Вы старый друг Иосифа Александровича, и ваши воспоминания очень ценны для читателей его поэзии. Когда вы впервые встретились с Бродским?

Иосифа я встретил в первый раз, наверное, в 1958 году, может быть, в 1959-м на так называемом турнире поэтов во Дворце культуры им. Горького. Он выступил со стихотворением "Еврейское кладбище". Надо сказать, что я это запомнил, но особого внимания на Иосифа как на поэта тогда не обратил.

И даже его манера чтения вас не удивила?

Да нет, пожалуй, немного удивила, но не более того. Все-таки в основном я следил за текстом, за звучанием, а не за авторской манерой выступления.

А когда вас удивили его тексты?

Я обратил внимание на его стихи году в 1961-м или в 1962-м. До этого я к Иосифу относился как к знакомому моего друга Жени Рейна. В то время в Ленинграде существовали очень интересные поэты: Рейн, Горбовский, в Ленинградском горном институте у Глеба Семенова было замечательное литобъединение — Володя Британишский, Александр Городницкий, Леонид Агеев, Олег Тарутин, Лена Кумпан — геофизики, геологи — товарищи мои по факультету и замечательные друзья — Виктор Соснора, вернувшийся из армии, и Саша Кушнер из института Герцена. Им было по двадцать — двадцать пять или больше, а Иосифу еще не было и восемнадцати. Про них уже можно было сказать: поэты, тогда как Иосиф только начинал, а начинающих было много.

В 1961 году, когда вы его начали ценить, как к вам его стихи доходили?

Я на Камчатку уехал в 1960-м, но появлялся в Ленинграде каждый год несколько раз и встречался со своими друзьями. Женя Рейн был моим самым большим другом, с военного детства, как и Андрей Битов. Года с 1954—55-го знал и друзей Жени: Толю Наймана и Диму Бобышева, они учились вместе с Женей в Технологическом, знал и Володю Уфлянда и, конечно, университетских ребят: Леву Лифшица (Лосева), Леню Виноградова, Мишу Еремина, Илью Фонякова, Леву Куклина.

А сами вы стихи не пописывали?

Нет, я стихов не писал, если не считать наше с Рейном сотрудничество в "Вечернем Ленинграде", в разделе "На острие пера", где мы, "джентльмены в поисках десятки", пописывали фельетончики, иногда рифмованные. Но это же не стихи, не поэзия.

Вы упомянули, что в вашем доме часто встречались поэты и писатели. Скажите пару слов об этих собраниях.

Встречались часто у меня, потому что жил я в роскошной — по тем временам — большой трехкомнатной квартире, в центре города, на Пушкинской улице, дом № 9, по счету пятый от Невского, рядом с памятником Пушкину. Отец мой до войны был архитектором, в войну строил в Ленинграде аэродромы, вернее, временные посадочные площадки, а после войны аэропорты; он хорошо знал литературу. Собственно говоря, для меня и поэзия-то началась, когда, приехав из эвакуации и зная, что и положено знать к десяти годам: Пушкина, Лермонтова, Ершова, Некрасова, у отца в библиотеке нашел том Багрицкого.

А Заболоцкого там не было?

Нет, Заболоцкий был позже; для десяти лет "Столбцы", пожалуй, рановато. Для меня, как, впрочем, и для Рейна, поэзия началась с Багрицкого, вот с этого тома. Собирались у нас очень часто. Началось это в 1954—55-м. Отец с большой любовью относился к молодежи, он и сам был очень красивый и молодой, чуть за сорок. И брат, Саша, учился в Политехническом и тоже интересовался литературой.

А Иосиф бывал в вашем доме?

Иосиф бывал, но вообще заходил на Пушкинскую не часто, иногда с Женей Рейном. Обычно мы встречались у него. Для встречи вдвоем там, в доме, что на углу Литейного и Пестеля, было очень удобно. А поскольку в Ленинград я прилетал хоть и часто, но на две-три недели, то ждать, как теперь говорят, тусовки, времени не было: я звонил Иосифу, и мы договаривались о встрече, обычно через день-два. И встречались у него; почти всегда это были встречи вдвоем, с откровенным разговором обо всем, за кофе, бутылкой вина.

— Он уже тогда отделил для себя полкомнаты?

Да-да. Уже у него этот ящик, эта каюта существовала.

И родители его никак не мешали вам?

Нет, никак не мешали, их как бы и не было: в этой маленькой комнате было два входа — из гостиной и из коридора коммунальной квартиры, откуда мы обычно и заходили. Иногда, просидев вечер, я уходил не увидев никого, кроме Иосифа. С Александром Ивановичем познакомился в начале шестидесятых, а с Марией Моисеевной значительно позже, года за три-четыре до отъезда Иосифа.

Расскажите, пожалуйста, Иосиф был приглашен вами или сам захотел участвовать в геологических экспедициях?

Иосиф начал работать в геологических экспедициях в конце пятидесятых, а зимой 61-го года он пришел ко мне. У меня была уже некая известность, популярность в советской прессе; над этим Битов потом не без юмора поиздевался в "Путешествии к другу детства"… Случился тогда в те времена эпизод, из которого сделали сенсацию: спуск в кратер действующего вулкана. Об этом в газетах, журналах написано было много, и кинохроника снимала, и на телевидении я выступал… А Иосиф пришел и попросил взять его в экспедицию на вулканы. В 1961 году я его не взял, сказал: "Иосиф, ты в прошлом году из Дальневосточной экспедиции в середине сезона удрал, а мне нужны надежные рабочие". Не взял.

А в 1961 году он сам к вам пришел или его кто-то рекомендовал?

