Вы общались с Бродским с момента его прибытия в Англию (в июне 1972) до самой смерти. Не могли бы вы рассказать о ваших первой и последней встречах?

Первый раз я видел Бродского мельком, это нельзя назвать настоящей встречей. Он пришел на Международный фестиваль поэзии в Лондоне, где я должен был читать. Мы все были о нем наслышаны и только о нем и говорили с того самого момента, как он прибыл в Австрию по приглашению Одена. Теперь он был в Лондоне и собирался уезжать в Америку. Фестиваль продолжался три или четыре дня, каждый вечер выступали разные поэты; думается, среди них был и Оден. Не помню, почему мы с Иосифом оказались в одной программе, но отчетливо помню его самого, его рыжие волосы и яркую рубашку: он смотрел на меня, а я — на него. Тогда мне подумалось, что его, вероятно, заинтересовал мой тогдашний "адрес" — Белфаст, ведь бомбардировки и стрельба были как раз в самом разгаре. Но по-настоящему мы познакомились лишь спустя полгода или даже больше — в феврале 1973-го. Нас пригласили на очередной фестиваль поэзии, на сей раз в Амхерсте, штат Массачусетс, Иосиф приехал туда из Мичигана. Не помню, о чем шел разговор, но чувствовалось, что мы настроены на одну волну, возможно оттого, что оба были напичканы традиционной поэзией — английской, разумеется, — и поэтому говорили больше о ней, чем о современных американских поэтах. Вскоре мы встретились еще раз, а потом еще раз — в Энн Арборе, где я знал Берта Хорнбека и Дональда Холла с кафедры английской литературы. Таким образом, к середине семидесятых мы были уже достаточно хорошо знакомы. Нашему сближению способствовало еще и то, что Иосиф познакомился с моим другом, Томом Маклинтером, писателем, преподававшим в Энн Арборе литературу, и съездил вместе с ним в Ирландию.

Наша последняя встреча состоялась в Нью-Йорке, примерно за три недели до его смерти в январе 1996-го. День был отвратительный, на улицах — слякоть. Иосиф приехал из своей бруклинской квартиры и зашел в кафе на Юнион-сквер, где Мари и я обедали с Роджером Страусом и Джонатаном Галасси. Мы приехали в Нью-Йорк на выходные, чтобы посмотреть пьесу Брайана Фрила "Молли Суини", — худшие выходные, какие когда-либо выдавались: метель была такая, что транспорт запрудил все улицы. Однако к полудню пробки уменьшились, и Иосиф отважился на вылазку в Манхэттен. Он был бледен, есть не стал. Но просидел с нами до конца обеда: разговаривал, выходил покурить, снова садился, снова разговаривал, причем ясно было, что он не в лучшей физической форме, снова выходил покурить — и наконец отправился домой. Милый Иосиф! Он знал, что ему остаются считанные дни, но не терял присутствия духа. Месяцем раньше я был в Стокгольме на вручении премии и, думаю, он понимал, что доставит мне удовольствие, если присоединится к нам, как бы трудно ему это ни было.

Но, знаете, говоря вам все это, я вдруг подумал, что на самом деле последняя наша встреча состоялась после его смерти, в петербургской квартире, в той самой, где он жил с родителями: мы были в компании его друзей юности, в этих пустых полутора комнатах, единственным убранством которых служи- ли фотографии — те, что сделал в день отъезда Иосифа его друг Миша Мильчик; он, кстати, тоже был там. Все это происходило воскресным утром в июне 2003 года. Мы стояли кружком, пили водку и закусывали ее кексом. Я прочитал стихотворение "Оденское", которое посвятил памяти Бродского. Волнующий, трогательный, щемящий, незабываемый миг!

Несколько раз вы выступали вместе с Иосифом: в США, Великобритании, Ирландии, даже в Финляндии. Какое из этих совместных выступлений вам запомнилось лучше всего и почему?

