочем, чьих бы то ни было) в печати. Разрушал он биографии женщин или нет — вопрос, который касается только его и этих женщин. Позволю себе добавить, что о таких разрушенных биографиях не знаю, хотя в дела Бродского был в определенной мере посвящен. Бродскому был бы крайне неприятен факт, что его близкие и не очень близкие знакомые сейчас обсасывают в своих сочинениях его частную жизнь. Кто-то скажет, что без этого не поймешь и стихи. Тут есть определенный резон. Но во всяком случае было бы лучше оставить это исследователям и биографам далекого будущего. Можно — пожалуй, даже надлежит — фиксировать какие-то факты в рукописях, но незачем спешить с их публикацией. Увы, здесь я — глас вопиющего в пустыне. Все же в том, что касается личной жизни Пушкина, Блока или Ахматовой, сохраняется оттенок тайны, так оно и должно быть. Так, надеюсь, в конечном счете будет и с Бродским.

Перед отъездом из СССР Бродский сказал Андрею Сергееву, что сделает изгнание своим персональным мифом [55]Андрей Сергеев. Омнибус. М.: НЛО, 1997. С. 448.
. Насколько он преуспел в этом замысле?

Преуспел в высшей степени.

Как вы оцениваете литературу о Бродском? Десятки монографий и сборников статей, сотни эссе, воспоминаний и прочих публикаций. Такое впечатление, что Бродский существует уже сотню лет.

В литературе о любом писателе бывает много шелухи, это касается и Бродского. И все же я рад, что им занимаются. Спасибо, что в русской литературе второй половины XX века есть автор, кем заниматься не менее интересно и полезно, чем авторами Серебряного века.

Я знаю, у вас есть стихи, адресованные Бродскому. Можно мне включить одно из них в сборник?

Возьмите "Зима. Ее септимы, квинты…" из сборника "Граненый воздух".

* * * Зима. Ее септимы, квинты. Кто Голос сейчас запишет, который ты слышал секунду назад, а? Он мысль превосходит. Мембрана не дышит. На связь не выйти. Вернувшись, письмо обретет Адресата. Еще ясновидящим светом трепещет камин, и мост, его жалкая вечность, себя продлевает, но небытию, словно раковине, за помин души, одиночество форму уже отливает. На Страшном суде, пробудившись от времени, ты Пребудешь таким. В мире большем, чем наш, тебе гидом щепотка ли славы послужит, глоток немоты иль гаснущий пульс, но подвластный одним аонидам. Сквозь груды щебенки весной пробивается смерть. Насилие, разум презревшее, пенится в устном и письменном пафосе. Сердце, устав тяжелеть, срастается с дольним. И это зовется искусством. В летейные воды два раза вступают, в тот край, где ночь, где рука отдыхает, в значении сбыться словам повелев (океан, мотылек, свет, прощай), чтоб нить оставалась и было за что ухватиться. [56] 1996