Сам пришел. Он знал, что в 1957 году, когда был в Технологическом институте разгром газеты "Культура", Женю Рейна выгнали из института и сразу же после исключения должны были забрать в армию, а я устроил его на Камчатку, в экспедицию 11-го района, где работал на практике в 1956— 57-м году. Вероятно, если бы Рейн попросил за него, я бы взял, а так для меня по тем временам Иосиф был просто знакомым, ничем не примечательным.

Так был ли случай, когда вы его взяли к себе?

Нет, была длинная история, как я пытался его взять в 1966-м, в 1967-м, в 1968-м годах. Сначала пробовал принять его в свою экспедицию на полевой сезон стандартным, легальным порядком. Как, например, два сезона работал у меня Глеб Горбовский. Работал в идеальных для поэта условиях: сидел один на тихой сейсмической станции, под вулканом, все лето писал стихи, раз в сутки менял сейсмограмму и выходил на связь, сообщая, что на станции все нормально. Природа, горячие источники, вулканы… Но в 1966-м и 1967-м Иосифу не дали пропуск на Камчатку: тогда это была погранзона. В 1968 году мы "пошли другим путем". Все документы и вызов оформил я на Мишу Мейлаха: в те времена билет на самолет продавали без паспорта и при посадке на самолет документы не спрашивали: билет есть и вперед. Решили, что Иосиф полетит с билетом на имя Миши Мейлаха, а в Петропавловске, где проверка документов, я его встречу, а с милицией, пограничниками договорюсь, поскольку был начальником экспедиции и человеком достаточно известным. В июне или в июле, получив телеграмму с датой прилета Иосифа на Камчатку, я на экспедиционном "Ан-2", с которого вел контроль за состоянием вулканов, прилетел в Елизово, на военный аэродром, где лайнеры садились. Связался с лайнером, сказал, что на борту у них находится Михаил Мейлах, которого ждет наш "Ан-2", и чтоб его на проверку выпустили первым, не задерживая наш вылет. Лайнер садится, заруливает на стоянку, подкатывают трап, и вместе с нарядом милиции иду я встречать Иосифа. Открывается дверь, и на трап выходит… Миша Мейлах. Оказывается в последний момент Иосиф решил, что за ним следят, его подловят, раскрутят дело о нарушении пограничного режима, и не полетел. Так что его поездка на Камчатку не состоялась.

А Миша Мейлах таки работал вместо Бродского?

Миша Мейлах две недели летал со мной на вертолете, участвуя в подготовительных работах по выбору площадок с максимальным соответствием поверхности Луны по рельефу и физико-механическим свойствам пород. В следующем, 1969-м, и в 1970 году на этих площадках экспедиция, которой я руководил, проводила ходовые испытания лунохода.

В письме к вам Иосиф пишет: "Еще не знаю точно, уплыву ли я на "Сириусе" [32]В этом письме (февраль 1968-го) Бродский пишет: "Здесь всё идет своим паршивым чередом, и все живут своей говенной жизнью. Самое неприятное, друг мой, что человек не в состоянии совершить в этих условиях поступки, пропорциональные ситуациям, в которые он попадает. Это можно только в кино, но там — сюжета меньше. Возникает избыток психической энергии, который приводит одних в желтый дом, других — к скотству, третьих никуда не приводит".
. О каком "Сириусе" идет речь?

"Сириус" — парусное учебное судно морского училища, и была возможность устроиться на него матросом. Судно шло без заходов в порты и высадки на берег, поэтому для участия в рейсе виза не требовалась. Иосиф хотел устроиться матросом на это судно.

А что вы знаете о другой мечте Иосифа — стать летчиком?

Он к авиации относился серьезно, но о желании стать пилотом от него не слышал. Он хотел полетать над вулканами, особенно когда я ему сказал, что у нас свой самолет, по Камчатке летаем где угодно и что можно будет попробовать управлять самолетом. В свое время я и сам так освоил "Ан-2", а уж потом закончил курсы и получил свидетельство. Иосиф любил авиацию: в его стихах самолетная и вулканическая темы возникают часто. Большая печаль для русской поэзии, что он на Камчатке не был.

И не воспел ее.

— Конечно. Кстати, последние записи Пушкина, буквально за день-два до дуэли, это конспект замечательной книги Степана Крашенинникова "Описание Земли Камчатки", в котором прекрасны фрагменты пушкинского описания Камчатки. Высокая поэзия, хотя по форме проза и даже не самостоятельная, а конспект.

Вы еще упомянули об увлечении Бродского футболом. Он действительно интересовался футболом, и когда бывал в Англии и шло футбольное соревнование, он просил включить телевизор. Что вы знаете об этом его увлечении?

Здесь необходимо небольшое отступление. В послевоенные годы футбол в Ленинграде, да и в Союзе был действительно спортом номер один. Футбольные матчи — как праздник. Я это хорошо помню, потому что играл в футбол с детства, сделал успешную, даже стремительную карьеру.

Профессионально?