Я помню многие из этих выступлений. Например, в Гейт-театре в Дублине, куда Иосиф был приглашен читать в один прекрасный воскресный вечер в начале 1980-х. Я читал его переводы и все торопил Иосифа закончить выступление до десяти часов — в это время по воскресеньям закрывались в те годы пабы. Но, разумеется, он пропустил мое замечание мимо ушей и все читал и читал в своей замечательной манере, пока наконец не пробил час, после которого выпить было уже негде… А вот еще один случай: мы оба принимали участие в вечере памяти Мандельштама, который состоялся в Лондоне. В зале сидел Исайя Берлин, а у меня было волшебное ощущение, что за спиной у выступающего Иосифа с одной стороны витает тень Мандельштама, а с другой — Ахматовой. И все же я думаю, что самым запоминающимся и характерным было выступление в Финляндии, в Турку, потому что мы оба внесли свою лепту — я читал там собственные стихи, а Иосиф, когда подошло время, просто устроил лекцию о том, что и кого следует читать. Збигнева Херберта, Роберта Фроста, Томаса Харди. Весело, безапелляционно, без всяких там угрызений совести.

Вы написали стихотворное вступление к "Вечеру с Иосифом Бродским", который состоялся в феврале 1988 года в Американском Репертуарном театре в Гарварде. Оно опубликовано? Помните ли вы, по какому поводу оно было написано?

Разумеется. Несколькими месяцами ранее Иосиф побывал в Стокгольме, на церемонии вручения ему Нобелевской премии, и был на пике своей славы. К тому времени мы с ним еще больше близились: летом он приезжал в Дублин на пару дней, и мы провели их вместе, предоставленные сами себе. Стояли жаркие дни, и мы, в поисках прохлады, прогуливались, обдуваемые морским ветерком, по Южной Стене, вдоль длинной оконечности Дублинского порта, простирающейся до устья реки Лиффи, куда заходят и откуда выходят суда. Иосифу это напомнило бесконечные набережные Петербурга, и он откровеннее, чем раньше, рассказывал о семье, о своей молодости. Не говорю, что он делился со мной сердечными тайнами; просто в его словах чувствовались нежность и боль утраты, готовые выплеснуться наружу от одного вида пустынного каменного мола и волн от проходящих судов. Как бы то ни было, после этих двух дней я уже не сомневался более в нашей дружбе и чувствовал себя соответственно абсолютно свободно: в каком-то смысле, воплощением — и прославлением — этой беззаботной уверенности как раз и явилось то стихотворное вступление к вечеру Бродского в Кембридже, о котором мы говорили. Помню, что Иосифу больше всего понравились строки, в которых его стихи сравнивались с детектором лжи. Кроме того, в этих строках есть скрытая отсылка к Кафке, к его образу книги как топора, разрубающего ледяную равнину внутри нас. А Иосиф, как вы знаете, в подобной литературной компании чувствовал себя как рыба в воде.

Пучок петрушки для поэтической макушки

Поэт, чей глас иных из нас

Еще до гласности потряс,

Сегодня с нами;

Он сам прошел свой трудный путь

И не нуждается отнюдь

В моей рекламе.

Втолковывать, кто он таков,

В аудиторье знатоков

Едва ли стоит;

В потемки брежневских времен

Еще юнцом ворвался он,

Как астероид.

Лирическое ремесло

Он в корне обновил — назло

Гнилым привычкам;

Он рифмам новый дал накал,

А поэтический вокал

Оставил птичкам.

В его стихах обрел свой глас

Тот страшный мир, что новояз

От света прятал;

Боль оскорбленных душ воспев,

Естественно, он вызвал гнев

Большого Брата.

Мне вспоминается рассказ,

Как человек дневник свой спас

В года террора;

Он в банку рукопись закрыл

И во дворе ее зарыл

Позадь забора.

Я представляю этот вид,

Ночь на исходе, он спешит,

Скрипит лопата;

Когда за истину казнят,

Ее скрывают, будто клад

Сребра иль злата.

Но случай Джозефа — иной,

Он не пытался под землей

Зарыть талант свой;

Он в стены смерзшиеся бьет,

Он изнутри ломает лед

Лжи и тиранства.

Он гонит разъяренных львов

Сквозь обручи горящих слов —

Сердец мучитель!

Без клетки сей аттракцион:

Ни зритель в нем не огражден,

Ни укротитель.

Стихи, как Милош говорил,

Суть звери горние; их пыл

И ярь — от солнца.

Они сидят и бьют хвостом,

Глядят и дышат жарким ртом

На стихотворца!

Нет, это не витийства блажь,

Не риторический вираж —

А счастье встречи

С поэтом, чей могучий дар

Достоин пушек и фанфар —

Не то что речи!

Ты помнишь, Джозеф, в том году

В пустынном Дублинском порту

Средь мачт и чаек

Весь день гуляли мы с тобой,

Стихи твердя наперебой, —

Тандем всезнаек.

