Лета 7071

Полуйко Валерий Васильевич

ВЗЯТИЕ ПОЛОЦКА

Книга первая

 

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Стояла гиблая бесснежная зима. Мрачно и тревожно было на Москве в эту зиму — от самого воздвиженья ждала Москва набега крымцев. Лазутчики еще до первых распутиц доносили царю и боярам о суматохе и сборах в Крымской орде…

Царь был сумрачен, но спокоен. Казалось, жила в нем какая-то тайная надежда, и он смиренно вверялся ей, а может, и вправду не страшился Девлет-Гирея с его дикой ордой и ждал терпеливо исхода. Только все могло быть иначе, и мысли царя и задумы могли быть смелей и дерзостней! Кто мог разгадать их — он и богу не поверял своих дум и намерений.

2

На Арбате, возле церкви Воздвиженья, людно и гомонно. Плюгавый монах спихивает с паперти прямо в лужу, подернутую легким ледком и загаженную конским навозом, оборванного юродивого.

— Людя! Братя! — скулит юродивый, изнеможенно отбиваясь от монаха и схватывая, как рыба, обезображенным ртом холодный, промозглый воздух.

Толпа гудит, набраживает злобой… Передние обступают паперть, насупленно и истомно, как заезженные лошади, дышат густыми клубами пара…

— Не трожь юродного!

— Побойся бога!

Людя! — Юродивый, подталкиваемый монахом, сползает с паперти в лужу, становится на колени. — Христиане!.. Расею казнят!

Голова его запрокинута, глаза подо лбом…

— Оставь юродного! — наступают на монаха самые решительные. — Добром тебя просим!

Монах стоит перед толпой, расставив широко ноги и скрестив на выпуклом животе желтые руки, — ни страху в его глазах, ни смятения: совесть его спокойна, он ничем не поступится в угоду этому подлому люду. За его спиной твердыня — храм господен, а на груди святой крест… Кто посмеет поднять на это руку?

Рот монаха раззявился в приторной зевоте, он лениво, слабым бабьим голосом сказал:

— Он богохульник!

Юродивый дернулся, вскидывая свои лохмотья, что-то прокричал, хрипло и невнятно, и упал плашмя в лужу.

Монах поддернул рясу, сошел по ступеням вниз.

— Он царя хулил… А кто хулит царя, тот бога хулит!

Толпа от неожиданности задохнулась.

Юродивый бездвижно лежал в луже.

— Бог ему простит! — выкрикнул кто-то из толпы.

— Юродный он!..

— Пущай в луже буйствует в своих хулах и не оскверняет храма господнего. — Монах осенил себя крестом и степенно удалился.

— Людя! Братя! — вновь возопил юродивый, тряся мокрыми лохмотьями. Борода его, руки и грудь были облеплены кусочками навоза. Он уже не закатывал глаз, не запрокидывал головы — взгляд его метался по лицам окруживших его людей, и было в нем что-то нечеловеческое, отчаянное и дикое…

— Пошто царя хулил? — допытывались из толпы.

— Может, он не юродный?.. Лазутник, может, крымский?!

— Погибель на вас надвигается! — вдруг выкрикнул юродивый и проворно вскочил на ноги. — Татары надвинутся!.. Порежут!.. Пожгут!.. В полон поберут!

Толпа раздалась, отступила от юродивого. Тот снова упал на колени и, сотрясаясь всем телом, стал кричать:

— Татары близко!.. Близко! Спасайтесь! Бегите! Царь вас не защитит! Бегите! Спасайтесь!

Толпа дрогнула, заколыхалась… Кто-то неуверенно прокричал:

— К митрополиту!.. Идти к митрополиту!

На этот крик не обратили внимания. Громадная, сбившаяся толпа людей вдруг качнулась в сторону — в одну, в другую — и забурлила, как прорвавшаяся из запруды вода.

Юродивый гнался за убегающими и хрипло кричал:

— Спасайтесь!.. Татары близко! Спасайтесь!

Откуда-то вырвалось несколько всадников. На полном скаку вломились они в самую гущу толпы, давя и разметывая оторопевших людей.

Юродивый хитро приник к земле. Руки его, как у мертвого, судорожно впились в ее черную твердь.

— Вот он, пес!

Нагайка плясанула по спине острым извивом…

— Господи, — прошептал юродивый, как перед смертью.

Сильные руки сграбастали его, кинули поперек седла.

3

Чуть свет, отстояв заутреню в Успенском соборе, сходятся бояре в думную палату. Пора утра самая унылая в Кремле. В коридорах холод и темень. Знобкий ужас таится по всем углам и закоулкам. Из подвалов несется кислый, тошнотный запах.

Сонные стражники, завидев бояр, споро поджигают свежие лучины. Свирепо скрипят под ногами половицы… Ленивые тени движутся от перехода к переходу, раскачивая мрак под низкими сводами. Каждая тень — власть. От веку, сколько стоит на земле Русь, эти тени вершат ее судьбу — то как богу угодно, то — как невесть кому!

И стонет Русь молитвами, и размахивает топорами на площадях, и юродствует на папертях, а тени кублятся в ее угрюмых дворцах и как проклятье лежат на ней.

4

В царской молельне застывший полумрак, тяжелые тени — будто вмурованные в стены, зеленые отсветы лампад, пляшущие по алтарю, и пронзительный лик Христа, распластанный по иконам, — недремлющий и суровый страж этой затаенной угрюмости.

Федька Басманов отупленно смотрит в спину царю, застывшему на коленях перед образами.

— Басман?…

— Я здесь, цесарь!

— Пошто затаился?

Иван поднялся с колен — заслонил Христа; на лампадках дрогнули язычки пламени…

— Примысливаешь, как бы искусней натравить меня на бояр?!

Федька перевел дух. Царь и Христос пронзительно смотрели на него.

— Кто наущает тебя? Отец твой?..

Федька встретился с глазами Христа — они были мертвы и походили на крашеные пасхальные яйца.

— Пошто ему наущать? Он сам — боярин.

Царь вышел из молельни. Федька настороженно последовал за ним. В спальне Иван устало опустился на лавку, вытянул ноги… На полу валялись две старые мухояровые шубы, подбитые нелинялой белкой, — Федька кинул их нынче утром под ноги, чтоб не разбудить Ивана своими шагами. Возле окошка, на сундуке, стоял кувшин с вчерашним вином — Федька забыл его вынести.

— Коли боярин, зачем ему супротив бояр идти?

Зловещей тревогой прошибли Федьку царские слова.

«Уж не навет ли какой?» — подумал он и мысленно перебрал всех, кто приближался к царю и вчера, и позавчера, и третьего дня…

Иван теребил свою всклоченную бороденку, ждал от Федьки ответа, а может, и не ждал… Может, он у себя спросил?.. И уже ответил.

— Аль вельми о трудном я тебя вопросил, Басман?

— Его самого вопроси, цесарь… Отца моего…

— Ну а ты?.. Ты, Басман, — сын боярский!

— Я тебе свою верность во всем доказал.

— А коли прикажу я тебе отца родного пытать и казнить?..

— Ежели он тебе изменил — допытаю и казню!

— Верю тебе…

Иван потянулся к кувшину, отпил из узкого горлышка. Его отекшее, усталое лицо брезгливо дернулось.

— Эвон каким вином царя поят… В малолетство мое також — и поили и кормили, как пса, отбросами. Шуйский с прихвостнями в трапезной, бывало, все пережрут — обо мне и забудут. — Он снова хлебнул из кувшина, словно хотел сильней раздражить себя, и вдруг тихо, почти шепотом проговорил: — Хан не придет под нас нынче… Не придет!

Федька нисколько не подивился такой быстрой и неожиданной перемене Ивановых мыслей: знал он эту его коварную странность — держать в голове наготове, как стрелы в натянутых луках, сразу по нескольку мыслей… Какую из них он выпустит — поди угадай!

5

Федька с презрительной ленцой ввалился в думную палату, прошел к середине и остановился, поставив ногу на лавку, где сидели Щенятев и Бельский.

Ропот пополз средь бояр. Бельский даже с лавки вскочил и прикрыл ладонью свою обильно умащенную бороду, будто Федька не на лавку наступил, а ему на бороду. Щенятев заедливо уставился на Федьку, но тот и глазом не повел в его сторону. Что ему Щенятев?! Или Бельский?! Ежели перед кем из присутствующих в палате и мог оробеть Федька, так только перед Мстиславским.

Могуч был Мстиславский — и богатством и родовитостью: потомок великих князей литовских Гедиминовичей, он затмевал всех в думе, хотя и не был ее главою, степенно отодвинувшись за спину честолюбивого Бельского — троюродного царского племянника.

Еще и тем был силен Мстиславский, что честь его не была замарана никакими преступными делами. Ни в чем не мог упрекнуть его царь, даже в нерадивости, и, быть может, оттого и питал к нему непреодолимое недоверие.

Злорадствовал Федька над царской беспомощностью, а под князя подкапывался — коварно и зло, изо всех сил стараясь отыскать хоть какую-нибудь зацепку, чтоб очернить его, чтоб навести на него опалу и потешиться его поруганной гордыней, которой тайно завидовал, ибо и у царя не было столько надменности, сколько было ее у Мстиславского.

Из-за спины Щенятева презрительно смотрит на Федьку воевода Воротынский. И его побаивается Федька, хотя у старого воеводы спеси больше, чем у самого Федьки, а где спесь, там великой гордости не может быть. Да и царь крут с ним, хоть он и первый у него воевода.

Из дальнего угла поднялся и подошел к Федьке молодой князь Оболенский — лицом к лицу, как сходятся собаки мордой к морде, когда затевают грызню… Федька не успел даже сообразить, на что тот решился, как Оболенский резко сшиб Федькину ногу с лавки и сказал:

— Не на псарне!

Вскинулся Федька, будто кипятком его ошпарили… Больно ущемил его гордость княжич, и бог весть, как бы они разошлись, если бы в палату неожиданно не вошел Иван.

Для Федьки появление Ивана не было неожиданностью — он и пришел сюда только затем, чтоб известить бояр, что царь нынче думать с ними собрался, — для всех остальных, а более всего для молодого Оболенского, появление царя было подобно грому с ясного неба. Молодой княжич даже шагу не отступил от Федьки — так и склонился в низком поклоне к самым Федькиным сапогам.

— Аль Басману ты ноги лобызаешь? — сказал Иван насмешливо, становясь напротив Оболенского.

Оболенский брезгливо откачнулся от Басманова.

Иван засмеялся, но в выпуклых светлых глазах его недобро сверкнули сузившиеся зрачки. То ли не по душе пришелся ему надменный вид Оболенского, то ли обозлили бояре, отмолчавшиеся на его шутку. Шутка была злая, но она была царская, и никто не должен был посметь пропустить ее мимо ушей.

Оболенский отступил назад, за спину Воротынского. Воевода горделиво выпятился, закрывая собой осрамленного княжича. Иван обратил на него свой взор.

— Пошто пыжишься, князь Михайла? Аль тесно тебе в шкуре своей?

Воротынский сглотнул обиду, ни звуком не откликнулся на царский вызов.

Бояре молчали. Федька осклабился гадливой улыбкой и со злостью плюнул на пол. Но такого в думе не делал и царь.

Мстиславский сурово хлопнул в ладоши. В палату вошли два стрельца. Мстиславский обошел царя, приблизился к Федьке, решительно указал на него рукой. Даже при царе не посмели ослушаться Мстиславского стрельцы. Переложив в левые руки секиры, они угрюмо подошли к Федьке.

— Высечь! — коротко приказал Мстиславский.

Все замерли. Мстиславский стоял посреди палаты, спиной к царю, и спокойно ждал, когда стрельцы уведут Федьку. Бельский неотрывно смотрел на Ивана, и столько ужаса было в его глазах, словно под ним вот-вот должна разверзнуться земля. Щенятев окаменел… Оболенский застыл за спиной Воротынского — надежное укрытие выбрал себе молодой княжич: старый воевода один только и не потерялся, не остолбенел. Но и он, бывалый вояка, рубавшийся и с татарами, и с ливонцами, и с поляками, не решился бы на такое. Он мог воевать с чужими государями и побеждать их — своему не мог даже прекословить.

— Стойте, — сказал не очень громко Иван.

Он стоял вполоборота к Федьке, скашивая на него выпуклые свои глаза, — на капризных весах его души лежала Федькина судьба.

— Вылижи… Языком вылижи!

Федька недолго колебался… Лучше уж принять унижение от царя, чем от бояр. Он опустился на колени и слизал с пола свой плевок.

Спиной, лопатками, затылком чуял он бушевавшее злорадство бояр, но вместо злобы, вместо буйной и дикой злобы за свое унижение его вдруг обуяла слезливая слабость: руки у него задрожали, подвихнулись, он сунулся лицом в пол и зарыдал.

— Встань, Басман, — сказал ему глухо Иван. — Встань, песья твоя душа!

Федька не поднимался — он или не слышал царя, или силы в нем не было, чтобы исполнить царское приказание: плечи его тряслись, глухо прорывались стоны…

Иван наклонился над ним, обнял его трясущиеся плечи…

— Поднимись, Басман… Не продлевай свой позор.

6

К обедне ударили колокола — на Благовещенском и на Успенском. Особенно надрывались колокола на Благовещенском…

Когда-то ни одной обедни не пропускал в этом соборе Иван, слушая своего любимца и наставника Сильвестра. Умен был поп и высоко стоял, опираясь на царскую власть, да уж больно многого захотел — царский ум подменить своим умом. От советов к повелениям перешел, да и это бы полбеды, кабы о благополучии царском радел… Так нет — в сторону отметнулся, врагам стал способствовать.

Ровно, бесстрастно гудят колокола — не дрогнет рука у звонаря, не собьется звук… «Эк, как звонят благовещенцы, будто Сильвестра озванивают», — подумал Иван.

— К обедне отзвонили, — сказал осторожно Шереметев, стоявший ближе всех к Ивану, и поклонился, чтоб не встречаться с царевым взглядом.

— Бог нам простит, бояре, коль не отстоим обедню одну…

— Да како ж — обедню… — заикнулся было Бельский и враз осекся, будто за горло его схватили.

— Ну, князь!.. — Иван хохотнул. — Ну же!.. Докончи! Вразуми царя иль попрекни его…

Бельский молчал. Только губы побелели у него.

«Все против меня, — думает Иван, терзая взглядом Бельского. — Все! И сей… И сей… В малолетство не извели — проглядели, теперь не отступят… Толико поры ждут. И сколько, однако, их?!»

Он быстро, словно пересчитывая, обводит глазами бояр. Тишина раскачивается и раскачивается на невидимых нитях, натянутых до предела, — вот-вот оборвется… Взгляд Ивана то останавливается, то опять быстро скользит по боярским лицам, и кажется, что он ищет средь них кого-то… Воротынский… Яковлев… Серебряный… Курлятев… Курлятев! С ним, с ним стакнулся Сильвестришка-поп! Приятели были — огнем не разожжешь, водой не разольешь. Его наущениями власть царскую к рукам прибирал хитрый поп. И в изгнание удалился с тайной и коварной мыслью, что позовет его царь назад… Не справится с душой своей и мыслями и призовет опять к себе, отдав всю власть над собой. Ждет этого Курлятев и на поклон к попу ездит в Кириллов монастырь. Речи с ним ведет тайные… Знает Иван, о чем эти речи.

Судорогой пробежало по Ивану это новое воспоминание о Сильвестре. Вскинулась в нем злоба, заметались мысли, чуть бы — и оборвал тишину… Но взгляд его уже перескочил с Курлятева. Горенский… Кашин… Шуйский!! Этот тоже волчьей породы. Алчность и властолюбие кровью залили весь его род. Кто еще, кроме Шуйских, так рвется к царскому трону?! Этот, может, о троне уже и не помышляет, но убийства дядьки своего Андрея Шуйского, которого Иван еще в малолетство выдал псарям, он не забыл. И не простил он этого убийства Ивану, и не простит, хотя ничем затаенной своей злобы не выказывает, и отомстит — неожиданно и подло, как в спину ударит.

— Что же, бояре, каково слово ваше будет? — глухо выговаривает Иван и переводит взгляд на Мстиславского. — Воевать нам дальше Ливонию иль отступиться да и сидеть так взаперти в Кремле до скончания века?.. Без моря! Без доброй торговли!

Дрогнули глаза у Мстиславского, но не отвел он их в сторону, выдержал взгляд Ивана и первым ответил ему:

— Каково нам, государь, чужую землю воевать, коли своей защитить не можем? Крымец терзает нас непрестанно, жжет наши города, люд наш губит и полонит.

— Крымчак беду великую чинит земле нашей, — вставил Шереметев. Его воевать надобно. Дикое поле под себя забрать… Земля там добрая и угожая, много ее…

— Может, через то, Шеремет, ты в крымскую сторону клонишь, — ехидно спросил Иван, — что уж заимел там поместья?.. Моим войском богатство свое оградить тщишься?

— Ведомо тебе, государь… — что-то вздумал ответить Шереметев, но Иван не дал ему.

— Ведомо мне, — перебил он его криком, — что городков вы там понаставили, вотчины разметнули!.. И ты — Мстиславский! И ты — Воротынский! Небось тоже станешь от Ливонии меня отговаривать? — Иван вонзил острые зрачки в невозмутимое лицо Воротынского. Поди, сгреб больше всех в Диком поле?!

— Я воевода, государь, — с достоинством ответил Воротынский. — Все, что есть у меня в Диком поле, добыто боем иль пожаловано тобой.

— Молчи, воевода, не оправдывай свою душу алчную! О Руси нашей матушке тако бы пеклись, как о богатстве своем!

— Мы все с тобой вместе о Руси печемся, — сказал Мстиславский.

— Молчи, князь!.. Молчи, коль запамятовал ты те беды, что чинят Руси и литвины, и свеи, и поляки… Ирик, король свейский, и Фридерик — дацкой, запрет наложили на плаванье нарвское. Жигимонт також — Гданьску да прочим городам приморским заказал торговать с Нарвой. Ни от фрягов, ни от немцев не идут теперь к нам купцы… А которые и идут — свейские да ляцкие каперы  нападают на них. Аглийцы Белым морем плывут — да путь тот не сносный, много по нему не находишь. Теперь Рига и Колывань  снова всю торговлю у нас отымут.

— Нам с заморцами торговать убыточно, государь, — ввернул Шереметев.

— Правду речет Шереметев, — поддержал его Салтыков. — Аглийцы в Новгороде сукно торгуют: по четырнадцати рублев с куска, а я, коли посольство у аглийцев правил, покупал таковой кусок по шести фунтов.

— Боле не у кого взять нам то сукно, — мрачно сказал Иван. — Не у кого! Бухарцы везут к нам коренья и пряности, ногаи гонят скот… А нам порох нужен и всякие иные припасы военные.

Иван поднялся с лавки; ни на кого не глядя, прошел к дальней стене, остановился перед ней…

«Твердо встали!.. И в силе своей, и в правоте переуверенные… Отцу моему руки вязали упорством и противлением и на моих руках виснут…»

— Бояре!.. — Иван резко обернулся. — Я пришел не молить вас… — голос его дрогнул, но глаза стали еще пронзительней. — Я пришел сказать вам, что мы обречем Русь, коли море ей не добудем!

— Коли б только Ливония, государь, путь нам к морю заграждала, — тихо, но твердо проговорил Мстиславский. — И Польша, и Литва, и свеи — все поперек встают. Како нам разом супротив всех ополчаться?

— Вот ты теперь каки речи речешь?! — Иван оглядел Мстиславского тяжелым взглядом. — И вы, поди, все мыслите тако ж?..

— Мстиславский мудро речет, — сказал Серебряный. — Несносно нам воевать противу всех.

— Ты что скажешь, воевода? — обратился Иван к Горенскому.

— Мое слово такое же, государь.

— Ты, Воротынский?..

— Бесславно воевать не привык, государь!

— Бесславно? — взметнулся Иван. — А не вы ль, бояре, на мир стали с ливонцами, коли победа и слава были в наших руках? Не вы ль, с попом Сильсвестришкой в сговоре, на мир сей тянули меня? Не замирись мы тогда, вся Ермания уж была бы за православною верою.

— Король дацкой — Фридерик, государь, посредником был, — сказал Мстиславский. — Он тебе грамоты слал и послов своих… Он тебя к миру склонял.

— Фридерик лукавил с нами… Но и вы лукавили разом с ним. В угоду себе, бояре, вы преступили пред богом!.. И пред отечеством нашим! Воля ваша, бояре, радеть за жир и живот свой и быть супротив меня или радеть за Русь-отчизну и быть заодно со мной. Но я — царь на Руси, — с остервенением и болью вышептал Иван, — и не быть мне у вас под ногами!

7

Васька Грязной как ополоумевший влетел в думную палату — полураздетый, потный, со следами крови на плохо вымытых руках — и с налету бухнулся на колени, нахально и восторженно рыща глазами по растерянным лицам бояр.

— Он сознался, государь!.. Сознался! — Васька рабски поклонился Ивану, стукнувшись лбом о пол.

Ужасом дохнуло на бояр от этой дикой восторженности Грязного, от его слов и от его рабского поклона. Они отпрянули к противоположной стене, сбились в кучу, словно это могло защитить их от той неожиданно нагрянувшей беды, что ворвалась вместе с Грязным.

— Наложи крест и ответствуй: на кого указал? — повелел сурово Иван.

— Крест кладу, государь… Бельского указал!

Радость, злая и горделивая радость осветила Ивану лицо: должно быть, только сейчас, увидев напуганных и смятенных бояр, почувствовал он, что стал царем, — только сейчас, а не тогда, шестнадцать лет назад, когда дерзко надел на себя шапку Мономаха и повелел величать себя царем. Он вдруг опустился на колени подле Васьки и сдавленным от волнения голосом проговорил:

— Молись, Васька… Молись за тех, кто сам за себя не сможет уже помолиться. А я помолюсь за тех, кто, забыв бога, посылает на градские распутия шельмовать народ и супротив нас, царей, подбивать! Реку, яко богородица, шедшая по мукам: «Дабы ся не ражали» 

8

Князь Андрей Курбский последнюю ночь пребывания в Москве проводил на своем осадном дворе. У большинства бояр и воевод осадные дворы были запущены, а то и вовсе не обжиты — держали их в Кремле на случай войны, чтоб можно было отсидеться во время приступа, — у Курбского же осадный двор был в порядке, и обжитый, и устроенный… Держал он на нем слуг и часто наезжал сам, проводил много времени в уединении, читая старые свитки и книги. Хранил он их в особой келейке, хитроумно выстроенной по его собственному плану.

Курбский ходил в любимых у царя. В почестях был и славе, хотя после поражения под Невелем, где его побил литовский гетман Радзивилл и где сам князь получил тяжелую рану, царь поохладел к нему. Еще весной он назначил его наместником в Дерпт, но рана не дала князю тотчас отправиться в Ливонию, и он задержался в Москве. Царь не торопил его и даже гостинцы посылал, однако Курбский подозревал, что Иван лицемерит: не по случайной прихоти и не для особо важных дел, казалось князю, отправляли его в Дерпт. Туда же два года назад — сослал он и опального Адашева, который и помер там — то ли от горячки, как говорили князю, то ли от яда, как думал он сам.

Недоброе предзнаменование чуял в этом назначении Курбский. Уже давно, с тех самых пор, как царь отдалил от себя Сильвестра и Адашева и яростно завраждовал с боярской думою, закралась в душу князя тревожная смута и не отпускала его, не давала ему покоя. Видел он, как изменился царь, как загорелся настырной злобой и ненавистью ко всем, кто еще недавно был дорог ему и близок. Видел князь, как один за другим попадали в опалу, изгонялись в ссылки, бежали в монастыри его единомышленники и друзья, и все стремительней, все яростней надвигалось на князя страшное предчувствие неотвратимой беды, что занеслась и над ним.

Последняя ночь, которую предстояло князю провести в Москве, была особенно тягостна и уныла. С грустью и болью думал он, что, быть может, никогда более уже не доведется ему видеть Москвы, слышать ее колокола, ходить в ее храмы, думал и сам не понимал — почему прихлынули к нему эти мысли, почему уныние, никогда ранее не ведомое ему, вдруг обуяло его с такой силой? И, как прежде, кинулся он в свою заветную келью, к своим свиткам и книгам, надеясь в их спокойной мудрости обрести необходимую ему твердость и силу.

Слуг он всех отпустил, даже стражу не оставил у ворот. Один только Васька Шибанов, верный и незаменимый его служка, оставался на конюшне, чтоб утром подать князю коня.

Ярко горели три толстых свечи… Князь быстро, неровно писал на большом листе отбеленной голландской бумаги, часто откладывая перо и надолго погружаясь в угрюмое раздумье.

…Выученик мудрейшего и благочестивейшего монаха с Нового Афона — Максима Грека, Курбский с малых лет пристрастился к чтению и писанию. Максим Грек исправлял и переводил на славянский язык разные богослужебные книги, толкования их, переводил апокрифы, исторические сказания из греческих и латинских книг, хранившихся в московских монастырях, и приобщал ко всему этому молодого княжича, напитывая его целомудрием и умиротворяя юную душу премудростью богословия. Но ни знания, ни благолепие его отрочества, ни иноческие наставления добродетельнейшего учителя возлюбить худые одежды, худую пищу, огорчать плоть суровым житием не убили в Курбском дерзкий и мужественный дух воинственных предков его — удельных ярославских князей. Не ряса стала его одеждой, а стальные доспехи воеводы, и стезя войны повела молодого князя к славе и почестям. Он ходил на Казань, бился под Астраханью, воевал в Ливонии… Ратные дела, походы, бои наполнили князя суровым равнодушием и презрением к праздной, мирской жизни: не любил он ни царских пиров, ни буйных потех со скоморохами, ни соколиной охоты, куда часто зазывал его царь… Но страсть к книгам, к чтению, к писанию не вытравилась из него.

Память о своем наставнике, свезенном в оковах в тверской Отрочь-монастырь за обличительные писания против духовенства и царского своеволия, непроходящей болью жила в душе князя.

Он прятал и таил в себе чувства, горько сознавая свое бессилие изменить что-либо в том укладе, который омрачал жизнь на Руси. Он терпел и молчал, предпочитая умереть на поле брани, чем на плахе. Но иногда его захватывало необоримое желание открыть кому-то свою душу, излить свою боль, свою тяжесть, все негодование, скопившееся в нем… Его учителя, наставника и духовника уже не было в живых — он умер в заточении, испытав до конца месть своих врагов. Но оставался еще один человек — старец далекого Печерского монастыря во Пскове Вассиан Муромцев. Приверженец и единомышленник Максима Грека, ушедший из Москвы еще в княжение отца Ивана, дабы не зреть распутства и бесчиния московского духовенства, и принявший старчество в Псковско-Печерском монастыре, Вассиан Муромцев избежал участи Максима Грека. Старчество было неприкасаемо и чтимо особо, чуть ли не наравне со святостью, и никто — ни князь Василий при жизни своей, ни освященный собор — не посмел посягнуть на Муромцева.

Вассиан жил тихой, затворнической жизнью, но дух праведности и благочестия шел от него по Руси: сказители на ярмарках вели о нем сказы, бродячие богомольцы поминали его в своих молитвах, нищие на папертях его именем выпрашивали милостыню… Этому-то человеку и писал Курбский, тревогой, обидой и горестью наполняя свое послание.

«Многажды-много челом бью, помолитеся обо мне окаянном, понеже опять многие напасти и беды от Вавилона на нас кипети начинают. Словно пожар лютый возгорелся на лице всей земли нашей, и премножество домов зрим от пламени гибнущих… И кто угасит сей пожар, и кто от таковых лютых бед избавит? Где лики пророков, обличающих неправедных царей? Где тот святитель, что воспретит царю законопреступление?»

9

Иван вошел легко и неслышно. Только тень от него метнулась по стене — хищная, настигающая… Курбскому почудилось, будто она впилась в него, навалилась и придавила к стулу. Он даже плечами повел, чтобы избавиться от этого чувства, и приподнялся…

Иван шагнул к нему, положил руку на плечо.

— Сиди, князь. Небось дивно тебе… — начал Иван и не договорил, словно мигом позабыл, что хотел сказать.

Прямо перед ним лежало на столе написанное, и Курбский услышал, как дрогнули царевы пальцы, лежавшие у него на плече. Курбский поднял на него глаза, не пряча дерзкой насмешливости; ему нестерпимо захотелось увидеть, как по-холопьи, бесстыдно и воровато, бегают по его эпистолии Ивановы глаза. Он впился взглядом в Ивана, готовый чем угодно заплатить за удовольствие видеть позорную приниженность царя, но Иван, скосившись на Курбского, перехватил его дерзкий взгляд и отстранился — устало и равнодушно. Курбский, ожидавший иного, разом сник, будто лопнула в нем та самая жила, на которой держались его дерзость и бесстрашие.

— Все монахам пишешь, — глухо, но беззлобно сказал Иван и отошел к стене, придавив собой свою тень. Он стоял рядом с маленькой, вжавшейся в стену тенью Курбского — громадный, сильный, грозный… — Душеспасители твои! — он криво усмехнулся. — Не больно ль мы им доверяемся?! Злохитрством юродивым проникают они в наши души и вьют там гнезда змеиные. Нам, сильным от дедов наших, не пристало, князь, чернцам души свои вверять. Лишь бог один и утешитель наш, и судия наш.

Курбский тихо проговорил:

— Они в непрестанных молитвах о душах наших. Все благолепное в мире оном — от них, государь.

— Чую, чую дух афонского мудреца, — не то с издевкой, не то с завистью сказал Иван. — За то тебя и люблю! Знаю думы твои, князь, душу твою знаю… Но люблю. За ум твой! Может, и за то, что духом с тобой мы едины.

Он пристально поглядел Курбскому в глаза, сел, откинул полы шубы, уперся рукой в колено, словно оберегаясь, чтоб не приклониться близко к князю, и сумрачно выговорил все, что думал:

— Ты вон жалуешься на меня монахам, о нерадении державы и кривине суда пишешь, а я к тебе с любовью пришел… Я, государь, которому ты крест целовал, пришел тебя просить, чтоб ты крестоцелование свое не проступал, чтоб верным остался мне… Понеже и ты в недруги уйдешь, кто еще останется?

Голос Ивана, грудной, надрывный, как приглушенный стон, заполнял всю келью и не исчезал, не растворялся, а все скапливался, скапливался, сгущаясь и тяжелея, как туча в грозу, и чем дольше говорил Иван, тем бесприютней становилось на душе у Курбского… Он чувствовал себя чужим в этих стенах, и все окружающее тоже казалось ему чужим, словно не Иван пришел к нему в дом, а он к Ивану. Иконы, книги, свитки, ковры, оружие — все, что всегда радовало глаз князя, что с любовью и старанием было собрано им, все вдруг стало никчемным и ненавистным. Уют, тишина, покой были разрушены, и князь с отчаяньем начал сознавать, что никогда уже в этом доме он не найдет той свободы и того радостного одиночества, которые всегда обретал в этих стенах.

А Иван говорил и говорил, настырно и зло, и совсем не как царь, а как простой мужик, и все в нем было мужичье: и большие волосатые руки, и неряшливая бороденка, и голос, и глаза — лупатые, как у торгаша с торгового ряда, — только злость была — царская. Она была с ним всегда, эта его злость, даже и когда пребывал он в благодушном настроении.

— Чую, богом послано мне Русь возвеличить и всем ее недругам воздать по заслугам! — Иван снова встал и снова отступил к стене… Он словно боялся пустоты за своей спиной. — Ради сего святого дела никого не пощажу — себя також! Ты супротив пойдешь — и тебя!.. Но лучше сему не быть! Хочу тебя другом иметь, как прежде!

— Я холоп твой, — стараясь не выдать дрожи голоса, ответил Курбский. — Дружба твоя мне в милость.

— К холопам царь не пойдет самолично… И милость моя тебе не в честь! Не искал ты ее на задворках.

— Царская милость всегда в честь. А немилость — в беду.

— Упрек в твоей душе лежит, тяжелый упрек… Выскажи его! Но паче — смирись! Оставь упреки в себе. Знаю, ты с ними был… С Адашевым купно стояли во всяком деле… Старания ваши не дурны были… Но коли мне велено богом Русью править, како ж я могу по вашей мысли ходить?

— Мы того в намерениях не держали. Мы, как и ты, о Руси пеклись.

Иван снова приблизился к Курбскому, стал за его спиной, положил ему руки на плечи. Курбский услышал его прерывистое, взволнованное дыхание.

— Пусть им… Их уже нет! И они не стали бы стоять за тебя, как ты за них стоишь. Не озлобляйся, князь, не слушай наветчиков и злопыхателей! Нашепчут они тебе всякого… Да токмо я один знаю, как будет! Не в опалу тебя ссылаю в Дерпт. Слава твоя и искусность военная будут врагов наших в тревоге держать — для того и едешь ты в Ливонию. Уцепиться нам надобно за землю немецкую… В крепостях повоеванных укрепиться, чтоб не выбили нас оттуда, войско исправно держать… Верная и искусная рука потребна для сего. Не будь тебя, князь, сам принужден был бы пойти!

«Не верю!» — хотел крикнуть Курбский, повернуться — чтоб лицо в лицо и крикнуть прямо в глаза Ивану… Но вместо этого спокойно выговорил:

— Я свой долг исполню, государь.

Иван снял руки с плеч Курбского, сопнул, словно застоявшийся конь, тяжело отступил к двери.

— Пришел я тебе большее поведать, да, вижу, зря пришел. Прощай, князь!.. — Иван помедлил, ожидая, что Курбский в последний момент оставит свое упорство. Но Курбский молчал. Он не принял Ивановой искренности, не поверил в нее, и между ними уже навсегда разверзлась пропасть, которая разделила не только их — которая разделила Русь, разорвала ее уклад, которая через многие судьбы пролегла черной бедой, и никто из них — ни Иван, ни Курбский — не сознавал еще всей жестокости и всех последствий их разрыва. Прощай, князь, — совсем уже тихо повторил Иван. — Исполни свой долг… Не передо мной — перед отечеством.

10

В то утро, когда князь Курбский отбыл в Ливонию, из Москвы, из Посольского приказа, отправлялось в Крым большое посольство. Думный дьяк, глава Посольского приказа, Иван Михайлович Висковатый еще раз перечел посольские грамоты, привесил к ним царские печати и приказал упаковать их в окованный железом сундук.

На возы были уложены подарки всем ханским мурзам, князьям, царевичам: шубы собольи, горностаевые, рысьи, панцири и кольчуги, разное оружие, седла, сбруя, серебряная утварь, кубки, блюда, ендовы, кумганы, а также жемчуг, парча, сукна — для ханских жен и царевен…

Самому хану царь слал полдюжины молодых, обученных охоте кречетов, пять сороков соболей, две тысячи белки, рыбий зуб, серебряные кубки… Все это было уложено на главный воз, на котором ехал сам большой посол Афанасий Нагой.

В Крыму любили подарки — и не только сам хан… Все его царевичи и царевны с каждым посольством слали Ивану великое множество грамот и поклонов, требуя подарков, и всех их надобно было одарить, чтоб не было обделенных и недовольных. Кроме родственников хана, надобно было одаривать всех мурз, князей, уланов, чтобы и среди них не было недовольных, ибо от них больше всего зависело — удачно или неудачно будет правлено посольство.

Нынче везли богатые подарки, чтобы всех оделить и задобрить, ибо мир с Крымом был очень важен. Война за Ливонию оборачивалась не так, как хотелось бы Ивану… Не в силах в одиночку противостоять Москве, Ливония стала искать защиты у соседей: ревельцы отдались под власть шведского короля, эзельские земли купил датский король Фридрих, а остальная часть Ливонии отошла к Литве и Польше. С потерей Ревеля и эзельских земель Иван на время смирился и не поминал о них ни шведам, ни датчанам, заключив с ними мир, но уступить остальную, еще не завоеванную им часть Ливонии Польше и Литве он не был намерен. Потому-то и был так нужен мир с Крымом. От этого мира зависело — будет ли Москва вести войну на две стороны, воюя с Литвой за Ливонию и отбиваясь от татар, или же можно будет обезопасить себя миром от Крыма и всеми силами выступить против Литвы.

Это хорошо понимали и в Польше, и в Литве… Сигизмунд-Август тоже слал большие подарки Девлет-Гирею, переманивая хана на свою сторону. Но если Сигизмунд хотел от хана союза в войне и требовал от него похода на Москву, — Иван хотел только мира. Заключить с Москвой мир, получать большие подарки и сидеть в своих улусах, по мысли Ивана, хану было гораздо выгодней, чем ввязываться в войну и выступать в далекий и трудный поход через безводную степь, где хан всегда терял половину своей конницы. На это и рассчитывал Иван, посылая Нагого с посольством в Крым.

…Все было готово к отъезду. Ждали только Ивана. Афанасий Нагой сидел на сундуке с грамотами, разодетый, в двух шубах — собольей и медвежьей поверх — для дороги… В большой избе приказа было жарко, но Нагой не снимал шуб, боясь, как бы царь не застал его не готовым к дороге.

Нагой был именит и знатен, но еще молод, и с посольством отъезжал впервые. Висковатый опасался, как бы он не промахнулся в чем-нибудь… Изредка, сухо, но вразумительно, давал последние наставления:

— Ежели от других государей будут послы у хана, от турского иль от иных, — ни под которым послом у хана не саживаться и остатков после них не брать. Королевским послам дорогу не уступать, и, ежели в один день с ними будете званы к хану, идти первыми или идти на другой день.

— Како ж иначе, — раздумчиво отвечал Нагой. — Честь свою соблюдем.

— И на задирки не отвечать!

— Сие непременно…

Висковатый вновь задумался, перебирая в памяти — все ли оговорил Нагому? Понимал опытный и искусный в своем деле дьяк, не один уже год главенствующий над Посольским приказом, на какое трудное дело отправляется Нагой. Всего лишь несколько лет назад забраны были Казань и Астрахань, из-за которых сам турецкий султан не дает хану покоя, требуя немедля вернуть мусульманскому миру эти земли, и взять с хана шерть — присягу в верности — сейчас было настолько трудно, что даже Висковатый, знавший жадность хана и его готовность благосклонничать с тем, кто больше даст, мало верил в успех снаряжаемого посольства.

…Иван приехал верхом, легко одетый. Дворня, подьячие, приставы, толпившиеся около посольских возов, пригнулись к земле, только колпаки да островерхие папахи остались торчать за высокими, стоячими воротниками, делая собравшихся схожими с чучелами. Обозники и конюхи вовсе попадали в разжиженную снегом грязь, посдирав треухи со своих косматых, потных голов, от которых валил сизый пар.

Федька Басманов, сопровождавший Ивана, с трудом отворил перед ним тяжелую, набухшую дверь приказа и люто глянул на остолбеневших стрельцов, стоящих при дверях.

Висковатый склонил голову, встречая Ивана, а Нагой только встал: по обычаю он не должен был кланяться царю… Отъезжающий с посольством большой посол удостаивался такой чести — не снимать шапки и не кланяться государю, дабы эта милость помогла ему вынести все беды и унижения, которые терпели послы у чужеземных государей. Обычай этот шел со времен Батыя, когда послы русских князей нередко уходили на верную смерть.

— Все готово, — спокойно сказал Висковатый. — Грамоты о печатях… Уложены в сундук. Поминки на возах.

— Кречетов как везете?

— В клетке, государь, обитой росомашьим мехом…

Глядите, довезите… Хан больно любит кречетов.

— Сие непременно, государь!

Иван помолчал, думая о чем-то своем…

— По твоему указу, государь, нынче в грамотах почтенья не блюли. Писано вольно: «Божиею милостью великого государя царя и великого князя всея Руси, московского, новгородского, казанского, астороханского, немецкого и оных — великой орды великому царю, брату моему Девлет-Гирею с поклоном слово…» — прочитал Висковатый до черновому списку грамоты.

— Сносно писано, дьяк… Коли примет хан наши грамоты, отныне будем писать ему как равному. Не пригоже нам, победителям Казани и Асторохани, челом хану бить. — Он повернулся к Нагому и наставительно прибавил: — Ежели станут спрашивать о Казани — отвечай: Казань во всей государской воле! Церкви в городе и по уездам многие поставлены, в городе и на посаде все русские люди живут… Скажи також, что зимой было на государевой службе в ливонской земле одних казанских людей с пятьдесят тысяч… Астороханских — тысячи с две… Оттого, скажи, что астороханских людей в дальние походы не берем: что им ходить далеко, а ходят они на тамошние службы — в Юргенч, в Дербент и в иные места, куда их воеводы пошлют.