Да, у меня был замечательный тренер, Николай Михайлович Буднев, к которому попал я в тринадцать лет, в детскую команду "Труда". Он уже на втором году тренировок расписал всю мою футбольную карьеру: "в тринадцать-четыр- надцать лет играешь в детской команде, в пятнадцать — в юношеской, в семнадцать лет — в воротах сборной юношеской Ленинграда, в восемнадцать — за мужской коллектив в первенстве города, а в девятнадцать — возьмут в мастера". Все так и было. В 1952 году — сборная юношеская Ленинграда, в 1953-м — первая мужская "Труда"; в 1954-м взяли в мастера, а в 1955-м — в дублирующий состав "Зенита", одним из двух дублеров голкипера. А вратарем "Зенита" был Леонид Иванов, великий вратарь, защищавший ворота сборной страны в 1952 году в Хельсинки, на первых для СССР Олимпийских играх; это после Иванова, в 1955-м или 1956-м в воротах сборной Союза появился Яшин. А в 1956-м Иванов уходил из футбола и мне пришлось принимать решение: или футбол, или институт. И ушел я из большого футбола, продолжая играть за институт, за "Труд". Любовь к футболу осталась; я и на Камчатке играл за "Водник", за сборную области, да и сейчас иногда случается. А Иосиф любил футбол. И году в 1959-м пару раз ездил со мной на игры, сидел у меня за воротами. В общем, он к футболу относился серьезно. Помните:

В этом городе был бы яхт-клуб и футбольный клуб… Я бы вплетал свой голос в общий звериный вой там, где нога продолжает начатое головой. Изо всех законов, изданных Хаммураппи, самые главные — пенальти и угловой. (3:122)

Так когда же вы действительно прочитали и оценили стихи Бродского?

Пожалуй, в конце 1961-го и уж совсем точно: в 1962 году я знал, что он замечательный поэт: на уровне Рейна, Горбовского, Британишского, Кушнера, Сосноры. А некий прорыв, когда я понял, что он на голову их выше, — это 1965 год: "Два часа в резервуаре". Для меня она и сейчас совершенно замечательная поэма, а тогда я ее с двух прочтений запомнил наизусть.

Он читал вам стихи, когда вы его навещали в этих "полутора комнатах"?

Читал, конечно. Всегда читал…

Читал полностью? По памяти?

Иногда, на длинных стихотворениях ("Авраам и Исаак", "Горбунов и Горчаков") заглядывал в текст, но в основном читал наизусть. Временами это было даже немного утомительно. Когда закончил читать "Горбунова и Горчакова", сказал: "Вот за это мне когда-нибудь дадут Нобелевскую премию". Однажды, по-видимому, перед моим приходом он закончил стихотворение и сказал: "Послушай, замечательный стишок, если понравится, я тебе его посвящу". И прочитал "Дебют". Полагая, что тема, сюжет стихотворения как-то связаны с тем, кому оно посвящено, я сказал: "Иосиф, это гениальная шутка, но посвящать его мне не надо. Посвятишь какое-нибудь другое…"

"Дебют" — это 1970 год. И больше он вам не предлагал посвящений?

Больше не предлагал. И я про себя жалею: нужно было просто выбрать и сказать, и он бы посвятил. Но ведь живешь и думаешь, будет еще не одна встреча. Так что остались всего два стихотворных посвящения, написанные на книгах. На сборнике "Новые стансы к Августе" он написал:

Пока ты занимался лавой, я путался с одной шалавой. Дарю тебе, герой Камчатки, той путаницы отпечатки. От Иосифа Бродского 18 июня 1989 г Нью-Йорк.

И на пьесе "Мрамор":

Прочтите эту пьесу, сэр: Она — отрыжка СССР. 18 июня 1989 г., Нью-Йорк

А вы наблюдали или были свидетелем каких-либо столкновений Иосифа с властями?

Нет, не был свидетелем. Более того, уже в позднеамериканском периоде, когда я там появился, он очень неохотно говорил обо всем, что касалось его процесса и отношений с властями во время ссылки.

Кстати, когда вы появились в Америке впервые?

В июне 1989-го. Это был мой первый выезд за кордон, потому что я был совершенно невыездной человек по знакомствам, по работе и по отношениям с КГБ. В шестидесятые годы, когда шла гонка за Луну, у меня появились "лунные" работы. Сначала это было для меня нечто вроде хобби. Я полагал, что лунной геологией и вулканами на Луне кто-то занимается серьезно, но мы об этом не знаем, потому что все закрыто. Но вот появилась в "Известиях Академии наук" некая статья по геологии Луны, которую я прочитал и понял, что почти все в ней написанное полная ерунда, даже с моих, как я считал, любительских позиций. Сел и по молодости, по заводке написал и отправил в тот же журнал большую статью, где сравнивал свою аэрофотосъемку вулканов со съемками Луны из обсерваторий и с космических станций. И еще написал короткую статью для "Докладов Академии наук", где печатаются наиболее важные научные результаты. Но для публикации в "Докладах" необходимо представление академика. Какого? Кто из академиков у нас Луной занимается? От брата я знал, что фигурирующий в СМИ без фамилии, так называемый Главный Конструктор — академик Сергей Павлович Королев. Рабочий адрес Королева в академическом справочнике — Президиум Академии наук, Ленинский проспект. Туда и отправил. Статья с представлением Королева вышла в октябре 1965-го. Потом выяснилось, что это была единственная статья, представленная им за всю его академическую карьеру. И тут возник контакт с чекистами: они начали давать мне материалы по геологии Луны как опубликованные, так и полученные по своим каналам. А потом у меня с ними возник конфликт.

Уж не пытались ли они сделать из вас стукача?

Пожалуй, нет. Они сразу пообещали не задавать вопросов не по делу и только однажды спросили вскользь о какой- то мелочи: то ли пьянке, то ли адюльтере; я вопрос "не заметил", а повторять они не стали. А вот после "дела о луноходе" и увольнения из института возник серьезный конфликт, связанный с моими контактами с "западными коллегами" и друзьями из эмиграции. В 1975-м мне под расписку было объявлено официальное предупреждение. Но возвращаясь к Иосифу, мне кажется, что ему действительно не хотелось вспоминать суд, ссылку, а тем более сводить какие-то счеты, называть имена-фамилии. Ему это было неинтересно.