Всех перебрав наперечет,

Решали — кто не волочет,

Кто нынче в силе;

Кого — в тираж, кого — в музей,

Но выше всех своих друзей

Превозносили.

И вот средь нас — один из них, —

Расслышавший в волнах морских

Свой стих заветный,

Чья шхуна гордая "Полет"

Свершила за какой-то год

Путь кругосветный.

Его стихи оснащены

Так, что ни бурям с вышины,

Ни буканьерам

Их с курса верного не сбить;

Не знаю, с кем его сравнить —

Сравню с Гомером.

Или с Шекспиром: как Шекспир,

Райка и кресел он кумир

С душой повесы,

Сжигая свечку с двух сторон,

И ставит, и играет он,

И пишет пьесы.

Замри же, зал; померкнет, свет,

Когда столь редкостный дуэт

Сегодня рядом.

Пусть щелкнут в сумраке замки

И растворятся сундуки

Со скифским кладом!

Не думаю, что стихи эти были опубликованы. В них есть строки и о Дереке Уолкотте, и о Валласе Шоне, представляв тем отрывок из пьесы Иосифа — если я не ошибаюсь, из пьесы о двух астронавтах. Кроме того, они читали также переводы Бродского.

В одном из интервью вы как-то сказали, что именно Иосиф сподвиг вас на покупку "мерседеса". Как это произошло?

Ну, не то чтобы он буквально сподвиг меня на покупку, просто он сыграл важную роль в моем, так сказать, раскрепощении. К тому моменту мой водительский стаж насчитывал сорок три года, и к своему шестидесятилетию я собирался побаловать себя новой хорошей машиной. А пока что ездил на стареньком "ниссане", этаком тарахтящем драндулете на дизельном топливе, верой и правдой дослуживавшем свои век. И был у меня друг, бизнесмен, привыкший к машинам более высокого уровня; он знал одного автомобильного дельца и постоянно уговаривал меня купить себе что-нибудь попристойнее, пусть даже подержанное. Есть, однако, неписаное правило, которое все мы знаем с младых ногтей, о том, что поэт не должен поддаваться подобного рода буржуазным искушениям и роскошествам. Поэтому я чувствовал, что "мерседес" — это своего рода табу, но потом вдруг вспомнил Иосифа, который прикатил однажды из Саут-Хедли в Кембридж и сидел, широко улыбаясь, в салоне своего просторного, древнего, мощного мерса. И я подумал: если Бродскому можно, почему нельзя Хини? Вот как я оказался в рядах homo mercus.

Как и Бродский, вы обладаете удивительным чувством юмора и самоиронией. Способствовало ли это укреплению вашей дружбы с Иосифом?

Во всяком случае не мешало. Мы очень много смеялись.

У вас с Бродским по меньшей мере два общих фундамента: английская метафизическая поэзия и Данте. Чувствуете ли вы, что между вашей поэтикой и поэтикой Бродского существует связь?

Как я уже сказал, я всегда чувствовал, что мы настроены на одну волну. И волна эта — убеждение, что поэзия должна следовать некоему внутреннему закону и что ее судьба зависит в первую очередь от тех людей, чьи стихи доказали непреходящую ценность и жизнеспособность этого закона, и во вторую очередь от тех, которые видят в подчинении этому закону большой труд. Я знаю, это прозвучит и двусмысленно, и высокомерно, но надменность Бродского была заразительна. Обсуждение с ним поэтов нередко выливалось в простое перечисление имен и моментальное навешивание ярлыков: гений, дрянь. Но не реже это кончалось тем, что Иосиф садился на своего конька и пускался в долгие критические рассуждения о поэзии, проникая все глубже и глубже, пока наконец не докапывался, как ему казалось, до истины. Дурманящей, противоречивой, обманчивой, несравненной… Юный поэт в нем так и не повзрослел. И в то же время в нем была мудрость ветерана, понимание того, каким должно быть искусство. Он презрительно относился к поэтам, недостаточно образованным, недостаточно начитанным в классической поэзии прошлого и настоящего — это первое; худшим же грехом он считал незнание того, что потребует от тебя служение музе. Что касалось самого Иосифа, то он видел себя в одном ряду с Горацием и Харди: для него не существовало разных уровней, первостепенных и второстепенных поэтов — в его понимании вся поэтическая команда в целом должна сплотиться и идти, плечом к плечу, к одной общей цели. И все же это не означает, что он равнял себя с великими — он просто знал, что ими установлена шкала, по которой следует себя оценивать.