— Уразумел, государь… Еще и приукрашу, дабы не думал хан, что земли, тобой повоеванные, пустыми стоят.

— Неуемно говорить оберегись, — недовольно обронил Иван. — И лишнее — також!.. Как бы не перезабыл похвальбы своей, и хан не поймал тебя на слове.

— Слово в слово перескажу, государь…

— Станет хан казны требовать, отвечай: в пошлину никому ничего не даем и дружбы не покупаем. Станется меж нами доброе дело, так мы за поминки не постоим.

Иван снова смолк… Глаза его ушли глубоко в глазницы — он как бы отрешился на миг от всего, о чем только что говорил… Что-то другое, более важное и волнующее, заняло его. Но тут же взор его вновь обострился, он ободряюще посмотрел на Нагого и приветливо сказал:

— Сядем!.. Пред дорогой.

Сел первый и перекрестился. Перекрестились Висковатый и Нагой — Нагой дважды… Иван заметил это, мягко, с неожиданной теплотой сказал:

— Ободрись, Офонасий, и гораздо делай свое дело. Мы тебе споможем…

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Перед самым походом, не извещая думу о своем намерении, Иван поехал к митрополиту за благословением.

Митрополит из-за своей старческой хвори жил на загородном дворе, что стоял на Поганой луже. Двор был невелик, но крепок и опрятен: островерхая часовенка с железным крестом, от часовенки переход к главной митрополичьей палате, прируб  — для челяди и иноков, живущих при митрополите. Вдоль высокого тесового забора — конюшни, хозяйственные постройки, посреди подворья колодец с журавлем. Крыльцо резное, крашенное жженой охрой с подзолотой; на коньке крыши жестяные кочеты на копьецах; оконца заставлены с солнечной стороны…

Митрополита ввели под руки два инока, бережно усадили на лавку, замощенную шубой, под ноги поставили столец, молча, будто не видя царя, удалились.

Иван подошел под благословение. Макарий трясущимися руками перекрестил обнаженную голову Ивана. Иван опустился на колено, почтительно поцеловал бессильную руку старца, некогда возложившую на его голову царский венец.

Хотя Макарий и был новгородцем (а к ним Иван питал бессознательную ненависть), Иван любил его. Макарий в малолетство приглядывал за Иваном, учил его грамоте, как мог защищал от бояр — был он единственным, кто привечал тогда Ивана и отклонял от дурных забав, от дурных поступков… Мало ли, много ли заронил он доброго в душу Ивана своими наставлениями, но Иван помнил заботу о себе и благоволил к Макарию.

— Дело зело великое призвало тя под мое благословение? — тихо спросил Макарий и слабо повел глазами на Ивана.

Иван поднялся с колен, навис над согбенным Макарием — высокий, сильный, уверенный в себе, — громко сказал:

— В поход иду супротив литовской земли.

— Бояре приговорили иль себе по воле?

— С боярами суду-ряду у меня нет!

— Не богом ли нашим речено: «Кый царь, идя на брань ко иному царю, не сядет ли преже советоваться, силен ли он с десятью тысячами противустать идущему на него с двадцатью тысячами?»

— Бог наш рече нам притчу: «Добро есть соль, но коли соль утеряет силу, чем осолить ее? Ни в землю, ни в гной не годна. Вон изсыпят ее!»

— Неже бояре умом скудны и в советах пусты, что с осолившейся солью ровняешь их?

— Противу меня мыслят. Себе на потребу — Руси во вред!

— Добро в твоей душе да восстанет надо злом… Снизойди до милости! И не приемлешь ли привереду за зло?

— Я ведаю накрепко, владыка, что — зло, что — привереда. Бояре опор мне чинят! Еще тебя супротив меня наущать станут. Ты им в том потакаешь — печалуешься по их вине.

— Вина их малая…

— Господь рече нам: «Верный в мале и во мнозе верный, а неправедный в мале и во мнозе неправедный».

— Бельского за сторожи посадил — княгиня плакалась у моих ног, молила о печали пред тобой.

— Бельский винил мне вельми!.. О нем не проси! По такой вине голову сечь надобно! Он лише за сторожами… Дознание учиню, проведаю — с кем вкупе супротив меня замышлял?

— Воротынский же в чем повинен?

— Тут счет иной! Руки опустил воевода… Не радеет о ратном деле… Летом из Серпухова на крымца медлил… Дал Гирею уйти без урона в степь. Да и иное, о чем покуда смолчу.

— Сведомый  стратиг князь Михайло… Отчего бы он так? Не обиды ль на тя захирели его?

— Нерадив — иль неверен! Обиды ж его я постиг: вотчинишку ему убавил — вот его обиды. Отсидится на Белоозере — отобидится. Обойдусь без него — утишится. Не то вовсе возмнил: его руками царство себе пристяжаю.

— Печалуюсь к тебе глаголом господним: «Еже согрешит противу тя брат твой, выговори ему… И еже покается, оставь вину ему».

Иван не ответил, нахмурился… В палате не было больше лавок, кроме той, на которой сидел митрополит. Это раздражало Ивана. Сесть на лавку рядом с Макарием не хотел: больно велика была честь даже и для митрополита. Стоял, хмурился…

Також и об ином… в кой уж раз с неотступством прошу, — потверже сказал Макарий. — Митрополита Иоасафа, что пришел к нам от константинопольского патриарха… с добром и миром отпусти восвояси. Кой уж год держишь втуне его на Москве… како татя, за ключами. Патриарх грамоты досылает укорительные… Сам Иоасаф ежеденно листы ко мне пишет — просит снять с него вины напрасные и отпустить домой.

— Всем ведомо, пошто я держу преподобного гречина за ключами, — недовольно ответил Иван.

— Ведомо, истинно, да отступись уж от того… Не винен Иоасаф… Не целовал он креста в Литве супротив тебя. Оговорил его подлый камянчанин… Сам ведаешь, что оговорил, дабы доверие твое добыть да и творить свои подлые дела, на кои его в Литве снарядили. Раз уж ты вызнал те скровные поползновения камянчанина да и в тюрьму его вкинул, стало быть, и Иоасафа тем оправдал. И вели отпустить его с миром домой. С патриархом негоже нам враждовать.

— Я б и его самого за ключи посадил… патриарха!.. Ежели б привел он к нам в землю нашу шиша  как привел его Иоасаф. Нешто не в свите Иоасафа пришел к нам сей подлый монах, чтоб посеять измену в дому нашем? Станешь говорить, что не ведал преподобный, кого ему дьявол посылает в попутчики? А как ведал?..

— Не ведал, — твердо сказал Макарий.

— Так пусть ведает отныне… Пусть везде ведают, и в Литве, и в Константинополе, что мы в нашу землю шишей не дозволим водить. — Иван помолчал, сурово всхмуривая брови, покосился на Макария, пересиливая себя, сказал: — Ладно уж… ради твоих великих просьб, владыка, оставлю я вины преподобному гречину. А вот домой ему дорога покуда закрыта. Война!

— Немощен я… Бог призывает меня к себе, — тихо и скорбно проговорил Макарий, изнеможенно опуская голову. — И не простит он мне, ежели не отвращу тя от пролития крови христианской. Бусурманская нечисть разоряет наши церкви, ругается над верой нашей… Замирись с Литвой, повернись супротив бусурман — славой имя твое покроется во веки.

— Уж не бояре ли тебя на такую мысль навели, владыка? — насупясь, спросил Иван и скрестил на груди руки.

— Сия мысль от бога и во имя бога! — твердо сказал Макарий, но глаз на Ивана не поднял. Руки его упирались в лавку — сидеть ему было так же томительно, как Ивану стоять. Клобук его сполз на ухо, лоб взмок… Макарий тяжко вздохнул…

— Во имя бога отвращаю тя…

— Твоими мольбами простится мне, владыка…

— О душе твоей я молюсь денно и нощно…

— Бог услышит тебя, владыка, и споможет мне. Нет в том греха — отчизне силы придать! Море добуду — замирюсь с литвинами на веки веков и детям своим таков завет оставлю.

— Во все века и у всех народов государи мало внимали гласу божьему. Несть во мне сил отвратить тя от войны… Призываю милостивым быть к побежденным.

Макарий снял с себя крест, Иван преклонился…

— Во имя отца и сына и святаго духа благословляю тя на дело ратное. — Макарий трижды осенил Ивана крестом. — Да будут с тобой успех и удача!

Иван поцеловал крест, повернулся к иконам, перекрестился и торопливо вышел.

2

Спустя неделю после рождества Иван выехал в Можайск к войску, велев быть с собой брату своему Владимиру Старицкому с дружиной его, с боярами и воеводами старицкими.

В Москве на главенстве остался Мстиславский, вместо посаженного в темницу Бельского. Осталась в Москве и царица Марья, беременная первенцем. Иван окончательно уверился, что Девлет-Гирей не придет к Москве, и не велел ей отъезжать в Вологду, в Кириллов монастырь, куда по обычаю отправлял свою семью на время походов, дабы обезопасить ее на случай неожиданного нападения крымцев. Остались в Москве и оба царевича — сыновья Ивана от первой жены Анастасьи Захарьиной — Иван и Федор. Иван был уже смышленышем — на девятом году… Учился грамоте у дьякона церкви Николы Гостунского — Ивана Федорова, скакал на лошади, рубил саблей, под стать отцу выдавался упрямым и дерзким. Федор был совсем мал, тщедушен, пуглив; то и дело прятался от своих дядек и нянек по разным углам и закуткам, отчего всегда по дворцу носилась переполошившаяся челядь, разыскивая пропавшего царевича.

В Можайск Иван прибыл по первому насту. Приближалось крещение, и зима наконец набрала силу. Упали снега, заморозились реки, по окрепшим дорогам потянулись посошные  обозы, доставлявшие войску корм, пушечное зелье, ядра, холсты, канаты, сбрую… Посошных людишек в нынешний поход было собрано множество: одних конных пять тысяч да пеших тысяч тридцать.

В Можайске Ивана ждал с главными полками Алексей Басманов. Щенятев и Шуйский с нарядом ушли в Великие Луки; с ними ушел казанский царь Симеон Касаевич да царевичи Бек Булат, Кайбула и Ибак — с татарскими и черкесскими полками.

По приезде устроил Иван смотр главным полкам. На можайском степище, в трех верстах от города, громадным кольцом стало войско: конные и пешие, стрельцы и пищальники, лучники и копейщики… Впереди воеводы, стрелецкие головы — в доспехах, со знаменами…

Войско стояло торжественно и сурово. В морозном воздухе клубился пар от дыхания многих тысяч людей, всхрапывали кони, громко покрикивали стрелецкие сотники — сухими, резкими голосами, как бичами, щелкали в воздух:

— Ободрись!

На востоке, в полверсте от войска, громадился бор. Вдоль его опушки протянулись шатры, шалаши, наметы… Пылали костры, застилая небо дымом от сырых, прямо с корня, плохо горящих дров; в громадных котлах варились бараньи туши, туши лежали рядом с котлами, на постеленной на снег соломе. — уже застывшие и только освежеванные, парующие, и отдающие приторью свежей крови. Вокруг вились своры голодных собак. Их отгоняли горящими головешками, обливали кипятком…

В бору тарабанили топоры — валили лес; бревна распиливали на чурбаки, чурбаки секли на поленья и на возах везли в город — к царскому дому, к боярским и воеводским домам, подвозили к кострам, к баням — неподалеку, на косогоре, стояла их целая дюжина, больших черных изб, в которых зараз могло мыться по сотне человек.

В Можайске ударил набат, колыхнув над степищем смерзшийся воздух… Люди поснимали с голов шапки и замерли — немо и напряженно, — только пошло из одного конца в другой, легко, как вздох, оторопело-радостное:

— Царь!

Умолкли в лесу топоры, утихли пилы, замерли на месте возы и сани, а те, что были на дороге, съехали на обочину, в рыхлый, глубокий снег: лошади по брюхо, возницы по пояс — как истуканы, вбитые до половины в землю…

Тяжелая тишина распласталась над всем этим громадным, оцепеневшим скопищем людей.

С того места, где стояло войско, ударила пушка — оттуда раньше заметили царя, — и тут же впереди на дороге заклубилась снежная замять…

Два десятка всадников на рысях промчались по опустевшей дороге, разворотив копытами, укатанный наст.

Донеслось протяжное «ура» — войско встречало царя.

Иван въехал через раствор — и тут же взвились знамена: в самом центре тяжело заколыхалось большое царское знамя с нерукотворным Спасом, рядом с ним— удельное знамя князя Владимира с Иисусом Навином, останавливающим солнце… Затрепетали казацкие бунчуки, поднятые на длинных пиках, воеводы обнажили мечи и сабли, громко заиграли сурны.

Иван медленно поехал вдоль строя. Позади него, придерживая разгоряченных коней, ехали воеводы. На первом месте — князь Владимир, в тяжелом шлеме с золоченым тульем и длинными, торчащими в стороны наушами, из-под которых свисала на плечи густая, мелкоколетчатая бармица — подшлемная кольчужка, защищающая шею, тяжелое зерцало  отблескивало золотом… На князе был парчовый кафтан, подбитый куньим мехом, высокие сапоги красной кожи, обшитые по голенищу парчой, в руках легкий золоченый шестопер с витой рукоятью. Тяжелый кованый щит, копье и меч везли оруженосцы, держа своих коней за крупом его вороного жеребца; за оруженосцами — княжеская свита, все на вороных, в дорогих доспехах… После них — большие воеводы: Басманов, Серебряный, Горенский. Большие ехали конь в конь, стремя в стремя: никто из них не имел над другим прав, у всех в руках одинаковые серебряные шестоперы, но Басманов ехал на старшем месте — посередине. Серебряный и Горенский, не сговариваясь, уступили ему место по доброй воле, зная царское к нему благоволение. Горенский был рад и этому — ему еще не доводилось ходить в больших воеводах… При Воротынском, Курбском, Шереметеве ему бы такой чести не знать — в дворовых воеводах стоял бы… Нынче же — с серебряным шестопером, перед всем войском! Этой чести ждал он много лет и радовался, и гордился втайне, хоть и знал, что в Великих Луках царь переберет места: в Великих Луках дожидались Шуйский со Щенятевым, а те и по роду, и по заслугам не могли быть ниже его.

Серебряный чуял радость Горенского и думал с неприязнью: «Радуется князь чужому месту… Бросили собаке кость!»

Басманов ехал угрюмый, погруженный в свои мысли. Серебряный изредка бросал на него взгляд, стараясь не выдать своего любопытства и беспокойства. А беспокойство у князя было… И не потому, что хмурился Басманов. Басманов и в добрые времена редко бывал благодушным: таков уж был этот человек — хитрый, затаенный, всегда себе на уме… Родовитостью он не отличался — Басмановы и в думе редко сидели, — оттого и льнул он к царю, приспешничал, царской милостью стараясь возвыситься над другими. Серебряный всегда недолюбливал его, хотя открытой вражды между ними не было. Серебряный не нисходил до задирки с ним — Басманов же знал версту и держался всегда подобно месту. Слишком уж высок был Серебряный, чтобы Басманов, даже с помощью царя, стал бы искать места над ним. Воспротивься Серебряный, Басманов и нынче не шел бы на первом месте. Но Серебряный унял в себе родовое честолюбие и по доброй воле уступил Басманову: знал он, не любил царь местничества в походах, особенно среди воевод. Стоило заместничаться воеводам, как и в полках начинался перебор мест: десятники не хотели стоять под пятидесятниками, пятидесятники — под сотскими, сотские метили в стрелецких голов, а головы утягивали место у тысяцких. Был потому царский указ — в походе быть без мест. Кто бы под кем ни стоял, чести это ничьей не умаляло и в разрядную книгу не вносилось. Потому так легко и уступал Серебряный первое место Басманову: чести его это не вредило, зато забот убавляло. Быть воеводой Большого полка, когда с войском шел сам царь, скверное дело.

Серебряный прибыл к войску только вчера — вместе с царем — и еще ни о чем не проведал, не разузнал, но по угрюмому виду Басманова догадывался, что в войске неурядицы. Басманов был при войске давно и непременно уже все распознал… Ума на это ему не занимать, и глаз наметан остро. Понимал Серебряный, что Басманов не преминет обо всем рассказать царю. Тогда уж несдобровать никому. Перемена в царе сталась такая, что ждать от него можно было всего — и головы сечь начал бы… Кому сечь — Басманов укажет!

Серебряный улучил момент и негромко сказал Басманову:

— Ладно стоит войско! Государь доволен.

Басманов не ответил, только сильней насупился.

Иван проехал конницу, проехал московские стрелецкие полки, проехал наряд… Конь шел под ним легко, спокойно… Подъехав к копейщикам, он взял у ближнего ратника копье и с силой бросил его в землю. Копье выбило в смерзшемся снегу глубокую лунку, но не вонзилось, упало…

— Худо точено, — сурово, но беззлобно сказал Иван.

— Немца продырит! — ловко ввернул хозяин копья и блаженно улыбнулся царю. Иван тоже улыбнулся, громко спросил:

— Какие будете?

— А мы всейные, осударь, — ответил копейщик. Тверские, рязанские, владимирские!..

— Воеводы не кривдят вас? — склонившись с седла, потише спросил Иван и прищурился — смел был этот ратник.

— Твоими заботами, осударь, ограждены от всех кривд!

Серебряный видел: довольным отъехал Иван от копейщиков, и снова сказал Басманову:

— Государь доволен!

— Доволен, покуда я молчу! — вдруг резко и угрожающе сказал Басманов.

— Пустое, воевода, — сказал как можно беспечней Серебряный. — Пожалуешься на новгородцев — псковичи обидятся… На псковичей — новгородцы… Что город — то норов! Крик учинится!..

Басманов молчал, хмуро кривил брови.

— Крику быть непременно! — Серебряный осторожно поглядел на Басманова: только на ум его рассчитывал он, на то, что во всех его доводах Басманов сыщет хоть маленькую долю опасности для общего дела — для похода, и откажется от своего намерения. — Пошто перед таким делом людей будоражить и царя гневить?! Не на пир идем, воевода.

— Покрывать вредных? — глухо сказал Басманов.

— Пошто покрывать?.. Самым вредным — правеж учинить, с нерадивых сыскать.

— Како ж сыщешь со старицких воевод? — Басманов с недоброй усмешкой посмотрел на Серебряного и добавил: — Иль правеж учинишь?

Серебряный тоже усмехнулся, но только чтобы скрыть свою растерянность. Глубоко, выходило, копнул Басманов, раз столкнулся и с воеводами Владимира Старицкого. Серебряный посмотрел на пышную княжескую свиту, на самого князя — по-царски торжественного и напыщенного, открыто бросающего вызов царю своим богатством и независимостью, посмотрел на царя — простолюдного и невзрачного в своей нецарской одежде и подумал: «Не сносить головы и Старицкому, коли вырвется из его души все, что накопилось в ней!» Вслух же Басманову сказал другое:

— Князь сам учинит, коли их вину ему указать.

Басманов отмолчался.

Иван заканчивал объезд. Приспустились стрелецкие бунчуки, поутихли трубы и сурны, даже князь Старицкий приустал держать гордую осанку и как-то сник, огрузнул, заболтался в седле…

Басманов вдруг оказал Серебряному:

— Старицкие воеводы больше всех зла чинят!

— Князь уймет их, — быстро проговорил Серебряный.

Мне пусть выдаст, — жестко и твердо сказал Басманов.

— Сие не в обычаях князя, — холодно обронил Серебряный, но тут же добавил: — Ежели большую вину сыскать, может, и выдаст.

— Вина большая, — так же жестко и твердо сказал Басманов.

— Кого? — Серебряный резко повернулся к Басманову.

— Пронского.

От неожиданности Серебряный чуть не выронил из рук шестопер. Все, что угодно, ждал он от Басманова, только не этого. Требовать выдачи Пронского — большого старицкого воеводы! Даже если бы князь Владимир и выдал его, Пронский сам не отдался бы Басманову — уж больно велика верста была между ними. Пронский скорее на плаху пошел бы, чем на повину к Басманову.

— Воевода, верно, шутит? — зло спросил Серебряный, подумав, что Басманов издевается над ним.

— Князь, — спокойно проговорил Басманов, — ежели мы не уймем Пронского да иных с ним, никакой крепости нам не взять, куда бы мы ни пошли — в Ливонию иль в Литву. Царь нам сего не оставит.

— Пронский — не стрелецкий голова!

— О стрелецком голове, князь, мы с тобой и не говорили бы! Шестерых голов стрелецких я уже ставил под плети, нынче поставлю еще…

— Пронского — тоже под плети? — едва сдерживая себя, спросил Серебряный.

— Опомнись, князь! Не имею такой власти.

Басманов поискал глазами Пронского в свите князя Владимира — Пронский ехал подле оруженосцев, могучий, гордый, в тройчатой кольчуге с копьем и щитом в руках, вороной конь под тяжелым чалдаром … Серебряный тоже смотрел на Пронского и думал: «Эка, как зубы на тебя, боярин, наточили царские приспешники! В псарях у тебя не ходили бы, а чести твоей ищут! Ну да ненадолго лягушке хвост».

— Пусть приедет ко мне, — сказал Басманов, но как-то нетвердо, встревоженно, словно испугался своей дерзости. Серебряный почувствовал его волнение и понял, что он и сам мало верит в возможность затеваемого, но Серебряный знал решительность Басманова, знал, что тот не остановится ни перед чем.

— Я уговорю Пронского приехать к тебе, — сказал Серебряный. — Токмо обещай не бесчестить его!

— Я не трону его чести, ежели она у него есть.

3

Из темного проема церковных дверей валит пар, как из бани: карнизы и навесы над дверями покрыты белой индевью, отчего церковь кажется похожей на громадную берлогу.

Гул колоколов то стихает, то вновь зачинается — поначалу нечастым, глохлым брязкотом, потом быстрей и звонче, переполошенно и буйно накатывается, накатывается хлесткий перезвон, скапливается в воздухе, тяжелеет и вдруг бьет тяжелым, гулким ударом — в землю, в небо…

С куполов осыпается снег — летит комьями и густой белой пылью, — нищие ловят его в ладони, припадают к нему лицом и суетятся, суетятся…

— И нагой не без праздника, — шепчут они с заумью. — Царько наш милосердный нынче пожалует убогих!

Еще задолго до окончания службы стали они собираться небольшими, враждующими меж собой кучками возле церкви святого Егория Победоносца, где стоял обедню царь. Потянулся к церкви и народ — с крестами, хоругвями, иконами… Притащились юродивые. Они сразу стеснили нищих с паперти: стали ползать по обледенелым ступеням, сдирать ногтями комки, счищать мусор, грязь… Кричали, хохотали — то жалобно, то зло, то вдруг замолкали — разом, будто по чьему-то велению, глаза их останавливались, делались плоскими и напряженными, как у мертвецов.

На площади возле церкви скапливалось все больше и больше народу. Самые проворные забрались на крышу стоящей неподалеку ямской избы, обсели длинный покатый настил конюшни, пристроенной рядом с избой, кто-то подал туда хоругви, кресты… Один крест прикрепили на трубе ямской избы. Его обдавало дымом, и люди заволновались, нищие замахали клюками…

— Кощунство! Кощунство! — зашумела толпа.

Но креста не сняли: дым стал слабеть, а через время и совсем прекратился — в избе потушили печь.

Вдруг крыша над конюшней с глухим треском проломилась, и все, кто сидел на ней, ухнули вниз. Дико заржали напуганные лошади, завопили покалеченные…

Толпа на площади охнула и откачнулась от конюшни. Кто-то кинулся, отворил ворота… Несколько лошадей вырвалось на волю и понеслось прямо в толпу. Полетели на землю хоругви, иконы… Толпа качнулась в сторону, смяла нерасторопных и упавших, хлестнулась о стены домов, заглушив паническим вздохом глухой крик раздавленных, и вдруг замерла, остановленная чьим-то ликующим воплем:

— Царь!

Иван стоял на паперти в окружении бояр и воевод и угрюмо смотрел на оторопевших, словно захваченных врасплох людей.

Валялись на земле затоптанные хоругви, иконы, билась в сугробе лошадь с поломанными ногами, из конюшни доносился негромкий, но хорошо слышимый в наступившей тишине зов: «Спасите! Спасите!»

Ни один человек не кинулся на помощь, никто не пошевелился даже: люди словно не слышали или боялись хотя бы малейшим движением отягчить свою вину. Они будто пристыли к земле, беспомощные и кроткие, всем своим видом, жалкостью и кротостью показывающие свою покорность, свое смирение и этой покорностью, этим смирением старающиеся заменить все те почести, которые собирались оказать ему — так угрюмо и недружелюбно взирающему на них с высоты паперти.

Даже юродивые угомонились…

Иван вдруг спустился по ступеням к одному из них, присел рядом, строго спросил:

— Скажи: будет мне удача?

Юродивый сжался, заскулил, как от щекотки, по синюшным губам потекли слюни, глаза раскосились…

— Дай гривну, — сказал он плаксиво.

— Богатым станешь, — все так же строго сказал Иван.

— Дай! — громко и грубо потребовал юродивый и толкнул Ивана в плечо.

Иван не рассердился, только отодвинулся чуть подальше. Снял с пальца перстень, протянул его юродивому.

— Вот — вместо гривны…

Юродивый схватил перстень, зажал его в ладони, даже не взглянув на него, и долго сидел без движения, прижав к животу руку с перстнем.

Иван терпеливо ждал. Юродивый снова заскулил, затряс головой, разжал ладонь и выбросил перстень в снег.

— Дай гривну!

Нищие кинулись к перстню, учинили драку… Васька Грязной проворно сбежал с паперти, бичом разогнал их. Нищие беззвучно расползлись в разные стороны.

— Васька! — нетерпеливо сказал Иван. — Сыщи гривну.

Васька Грязной крикнул в толпу:

— Эй, люди, кто одолжит царю гривну?

Из толпы вышел человек, расстегнул шубу, вынул из-под широкого пояса серебряную гривну, протянул Ваське.

— Кто будешь? — спросил Васька.

— Евлогий, купец.

— Год будешь беспошлинно торговать в сем городе, — сказал ему Васька и отнес гривну царю.

— Вот тебе гривна, — подал Иван юродивому серебро. — Скажи теперь: будет мне удача?

— Гы-гы!.. — засмеялся юродивый беззубым ртом, погладил гривну ладонью и спрятал ее в свои лохмотья.

— Скажи, — настойчиво допытывался Иван. — Будет мне удача?

— Носи крест и вериги, — сказал юродивый. Носи крест и вериги!..

Иван резко выпрямился, долгим, тяжелым взглядом посмотрел на юродивого, словно испытывая его, но юродивый уже отвернулся от Ивана, забыл о нем… Иван поднялся по ступеням на паперть, подошел к священнику, решительно снял с него крест и повесил на себя.

— Коня, — приказал он глухо.

4

Жил царь в простой деревянной избе, выстроенной на окраине Можайска. Жил скупо, строго… При нем были только Федька Басманов с Васькой Грязным да несколько слуг.

Изба была разделена на три части: в одной, самой маленькой, была царская спальня и молельня — Иван не любил по утрам ходить в церковь и молился в своей молельне, — в другой жили Федька и Васька; третья, большая и просторная палата, служила трапезной, здесь же Иван выслушивал челобитчиков, сюда созывал на совет воевод.

Нынешний день утомил Ивана: долгий смотр войска, долгая обедня, которую он почти всю отстоял на коленях, да еще то странное, почти бессмысленное прорицание юродивого, в котором Ивану почудилось какое-то жуткое зловестие… До него словно донесся далекий и суровый глас судьбы. Вспомнил он свой разговор с митрополитом, вспомнил его слова: «Добро в твоей душе да восстанет надо злом…» Добро! Не к нему ли тянется его душа — вперекор разуму, вперекор воле, вперекор всему тому мрачному и злому, чем наполнена его жизнь?

Сник Иван, задумался… Приказал Федьке сказать воеводам, что говорить он с ними сегодня не будет, а наутро чтоб готовились выступать. Всегда вгонявший коня в пену, теперь до самой своей избы ехал шагом. Обедал один, даже не позвал Федьку, обычно рассказывавшего ему за обедом сказки, притчи да разные небылицы.

Сумрачный, отяжелевший сидел Иван за столом… Мысли его ушли к тому времени, когда совсем еще юным, семнадцати лет от роду, венчался он на царство в Успенском соборе. Навсегда остался в его памяти этот день. До сих пор помнит, как величественно — до жути — пели певчие венчальную херувимскую песню, как надрывно стонали от их голосов гулкие своды собора, как пугающе дрожало тяжелое, слепящее марево свечей, как бесновались кадильницы вкруг него, как задыхался от их дыма… Помнит лица бояр, непроницаемые, холодные лица, помнит пронзительные, неотвязчивые глаза тетки своей Ефросиньи Старицкой, помнит боярынь ее — пустоглазых, как совы, в золоченых кокошниках, — подносивших ему царственную цепь…

Тогда он еще был им по зубам, и, знай они, что он не только обвенчается, но и станет царствовать, непременно извели бы его. Извели бы! В этом он уверился окончательно и накрепко в пору своей тяжкой хворобы, когда, ожидая смерти, призвал их присягнуть своему сыну и наследнику — царевичу Дмитрию . Вот когда он увидел их истинные лица и узнал истинную цену их преданности ему. Князь Владимир Старицкий не замедлил объявить свои права на престол — мимо Дмитрия, и бояре встали за него. Крест целовать Дмитрию воспротивились, засварились, выгоды себе выговаривая перед новым царем, которого уже видели на престоле, а ему, Ивану, еще живому, говорили прямо в глаза: «Нельзя нам крест целовать не перед государем. Перед кем нам целовать, коли государя тут нет?» Лишь увидев, что смерть отступила от него, и подошли к кресту. Князь Владимир в отчаянье поцеловал крест, а мать его, Ефросинья Старицкая, только с третьего присыла привесила к крестоцеловальной грамоте свои печати.

«Добро в твоей душе да восстанет надо злом», — снова вспомнились ему слова Макария. — А пощадят ли меня доброго мои недобрые враги? Не пощадят! Пошто же мне уповать на божий суд? Мне мало на них лише божьего суда! Я сам хочу судить их! Сам! И я буду судить… Буду!»

Злоба, вскипевшая в нем, постепенно отступила — он мысленно выместил ее, — но легче не стало. Давило одиночество…

— Федька! Васька! — позвал он.

Федька и Васька мигом, будто стояли под дверью, появились в трапезной.

— Вина! — приказал Иван. Федьку задержал: — Садись, Басман, сказку будешь сказывать мне.

Васька Грязной принес кувшин вина, поставил его на стол перед Иваном, подал ему чашу из носорожьего рога, которую когда-то прислал в подарок его отцу крымский хан. Иван чаще всего пил из этой чаши, даже на пирах: рог носорога, по древнему поверью, охранял от яда. Отравленное питье должно было сразу почернеть в этой чаше.

Васька наполнил чашу, протянул ее Ивану.

— Ну, Басман, пошто молчишь? Сказывай сказку.

— Какую велишь — грустную иль веселую?

— Какую выдумал!

Иван отпил из чаши, ожидающе посмотрел на Федьку. Федька вымученно осклабился, сделал вид, что собирается с духом, но глаза его помимо воли тянулись к кувшину.

— Может, хочешь пображничать?

— Ежели милость окажешь, пригублю за твое здоровье.

— Ох, шельма! — усмехнулся Иван. Душа его стала отходить. — Тащи, Васька, ковши!

Грязной проворно притащил ковши, наполнил их. Федька подобострастно сказал, поднимая ковш:

— Здравие твое, цесарь!

— Здравие твое! — повторил Васька.

— За смерть врагов моих выпейте, — спокойно проговорил Иван. — И за свою смерть, ежели тоже врагами станете!

Васька беспечно улыбнулся, единым духом заглотил весь ковш. Федька побледнел, руки его дрогнули — вино пролилось на пол.

— Невесел ты что-то, Басман, — с издевкой, полной недоброй двусмысленности, сказал Иван.

— Невесел я оттого, что ты печален, цесарь.

Иван долгим, испытующим взглядом посмотрел на него. Федька снова побледнел, но выдержал взгляд Ивана и твердо сказал:

— Пусть сгинут твои враги, цесарь!

— А теперь сказывай свою сказку, — приказал Иван.

— Жил-был на земле один мудрый и добрый царь, — начал Федька.

— Не стой, сядь, — сказал ему Иван. — И не подслащай… Добрых царей нет.

— А сей был добрый, — сдерзил Федька, ушел в угол и сел там на лавку.

— Сядь ближе, — раздосадовался Иван.

— Глупый место ищет, а разумного и в углу видно, — скороговоркой проговорил Федька, но пересел поближе. — Великое государство было у сего царя и премного всяческого богатства. Было у него також много разных слуг, и прислужников, и вельмож, все они пред ним пресмыкались и верность свою показывали, а за глаза думали про него недоброе и всяческое зло умышляли… Завидовали его мудрости и богатству. Был среди них один, который не пресмыкался пред ним, подобно другим, не падал ниц, а токмо опускал глаза и учтиво кланялся. Царь был мудр и разумел — кто верен ему, а кто лише показывает верность. Приблизил он к себе того человека, сделал его самым первым своим слугой, ибо уверился, что тот николиже не предаст его. Но завистники и царские недруги, которым тот человек поперек стал, учали всячески чернить его пред царем, зломышлять на него пущие изменные дела… Хотели, чтоб царь прогнал его и снова остался без верных людей. Царь наветам не верил, ибо был мудр, но и в его душу закралось сомнение. Решил он испытать своего слугу и выдумал таковую хитрость… Призвал однажды его к себе и речет ему наедине: «Проведал я, что враги мои хотят меня убить!» — «Коли они задумали сие сделать?» — спросил слуга. «Про то не ведаю, — речет ему царь, — ведаю токмо, что нападут они на меня средь ночи, в спальне. Потому не буду я отныне спать в своей спальне, но в одной тайной комнате. Опричь нас с тобой об той комнате никто ведать не должен. Вот тебе ключ от двери, дабы ты в случае нужды мог зайти ко мне». Отдал ему царь ключ, а мысль у него была такая: ежели слуга не верен ему, ежели он его враг, то, соединившись с другими, непременно захочет помочь им убить его. Для того царь устроил ловушку. Сам лег не в той комнате, в которой сказал. А в той, в которой сказал, было сделано его подобие из воска и тряпок и положено на ложе, а в потаенных местах стража поставлена. Царь думал, что, ежли тот слуга придет с иными недругами убивать его, то впотьмах не разберет — царь на ложе или токмо подобие, и ударит его ножом или мечом, а тут их всех стража и схватит.

Три ночи ждал так царь. Ждал и четвертую… И вот в четвертую-то ночь вдруг учинился во дворце великий шум… Царь посылает одного стражника проведать… Тот воротился и доносит царю, что по всему дворцу радостные вопли: «Царя убили! Царя убили!» Царь взял с собой стражу и поспешил в свою спальню. Тут и застал всех своих врагов, которые радостно потрясали мечами, а узревши живого царя, так и обмерли. Царь увидел на своем ложе окровавленный труп, облаченный в царскую одежду, и заглянул к нему в лицо и узнал своего слугу. Тут царь все понял и казнил всех своих врагов.

— К чему ты се рассказал? — допытливо и хмуро спросил Иван после долгого молчания.

— К тому, что другое уж все высказал.

— А се пошто таил?

— Не таил…

— Пошто же ранее не рассказал?

— Ты ранее меня врагом своим не обзывал, — язвительно ответил Федька.

— Зело обидчив ты, Басман. Кто обидчив, тот изменчив! — тяжело проговорил Иван и перевел взгляд на Грязного. Тот стоял перед ним восторженный и уже хмельной, в блудливых цыганских глазах его светилась детская, глуповатая радость, и весь он был как ребенок, которому только что дали пряник или посулили забаву.

Ивана потешил глупый Васькин вид.

— Гляди ж ты?!. А говорят, в пустую башку и хмель не лезет!

— В пустую он толь и лезет, — умильно пробормотал Васька.

— Ну а скажи мне, Васюшка, понравилась тебе сказка?

— Мудрена больно! Мало я уразумел в ней чего…

— Слышь, Федька?! — насмешливо сказал Иван. — Се тебе награда за твою сказку. А чтоб больше глупых сказок не говорил, я тебя другой сказке обучу. Будешь ее моим боярам сказывать, коли они в добром веселье будут.

Иван вынес из спальни свиток и подал его Федьке.

— Чти!

Федька взял свиток, осторожно, даже со страхом, развернул, так же осторожно, запинаясь, стал читать неряшливую скоропись:

— «Турецкий царь Махмет-салтан сам был философ мудрый по своим книгам, по турецким, а когда греческие книги прочел и слово в слово по-турецки переписал, то великой мудрости прибыло у царя. И он рек сеитам своим, и пашам, и муллам, и обызам: «Пишется великая мудрость о благоверном царе Константине в философских книгах…»

Федька облизал высохшие от волнения губы, стрельнул глазами в Ивана.

— «…Он от отца своего на царстве своем остался млад, трех лет от роду своего, — торопливо продолжил он, — и греки злоимством своим богатели от слез и от крови роду человеческого, и праведный суд порушали, да неповинно осуждали за мзду. Вельможи царевы до возрасту царева богатели от нечистого своего собрания. Стал царь в возрасте и почал трезвитися от юности своей, почал приходить к великой мудрости воинской и к прирождению своему царскому…»

Федька перевел дух, снова стрельнул в Ивана глазами, но уже посмелей и даже как бы понимающе.

— Подай ему вина, — приказал Иван Грязному.

Федька не осилил полного ковша, махнул остатки на пол, еще старательней забубнил:

— «И вельможи его, видя, что царь приходит к великой мудрости, рекли так: «Будет нам от него суетное житье, а богатство наше будет с иными веселитися».

— Ишь, перепужались, окаянные! — сказал блаженно Грязной.

Федька запнулся, хмуро стрельнул в него глазами.

— Видать, почуяли под задом жаровню, — добавил со смехом Грязной.

— Нравится тебе моя сказка, Васька?

— Как про тебя писано, государь, — сказал простодушно Грязной и доверчиво улыбнулся Ивану.

— Тыщу раз перечти, Басман, сказку сию, — сказал Иван. — Знай ее, как молитву! Коли б я тебе ни наказал, по памяти повторить должен слово в слово!

5

Серебряный дождался сумерек поехал на подворье князя Владимира Старицкого.

На подъезде к княжеской избе Серебряного встретили верховые казаки, учтиво попросили остановиться.

— К князю Володимеру — воевода князь Серебряный, — с достоинством сказал Серебряный и подал одному из казаков свой серебряный шестопер. Казак принял шестопер и, держа его в вытянутой руке, как факел, поскакал вперед, чтоб известить князя. У крыльца тот же казак с поклоном возвратил Серебряному шестопер а почтительно сказал:

— Князь милости просит!

Такой прием Серебряному понравился, а то, что князь Владимир не заставил ждать и сразу позвал его, даже польстило.

В сенях Серебряного встретили княжеские воеводы, сам князь встречал у дверей. Поприветствовал, справился о здоровье, просил садиться где удобно.

В палате народу было немного: несколько воевод из свиты князя, его оружничий, два боярина, парившиеся в рысьих шубах возле печи, княжеский духовник монах Патрикий и князь Пронский. Присутствие в палате Пронского больше всего смутило Серебряного. Он даже растерялся поначалу, не зная, как и приступить к делу, когда сам Пронский, причастный ко всему, будет сидеть и слушать, что о нем будет говориться.

— По царскому указу иль по своей воле явился ты к нам, воевода? — первым спросил князь Владимир, видя замешательство Серебряного.

Серебряный ответил:

— Царь не давал мне указов, да коли мы будем ждать, покуда он укажет, — худо нам придется!

Князь Владимир, да и все, кто был в палате, почуяли тонкое двусмыслие в ответе Серебряного: замерли четки в руках Патрикия, сопнул недружелюбно Пронский…

— За самовольство також не милуют, — сказал князь Владимир.

— Самовольство самовольству — рознь! — возразил Серебряный. — Ежели один самовольно порядку и ладу добивается, а другой сие дело самовольно расстраивает — кому добром, кому худом воздать?

— За правое дело како не воздастся — все лише добро будет, — тихо, мягко и словно бы самому себе сказал Патрикий.