Потому что он не хотел считать себя жертвой режима и не хотел, чтобы другие считали его жертвой или акцентировали внимание читателей на преследовании его советскими властями.

Да. Но, главное, сам процесс и то, что вокруг этого происходило, было ему уже давно неинтересно. В то же время он был человеком невероятно любознательным, он спрашивал про вулканы и про геологию. В 1992 году, когда началось катастрофическое извержение вулкана Сьеро-Негро в Никарагуа, полетел я туда руководителем группы МЧС Рейс шел через Майями, и оттуда я позвонил Иосифу, позвонил рано, в начале восьмого. Ответил автоответчик, я начал диктовать мессадж, но тут он взял трубку и сказал: "Ради Бога, не рискуй, не лезь никуда и, когда все закончится, позвони сразу". Он помнил мои тяжелые травмы 1962 года на извержении Карымского вулкана: семь суток без сознания, сутки без медпомощи, длинная история. Это было во время Карибского кризиса, и военные не могли к нам прилететь. На наше счастье, на второй день после ЧП кризис закончился, и вертолет ВМС нас вывез. Ну не важно. Иосиф повторил: "Когда все кончится, обязательно позвони мне и расскажи". Второй раз позвонил ему после успешного финиша работы на извержении. Посол устроил для меня, Юры Тарана и Юры Дубика небольшой прием и разрешил мне позвонить по международному телефону. Когда же услышал, что разговариваю с Бродским, очень зауважал (оказалось, что сам стихи пишет). Уважение посла к Иосифу очень мне помогло: потом, когда поступило приглашение от президента Панамы дать заключение по новым кратерам, образовавшимся в районе вулкана Бару, посол дал команду все быстро оформить, доверительно сказав мне перед вылетом: "Дипломатические отношения с Панамой только что установлены, там нет еще ни консульства, ни посольства и никого из дипкорпуса. Я вот по совместительству посол, а там всего два человека из России, один на Канале, а второй из ИТАР-ТАСС, журналист, но я его не знаю, может быть, он из другого ведомства".

В 1968 году Бродского допрашивали в КГБ по поводу "самолетного дела". Что вы знаете об этом деле?

Глубокая осень 1968 года. Я прилетел в Ленинград, и когда мы встретились, сначала были стихи, общие разговоры, а потом я спросил его: "Что ты сейчас делаешь?" Он сказал: "Вот письмо пишу". — "Что-то личное?" — "Да не совсем. А впрочем, вот посмотри". Письмо адресовано было Л. И. Брежневу по поводу приговора с высшей мерой наказания по ленинградскому "самолетному делу". Я прочитал письмо и, естественно, как реалист, спросил: "Зачем тебе это? Ведь ничего не изменится: приговор из-за твоего письма не отменят, а ты и так на контроле, под колпаком: лишнее лыко в строку". Он: "Тут же смертный приговор… Я должен написать". Меня это тогда немного удивило.

О том, что его допрашивали в КГБ по ленинградскому "самолетному делу", я не знал. Он об этом мне не говорил. Вот по среднеазиатскому "самолетному", но это же пятидесятые годы.

Есть тут еще один момент: если попытаться дать Иосифу предельно обобщенную характеристику, ее можно сформулировать в одной фразе — он был человек достойный. И держался с достоинством, в любой ситуации. А себя ловлю на том, что имею десяток разных лиц: здесь — директор, там — подчиненный, тут общаюсь на своем уровне, на родительском собрании в школе — отец, а на трассе с инспектором ГАИ — нарушитель и т. д. И всюду выступаешь в новой роли: при этом пьеса — говно, режиссер — мудак, актеры — дебилы, каждый тащит одеяло на себя. И ты им под стать, потому что играешь этот спектакль и в разных амплуа на сцену выходишь. А вот Иосиф был всегда в одном образе и не перестраивался в зависимости от обстоятельств. Он был предельно цельный человек. Граней много, а образ один. Этому можно позавидовать. И не меньше, чем таланту: ибо талант от Бога, а это от себя самого. С возрастом становишься консервативным и уже не перестраиваешься под собеседника; с годами методом сравнения, проб и ошибок, по "гамбургскому счету" устанавливаешь свой истинный уровень, или как нынче говорят — рейтинг. А Иосиф уже в двадцать лет свой уровень знал. А когда ему стукнуло двадцать пять, это знали многие.

Это весьма любопытно, что вы рассказали о письме Бродского Брежневу. Следовательно, его письмо Брежневу при отъезде из СССР было не первым.

Да, не первое. Не знаю, отправил ли он его, но то, что оно было написано, могу засвидетельствовать, потому что читал.

Так все-таки была эмиграция или высылка? Были ли у Бродского желания и попытки уехать из СССР еще до 1972 года?

Да, были. В 1968 году, видимо, это было связано с любовью к английской девушке. Учитывая его сложную личную жизнь, я никогда не спрашивал его ни о Марине, ни о других женщинах, хотя что-то на глазах происходило, что-то от Рейна знал, но самого Иосифа об этом не спрашивал. Знаю только, что брак как бы должен был состояться, но в соответствующих органах тоже об этом знали и девушку в Союз не пустили. Тогда у него и появилось желание оказаться за границей для того, чтобы… И в том же 1968-м он меня спрашивал: если он наймется на рыболовное судно, что не так сложно было, то можно ли в узком проливе (Каттегат, Скагеррак) спрыгнуть и доплыть до берега. Я ему сказал, что это совершенно безнадежный вариант.

Особенно учитывая, что плавать Иосиф не умел!

Я даже не спрашивал, умеет ли он плавать, но это дохлое дело: во-первых, тебя могут с судна уложить или достать: спустить шлюпку, догнать. И даже если это сделать ночью незаметно, то два километра в холодной воде — это вариант самоубийства. Такой разговор был.