Кстати о великих, обсуждали ли вы когда-нибудь с Иосифом Йейтса? Знаете ли вы, как он относился к его поэзии?

Мне кажется, здесь у Бродского был некий пробел. Однажды он сказал мне, что рифмы Йейтса оставляют желать лучшего, и тут я почувствовал, что он слишком далеко зашел в своей категоричности и переубедить его уже невозможно. Если и существовал поэт, достойный восхищения Иосифа, это был Йейтс. Его вера в поэзию, его способность выходить за рамки лирики, физически ощущаемое биение его метра. Подозреваю, что Иосиф просто недостаточно вдумчиво читал Йейтса. Он, разумеется, числил его среди выдающихся поэтов, олимпийцев, но не был одержим им. Они оба достигли в поэзии таких, понимаете ли, недосягаемых высот, что были как два мощных магнита, повернутых друг к другу разноименными полюсами.

Для многих русских Бродский — не совсем русский поэт. Для вас он скорее русский или же еврейский или американский поэт?

Русский. И причиной тому — язык. Речь Бродского выдавала, что английский ему не родной. Чем глубже зарывался он в новый язык, тем труднее ему было оперировать старым. Как всегда у него, к дерзости здесь примешивалось упоение и восторг. И все же, когда он начинал говорить о русской поэзии — и главное, читать ее, — чувствовалось, что он в своей стихии. Ощущение было такое, что по какому-то невидимому кабелю пустили в полную силу ток и вся проводка раскалилась до предела и вот-вот загорится.

Русифицировал ли Бродский английский в своих авторских переводах?

Это получалось помимо его воли. Помню, как я как-то раз открыл "Ньюйоркер" и наткнулся на одно из тех стихотворений, которые он называл эклогами, — большие отрывки разбитых по строфам стихов, полные самых разных смыслов и метафорических сдвигов, с непонятным началом и практически таким же непонятным концом: достаточно густые дебри, чтобы сначала привести читателя в замешательство, а затем подавить его окончательно. Я восхищался их внутренней логикой, интеллектуальным импульсом и силой воображения, вызвавшим их к жизни, и все же мне мешало то, что я для и, главное, себя определил как некую метрическую странность, особенно в том, что касается переносов. Фраза, скажем, требует, чтобы строка не заканчивалась в положенном месте, а переходила в другую, но для этого нужно сделать большой широкий шаг, не обрушиваться всей тяжестью, а плавно взмыть, как лошадь над препятствием, и плавно же приземлиться, общем, я отметил несколько мест, где, как мне показалось, стих ступал тяжелой поступью, и отважился заговорить об этом с Иосифом, когда мы встретились в очередной раз. Но Иосиф сдаваться не собирался. Он стал читать эти строки с таким ритмическим напором, что привычные английские ударения и интонация смещались, уступая место, как я понимаю, русской интонации, русской мелодии стиха. И я решил больше об этом не заговаривать. Лучшее объяснение всему этому было, как вы помните, написано Дэнни Вейсбортом, замечательный стереофонический анализ, ибо ухо Дэнни подобно шкале, с помощью которой можно вычислить до мельчайшего градуса, что звучит по-славянски, а что по-английски, никого при этом не раздражая и не вызывая лишних вопросов.

Почему, как вам кажется, английские опыты Бродского столь различно воспринимались в Англии и в США? В Америке Бродский никогда не получал столь язвительных отзывов, как в Англии (в рецензиях Крейга Рейна, Кристофа Рейда, Дональда Дэйви и Питера Портера). В США он, наоборот, считался одним из самых выдающихся поэтов современности.