Все с согласием посмотрели на монаха, будто он и вправду высказал за каждого их мысль. Да только знал Серебряный, что никто ничего подобного не думал. Каждый из них побежал бы от худого воздаяния, за какое бы дело оно ни воздавалось — за правое иль неправое… Он хотел было ответить Патрикию, да раздумал. Не мудрствовать с монахом пришел он сюда.

— Во всяком деле ум нужен, — сказал он решительно и встал с лавки. — Даже в правом!.. И мера! А что затеяли бояре да воеводы — неумно и неумеренно. Князь Пронский давно при полках и знает, какие невзгоды терпит войско через ту неумность и неумеренность.

Пронский опять сопнул, нахмурился, но не сказал ни слова.

— Нынче большой воевода говорил мне, что покрывает пред государем воеводские козни, дабы раздором большего вреда не причинить, продолжал Серебряный, приблизившись к князю Владимиру, чтобы лучше видеть, какие из его слов сильней всего затронут князя. — Большому воеводе твоей дружины, князь, надлежит сейчас ехать со мной к Басманову и говорить с ним по сему делу.

— Пошто моему воеводе? — капризно воскликнул Владимир.

«Знаешь — пошто! — подумал Серебряный, глядя в метушливые глаза князя, и порадовался, что верно поставил себя в разговоре с ним и оттого ведет дело в свою пользу. — Кабы не знал — выпер бы меня вон и слова бы не разменял со мной!»

— Оттого, князь, что твои воеводы больше всего козней творят!

— За такие слова, воевода, в плети тебя! — вскинулся Владимир и крикнул слугам: — Взять его!

Слуги кинулись к Серебряному, скрутили по рукам.

— Опомнись, князь, — спокойно сказал Серебряный. — Твои плети подымут меня над тобой, коли Басманов пойдет к царю с доносом.

Владимир, по-бычьи наклонив голову, с ненавистью смотрел на Серебряного.

— Пристало ли нам, князь, меж собой свариться, коли надо всеми нами занесен меч?! — с укором и уже совсем иным топом — мягким и дружеским — проговорил Серебряный. — Согласного стада и волк не берет. А еще речется и так: собором и черта поборем.

— Пустите его, — сказал Владимир и пристально вгляделся в Серебряного. — Дивный ты человек, воевода… А может, просто лукав?

— Лукавство делу не помеха.

Владимир подступил к Серебряному:

— Речешь: собором и черта поборем?! — Он осторожно, даже трусливо приблизил свое лицо к лицу Серебряного и ехидно спросил: — А может, сам черт и науськивает тебя, а?

— Полно, князь, — невозмутимо сказал Серебряный. — Мы не торговцы из Китай-города! Пошто нам торговать один у одного доверие? Скажи мне: едет со мной Пронский иль нет?.. И делу конец!

— Обычая не знаешь, воевода? Своих людей я сам сужу!

— Обычай я знаю, князь, да уж давно у нас на Руси не по обычаю все ведется. Не на суд едет Пронский! Судить его можешь токмо ты иль царь! Басманов с ним будет говорить.

— Басманов мне в восьмое колено! Отопком щи хлебал, да в воеводы попал! — глухо и зло обронил молчавший досель Пронский и отвернулся к стене.

— Слышал, воевода?! Не в место Пронскому ехать к Басманову. Пусть Сам Басманов едет к нему.

— В походе мы все без мест, князь. Да и не поедет сюда Басманов. Басманов поедет к царю.

Серебряный и Пронский ехали молча, отчужденно… Серебряный, ехавший на полконя впереди, не видел Пронского, но знал и так, какую великую тяжесть везет в душе боярин.

Пронский поехал сам, по своей воле, без княжеского принуждения. Да Владимир и не мог его принудить. Не было у князя такой власти над ним. Это Серебряный понял еще в разговоре, когда окончательно стал требовать ответа — едет с ним Пронский или нет? Владимир тогда совсем потерялся. Всю спесь с него как рукой сняло. Только что угрожавший Серебряному плетьми, он вдруг стал просить его отговорить Басманова, рассулился подарками…

«Нетверд князь, нетверд», — думал разочарованно Серебряный. Он впервые так серьезно сошелся с Владимиром и неожиданно для себя самого разглядел под его напускной могущественностью и капризной гордыней слабую и нестойкую душу. Невеселые думы прихлынули к Серебряному. Человек, с которым он связывал свои самые тайные и самые дерзкие надежды, оказался совсем не таким, каким он его представлял, и уж совсем не годящимся для той роли, которую отводили ему бояре в своей зачавшейся борьбе против царя.

Велико было разочарование Серебряного. Многое, ранее утвержденное в его сознании, вдруг поколебалось, и он почувствовал себя так, будто его жестоко и коварно предали. Сам не зная для чего и почему, он придержал коня и с досадой сказал Пронскому:

— Нетверд князь наш…

— Зато имя его твердо! — вызывающе ответил Пронский.

— Имя? — равнодушно переспросил Серебряный.

— Да, воевода! — еще с большим вызовом сказал Пронский. — Не забывай, он внук покойного великого князя Ивана, а отец его — Андрей Старицкий… Андрей Иванович! — имел такое же право, на престол, как и отец нашего нынешнего государя!

Серебряный почувствовал, как все-таки ненавидит его сейчас Пронский, так ненавидит, что даже не скрывает от него своих самых опальных мыслей. Он чувствовал, что Пронский торжествует в душе, показывая ему свое бесстрашие, и этим бесстрашием унижает его. Серебряного, лицемерно, по его мысли, служащего царю. В другое время это взбесило бы Серебряного, теперь он отнесся к этому спокойно.

Весь оставшийся путь они снова молчали и не смотрели друг на друга, хотя и ехали теперь конь в конь.

6

Басманов встретил Пронского холодно. Серебряный сразу почувствовал, что разговор будет тяжелым. Почувствовал это и Пронский… Он важно сел на лавку, жестко, в упор стал смотреть на Басманова.

Долго, затаенно и выжидательно длилось молчание. Пронский и Басманов, как два стравленных пса, обнюхивались и присматривались — один, чтоб покрепче ухватить, другой, чтоб половчее увернуться… Наконец Басманов, поняв, что Пронский хоть и покорился и приехал, но первым с ним все равно не заговорит, прервал молчание.

— Обещался я не трогать твоей чести, воевода, — сказал он Пронскому, но это прозвучало не как уступка, а как угроза.

— Моей чести сам господь бог не затронет, — глухо обронил Пронский.

— Богу и ни к чему твоя честь, воевода. Перед богом мы все лишь душами закланы. В судный час призовет он нас не на пир, воевода, а к ответу за все дела земные наши.

— Рясу бы тебе носить, Басманов! — съязвил Пронский.

— О деле паче говорили бы, воеводы, — вмешался Серебряный.

— Коли есть оно — дело?! — опять съязвил Пронский. — Гляжу я, воеводе вельми нравится местом своим льститься! Токмо к месту еще и честь потребна! А честь не утяжкой начинается. Не утянуть тебе нашей чести, Басманов: не под тобой мы, мы — под царем!

— Под царем — верно! — Басманов остался невозмутим. Он, должно быть, готов был и к худшему. — А хотели бы быть над ним! Посему и пакостите по всем местам, и сычите, как змеи, яд свой изрыгая. Токмо от своего же яда и сгибнете. Кончилось ваше время! Отныне служба и раденье на первых местах, а не богатые кафтаны.

— Пошто ж сам в богатый кафтан вырядился? Сермяжную худь прикрываешь?!

Басманов пропустил мимо ушей и эту насмешку Пронского. Он снял с крюка железное кольцо, подошел к Пронскому, показал ему кольцо:

— Вот твоя честь! Сие кружало  ты послал ржевским кузнецам, чтоб они по нем ядра ковали. Они наковали триста дюжин, а ядра-то в пушки не лезут! Может, ты новых пушек наделал? Так покажь их! А может, сие кружало не ты слал? Так вот клеймо старицкое.

— В нарядных делах у нас немчин голова. Он слал кружало.

— Допытал я вашего немчина. Ты велел ему мерить пушки наружным краем кружала, а кузнецы исстари куют по нутру. Уж ли не знал ты сего, воевода?

— Не тебе допытывать меня! — надменно проговорил Пронский. — Ежели винен — пред царем отвечу!

— Царь не станет уж допытываться! Все ваши изворотки ему ведомы доподлинно. Оплели все своей паучьей паутиной… Порвет он ее теперь. А мы ему споможем!

— Кто ж такие — мы?..

— Которые не о животе своем пекутся и чести, а об отечестве нашем. Много бед свалилось на него чрез вас.

— Красно баешь, Басманов! Будто пред царем место выговариваешь!

— Воеводы! — опять вмешался Серебряный. — Срам смотреть на вас!

— А ты не глядел бы!.. злобно огрызнулся Пронский, — Уйди!

— Ушел бы, — сказал примирительно Серебряный, да погрызетесь!.. А дела не сговорите! Вот ты винишь Пронского в злых умыслах, на всех бояр царской опалой нахваляешься, — обратился он к Басманову, — а разве бояре царю враги? Ну разошелся царь с боярами, так замирится! Как ты тогда в глаза всем смотреть станешь?

Дрогнули зрачки у Басманова, опустил он глаза… Серебряный понял, что попал в самое уязвимое место.

— Ежели не по злому умыслу отослал он сие кружало, так пусть докажет! — более обращаясь к Серебряному, чем к Пронскому, сказал Басманов.

— То ж как я докажу? — растерянно и удивленно воскликнул неожиданно присмиревший Пронский и зачем-то поозирался по сторонам.

— Кони старицкие кованы худыми гвоздями: от пяти верст подковы отваливаются…

— Не я их кую, гвозди те! — опять удивился Пронский. — Да и под каждо копыто не заглянешь!

— Гвозди в огне перепалены! — сурово бросил Басманов. — Твоих воевод допытать хотел — они мне не повинились! Твое на то слово было — не виниться большим воеводам без княжеского указу.

— То исстари у нас ведется, — засмеялся Пронский. — Мы не государские, мы удельные.

— В порохе ямчуги  недостает — тоже исстари ведется?

— Пороху надобно много, а с Белоозера ямчугу неспешно везут… Оружничий и сообразил на меру по щепоти убавить.

— Пошто же тверские и новгородские добрый порох доставили?

— Так на Старицу более всего по росписи идет: в ядер и пороху…

— А кружало, однако, ты послал, — вдруг осек Пронского Басманов.

— Может, ты меня еще на правеж поставишь? — снова вскипел Пронский.

— Вот и докажь!.. По совести сделай, чтоб себя обелить. — Басманов помедлил, словно бы испытывая Пронского: возмутится тот на обвинение или смолчит, примет его… Пронский смолчал. Ободренный этим, Басманов договорил: — Своей казной перекуй все ядра.

— Своей казной?! — ужаснулся Пронский. — Ты в своем ли уме? Где я возьму таковую казну? Не сам же я рублю рубли?!

— Ядра непременно надобно перековать, — сказал Серебряный. — Триста дюжин — великий счет!

Нет у меня таковой казны, — упорствовал Пронский.

— Не хочешь по совести и по добру — будет по злу. Я не властен над тобой, воевода, можешь ехать прочь… Токмо ведай — быть тебе в ответе!

— Перекуй, воевода, ядра, — наступал на Пронского уже и Серебряный. — Перекуй! Своей головы не щадишь — чужие пожалей!

Пронский помолчал, пораздумывал, а может, просто подразнил своим молчанием и Серебряного и Басманова, которые были ему сейчас одинаково ненавистны, и бросил язвительно:

— Перекую!

7

У Махони Козыря, заплечных дел мастера, днем работы не было. Работа его начиналась вечером, когда изо всех полков шли к нему под розги и плети провинившиеся за день воинники и посошники.

За неимением потребного места Махоня справлял свое дело в бане. Тут же коротал он и дневное время, сидя в предбаннике и ожидая, пока кто-нибудь не позовет похлестать веником спину. Платы за это он не брал, но просьбу исполнял старательно. Так же старательно он исполнял и свою основную работу.

По всей Руси знали Махоню: он сек и новгородских, и тверских, и псковских, и рязанских, сек в Казанском походе, сек в Астраханском, сек в Ливонском, теперь сечет в Литовском.

Махоня был добр, покладист, но на руку тяжел. Больше двух дюжин плетей от него никто не выдерживал. Сек Махоня простолюд: ратников, десятских, случалось, и сотских, но до дворянской или боярской породы его не допускали. Тех больше брали мытарством… Мытарить же Махоня не умел. Махоня сек, да так, что даже дубленые мужичьи спины лопались под его плетью, а попадись ему на лавку боярский сын или дворянчик — не ужить бы ему и до дюжины…

Саженистый в плечах, увалистый, как боров, Махоня был невысок ростом, но с длинными, почти до колен руками, безбородый, с маленьким лицом и маленькими глазками… Татарская примесь выдавалась в нем явно. Подсмеивались над ним насмешники:

— Ты, Махонь, ни в козла, ни в барана, ни в черного врана!

— Дык… сам я себя вытворял, что ль?! — беззлобно говорил Махоня и всегда одинаково. — Бог меня вытворял!

По целым дням сидит он в предбаннике, размачивая в кадке розги и гутаря с банящимися. Всех он привечает, ко всем с лаской, будто все ему приятели или родичи, и квасу подаст, и кафтан подсобит надеть, а только никого он в лицо даже не знает. Зато все знают его, а которые не знают, впервой видят — все равно с ним как приятели.

— Махонь! — позовет кто-нибудь из парной.

— Эге! — негромко отзовется Махоня и насторожит ухо.

— Похлещи-кось, Махонь!..

— Похлещу, — спокойно скажет Махоня, не спеша встанет с лавки, выберет по руке веник, пойдет распаривать в котле. Отхлестав, вернется в предбанник — взмокший, рдяной от пара, с тяжелой одышкой, выпьет жбан квасу, снова усядется на лавку и непременно начнет поучать:

— Поперек хребта не ходь веником! Жги не будя! Погуляй перво промеж лопат да по хребту — жга и проймет, аж до самых ребер!

— От твоих плеток жга небось до самых кишок пронимает?

— Се кому как! Кой по-зряшному страдает, тому лихо! Кой по заслуге — тому как с женкой на полатях!

Так и сечет Махоня спины: днем — веником, вечером — плетьми и розгами.

Вечером, лишь отслужат молебен в полках, бегут к нему наперегонки провинившиеся. Каждый старается прибежать первым — первого Махоня не сечет. Таков у него обычай. Не сечет он и последнего… Но последним быть непросто — тут уж как бог даст.

Идут к нему и пехотные людишки, идут посошные, случается, и конный заработает розог, но совсем редко: конным в войске вольготье, не то что пехоте. Пехотные всегда терпят самые большие лишения, и дерут их почем зря из-за каждого пустяка: то по нужде сходит не там, где надо, то кусок хлеба припрячет на черный день, а десятский вытрусит, то тот же десятский застанет за игрой в кости — и за все розги! Храпишь ночью — розги, прозевал огонь под котлом — розги, отлучился не вовремя — розги. Не послушал с первого слова десятского или сотского — плети! За драку и брань меж собой — плети, а если мародерствуешь — и под палки поставят. Украл петуха или курицу — пять палок; украл поросенка иль овцу — дюжину, а за барана и все две, да еще в уплату алтына три, которые положит казна, а за них, ежели не ляжешь животом на поле брани, отрабатывать надобно после похода.

Посошных секут реже — они вне войска: строгостей у них меньше, и надзор за ними послабей. У посошного одно дело — подай или подвези. Не поспел вовремя — старшина съездит в зубы, и дело с концом. Каждый старшина бережет спины своих людишек — на посеченный горб много не взвалишь. А ежели еще Махоня погуляет — неделю к спине тряпье прикладывать нужно. Оттого и остерегаются посошные старшины слать под розги своих посошников — за великую провинность только отсылают к Махоне. Чаще попадают к нему ездовые: то коня перепоили, то овес утащили да на брагу сменяли или на колеса вовремя дегтю не положили… Заскрипит колесо — а остановиться боже упаси, — и старшина тут как тут, и крутым матом да батогом через спину… А если не в духах — без мата и без батога, смиренно, как Никола-угодник, скажет:

— Вечером-кось, явись!..

Вечером, еще более не в духах, позабыв, кто в чем виноват, начинает допытывать явившихся:

— Чем винил?

— Колесо затер: дегтю не положил…

— Врешь, братец… А ежели и не врешь — все едино, чтоб поприглядистей был. Давай-ка лоб!

Поставит старшина мелком на лбу метку — чертку: всыпет Махоня за эту чертку дюжину розог. Две чертки — две дюжины. За три — три дюжины! Ежели поставят на лоб крест — получать плети. За один крест — полдюжины, за два — полную. Иного счета нет — исстари уложено, и исстари неизменно все так и ведется. Десятские, и сотские, и тысяцкие, и головы стрелецкие, и даже воеводы — все метят провинившихся чертками и крестами.

Так и идут виновные к Махоне с мечеными лбами. А ему большого ума не надо: поглядит на лоб и отстегивает ровно по метке. Шельмовать не шельмуют. Всякий метчик, старшина то иль десятский, иль сам воевода, поставит метку и непременно скажет:

— Гляди, бог шельму метит!

И каждый вспоминает сто раз слышанную, рассказанную и пересказанную притчу о шельмеце, которого бог на всю жизнь отметил, и страшится стереть метку, и несет их к Махоне все, сколько бы ему их ни поставили.

Первого Махоня не сечет. Первый сидит при нем и подает ему розги, окатывает водой отсеченных, привязывает и отвязывает их от лавки. У Махони такой обычай… Не сдуру, не с блажи держится его Махоня. Ему всегда требуется помощник, вот и милует он первого, чтобы тот с охотой и старанием помогал ему.

8

Копейщик, у которого царь на смотре копье пробовал, поспел к Махоне первым. Бешено, как конь под первым седлом, мчался он. Три креста поставил ему воевода. Только ноги могли спасти его от полутора дюжин Махониных плетей. Не встал бы он после них: не той он был силы, чтоб выдюжить такой бой, оттого и мчался как скаженный, обгоняя по дороге таких же, как и сам, надеющихся спастись от тяжелой Махониной руки.

Вскочил он в предбанник, где Махоня уже приготовился к своей немудреной работе, и повалился как мертвый, без звука, только брязнул об пол своим изжелта-бледным лицом.

Махоня плеснул на него водой, посмыкал за бороду, попинал легонько в зад. Копейщик очнулся, показал Махоне лоб.

— Ох, мама кровная! — ужаснулся Махоня и присел перед ним на корточки. — Ну подымась, подымась, — стал он ласково приговаривать и помогать копейщику подняться на ноги.

Копейщик поднялся, шатаясь, подошел к кадке с водой, сунулся в нее головой.

— За что ж тебя так, родимай?

— За царя… — просипел копейщик.

— За которого-то быть царя?

— За нашего… батюшку Иван Васильча!

— Господи! — прошептал Махоня и перекрестился. — Что ты?..

— А ниче… Мы с ним — как с тобой!.. Погутарили про воинское дело… Копье он у меня… взял!.. Этак половчил в руке… и — в землю!

— Ты ж чаво?..

— А я ничё!..

— Ишь ты! А плетки — пошто?

— Копье-то… не встрянуло!

— Ух, матерь кровная! — снова ужаснулся Махоня.

— Дык, теперь чё? — радостно сказал копейщик. — Теперь ничё!

— Верноть, — согласился Махоня. — Бог тебя послал нонче первым, а первого я не секу.

Копейщик сел на лавку, откинулся головой к стене.

— Посидь, посидь, — сказал ему Махоня, — а я по нужде отойду. Как зайдут яшо — так и почнем.

Махоня вернулся с улицы, а в предбаннике уже сидело пятеро. Подпоясался Махоня красным кушаком, хлебнул квасу, потер ладонью меж жирных ягодиц и ласково поманил ближнего.

— Не бось, родимай! Розга — она, как мать родная, сечет и ум дает!

Мужичок от страху не мог и кафтан с себя снять.

— Подсоби, — сказал Махоня копейщику.

Копейщик споро раздел мужика, уложил на лавку, пристегнул руки-ноги ремешками. Махоня неторопливо вынул из кадки розгу, протащил ее сквозь сжатую ладонь, покачал в воздухе, словно примеряясь, и без замаха, будто вполсилы, стеганул по напряженной, потной спине. Мужик даже дернуться не успел, но заорал так, что Махоня отступил в удивлении и заглянул ему в лицо.

— Больноть? — спросил он ласково.

— Дюжа… — простонал сквозь зубы мужик.

— Далей полегчей будя, — так же ласково сказал Махоня и снова полосанул через спину розгой.

Пока он высек первых пятерых, явилось еще человек тридцать. Расселись по лавкам, угрюмо, безмолвно, как перед покойником. Изредка кто-нибудь вышепчет: «О, господи Исусе Христе…» — торопливо перекрестится и опять уткнет бороду в кафтан.

Махоня лоснится от пота, хекает в каждый удар — надрывно, как стонет, с руки срываются при каждом ударе брызги пота и падают на иссеченную спину, въедаясь солью в багровые извивы.

Подошел к Махоне один с крестом на лбу — пот с бороды ручейком…

— Хочь перемена, — обрадовался Махоня, увидев крест. — Дай-кось мне плеть, — сказал он копейщику.

Копейщик подал ему плеть, Махоня стал разминать ее, подбадривая вконец потерявшегося мужика:

— Не бось, родимай! Плетка — она мягчей розги! Плетка рвет, а рваное быстрей гоится! Что ж ты укоил, что плети схлопотал?

— Коня загнал.

— За коня от бога болей выпало бы! Легко отделаешься, родимай, за грех такой великий! В раю будешь, помянешь Махоню добрым словом.

После трех ударов мужик запросился:

— Погодь, Махоня! Мочи нет…

— Чего ж годеть? — сказал ему ласково Махоня. — Эвон у меня яшо сколь страдальцев! До полуночи не управлюсь. И со счету ты меня сбил, родимай, — сокрушился Махоня. — Чтоб ни богу в обиду, ни тебе, почну сызнова.

9

Басманов после вечернего осмотра войска, на который он ездил с Горенским и третьим воеводой князем Оболенским, решил заглянуть к Махоне, посмотреть на его работу. Горенский подумал было отказаться и поехать выспаться перед завтрашним походом, но почему-то не посмел. Он чувствовал себя перед Басмановым как-то неуверенно — то ли оттого, что впервые шел вместе с ним в больших воеводах, то ли от страха перед ним?! Исходила от Басманова какая-то сила, которой Горенский не понимал, но которую чувствовал на себе, чувствовал ее жестокость и властность, и потому не решился противиться ей.

Махоня уже почти со всеми управился, когда приехали воеводы. Он сел отдохнуть, а чтоб не было перерыву, поставил вместо себя одного из оставшихся. Этот, поставленный Махоней к розгам, был сотским — на груди у него висела похожая на рыбий хвост медная бляха с вычеканенным на ней двуглавым орлом с коронами на головах и растопыренными крыльями. Махоня хоть и был простоват, а хитер — с умыслом выбрал себе замену: увидел на лбу у сотского два креста и решил оставить его напоследок, чтоб избавить по своему обычаю от плетей.

Ни слова не вымолвил сотский: угрюмо взял розги и принялся сечь. Был он космат, волосы росли у него даже на ушах, а со лба прорастали клином чуть ли не до самых бровей. У него и кресты были поставлены по разные стороны от этого клина. Широкое скуластое лицо напряжено, будто что-то закусил в зубах; из-под тяжелых бровей, вросших густой рыжиной в самые виски, светился большой, налитый кровью глаз и такое же большое, белое, как кресты на лбу, бельмо.

— Ох, аспид! — закричал после нескольких его ударов лежащий на лавке здоровенный, жилистый мужик. — Как ножом режет!

— Ну уж!.. — простодушно сказал Махоня.

— Ей-бо!.. — прорычал мужик. — От тебя терпел… О-о!.. От сего вся мочь вышла!

— Щекотки не любишь?! — осклабился Махоня. — Расхолен, как болярин.

— О-о!.. — еще вымученней рыкнул мужик и разразился отчаянным матом. Сотский невозмутимо полосовал его спину.

— Возьми ты, Махонь, — взмолился мужик.

— Пущай дощекочет! — весело и довольно ответил Махоня, уверенный, что мужик притворяется, и наставительно добавил: — Лозою в могилу не вгонишь, а калачом не выманишь.

Тут как раз и зашли в предбанник Басманов, Горенский и Оболенский. Махоня важно поднялся им навстречу, с достоинством поклонился. Остальные тоже поклонились. Сотский злобно глянул на воевод, отбросил сломавшуюся розгу, с неохотой опустил в поклоне голову. Мужик на лавке продолжал материться.

— Угомонься ты, — сказал ему Махоня и проворно отстегнул ремешки, державшие мужика на лавке.

Мужик тяжело поднялся, глухо сказал сотскому:

— Зверюга!

На воевод не обратил никакого внимания. Со стонами и охами стал надевать на себя одежду, ненавистно поглядывая на своего мучителя и осыпая его проклятьями.

— Чем винил? — спросил мужика Басманов.

— Не винил, воевода…

— Пошто ж сечен?

— А чтоб знал наших!

— Врешь, поди?

— А пошто мне врать? На лавке-то уж отлежал! Кабы винил, три дюжины схлопотал бы… А так — единую!

Говоря с мужиком, Басманов пристально наблюдал за сотским. Видел, как тот в сердцах отбросил розгу и злобно сверкнул своим страшным глазом. И страх и отвращение шевельнулись в душе Басманова… Никогда еще не доводилось ему видеть в человеке такой мрачности и яростной, тупой злобы. Сойдись с ним Басманов один на один где-нибудь в укромном месте, не стал бы он зацеплять его, обошел бы, но сейчас ему даже дыхание перехватило от желания затронуть его…

— Чей сотский? — спросил он сурово.

— Нарядного головы Еремея Пойлова.

— За что плети?

— Голове в зубы съездил.

— Небось не вкушал еще плеток?! — сказал угрозливо Басманов. — А ну-ка, Махоня, попотчуй его! Да от меня добавь полдюжины, дабы знал длину рукам своим.

Сотский спокойно, неторопливо скинул кафтан, рубаху, поудобней улегся на лавке… Страха не выдавалось в нем, будто не под плети ложился, а на лавку в парной, потомиться, понежиться…

Махоня старался угодить воеводам. Плеть свистела и с протяжным щелком прилипала к спине сотского… Тот молчал. Ни звуком не выдал своей ужасной муки. Последние удары Махоня делал с оттяжкой, резко забирая впивающуюся в спину плеть на себя, и рвал кожу. Сотский вытерпел и это. Когда изморенный Махоня отступил от него, а копейщик дрожащими руками отпустил ремешки, он тотчас и поднялся. Бельмо его ненавистно уставилось на Басманова. Басманов отвернулся, отступил в темный угол.

— Хорош у царя воинник, — сказал ободряюще Горенский. — Терпелив! Како ж имя твое?

— Малюта… Скуратов.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

На торгу, в мясных рядах, переполошно, взбучено… Народу скопилось уймища — галдеж, давка… «Всех распирает азарт, любопытство, ретивые лезут куда повыше, чтоб не прозевать ничего, не прослушать…

Мясники, в нагольных кожухах, подпоясанные бычьими жилами, разъяренные, с секачами в руках, отгоняют наседающую на них толпу, кричат, матерятся…

На крюках, куда в обычай подвешивают полти, висят дохлые собаки; кое-где под ними застывшие лужи крови — вешали и живых.

Мясники затворили лавки, повесили на мясные лари замки. Торг не ведут. Ругаются с толпой, огрызаются на подзадорки… Рышка Козырь, брат Махони Козыря, по прозвищу Боров, самый сильный и самый здоровенный среди мясников, захватил двухсаженное стропило и жмет им толпу. Передние вопят: Рышка жмет страшно, сила у него буйволовая, глаза от натуги вскровенели, морда вспучилась, шея как дубовый комель…

— Осади! — хрипит он.

Задние напирают, передние вопят… Рышка жмет, держит толпу. Кому полегче, тот глумливо орет:

— Псятинки — на закуску!

— Секани-ка ляжечку!.. С шерсткой!

— Рышка!.. Боров пузастый! Пуп распупится!

— Хрен те в нюх!.. — хрипит Рышка.

Остальные мясники побрали дреколье, тыкают им, махают, а один по-иному смекнул — водой из отстойной ямы. Бухнул в нее пешней, разбил лед и поливает по головам…

Толпа подала назад. Рышке стало полегче.

— Ге, лупандеры! Токо бы и пялили зеньки! — орет он.

— А чего нам — поглядим!

— Ловчено с вами сыграли!

— Не ловчей, чем с вами! — огрызается Рышка.

— Сорок ден смехоты!

— Слышь, Рышка?!. Кабыть табе ишо на пуп соли сыпнули…

Рышка злится, сопит. Которые с ним лицом к лицу, те молчат, не растравливают его — боятся. Знают: разойдется Рышка, всем мало места будет. Не раз видывали, как Рышка быка за хвост на землю валит. Но те, что подальше от его кулаков, подзуживают:

— Небось и на постелю табе кобеля сунули?

— Слышь, Рышка?! А, Рышка?!

— Ну чаво? — нехотя отвечает Рышка, ожидая подвоха.

— А никак ведьма вам кобелей навесила?!

— Эге ж, ведьма… Така, как ты!

— Да у мене и хвоста-то нет!

— Спереди у тебя хвост!

Толпа гогочет, колышется, сзади уже не напирают, но народу прибывает и прибывает.

— Ужо не спущу я ноне плотницким, — грозится Рышка. — Будут они у мене тесаны… Эй, слышьте, плотницкие?! Есть вы тута? Задира ваша вам даром не сыдет!

— Не сыдет! — подгукнули Рышке и другие мясники.

Мясницких на Москве боялись все. Занятие у них было такое, что без силы и ловкости не управиться, — вот и подбирались там мужички дебелые и ядреные. Задираться с ними — себя не жалеть! Даже кузнецы, тоже не без силы, и то не решались ввязываться в драки с мясницкими. Если выходили на кулачный бой мясницкие, все отступали. Двумя, а то и тремя улицами ходили на них, и все равно не одолевали. Однажды, на потеху царю, сошлись они с кадашевскими да бронницкими слободчанами, полдня бились, истерзали слободчан, избили их в кровь, изломали им кости, но и сами три дня крамарни не отмыкали и торга не вели. Рышкин отец помер от того боя — стар был, не выдюжил. А слободчане целую поделю таскали на погост покойников. Царь от такой потехи в гнев пришел и запретил с той поры кулачные бои.

Истосковались московиты по кулачной потехе. Покуда царь был в Москве — терпели, не хотели плетей получать. А как ушел в поход — почуяли свободу, и загулял в них задор. На третий день по отъезду царя дворовые чеканщики споили пушкарей, стоящих на раскате  у Никольской стрельницы, и выпалили из пушки тухлыми яйцами по Никольской улице. Окольничий Темкин, оставленный в Москве с сотней черкесов для держания порядка, тех пушкарей поставил на правеж да жалованье им усек на два алтына, а чеканщики ходили по торгу и бахвалились, что выпалят еще и по Варварке — с другого раската, что стоял около Покровского собора . Пушкари этого раската не подпускали теперь к себе никого — боялись, чтоб и им не угодить под плети.

По субботе завелись меж собой на торгу гончарники: перебили все свои горшки, кувшины, миски… Пять возов черепков вывезли с гончарных рядов. Весь месячный наработок перетрощили в запале. А в воскресенье, перемирившись в кабаках, потащили на кулачки бондарей за то, что они будто осенью торговали гнилыми кадками. Сошлись опять прямо на торгу, у собора, уж и кожухи поскидали, да попы развели, не дали возле храма божьего буйству грешному разразиться. Пошли они на Москву-реку, да, покуда шли, позабыли, из-за чего сыр-бор загорелся. Повернули опять в кабак.

Окольничий Темкин ездил по торгу с черкесами и подсмеивался и над бондарями, и над гончарниками: хотелось ему стравить их, чтоб потешиться в царское отсутствие кулачным боем. Не стравил — уехал в Кремль злой. Два дня не появлялся на торгу.

Нынче, только выехал из Никольских ворот, увидел толпу в мясных рядах и помчался с черкесами во весь опор.

Сидящие на крышах увидели скачущих черкесов, закричали, замахали руками… Да куда тут бежать!

Черкесы вломились в толпу, подняли коней на дыбы: засвистели нагайки, завопили люди, захрапели испуганные лошади.

Темкин орудовал саблей — хлестал плашмя по головам, по спинам… Какой-то мужичина подвернулся под лезвие — полоснулась сермяжная ферязина до самого тела, мужик выгнулся, взвыл, глянул волчьим взглядом на окольничего и пустил в него какое-то бранное проклятие. Темкин не расслышал, но погрозил мужику саблей. Мужик, скорчась, исчез за спинами.

Вскоре ни одного человека не осталось в мясных рядах. Даже сбитые и подавленные старались поскорей заползти за какой-нибудь ларь… И в соседних рядах не осталось ни души — разбежались со страху. Только на крышах еще сидели людишки, боясь спускаться, чтоб но попасть черкесам под руку.

Попрятались и мясники. Один Рышка Козырь стоял с поломанным стропилом в руках среди перевернутых ларей, развороченных настилов и навесов. Валялись шапки, рукавицы, сумки, корзины, какие-то крюки, топоры, хомуты…

Рышка прихохатывал от удовольствия, гордо выпячивая свое большущее пузо. Не боялся он черкесов, да и они будто не замечали его. Темкин грозно надвинулся на него конем:

— Эй, обрин! Пошто учинил бучу?

— Бучу не учиняют, болярин, — буча сама учиняется.

Темкину, видно, понравилось, что Рышка назвал его боярином: он усмехнулся, с любопытством спросил:

— Ишь ты! Ну а еще чего скажешь?

— А боль ничаво. Зря-то баить не свыклай.

— Ан врешь! Пасть-то широка, и зуб редок.

— Пасть, чтоб попасть, болярин! А зуб редок — так, бают, кобыла лягнула.

— Ну а псов пошто на крюки поцеплял? Блаженным на диво иль во вред?

— Через псов, болярин, у нас с плотницкими крутая выйдет! То они нам кобелей нацепляли. Эй, братя! — крикнул он попрятавшимся мясникам. — Выходь ужо!..

Мясники по одному стали вылазить из своих схованок. Но близко к Рышке не приближались, стояли поодаль — боялись Темкина.

— Мясницкие!.. — крикнул им Темкин. — В приказ похотели?!

— Не по нашему злу, болярин, — загалдели мясники. — Кабы нас не замали… Плотницкие — анафемы!

— Уж и вы не ангелы!

— До шкоды мы не падки, болярин, — твердо сказал Рышка. — Ежели где и што… так не по-зряшному. За честь свою стоим.

— Честь ваша — горох лущеный!

— У кого што, болярин, — спокойно, с достоинством проговорил Рышка. — И мурав за честь свою стоит. Ужо мы сыщем с них, с плотницких, — сказал он и покачал в руке стропило.

— Но-но! — пригрозил Темкин, хотя знал, что никакие угрозы не подействуют на мясницких и они сделают, как надумали. — Дьяки сыщут…

— То нам не в прав, болярин. Дьяки пером, а мы гужом.

— Но-но!.. — еще строже осек Рышку Темкин. — Гляди ты мне!

— Так баится, болярин, — невозмутимо ответил Рышка.

— Бедовый, гляжу, ты! — подивился Темкин, но более нападать на Рышку не стал. Стеганул своего каракового и поскакал вдоль торга.

Черкесы прытко пустились за ним.

2

У Покровского раската, в кабаке, который на Москве зовут «Под пушками», людно с самого раннего утра. Подьячие, писцы с Мытного двора, безместные попы, пекари, привозящие чуть свет на торг свои ситные хлебы, стрельцы, ярыжки толкутся у раската неотступно.

Вдовая кабатчица Фетинья держит кабак в порядке, в прибыли. Хоть и не больно просторно у нее, зато тепло и чисто. Столы и лавки всегда скребаны, полы и степы мыты с полынью, чтоб клопы и блохи не плодились, на стенах фряжские листы  с разными диковинными птицами и зверями. Сама Фетинья всегда нарядная, в дорогом кокошнике с бисерным окладом, ласковая, уступчивая — может и в долг палить.

Утром Фетинья чистит известью пушки на раскате — по боярскому приговору, за держание кабака возле раската. Раньше это делал ее муж, но кабатчик помер три года назад, детей он не оставил после себя, и теперь Фетинье приходится исполнять боярский приговор самой.

Фетинья еще молода, по-вдовьи томна и соблазнительна… Иной попик, проходя мимо — в собор, увидит Фетинью на раскате с оттопыренным подолом, пять раз перекрестится, а после пять раз оглянется, покуда до собора дойдет.

Фетинья спокойно относится к мужиковой падкости. Разве что самого настырного пресечет или на смех подымет, а так будто и не замечает хоровода вокруг.

— Фетинья, поди, три года немужня… — заводят мужики с ней хитрый разговор.

— И чиво?..

— Ды как — чиво? Телка и та хвост дерет!

— Телку быки замают.

— Тебя нежели — телки?..

— Может, и телки! — Фетинья засмеется, закраснеется, но глаз не потупит, обожжет приставоху горячим взглядом, так что у того горло судорогой перехватит.

Нынче у Фетиньи Сава-плотник  с артелью гуляет. Фетинья свежего меду добыла из погребца-медовуши, уважила Саве.

Буен Сава в гульбе — первый на Москве задира и зачинщик всех дурачеств, но и плотник искусный. На весь край знаменит. С Постником Бармой собор Покрова на рву ставил да и царский дворец в Александровой слободе рубил, за что ему царь пятьдесят рублей пожаловал сверх корма и приговорного жалованья.

Сава невелик, костляв, замухрыст… Голос у него сипл — от верховых ветров, продувших его насквозь на куполах соборов и церквей, — глаза ленивы, но веселы. Сава безбород, зато макушка не брита — курчава и рыжа, как пожухлая осенняя трава.

— Песню бы загуляли, братя, — сипит Сава, прикладываясь к березовому корцу, куда Фетинья услужливо плеснула медовухи. — Нутру измоторошно!

Из угла один из артельщиков тонким бабьим голосом затягивает:

Эх, ды застучали сякиры-топ о ры…

Голос ого дрожит, слабеет, вот-вот обсечется, но тут дружно, с тяжелым выдохом вступают остальные артельщики:

Эх, ды застучали ва темном бару…

Вышедший по нужде на улицу пьяный артельщик стоит под стенкой, упершись в нее лбом, и плачет. Из кабака доносится угрюмое:

Эх, пашто падсякают пад корню, Пашто клонют младую главу…

Рядом с кабаком, на двух колках, врытых в землю, стоит большая черная доска под двускатным навесом, исписанная густыми белилами. Возле доски другой пьяный артельщик держит за бороду щупленького подьячего, сует ему под нос копейную деньгу и настырно требует:

— Чти, каналья, чего на доске писано. Чти — копейную получишь!

Подьячий осторожно высвобождает из лап мужика свою бороду, берет у него деньгу, внимательно ее осматривает.

— Резаная , — говорит он обидчиво и возвращает монету артельщику.

— Чти, каналья! — вскидывается мужик и снова пытается ухватить подьячего за бороду. — Чти, ня то!..

— Ну давай, давай, — соглашается подьячий и забирает монету. — Ишь, ерепен какой!.. До митрополичьего указу он охочий! Ну внимай!.. А деньга все ж резаная.

— Ды я табе яшо корец меду выставлю, — хрипит ублажаючи артельщик.

— Ну внимай! — Подьячий начинает читать писанный полууставом митрополичий указ: — Не велено священническому и иноческому чину по священным правилам и соборному уложению в корчмы входить, упиваться, празднословить, браниться…

— Вон чиво?! — дивится артельщик.

— …и каки священники, диаконы и монахи учнут по корчмам ходить, упиваться, по дворам и улицам скитаться пьяны, сквернословить и биться, таких бесчинников хватать и заповедь на них царскую брать — по земскому обычаю, как с простых людей бражников берется, и отсылать чернцов в монастыри к архимандритам и игуменам, и те их смиряют по монастырскому чину…

— Эва!.. — икнул мужик. — По таку строгость чернцы начисто перемрут. Людяче ж, поди, в них нутро, а?..