А когда он уезжал в июне 1972 года, вы были в Ленинграде?

Нет, я с ним последний раз виделся в марте 1972-го.

Скажите пару слов о том, как вас готовили в космонавты.

Луной я занимался давно. Сначала это было хобби, потом мне дали договорную работу, а в 1966 году после нескольких "лунных" публикаций в ведущих отечественных и зарубежных изданиях предложили переехать в Москву, в Институт космических исследований (ИКИ). Я согласился и прилетел договариваться. Когда все согласовали, я спросил: "А где будет институт?", полагая, что где-то под Москвой. Но услышал: "Станция метро Калужская!" Тогда я как-то увял, поскольку Москву, да и вообще города (кроме Петербурга, разумеется) не люблю. Посоветовался с моим учителем по Луне, А. В. Хабаковым, который сказал: "В ИКИ вас рекомендовал я, но работы там ближайшие два года не будет, институт-то еще не построен, есть только решение Правительства о создании, и значит, года два там будут делить деньги, бороться за должности и т. п. У вас есть возможность на Камчатке работать по этому направлению?" — "Есть", — говорю. "Ну вот и работайте, — сказал он, — работа себя всегда покажет". И начал я выполнять договорные работы "по лунной тематике" с ИКИ, а также институтами и КБ военно-промышленного комплекса.

А в 1968-м профессор Черкасов, который занимался физико-механическими свойствами лунных пород и работал со своей аппаратурой на выбранных мной вулканических площадках, сказал: "Генрих, сейчас идет набор научного состава на станцию "Салют". По научным и физическим данным вы подходите, отправьте заявление и документы". Спрашиваю: "На чье имя заявление и какие документы?" Отвечает: "На имя Келдыша. А впрочем, вас Виноградов (вице-президент Академии наук) знает, тогда на его имя: заявление, анкету и характеристику". Я написал, отправил, но не думал, что этому будет дан ход. Однако через три месяца пришла открытка- вызов. Прилетел, прошел амбулаторную комиссию, два-три дня — все нормально, и тогда поместили в стационар. Там пробыл месяц и тоже все прошел. Может, потому, что относился к этому не слишком серьезно. Для многих, проходивших комиссию вместе со мной, в основном сотрудников конструкторских бюро, кандидатов на места борт-инженеров, — пройти комиссию и попасть в категорию "спецконтингент" — это — свет в окне, большой шаг в карьере. А у меня отношение к этому было почти спортивное, да и я, по тогдашним понятиям медиков, для спецконтингента был человек старый: тридцать три года, а для космоса им нужна была перспектива лет на десять-пятнадцать. Но с другой стороны, космонавт- исследователь должен быть кандидатом наук, а тогда в геологии мало кто раньше сорока защищался. Одним словом, оставляют меня на центрифугу, еще на месяц. Я говорю, что не могу задерживаться, командировка кончается, у меня луноход и прочее. Они: "Как это не могу? Сейчас телеграмму пошлем, и будете сидеть столько, сколько надо". Еле-еле упросил. Оказалось, что медицинскую комиссию проходит у них один из пятидесяти двух, а из прошедших выдерживают центрифугу двое из пяти, то есть в среднем: один из ста двадцати пяти, а за год клиника может пропустить не более двухсот, каждый прошедший на счету.

После медкомиссии направили на беседу к референту Келдыша. Просмотрел он мои бумаги и говорит: "А почему вы не оформились?" Я не понял, говорю: "У меня допуск есть и все документы в порядке". Он уточняет: "А почему вы не в партии?" Отвечаю: "Партия — это большая ответственность, то да се, а потом научных работников в партию не принимают". Он: "Не валяйте дурака! Чтобы осенью на центрифугу приехали с документами". Вышел от него и не знаю, что делать. Спросил совета у двух друзей, совершенно антиподальных по своему "социально-профессиональному статусу", — у Андрея Битова, члена Союза писателей, которого полагали надеждой русской литературы, и у Иосифа, внесоюзного, не- публикуемого, отбывшего срок. Оба ответили по сути одинаково. Андрей сказал: "Система умнее и тоньше, чем мы думаем. Полагаем, что партийность, национальность, семейное положение, моральный облик определяют и т. п. Ан нет: вот русский, партийный, семейный, морально устойчивый, а за кордон не пускают, а вот — еврей, и беспартийный, и разведенный, и бабник, а везде ездит. Потому что тот не наш, а этот наш. Система безошибочно определяет: наш — не наш. Вот и все. Ты не писатель, не режиссер, не артист. Ты вулканолог, а наука — субстанция объективная и давить по партийной линии на тебя не станут. В каждой игре свои правила: так что — давай!" Примерно то же самое было и с Иосифом. Он не был диссидентом в принятом смысле этого слова, но для власти предержащей был "не наш". Он был другой, но они этого не понимали — двоичная система мышления: черное/ белое, чет/нечет, "кто не с нами, тот…" и т. д. Иосиф, кстати, сказал хорошие слова про Слуцкого и Окуджаву (коммунистов), а к проблеме моей отнесся с юмором и, помянув Париж и моего тезку, добавил: "Ты будешь первым евреем, которого поцелует Подгорный". Поскольку тогда встречали космонавтов с поцелуями руководителей страны и ковровой дорожкой на Красной площади и в Кремле.

Иосиф расспрашивал меня про детали медицинских испытаний, про центрифугу; про то, что со мной делали целый месяц, ведь вращения, центрифуга только раз в неделю; о снах во время испытаний, о лунной программе, которую я писал. Вообще Иосиф хотел знать все.