Ну, во-первых, английские рецензии всегда более резкие — так уж повелось. Прокурорский тон издавна оттачивался в оксбриджских семинарах. Кроме того, существует простой культурный факт — по эту сторону Атлантики ухо до сравнительно недавнего времени было настроено скорее на традиционные ямбические размеры. От Ирландии до Австралии в программы университетских курсов обязательно вклю чалась история стихосложения, поэтому образование, которое получал даже среднии студент, подразумевало, что определенный метрический диапазон является нормой. Та-та, та-та, та-та принималось как данность. Когда дело доходило до чтения, до восприятия на слух, существовало нечто вроде соглашения, покоящегося на определенных условностях. Можно, если угодно, назвать это "строгим колониальным воспитанием", по горькому выражению Шейбин из стихотворения Дерека Уолкотта "The Schooner Flight", но факт остается фактом, и он все еще влияет на восприятие поэзии. Простите за каламбур, но школой английской поэзии заправляет риса, которая требует, чтобы все классы безошибочно пели гаммы. Капельмейстер же американской капеллы более лоялен. В девятнадцатом веке с американским поэтическим слухом случилось нечто такое, что позволило ему услышать новую гармонию. Библия догнала Шекспира, и в итоге получился Уитмен. Поэтому теперь американский слух яснее, чем его английский соперник, различает лады и тональности поэтической музыки других культур, не совсем даже понимая, что они означают. Карлос Вильяме, например. О'кей, думает американская муза, Карлос — это нечто испанское, следовательно, отличное от нас — возможно, в его поэзии прозвучит испанская нота. А Бродский? Интересно, в его мелодии явно будет что-то русское. Верная же собственной школе муза английской поэзии думает: гм, Бродский? Неплохо бы объяснить этому нахалу, что так просто ему это не пройдет. Это противно самому духу английского языка. Возможно, по-русски он и неплохо справляется, но, боюсь, ему придется попотеть, если он хочет получать высшие оценки в моей школе пения. Английская муза ревнива и взыскательна: она чувствует, что охраняет нечто, что было ей вверено, — такова, по крайней мере, точка зрения благожелателя.

В творчестве англоязычных поэтов, испытывавших влияние Бродского, упор, который он делал на формальную поэзию, давал хорошие или плохие результаты?

Я бы сказал, что влияние это ощущалось не только на личном, но и на институциональном уровне. Последнего, возможно, было даже больше. То есть напор, с которым Бродский убеждал в необходимости работы над формой, ощущался на всех литературных кафедрах американских университетов — подобно тому, как пассажиры небольших самолетов ощущают работу силового двигателя при взлете и посадке. Для студентов этих кафедр постоянное напоминание о глубочайшей поэтической культуре в ее исторической перспективе было очень полезно — как ни парадоксально, но это утверждает ее непреходящую ценность и актуальность. Впрочем, традиция, как заметил однажды Т. С. Элиот, усваивается лишь посредством тяжелого труда. Невозможно развить поэтический слух студента или школьника за два-три года. На практических занятиях студенты могут научиться писать разными размерами, усвоить схемы и правила рифмовки и почувствовать, что стихотворение — "хитрый словесный механизм", но глубокое, физическое, нутряное постижение внутренней логики стиха будет ускользать от них до тех пор, пока они не начнут слушать, слушать и слушать то, что уже создано их языком. Поскольку, осмелюсь заметить, Иосиф немало поспособствовал самодовольству и снобизму тех, кого сейчас в Америке принято называть "новыми формалистами", его влияние не всегда было позитивным. С другой стороны, стихи самого Бродского — всегда чистая импровизация, интуиция в хорошем, а не в плохом смысле. Поэтому для тех, кто способен научиться искусству полета, инициация была замечательной. Скажем, Гертруда Шнакенберг буквально воспарила благодаря примеру Иосифа.

Бродский считал, что XX век исчерпал возможности спасения, не вняв призыву Нового Завета. Вы с этим согласны?

Никогда не слышал, чтобы он формулировал это таким образом, но в этом весь Бродский: повышающий ставки, выдвигающий дерзкое предположение, формулируя его при этом настолько просто, что хоть в букваре печатай, хотя в нем есть немало, за что поломать копья — схоласты и талмудисты точно завели бы на эту тему нескончаемый спор. Однако постойте… Если возможности спасения в принципе могут быть исчерпаны, то почему этого не произошло раньше, до появления Нового Завета, во времена Римской империи? В Послании апостола Павла к римлянам говорится, что ныне настала жизнь духа, другим словами, что не должно унывать, не должно сдаваться, каким бы гибельным, опустошающим ни оказался натиск истории.

Как вы относитесь к высказыванию Бродского: "Убежден, что все мной сделанное делалось в конечном итоге во славу Господа… Какие бы дерзости у меня ни прорывались, даже они так или иначе свидетельствуют о моей любви к Нему"?

Звучит очень убедительно. Богу следует быть таким же великодушным и последовательным, каким был человек, написавший: "Но пока мне рот не забили глиной, / из него раздаваться будет лишь благодарность…".

Перевод с английского Лидии Семеновой