Подьячий не ответил, продолжил чтение:

— А попов и диаконов слати к поповым старостам, каки являют их святителям, и святители правят их по священным правилам. На каковом чернце заповеди не можно доправить, то взять заповедь на том, кто его поил. Не велено також, — повысил голос подьячий, — чтоб православные христиане от мала и до велика именем божиим во лжу клялись, на кривь креста целовали, непристойными словами бранились, отцом и матерью скверными речами друг друга попрекали. Бород чтоб не брили и не стригли, усов не подстригали, к волхвам, чародеям и звездочетам не ходили.

— Ой, лыгаешь, самочей, — прищурился одним глазом мужик. — Разе могёт митрополит так указать?.. Како ж люди промеж себя говорить-то будут?

— Побожиться тебе, Фома-невер?!

— Побожись!

— Вот те крест, — истово перекрестился подьячий.

Мужик горько сопнул, растянул губы и заплакал.

Слезы рясно побежали по его растрепанной бороде. Он размазал их по щекам, по носу, трясущимися руками достал из череска  еще одну серебряную монету, протянул ее подьячему:

— Бери — последнюю… Все одно теперя… Померла Расея! — взмахнув руками, крикнул мужик и, шатаясь, пошел в кабак.

В кабаке Сава опаивал артельную братию. Перепадало и ярыжкам — им Сава тоже подносил. Ярыжки сидели у порога: дальше их не пускали, чтоб пол не следили и не воровали. Ярыжки сосали из разбитых, повыщербленных горшков и мисок хмельную медовуху — Фетинья не давала им ни кордов, ни ковшей, — блаженно щурились на Саву, кивали ему головами, как кони на водопое, и готовы были молиться на него.

В кабаке было непарно. От горящих лучин шел крутой смоляной запах. Сава сидел без кафтана, в одной миткалевой набойной подпояске, красный, хмельной, но гордый и важный. Ярыжки лебезили перед ним, подольщались… Сава делал вид, что не замечает их, но время от времени сурово приказывал Фетинье:

— Поднеси-кось злыдным!

— Савушка, царько наш радемый!.. — со слезами бормотали ярыжки и становились перед ним на колени.

Артельщик, которому подьячий читал митрополичий указ, затянул с порога, как дьякон в церкви:

— Померла Расея!.. Христиане, Расея… — он захлебнулся слезами, уронил голову на грудь, замотал ею в отчаянье.

— Фетинья, — сказал лениво Сава. — Взвару  Фролке, пущай горю свою ублажит. Да не в корце… Горю корцом не ублажишь. Подай ему скопкарь. Садись, Фрола, поминай Расею!

Фетинья принесла скопкарь с взваром, ставя на стол, коснулась плечом Савы… Сава сопнул, захватил ее за пояс одной рукой, другой ловко поддернул подол.

— Не лапь, — спокойно отвела его руку Фетинья. — Не по тебе лас.

— А уж не по мине?

— А не по тебе…

— Не пригож аль претен?

— Квол, — хохотнула Фетинья.

— Эх, дура баба! — оживился Сава. — Хилое дерево завсегда в сук растет! Кабыть допустила до себе, я б тебя быстро умаял!

— Кабы сам не умаялся!

— Эх, баба! — пуще заеборзился Сава. — Ни в укор, ни в перекор — реку пред честным народом: коли не умаешься, рублю тебе избу новую! А попросишься — мед и пиво нам даром будут.

— Экой бахвал! — засмеялась Фетинья. — На посуле что на стуле: посидишь и встанешь.

— Пред честным народом реку! — ударил себя в грудь Сава. — Рублю избу! Пятистенку!

— И крест поцелуешь? — подхитрилась Фетинья.

Сава вытащил из-под рубахи нательный крестик…

— Пред богом и пред честным народом — целую крест!

— Гляди ж, крест целовал, — потупившись, тихо сказала Фетинья.

Артельщики захохотали, загалдели, понесли похабщину. Ярыжки у порога скабрезно похихикивали, пялили глаза на Фетинью…

Сава цыкнул на артельщиков, ярыжкам пригрозил.

— Угомонитесь, братя! Не мутите бабий стыд. Не по похоти она, но чтоб нашу мужью породу под позор подвести. Так на том ей не встоять! Не быть мине Савой!

3

Марья лежала на шелковых подушках — голая, разметнувшаяся, изнемогшая от беременности… Черные, воспаленные глаза зло метались в глазницах. С нетерпением ждала Марья, когда мамки оботрут ее влажными рушниками. Она уже не ходила в баню — была тяжела.

В спальне стоял розовый полумрак. Сквозь слюдяные окошки пробивался розовый свет, похожий на дым от кадильниц. Свет висел легким пологом, не касаясь ни стен, ни пола, ни потолка, отчего спальня казалась похожей на глубокий темный колодец.

Закусив губу, Марья изнывала от нетерпения. Мамки неслышно, как тени, двигались по спальне, плескались водой, хлопали мокрыми рушниками, перешептывались…

— Алена!.. — плаксиво и зло вскликнула Марья. — Приведи старуху.

Алена, худенькая, смиренная девка, послушно юркнула за дверь. Она была любимой служанкой Марьи. Только ее одну звала Марья по имени, у остальных и имен не знала, не терпела никого и скрепя сердце допускала к себе.

Алена ввела в спальню здоровенную усатую старуху, похожую на стражника кремлевских въездных ворот.

Марья, увидев ее, съежилась, подобрала под себя ноги, с отвращением и страхом спросила:

— Ты кто?

— Тая, кто тебе нужон, матушка, — грубым мужским голосом ответила старуха, сняла телогрею, сняла кику  решительно направилась к Марьиной постели.

— Не зови меня матушкой, — зло приказала Марья.

— Завсегда так величают у нас цариц, — невозмутимо пробасила старуха.

— Так зовут у вас старух, — процедила сквозь зубы Марья. — Зови меня государыней!

— Как тебе угодно, радость моя. Буду величать государыней.

— И знай!.. — Марья прищурилась, стиснула зубы. — Прежнюю свою повитуху я плетьми высекла и вон выгнала!

— Нерадива была кумушка моя? — спокойно спросила старуха.

— Колдунья!

— Ох сатанье дело… — перекрестилась старуха.

Закрестились, зашептались мамки. Алена выронила из рук медный таз — он звякнул об пол, резко и пугающе, как истошный вскрик, — Марья в ужасе завизжала:

— Пошли вон! Змеи! И ты, Алена… Нет, ты останься! Я боюсь сей ведьмы!

Мамки ушли. Где-то в глубине дворца затихли их осторожные шаги, замерли приглушенные голоса. Алена стала у Марьиного изголовья, принялась собирать и сплетать ее волосы.

— Пошто яростишься, государыня?! — стараясь приглушить свой голос, ласково проговорила старуха и приклонилась к Марье. — Плодная же ты… А ярость плод гнетет. У ярых плодниц худая рожа … и дети хилы.

— Накаркай… Язык вырву!

— Баю, что из веку ведомо.

— Что еще тебе ведомо?

— Вельми много, государыня. Век мой долог…

— Волховством плод в утробе сгубить можно?

— Можно, государыня. Наговорным зельем — до второй и до третьей луны. А после третьей луны господь бог свое око кладет на младенца: ничем уж тады не сгубить, не вытравить ого. Ежели грех великий взять на душу…

— Колдунья ты!.. Вижу, колдунья! — задрожала Марья, вырвала у Алены из рук концы своих волос, крепко прижала волосы к груди. — Ведьма ты! Вон какая страшная!

— Бог не дал мне родиться такой пригожей, как ты, государыня! Ты пригожа, как царица небесная! А у меня душа теплая и ласковая. Не страшись меня. У колдуний зубы черевинные  в нёбо вросшие… А у меня их вовсе нет.

Старуха раззявила перед Марьей свой большой, дурно пахнущий рот, показала голые белые десны. Марья брезгливо сморщилась, но все же заглянула в старухин рот.

— А ворожить умеешь?

— Ворожить умею, — не колеблясь, созналась старуха. — Бог не простит мне на том свете, не отмолить мне сего греха.

— Как ворожишь?

— На бисере, на бобах, на толокне, на черном шелке… По руке и по зубам. Могу на старой подкове… на воде, под Ивана Купала. Еще могу на рыбьем пузыре и на курячьей косточке.

— А от дурного глаза отводить можешь?

— От дурного глаза — не могу…

Марья пристально посмотрела на старуху — в ее взгляде мелькнуло недоверие, но Марья подавила его в себе. Измученно откинулась на подушки, прикрыла рукой глаза.

Невидимой, чуткой подслушницей затаилась в спальне тишина. Темень по углам казалась похожей на черных монахинь, сидящих на высоких стульях, так что головы их упирались в потолок, а ноги уходили куда-то под пол. В окошках все меньше и меньше оставалось света. Вечерело. На соборных звонницах Кремля ударили колокола — к вечерне.

Марья положила руку себе на живот…

— Скоро?

Старуха наклонилась над Марьей и тоже положила ей руки на живот. Марья вдруг вскрикнула, ударила старуху по рукам, что-то пробормотала на своем родном языке.

— Что с тобой, радость моя, государыня?

— Ты холодна, как змея!

Старуха сильней захватила Марью руками, строго сказала:

— Потерпи, радость моя, государыня! Чистые руки завсегда холодны, а похотливые — горячи и цепки. — Она приложилась ухом к Марьиному животу, затаилась, послушала что-то одной ей ведомое, общупала Марью, снова приложилась, послушала, твердо сказала:

— Скоро, государыня.

— Когда?..

— Как бог даст.

— Распознать можешь — кого рожу?

— Ежли первые три луны тяжко брюхатела — малец будет, а легко — девка. Да ежели ежу всякую лакомо ела — також на мальца выйдет.

— Ступай!

Старуха ушла. Алена плотно притворила за пей дверь, зажгла свечи. В спальне стало светло, уютно. Темными, многоцветными переливами засветились на стенах ковры, зарделись золотые пиалы на трапезном столе, белым пятном проступило в дальнем углу овальное серебряное зеркало.

Рядом с Марьиной постелью на деревянных вешальницах висели ее царские одежды — тяжелые, шитые золотом и жемчугом; на невысокой серебряной подставке на алом бархате лежал ее царский венец, отделанный сканью  и драгоценными камнями. Чуть подальше, под стенкой, на сундуках лежали ее девичьи наряды, привезенные из Кабарды. Она больше не надевала их — Иван не любил и не терпел этого ее наряда, который напоминал ему о прежней Марьиной вере. Марья хранила свои девичьи наряды в сундуках, чтобы не раздражать Ивана и их общего духовника — протопопа Андрея, который грозил ей небесной карой за облачение в ее бусурманские одежды. Но иногда, когда грусть и тоска начинали нестерпимо донимать Марью, когда все, что окружало ее теперь, становилось ненавистным ей, она приказывала Алене доставать из сундуков свои девичьи наряды. Алена раскладывала поверх сундуков разноцветные шальвары, халаты из персидского алтабаса, золоченые нагрудники, шапочки, унизанные самаркандским баласом, с алмазными подвесками, сафьяновые ичетки  пояса, браслеты…

Вселялась тогда в Марью давняя радость девичества, от которой уже навсегда отделили ее царский венец и нелегкая доля московской царицы, но которая еще оживляла в ней теплотой светлых воспоминаний ее прежнюю доброту и ласковость. Преображалась Марья, успокаивалась, утешенная давнишними радостями своего еще не забытого девичества. Она как будто забывала на некоторое время о своей царственности, становилась веселой и проказливой, как девчонка: не мытарила мамок, не помыкала Аленой, дарила им подарки, кормила изюмом, играла с ними тайно в кости, выучившись этой игре у самого царя.

Только со временем все реже и реже приказывала Марья доставать свои девичьи наряды: ожесточала ее однообразная, затворническая жизнь, истомляли дворцовые палаты, темные опочивальни… Одиночество угрюмой посиделкой коротало с ней долгие дни и ночи, и все меньше и меньше радости приносили Марье ее воспоминания, и все равнодушней взирала она на свои девичьи одежды — они становились для нее ненужными и никчемными, их уже давно стоило бы выбросить, да почему-то не хватало духу.

Вот и нынче — с самого утра велела Алене раскрыть сундуки, а не повернулась, не глянула… Целый день лютовала, над мамками измывалась, хлестала их по щекам да выкрикивала проклятья на своем непонятном языке.

Алене жалко Марью, но она боится ее — не решается ни заговорить с ней, ни занять чем-нибудь… Алене страшно быть одной с Марьей — страшат ее жгучие Марьины глаза, страшит ее жгучий шепот… Алена крестится украдкой на образ богородицы, сверкающий золотым окладом из святого угла. Взор богородицы кроток, потуплен — она как будто не хочет видеть Алениных страданий, — и от этого еще страшней становится Алене.

— Ежели помру, небось обрадуешься? — жестко выговаривает Марья.

— Бог с тобой, государыня!.. Пошто мне такой грех?! Люба ты мне. Прикажи, смерть за тебя приму.

— Мамки уж непременно обрадуются…

— И мамкам ты люба… Кротки они, государыня моя.

— Ежели помру, государь в первую же ночь тебя под себя потянет!

— Господи Исусе!.. — повалилась на колени Алена. — Государыня!.. Христом-богом заклинаю! Пошто страшное такое на меня накликаешь? Чиста я пред богом, пред тобой, пред всем светом!

— Оттого и потянет, что чиста! Ты пригожа… А государь — мужик!

Свечи оплыли, но горели ярко. В спальне стало еще жарче: к ночи во дворце топили посильней. С улицы в стену хлестал ветер; иссеченные на множество ячеек слюдяные окошечки тихо погудывали от его крепких ударов, скрипели и стукали ставни… С вечера их затворяли, но нынче, видать, забыли, и теперь они будут бухать в стену, пока не разозлят Марью и она не вышлет Алену в темень, в мороз захлопывать их.

— Ты привела мне того человека? — вдруг строго спросила Марья.

— Привела, государыня. С полудня дожидается.

— Укрой меня и приведи его.

Алена укрыла Марью шелковым покрывалом, ушла в маленькую боковую дверь. Марья нетерпеливо покусывала край покрывала, всматривалась в темноту за дверью.

Алена ввела невысокого, смугловатого человека в светлом мухояровом кафтане, перехваченном по талии черкесским ремешком; черная с рыжиной борода старательно учесана, на макушке вышитая шелком тафья. Глаза хитрые, быстрые. Увидев Алену на свету, нахохлился, как петух, вцепился в нее раздразненным взглядом, даже Марье забыл поклониться.

— Айбек, — с притворной ласковостью проговорила Марья. — Может, ты увидишь меня и поклонишься?

— Прости, государыня! — низко и подобострастно поклонился вошедший. — Вели казнить! С темноты в свет — в глазах провал.

— Айбек, братья мои тебя жалуют?

— Да хранит их аллах, государыня!

— Забудь аллаха, Айбек, не то висеть тебе на вертеле, как барану. Христианин ты, Айбек, тебя русский поп крестил.

— Крестил, государыня… И крест на мне. — Айбек вытащил из-под рубахи нательный крестик, показал его Марье.

— Запомни, Айбек, нет у тебя иного бога, кроме Христа. И слушай меня… Подойди ближе.

Марья приглушила голос, почти шепотом стала говорить:

— Айбек, ты нашей крови, хоть и похож ликом на московита. За то я тебя и позвала. Исполнишь, что повелю, — получишь ее!.. — Марья кивнула на Алену, не отводя испытующих глаз от Айбека; увидела, как шевельнулись у него ноздри, презрительно усмехнулась. — Пойдешь в город, на посад, станешь чернь на бунт подбивать. Подговаривай меня убить… Кремль сжечь… А царем — иного крикнуть… Боярина Горбатого! Чернь к его подворью веди… Пусть зовут его царем. А ты слушай и смотри… Самых злобных замечай! А боярину в ноги кланяйтесь, зовите царем… Затаился, старый шакал! Да дрогнет в нем злоба, выйдет он к черни. А выйдет — беги тайно в Кремль, к Темкину, бери черкесов…

Марья закусила губу, сузила глаза, темные пятна на лбу и на щеках сильней проступили сквозь ее бледноту. Она трусливо и злобно прошептала:

— Царь мне спасибо скажет!

— А ежели чернь в Кремль попрет?

— Решетки на воротах спущены — не пройдут!

— На стены полезут!

— На стены не влезут. Стрельцы — на что?! И ты — хитро заманивай их на боярина, к нему веди… Самый злобный наш враг! Царь его и во сне поминает.

4

Над Москвой морозный ясный рассвет.

За Яузой, из-за далеких белых холмов поднимается оловянное солнце.

На Яузе прорубщики пробивают затянувшиеся за ночь проруби: клубы пара вырываются из ледовых прорех, густым ворсом инея покрывают бороды, усы, шапки…

— Добря, братя! — перегукиваются прорубщики.

— Добря!

— Жгистый морозень!

На Ильинке, в церкви святой Татьяны престольный звон. Старухи, молодицы, боярыни с челядными девками и мамками, купчихи, дворянки стекаются на Ильинку со всех концов Москвы, чтоб поклониться своей тезоимениннице Татьяне.

Бабий праздник: бабы чопорны, разряжены, нарумянены… Именинницы раздают нищим гостинцы, деньги…

Посадские детишки гурьбой гоняются за боярскими санями, на шеях у них висят сумки, куда они складывают доставшиеся им подарки. Боярыни щедры — бросают детворе пряники, калачи, яблоки… Нищим боярыни раздают одежду. Галдеж стоит возле боярских саней: нищенки рвут друг у дружки боярские обноски, ссорятся, дерутся… Боярыни унимают их, да где там!.. Они и на боярынь наскакивают, хватают за полы, за рукава — вот-вот постаскивают с боярынь и то, что надето на них.

На паперти зыкастый пономарь продает ладанки, нательные крестики, маленькие наперсные иконцы с ликом святой Татьяны.

— Матери и щери!  — зычно, с привздохом выстрадывает он. — Иже не минете святой продажи, ино минут вас беды и напасти!

У пономаря рыжая с прочернью борода, рваные ноздри — видно, за какой-то давнишний разбой, — поверх доброй камлотной рясы старый, замызганный зипунишка, на ногах бурые еще от летней пыли каржаки. Левой рукой пономарь скребется в бороде, в правой связка ладанок, крестиков и иконок. Он сует их под нос каждому, кто приближается к нему, настырничает, угрозливо бубнит:

— Полденьги ладанка, полденьги крест. Матери и щери!..

По другую сторону паперти — другой продавец, торгующий свежевыпеченными калачами и курбышками . Он кричит, перекрикивая и забивая пономаря:

— Калачи, курбышки! Малыши, да хороши! Помяните Татьяну не спьяну, а хлебом насущным!

Над всем этим гомоном висит тяжелый перегуд колоколов. По куполам скачут резвые солнечные зайчики — оранжево-золотистые, слепящие… Над угрюмым, черным Кремлем целое зарево: горит золото на Архангельском, на Благовещенском, на Успенском… Кремлевские стены и стрельницы упорошены свежим снегом — черное с белым делает их еще суровей. Кремль кажется мертвым, пустым, заброшенным. Ничто не выдает его затаенности, только черные зраки пушек зорко и настороженно следят из узких бойниц за оживающим городом.

От Бронной слободы потянуло дымом — кузнецы вздули горны. От басманников дохнуло крутым горчичным запахом свежевыпеченных дрожжевых хлебов.

Пахло прогорклой прелью сырых березовых дров, снегом, зимой… Ветер смешивал запахи, разносил по городу.

На торгу текали топоры. Чуть свет начали они свой перестук — не часто, не громко, словно таились. Сава-плотник с артелью ставил Фетинье новую избу.

Торг оживал: открывались крамарни, лавки, заезжие купцы расторочивали возы, зачинали торговое дело.

Люду прибывало. Всяк, кто оказывался на торгу, перво-наперво шел поглазеть: что за дело учинилось, отчего вдруг застучало на торгу топорье? Проминуть, не узреть — не в обычае русского человека. Все обойдет, все обсмотрит, обслушает, на ус намотает — купить не купит, а любопытство свое ублажит.

Дотошные перешушукивались, ехидно прицокивали языками, гадали — отчего это Сава, сам Сава, да еще зимой, избу взялся рубить? Аль нет ему иной работы — поскладней да подороже?! Царские хоромы рубил да божьи храмы, теперь Печатный двор на Никольской ставит, — а тут с простой избой порается, которую любой топорник, без Савинового снорову, за пять ден поставит.

Заядлые насмешники затравливают Саву, тянут его на разговор:

— Эй, Сава, уж не Фетинье ли избу ладишь?

Сава молчит, дуется, сопит, да только шила в мешке не утаишь…

— Такой бабе и чавой-т иное сладить не грех!

— Гляди, Сава, жонкой станет, всю жисть у ее поститься будешь!

— Ды ему на что иначе? — выкрикнул кто-то весело и глумливо. — Ён же не перекорил ее своей мужьей силой!

Не вытерпел Сава, оставил тесло. Понял, что не отмолчаться, не удержать тайны — все равно дознаются и разнесут по Москве его позор да еще приплетут невесть что, чего и не было вовсе. Он потаращил глаза в толпу — будто не она дивилась на него, а он на нее… Столько рож, и каждой, поди ж ты, потешно и дивно — и все только оттого, что он, Сава, сидит на бревне и тюкает по нему топором. Саве и самому стало весело…

— А что, правослане?!. Коль задницу покажу, хохотать аль креститься учнете?

— У тебя задницы-то! — засмеялись в толпе. — У нашего попа морда больше!

…Сквозь толпу продирался Рышка Козырь. Расталкивал, распихивал, матерился, кое-кому и по загривку съездил… Продравшись наконец наперед и увидев Саву, Рышка громко и вызывающе сказал:

— Эй, Сава!.. Се я, Рышка Козырь! Небось знашь такова?

— Чём не знать?! — ответил спокойно Сава.

— Пришел я потроха с тебя повымать да на те крюки, куды ты кобелев цеплял, поцепить!

— Диво варило пиво! — выставился Сава на Рышку. — Слепой увидал, безногий с ковшом побежал, безрукий сливал, ты пил, да не растолковал!

— Аль отпираться станешь? Так я живо тебя в память введу!

Рышка подступил к Саве, показал ему свои здоровенные кулаки.

— Ох и еборзист ты, Козырь! — Сава вскинул на плечо топор, сплюнул через губу, засмеялся: — Пошто отпираться? Сава николи же не отпирается. Не в нашей породе ховаться в чужом огороде! Коли пришел на кулачки звать, так зови. Здыбамся мы с вами! А може, ты один засобрался супротив нас встать? Так таковое нам не в честь.

— Ух ты, не в честь?! — подивился Рышка. — У собаки чести — клок шерсти!

— А кобелю и того не взвелю!

В толпе засмеялись, загукали:

— Ай да Сава! Ну и хват!

— Уходь, Рышка! Не смеши божий люд!

— Заговорит тебя Сава — умом тронешься!

— А ну!.. — гыкнул в толпу Рышка. — Погомоньте ишо! Быдлаки кривопузые!

Рышку боялись — толпа позатихла, только кто-то, самый отчаянный, еще крикнул:

— У самово-т утроба по земле волочится! Копной набит, в кожу зашит!

Рышка выскалил глаза, напыжился, неуклюже, по-бычьи, двинулся на передних.

— Тикай, людя! Боров взъярился!

Шарахнулись кто куда…

— Видал?! — совсем уже без злости, ублаженный и потешенный, сказал Рышка Саве. — Все мене боятся! По-теперь вам в честь?..

— Супротив тебя единого — никак не в честь! Верно баю, братя? — оборотился Сава к артельщикам.

— Верно, — прогудели артельщики. — И верх наш, и срам наш!

— Ставим сотню супротив вашей сотни, — сказал Сава.

— Эге ж!.. — осклабился Рышка, поприкинул что-то в уме, прищурился на Саву, кинул шапку наземь. — Горазд.

Кинул шапку и Сава.

— Эх жа и потешимся! — просипел он и толкнул Рышку в бок. — В неделю , на Кучкове.

Рышка добродушно присоветовал:

— Проть мене не становись. Угроблю!

5

По Москве, быстрей, чем самая добрая или самая худая весть, разлетелся слух о предстоящем кулачном бое между мясницкими и плотницкими.

Плотницкие были самыми заядлыми на посаде. Вечно они завязывали драки и потасовки, буянили спьяну, сквернили и досаждали соседних уличан. За это их недолюбливали на Москве и потому тайно злорадствовали, что наконец-то плотницких проучат, выбьют из них спесь и дурь.

На торгу ворчали, что воскресной торговли не будет; иногородние купцы, наоборот, были довольны: они хоть и теряли воскресную торговлю, зато могли своими глазами увидеть знаменитый московский здыб. По всей Руси славились московские кулачные бои. Нигде больше не могли так яро, упорно и красиво биться, как на Москве. Тверичи начинали с кулаков, а заканчивали дрекольем, новгородцы доставали кистени, псковичи всегда хитрили — то мостили в рукавицы свинец, то ладили на грудь и живот защиту. Лишь в Москве бились начестно, без кистеней и без свинца в рукавицах, бились до конца, покуда какая-нибудь сторона не отступит или не сляжет начисто на землю.

На Москве ждали этого боя, как праздника. Давно не тешились московиты таким зрелищем.

Всю неделю канителились мужики на ремеслах. Как после похмелья, не охотилось им, и не ладилось ничего у них. Басманники даже хлеб с недопеком пекли — перекисший и невкусный, кидали его собакам, но басманников не корили. Мясницким и вовсе не до убоя и не до торговли было. Проходу им не давали: одни подзадоривали, другие с советами да поучениями лезли, а иные просто валандались следом от нечего делать, наматывая на ус сплетни и новости.

Мясницкие были сдержанны, не бахвалились, не грозились. Один только Рышка не мог унять в себе гонора, но и ему под конец надоела трепотня, унялся и он. Зато плотницкие похвалялись на каждом углу, что уложат наземь неодолимых мясницких.

Сава всю неделю кутил в кабаке у Фетиньи и хвастал, что против Рышки сам станет. Хвастать Саве, как с горы катиться, — знали это и артельщики, и все плотницкие, но хвастовство Савино подхлестывало их, раззадоривало, рвали они на груди во хмелю рубахи и грозились разнести чуть ли не всю Москву.

На крестце, у Покровского собора, где в обычай собирались безместные попы, как бы вперекор похвальбе плотницких, поп Авдий, сводный Рышкин брат, вещал таким же, как и сам, безместным попам:

— Буде вборзе благоденство, святые отцы! Да изыдет язык мой из гортани моея, аже не сбудется, яко реку вам! Будут отходные, будут и накладные!

— Дал бы бог! — крестятся отощавшие, давно скитающиеся без заработка попы.

— Буде, реку аз! — утешал их Авдий. — Рышка сам дюжину упростает. Буести в ём, святые отцы, яко в аспиде! Понесут на погост покойничков — будя вам и ядь, и питие, и камлот на рясцы.

— Дал бы бог!

Даже выселение из Заяузья и посадские из Занеглименья утихомирились и перестали кричать на торгу, что царь бросил Москву татарам. В предвкушении таких страстей они забыли обо всех своих страхах и тревогах и радовались со всеми вместе царскому отсутствию.

6

Занудилась Москва за неделю. Еле-еле дожила до субботы. В субботу к вечерне пошли одни бабы. Мужики не решились предстать перед богом, собираясь на греховное дело.

На Мясницкой рано погасли лучины, опали дымы над избами… Тихо, выморочно на Мясницкой, только сторона у рогаток поскрипывает промерзлым снегом.

У плотницких тоже тихо. Перебесились за неделю, переерепенились. Не с легкой думой залегли на полати. Не спится многим… Скребется в душу тревога, как собака в сени с мороза. Только отступать поздно. Побитых ожалостят, струсивших ославят, по гроб пальцем тыкать будут и подсмеиваться. Так уж поведено на Руси.

Студено. Ветер всю ночь перекатывает с места на место сугробы, полощется белыми холстинами крыш, кадит в небо, в лунную стынь, снежным дымом. До самого утра, как застигнутый ненастьем путник, хранит город тревожную угрюмость.

Утро взбадривает город. В крутых изломах низких туч еще клубится темнота, а по Сретенке уже тянется люд. Идут на Кучково поле. Кто побогаче — тот верхом или в санях: ходить пешком богатым неприлично. Перед пешим никто и шапки не снимет, не поклонится.

Промчались боярские сани. Погодя — другие…

— Стерегись! Подомну!

Хлястнули по кожухам жильные батоги — вжались головы в плечи. Кому досталось — оторопело ругнулся, кому не досталось — сочувственно поддакнул пострадавшим, прошелся по боярским косточкам…

— Ишь, богатины пентюшивые!.. Тоже прут. Подавай и им теху!

— Эх, кабы хоть раз в рожею богатинную схлендать!

— Гляди, чего схотел! А засекут?!

— Пушшай!..

— А пушшай, так схлендай! И за нас тожа! Свечку скопом поставим.

На Кучкове — по всему урочищу — люд… Конные, санные, пешие… Толкутся, пыхтят в заиндевелые вороты, подсигивают — мороз дёрок, прозябнет. По урочищу и крутя и вдоль метет поземка, вдирается под нестеганые ферязины да зипунишки. Худо тем, у кого ни шубы, ни кожуха. Но не уходят, тиснутся в гущу, мнут ногами разрыхленный снег.

Сугробы вокруг растолкли, вытоптали, а посреди урочища снег не тронут.

Поп Авдий, торжественный, как на литургии, взывает к окоченевшей толпе:

— Миряне! Не стойте, яко древа в лесу сатанинском! Сыдите с мест своих облюбленных и прошествуйте семо и овамо  вослед мя, яко же шествуете вослед господа нашего!

Авдий, подхватив руками рясу, широко, как на ходулях, пошел по глубокому снегу. Вслед за ним, безмолвно и угрюмо, двинулась толпа. Измученные морозом люди послушно шли за попом, охотно шли — ожидание изнурило их так, что они готовы были и боком катиться по этому полю.

Пройдя из конца в конец, Авдий остановил толпу, воздел руки к небу, как апостол, и возгласил:

— Чада мои возлюбленные! С божьей помогой оборотимся вспять!

Снег на урочище взмесился, поумялся, но все равно его было много.

Авдий сокрушенно вздыхал:

— Худо братися…

Сходились мясницкие. Чуть поодаль от них гурбились плотницкие. Их собралось уже с полусотню. Сава был с ними — хороводил.

От Рождественки через урочище легкой рысцой шла тройка. Следом за ней трое верховых.

В толпе узнали буланую тройку боярина Хворостинина — никто больше не держал на Москве буланых, — узнали и троих его сыновей. Всегда и всюду, неотступно, как стража, сопровождали они своего именитого отца. Всей Москве пригляделись Хворостинины этим своим обычаем. С первого взгляда узнавали их.

— Гляди, Хворостинин!.. С боярчуками!

Толпа задвигалась, удивленно зашумела.

— Никак сам?!

— А то!.. Вон, в санях, в вильчуре… 

Было чему удивляться: поди, год, а то и все два не видывали на Москве Хворостининых. Уж и забывать о них стали… Старый боярин хворал, каждый день смерти ждал. Сынов неотступно около себя держал, боясь помереть не на их глазах. В Чудов монастырь вложение сделал на помин своей души, грамоту духовную составил — совсем к смерти приготовился, а услышав от сыновей про кулачный бой, велел везти себя на Кучково.

— В последний раз перед смертью хочу поглядеть, — сказал он сыновьям. — На том свете такового не увижу.

Буланая тройка развернулась… Кони, отвыкшие от узды, норовились, не хотели стоять. Младший из братьев, Петр, спешился, стал успокаивать лошадей, ласково похлопывая их по ощерившимся мордам.

Поп Авдий подошел к саням, широко, щедро перекрестил боярина:

— Божьей тобе благодати, боярин! Яко честь велию приимут черные и незнатные се твое обретание здесь!

— Как молодцы? — тихо и вяло спросил Хворостинин, но глаза его прояснились, будто высветились изнутри, по бледным щекам скользнул легкий румянец.

— Молодцы, боярин, яко жеребцы!.. Вожжу под хвост и на прыть!

— Пущай начинают…

— Ежли собрались с духом — учнут, боярин!

— Поторопи…

— В таком деле поспеха — не утеха, боярин.

— Боюсь — помру, — тихо выговорил Хворостинин.

— Аз буду молить бога, боярин, не призывать тя в сей лепый час!

На поле вышли бойцы. Сотня с одной стороны, сотня — с другой. Поскидали шубы, кожухи, кафтаны…

Толпа напряженно молчала. Ждала. Впереди всех стоял поп Авдий, широко расставив ноги и уперев руки в бока. Страшен и потешен был его вид — будто огородное пугало с человеческой головой. Неподалеку стояли и другие безместные попы, сгрудившись небольшой черной кучкой, — мертвенно-бледные от холода, со смерзшимися бородами, неподвижные, угрюмые… Даже пар от дыхания не вился над ними — затаенно, почти не дыша, ждали попы начала боя.

Бойцы стали двумя рядами — в сажени друг от друга, — натянули рукавицы.

Сава стал против Рышки. На всю Москву хвалился — теперь перед всей Москвой и исполнял свою похвальбу.

— Зря ты, Сава, — опять по-доброму сказал ему Рышка.

— А ты мене не стращай! — угрюмо съязвил Сава. — Небось брюхо не толокном набито — пробью!

— Ну, Сава, — уже по-настоящему пригрозил Рышка, — теперя держись! Эй, братя, — крикнул он своим, — взяли их!

Кто-то негромко сказал:

— Господи, поможи…

Ряды сошлись. В напряженной тишине глухо раздались первые удары и первые стоны.

Рышка прицелился Саве в грудь, изловчился и изо всей силы выстрелил кулаком. Даже зубы клацнули у него. Сава вертко откинулся в сторону, вжался плечами в голову — Рышка только обдал его своим жарким дыханием и со всего маху, тяжело, как подрубленное дерево, рухнул на снег.

— Ух ты, боже мой, — испуганно перекрестился Авдий, увидев, как завалился Рышка.

Попы за спиной Авдия дружно глотнули морозного воздуху. Из толпы отчаянно выкрикнули:

— Рышку завалили!

— А чтоб тя!.. — озырнулся Авдий и помахал зажатыми в кулаке четками.

Рышка поднялся — растерянный, беспомощный, с залепленным снегом лицом… Сава подскочил к нему, быстро саданул в грудь — раз, другой… Рышка протирал глаза. Сава еще раз ударил его. Рышка даже не пошатнулся, только поискал Саву рукой, как слепой, и сплюнул набившийся в рот снег.

В толпе захохотали. Кто-то по-деловому присоветовал Саве:

— В дышло его!

Сава снова подскочил к Рышке, но Рышка уже протер глаза. Сава наткнулся на его кулак, как на стену: взмотнул головой и осел. Рышка перешагнул через него, пошел искать достойного себе.

На снегу уже валялось несколько человек. Скорчившись от боли, они отплевывались кровью и как-то совсем не по-человечески, глухо стонали. У одного горлом шла кровь. Он все отползал, отползал от бьющихся, отрыгивая на снег загустевшие красные комки, но отступавшие под напором своих противников плотницкие смяли его, затоптали…

А на другом краю туго приходилось мясницким. Фролка Ечев уложил уже троих, и теперь с ним завязались сразу двое, но и они не могли ничего поделать с ним: дюж был Фролка — самый сильный среди плотницких. За силу только и держал его в своей артели Сава. Топором Фролка мало что мог, но где требовалось поддержать или поднести, тут он стоял за пятерых.

Рышка пробрался к Фролке, ехидно крикнул:

— Ай, молодец ты, Фрола!.. Да проть овец!

Наседавшие на Фролку мясницкие отступили, оставили против него Рышку. Рышка изготовился, вытрещился для пущей острастки, глумливо спросил:

— Не боязно, Фрола?

— Ды с чаво?.. — равнодушно пробасил Фролка. — Бей первой! Не свалишь — я вдарю.

— Горазд! — крякнул Рышка.

Фролка прочней поуставил ноги, напрягся…

— Не… — раздумал Рышка. — Бей ты!

— Схитрить хошь? — усомнился Фролка.

— Злости нет на тебя покуда…

— У мине тожа нет, а вдарю… Стань-кось сподручней… Не дыхай токо, ня то дух сшиблю.

Остальные бойцы, и плотницкие и мясницкие, еще немного помахали кулаками и прекратили бой. Все стали смотреть на Фролку и Рышку.

Фролка ударил первым — чуть-чуть неуклюже, но тяжело, всем телом, будто споткнулся обо что-то и со всего маху полетел на Рышку.

— О-о!.. — с восторгом и ужасом выдохнула толпа.

Поп Авдий зажмурился, приклонился головой к груди — будто не Рышку, а его саданул своим громадным кулачищем Фролка.

Кто-то из попов за спиной Авдия запричитал:

— Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!..

Рышка устоял, только лицо его сперва потемнело и стало мокрым, будто кто плеснул на него водой, а потом вдруг зашлось такой бледнотой, что даже Фролка испугался.

— Жавой ты, а? — спросил он растерянно и тревожно, с боязцой заглядывая Рышке в глаза.

— Эге ж… — продохнул Рышка и беспомощно болтнул руками.

— Тоды — твой черед!

— Погодь чуток, — пробурчал угрюмо Рышка, болезненно вдыхая и выдыхая крутой морозный воздух. Глаза его расширились, в уголках губ проступила густая слюна.

— Не спущай яму, Рышка! — завопили из толпы.

— Уложи кривомордого!

Рышка подступил к Фролке. Фролка улыбался.

— Ишо зявится! — не унимались в толпе. — Суй яму в дышло!

Рышка ударил Фролку под ребра, в мягкое… Хекнул Фролка — с надрывом, до хрипоты, будто и горло у него вывернулось, — отлетел сажени на две, поскользнулся, повалился в снег.

Толпа зарычала, как громадная свора собак. Рышка довольно покрутил кулаком. Он думал, что Фролка не подымется…

Но Фролка поднялся. Отряхиваясь от снега и поохивая, он подошел к Рышке.

— Разе ты боров?! Ты бугай, — сказал он сквозь зубы, но вовсе не от злобы, а от боли. — Всю нутрю расплющил.

— От второго боя помрешь, — надменно протянул Рышка.

— Второй-то — за мной!.. Гляди — сам не устоишь.

— Спробуйся, спробуйся… Твой черед.

Мясницкие, плотницкие, только что дубасившие один одного, теперь стояли вперемешку вокруг Рышки и Фролки и подбадривали каждый своего. Приковылял и отклыгавший Сава. Он сипел еще сильней, но все равно старался перекричать всех:

— Не спущай яму, Фрола!.. И за мене наподдай! И за мене!

Фролка услышал Савин сип, обернулся к нему, виновато улыбнулся.

— Ражий бугай, — как бы оправдываясь, пробасил он, щуря на Рышку свои маленькие глазки и медля с ударом. Думал — вступятся, разведут их, но плотницкие оголтело заорали, замахали руками, и отчаянней всех Сава:

— Не спущай яму, Фрола! Сади какомога! 

Мясницким тоже не хотелось видеть Рышку побитым или отступившим, и они гвалтовали не менее плотницких:

— Норовей, норовей, Рышка!

— Круши ему костю!

— Пущай на поминки сзывает!

— Круши!.. Знал шоб, проть каво ставать!

— Не мори, Фролка, — нетерпеливо сказал Рышка. — Давай в свой черед… А жли нет мочи, сымай перщатые  с рук.

— Ну — пошто?.. — не очень бойко встал за себя Фролка, и, если б Сава снова не крикнул ему, может, и снял бы рукавицы.

— Сади, Фрола! — сипел он ему чуть ли не в самое ухо. — Сади, родимай! Кончай яво!.. Медок Фетинья сытит.

Рышка устоял и от второго удара, только сильней выпучил глаза и шире раскрыл рот, мучительно силясь сделать вдох.

И мясницкие и плотницкие замерли. Замерла и толпа. Все напряженно ждали — что будет дальше? Выдержит ли Фролка второй Рышкин удар или свалится, не устоит, отступится?

Снова улетел Фролка в снег — еще дальше, чем после первого удара, но снова поднялся и, скорчившись, подковылял к Рышке.

— Помираю, — сказал он глухо, утробно. Маленькие его глазки еще глубже запали под лоб, по щекам катились слезы.

— Фрола! Фрола! — бесновался Сава, хватая еле стоящего на ногах Фролку за руку и подтаскивая его поближе к Рышке. — Не спущай яму! Не спущай ни пошто! Фрола, родимай!.. Вся артеля на тебе глядит! Поглянь, родимай, вся Москва глядит! Ободрись, ободрись, Фрола… Не спущай ему, борову мяснитому!