Вам известно, как он относился к своему еврейству?

У меня такое впечатление, что почти никак. Ведь бывает так: идет некий постоянный звук, шум, и ты его не слышишь, точнее, перестаешь слышать, он уходит в подсознание, возникая в сознании, когда кончился, когда "тишина, ты лучшее из того, что слышал". Так и еврейский комплекс — производная государственного антисемитизма, существовал тогда в подсознании как данность и обсуждался только в случаях беспредела, то есть выхода за некие "установленные границы". А в круге личного общения эта тема возникала разве что в анекдотическом плане. Другое дело, когда входишь в контакт с госучреждениями, партией, КГБ, МВД. Тогда вспоминаешь, who is who, а не вспомнишь — напомнят. Но на Камчатке, где проработал почти двадцать пять лет, от подобных комплексов я был избавлен. Эпиграфом если не к жизни, то к выбору места жительства поставил бы его строки:

Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции, у моря. И от Цезаря далеко, и от вьюги. Лебезить не нужно, трусить, торопиться. (3:11)

На Камчатке антисемитизма не было по причине почти полного отсутствия семитов. А те немногие, что там были, не занимали мест, на которые кто-то претендовал.

Антисемитизма не было и в Сибири, где я родилась. Я впервые с ним столкнулась, когда переехала в Москву. Но вы оба жили в Ленинграде, где антисемитизм процветал и в школе, и в университете, и на каждом шагу. В связи с Бродским этот вопрос не праздный, потому что он писал регулярно рождественские стихи. Как нам совместить его христианство с его еврейством?

Да, казалось бы, это трудно совместить. Но есть ли в том необходимость? Во второй половине XX века в СССР, России христианство и еврейство были разными категориями: христианство — категория религиозная, а еврейство — этническая (социальная, почти политическая), не зависящая от религии. Вопрос о соотношении еврейского и христианского в творчестве (личности) Иосифа для интервью слишком серьезен. Он годится для обстоятельной статьи или даже диссертации. Замечу, что христианская тема в большинстве его стихов сосредоточена на младенчестве Иисуса: Рождество, Сретенье. По существу тема иудео-христианская: младенец рожден, обрезан, некрещен, все окружающие его, включая священников, — иудеи, религия — Ветхий Завет, Бог — Яхве, да и "храм" — синагога… И когда говорится о взгляде Отца, Бога-отца на младенца Иисуса, чей это Бог? Иудейский, христианский? Не знаю. Идеи триединства (как и христианства) еще нет. В "Разговоре с небожителем" по строкам "…не возоплю: "Почто меня оставил?!"" и "…идешь на вещи по второму кругу, / сойдя с креста". Ясно, к кому обращается автор. В "Натюрморте" Бог назван по имени. "Как совместить его христианство с еврейством?" Вероятно, так же, как они совмещаются в Библии: Новый Завет не отрицает Ветхого, а является его продолжением. Теория относительности Эйнштейна не отрицает классической механики Ньютона.

Был у нас однажды разговор о Боге, Жизни, вулканах. Впрочем, скорее, это был мой монолог об отличии вулкана от других геологических объектов. В геологии по результатам процесса восстанавливаешь процесс, протекавший миллионы, даже миллиарды лет назад, а вулканология, пожалуй, единственная область геологии, где наблюдаешь этот процесс в масштабе реального времени. Вулкан — это живой объект, он рождается, растет, достигает расцвета, зрелости и потом начинается затухание, наступает старость и умирание. Возраст вулканов сопоставим с возрастом человечества — десятки или сотни тысяч лет — от питекантропов, неандертальцев и до homo sapiens. Хотя есть вулканы, которые извергались только один раз. Но большинство были активны на протяжении всего существования человечества. Человечество может себя уничтожить, а вулканы останутся. Поэтому, находясь на вулкане, который живет, дымится, дышит перегретым газом, светится раскаленными площадками, струями горящего газа, ручейками расплавленной серы, образует новые кратеры и минералы, понимаешь, что он будет жить, когда не станет тебя, а может быть, и человечества. Вулкан — это жизнь, а жизнь — это Бог. Поэтому мне близко античное или синтоистское начало, где у каждого явления природы и у вулкана тоже есть свой Бог или божок. Иосиф сказал, что ему это тоже близко. Кстати, в стихах у него не раз проходит тема "божков": "…как жаль, что нету в христианстве бога — / пускай божка — воспоминаний" или "крылатых женогрудых львов, / божков невероятной мощи" и в других. По воспитанию и по культуре Бродский, как и я, христианин, точнее, иудео-христианин. Если же говорить о Боге, который по определению непознаваем, то для меня: Яхве, Иисус, Аллах, Кришна (или другие имена) — названия вариантов (литературных, исторических, теологических) идеи единого Бога. Мне ближе иудео-христианский, не оттого, что он лучше мусульманского, буддийского, синтоистского и пр., с которыми я и знаком-то поверхностно, а потому, что в нем я воспитан.

Мифология?

Да, мифология. Сюда еще можно добавить античную, которая, опять же по воспитанию, знакома лучше других. А христианство — религия почти утопическая, ибо требует отказа от двойного стандарта, который мы на словах осуждаем, но по которому жили и живем. Думаю, что двойной стандарт — это норма человеческих отношений: к ближним своим относиться с любовью — по-евангельски, по-христиански, а к дальним — по справедливости, то есть ветхозаветно, по-еврейски. И полагаю, это правильно. Я не встречал людей, которые чужих и незнакомых детей любят как своих, да и тех, которые любят врагов своих, тоже не знаю. Я могу относиться к врагам своим безразлично, но полюбить их не сумею и пытаться не стану. Может быть, святые и могут, но я обычный человек и живу среди людей…

И в самом христианстве ведь два Завета, Ветхий, еврейский, и Новый, христианский.