— Помираю, Сава, — взмолился Фролка. — Нутря вся расшиблена.

— Ободрись, ободрись, Фрола! Твой бой!

Фролка уступил Саве, собрался с духом, подступил к Рышке, размахнулся, ударил. Но не было уже в его ударе прежней силы — только откачнулся Рышка, отступил на шаг и тихо, спокойно сказал Фролке:

— Не встать тебе боле, Фролка. Чуешь, не встать.

Фролку везли на санях через всю Москву. Как положили его в сани со скрюченными на груди руками, поджатыми ногами и запрокинутой головой, так и застыл он на морозе.

Плотницкие и артельщики понуро брели следом за санями. Еле передвигая ноги, угрюмый и озлобленный, брел Сава. Не совесть донимала его, а злость и досада — злость и досада, что не устоял Фролка против Рышки, что теперь на все бока будут поносить его, Саву, и больше всех, даже больше Рышки, винить в смерти Фролки.

Из дворов выбегали дети, бабы, выковыливали старухи — слух уже разнесся по Москве, и теперь всяк спешил удостовериться в услышанном. Шли вслед за санями, причитали, охали, заглядывали в окаменевшее Фролкино лицо, будто хотели что-то высмотреть под его мертвенной бледнотой.

— Выла собака надысь — к земле головой…

— Вот уж истинно: воет к земле — быть покойнику.

Сава с трудом переносил это любопытствующее сострадание. Не бойся он нажить дурную славу и ненависть к себе, напустился бы он на всех этих причетчиков с матом и бранью, разогнал бы их по дворам да пустил коней рысью, чтоб не собирать возле саней никого. Ни артельщики, ни плотницкие не затрагивали Саву — шли чуть поодаль от него, молчали. Только поп Авдий настырно шагал рядом с Савой и время от времени скорбно, но твердо выговаривал:

— Отпою, яко царя!

Рышка поставил в церкви святого Фрола на Мясницкой алтынную свечу за упокой убиенного им раба божьего Фрола и отправился с повинной в Разбойный приказ.

Дьяки посадили его на цепь, а в приказе ударили в било — сзывали свидетелей.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Из Великих Лук прискакал к Марье брат — Михайло Темрюк, посланный царем с наказом узнать о ее здоровье и передать ей от него оловянный нательный крестик. Этот крестик в пору своей первой беременности носила мать Ивана — великая княгиня Елена. Оберегала она им своего первенца и свято верила после, что он потому и удался таким крепким и здоровым, что благодаря этому крестику был избран богом, сохранен и отмечен им. Верил и Иван в чудодейственную силу этого крестика. Посылая его теперь Марье, как когда-то Анастасье, Иван надеялся, что бог обратит свой взор и на его наследников, даст им сильную душу и крепкий разум, чтобы могли они продолжить его род и его дело.

Темрюк прискакал в Москву в полдень, Часа три дожидался, пока Марья поднимется с постели, сидел в задней брусяной избе и потягивал вино, а когда был позван, явился изрядно пьяным, угрюмым и опять потребовал вина.

Марья не допустила его к руке, но вина приказала подать.

Темрюк уселся на полу под стенкой — на ковре. Между ног кувшин с вином, в ленивых уставших глазах не то тоска, не то злоба… Недалеко от него, на маленькой узенькой лавчонке примостился дворецкий — боярин Захарьин. По московским обычаям царица не могла оставаться одна в своей спальне даже с родным братом.

В спальне было светло. В двух серебряных шандалах горела дюжина свечей. Сладко пахло расплавленным воском, вином и шафраном.

Молчали — как будто не замечали друг друга. Темрюк угрюмо потягивал из кувшина вино, Марья растерянно перекладывала из руки в руку крестик, не зная, что с ним делать: то ли надеть на себя, то ли отложить в сторону, а Захарьин с доброй улыбкой, но внимательно следил за ними, будто сторожил их.

Захарьин был стар, но еще крепок и бодр. При всей своей доброте и ласковости он оставался хитрым и ловким царедворцем, обладал тонким умом и спокойным правом, без которых трудно жить и распоряжаться в царском дворце.

Царь любил его, доверял. Любил его и простой московский люд: слободчане, посадские, торговые люди, за которых он всегда радел перед царем. Зато бояре, особенно княжата, лютой ненавистью ненавидели его, как, впрочем, и весь род Захарьиных, которые, как только породнились с царем, стали настраивать его против бояр и думы. Однако, как ни изощрялись бояре и княжата в своей ненависти к Захарьиным, он никогда не использовал свою близость к царю для мести им. Быть может, благодаря этому и заслужил искреннее и неизменное уважение Ивана.

Поладил Захарьин и с Марьей, хотя та довольно ревниво относилась к его родству с покойной Ивановой женой, и братья ее Темрюки тоже не больно жаловали его, но сносили, терпели, зная царское к нему расположение.

Темрюк и сейчас уткнулся в кувшин только потому, что в спальне сидел Захарьин. Не будь его, Михайло нашел бы о чем поговорить с Марьей. Теперь же молчал — и назло Марье, и назло Захарьину, только Захарьина не больно задевало молчание Темрюка — привык, да и знал, что рано или поздно станут Темрюки искать с ним дружбы, оттого что не они, а он стоит близко к царю.

Марья же сейчас больше думала о крестике, чем о своем непутевом братце, а это еще сильней раздражало Темрюка.

— Надень! — сказал он глухо и поморщился. — Государь будет недоволен, ежли ты воспротивишься.

Марья надела крестик на шею — осторожно, словно ее сдерживал какой-то страх. Глаза ее будто расплылись по всему лицу, она напряженно уперлась руками в лежащие вокруг подушки и долго сидела так, неподвижная и отрешенная. Отсветы свечей ложились на ее лицо, усиливали его бледноту, отчего оно становилось прозрачным, почти невидимым, словно растворившимся в теплой белизне света. Только глаза проступали сквозь бледность — большие, чуткие, как два насторожившихся пса.

— Сумрачишься, государыня?! — тихо сказал Захарьин.

Темрюк хмуро, из-за плеча скосился на него.

Марья будто не услышала слов боярина — осталась неподвижной и отрешенной.

— Печалишься, что за русского царя пошла?! — снова сказал Захарьин. — В Шемаху иль Турцию, поди, сносней было б?.. — Голос его был мягким и осторожным. — На Руси оно суетное — житье.

— Недобрые твои слова, боярин, — спокойно проговорила Марья. Рука ее легла на грудь, прикрыла крестик. Она опустила голову, с хрипотцой — от сухоты в горле — договорила: — С царем я богом соединена. Негоже мне сетовать на божий приговор. А душа моя с его душой срослась: ему больно — мне больно.

— И то верно, — обрадованно вздохнул Захарьин. — Не изволь гневаться… Может, и пустое сболтнул, да твоей бабьей чести сие не ущербно.

— Царица она! — закипел Темрюк.

— Царица — все едино баба, — ласково и примирительно сказал ему Захарьин.

— И сестра мне! — еще яростней выкрикнул Темрюк, хватаясь за кинжал.

— Не затевайте распрь! — недовольно бросила Марья.

— Не злись, княжич, — все так же ласково и примирительно сказал Захарьин. — Пошто нам, будто собакам, один на одного скалиться?!

— Марью не обижай! Царица она!

— Ее мы любим… Анастасья, та добра была, а царица никудышняя.

— Помру, и про меня тако скажете! — кольнула Марья боярина острым взглядом.

— За ум почитаем тебя.

— Коль баба я, какой у меня ум?

— Аглицкая королевна — також баба, а государством своим вон како правит! Баба бабе — рознь. Анастасия все по монастырям ездила, молилась, бога умилостивляла. Ан не дал он ей жизни… Померла…

— Слыхала, ядом ее опоили?!

— Может, и ядом, — спокойно ответил Захарьин. — Доподлинно сие не ведомо.

Свечи оплыли, стали короче… Свет не доставал уже до потолка, и оттуда посвисли густые лохмы теней; окна пугающе поблескивали — черным, как будто чьи-то пронзительные, злобные глаза. Откуда-то лезли шорохи…

Марья плотней завернулась в широкую шелковую накидку, глухим, сдавленным голосом проговорила:

— Страшно… Враги кругом! Яду подсыпят… Змею пустят… Страшно!

— Страхом врагов не укротишь! — обронил Темрюк.

Марья смолчала.

Захарьин задумался… Вспомнил он, с какой мучительностью уступал Иван Анастасьиной добродетели. Мрачнел, озлоблялся, но уступал: не хотел раздоров в своей семье, не хотел, чтоб еще и жена затаила на него недовольство.

Не раз пытался Захарьин уговорить Анастасью не лезть со своей бабьей жалостью в Ивановы дела, да где там! — и слушать не хотела. До самой смерти связывала ему руки своей благодетельностью и, умирая, просила не быть злым и несправедливым. Обещал он ей — умирающей, но выполнить своего обещания не мог. Быть добрым и справедливым — значило отказаться от всего, что задумал он, что хотел сделать и утвердить своей волей и властью. А задумал он много… Видел Захарьин, как широко замахнулся он, порешительней деда и отца взял власть.

Теперь Иван был волен в своих намерениях и поступках. Ни один из них, как бы жесток и безрассуден ни был, не вызвал бы в Марье осуждения или несогласия.

Захарьин почувствовал на себе Марьин взгляд; Марья в упор смотрела на него, словно ждала чего…

— Шепни царю: верными людьми пусть окружит себя, — сказал Захарьин, твердо глядя в ее глаза. — Не родовитыми, не богатыми, чтоб, окромя благополучия царского, не было у них иной заботы.

— Слушать меня ли станет?

— Станет. Люба ты ему. На ложе возлежишь с ним, тогда и шепни.

— Пошто же сам не шепнешь? — ехидно пробурчал Темрюк.

— Молод ты, княжич, — невозмутимо проговорил Захарьин и даже бровью не повел на Темрюка. Смотрел на Марью — улыбчато, с лукавством сообщника. — Жениться тебе надобно… Будь ты женат, мои слова по-здравому бы принял и не ехидился надменно. Русь — не Кабарда, запомни сие накрепко. На Руси кинжал — не оружие!

— Плутовство на Руси — оружие?

— Терпение и преданность делу, которому служишь.

— Какому же делу ты служишь, боярин, научая царицу бог весть чему?

— Мы все служим единому, княжич, — царю. Правда, всяк по-своему…

— Я честно и преданно служу царю, а не по-своему, — сказал с вызовом Темрюк.

— Всяк так — на словах. А на деле?.. Каждый о себе лишь печется: урвать как поболе да другого втоптать под себя… Где уж тут о службе царю думать, в суете-то такой, в грызне?.. Где уж тут о деле его радеть? Захарьин вздохнул и смолк, и это молчание вдруг насторожило Темрюка: знал он за собой грешки и напугался, что Захарьин, ведавший все и обо всех, начнет сейчас перед Марьей ворошить и выказывать все его проделки (ему показалось, что Захарьин как раз к тому и клонит), а та не посмотрит, что он ей брат родной, возьмет и грамотку к царю с докладом составит и с ним же самим эту грамотку отошлет.

Но Захарьин не затронул Темрюка. Мысли его были о другом.

— А неродовитые и небогатые о царе печься будут, — с убежденностью сказал он. — Понеже блажи нету в них, которая распирает богатин, и алчности… За кус хлеба да корец меду верней собак служить станут. И не будет у них иной страсти, как живот за царя положить, за дело его! Как речется в святой заповеди: «Аз есмь господь бог твой, да не будет те бози инии!»

— Помыслы его о том же, — почти шепотом проговорила Марья. — Зла на бояр накопил премного он.

— А что на Москве? — вдруг спросил Темрюк, стремясь перевести разговор на другое, ибо все еще боялся, что Захарьин помянет о каком-нибудь его корыстном деле. — Спокойно ли? Что донести царю, помимо отписки Мстиславского?

Захарьин прицелился в Темрюка цепким, пытливым взглядом: то ли заподозрил его в хитрости и хотел удостовериться в этом, то ли что другое, еще более тайное, хотел высмотреть в его неспокойных, прячущихся глазах…

— На Москве чернь кулачной игрой балуется. Разору от сего нет, но царю под худую руку не доноси. Скажи: Бельский на цепи сидит, а шепотники все одно появляются. Третьего дня объявился один на торгу — воровское шептал: Кремль разорить, царицу извести… боярина Горбатого царем крикнуть.

Темрюк, враз позабыв о своих страхах, напряженно слушал Захарьина.

Марья сползла с подушек, крадучись подошла к Захарьину. Тот не слышал, как она приблизилась к нему, и только вздрогнул, вдруг увидев перед глазами ее красную накидку.

— Государыня… — растерянно промолвил он, поднимаясь со скамьи.

Марья неотрывно глядела на него в упор.

— Его схватили? — спросила она с ужасом.

— Не успели, государыня. Мужики его в прорубь… Токмо треух остался.

2

Утихла Москва, успокоилась. На торгу ни криков, ни брани, лишь ярыжки у кабаков нет-нет и заведут свою пьяную катавасию.

К утрене и вечерне церкви набиваются битком: перебесившись, вспомнили московиты о боге. Молятся… Отмаливают грехи.

Мясницкие поставили скопом на алтарь святому Фролу полпудовую свечу да и забыли о бедном Фролке, спроваженном на погост за три алтына попом Авдием.

Плотницкие вздумали было еще покричать, понаветить на мясницких, но их не стали слушать — не до этого было. О другом затревожилась Москва… Царь уж месяц, поди, как в походе, а вестей никаких: ни добрых, ни худых. Как там он в чужой земле поуправится? С чем ждать его? С победой или с уроном? С победой — значит, передых будет от податей и всяких поборов на войско, а нет — возьмутся снова мытники выбивать из мужиков последнюю деньгу. Семерых в один кафтан сгонят.

Тревожится Москва, ждет вестей… У купцов на торгу, у заезжих людей всяк спешит перво-наперво выпытать, выспросить: не слыхал ли чего?.. Хотя и знают, что купцы давно не ходят ни в немецкую, ни в литовскую землю, а заезжие люди всегда с прошлогодними новостями.

Ходили толпой на Поганую лужу — к митрополиту. Полдня стояли ждали. Пообморозились. Настрадались.

Не вышел митрополит: совсем хворь одолела. Чернеца выслал, велел сказать, что денно и нощно молится о царском здравии и просит бога не оставить его в трудный час. Велел и им всем молиться и просить бога даровать царю победу.

От слободы к слободе пошли перешепотки: будто прискакивал от царя брат царицын Темрюк с наказом к боярину Мстиславскому — ехать в новгородские и псковские земли войско на подмогу царю собирать. Верили, не верили, но шептаться не переставали. Наконец не стало терпенья: занудила безвестность и тревога… Весь посад всколыхнулся. Не сговариваясь, пошли к Кремлю, собрались у Фроловской башни, стали бухать в окованные железом ворота.

Сверху, с отводной стрельницы, заорал на них стрелец-вратарь:

— Эй, народ, расходься — пищали заряжены!

— Пищалью нас не стращай! Мы подобру пришли!

— Нам правду проведать!

— Нет правды!.. Расходься! — угрозливо кричал сверху стрелец. — Фитиль прилажу — будя вам ядрена потешь!

— Не гоношись, не гоношись! — закрикивали его. — Ишь, под небу вылез и ядреное раздаешь!

— Спущайсь сюды, мил-бел! Мы тебе наядрим хошь во все места!

Еще одна голова высунулась из-за бойничного зубца. Гулко, как било, прогудел над толпой надсадный голос:

— Эй, народ!.. Я стрелецкий голова Авдей Суков! Пошто скучились?

— Голова!.. Столкни-ксь нам тово еборзея! Пищалью стращал — нас, московитов!..

— Мы правду пришли вызнать, а он нас — пищалью!

— Зови болярина! — кричали из толпы. — Пущай станет перед нами и скажет!..

— Не вздуряйтесь! — еще громче крикнул стрелецкий голова. — Расходись!

— Не разыдемся! Зови болярина!

— Пущай скажет нам по правде про ратное дело.

— Уж кой час в неведенье!

— Зови болярина!! — заревела разом вся толпа. Замахали руками, засвистели, полетели на стрельницу комья снега.

— Птьфу! — плюнул с досады Авдей Суков. — Болярина им… Можа, самого господа бога?

— Бо-ля-ри-на!.. Бо-ля-ри-на!.. Бо-ля-ри-на!..

— Ну ждите, собачьи души!

Стали ждать боярина.

Кто молился надвратному Спасу  кто трясся от холода, толкался и орал, будто крик согревал, а кто в унынье и страхе молча ждал, что же будет дальше. Выйдет боярин или стрельцы пальнут из пищалей и делу конец. Но стояли в толпе и такие, которые если уж затевали что, то непременно должны были добиться своего. Таким и на стены взлезть не велико дело. Полезут, ежели в раж войдут: и ни стрельцы со своими пищалями не остановят их, ни строгий лик Христа — сдерут со стены и его, чтоб не охлаждал своим осуждающим взором разбушевавшуюся удаль. Таких лучше не распалять…

Знал об этом Мстиславский, потому и поспешил без промедления к Фроловской стрельнице, как только услышал от стрелецкого головы о собравшейся перед воротами толпе.

Мстиславский мог бы подняться на отводную стрельницу и оттуда говорить с подступившими московитами, но он решил выйти прямо к ним — лицом к лицу, чтобы ни в ком не зародилось подозрение, будто боится боярин толпы.

Коль боишься толпы — какова тебе вера тогда? Никогда еще трусу не верили на Московии.

Выйдя к черни решительно и спокойно, будто на гульбище к ним пожаловав, Мстиславский одним своим видом успокоил и самых ретивых смутьянов, и самых упрямых Неверов.

— Мое почтение и поклон вам, люди московские, — спокойно, негромко сказал он и низко поклонился.

Толпа безмолвно и недвижно, как мертвая, стояла перед Мстиславским; широкие, словно разодранные глазницы с синими белками неподвижных глаз, застывшие в страхе и удивлении лица, пустые черные рты, зябко сжатые плечи…

— Гляди ты… — опомнился кто-то. — Сам Мстиславый!

— Коль по чести своей я достоин вас слушать, московские люди, говорите, я слушаю.

— Достоин! Достоин! — закричали из толпы.

— Пошто оставили вы дела свои и заботы и сошлись сюда? Может, кто подбивал вас? — допытывался Мстиславский.

— Шли по доброй воле! И звали тебя, дабы ты сказал нам всю подлинную…

Из толпы выступил косматый угрюмый мужик, поклонился Мстиславскому.

— Кожемяк я, боярин. За Яузой дом мой. Дозволь от всего народу вопросить тебя про царя нашего и господаря Иван Васильевича, что в землю литовскую ушел с ратным делом. Чтоб не было в наших душах переполоху и смуты, скажи нам и перед иконой господней перекстись, — справил государь дело ладно иль худо?

За Никольским раскатом черкесы едва сдерживали лошадей. Толпа еще не видела их — все смотрели на Мстиславского и ждали от него слова.

Мстиславский стоял перед мостом через ров — место это было высокое, и с высоты он сразу заметил черкесов. Подумал раздосадованно: «Ох и ретив голова!.. Уже и Темкина всполошил. Загорится сыр-бор, а ворота настежь… Хоть боком катись в Кремль».

Лицо у Мстиславского посуровело, он повернулся к воротам, поднял глаза на надвратную икону и решительно, размашисто, будто бил кого-то невидимого, перекрестился.

— Господи! — не отрывая глаз от иконы, прошептал он, и даже самые задние услышали его шепот. — Молим тя, даруй победу нашему государю!

Мстиславский опустился на колени и услышал, как вместе с ним тяжело и грузно опустилась вся толпа.

— Молим тя, господи! — еще напряженней прошептал он.

— Молим тя, господи! — выдохнула толпа, и пополз гул по стенам и стрельницам, по куполам, по звонницам…

— Молим тя, господи!

«Осподи… Осподи…» — укатилось к Москве-реке.

3

К концу января зима настоялась, как пиво на хмелю: крепко, нестерпно шибало морозом, палило жгистым ветром, будто между небом и землей металось невидимое пламя.

По закуткам, по притынам набились пухнатые сугробы, повжимались в заборы, в стены изб, поподлезли под самые крыши, словно хоронились от стужи.

Куда ни глянь — снег, снег… Много выпало снегу. Долго скупилась зима, долго держала землю черной, неприкрытой, но потом расщедрилась: что ни день — снегопад, что ни ночь — метель. Засыпан снегом Кремль, засыпаны слободы; по полям, по урочищам, по выгонам снегу в полсажени — не слежалого, легкого, как пух. Чуть дунет низовик, и сразу же вспучивается, поднимается кверху густая снеговерть — ни неба, ни земли не видать, только белое, сизое, синее мельтешение…

Из-за Яузы, с Москвы-реки, с Воробьевых гор метутся тучи снега. Заметают площади, улицы, избы, соборы…

Ночью — хоть глаз выколи: стылая, кромешная мгла. От избы до избы через улицу не перейти. Закружит, завертит — в двух шагах от порога запутает. Собьешься с пути — ни огонька, ни звука… Зови не зови, никто не услышит, никто не выйдет на помощь.

До утра все мертво. Спит Москва, засыпанная снегом, исхлестанная ветром, исстуженная, неприветливая…

Если к рассвету не стихнет, не отпуржит, Москва так и не расшевелится за весь день. Даже к полудню не соберется на торгу больше сотни людей. Два-три крамаря снимут запоры со своих лавчонок, да какой-нибудь неудачливый купец раскинет с досады свой товар — авось найдется покупатель. Пробежит иззябший пирожник, грея руки на горячих пирогах, — уступчивый и не такой уже навязчивый; прошмыгнет карга-ворожея, закутанная в тряпье, из-под которого воровато, еле слышно доносится быстрый шепот:

— Гадаю-ворожу — от глаза отвожу!

Прорысит по делу слуга боярский, прокатятся сани, мелькнет подолом рясы какой-нибудь шустрый попик, торопясь в приход на Ильинку или Варварку, или выедет из Кремля Темкин с черкесами, проедется вдоль рва туда-сюда и опять уберется в Кремль.

В полдень стукнет на Фроловской стрельнице пушка — полетят с куполов белые хлопья, посыплется белая пыль, будто кто тряхнет высокие, похожие на снежных баб, соборные маковки. На раскатах у пушек сменятся пушкари. Скинув бараньи тулупы, разбредутся по кабакам: Покровские — к Фетинье, Никольские — в Занеглименье, к бронникам, в их питейную избу, которая прозвана на Москве «Гузном».

В ненастный день после полудня совсем пустеет Москва. Расходятся с торга последние людишки, разъезжаются по гостиным дворам купцы, мытник завязывает свою кожаную сумку, несет ее на Мытный двор — привешивать свинцовую печать.

Тихо. Пустынно. Угрюмо.

Через весь посад, через Китай-город — по Никольской, по Ильинке, по Варварке метет сквозная поземь, хлещется о кремлевские стены и стрельницы, наметает сугробы под самые бойницы, а по Тверской, со степи, через растворенные городские ворота, рвется встречный ветрище. Сшибаются ветры, закручивают неистовую завирюху — кажется, вот-вот земля скрутится свитком.

На звонницах глухо погудывают раскачиваемые ветром колокола. Они то затихают, то с новым порывом ветра сильней напрягают свой гуд — тогда чудится, будто жалобно и надрывно стонет под снегом земля.

В белом мраке лишь-лишь проступают снежными глыбами Кремль, Покров…

До сумерек висит над городом густая, вспененная бель, а с сумерками — почернеет, отяжелеет, опадет на землю, и до рассвета будет лежать на улицах и площадях холодная темень.

Но уж если выдастся погожий денек — без завирюхи и без снегопада, — Москва разбередится чуть свет. Всполошится люд: кто куда, кто за чем… Идут пешком, едут верхом, в санях, на телегах… Все торопятся, всем к спеху… На Кузнецком мосту, как всегда, давка и ругань. Пол-Москвы ходит и ездит через этот мост: все Занеглименье, весь Малый посад, Дмитровка, Петровка… Тянутся к мосту купеческие обозы, идущие из Твери и из Новгорода, а мост худ — бревна настила будто плавают на воде — и узок: лишь-лишь, в самый притык, разминуться возам. Замешкается какой-нибудь возница или лошадь споткнется, смыкнет на сторону, и заторится проезд. Крик такой учиняется — будто орда татарская подвалила к городу. Виновный непременно схлопочет под бочину иль по загривку, и ладно, если стерпит еще, не даст сдачи… Тогда разъедутся по-быстрому. А не стерпит, ответит, такая буча поднимается — страшно смотреть! Кто — кого, и кто — чем!.. Бежит тогда мостовой за стрельцами. Разводят, растаскивают стрельцы драчунов, но, бывает, и стрельцам не унять разбушевавшихся ретивцев. Распояшется слободская братия — в злобе и своей головы не жалко!

4

Февраль тоже зачался пуржистым. Мело, студило… Москва оцепенела — выветренная, выстуженная, засыпанная снегом…

Ранней весны не ждали. Февраль с пургой — весна с нудьгой. Но вдруг к масленице непогодь унялась, спал мороз, снег отяжелел, спластался — ветер уже не таскал его следом за собой. Серая кудель облаков осветлилась. Сквозь них тускло проглядывало солнце.

На Москве закудесила масленица.

В канун масленицы, всю сыропустную седмицу , на подворье Хворостининых гурбились ряженые: и приходящие — с соседних дворов и улиц, и свои — челядные… Посреди двора нарядили масленицу — сажени в две высотой и в три обхвата.

Ожерелье на масленице из березовых чурок, рубаха полотняная, по подолу «мережки» из пряников. Вместо грудей — две сулеи с продыренными боками, из которых тонкими струйками бьет вино, и боярский виночерпий, спрятавшийся с бочонком под широкой рубахой масленицы, все время пополняет их. Только подставляй рот и пей!

Блины — в сметане, как в свежем снегу, и в масле, и в меду, прямо с огня, — горой на деревянных подносах… Слуги несут и несут их, будто где в подклетях у боярина расстелена скатерть-самобранка.

Сам боярин сидел на крыльце, укутанный в шубы и полсть, на голове высокая, рыжего меха шапка, похожая издали на горку медовых блинов. Боярин широк, тяжел и так же потешен и несуразен в своем облачении, как и масленица, пялящая на него из-под черной нарисованной брови свой глумливый глаз.

Всю неделю просидел так боярин: ни слова не сказал, не пошевелился, только глаза его все время светились, как две маленькие плошки, завистливо и печально следя за шалым разгулом на своем подворье. Сыновья его тоже всю неделю молча и неподвижно простояли за его спиной.

Никому ничего не возбранялось в эту неделю на боярском подворье. Каждый мог вытворять все, что ему заблагорассудится, и чем жутче, бесстыдней и неутолимей буйствовали ряженые, тем ярче блестели глаза боярина.

— Испола-а-ти, болярин! — вопили самые хмельные и самые восторженные, вползая к нему на крыльцо по обледенелым ступеням.

— Живи сто лет! Тышшу, болярин!..

Опившихся служки оттаскивали в хлев: ни потехи от них, ни задору — лежат кулем… Не для того боярин затеял гульбу, чтоб смотреть, как дрыхнет опившаяся чернь. Только разор, только шалая буйность и дурь — только этого хочет боярин. Лицо его бело — белее снега, покрывшего скат над крыльцом… И у мертвых не бывает такого лица. Третий год одолевает его хворь — и вот, видать, подступил конец. Глазами, одними глазами вбирает в себя он последние крохи жизни, последнюю радость присутствия в этом мире, и нет для него ничего дороже этого последнего, потому что, вернись к нему снова здоровье и молодость и проживи он опять такую же долгую жизнь, переполненную удовольствиями и радостями, ему все равно недостало бы этой последней радости и этих последних ощущений причастности к тому великому и непостижимому, которое навсегда исчезало из него.

Неподвижен боярин… Сыны за его спиной — как последняя опора, на которой еще держится его жизнь. Кажется, отступи хоть один из них, и смерть тотчас обрушится на него.

…Всю неделю крутилась на боярском подворье неистовая гульба, и всю неделю молча, жадно и страшно смотрел на нее старый боярин — как волк, матерый, еще повелевающий стаей, но уже бессильный и обреченный.

Он прощался с жизнью, а жизнь бесилась, юродствовала, глумилась сама над собой, словно для того, чтобы он не жалел о ней и не завидовал тем, кто еще был переполнен ею.

В последний день, лишь только отзвонили обеденные колокола и на подворье срядились сжигать масленицу, кто-то выпустил из псарни собак — для потехи, с хмельной одури… Выпустил собак и затворил ворота. Изъярившиеся, просидевшие целую неделю взаперти, собаки с жутким остервенением кинулись на людей. Будь ворота не заперты, собаки вдоволь бы натешили свои клыкастые пасти и выместились бы на людях за свое долгое мучение, но людям некуда было бежать, и они кинулись на собак — еще с большим остервенением, еще злобней и беспощадней. Две ярости столкнулись — звериная и человеческая, и поднялось такое, что даже старый Хворостинин зашевелился…

Андрей приклонился к нему, осторожно спросил:

— Кликнуть псарей?..

Старый Хворостинин напрягся — ему тяжело было говорить, но злорадство, прихлынувшее к нему в душу, так и выперло из него…

— Пусть грызутся… — прошипел он.

— Собак жалко — перекалечат! — еще осторожней сказал Андрей.

— Пусть грызутся! — повторил Хворостинин.

Старый, умирающий волк, он жаждал последней своей добычи — мести за свою обреченность, и получил ее. Собаки и люди, которые сейчас одинаково были ненавистны ему — за то, что должны были пережить его, — сцепились между собой, и кому-то уже не суждено было пережить его. Ему было все равно кому — собаке или человеку, лишь бы только увидеть, узнать, утешить себя, что не одинок в своей обреченности.

Андрей, как будто догадавшись о чувствах отца, смелей заговорил с ним:

— Поглянь, тять, любимый твой Узнай уж совсем ободрал мужика. Да дюжий, дьявол, не может кобель его завалить! Два раза на спину сигал!..

— Завалит! — заговорил и средний сын, Дмитрий. — В загривок вцепится — быть мужику на земле.

Андрей и Дмитрий стали по обе стороны от отца… Сзади, за спиной, остался Петр. Молча, сдерживаемые только напряженным вниманием, смотрели, как изодранный, окровавленный мужик отбивался от огромного муругого пса, с яростным упорством норовившего хватить его за горло.

Мужик отступал к городьбе, чтобы защитить себя хоть со спины, но пес, словно угадав его намерение, бросался на него то спереди, то сзади — мужику никак не удавалось приблизиться к городьбе. Мужик был ловок, силен — с рогатиной пошел бы на медведя, но сейчас ему даже полена не попадалось под руку. Голыми руками отбивался от пса.

— Тять, а то кликнуть псарей?! — встревожился Андрей. — Узнай-то на волка натаскан…

Старый Хворостинин только зашипел в ответ.

Мужик совсем изнемог от свирепых наскоков пса. Пес уже дважды сбивал его с ног, но мужику оба раза каким-то чудом удавалось уберечь свою глотку от ощеренных, дымящихся клыков.

У старого Хворостинина глаза от напряжения наполнились слезами. Он всхрапывал, как сонный, давясь воздухом, — рот его был широко открыт, на бороду скатывались густые слюни и застывали маленькими сосульками.

— А волка уж не возьмет, — сказал с сожалением Дмитрий. — Стар!..

В это время мужик поскользнулся, упал на бок, заломив под себя руку… Пес стремительно метнулся на него — под бурой шерстью скрылась голова мужика, грудь, руки, торчали только ноги, неподвижные, словно отсеченные.

— Доконал, — спокойно сказал Дмитрий, но ноги мужика вдруг взвились вверх — он перевернулся через голову, подмял под себя пса. Рык пса стал глохнуть, прерываться…

— Узнай… — тихонько простонал старый боярин.

Мужик поднялся на ноги, изнеможенно покачнулся и, едва сделав шаг, упал лицом в окровавленный снег рядом с задушенным псом.

5

Лишь проводили масленицу, как снова взялся мороз. К третьему дню поста так настыло, что звон заутренних колоколов уже не расплывался над землей, а улетал стремительно в небо и осыпался оттуда частым щелком, словно по застывшему небу хлестали бичами.

Старый Хворостинин, услышав этот странный звон, сказал своему домашнему дьячку, читавшему ему в спальне по утрам псалтырь:

— По мне звонят… Ин как! Будто в колоду горохом.

— Студено, батюшка, — пропел дьячок.

— Исповедоваться нынче буду.

— Аки угодно, батюшка.

— Кого призовем?..

— Кого повелишь, батюшка. Архангельского протоиерея?..

— Гундос. Левкия от Чудова…

— Левкий, батюшка, с царем на брани.

— Жаль. Левкий исповедует — умирать не терпится.

— От Успения Перфилия…

— Возгря .

— От Благовещенья?..

— Благовещенцы Сильвестром провоняны. Елевферия от Новотроицы… Поезжай.

— Десять верст, батюшка… Лють морозная!.. Исстудим попа. Призовем от Николы Драчевского, не то от Вознесенья…

— Поезжай… Возьми сани с верхом… Шубы… покровы… Елевферию хочу душу вверить. К обедне вернись…

— Аки велишь, батюшка, — поклонился дьячок.

— Погодь… Сынов призови…

Дьячок еще раз поклонился, вышел. Хворостинин изнеможенно откинул голову на подушки, прислушался.

— Звонят, — шепнул он самому себе, закрыл глаза и уложил на груди крестом свои иссохшие руки. Хрястко, как льдины в ледоход, сшибались и рассыпались тяжелой капелью последние, уже не частые удары колоколов, и вместе с ними, удар в удар, надрывно билось под скрещенными руками его сердце. Удары колоколов становились все реже и глуше, и сердце все реже и глуше стукало в груди. Удар — и совсем нестерпимо дожидаться другого… Второй — и кажется, что до третьего уже не дожить.

Колокола стихают, стихают…

Хворостинин снял руки с груди, из последних сил уперся ими в подушки, приподнялся, громко сказал:

— Смерть, где ты? Покажься!

Тихо качнулось длинное пламя единственной свечи, стоящей у его изголовья, — вместе с ней качнулся зеленый полумрак…

Колокола смолкли, а сердце его забилось часто-часто, словно высвободилось из каких-то пут. Хворостинин упал на подушки, крепко зажмурил глаза.

— Тять, кликал?..

Хворостинин узнал голос Андрея, своего старшего, но глаз не разжмурил — долго еще лежал с напряженными веками, словно боялся, что это смерть голосом Андрея окликает его.

— Мы пришли, тять…

Хворостинин медленно раскрыл глаза — три тени стояли у его изголовья.

— Подымите свечу, — тихо сказал он. — Не вижу вас.

Андрей поднял свечу — тени стремглав перескочили на стену.

— Сыны… — Хворостинин набрал в себя побольше воздуху. — Помру нынче.

Только свеча дрогнула в руках Андрея…

— За попом уж послал… Вам — воля моя последняя. Дабы праздность и ленощи вас не сгубили… Дабы не почили на даровом, чести и места не ища… все по духовной  царю оставляю. Вам же, сыны… Тебе, Андрей, — саблю свою в бирюзовых ножнах, полоса булатная… насечена золотом. Тебе, Димитрий, — седло бархатное, серебром чеканенное, со всею снастью да цепи поводные серебряные… Тебе, Петр, — куяк с сустугами  и шелом к нему… Яблоко у него на навершии срезано… Ссек мне его Кудаяр-мурза, а я ему голову ссек. Не довелось мне сгинуть в поле… Ин помираю, как в бабьем подоле…

Хворостинин помолчал, старчески пощурился на сыновей.

— Сурова моя воля, сыны. Вижу, смутились ваши души.

— Воля твоя свята для нас, — сказал Андрей.

— Сурова, но справедлива. Не хочу приять вашей судьбе… дабы сами добыли, кому что по достоинству. Садитесь, сыны, на коней и езжайте к царю… Просите службы у него. Будет в угоду ему ваша служба, он вас пожалует больше, чем могу пожаловать я. Доверьте ему ваши судьбы, блюдите во всем ему верность. Царь — ваш отец отныне, и раделец ваш, и жалователь… Все, что придет от него, будет вашей заслугой и честью. Все, что отымется, будет вашим позором. И еще заповедать хочу вам… как встарь заповедал чадам своим славный княж Мономах… Ежели крест целовать станете, поначалу в сердце своем допытайтесь — устоите ли на том?.. Тогда целуйте! И, целовавши, блюдите, дабы не погубить души своей клятвопреступлением.

— Все исполним, в чем воля твоя, — сказал твердо Андрей.

— Тебя хочу слышать, Димитрий.

— На воле твоей стоять буду, — отозвался Дмитрий.

— Ты, Петр, братьям старшим послушник… По их воле ходить будешь, покуда не отставят тебя от воли своей. А посем — моя воля на младость твою… Что я рек, то тебе как заповедь божья. Преступишь ее из могилы дойдет мое проклятье.

— Твоя воля — одна дорога, глухо, сдержанно выговорил Петр. — Ежели изойдется она?

— Вспять пойдешь…

— Вспять не ходят, отец. Я своей дорогой пойду.

— Слаб ты, Петр, нетореным путем идти… Нет на то моего благословения.

— Повинись, Петр, отцу, с укором сказал Андрей. — Последняя воля…

— На всю мою жизнь!

— Повинись, братец, — подал голос и Дмитрий. Петр убрал свое лицо от света свечи, еле слышно сказал:

— Повиняюсь…

Хворостинин устало смежил глаза…

— А теперь закладывайте буланых… Поеду с Москвой прощаться.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Смененный Курбским на воеводстве в Дерпте, боярин Челяднин по пути из Ливонии в Москву завернул в Великие Луки, куда прибыл из Можайска с войском царь.

Великие Луки были опорным городом — отсюда начинались походы на Ливонию, отсюда же решил выступить Иван и на Литву.

В Великих Луках войско делало последнюю большую остановку. Сюда свозились припасы, здесь воеводы окончательно приставлялись к полкам, здесь заканчивались и последние приготовления: дальше, за извилистой Ловатью, уже не было русских городов. Лишь на самой границе, в сорока верстах от Лук, стоял еще один небольшой крепостной городок — Невель. Но после нападения на него нынешним летом литовского гетмана Радзивилла городок этот был сильно разрушен, малолюден и годился только для короткого привала.

Ко дню приезда Челяднина войско уже переправилось через Ловать, ушли из города и воеводы. В отлогой прибрежной низине виднелись их разноцветные, нахохлившиеся, как куры на насесте, высокие шатры. В городе оставались лишь пушкари со своим нарядом, ожидавшие, когда для них наведут мост поверх непрочного речного льда, который мог подломиться под тяжестью пушек, да вся конная посоха. Город был забит телегами, санями, лошадьми… Лошадей было так много, что даже церкви пропахли конюшней.

Давно не видел Челяднин такого — со времен казанских походов. Большую силу собрал царь… Догадывался Челяднин, что не одному Сигизмунду решил он доказать свою силу и умение воевать, но и своим боярам тоже, и, быть может, боярам больше, чем Сигизмунду.

В Луках царь поселился в небольшой церквушке Иоанна Крестителя, поставленной здесь еще его отцом и освященной как раз в день его, Ивана, рождения. Жил в тесной келейке пономаря и никого, кроме Федьки с Васькой да архимандрита Чудовского монастыря Левкия, приехавшего к войску благословить ратников, к себе не допускал. С воеводами встречался в Разрядной избе, куда иногда заезжал после обедни, но чаще не заезжал. Зато к войску ездил по два раз на дню и, случалось, отстаивал и вечерню у походного алтаря вместе с каким-нибудь полком.

Челяднин встретился с царем в Разрядной избе. Сразу по приезде в Луки, еще не прознав всей сути, лишь выпытав у стрельцов на заставе, что царь живет в Иоанновской церкви, он направился было прямо к нему, но, пока переезжал из одного конца города на другой, воеводы узнали о его приезде и выслали ему навстречу молодого князя Оболенского.

Оболенский встретил боярина, предупредил о царском затворничестве и не очень сдержанно, по молодости не умея скрыть своих чувств, посоветовал дожидаться царя в Разрядной избе.

Челяднин поначалу хотел было пренебречь советом молодого княжича, но, видя его волнение и понимая, что он просит не только от себя, но также и от остальных воевод, повернул в Разрядную избу.

«В черном теле держит, — думал он об Иване. Ужли так крут?.. Приблизиться страшатся!.. А келья? Пошто бы ему в ней хорониться? Грозу напустить и из хором можно».

Хотелось Челяднину разобраться во всем, осмыслить, понять поступки царя… Воеводы и бояре непременно жаловаться станут, совета спросят. Между собой уж, поди, все переговорили, обо всем обсоветовались, теперь на свежую голову накинутся. Накинутся, чувствовал Челяднин, по Оболенскому видел. Верно, много страху и растерянности нагнал на них этот тайно подготовленный царем поход. Думали небось в запале и на радостях, расстроив ему дело весной, что не скоро ому собраться с духом — не на соколиную же охоту выезд… Теперь, видать, ахнули, да уж поздно! Перехитрил их царь.

«Не занимать ему у вас ума, не занимать!» — думал Челяднин с невольным злорадством, сам не зная и не понимая, откуда в нем это злорадство. Много обиды на царя таилось в его душе, но всегда, как бы жестоко и несправедливо ни обходился с ним Иван, всегда он чувствовал, как сквозь все его злобствования и обиды пробивается невольная, смущающая его гордость за царя. Не хотел он ее, стыдился и никогда никому не признался бы в этом своем чувстве, но задавить его в себе не мог. Оно жило в нем, мучило, как какой-то тайный грех или наваждение, подтачивало в нем его собственную гордость и волю. И сейчас опять выползло из какого-то укромного уголка, оттого-то и злорадство его…

Вспомнился ему Курбский… Прибыв в Дерпт, князь Андрей рассказывал ему:

— Вся Русь на царя молится! Весь черный и тяглый люд на него как на радельца своего глядит. На защитника! От нас, бояр… Говорил он с ними однажды в Москве, на торгу, с Лобного места… Двенадцать уж лет прошло, а помнят! Мальцам вместо сказок рассказывают, как выходил к ним царь-батюшка на говорю! По всем весям шепчутся… Часа ждут, когда он силы наберет и их от бояр оборонит!

Дивно было Курбскому. Впервые он ехал по Руси через ямы  и впервые услышал это… Он же, Челяднин, за десять лет беспрестанных переездов понаслышался такого, что завязывай глаза и беги на край света! Рассказал бы он боярам, что каждый мужик на Руси на них нож наточил, — так не поверят, смеяться учнут. Неколебима в них вера в смиренность русского мужика. Видят они его преклоненного, с покорной головой, и не ведают, что он злобу свою от них прячет, а не почтение блюдет.

…Улочка, по которой с трудом протискивались сани Челяднина, наконец выбилась к площади. Площадь была грязная, изнавоженная, истыканная коновязями — возле коновязей кучи соломы, черные вытаины от костров… Поодаль, на взгорке, — купольная часовенка, возле нее черными рядами, как гробы, — пушки. Пушек много: впереди, в двух рядах по семи — большие, стенобитные, да шесть рядов малых. Тут же знаменитые еще по Казанскому походу самые большие пушки — «Медведь», «Павлик», «Единорог», «Орел». При осаде Казани эти пушки за один день боя снесли до основания сто саженей городской стены.

Челяднин не смог пересчитать пушки — на глаз только прикинул, подумал: «Велик наряд — до сотни, поди… Не иначе как на Полоцк намерился. Разумен, разумен!.. Заберет Полоцк — до самой Вильны путь чист. Всполошится пановая рада! Мира запросит! Даст он раде мир, а своим на хвост сядет. Сядет, да так, что и не шевельнутся».

На площади вертелось с десяток всадников. Лошади под ними были горячи, всадники с трудом сдерживали их.

— Татаровя, — склонившись с седла, сказал Челяднину Оболенский. — Тот, в лисьем башлыке, — царь Касаевич, казанин… А на соловых — царевичи… Бек Булат, Кайбула и Ибак. Царя стерегут. Тенью при нем…

— Пошто ж так? — удивился Челяднин.

— А пошто?! Поди пойми — пошто? — еще ниже склонившись, тихо сказал Оболенский. — От нас щитится!

— Со страху?

— От презренья! А более всего… — Оболенский совсем сполз с седла, приткнулся чуть не к самому лицу Челяднина. — …Я ин гадаю, — злохитрствует! Чтоб повинить нас, будто и жил с нами с опаской. Да и воинникам, и черному люду показать: вот, мол, каки у меня бояре — страшусь перед ними за живот свой.

— Ну, князь, — засмеялся Челяднин. — Пустое! Честью дарит татар царь! Они честь любят не меньше нашего.

— Велика ли честь?.. Сворней по каждому следу! В Разрядную же избу один Касаевич вхож. А царевичам — не велено.

— По их же обычаям и не велено. У них при царе даже мурзы и беи в пороге сидят.

Ужли и нам при нашем царе в пороге сидеть? — надменно откинулся в седло Оболенский. — Не то ли тщишься сказать, боярин?

— Тебе бы, княжич, вовсе не думать о таковом, — сказал спокойно Челяднин и дружелюбно посмотрел на Оболенского. — Службы ищи, дела высокого!

— Я службы не гнушаюсь, боярин. На мне бехтерцы , а не праздный кафтан! Но ни деды мои, ни отцы у московских государей под порогом не сиживали, и мне не пристало иметь сие за честь.

— Ни у дедов твоих, ни у отцов добрых холопов в услужении не было, — сказал ему Челяднин с грубоватой строгостью, — а у него цари и царевичи, сам речешь, тенью при нем!

— Эк, цари?! — не то удивился, не то растерялся от такой неожиданной и обидной прямоты Челяднина Оболенский. — Татаровя!..

— Татаровя? — насмешливо повторил Челяднин. — Твои деды, да и его, к сей татарове на поклон три века ездили, сапоги у них лобызали… А они у него на своре, как борзые!

— Дивно от тебя такое слышать, боярин, — сказал с укоризной Оболенский. — В нашем роду вельми чтят твой род, а тебя почитают особым почтением — за все лиха твои… Не от бога они!

— Горе мне, коли токмо за лиха почитают меня, — обронил Челяднин.

— Не от бога они! — увещевающе и настойчиво повторил Оболенский.

— Всё от бога, — сказал спокойно Челяднин. Ею спокойствие, видать, сильней всего и обидело Оболенского. Княжич опять насупился и до самой Разрядной избы больше не заговаривал.

2

Разрядная изба стояла в дальнем конце площади, у начала широкой и длинной улицы, за избами которой виднелся высокий остроконечный восьмерик деревянной церкви, где отстаивали обедни, заутрени и вечерни воеводы. В прошлый поход бывал в этой церкви на службах вместе с воеводами и царь — теперь для него служили в Иоанновской церкви. Служил Левкий, к которому с недавних пор почему-то стал благоволеть Иван. Чем-то подкупил его ожесточившуюся душу этот хитрющий и ловкий в любых делах чернец — то ли своей прошлой враждой к Сильвестру, то ли своей преданностью иосифлянам, потому что Иван больше всего любил в людях преданность, а может, плутовством и разгульностью, которыми тоже был известен чудовский архимандрит. Даже духовника своего — протопопа Андрея — не взял Иван с собой в поход. А Левкия, приехавшего в Луки нежданно-негаданно, допустил к себе, и так близко, как когда-то допускал только Сильвестра.

У Разрядной избы двое рынд кинулись встречать Челяднина. Раскутали его из шуб, помогли выбраться из саней.

На крыльце, закинув за упертые в бока руки длинные полы шубы, стоял князь Серебряный. Лицо его сияло, как и алый с золотыми шнурками кафтан, выставленный из-под шубы… Он медленно сошел по ступеням вниз, распахнул руки, громко сказал:

— Здравствуй-ста, мил боярин! Снова бог шлет тебя в мои объятья!

— Жалуй, жалуй, Петр-князь… — сдержанно проговорил Челяднин, но глаза его заискрились. — От добрых встреч я поотвык, а от худых старался быть подале.

— Облобызаемся, милбоярин!

Серебряный обнял Челяднина, троекратно поцеловал и, отступись на шаг, вдруг истово перекрестил его.

— Пошто ин крестишь меня, как нечистого? — подивился Челяднин.

— Чтоб напасти все сошли и отступились от тебя лиха!

— Эвон!.. Я, грешным делом, возмнил — от меня открещиваешься. Племянник твой полдороги роптал на меня, — глянув на Оболенского, шутливо пожаловался Челяднин и рассмеялся.

— Под носом взошло, а в голове и не засеяно, — сказал с пренебрежением Серебряный.

Оболенский побледнел, остановившиеся глаза заволоклись слезами. Челяднину стало жаль молодого княжича, которого родовые обычаи заставляли стерпеть даже такую обиду.

— Терпи, княжич, — сказал он ему ободряюще. — Настанет и твое время! Будут еще дядья пред тобой заискивать… Вот и помянешь тогда им… красный кафтан и черную обиду.

Оболенский вымученно улыбнулся — одними губами, а глаза напряг еще сильней, боясь сморгнуть с них накопившиеся слезы.

— А неужто никак не к лицу мне кафтан? — сощурился Серебряный.

— В кольчуге иль в куяке, поди, поприглядней было б! — ответил Челяднин.

— Кольчуга на брань, кафтан — на пир! Нынче вечером в твою честь, боярин, князь Володимер пир устраивает. Попристанет и тебе кафтан с аламою  надеть.

— Великой честью дарит меня князь, — нахмурился Челяднин. — Да токмо не пировать заехал я сюда. Царю поклониться — и на Москву. Путь долог.

— Сие пред его ушами ты изречешь, боярин, коли станет тебе охота, а мне да князю Пронскому, который в избе дожидается, велено звать тебя добром и милостью.

— Эко завзятье, Петр-князь, — вздохнул Челяднин. — Тебе, что ль, уважить? Кафтан твой пожалеть? Ну веди в избу! — заметив недоумение на лице Серебряного и желая прервать этот разговор, озабоченно и поспешно сказал Челяднин.

— Пожалуй, боярин! — повел рукой Серебряный и невольно встретился взглядом с Оболенским. Оболенский злорадно усмехнулся. Теперь приспело ему торжествовать. Но Серебряный не заметил злорадства своего племянника — не до этого ему стало. Мысли его завертелись, завертелись… Вспомнилась последняя встреча с Челядниным — в Смоленске, лет пять назад… Не таким был тогда боярин! И речи не такие говорил! «Ужто укатали царские горки?» — думал с тоской Серебряный, поднимаясь вслед за Челядниным на крыльцо.

Сзади торжествующе топал Оболенский. Серебряный приостановился, обернулся к нему, глухо сказал:

— Останься, княжич… Царь подъезжать станет — известишь.

В темных сенях Челяднин споткнулся о порожец, чуть не упал, досадливо сказал Серебряному:

— Како тут царь ходит?

— Ему мы светим, — ответил Серебряный и, отстранив Челяднина, стал искать на двери скобу.

Тяжелая, разбухшая дверь, обитая рогожей, натужно чвакнула. Густая, пахнущая потом, воском, дубленой кожей и сосновыми дровами теплота дохнула на Челяднина из широкого дверного проема.

— Мир вам и лад, бояре и воеводы, — поклонившись, сказал Челяднин. — Коли ждали меня — благодарствую!.. Коли нет — милуйте за незванность.

Наперед выступил Пронский.

— Поклон тебе от всех нас, боярин! — сказал он важно и так же важно поклонился. — Князь Володимер також кланяется тебе и зовет нынче к столу своему — на первое место.

— От чести и цари не отказываются, — сказал спокойно Челяднин, в полупоклоне приложа к груди руку. — Петр-князь сповестил уж меня про сие и кафтан повелел переодеть. Негоже, поди, в стеганине на первом месте сидеть?!

— Честь не по одежке идет! — с надменным ехидством выговорил Пронский и выпятил от самодовольства губы. Челяднин сообразил, в кого он метил… Все воеводы и бояре были принаряжены, и сам Пронский был в дорогом кафтане с шелковыми петлями на стеклянных пуговицах, которыми он особенно гордился, но нарочитой, бросающейся в глаза пышностью никто не выделялся. Лишь на Алексее Басманове, поверх светлого суконного кафтана, который очень молодил его и красил, был надет богатый бархатный охабень с высоким стоячим воротником, ошитым голубым шелком и тонкой серебряной вителью  Этот-то охабень Басманова, видать, сильней всего и раздразнивал Пронского, да и не одного его… Челяднин увидел, как довольно осклабились от слов Пронского и Щенятев, и Шуйский…

«Э, воевода, да ты тут воробчиком на сорочьей свадьбе!» — подумал про Басманова Челяднин и сам поначалу не заметил, что подумал без неприязни, а скорее с сочувствием.

Басманов, казалось, не замечал ни насмешек, ни косых взглядов — сидел невозмутимый и даже менее обычного насупленный; глаза его вцепились в Челяднина, но в них не было ни настороженности, ни пристальности — только любопытство.

Челяднин оглядел избу. Слева, меж двух простенков, стояла большая печь, украшенная изразцами с изображением всадников и пушкарей, палящих из пушек, — под печью куча дров, лохань с талым снегом, подставленная под поддувало. Оттуда то и дело выкатывались раскаленные угли и падали в лохань, выжигая в густой снежной жиже черные лунки» У печи рынды ладили масляный фонарь, готовясь встречать в темных сенях царя.

За печью все место — саженей пять вдоль да столько же поперек — занимала горница, с двумя окошками по одной стене и тремя — по другой. Окошки были маленькие, затянутые провощенным бычьим пузырем, света пропускали мало по стенам, в светцах , горели лучины.

В горнице было тепло, но все тулились к печке, только Басманов сидел отдельно, да Горенский за самым столом рассматривал трехаршинный Большой чертеж  составленный в Разрядном приказе по повелению царя еще к первому походу в Ливонию.

Челяднин мало знал Горенского: в его времена Горенский не был даже окольничим и ни к каким думным делам не был причастен. Да и помимо Горенского, в избе сидело несколько воевод, которых Челяднин вовсе не знал либо знал только понаслышке. Все они выдвинулись и посели на боярских и воеводских местах уже после того, как он был отставлен царем от управления думой и выпровожен из Москвы. Всем им немного было дела до него — ни радости, ни огорчения его приезд им не принес, — лишь любопытство светилось в глазах. Хотелось поглядеть на знаменитого опальника, про которого всяк знавший его неизменно говорил что-нибудь необыкновенное, и всегда шепотком, с оглядкой, с утайкой и таким видом, будто больше оберегал его, чем себя.

Пронский, заметив, что Челяднин перестал слушать его, с обидой отступился от него и нарочно громко, чтоб показать ему свою обиду, сказал:

— Тут все други твои и приятели, боярин! А кто честью не дарен знать тебя, тех я тебе назову. Воевода Морозов!..

— Не трудись про меня говорить, князь Пронский, — смущенно вымолвил Морозов и поднялся с лавки. — Ведом я боярину… Год целый под ним в Смоленске был… Вторым воеводой. Здравия тебе, Иван Петрович! — поклонился Морозов. — С доброй дорогой и с честью тебя!

— Здравствуй, воевода, — ответил Челяднин. — Спасибо за чистое слово. Токмо — дорога не добра, а честь не велика!

Серебряный, все это время стоявший позади Челяднина, негодующе хмыкнул. Откинув за спину полы шубы, он прошелся по горнице, приковав к себе взгляды, и стал у окна, принявшись внимательно смотреть в него, будто и вправду мог что-то увидеть сквозь его мутную, слегка прозрачную паволоку.

— Смоленские полки привел на помогу, воевода? — спросил у Морозова Челяднин. — А на кого же Смоленск оставил?

— В Смоленске Шеремет Меньшой…

— А Большого пошто нет с вами?

— Стар воевода, — неохотно ответил Пронский. — Хворобы одолели. А про Воротынского, поди, знаешь? — тяжело добавил он.

— И про Бельского, и про Воротынского… Князь Курбский мне в Дерпте поведал.

На минуту установилось тяжелое молчание.

— Токмаков, князь звенигородский, — указал на другого воеводу Пронский.

— Слыхал о тебе много славного, князь, — сказал Челяднин Токмакову. — Не по старческой докучливости, по удивлению хочу спросить: ужли сам, своими руками, старого магистра ливонского Фюрстенберга полонил?

— Кабы князь Курбский Феллипа приступом не взял, како бы мне до магистра достать?

— Однако ж и ланд-маршал Филипп Белль был тобою взят! Рекут, отменно храбр был маршал?

— Филипп Белль был первейший в Ливонии рыцарь, — спокойно сказал Токмаков. — И храбрости сатанинской! С пятью сотнями латников кинулся он на меня и на князя Барбашина, а у нас с князем двенадцать тысяч ратников. Хоть и врасплох напал на нас, да одолели мы его легко.

— Во всякой земле — не без героя, — проговорил раздумчиво Челяднин. — Помнишь, Петр-князь, — обратился он к Серебряному, — казанского царевича Япанчу? Как дерзко он бился с нами! Из Казани ушел, чтоб покоя нам не давать! Сидит в засеке в лесу и ждет: явится на самой высокой градской веже знамя, и вот он уже скачет на наши полки, а из города — тоже!.. Отворят ворота, вывалят тысячей — и пошла резня. Япанча с одной стороны, казанцы с другой. Не погроми ты тогда, Петр-князь, Япанчу, гляди, и не добыть бы нам Казани.

— Ужли удача Серебряного, а не воля и мудрость царя скорили нам царство татар? — неожиданно спросил молчавший досель Басманов.

Серебряный не очень внимательно слушал Челяднина, и только после вопроса Басманова до него дошло все сказанное Челядниным — особенно последнее. Ничего более страшного и опасного и не скажешь! Челяднин, видать, и сам сообразил, что сказал лишнее, но вопрос Басманова не застал его врасплох.

— Ежели ты, воевода, в чем-то усомняешься — спроси про сие самого царя, — невозмутимо ответил Челяднин.

Басманов шаркнул сапогом, но на лице его не дрогнула ни одна морщинка. И опять Челяднин почувствовал, что вместо злости на Басманова в него невольно закрадывается сочувствие и жалость к нему. «Лихо тебе, поди, воевода, — подумал он о Басманове. — От бояр оттакнулся и к царю пути не сыскал. А ведь умен же ты!.. И в ратном деле искусен! Искал бы себе славу на поле брани, а не в царских покоях».

Продолжи, князь, — мягко сказал Пронскому Челяднин. — Зрю, не всех ты назвал мне. И прости, что перебил тебя, неуместным отвлекясь! Воевода Токмаков винен в том — уж больно много славных дел сотворил он, чтоб не подивиться ему!

— Окольничий Хлызнёв, из рода Колычевых! — кивнул Пронский на молодого, статного, красивого воеводу, во все глаза глядевшего на Челяднина.

Хлызнёв встал — напрягшийся, бледный от волнения, — истово, как праведнику, поклонился Челяднину.

Челяднин давно заметил его волнение и восторженный, неотвязчивый взгляд, которым он изводил себя.

Знал Челяднин, как строптив был и непокорен великокняжеской власти род Колычевых. Немногие убереглись в нем от опал и казней. «И сей, поди ж ты, тоже напитан противой, как криничный песок водой, — подумал он про Хлызнёва. — Поклон мне отдал, как великомученику. И ликует, поди, что душу свою причастил злом на царя. Ну ликуйте, ликуйте, боярчата, щерьте зубы!.. Достоин он и вашей злобы, и вашей ненависти, да вы недостойны его. Крещены вы в разных купелях, и подле вашей стоял лишь бог, а подле его — и дьявол. Все в нем свято, и все грешно. Захватил он Русь за хребет, клыками захватил, — иль сломит, иль кровью захлебнется! Мне бы лишь не дожить до часа того! Не зреть вавилонской жути, не зреть и его отчаянья, когда и бог и дьявол отступятся от него».

Хлызнёв, поклонившись Челяднину, торопливо опустился на лавку и больше не поднимал на него век, зато тяжелые глаза Пронского, будто пригвожденные к лицу блестящими остриями зрачков, нет-нет и окатывали Челяднина холодом или вдруг вскидывались от удивления, или жухли от горечи и разочарования. Понимал ли Челяднин, что творилось в душе Пронского, чувствовал ли в себе неожиданные перемены, когда видел его удивление, и сознавал ли свое отступничество от прежнего, встречая разочарованный и осуждающий взгляд Пронского? Нет, не до этого было сейчас Челяднину. Все время, с той самой поры, когда за ним затворились ворота Дерпта и ямщик хлестанул лошадей, он жил лишь одним — ожиданием Москвы. Все другое — друзья, заботы, дела, обиды, горести, все былое и все настоящее заслонило от него, как стеной, это ожидание. Мысли его смешались, но ведь и мысли его были совсем не такими, как прежде. И настроения его тоже были иными: не только радость вез он в Москву в своей истосковавшейся душе, но и свою надломленность, усталость, свое разочарование… И Пронский и Серебряный сразу разглядели в нем эти перемены и не замедлили показать ему свое неудовольствие. Челяднин старался не обращать внимания на Серебряного и Пронского, но совладать с собою не смог: всей своей жизнью, каждым годом и часом, проведенным в изгнании, он мог бы оправдаться перед своей совестью, но он захотел оправдаться и перед Серебряным, даже не оправдаться — защититься, потому что чувствовать к себе презрение всегда мучительно — заслужено оно или нет.

— Петр-князь, — окликнул он Серебряного, — уж не тщишься ли ты высмотреть в окне дьявола, которому я запродал свою душу?

Серебряный не успел ответить. В избу вбежал Оболенский и даже не прошептал, а лишь прошевелил губами:

— Царь!

Рынды кинулись с фонарем в сени — и не успели. Иван вынырнул из темноты сеней, как из мутной воды. За ним царь Касаевич, Федька Басманов, Васька Грязной… Бояре и воеводы подхватились с лавок, замерли в поклоне.

Иван был весел, глазаст… В простой стеганой ферязи, в длинноухой беличьей шапке, в грубых сыромятных сапогах, с плеткой в руке — он походил на ямщика, молодого, разорного, прогнавшего с маху верст десять по студеному ветру и зашедшего в избу хватить тепла.

Стал, качнулся на упругих, раскоряченных ногах, брезгливо потянул носом.

— Ай загнили, воеводы? — сказал он весело, с издевкой. — Затохоль в нос шибает. Басман, отвори дверь!

Федька ударил в дверь ногой, вышиб ее в темноту. Из-за порога вывалились белые лохмы пара, упали к ногам Ивана, истаяли на черном полу.

Иван поиграл плеткой, обкосил горницу — в глазах смех, на впалых щеках остывающий румянец.

— Не стой сзади! — вдруг свирепо вскрикнул он и, резко обернувшись, хлестанул Федьку плеткой.

Федька без звука убрался в угол. За спиной Ивана осталась холодная пустота сеней. Он кинул плеть Грязному, расстегнул на груди ферязь. Из-под нее, на черном сукне душегреи, блестящими каплями сверкнула серебряная цепь креста.

— Живы, воеводы, здравы? Никто не хвор?.. — Он опять обкосил горницу. — Пошто в теми сидите, как мыши? Дать свечей!

Писцы засуетились, затрещали лучинами; рынды откуда-то добыли шандал с полуисплавившимися свечами, понесли его на стол. Поставили прямо на чертеж, выхватили из светца лучину, подожгли свечи. Стало светлей.

Иван увидел Челяднина, удивился:

— Тебя ли зрю, боярин? Уж не чудится ль мне?..

— Так и есть, се я, государь… Слуга и опальник твой, Иванец Челяднин-Федоров. Из Дерпта на поклон к тебе завернул… И в Москву — твоему велению.

Иван шагнул к Челяднину, притянул его голову к себе, долгим поцелуем прижался к его лбу.

— Прости! — откинувшись, прошептал он и поклонился Челяднину: из-под расстегнутой ферязи выскользнул крест, болтнулся, ударил его по коленкам. — И молодостью оправдываюсь, и неразумением!

— Государь!.. — напуганный и пораженный, отступил от Ивана Челяднин. — Разве не бог над нами — горний судия?! Суд царев, а воля божья! Пошто смущаешь такой смутой и мою и свою душу?

— Истинно речешь, боярин!.. Один бог над нами судия! А кто богу не винен — царю не виноват!

Как-то сразу посуровев, Иван отошел от Челяднина к столу, задумался… Рука его легла на чертеж, медленно поползла по нему. Стоявшие у стола Алексей Басманов и Горенский напряженно следили за его рукой, ожидая, когда она остановится. Где остановилась бы рука Ивана, туда и двинулись бы полки из Великих Лук. Но Иван вдруг отдернул руку, словно обжегшись, — Горенский от неожиданности вспрянул плечами — Иван свирепо глянул на него, не разжимая зубов, процедил сквозь них:

— Место царю Симеону Касаевичу!..

Горенский попятился назад… Иван проводил его взглядом до самой стены и будто пригвоздил к ней своими глазами.

— Не так уж мы велики, чтоб у нас цари под печкой стаивали! Сядь, Симеон-царь… Тут твое место! Будем с тобой думать и воевод моих просужих  расслушивати!

Симеон Касаевич отошел от печки, откинул на спину свой башлык, поклонился Ивану, молча, спокойно сел, положив маленькие красноватые руки на край стола.

— Ну, а что князь Ондрей? — будто забыв, о чем только что говорил, спросил у Челяднина Иван. — Пошто не поведаешь мне про любимого моего?

— Здрав и бодр князь Ондрей.

— Вступил на наместничество с тоской иль с радостью?

— Служба тебе всегда была в радость князю. Сие ты, должно, и без меня ведаешь?!

Иван сел на лавку, мельком глянул на воевод, посъежившихся от холода, с усмешкой выговорил:

— Затвори, Васька, дверь!.. Перемерзнут воеводы — но с кем станет в поход идти.

Иван снял свою длинноухую шапку, положил ее на лавку. Плечи его устало опустились.

— Чел я ныне в ночь, — заговорил он глухо, затягивая слова, отчего речь его казалась даже скорбной, — и перечел трижды сказание о князьях наших великих Володимерских. И преисполнилась душа моя гордостью, воеводы, пред величием предков наших… Помните, воеводы, как писано там: егда сед в Киеве на великое княжение князь Володимер Мономах и начал совет творити со князи своими и с бояры, и с вельможи, слово тако рече: «Князь великий Олег ходил и взял со Царяграда велию дань на вся воя своя , и потом великий князь Всеслав Игоревич ходил и взял на Константине граде тяжчайшую дань…»

Иван вдруг смолк. Воеводы вытянули шеи… Симеон Касаевич, ничего не понявший из сказанного Иваном, еще пристальней вперил в него свои поблескивающие щелки и от усердия открыл рот.

Иван обметнул воевод испытующим взглядом, лукаво спросил:

— Кто продолжит?

Воеводы враз втянули шеи, завертели глазами, поглядывая друг на друга так, словно каждый уступал другому честь говорить первым.

— Не почитаете вы, бояре и воеводы, книг! — с издевкой протянул Иван. — А ведь еще в Изборнике великого нашего князя Святослава речено: «Добро есть, братие, почитанье книжное, паче всякому христианину! Красота воину — оружие, а кораблю — ветрила, тако и человеку почитанье книжное!»

— Хе!.. — ощерился из угла Федька Басманов. — Пронскому крест на грамоте в тягость, а ты ему про книги!

Пронский ожесточенно сопнул, словно старался втянуть в себя весь воздух, который был в горнице.

— Такое лише от тебя могу терпеть, государь, — надрывно выдавил он и люто косонул в угол, на Федьку.

— Ну и внемли сему так, будто я тебя укорил! — хохотнул Иван. — Симеон Касаевич — татарин, а русской грамоте выучен!

Симеон Касаевич закрыл рот, а щелки его глаз стали еще уже — он смеялся. Иван тяжело посмотрел на его довольный прищур, жестко сказал:

— Татарин смеется над тобой, Пронский! Ых-х! — выстонал он истомно и крикнул: — Сгинь с моих глаз!

Пронский метушливо хапнул с лавки свою шубу, уронил, снова хапнул и, не надевая, потащил за дверь.

— Так что ж, бояре и воеводы? — враз успокоившись, заговорил Иван. — Никто не продолжит?

— Велишь, так я продолжу, — сказал Челяднин.

— Велю!

— Великий князь Володимер Мономах споведал своим князьям, и боярам, и воеводам, что дело прародителей своих и отца своего Всеволода Ярославича продолжить тщится, и вопросил у них: «Каков мне совет воздаете?»

— Истинно, боярин! Радуюсь тебе! Не посрамился пред татарином. Продолжай, ежели помнишь, далее.

Челяднин продолжил:

— И ответили великому князю Володимеру Всеволодовичу князья, и бояре его, и воеводы, изрекши так: «Сердце царево в руце божии, яко есть писано, а мы есмя вси рабы твои под твоею властию!»

— Сердце царево в руце божии!.. — вскочив с лавки, громко повторил Иван и метнулся вдоль стола, чуть не загасив свечи в шандале. — А мы вси рабы твои под твоею властию! Вот, бояре и воеводы, чем сильны и могутни были наши предки… Купностью и согласием! Вы же речете мне: «Веруем в веру, юже предаша нам отцы наши», — и противитесь мне! В думе вопите юродных пуще, взывая урезонить меня святым крестом!

Иван стал за спиной Касаевича, положил ему руки на плечи, губы его обозленно дергались…

— Укорительные и гневные послания шлют обо мне, царь, чернцам убогим по монастырям и скитам… О кривине суда царского печалуются, о поругании невинных! Кары божьей на меня просят! Я же терплю, царь, не гоню их прочь с глаз моих… Разве самых никчемных… Совокупляю их и реку по обычаю прародителей моих: «Каков мне совет воздаете?»

Иван помолчал, пережидая приступ злости, поспокойней спросил:

— Каков же совет вы мне воздаете, бояре и воеводы?

— А какого ты ждешь от нас совета? — вопросом на вопрос ответил Шуйский. — Сдается нам, государь, что ты давно уже все сам порешил и не нуждаешься в наших советах.

— Порешил, — сказал резко Иван. — Завтра от заутрени выступаем. На Полоцк! С Большим полком пойдет Басманов… со мной и князем Володимером. При нас воеводы Бутурлин и Морозов — со смоленской ратью! — Иван приостановился, нашел глазами Серебряного, жестко сказал ему: — Ты, Серебряный, пойдешь левой рукой . При тебе дружина князя Володимера — с Пронским. Правой рукой пойдет Шуйский. При нем Щенятев. Передовой — тебе, Токмак! Вторым воеводой возьми Оболенского. С тобой татары и черкесы. Но ты им не указ: их Симеон ведет с царевичами! Татарам на приступе не стоять. От Невеля выпущу их в набег.

— Карашо погуляю! — сморщился Касаевич.

— Под тебя, Горенский, сторожевой отдаю!

Горенский на радостях — от такой чести — подобострастно поклонился Ивану.

— Басманов добро про тебя говорил, — приняв поклон Горенского, мягко сказал ему Иван. — Изведаю сам: Басманов мне не порука! Нерадивости не оставлю… Никому! Слышали, воеводы?! — Глаза его встретились с глазами Челяднина. — А тебе, боярин, — в Москву! Ведать тебе Казенным двором.

3

На пир к князю Владимиру Челяднин прибыл, когда уже в-трете обнесли пирогами. Князь сам вышел из-за стола к нему навстречу, расцеловал, отвел к своему столу, усадил рядом с собой. За княжеским столом, по левую руку от князя, сидели Пронский да княжеский духовник Патрикий, по правую руку Владимир усадил Челяднина.

— Чашу боярину! — повелел Владимир.

Княжеский кравчий поставил перед Челядниным серебряную чашу, зачерпнул из ендовы, сверкающей позлащенными выворотами краев, полный черпак вина и наполнил боярскую чашу.

Слуги понесли на стол жаровни с углями, поверх них понаставили блюда с мясом — запахло пригаром и терпким ольховым чадом, идущим от вздутых углей жаровен.

— Князья!.. Бояре!.. Воеводы!.. — тихо, как будто обращался только к сидящим с ним рядом Пронскому и Челяднину, вымолвил Владимир. — Нынче мы при великой радости!.. Славнейший родом, умом, почтеннейший наш боярин, твердость которого преисполнила нас пущей любовью к нему, снова с нами! И мы изопьем в его честь наши чаши до самого дна, до последней капли, так же как испил свою горькую чашу наш дорогой подружник!

Владимир встал, поднял чашу. Лицо его, горевшее от вина и от жара, полнившего горницу, стало совсем рдяным. Коротко подстриженная борода и голубой становый кафтан из рытого бархата  делали его еще моложе. Большие голубые глаза его, казалось, тоже были из бархата.

— Здравье боярину! — сказал он торжественно и чокнулся с Челядниным.

Челяднин только пригубил… Пронский переглянулся с князем Владимиром: он, должно быть, уже успел кое-что порассказать князю о первой встрече с Челядниным и теперь только ждал доказательств своим рассказам.

За боярским столом виночерпий опять наполнил чаши. Тяжело поднялся Шуйский. Он уже был изрядно пьян, и наполненная с краями чаша расплескивалась в его руках.

— По княжьему слову испили мы заздравную чашу!.. Сию же, бояре и воеводы, осушим за то, чтобы горькая чаша, испитая нашим подружником, не истяготила его горьким похмельем! Прежнего зрю тебя, боярин, и за прежнего пью сию чашу!

Челяднин опять лишь пригубил, но не дождался, как должно — по обычаю, троекратного величания, встал и невесело начал говорить в ответ:

— Отрадно мне ваше почтенье, бояре!.. И честь, которую ты, князь, оказал мне, — тоже в радость и в гордость мне… Вельми радостно зреть мне всех вас после долгого невиданья!.. И вам всем, гляжу я, також в радость сие вольготное гостивство и княжья тчивость!..  Так пошто же, бояре и воеводы, мрачить и мою и вашу радость недобрыми поминаниями?! Старое минулось, оно за плечьми, новое перед очами!

— Нет, не минулось старое, добр боярин, — сдавленным голосом проговорил Пронский. — Ужли минулся ты? Ужли минулся?.. Князь Горбатый? Воротынский? Ужли минулась Русь, где искони в силе и славе обретались наши предки?!

— Укорительны твои слова, Пронский, и пошто направляешь ты их в меня? Неужто царская опала должна вечно лежать на мне, дабы в тебе не учиняло тревогу попрание исконных устоев? Перейми ее на себя и утешься!

— Не благорассудны вы, бояре, — тихо промолвил Патрикий. — Пыха  и зазрения суть губители ваши. От них все напасти…

— О душах бы наших молился, чем облачать! — досадливо кинул Патрикию Пронский.

— О душах ваших молюсь непрестанно… Бога прошу совокупить вас. Есть бо премудрая притча: в густом былии коса вязнет, и вязана в веник лоза не ломится.

— На свете премудростей вельми много, святой отец, — усмехнулся Челяднин, — да знать бы, коей держаться?!

— То верно! — буркнул Пронский.

Патрикий скорбно вздохнул и кротко опустил веки. Князь Владимир с неодобрением посмотрел на Пронского, но тот даже глаз не смутил под княжеским взором. Он выжидающе смотрел на Челяднина.

Челяднин стоял как перед судом — жестоким и лицемерным, готовым осудить его за то, за что он сам с большим правом мог судить своих судей.

Не стал он ни оправдываться перед боярами, ни убеждать их во всех тех суровых истинах, до которых и сам-то дошел лишь под конец своей жизни, — это было бы напрасно, ибо каждый, сидевший в горнице, верил только себе, и сойди к ним с небес сам Иисус Христос, стань перед ними и начни их вразумлять, они скорее бы вновь распяли его, чем поверили ему и согласились с ним. Челяднин стал обвинять их — без зла, но сурово, с гневным достоинством.

— Не спуста молвится, бояре: что в сердце таится — на лице не утаится. Зрю я ваши лица и разумею ваши сердца. Окручинились они и засмутились!.. А все через что? Через что не глядишь мне в глаза ты, Шуйский?

А ты, Петр-князь? Не через то ли, что я, боярин Челяднин-Федоров, целован царем и Казенным двором пожалован?!

Замерли бояре: оставили они хренницы, солонки, ножи, ложки, понапружили плечи и шеи, стромко выгнули спины, будто под зад им набросали иголок. За их спинами, с подносами и блюдами над головами, как ангелы с поднятыми крыльями, замерли слуги.

— …А может, другое что засмутило ваши души, бояре? Отступником мните меня?! И готовы судить?!. Но судья мне лишь бог да я сам… А не вы, бояре. Ибо нет среди вас никого, кто сказал бы мне, что боле, чем я, терпел и гнобился и стоял на своем тверже, чем я!

— Тех уж нет, кто сказал бы тебе и стал вровень с тобой! — тяжело выговорил Пронский.

— И в том вы винны, бояре!.. — Челяднин выжидал, чтобы каждый прочувствовал его слова: в них было больше чем обвинение… В них была боль, в них была скорбь — такая боль и скорбь, что даже самых, возмущенных и самых несправедливых его порицателей эти слова должны были обернуть против самих себя. — Вы всё лукавили, выжидали… За чужую спину хоронились! Мнили, что обойдет вас беда. Отсидитесь, отождетесь! Мнили, алчность и злоба его умерятся… Отведет он душу на самых ретивых и непокорных и уймется…

— Побойся бога, боярин, — вскинул голову Шуйский. — Пошто вину такую на нас кладешь?

— Вы сами положили ее на себя! И ежели у бога просите кары на него, просите кару и на себя!

— Остановись, боярин! — встревоженно поднялся со своего места Серебряный. — Остановись, Иван Петрович!

Серебряный перешагнул через лавку, оттолкнул стоящего за его спиной слугу, торопливо прошел через горницу к княжескому столу.

— Не в место такие речи, боярин, — сказал он тихо Челяднину. — Пошто собак дразнить? В избе сучков много…

— Доноса страшишься, Петр-князь?

— Страшусь!

Челяднин уныло покачал головой, посмотрел на Пронского, на Патрикия, на князя Владимира…

— Нет среди нас предателей! — грохнул по столу Шуйский. — Нет! Скажи ему, князь! Незачем нам продавать свою душу дьяволу! Незачем!.. — гневно потряс он растопыренной пятерней. — Дьяволу нечего нам посулить за нее. Злата и сребра в сундуках наших более, чем в его захудалой казне! А то, что мы тщимся иметь, он не отдаст нам и за наши души!

— Ты хмелен, воевода, — сказал осторожно Серебряный. — Стать буяет в тебе…

— Реки, боярин! Реки все, что держишь на душе, — не обратив внимания на Серебряного, еще решительней сказал Шуйский. — Не страшись никакого доноса. Все мы связаны тут единой нитью. Тот, кто первым пойдет доносить, будет токмо последним на плахе.

— Не мне учить вас, бояре, — невесело вымолвил Челяднин. — Вы все умны на свой лад… Токмо знайте: смутное и страшное время заходит. Как гроза ополночь. Чем она изойдет — никто не ведает! Один бог… А та сила, что грозу ту нагонит, уже рвет бразды из наших рук. И не малец на престоле в Москве, на коего стрый  твой, князь Шуйский, поглядывал с неудовольством, коли тот вертелся у него под ногами в царских покоях. Царь на престоле. Царь, бояре!.. И не от блажи отроческой надел он на себя Мономаха… Посягнул он на столь высокое, что нам с вами туда и взора не кинуть! Отец его, великий князь Василий, в такие годы только-только из-под отцовской руки вышел, а сей — вдумайтесь, бояре, — власть свою простер от татар до немцев. Кто еще из князей московских был так яр и упорен?

— Одержим он бесовской страстью, — обронил Патрикий.

Серебряный, все еще стоявший возле княжеского стола, так весь и вытянулся от слов Патрикия, будто схваченный судорогой.

— Укроти свою дрожь, воевода, — сказал ему устыжающе Пронский. — У князя слуги глухи.

— Так вот мое слово, бояре и воеводы, — чуть возвысил голос Челяднин. В глазах у него, глубоко под зрачками, затлелся горделивый огонек. — Сию чашу я пью за царя!.. Ибо, пусть он даже одержим и бесовской страстью, все одно он нам всем не чета! Ныне, в веке сущем, нет на Руси иного, опричь него, кто так крепко управился б с властью!

— Пить за царя?!. — удивился до возмущения Пронский. — Как ты можешь пить за него, когда посажен в темницу Бельский?.. Когда согнан в сослание Воротынский?.. А сам ты давно разопален?!