Да, два. Но в жизни и юридических документах всех времен и народов реализуется ветхозаветный принцип: "око за око и зуб за зуб". Различия могут быть количественные: не "око за око", а "око за два" (или наоборот). Но ветхозаветный принцип справедливости, "неотвратимости наказания", а не христианское "прощение", лежит в основе всех правовых кодексов, независимо от веры, культуры, традиций.

А что было для Иосифа самым трудным в жизни в Советском Союзе?

Пожалуй, невнимание к его стихам людей творческих, тех, которых он уважал. Однажды собрались у Юрия Павловича Тимофеева, который занимался детской литературой, был влиятельным человеком и по возможности помогал молодым и способным. Я не помню, по какому случаю собрались, но Иосиф пришел читать стихи, а у всех было легкое, праздничное настроение, стол накрыт — не до стихов! Он обиделся и ушел. Почти такой же сценарий был и на вечере в Союзе композиторов. И на Дне поэзии, когда замечательный человек, поэт и руководитель литобъединения Горного института Глеб Семенов остановил его выступление после первого стихотворения, поскольку в зале сидели партийно-литературные бонзы, искавшие повод прикрыть "День поэзии", который был чуть ли не единственной возможностью для выступления молодых поэтов перед большой аудиторией.

И наконец, расскажите о ваших встречах с Иосифом на Западе.

В июне 1989 года я приехал в Штаты, устроился на Брайтон-Бич и на второй день позвонил Иосифу, его не было, я оставил Марго свой телефон и сказал, что хочу его увидеть. Он позвонил утром и подробно объяснил, как до него до- браться. Легко нашел Мортон-стрит, поднимаюсь на крыльцо-лесенку с улицы, нажимаю кнопку, нет ответа. Полминуты жду и еще раз нажимаю, и вдруг снизу слышу голос: "Заходи!" Я не очень понимаю, куда заходить. Спускаюсь, иду в узкий проход, Иосиф стоит, курит и держит под козырек. Вполне узнаваем. Конечно, он изменился, но я уже видел кое-какие его фотографии из "американской жизни".

Вспоминаю, как в марте или апреле 1988 года в Доме культуры медработников, что около Никитских ворот, был первый легальный вечер, посвященный Иосифу, вел его Женя Рейн. Я прилетел с Сахалина дня за два, но Женя поставил меня в список выступающих — приятно было оказаться среди достойных людей: М. Козаков, 3. Гердт, Е. Камбурова. Билеты на вечер спрашивали начиная от Тверской (тогда Горь- кого). За кулисами стоял стол для тех, кто выступал, и Миша Козаков на афише написал мне: "Генрих, неужели мы дожили и до этого?" Словом, в Нью-Йорк я приехал уже немного подготовленный: у Иосифа уже побывал Женя Рейн и кто-то еще, кажется Саша Кушнер, Андрей Битов.

А в июне 89-го мы прогуляли день по Нью-Йорку и просидели целый вечер вдвоем на Мортон-стрит. И Мэри, забыл фамилию…

Маша Воробьева?

Нет, англичанка.

Марго Пикен?

Да, Марго. Зашла Марго, и мы поднялись к Маше Воробьевой поужинать. Он на следующий день улетал, а я еще сутки там прожил. И Марго там жила. Странное ощущение было: семнадцать лет прошло, а казалось, что только неделю или месяц не виделись или не разговаривали. Вернее, последний раз мы разговаривали в 1983 году, наверное. В день рождения Иосифа мы, его друзья, обычно собирались. В тот год я оказался в мае в Ленинграде, а день рождения Иосифа отмечали у Володи Уфлянда. И поскольку Иосиф знал, где будем собираться, он позвонил. И Яша (Гордин) или Володя сказал ему: "Тут твой друг с Камчатки". И несколько минут мы говорили. Я запомнил, что он ни разу не назвал меня по имени и в разговоре никакой "информационной составляющей" не было.

То есть вы оба понимали, что разговор прослушивается и записывается?

Конечно. Андроповские времена. Зачем называть имена, пусть расшифровывают сами. Хотя все зафиксировано: и кто вошел, и кто что сказал. И потом помню, что там я в последний раз видел Марину Басманову. Она приехала уже в 12-м часу. Я ее не видел с середины шестидесятых. Был еще один контакт с Иосифом: я послал ему письмо с Курил, полагая, что там, в отличие от Камчатки, я не под колпаком, точнее, послал своему другу-вулканологу на Гавайи и попросил переслать в Мичиганский университет в Энн Арбор. Адреса я не знал, но это письмо дошло.

О чем вы говорили с ним в 1989 году? Он спрашивал вас о России!

Он спрашивал о России и о конкретных людях. Он был в курсе основных событий в России, а о положении в стране сказал: "По-моему, они (Горбачев, руководство) не знают, что делать, и мне кажется, единственный выход — это Союзу войти в ЕЭС, если примут. Это и Союз усилит и (с улыбкой) европейский рынок ослабит, что мне как американцу приятно".