— Не за того я пью, по воле которого согнан в сослание Воротынский! Не за того, который гнобит в темнице Бельского… Я пью за того, кто погнобил татар и немцев!.. Кто добыл Казань и Астрахань, Феллин, Дерпт, Нарву и добудет Полоцк!

4

Воеводы стали разъезжаться с пира, не добыв и до пятого кушанья, хотя на всех прежних княжеских пирах досиживали до последнего — до похлебки.

Лишь только обнесли жареными карасями в грибах и стерляжьим студнем с печеным луком, вылез из-за стола и откланялся Морозов. Лицо его лоснилось — не столько от жары, сколько от стыдливой испарины. Стыдно было воеводе показывать свою трусость… Хоть и пил он вместе с Челядниным за царя, и речей крамольных не говаривал, но лучше быть подальше от греха. Как все обернется — поди узнай! Сам-то он доносить не собирался, и в мыслях такого не держал, но за других — где порука?! Чужая душа — потемки. А ежели царь прознает про нынешние речи, никому не минется — ни говорунам, ни слухцам. Ему и подавно защиты не у кого искать. Кто за него вступится, да еще перед царем? За Шуйского все именитые встанут, вся дума заропщет… Да и царь — гневлив и крут, а с разобором: на исконных, на Рюриковичей, лишь замахивается, а головы летят у таких, как он… Нет уж, своя рогожа чужой рожи дороже!

Вслед за Морозовым поднялся Щенятев. Во весь вечер ни слова не проронил он, и только один виночерпий замечал его за столом. Щенятев всегда был молчуном, но, когда его обделяли местом, как сегодня царь — в Разрядной избе, тогда он молчал, как Христос на Голгофе. Все знали за ним эту странность, но за труса его никто не знал. Бесстрашие Щенятева было ведомо всем и всем было в зависть: кому в добрую, кому в худую… Доброй завистью он не тешился, от худой не страдал, ибо и самым злым его завистникам нечем было его оскорбить или высмеять: он не боялся ни смерти в бою, ни царя в миру, ни всех своих злых завистников и врагов. Оттого-то и царь его не миловал… Нынче и полка ему не поручил — Горенскому отдал, который по всем статьям был ему не в версту .

Удивились воеводы, когда увидели, что Щенятев откланялся князю Владимиру… Удивление быстро сменилось тревогой. Щенятев своим неожиданным уходом вконец доконал их переполошенные души: раз уж и Щенятеву не хватило духу, значит, зарвались, наворотили такого, о чем и вспомнить будет страшно.

— Ишь, баловес, — засмеялся Шуйский. — Пошел на конюшню с конем разговаривать.

Только смех Шуйского никого не успокоил. Воеводы заерзали, завздыхали, стали по одному вылезать из-за стола, кланяться князю… Владимир никого не удерживал — он, видать, и сам был рад их уходу: молча принимал поклоны, молча выпроваживал глазами из горницы.

Когда за боярским столом остались лишь Оболенский, Хлызнев да Серебряный, Шуйский зачерпнул из ендовы полный черпак вина и, не переливая его в свою чашу, хлобыстнул одним духом, как будто выплеснул за спину. Отдышавшись, зевнул — до слез, натуженно выжевал искореженным ртом:

— Разбеглись… Се их Щеня распужал! Он на конюшню, а они под образа! Ну хрен по хрену!.. Мы Рюриковичи, князь! Мы — как персты в кулаке! — Он сжал кулак, повертел его перед своими глазами, показал Владимиру — тот ободренно улыбнулся. — Нас нелегко одолеть! А тем соплехлебам он споро хребет сломит!

— Я всегда помню, что вы, Шуйские, меня с матушкой из темницы вызволили, — сказал льстиво Владимир. — Матушка ежелет на помин сродников твоих в Свято-Троицкий монастырь вклад делает.

— Отец твой в цепях помер — вот жаль! — вздохнул Шуйский. — Смелой души человек был князь Ондрей! Не доверься тогда он Елене… на слово ее…

— Не против престола шел — оттого и доверился, — сказал Челяднин. — Себя оборонить хотел.

— Не против престола? — Шуйский долгим взглядом уперся в Челяднина. — Пошто же сразу к ее ногам не притек?.. Не доверился богу и судьбе? Рать поднял?!. К новгородцам пошел?!

— Елене он верил, — спокойно, как и прежде, сказал Челяднин. — Любимцев ее страшился. Телепнев больно ко многому руки простер тогда… А Елена Телепневу благоволила…

— Батюшка мой не искал вреда престолу, — сказал свое слово и Владимир, но видно было, что сам он так никогда не думал, а только повторил мысли Челяднина.

— Эка, заладили! — Шуйский тряхнул головой, взял с блюда кусок мяса, запустил в него зубы… В наступившей тишине громко раздавалось его яростное чавканье. Виночерпий плеснул ему в чашу вина, Шуйский запил, утер ладонью засаленные губы, зло обкосил Серебряного, за ним и Оболенского.

— Твой сродничек, Серебряный, и твой, Оболенский, лагоду сию нам устроил! Не вздурись он властью, не собери полки проть князя Ондрея!.. Да что — полки?! Не завлеки он лукавством его на Москву, посулив Еленино прощение, быть бы Старице крепкою вотчиною! Эх!.. — Шуйский пьяно закинул руки за голову, выпятил грудь, блаженно вздохнул. — Сел бы я на коня да и отъехал к иному господарю!.. Как бывало ранее, при дедах и отцах наших: не сдружился с московским князем — отъехал к тверскому… А с тверским не поладил — к ярославскому!

— Оттого-то и пировало на Руси всякое воронье: то печенеги, то половцы, то татары! — холодно бросил Челяднин.

— Сие верно, боярин, — так же холодно согласился Шуйский. — Ну а ныне пируют Темрюки да балахвосты! А мы, Рюриковичи, соль от соли, мы — корни и ветви великого древа, что зовется Русью, смотрим, терпим и ждем топора. Топора!.. — крикнул он и вдруг сник, будто что-то сломилось в нем — какая-то подпора, на которой все это время держались и его злость, и негодование, и трезвость. Борода его распласталась по кафтану, придавленная поникшей головой, руки упали вниз, будто вовсе оторвались, даже казалось, что он и сам вывалился из кафтана, оставив на шелковых застежках горловины одну только голову.

— Что ж, пора и честь знать, — сказал, поднимаясь из-за стола, Челяднин. — Вам от заутрени в поход, мне — в путь. Славной победы желаю вам, воеводы, и да убережет вас бог от шальной беды! В живе и здраво хочу узреть вас всех на Москве. Тебе, князь, великая благодарность и низкий поклон за гостивство… — Челяднин низко поклонился князю. — За честь, за величание!.. Вам також, воеводы!..

— Путь твой на Ржев, боярин, — сказал Челяднину Владимир. — Не обмини Старицы… Заверни, поклонись матушке. Вздраве, скажи, я и в печали о ней! Пусть молится обо мне… И женишке перекажи мое слово любезное и печаль мою о ней. Дело ратное, скажи, захватило меня. Поуправимся с крепостью — на рысях прискочу. И еще скажи: царской милостью я оделен и с царем поруч на крепость иду. Пусть молятся обо мне!

5

Челяднин подъезжал к Москве по Можайской дороге. Ночь он отночевал в Звенигороде — у городского наместника, а утром чуть свет отъехал на Москву.

С радостью и облегчением проводил его со своего подворья звенигородский наместник. Отлегло у него от души: думал небось, загостится опальный боярин… Трусил наместник, берег свою голову. Знал он добрую старую заповедь — не лезь зернинка меж жернова, — и жил по этой заповеди. Да Челяднин и не обиделся на негостеприимство наместника, подумал лишь с горечью, отъезжая: «Застращал царь-батюшка! Уж и гостеприимством боятся провинить!»

Покидая Звенигород, Челяднин прежде заехал в монастырь Савы Сторожевского — поклониться Спасу нерукотворному…

Знаменит был сторожевский Спас… Написал его лет полтораста назад иконописец Андрей Рублев по слову самого Савы Сторожевского — основателя и первого настоятеля монастыря, и пошла с той поры по всей русской земле молва о добром Спасе звенигородском, который одним своим взглядом приносит людям радость и утешение.

Впервые увидел Челяднин эту икону лет сорок назад, когда сопровождал отправившегося на моление по подмосковным монастырям великого князя Василия, отца нынешнего государя, и с тех пор уже ни разу не преминул Звенигорода, не преклонив головы перед поразившим его образом.

Могучей, не человеческой, но и не божественной, добротой оживил глаза Спасу Рублев. Он смотрел с алтаря пытливо и чутко, но спокойно, не осуждая и не грозя, как будто забыв о греховности рода человеческого, образумить и возродить который был призван. Пытливость его тоже не была той страшной, всевидящей пытливостью, от которой сникают и потупляются души. Он допытывал мирно и ласково, как допытывают о боли, чтобы унять ее. Все самое сокровенное тянулось из души на зов его чутких глаз: унималась ненависть, никло зло, исчезали обиды, сомнения, страхи — душа очищалась легко и свободно, без долгих молитв и взываний. Глаза Спаса пророчили радость, большую и светлую радость — и в этом и в ином мире, которому он один был и провозвестник и свидетель. Смятенный дух и сознание оживали пред его мудрой неколебимостью, и за ней, как за неразрушимой защитой, нарождалась в успокоенной и освобожденной душе ее собственная сила — сила восторжествовавшего добра.

Этим-то и влек к себе Челяднина рублевский Спас. Он никогда не видел в нем бога, он видел в нем человека и приходил к нему как к человеку, порой будучи не в силах осенить себя перед ним крестом.

Последний раз он приходил к нему десять лет назад — изгнанником, отверженным… Всю свою злобу, ненависть, всю свою боль, тоску, отчаянье принес тогда он пред его глаза, и они помогли ему выстоять, помогли сохранить надежду и веру в свою правоту. Теперь он принес к нему свои сомнения, разочарованность, уныние… О многом хотел он поведать Спасу, от многого избавиться с его помощью, во многом утвердиться…

…Все тот же чистый взгляд, уверенный, чуткий, и все та же нерасторжимость силы и добра в его спокойствии, над которым ничто не властвовало в этом мире.

Челяднин стоял замлевший, не чувствуя ни рук, ни ног… Он словно приподнялся над собой, оставив на холодных плитах храма всю тяжесть своей души, скопившуюся в ней за долгие годы изгнания. Сквозь жухлый мрак, лишь чуть разжиженный редкими свечами, на него смотрели глаза, которые теперь еще сильней, чем прежде, казалися ему живыми.

За спиной тихо молился монах, встретивший его в храме и приведший к алтарю. Челяднин повернулся к монаху, со страхом сказал:

— Отче, грешен я! Не могу пред ликом его крестом осениться.

Неожиданное признание Челяднина словно бы смутило монаха. Он прервал молитву, поднял глаза на икону, долго, неотрывно смотрел на нее.

За алтарем, под крутыми сводами, сырой холстиной висел мрак. Тишина и покой стерегли каждый шорох.

— Разумею, тя, сын мой, — неожиданно громко промолвил монах, словно хотел отпугнуть от себя эту прислушивающуюся тишину. — Став послушником, поперву також неволил себя… Грешною мыслию терзался, что не бог он!.. Ликом истинно он человек. Грешно крест пред человеком возносить. Но потом уразумел всей душой своей, аки доступно уразуметь пребывающему в мире оном, что он бо и есть истинный бог, иже на небесех и в душах наших.

— Просвети, отче…

— Пред ликом его, сын мой, душа яко бы вновь нарождается: вся худь и скверна вон исторгаются из нее, остается добро, и свет, и радость велия.

— Истинно так, отче… Дух ободряется, будто к свету приходишь. Доведи, отче, сила какая в нем?

— Сам како мнишь?

— Мысли мои неясны, отче… Мню — мастера искусность тайная.

— Оные образа искусней писаны: колер паче леп, золото чище… Святой Петр, митрополит московский, писал многие образа святые, видом чудные… Святой Феодор, архиепископ ростовский, писал також многие образа чудные… На Москве обретается его письма икона — деисус у святого Николы на Болвановке. Доводилось тебе ее зреть?

— Доводилось, отче… Чудный образ!

— Вельми искусный, преславный Феофан, родом гречин, расписавший церкви каменны по градам заморским и русским… На Москве им расписана Благовещения святой богородицы, святого архангела Михаила да рождества Богородицы. Стоял ты пред теми росписями, сын мой?

— Стоял, отче… Многажды стоял. В отрочество, в юность и в зрелость.

— Так ли тя очищал вид их?

— Не так, отче…

Монах задумался. Лицо его стало еще суровей и холодней. Глаза засветились тревожными сполохами, словно его напугал ответ Челяднина.

— Греховное глаголем мы, сын мой… Да простится нам ныне и присно!

— Что же греховное, отче? — спросил растерянно Челяднин.

— Всякий образ святой очищает, сын мой. Мы же искусились противным. Прости пас, господи, и помилуй! Дабы впредь не впасти нам в греховное, сын мой, аз буду лише глаголить. Ты смолкни и внимай.

— Как велишь, отче.

— Внимай, сын мой, да поможет мне господь изречь истину. Не тайная искусность мастера делает сей образ таким, сын мой, но богодухновенность… Да, сын мой, богодухновенный образ Спасителя, писанный преподобным отцом Радонежским, Рублевым в прозвании. Его десницей, яко и десницей Моисея, оставившего нам святой писание, управлял сам господь. Блаженны чистые сердцем, как писано, им дано лицезрение бога. Блажен и чист был преподобный отец Ондрей… Все в нем стремилось к богу и принадлежало богу. Он жил и творил во имя господне. И господь вознаградил его! В таком образе он предстал пред ним, и таким он его и изобразил. Он ничего но придумывал — придумывает угождающий… Он созерцал горнее и поднялся до сего горнего, кое есть предел всего сущего.

— Чудно сие, отче!.. Трепетом меня объяла твоя повесть. Разумею теперь незабвенность его имени.

— Бог уберег его от забвения, сын мой. Не озари его господь своим ликом, не написать бы ему сего образа. И не возросла бы о нем молвь велия, и не восстал бы он так высоко надо всеми искусными и мудрыми. Ныне в Стоглаве уложено: «Писати иконы с древних переводов, како греческие иконописцы писали и како писал Ондрей Рублев». Обаче, сын мой, живи он о сих  не статься бы его великим писаниям. Ныне избранному не возмогша принадлежать лише богу. Ныне сильные и предержащие власть душу и просуг его под себя имут — нудмо иль златом и ухищрением дьвольским. Оттого-то и несть о сих на Руси столь великих творителей! Есть угождатели, притворники, сребролюбцы да бедники, нищие духом… Тщатся достать бессмертия, угождая не богу, а господину. Не любовь к господину должна подвигать творителя — ибо будет он раб. Не любовь к ближнему — ибо будет он слеп. Не любовь к отечеству — родные кущи затмят в нем веру.

— Как же, отче?.. — растерянно глянул на него Челяднин. — Помилуй бог! Любовь к отечеству?!.

— Истинное отечество — вера, сын мой. Толико ею должен жить творитель, ею питаться… Любовь к злату и славе сделают его слабым, жажда райской обители — бесстрастным, понеже людская беспорочность единообразна, яко нетекущие воды озера. Феофан был могуч в письме, вознесен надо всеми искусностью, да не чужд был он славы и злата. Имя свое высоко воздвигал, честь свою держал ревниво — через то не дано ему было горнее, ибо что высоко в человецех, мерзость есть перед богом.

— Разве просуг — не дар божий? Како же господь обрекает его забвению?

— Господь одаривает и зрит — куда дар его смертный простой устремляет? Ко его ли божественным высям, брегя и лелея в душе своей ниспосланную ему благодать, иль на пристяжание земных радостей и благ? Пристяжателей господь обрекает, како и обличителей. Несправедливы бо суть они. Злых наказует, ибо зло творителя — оружье для злых. Добрых развенчивает, ибо истинное добро в руце божией. Мнози призванных, как писано, мало же избранных.

Монах вдруг смолк, опустил голову, пряча глаза… Омраченность своей души он не хотел выказывать ни богу, ни человеку.

— Пошто рек мне о сильных, ведая, что я боярин? тихо спросил Челяднин.

— Не тебе рек, сын мой, — богу. Ты же боярин, обаче сила твоя не в том. Сила твоя в разумении бога. К богу придешь ты…

— Пошто речешь так?!

— Вижу тя… Душу твою.

— Имя мое знаешь?

— Не ведаю имя. Имя твое — от людей, душа — от бога. Имя может быть высоким, душа — низкой.

— Спаси бог, святой отец!

— Пошто благодарствуешь? Не лестью дарю… Душу твою узрел пред ликом его. Не сокрыти от глаз его нечисти и двудушия. Притворник жалок пред ним, чистый — просветлен.

— Не чист я, отче…

— Истинно, сын мой… Найблаг токмо един бог. Помолимся, сын мой, во имя его, да спасет он нас!

Монах принялся усердно молиться. Челяднин тоже прочел молитву… От скопившейся в храме тишины позванивало в ушах — это отвлекало Челяднина. Молитва его получилась нестройной, с пропусками… Он укорил в душе себя, сосредоточенно, слово в слово повторил молитву.

Монах словно забыл о нем… Челяднину хотелось попрощаться с ним, но отрывать его второй раз от молитвы он не решился. Тихо отступил, последний раз посмотрел в глаза Спаса — они истово, как благословением, осенили его спокойствием.

6

Было около полудня. Оттепель расквасила дорогу, лошади шли тяжело, а Челяднин все торопил, торопил своего возницу.

— Да уж не даю им, борзым, передыху, — оговаривался по-доброму возница.

— Погоняй, погоняй!..

— Эка докука! Верст-то десять — не боле…

Возница вез боярина от самых Великих Лук и давно приноровился к его покладистости. Мог и поворчать, и посамовольствовать — все сходило ему с рук. Даже советы решался давать боярину, которые тот, так же как и его ворчание, принимал со спокойным молчанием.

— В деревеньку бы завернуть — поснедать?!.

— Погоняй, погоняй!.. Не помрешь за десять верст.

— А деревенька-то ладная! Видать, дворовая?!  Наши, луцкие, — тожа кадась ладными были… Нынеча совсем зануждились… По дву раза на году походы, и все через Луки. Последний хрен без соли доедаем!

Челяднин не слушал возницу; закутавшись в шубы, полулежал на войлочном приспинье саней — напрягшийся, зоркий…

По дороге тянулись обозы — в Москву, из Москвы… Возница не пропускал ни одного встречного.

— Эй, московиты, — кричал он, — пошто Москву отодвинули? Еду-еду — никак не доеду!

— К доброму гостю Москва сама навстречу катится, а от худого — пятится! — отвечали обозники.

Челяднин вздрагивал от громких выкриков возницы, отрывался от своих мыслей, начинал смотреть на дорогу, на заснеженные поля, гладкие, как натянутый холст… Дышалось легко: оттепельный воздух был жесток, но свеж и лишь чуть прохладен. Челяднин думал о царе, о его неожиданной перемене к нему, думал о Курбском, о его отчаянье и страхах перед царем, думал о князе Владимире, о его матери — княгине Ефросинье, с которой свиделся в Старице, заехав туда по просьбе князя. С княгиней проговорил он чуть ли не всю ночь. Раньше ему никогда не доводилось говорить с Ефросиньей, и видел-то он ее мельком всего несколько раз: за мужем, князем Андреем Старицким, жила она незаметно, а после смерти его вовсе затворилась в Старице, не выезжая даже на богомолье. Последний раз Челяднин видел ее лет пятнадцать назад, на первой царской свадьбе… Тогда она всех привела в ужас, явившись на свадьбу с распущенными волосами. После гибели мужа Ефросинья дала обет до конца жизни быть в волосах  и все восприняли это не только как горькую странность ее души, но и как тайный вызов царскому дому. Однако никто не думал и не ожидал, что Ефросинья посмеет и в открытую так дерзко повести себя.

Челяднин помнил, как еще при венчании Ивана на царство — незадолго до его свадьбы — митрополит Макарий отстранил Ефросинью от поднесения ему царственной цепи — из-за ее распущенных волос, — и как просил потом, на свадьбе, убрать под убрусник волосы и не омрачать царю радости напоминанием о жестоком зле, к которому он не был причастен.

Как тогда ответила Ефросинья митрополиту!.. Помнит Челяднин ее страшные слова: «Церковь святая печалуется о клятвопреступниках?! Не потому ли, что сама благословила их злодеяния?»

Омрачился митрополит, так омрачился, что и отвечать на ее злое нарекание не стал, только перекрестил ее молча, словно отпускал ей грех или открещивался от ее кощунственного взбредения.

Дары свадебные подносила — волосы по плечам, в глазах стылая пустота, будто отпрокинула их в себя и выстудила холодом своей души. Кланялась низко-низко — в самые ноги… Иван хмурился — по-мальчишечьи кротко и утружденно, глядя, как Ефросинья рассыпала по полу свои длинные, пегие от густой проседи волосы. Глаза его были вялы и даже как будто растерянны, но из-под плоских, расширенных зрачков выбивались тусклые искорки, словно в его еще не затвердевшую душу врезались острым кресалом.

О чем он думал тогда?.. Какие чувства бередили ему душу и в какие узлы завязывали ее? Может быть, как раз тогда и перехватило в нем петлей последний росток добра?! Может быть, как раз тогда, глядя на беснующуюся Ефросинью, понял он, как страшны люди в своем зле и как страшно и сильно зло само по себе?! Отныне ему не нужно было искать оружия надежней и сильней: он нашел его — в душах тех, кто противостоял ему.

— Эй, московиты-благорачиты! — заорал возница и опять оторвал Челяднина от его мыслей. — Скоро ль ваша Москва кислыми щами завоняет?

— А как получше нюхнешь, так и будешь хорош! — ответили ему с встречных возов.

— Вот канальи! — повернул он к Челяднину свою зубастую, довольную харю. — Хочь спрашивай у них про версты, не обинуясь. А не обинуясь — несчастье выйдет! В дороге про версты — боже упаси спросить! Непременно беда стрясется. Ну да не тужи, батюшка-боярин, скоро уж!.. Верст десять!

— Было уж десять!..

— Тоды поболе!.. — плутовски оскалился возница и, отвернувшись, усердно понукнул лошадей.

Челяднин снова сомкнул веки — и опять поползли, поползли мысли… Опять Ефросинья, Курбский, Иван… В Великих Луках он был ласков с ним и как-то не по-царски навязчив — как будто заигрывал или дразнил других своей ласковостью к нему. Но больно уж необычно все было. Весною в Дерпте и словом не омолвил, будто и не замечал вовсе, а тут поклоны стал бить, целовать, душу разжалобил до слез. Такое проняло благоговение — пошел бы за него в огонь и воду.

«Неужто кривит душой?» — думает Челяднин и тут же отгоняет от себя эту мысль. Думать так о царе ему почему-то не хочется — стыдно даже, будто он пред кем-то в поруке за него. Но чувствует Челяднин — в Луках Иван не лукавил с ним, искрен был, потому что своей добротой и ласковостью свою же душу лечил. Донимало его что-то… Видел Челяднин его глаза — из самой души смотрели они. О Курбском спросил будто ненароком, но этим-то и выдал свое смятение. Видать, сильно удручил его разрыв с Курбским.

Курбский тоже в смятении и страхе… Только и слышал от него Челяднин в Дерпте:

— Спасаться надобно! Спасаться, боярин!..

— Так уж спасся, — в шутку успокаивал его Челяднин. — Подальше будешь — поцелей! А я вот прямо на зуб ему.

— А ты оставь его, — советовал Курбский. — Оставь, боярин! Неужто но намыкался в опале?!

— Оставлю!.. Бог призовет — и оставлю.

Из Дерпта Курбский провожал его до первого яма. В одних санях ехали. Угрюм был князь, подавлен…

— Жутко, боярин, быть собакой на своре!.. Натравят — грызи! Погладят — руку лизни! Ударят — подожми хвост! Ибо что ты можешь еще? Что?.. Выпросить у бога долготерпение, да вылезти на Ивана Великого, и кинуться вниз головой! Где та сила, что встанет и остановит неправедность? Где свобода, что в зачатье нам богом дарована?

— А нужна ли нам свобода, князь? На что мы истратим ее? На мелкие страсти, на вольготье и праздность жизни?..

— Что же — рабство?

— Не рабство… Служение.

— Чему и кому?

— Тому, кому свобода потребней, чем нам. Кто истратит ее на великое.

— Избраннику божьему?! Где тот избранник?

— Нам ли се распознать? Может, он и есть?!

— Он?! Пошто же не силой ума и величием духа влечет за собой, а гнетом, насилием?.. Нет, боярин, великое и злое, как кошка и собака, купно не живут. Великому я рад служить — злому не желаю!

— А может, князь, великое беспомощно без зла? Твоя душа, моя душа, еще чья-то — и каждая на свой лад, со своей намеренностью, со своей скверной… Что ж — каждую расслушать, ублажить? А коль ты подл, нерадив, преступен? Коль тебе чужды все его дела? Ты хочешь сытно жрать, копить мошну, блудить — и ничего более!

— Отставит пусть меня. Иного призовет.

— Иного?.. А коль и тот?.. И так всю жизнь перебирать?

— Пусть страсть свою вольет в души и иным…

— А коль те души дырявы? Иль в них своя пылает страсть?!

— Вот-вот, боярин!.. Не токмо лишь царям дарует бог величье! Как быть тому, кто одарен, пусть малой, но своею страстью? Как ему быть, коли у него лишь токмо дар, а сила и власть у другого?

«Да, — вдруг остановил себя на этой мысли Челяднин. — Как быть?» Она задела в его памяти еще что-то — совсем недавнее, как будто только-только пережитое. Ни Курбский, ни царь, ни Ефросинья не были причастны к этому. Он сильней сжал веки и вдруг вздрогнул, снова напугавшись неожиданно громкого голоса: «Блаженны чистые сердцем! Им дано лицезрение бога!»

Монах!.. Сторожевский монах! Только сейчас Челяднин почувствовал, как сурово и гневно звучал тогда его голос…

«Да ведь он обличал!» — подумал Челяднин, цепенея от этой догадки.

«…Блажен и чист был преподобный отец Ондрей! — ожгло Челяднину душу. Голос монаха опять застиг его врасплох, только теперь этот голос был тих и шипящ, словно монах сидел рядом и шипел ему в самое ухо. — Все в нем принадлежало богу. Он созерцал горнее!.. Но живи он о сих, не статься бы его великим писаниям».

«Обличал! Обличал! — вонзается в Челяднина мучительная растерянность. — Не меня — иных… Но и меня, ибо я також ищу оправдание злу».

«…Ныне избранному не возмогша принадлежать лише богу, — еще настойчивей шепчет монах, словно хочет вытравить из его души последнюю силу, оставив ее беззащитной и растерянной. — Ныне сильные и предержащие власть душу его под себя имут — нудмо иль ухищрением».

Челяднин сильней сжимает веки, словно боится, что проскользнувший сквозь них свет вдруг высветит в его душе что-то еще — неведомое и ему самому. Но мысли лезут, лезут настойчиво, словно взялись обыскать всю его душу, все ее укромные уголки и закоулочки.

«Великое и злое купно не живут! Великое беспомощно без зла! А Спас?!.»

«…Пред ликом его душа якобы вновь нарождается! — Монах тут как тут — у самого уха: — Вся худь и скверна вон исторгаются. Остается добро и свет».

«Добро и свет! Великое и злое! А ежели нет великого? Ежели я, Челяднин, выдумал в нем великое, чтоб оправдать свое отступничество? И отступничество ли?.. Может, предательство? Нет, предатель труслив и подл, я же не трушу, не подличаю! Я отступился от того, в чем разуверился. Не верю, да, не верю!.. И не хочу больше стоять, на чем стоял! Пред богом, пред людьми, пред совестью не винен! Не верю — и не хочу стоять! Пошто же примыкаю к иному? Пособлять великому и новому?! Великому и новому и злому — разом! Пошто я в нем оправдываю зло?.. А в Ефросинье — нет! И в Курбском — нет! Может, потому, что сам отступился от добра? И потому меня так стало влечь к нему?! И он почуял се во мне?!»

«Тебя он жалует, боярин, не с добра, — доносится до него спокойный, сперва чуть слышный голос Ефросиньи. Но с каждым словом он все слышней, слышней, и вот уже не монах, а Ефросинья сидит с ним рядом и шепчет ему: — Всегда он был силен чужим умом. Сильвестр его в советах, как в пеленках, нянчил… Адашев думал за него, да Курбский, да Курлятев!.. Сколько браней Курбский, да Воротынский, да Горбатый выстояли? Казань ему подали, как пирог к столу! А он их как?.. Всех поразослал! Один остался!.. С бусурманкой да братьями ее стыдобными. А дел-то позатеял — уймищу! От думы — тоже в сторону! Все сам, а голова-то мелка, что лужа из-под копыта».

Сказал он ей тогда — не в защиту царя, а чтобы наговор ее злой пресечь:

— Советчиков — верно, много около него было! Да не шел он по их советам. Вперекор все делал! Они его на Крым звали, а он на немца пошел.

— С дурна ума и пошел! Что тем прибавил отечеству? А крымец повадился, как волк в овчарню… Царем прозывает себя, а вотчины своей защитить не может! Не ведаю я, каки они те цари заморские были, с коих он царство себе надоумил, а токо в нем царства, как в бабьем подоле ухарства. Слово одно пустое — царь! Венец на себя надвиг, чтоб ублюдскую худь прикрыть. Богом венчанный!.. Еленин ублюдок он, а не царь! Телепнева последыш!

Челяднин и ранее слышал такое: поговаривали, пошептывались — еще в малолетство Ивана, когда Елена, став правительницей, вдруг приблизила к себе Телепнева, но наверно никто ничего не знал, и вскоре унялись все поговоры и перешептки. После смерти Елены, а вслед за ней и Телепнева, опять прошушукалась эта молвь, но снова лишь догадки да авоси, больше похожие на злословие, которое никогда не стихало в царском дворце. Челяднин не прислушивался к этим дворцовым пересудам. Краем уха, случалось, схватит что-нибудь, ну а верить не верил. Ефросиньиным словам не удивился — от злобы были они, но не ожидал он, что и она дойдет до того, что перестанет чураться даже дурных сплетен. Не такая это была женщина, чтобы подогревать свою злобу пустыми выдумками. В ее душе и без того было достаточно огня — более жгучего и страшного, — чтобы до конца своих дней не остудить ненависти к царскому дому.

— Пустой перевет  матушка-княгиня! Не тебе его переговаривать, — сказал он ей устыжающе. — Пусть не ослепляет тебя гнев!

— Я не слепа, боярин! И попусту наветить не стану. В том мне вера моя порукой. Я реку истину, кою мне бог сподобил узнать. Я поведаю тебе ее, коли хочешь узнать, кто престолом нашим кровным владеет и кто должен им владеть.

— Слышал бы нас государь!..

— В душе, коль тебе угодно, называй его государем… А меня не гневи сим словом. Для меня государь не он! А что до слыху, так он и так ведает, что я про него думаю. Упомни, что он изрек мне на своей первой свадьбе: «Отрежу я тебе, тетка, патлы твои!» Упомни, что ему изрекла я: «Отрежешь с головой заодно!» На том и стоим уже полтора десятка лет. Я уж постарела до краю, и волосы мои побелели вгладь, но он до сих пор боится их, и будет бояться, покуда не снимет их заодно с головой. Ибо головы моей он боится еще пуще!

— Не возьмет он такого греха на душу.

— Грех у него в крови, и род его весь в грехе! Отец его, князь Василий, наказан был богом бесчадием за то, что на престол посел мимо племянника, законом венчанного на царство!

— Великий князь Иван Васильевич сам разрушил венчанье и завещал престол князю Василию.

— Разрушил богом принятое венчанье!.. Оттуда и исплодился грех. И господь узрел его! Не дал князю Василию чадородия, дабы усечь на нем род его и оградить на дале престол от незаконного владения. Да снова стался грех… Про то тебе и поведаю. Когда князь Василий прожил с Соломонией двадцать лет и не родил наследника, стал он помышлять о новой женитьбе, укоряя Соломонию бесплодием. Тогда же и Елену себе приглядел, и бороду подстриг, чтоб понравиться ей! Бедную Соломонию насильно постригли в Покровский суздальский монастырь, а Василий обвенчался с Еленой. Сие всем ведомо. Да не всем ведомо, что постриженная Соломония вскорости понесла. Совокупилась она преступно с другим мужем, безродным, сирым, коего приглядела в Суздале, чтобы испытать себя. Не верила в свою неплодность. Так и вышло. Родила она. Чадце то вскорости померло. А князь Василий после свадьбы с Еленой еще четыре года мыкался по монастырям, молясь о чадородии. Зачала Елена, да больно уж дивно сие все… Соломония двадцать лет не могла зачать от князя, а от сирого зачала, да и Елена уж больно долго судьбу пытала. Упомни, стали поговаривать, что и от второй жены не дождаться князю наследника: заклятье будто бы на великокняжеском роду за клятвоотступничество. Вот тут-то Елена и свершила свой смертный грех. Соломония ей путь указала!.. А про Соломонию она ведала… Князь дознание учинял о Соломонии и уж не преминул поведать обо всем, что вызнал, своей молодой жене. А с кем она свой грех содеяла — стало ясно сразу по смерти князя. На седьмой день Телепнев при ней в брусяной избе уселся. И в спальне пьяного служки видели… В Елениной спальне.

— А что, коли домыслы всё?

— Домыслы? Тверд ты, боярин! Любуюсь тобой! Ну а что же, ребенок у Соломонии тоже домысел?

— Так могло статься, но то грех Соломонии, а не Елены. Елена могла зачать правдой.

— Пошто же Телепнева к себе приблизила, лотрыгу и пьяницу, пользы от которого в государском деле, как от клопа в бане!

— Сторона его сильна была.

— Сторона? Кто же за ним стоял? Мы, Старицкие, иль ты, Челяднин? Иль Шуйские? Иль Бельские?

— Бельские да Шуйские меж собой грызлись…

— А Телепнев Елену ублажал!

— Может, и ублажал. Через то она могла его и приблизить.

— Тверд ты, боярин! Чует он в тебе сию твердость — через то и вернул к себе. Ранее он боялся твоей твердости, теперь ему ее недостает.

— Твердость моя не помеха рассудку. Супротив правды какая твердость устоит? Упрямство лише!

— Тогда изреки мне: случайно ль, что, лишь обвенчавшись на царство, Иван в третий день посадил на кол сына Телепнева? А еще через седмицу отсек на Москве-реке, на льду, голову и его племяннику?

— Нешто мог знать сам Иван?..

— А пошто бы ему и не знать? Глаза есть, уши есть, да и ума — не как у братца. А братец его — еще один довод. Дурачок!.. От кого б дурачку и родиться, как не от пьяницы Телепнева. Князь Василий был трезвенник и умом крепок.

— А Иван?

— Чем же он удался? Лють, зачатая в блудострастии! Я тебя не крещу в свою веру, боярин, — моя вера тяжкая… Я одна в ней и праведница и грешница. Я лише тщуся поведать тебе, кому можешь ты отдать свою душу. Ежели и отдашь, то пусть сие станется по рассудку, а не по заблуждению. Вот тебе еще один мой сказ… Коли сидела я с сынком своим в темнице — уже по смерти мужа моего, князя Ондрея Ивановича, — приходила ко мне единый раз Елена… Ночью, со свечами… Приходила спросить — пошто муж мой, князь Ондрей Иванович, супротив нее пошел? Напугался ли за живот свой, поверив навету, что она его убить собиралась, иль по умыслу, чтоб престол у ее сына отнять? Обещалась из темницы выпустить, ежели правду скажу. Ответила я ей на то: «Не приму от себя милости, клятвопреступница! Мужу моему клялась не опасить его, да и в могилу свела. Теперь меня тщишься змеиной хитростью обвести!» Стала она меня просить с мукой, чтоб сказала ей правду. Раскаянье, должно быть, донимало ее. Лицо ее помню до сих пор… Вся краса ее в страх обратилась. Сказала я ей гневно: «Правду прознаешь на страшном суде, где отмстится тебе грех твой великий!» Ни словом не отмолвила мне… Черный убрус на голову накинула и ушла. А через день колокола ударили — померла! Мню — руки на себя наложила. Отнеле во мне нет сомнения… Ублюдок на нашем престоле! А законный государь — князь Володимер Ондреевич! Про то я и богу не страшусь сказать! Поглянь вон на ту плащаницу … В Троицкий монастырь ее жертвую. Надпись на ней вышила: «Сии воздух сделан повелением благоверного государя Володимера Ондреевича, внука великого князя Ивана Васильевича, правнука великого князя Василия Васильевича Темного!»

«Благоверного государя!.. Внука великого князя Ивана Васильевича!..» Все прочее вдруг отступило, оставив его один на один с этой мыслью, и он почувствовал и понял, что уже не сможет противостоять, ей. Его твердость и сила не отступили, не сдались, а предали его, обрушив на него скопившиеся сомнения, подозрения, обиды, зло, ненависть — все, что копил и прятал в себе от самого себя, надеясь, что его твердость не даст всему этому обратиться против его добра.

Не осталось надежд, не стало и устремлений. Многое, неразрешимое до сих пор и мучившее его своей неразрешимостью, вдруг легко и просто разрешилось, но облегчения он не почувствовал, как будто с него сияли один груз и тут же навалили другой. И понял он, что все эти долгие годы изгнания, проведенные в душевных терзаниях, в неустанных поисках истины, которая должна была бы оправдать зло и примирить его с добром, вся его борьба против самого себя и за самого себя и отстаивание чистоты своей совести были лишь пустыми причудами его старческого ума.

Он стал стар, и единственное, что ему нужно сделать, — это пожертвовать остаток своей жизни богу, чтобы хоть к концу жизни избавиться от ошибок и разочарований.

«К богу придешь ты!» — опять вспомнил он сторожевского монаха.

Челяднин открыл глаза. Хлынувший в него свет чуть взбодрил его, но тоска осталась, только заползла поглубже и притаилась.

— Москва, боярин, Москва! — сказал возница и покосил на Челяднина довольными глазами. — Э, как маковки блещут! Ну здравствуй, матушка!

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Передовой полк воеводы Токмакова приближался к Невелю. На последнем привале его догнал царь и теперь ехал в самой голове, в небольших санях с верхом, на вожжах у него сидел Васька Грязной, а Федька Басманов маялся верхом — на коротконогом рыжем бахмате с обкорнанным по самую репицу хвостом, отчего конь казался еще кургузей и меньше.

Федька ехал по правую сторону от саней, так чтобы все время был виден царю. Стоило ему чуть отстать, как Иван тут же вызырал из саней и недовольно бросал:

— Будь на глазах, Басман!

Чуть поодаль, шагах в десяти от Федьки, ехал татарский царь Симеон Касаевич со своими царевичами и телохранителями. Татары все в башлыках и толстых полстяных куяках, только на Симеоне татарская шуба — дыгыль, да у царевичей из-под коротких куяков выглядывали стеганые полы бешметов. У каждого по обеим сторонам седла приторочено по саадаку  на поясе сабля, нож, в руке сулица…  У царевича Ибака рядом с саадаком приторочена еще и полпудовая двухзарядная пищаль и аркан; у Кайбулы — тоже пищаль, только поменьше. У Бек Булата пищали нет, зато у седла, рядом с саадаком, болтается большущий турецкий ятаган в кожаных ножнах. Татары любят оружие: даже Симеон Касаевич, который никогда в бою не участвует, держит у седла саадак, а под шубой угадывается сабля.

Едут молча — усталые, отрешенные. Под копытами усыпляюще шуршит снег. Кто-нибудь нет-нет да и клюнет носом в лошадиную холку.

Вокруг бело. Сугробы по полям как будто в чехарду играют. Овражки позализаны метелью, но те, что выползли к самой дороге, передавлены широкой бороздой — здесь уже прошли торщики, протянув за собой тяжелые торящие плоты.

Дорога сходит в низину, с версту петляет меж оврагами и снежными наносами, потом круто взбирается на косогор.

Васька Грязной пускает лошадей на бег — с разгона берет самую большую крутизну. Затомившиеся от медленного хода лошади яростно рвутся на подъем. Васька орет, присвистывает, вожжи в его руках, как плети, ходят по напрягшимся, враз взмокшим лошадиным спинам.

Выскочив наверх, Васька довольно сказал самому себе:

— Добря, паря!

— Погодь! — толкнул его ногой в спину Иван.

Васька остановил лошадей, ловко раскутал Ивана из шуб, помог вылезти из саней.