Очень забавно, с юмором, но без малейшего оттенка неуважения к корреспондентам своим, говорил о письмах ("часто с фотографиями"), приходящих от девушек: "Предлагают свои услуги: работать секретаршей, вести переписку, хозяйство и т. п. Одним словом, "ноги мыть и воду пить". Одной я обязательно отвечу: восемнадцать лет, очень красивая и ни о чем не просит — только ответить. Пишут, что стихи услышали в школе, учителя читали, объясняли/Неплохо, а?" Или о другой эпистолярной истории (спокойно, без обиды): приходит текст: "Мы до тебя, жидовская морда, доберемся" и т. п. А через неделю от того же адресата: "…мы-де в прошлом письме кое-чего напутали, примите наши извинения". О том, что сбываются самые фантастические прогнозы. Здесь я заметил, что в Москве вышел платоновский "Котлован", о котором Иосиф в 1970-м сказал мне: "Эта книга при советской власти не будет напечатана". Он улыбнулся: "Так ведь это уже не советская власть…" Напомню, что был июнь 1989 года, только что состоялся или должен был состояться последний съезд КПСС (XXVIII или XXIX?), в горкомах, обкомах еще заседали выездные комиссии и КГБ был в силе.

О только вышедшей книге Толи Наймана об Ахматовой: "Это неплохая книга, но там много вранья, с первой страницы", правда, это было сказано щутя, с улыбкой. И еще: "А. А. у него невероятно болтлива, а она была молчаливым человеком. И потом мне кажется, что ему очень хотелось обязательно опубликовать те открытки, что написаны ему, а я знаю людей, которым А. А. писала длинные письма, но им и в голову не пришло бы их публиковать".

Когда поднялись на второй этаж, где он показал мне мою комнату, я спросил, правда ли, что он держится в стороне от многих эмигрантов? Он улыбнулся и сказал, что никого не избегает, но встречается только с теми, кто ему интересен. Никаких имен он не называл. Но, когда встретился в Вашингтоне с Аксеновым и сидели мы у него дома за "рюмкой чая", Василий грустно заметил: "Ты, наверное, единственный человек в Штатах, который вчера в гостях у Иосифа был, а сегодня у меня". Из чего я понял, что некое разделение, антагонизм существует. Впрочем, Рейн, Найман тоже и в Нью-Йорке и Вашингтоне встречались, но они, как и я, "не американцы".

Все хотели бы встретиться с ним?

Да. Когда днем мы с ним гуляли по Нью-Йорку, его "мерседес" проходил осмотр в "русском автосервисе". Он спросил, куда я еду. Я ответил, что в Аризону. Он взглянул на мои куртку, брюки и сказал: "Там же 40 градусов, а ты так одет!" После чего привел в магазин и купил мне легкий летний костюм. Это была серьезная помощь, ибо в те времена россияне были бедны как церковные крысы: валюта в Союзе не продавалась, а при наличии загранпаспорта с визой обменивали рубли на сумму не более 30 долларов, о чем делали отметку в паспорте.

Он вас возил на своем "мерседесе"? Оценили вы его как водителя?

Возил. Да я как-то особенно и не обращал внимания. У него был не новый, но вполне приличный "мерседес". Надо сказать, что в Штатах ездить не трудно. Хотя в Нью-Йорке, в центральной части — не просто.

Это не самая ваша последняя встреча с Бродским?

Была еще одна встреча в Нью-Йорке в 1994 году в День Победы, 9—10 мая. Он уже жил на Бруклинских высотах. Мы прогулялись по Нью-Йорку, и, как и пять лет назад, он купил мне светлый пиджачный костюм, легкие туфли, а Марине, моей жене, какое-то летнее одеяние; затем пошли в китайский ресторан. Подарки друзьям и визиты в китайские рестораны составляли для него несомненное удовольствие. Он был широкий человек. Потом заторопились успеть к семи часам домой, чтобы увидеть, пока не уложили спать, его дочку Нюшеньку — Анну Марию Александру. Прелестная девочка, ей тогда, кажется, еще и года не было. Там и познакомились с его женой, Марией, молодой, красивой и молчаливой. Поужинали и поднялись на второй этаж, в его кабинет. Он читал последние стихи и только что законченные замечательные переводы из Еврипида: пролог и хоры из трагедии "Медея", сделанные по просьбе Любимова. Он довольно много говорил о театре, о его циклическом и поступательном развитии от античности до нашего времени. Был весел и остроумен. С ним мне всегда было легко, что в шестидесятые, что в девяностые. Курил он много, почти непрерывно, а когда сигареты кончились, послал меня на первый этаж квартиры, объяснив, где загашник; сам не пошел: "Мария догадается, за чем я, а про тебя не подумает". От того вечера осталась сорокаминутная кассета, записанная с некоторыми дефектами и потому до сих пор нераспечатанная.

Попрощались очень сердечно. Первый раз за тридцать пять лет встреч-прощаний обнял меня и поцеловал. А ведь сентиментальным он не был. Или что-то чувствовал? Не знаю. Говорил, что со здоровьем неважно, что дело идет к операции; даже просил узнать про какого-то врача из ленинградской Военно- медицинской академии. Потом спросил: "Когда ты из Вашингтона в Москву?" — "24 мая". — "Задержись на пару дней и приезжай 25-го на день рождения". — "Конечно, приеду". На том и расстались. 22-го или 23 мая пошел я менять билет в Аэрофлот, а у них уик-энд и в Вашингтоне билет не обменять, надо ехать миль за тридцать в аэропорт. Да и Марине 25-го надо в Москву вернуться. Одним словом, позвонил я Иосифу, объяснил, поздравил. Он сказал: "Ладно, не последний раз видимся!"

А оказалось — последний. Вернее, 30 января с Женей Рейном и Сашей Кушнером прилетели мы на похороны и видели еще три дня в похоронном доме на Манхэттене, рядом с Мортон-стрит и "Русским самоваром", где три дня мы его поминали… А 1 февраля его отпели. В католическом соборе утром, в православной церкви вечером. И хоронили. Временно, в склепе. А уж летом, в Венеции — навсегда.