Подъехал Федька, подождал, пока Иван завяжет тесемку на портах, озабоченно сказал:

— Крута горка!

— Без тебя вижу! — озлился Иван. — Сыщи-ка мне Токмака!

— В хвосте он, поди?! — недовольно протянул Федька, показывая свою неохоту. — Татарина пошлю.

— Тебе повелел!

— В сани я пересяду… Околел!

— В чьи сани? — прищурился Иван.

— В твои… — не посмел схитрить Федька. — Околел я, цесарь!

— Кровя в тебе жидкие, Басман. Дрочона  ты!.. — Иван хохотнул. — Ладно, с Васькой сменишься. Шли татарина за Токмаком.

Татары остановились неподалеку от Ивана. Кони под ними вередились, разгоряченные подъемом, нетерпеливо всхрапывали…

Симеон Касаевич тронул своего коня навстречу Федьке.

— Первого воеводу к царю! Поживей! — сказал ему Федька.

— Карашо! — кивнул Симеон и в два скачка вернулся к своим.

Два татарина по знаку Симеона взгрели нагайками своих коней и стремглав кинулись с косогора вниз — в уброд  рядом с дорогой, по которой уже поднимались первые сотни татарской и черкесской конницы.

В низину, вслед за конницей, начала спускаться пехота. Вслед за пехотой тянулись посошные обозы, за посохой — легкий наряд. В этот поход царь придал Токмакову к его шести пушкам еще четыре: опасался он, что под Невелем передовой полк может встретиться с большим войском литовцев.

На белой бескрайней глади черная лента войска казалась громадной трещиной в земле, пронизавшей ее до самой глубины. Трещина ползла, извивалась, черные края разлома стремительно смыкались следом за ней, словно хотели защемить ее, а она все ускользала и ускользала от них, настырно раздвигая землю на своем пути. Вот уже разверзлись и низина и косогор: в низине трещина вдруг расширилась, раздалась на стороны, а на косогоре сузилась и замерла, словно наткнулась на какое-то препятствие. Войско остановилось.

На косогор медленно вползли сани, запряженные парой бусых жеребцов. Из саней выкарабкался Левкий, подковылял к Ивану, тревожно спросил:

— Неже ворога усреще? 

— Тебя годели, святой отец!.. Чтоб ты помочился!

— Не грех, коли нутро взывает, — одобрительно сказал Левкий, — да я уже…

— Тогда отступи с глаз!

— А что тщишься узреть за мной?

— Отступи, говорю!

— Татары ж-но пуще застят!

— Поп! — Иван дернул бровью — из одного его глаза в другой переметнулся стремительный огонь. Левкий не медля ковыльнул за Иванову спину. Постоял, тараща глаза из-за его плеча на дорогу, тихо, словно самому себе, сказал:

— Взбирался горе, напьщевал , что коль литвин позасел. Да с пищалями!

— Пошто ж взбирался? — с издевкой бросил через плечо Иван.

— Тя выручать, государь, — легонько вздохнул Левкий.

Плечи Ивана затряслись — мелко-мелко, как от озноба, и что-то забухало в нем внутри. Он задрал голову и захрипел, душимый хохотом.

На косогор на взмыленном жеребце выскочил Токмаков. Царь не видел его — он выл и стонал, раздираемый хохотом, ноги его подкашивались, он качался как пьяный, и казалось, вот-вот опрокинется на спину. Левкий даже руки растопырил, готовясь поддержать его.

Токмаков сполз с коня, приблизился к Ивану, осторожно позвал:

— Государь!..

Иван не слышал его и не видел: глаза его были сощурены и залиты слезами, щеки мокры… Он вздыхал и постанывал — совсем изнеможенный и обессиленный. За его спиной закатывал глаза и тихонько повизгивал Левкий.

— Поп!.. Люблю тебя! Дай поцелую!

Левкий подставил свой гладкий, как береста, лоб, Иван чмокнул его, утер ладонью мокрые от слез щеки, скосился на Токмакова.

— Кто торил здесь дорогу?

— На сих верстах, государь, Шаховский торил. От Невеля до того озерца, где привалом стояли, — его доля. Ладно проторил.

— Ладно? — искривил губы Иван. — Сей косогор в триста сажень — також ладно?

— Косогор — не ладно, государь…

— Ах Шаховский!.. — скрипнул зубами Иван. — Ярославский последыш! Намеренно путь направил сюда… Дабы войску тягостей приумножить! Тяжелый наряд и в десять пар не вытянуть. Самого впрягу, пса!

— И про ту деревеньку спаленную взыщи, — подтравил его Левкий, — како таче смерды добро свое палят да из-под носа его бегут невесть камо!

— Молчи, поп!

— Душа вопиет, государь!

— Свой наряд подымешь припряжкой, — сказал Иван Токмакову, — а придем в Невель, отправишься новый путь торить. В обход косогора.

2

За косогором, версты через две, у перелеска, завиднелось сельцо.

— Гляди, цесарь!.. И тут все покинуто. — Федька указал на мертвое, занесенное снегом село. — Однако не паленая! Может, есть хоть одна душа?! Послать разведать?

Иван не ответил, но Федька и не ждал ответа.

— Васька! — крикнул он Грязному. Направь татар!.. Пусть разведают. Сыщут кого, чтоб сюда тащили!

Татары врезались в снежную целину, понеслись в туче белой пыли. Сам Симеон поскакал с ними.

— Васька! — позвал из своих саней Левкий. — Откажи государю: на мысли вельми важной стою. Жажду передать ему…

Васька догнал царские сани, передал Ивану:

— Святой отец на мысли важной стоит. Жаждет поведать тебе.

— Пусть в гузно засунет ее!

Васька вернулся к Левкию, сдерживая смех, передал слова царя.

— Господи! — перекрестился Левкий, — прости его душу грешную… Еда леть  мысль в гузно засунуть?! Како ж бо из главы ее выймешь?

Васька сверканул глазами и поскакал к Ивану — затейность эта пришлась ему по душе.

— Государь! — склонившись с седла, заглянул он под козырь Ивановых саней. — Святой отец удручается… Нельзя, речет, в гузно мысль засунуть, бо из главы ее не выймешь!

— Тогда пусть разом с головой засунет.

— Поди прочь!.. Прочь! — задергал головой Левкий, увидев вновь приближающегося к нему Ваську. — Ишь, глазищи разверз! Крест святой на мне, а ты скалишься на мя, аки язычник! Отринь свою скоромную харю!

— Отрину, дык не вызнаешь царского слова.

— Отринь харю и глаголь!

— Так мне не сручно.

— Глаголь — прокляну!

— Не по-божески, святой отец!

— Уж-ста ведаешь ты, аки по-божески?! Аз у бога посредник, ты бо еси овца. Глаголь, сирый!

— Так изрек государь: чтоб ты мысль свою с головой разом в гузно засунул!

— Истинно соломоново речение! — облизнулся Левкий. — Остромысл государь! Кинь скабрезиться, харя бурзамецкая, — цыкнул он на Ваську. — Мысль моя важная, попритаю ея до поры. Не пустоши ради уши государю донимаю.

Вернулись татары. Сельцо оказалось пустым.

Иван откинулся в глубь саней, подтянул к самому носу покрывавшую, его шубу, злобно засопел.

Федька осторожно сказал:

— Неужто к литвинам переметнулись?

— Возьму Полоцк, всех пригоню сюда и до единого на вереях перевешаю!

— Шаховский попустил! — уже посмелей сказал Федька. — Неужто не донес он тебе о побежках? Не вчера ж поуметнулись?

— Донес… Коли вызнал, что на Полоцк пойду! А то крыл… Мнил — не станется мне уведать. На руку ему, израднику, запустелая волость. С Курбским от Радзивилла с пятнадцатью тысячами не отбились!.. Невель но уберегли… Оттого и смерд бежит! Ему, поганому, за живот свой страшно!

— От страху ли токмо смерд бегает? — с ехидцей спросил Федька и напряг спину, словно ждал удара. — Латыш к нам бежал с-под ливонцев не от страху.

Иван шевельнулся… Федька замер.

— Ну-ну, надоумь…

— От поборов и лиха бежал к нам латыш.

— От лиха не убежишь, — быстро сказал Иван, словно заранее знал, что скажет Федька, и заранее приготовил ответ. — Мнишь, Жигимонт от своей трапезы бутызкой  кормить переметчиков станет? Кафтан сымет и им отдаст? Глуп ты, Басман! Поганый смерд разумней тебя. Смерд знает накрепко, что от поборов и лиха не уйти. В сих пределах никому и нигде райская жизнь не уготована. Лишь за живот свой дрожит смерд и бежит из-под нас через то, что нет ему под нами защиты. Радзивилл наступит — побьет, Жигимонт наступит — побьет!.. А воеводы мои им в том и помехи не чинят.

— Воеводы твои сами готовы переметнуться! — деранул Федька Ивана по больному месту, отомстив ему за насмешку.

— Не задирай меня, Басман! Вылетишь из саней!

— Прости, цесарь… От обиды я…

— Кто обидчив, тот изменчив, Басман.

— Рек уж ты сие… Помню. Не про меня токмо сия присказка твоя. Я душу за тебя положу!

— Душу за меня положишь?! — усмехнулся Иван. — А что господь наш, Христос-Спаситель, апостолу Петру Симону на такое ответил? Запамятовал?! Не возгласит петух, как отречешься от меня трижды!

— Пошто же не отставишь от себя, коли мнишь меня отступником?

— Люблю тебя.

— Любишь?! — Федька ерзнул на облучке: ему хотелось обернуться, поглядеть на Ивана, но не обернулся, сдержал себя, словно испугался, что увидит в глазах Ивана совсем не то, что услышал. — Како ж отступника любить?!

— Не допытывай!.. Не поп я тебе и не баба! — отмахнулся недовольно Иван, но Федькины слова все же задели его, потому что, помолчав, он глуховато и раздумчиво сказал: — И врага можно любить. Душу не обсилишь! Что богом в нее заронено, то она и источать будет. А тебя, Басман, пошто же гнать мне от себя?.. Коль и не любил бы — не прогнал! Иного-то где мне такого сыскать? Ты верен мне и предан… И будешь верен, покуда у меня сила и власть. Лишусь власти — сам уйдешь. Ты холоп, Басман, токмо больно заумный… Ты служишь не человеку, ты служишь власти. Ей ты николиже не изменишь!

— Паче убил бы ты меня, чем речешь такое! — слезливо и яростно проговорил Федька. — Жить не хочется от такого!

— Так перережь себе глотку.

— Не любишь ты меня! — вздерзился Федька.

— Ты моей любви не испытывай! Мне корысти за нее не сулятся. Моя любовь — от любви. Свою испытай паче!

— Свою я испытал!..

— А испытал, так молчи!

Федька уныло сгорбатился, притих. С полверсты ехали молча. Федька не шевелился, словно пристыл к облучку. Лошади шли понуренно… Под полозьями тихо шуршал снег, глухо чавкали копыта, взминая мягкий, неулежавшийся наст, по обочине неотступно ползла пятнистая тень.

Иван лежал в санях, запрокинувши голову и закрыв глаза, — расслабляющая, дремотная успокоенность охватила его. Ни мыслей, ни желаний — полная отрешенность от всего и от самого себя, словно он выполз, как змея при линьке, и из своей плоти, и из своей души, оставив в них все тяжелое, злое, больное, и только удивлялся и страшился своей непорочности, легкости и незащищенности. Редко приходило к нему это чувство, так редко, что он даже терялся, когда вдруг ощущал в себе эту пустоту и легкость. И казалось потом — когда к нему опять возвращались мысли, злоба и боль, — что это не он забывается недолгим покоем, а какая-то высшая сила искушает его иной долей, в которой нет ни зла, ни тягостей, ни терзаний и где не нужны ни его ум, ни воля, ни настойчивость, где вместо власти и славы — тихое почиванье и этот блаженный, непроходящий покой.

Иван открыл глаза, надеясь, что пустота и расслабленность исчезнут, придут какие-нибудь мысли и с него спадет эта тягостная оглушенность и замлелость. Но мыслей не было, и оглушенность не спадала… Где-то под спудом таилась предательская податливость этой оглушенности и замлелости — не хотелось шевелиться, не хотелось держать открытыми глаза, но Иван упорно держал их открытыми, глядя из-под обреза козыря на пепелесое небо. Глаза от напряжения слезились, и к затылку продиралась жгучая резь, но он еще сильнее напрягал их, стараясь не моргать и не ослаблять в себе этого спасительного напряжения.

Над козырем неожиданно появилась Васькина голова, заслонила небо…

— Еще деревня, государь! — крикнул Васька. — Похоже, кинутая… Но дымок!..

— Какой дымок? — вяло спросил Иван.

— Да от живых дымок!.. Не все убегли. Кто-сь там есть. Татары уж пустились!.. Доглядят! И к тебе доставят, кого сыщут.

— Не все убегли?! — медленно выговорил Иван, совсем не вдумываясь в эти слова и выговаривая их только затем, чтоб еще раз услышать свой голос. И вдруг его словно ожгло. — Не все? — прошипел он и быстро посбрасывал с себя шубы. — Стой! — приказал он Федьке. — Коня, Васька!

— Коня государю! — крикнул Васька, сам не зная, где взять этого коня. Своего бесхвостого бахмата он не считал за коня.

Иван выскочил из саней, стряхнул с себя последнюю шубу: лицо его ощерилось, как у собаки.

— Коня, песья твоя кровь! — кинулся он к Ваське и стащил его за ногу в снег. — Подсоби!

Васька угодливо согнулся, подставил спину, напрягся… Иван тяжело наступил на него, оттолкнулся, впрыгнул в седло. Бахмат нехотя занурился в глубокий снег и медленно потащил по нему свое лохматое пузо. Иван подтянул свои длинные ноги, бороздившие ломкую корку занастевшего снега, саданул бахмата по холке кулаком — тот пошел живей, но глубокий снег не давал ему разбежаться… Иван, устав колотить его кулаком, в остервенении оглянулся.

Бек Булат ожег плеткой своего солового, пустился к Ивану. Иван дождался Бек Булата, пересел на его жеребца — тот яростно понес его к опушке молодого сосняка, где белыми комками торчали избы, ушедшие в снег по самые крыши. Изб было с полдюжины, но когда Иван подъехал ближе, то увидел засыпанные снегом остатки пожарищ и по ним присчитал еще с десяток. Большая была деревня и, хоть стояла на сыром корню , не бедна: на оставшихся избах крыши из смоленого теса, дворы обширны, с хлевами, амбарами, с колодцами, тыны не плетеные, а набранные из соснового колья — надолго городились. Такая деревня и под Москвой в редкость. Узри ее Иван не покинутой, не спаленной — порадовался бы!.. Теперь только зубами скрипнул.

Сколь уж обживает он этот край!.. Людей, что селятся здесь, от податей освобождает, из казны на подъем дает, войско в Невеле держит для защиты рубежа, чтоб спокойно, без страху селился и жил здесь люд. Местные ни в посоху, ни в рать не берутся, дорог не чистят, мостов не мостят, к городу камня, извести и колья не возят, на яму с подводами не стоят, ни наместнику, ни войску корм не дают — и суд им особый, и торговля без мыта… Но все равно народцу по порубежью не густо. Не любят селиться в таких местах. Беспокойно. Лучше подать платить, и дороги чистить, и корм готовить, и в посоху ходить, чем каждый год загадывать и ждать — будет война или нет. Как война, порубежные — или в плен, или по миру с сумой.

Возле самой деревни снег был еще глубже. Жеребец приустал, пошел тише…

Татары не обращали внимания на подъезжавшего Ивана, видать, по жеребцу принимали его за Бек Булата и продолжали шастать возле изб, как лисы, вынюхивающие добычу.

Иван подъехал к самым избам. Теперь татары узнали его. Замерли. Симеон, сидевший в седле, как на лавке, спрыгнул в снег, поплыл к Ивану.

— Один словили!.. — блеснул он глазами. — Мы его аркан путал. — Симеон повернулся, указал рукой. На одном из коней Иван увидел лежащего поперек холки связанного мужика.

— Распутать! — повелел он Симеону.

Татары стащили мужика с коня, развязали, поволокли к Ивану.

Мужик был стар и хил, седая бороденка его была изжелта-зелена от избяной курни, глаза закислы… Оп повалился в снег, бойко запричитал:

— Помил, болярин!.. Помил!.. Стар я! — Он запрокинул голову, показывая свое лицо. — Помирать остался! Помирать, болярин! Куды мне присмертному в чужу землю?!

— Встань… — насупил брови Иван.

Мужик поднялся, не переставая причитать:

— Помил, боля!.. Помил!.. Стар я… Кой те ущерб от единого? Все сошли! Все… Как и велел, болярин! Один я остался!

— Ай, башка пустой! — сказал ему Симеон и шпигнул в бок рукоятью плетки. — ! Какой боярин? Царь!

— Ца-а?! — как предсмертный вздох вылетело из мужика, и он снова повалился в снег, зарылся в него руками, лицом…

Татары поспешно подняли мужика — он обмякло повис на их руках, будто мертвый.

— Отвечай, пошто деревня спалена? Где люди?

Мужик вдруг ободрился, высвободился из рук татар, осторожно потребовал:

— Перекрестись!

Иван медленно, но твердо перекрестился, хотя и билось в нем яростное желание тут же, сию минуту, отхватить за этот свой крест мужичью голову. Но понял он, что этим крестом добьется большего, чем любой пыткой, и сдержал себя.

— Бают, до бога высоко, а до царя далеко… Да, видать, услышал всевышний нашу мольбу?! Приближил тебя к нашей беде… — Мужик заплакал, громко, как ребенок. Слезы катились по глубоким морщинам на его щеках, как по желобкам, смочили бороду, упали в снег. — Государь-батюшка, радемый наш… Милосердный!.. Радетель и заступник!.. Согнали нас с земли, с родины! Как нехристей и татей. Согнали неповинно, несудно… Пришли люди с саблями да бердышами, болярин с ними, — велели за рубеж убираться. Кто не хотел — нудмо из изб вытягивали, а избы в огонь. Всех согнали… Я, батюшка, в ларь сховался. Схоронил меня старшой сын мой… Велел до Москвы дойти, правды поискать. Вёсну я ждал, батюшка-государь, — в зиму до Москвы не дойти.

— Али навадишь ты так неумно, старик, аль затмение на тебя нашло? Может ли так статься, чтоб мои бояре мой люд с земли сгоняли?

— Богом клянусь, батюшка-государь! Троицей святой! — Мужик поднял глаза к нему, перекрестился, замер под пронизывающим взглядом Ивана.

— Ну, старик!.. — Иван резко втянул через ноздри воздух.

— Богом клянусь! — мужик перекрестился еще истовей.

— Сам зрел того боярина?

— Зрел, батюшка, — здаля! Он на коне осторонь сидел.

— Каков он — помнишь?

— Помню… Страшен! В доспехе кожном…

— Лицом каков?

— Лицом мощелуват, с короткой воронистой бородой…

— Пошто ж меня за него принял?

— Не за его, батюшка, за иного… А болярин всяк в страх! Одно, поди, у них умышленье?!

— То верно речешь, старик!.. — Иван чуть омягчил свой взгляд. — Твоими устами мед пить.

— Помилосердствуй, государь-батюшка, заступи долю нашу лихую!

— Смотри, старик!.. Собакам тебя кину на растерзание, коль лукавством тщишься меня обвести! Иль медом оболью и прикажу боярам облизать тебя. Я повезу тебя с собой, старик, и покажу тебе мощелуватого боярина с короткой воронистой бородой… А ты зри в оба! Да не затмит тебе господь глаза. А ну, сигай-ка поперед меня на холку!

— Да я бежком, батюшка-государь!..

— Сигай, велю тебе!

Иван склонился с седла, ухватил мужика за пеньковый подпояс, втащил на коня. Мужик сжался, приник к холке, конь пугливо скосился на него, куснул удила, запрядал ушами.

— Батюшка… бежком я… — прошептал мужик.

— Молчи, старик!

Иван выехал к дороге. Возле саней его ждали, помимо Федьки Басманова и Васьки Грязного, Левкий и Токмаков.

Токмаков только увидел на Ивановом коне прижавшегося к холке мужика, сразу почуял недоброе. Больно уж ценен должен был быть Ивану этот мужик, раз он тащил его с собой.

Перед самым выступлением на Невель приходил к Токмакову Серебряный и просил передать Шаховскому в Невеле, чтобы тот, боже упаси, не замыслил какого-нибудь вредного дела или каких-нибудь козней против царя в этом походе. Не успел Токмаков предупредить Шаховского, а чуял он, что козней таки понастроил невельский наместник. Дорогу мимо покинутых деревень не иначе как с умыслом проторил, чтобы показать царю разор края и оправдаться этим за какие-то неправые свои дела. Косогор тоже в досаду царю выбрал. А царь, видать, проведал о чем-то и тащит теперь с собой этого мужика, чтобы изобличить Шаховского.

Иван подъехал к своим саням, спустил мужика, спешился сам, отдал узду подошедшему Бек Булату.

— В сани его ко мне! — приказал Иван Федьке, указав на мужика. — Закутай в шубу.

— Государь!.. — приковылял к Ивановым саням Левкий. — Вскую  те сей смерд? Аль на мысль на каку тя навел?

— Отступи, поп! — угрюмо кинул Левкию Иван, залезая в сани. — Пошто тебе ведать, коль и навел?!

— Эх, пошто?! — блаженно вздохнул Левкий и ревниво позыркал на мужика. — Аз бо також нужусь истой мыслию… Жажду те поведать, да ты все не потщишься внять мне.

— Поп!.. — Иван недобро сощурился, дернул плечом.

— Единым духом, государь!.. Шаховский посогнал смерда с корня!.. Сам!

— Ишь ты?!

— Истинно, государь! — приткнулся Левкий к Ивану. — Не по приключаю  домыслил… Голос мне шепчет!.. Душа моя непокоится — что еже обведут тя крамольники?!

— Не обведут, поп. Бог не дозволит, ежели ты будешь почаще напоминать ему обо мне. Трогай, Басман!

3

Перевалили холмы, и показался Невель. Справа от него сплошной стеной вздымался бор, и крепость казалась каким-то диковинным зверем, выползшим на его опушку. Бор был пег от снега, крепость тоже была вся заснежена, лишь темнели стены и башни да макушки церковных шатров, вылизанные до черноты ветром.

В крепости выпалили из пушки — это дали знать, что вблизи города неприятеля нет, все спокойно и можно двигаться без предосторожности. Как камень в воду, бухнулся выстрел в мягкую, податливую тишину белого безбрежья и утонул в его глубине.

— Палят, — сказал Федька. Сказал без всяких мыслей — просто, от нудьги: от той деревни, откуда Иван притащил мужика, сидящего теперь рядом с Федькой на облучке, ехали молча. Иван не велел Федьке обгонять ушедший вперед полк, и всю оставшуюся дорогу ехали позади войска, вслед за нарядом. Ехали еще медленней, чем поначалу.

Федьке не терпелось поговорить, но он видел, что Иван зашелся злобой, и молчал — под горячую руку не хотел попадать. Неразборчива была у царя горячая рука.

— Ай по нас?.. — тревожно спросил мужик.

— По нас! — в тон ему ответил Федька.

— Дык… — заикнулся мужик и со страхом обернулся к царю.

— Сиди, дурья башка! — толкнул его в бок Федька, потешенный мужиковым страхом. — Небось гащи обмарал?!

— Како там, — спокойно сказал мужик. — Об собе, что ль, страх?

— Обо мне, что ль? — прикинулся Федька.

— Кой — о тобе? — еще невозмутимей ответил мужик. — Возников, поди, на земле — сколь и лошадёв! Ну, мож, помене… Быват же — один трех погоняет.

— Ишь ты, бедовый! — усмехнулся Федька, стараясь скрыть вскинувшуюся в нем обиду. — Как пень еловый!

— Что, съел, Басман? — язвительно бросил Иван. — Говорил тебе, что смерд разумней тебя. Вот тебе и доказ!

— Эк, уж и доказ!..

— Ну продолжи — убедишься.

— Сдался он мне!..

— Ты не бидься, милай, — ублажливо омягчил голос мужик. — Я по-христиански, к слову, без зла… Коль ты роду знатного — прости меня на слове, не ведал!..

— Не знатного он роду, — снова съязвил Иван. — Холоп!

Федька затаенно вздохнул, набычил голову, сведя глаза на обочину. Мужик тоже вздохнул, украдкой перекрестился и уж больше не заговаривал.

…Сани царя еще только спустились с холмов, а передовые сотни черкесской и татарской конницы уже подошли к Невелю. У крепостной стены войско встречал невельский наместник Шаховский — вместе со всеми своими воеводами, тысяцкими, со знаменосцами; под реющими на ветру бунчуками стояла казачья сотня, оголившая сабли, как только голова полка вместе с воеводой Токмаковым поравнялась с ними.

Токмаков приказал своему второму воеводе Оболенскому разводить войско на две стороны — конницу влево, пехоту вправо, к бору, а сам подъехал к Шаховскому. Шаховский был в боевых доспехах, торжествен, неподступен, но, только Токмаков приблизился к нему, он заулыбался, потрепал Токмакова по плечу, весело сказал:

— Обедню не стоял — все жду! Добр был путь, воевода?

— С нами царь, — вместо ответа сказал Токмаков. — В хвосте… На последнем стану нагнал.

— Я сбирался его завтра встречать, — озабоченно сказал Шаховский. — Эка проруха… Ну что ж!.. Встретим царя-батюшку без сурн.

— У тебя тут… все ли ладно, воевода? — спросил Токмаков.

— Что ладно, а что неладно, — равнодушно ответил Шаховский. — Где ты тот лад зрел, воевода? В кобылятниках да голубятниках его отродясь не бывало, а ты меж людей лад ищешь!

— Не меж людей…

— А коль меж людей ладу нет, — не дал ему договорить Шаховский, — нет его и в делах!

— Ну что ж… — со вздохом сказал Токмаков и пристально всмотрелся в Шаховского. — Храни тебя бог, воевода! Поеду к полку. Войско удобно поставить надобно. К подъезду царя вернусь.

Пехоту, которой в войске было меньше, чем конницы, Токмаков расположил вдоль крепостного рва, круто загнув ее строй к опушке бора, — получилась дуга, в середину которой он намерился поставить наряд, прибывающий последним, а потом без лишнего перестроения увести его через главные ворота в крепость и оставить там под прикрытием стен на случай неожиданного вражеского нападения.

Конница выстраивалась на противоположной стороне — на широком, ровном поле, прилегающем к крепости. Здесь, на восточной стороне крепости, еще видны были следы недавнего литовского нападения: саженей пятьдесят стены были снесены до основания, ров завален бревнами и разбитыми турами, башни в черных опалах, бойницы разворочены, сбиты обломы со стены, и дальше, по перевяслам, проломы и пропалы, частью заделанные, частью только разобранные для заделки.

Западную и южную части крепости защищал бор, подступавший почти к самому рву, а восточная была открыта и удобна для нападения — ей и досталось больше всего от Радзивилла. Пять месяцев прошло, а Шаховский все еще не восстановил разрушенной стены и не очистил рва. Случись еще нападение — с такой стеной города не удержать. Токмаков даже не представлял, как сможет оправдаться Шаховский перед царем за свою медлительность и нерадивость.

Только последние сотни пехоты свернули с дороги к бору, стоявший на разъезде Оболенский скомандовал шедшей вслед за пехотой коннице — в рысь! — и очень скоро почти на полверсты дорога освободилась. Стали видны упряжки наряда, за ними, чуть в отдалении, царские сани.

Токмаков вернулся к Шаховскому. Подъехал к ним и Оболенский. Молча, в напряжении стали ждать царя.

Наряд шел медленно, и царь мог бы его обогнать, но почему-то не обгонял — как будто знал, с каким напряжением ждут его, и нарочно старался подольше потомить ожидающих.

Долгими показались Токмакову эти полверсты, такими долгими, что, думал, и жизнь вся прошла, пока царские сани проехали их. Ему-то и волноваться, и томиться было не от чего, а волновался, томился, тревожился… Не нравился ему царь! Взъяренный, орущий, пучащий глаза и потрясающий кулаками, он был менее страшен, чем такой, как сейчас, затаенный, медлительный и с виду вроде бы спокойный. Такое спокойствие редко не оборачивалось бедой.

Царские сани медленно приближались. Воеводы спешились, пошли навстречу: Шаховский первым, в шаге от него — Токмаков, за ними — остальные невельские воеводы и тысяцкие.

Шаховский дождался, пока Иван вылез из саней, низко поклонился, вместе с ним поклонились и воеводы.

— Здравствуй, государь!

Иван не ответил. Медленно подошел к Шаховскому, медленно взвел на него глаза. Черное окружье его зрачков стало расползаться, будто сквозь них продавливались глаза; от переносья к щекам потекла холодная бледнота, а в уголках губ забилась сдерживаемая ярость. У Шаховского вздрогнули веки, по горлу медленно вверх прополз острый кадык и спрятался под короткой бородкой.

Иван сделал шаг в сторону, словно собирался обойти Шаховского, и вдруг резко, чуть не в самое ухо, шепнул ему:

— Иуда!

Веки у Шаховского вздрогнули еще сильней, брови напряженно сбежались к переносью, силясь унять эту дрожь.

— За что, государь?

— За что? — отскочил Иван, будто получил удар. — Волость пуста!.. Деревни брошены!.. Где смерд?

— Бежит, смерд, государь… Грамоту я тебе в Луки досылал.

— Бежит? — Иван схватил Шаховского за бороду и потащил к саням.

Стоявший около саней мужик в ужасе повалился на колени. Иван яростно схватил его за ворот, вздернул на ноги.

— Зри, старик!.. Се тот?..

К саням шустро, вприпрыжку, поддернув по-бабьи рясу, подскочил Левкий. Старик увидел его, напугался еще больше.

— С тобой бог, сын мой, — сказал ему ободряюще Левкий.

— Пошел вон, поп! — рыкнул Иван и снова встряхнул мужика. — Се тот?.. Тот, что спалил деревню?

— Доспех иной… — пролепетал мужик и снова подкосил ноги. Но Иван крепко держал его за ворот — не дал упасть на колени. — Тот… — с трудом выдохнул мужик и посмелей добавил: — Истинный бог — тот!

— Наветит смерд! — презрительно бросил Шаховский.

— Как перед господом, государь-батюшка! Крест на себя накладываю! — Мужик перекрестился.

— Верю тебе, старик…

— Ты веришь смерду, государь, — с возмущением сказал Шаховский, — и не веришь мне — князю, Рюриковичу! В наших жилах…

— В твоих жилах кровь Иуды! — криком перебил его Иван. — Ты согнал смерда с земли, ты пожег деревни!.. Чтоб волость запустить!.. Чтоб досаду и вред учинить мне! Ты скверней Иуды! — Иван снова схватил Шаховского за бороду и подтянул его голову к своему лицу. — Тот человека предал — ты землю отчую предаешь! Отечество — не меня! — Пальцы Ивана затягивали бороду Шаховского в ладонь, она трещала, как хворост в огне, а Иван сжимал, сжимал пальцы… Шаховский побагровел, из напряженных глаз выступили слезы… Иван отдернул руку, брезгливо стряхнул с пальцев клок волос.

— Небось клясться станешь?! Тебе — и богу израдить не тяжко! Рука не дрогнет крест наложить… Ну, восстань, ежели чист и невинен! Бога в свидетели призови! Положи крест! Положи!.. И пусть грянет гром с небес.

Бледнота на лице Шаховского сгустилась до желтизны.

— Божья кара страшней царской, сын мой, — сказал Левкий. — Паче земная страсть  неже вечная мука в аду. Ежели винен — скорись, и бог простит тя!

— Винен, — тихо сказал Шаховский.

— Не простит ему бог! — вскрикнул Иван. — Не простит!.. Кто царю противится, тот богу противится! Взять его! Федька! Васька!

Федька и Васька подскочили к Шаховскому, заломили ему руки. Царевич Ибак снял с седла аркан, кинул им.

Шаховский, не сопротивляясь, глухо сказал:

— Прости, государь… Оставь мне живот. Я повинился… В монастырь уйду. Схиму  приму!..

— В монастырь?! — хихикнул Иван. — Схиму примешь?! — Его ощеренное лицо вплотную приткнулось к лицу Шаховского — казалось, он вот-вот вцепится в него зубами. — Схиму?! Праведником возмнил стать?

Иван вдруг резко обернулся, схватил стоявшего сзади него Левкия за рясу, притянул к себе.

— Возглаголь, святой отец, схимники — ангелы?

— Ангелы, государь!

— Место им на небе?

— Истинно, государь, на небесех!

— Господь бог, верно, не простит нам, святой отец, ежели мы ангела на земле держать станем?!

— Не простит, государь! На небо его…

— Басман! — крикнул затейно Иван. — Возьми-ка у пушкарей бочонок пороху. Да поживей.

Федька кинулся к пушкарям, а Иван снова ткнулся лицом в Шаховского и с издевкой спросил:

— Обедню нынче стоял, Рюрикович? Может, в колокола ударить?

— Что вздумал ты, государь? — задрожал Шаховский. — Не бери на душу греха! Христом-богом молю тебя!.. Винен я пред тобой, винен! День и ночь буду грех свой отмаливать!

— Молчи, собака! Знаю я ваши молитвы! С Курбским небось, с родичем своим, сговорились на противу?! Тот тоже притаил камень за пазухой. Он тебя подбивал на зло — ответствуй?

— Сам я грех взял!..

— Врешь, собака! Все вы единой ниткой пронизаны!.. Как бисер.

— Помилуй, государь, богом заклинаю тебя!

— Бога не поминай, Иуда! Он тебе не заступник!

От пушкарей Федька проворно катил бочонок. Кто-то вызвался ему помогать, и вдвоем они быстро подкатили его к. Ивану. Иван недобро глянул на Федькиного помощника, свирепо двинул челюстью.

— Подсобить вызвался, — поспешил выручить своего помощника Федька.

— Кто таков?

— Нарядного головы Еремея Пойлова соцкий Малюта Скуратов, государь.

— Харя у тебя волчья, Малюта. Хочешь мне послужить?

— Повели, государь!

— С зельем управляться можешь? Бочку сию выпалишь?

— Повели, государь!

— Вяжи его к бочке, — кивнул Иван на Шаховского.

Малюта сгреб Шаховского, бросил на бочку, будто ворох тряпья, и стал оплетать веревкой. Федька стоял рядом, смотрел, как проворно управляется Малюта, и у него сосало под ложечкой.

— Государь, помилуй! — дернулся Шаховский. — Христом-богом молю тебя! Государь!.. Государь!..

Стоявший неподалеку и доселе молчавший Токмаков тихо сказал Шаховскому:

— Умри достойно, князь. Пошто вопишь, будто холоп!

— Благодать те, боярин, — всхрипел Малюта, затягивая потуже веревку. — Прям в рай угодишь!

У Федьки потемнело в глазах. Он почувствовал, что вот-вот упадет. Тогда он наклонился над Шаховским и стал помогать Малюте.

— Что руки-то трясутся? — гуднул Малюта в самое ухо Федьке.

Федька отдернул руки, затравленно посмотрел на Малюту — тот с презрением, густо плюнул.

Шаховский утих, только глаза его с жадным отчаяньем смотрели в сине-желтую марь неба, и губы еле видно шевелились в последней молитве.

Левкий склонился над ним, кротко, с печалью вымолвил:

— Бог ждет тя, сын мой… Почудимся, братие, человеколюбию бога нашего.

— Исповедуй, святой отец, очисть душу.

— Всевышний примет тя без исповеди, сын мой.

— Царь, ирод! — вдруг простонал Шаховский. — Бог не простит тебе! Не простит!.. Будь проклят!

Но царь не слышал его проклятий. Он отъехал далеко в сторону, под самую крепостную стену, вместе с ним отъехали и все остальные. Казачья сотня на рысях ушла перенять и остановить приближающуюся к крепости посоху. Уехал с Левкием Федька Басманов. С Шаховским остался один Малюта.

— Погоди еще… — тихо попросил Шаховский. — Еще малость… Пусть солнце из-за облака выйдет.

Малюта посмотрел на небо, озабоченно сказал:

— Надолго застилось. Пошто втуне коснеть, царя гневить?! Перед смертью не надышишься, боярин!

— Крест с меня сыми, — сказал Шаховский. — С крестом не казни… Себе возьми… Чтоб помнил про меня… Тебе прощаю… Холоп ты…

— Мне бог простит, боярин!

Малюта вынул из бочонка пробку, наскреб на ладонь пороху, стал набивать им фитиль. Фитиль был короток, в пядь. Малюта набил его порохом, один конец заткнул трутом, другой, открытый, вставил в скважню бочонка. Быстро высек огонь — трут задымился.

— Теперя недолго, — сказал он Шаховскому и резво кинулся прочь.

Громыхнул оглушительный взрыв, черный дым и туча взметнувшегося снега застлали поле, дорогу, небо… Лица воевод, стоявших рядом с Иваном под крепостной стеной, стали еще безжизненней, как будто колыхнувшийся от взрыва колокол на колокольне прогудел на их собственной тризне.

4

В Невеле Иван задержался на два дня: ожидал подхода остальных полков, готовил к набегу татарские и черкесские полки, во время долгих объездов по городу наставлял остающегося в нем воеводствовать — вместо казненного Шаховского — Токмакова, где и что восстанавливать или спешно строить наново, чтобы к весне сделать крепость неприступной и надежно закрыть ею рубеж, ибо весной, лишь сойдет полая вода, непременно придут промышлять к порубежью литовцы.

На всем литовском порубежье Невель был самой маленькой и самой слабой крепостью, и тем не менее Иван боялся потерять ее. В случае взятия Невеля литовским войскам открывался прямой путь на Великие Луки, которые теперь, в начатой Иваном войне против Литвы, приобретали еще большее значение. Великие Луки стояли в центре западного Придвинья, где сходились границы Литвы и Ливонии, и Иван мог воевать против них обеих одновременно, держа войско в одном месте, что было очень выгодно и важно для успешных военных действий. К тому же у Литвы в Придвинье, кроме Полоцка и пограничной крепости Езерище, не было больших городов, не было их и за Двиной, и перед Иваном за Полоцком открывался почти беспрепятственный путь до самого Вильно. Падение Полоцка неизбежно вынудило бы Литву просить мира и пойти при этом на большие уступки. Захватом Полоцка Иван надеялся прежде всего заставить Литву отказаться от борьбы за Ливонию.

Подготовленный втайне поход, втайне даже от собственной думы, которой Иван больше не доверял, должен был принести ему успех. Ни польский король, ни литовский гетман не могли ожидать в такое время сильного удара русских войск. Тяжелая зима и ожидание татарского нашествия, для отражения которого нужно было держать большую часть своих войск на южных рубежах, должны были помешать Ивану выступить против Литвы. И хотя Сигизмунду не удалось уговорить Девлет-Гирея пойти на Москву, в Литве и Польше не очень беспокоились: ненастная зима, внутренние неурядицы и упорное сопротивление боярства всем царским походам на запад, о котором хорошо были осведомлены и в Литве и в Польше, вселяли в литовских панов и воевод уверенность, что раньше лета русские войска не появятся на их границах.

Прибыв в Невель, от которого до Полоцка оставалось не больше четырех дней пути, Иван уже не таился — за четыре дня в Литве не могли собрать большого войска для отражения русского нападения — и потому, как задумал еще в Великих Луках, выпустил в набег татарские и черкесские полки. С татарами пошел Симеон Касаевич с Бек Булатом и Кайбулой, Ибак остался со всеми телохранителями при Иване. Черкесские полки повел Булгерук — старший царицын брат.

Иван велел им переправиться через Двину, разделиться и идти к Витебску, Орше, Друцку, жечь посады вокруг этих городов и отвлекать на себя войска, сидящие по этим городам, чтобы они не смогли прийти на помощь Полоцку.

Татары и черкесы ушли из Невеля на второй день — чуть свет, а к полудню стали подходить главные полки. Полки подходили весь день до самого вечера. Иван велел Токмакову встречать и ставить их по местам, а сам сидел в гриднице на наместничьем дворе и читал грамоты, доставленные прискакавшим из Москвы Михайлом Темрюком.

В гриднице было жарко. Иван сидел без кафтана, в голубой адамашковой рубахе с двойным, прошитым узорами оплечьем, ворот расстегнут, откинут… На столе перед ним ворох свитков с черными, красными, белыми печатями, медный высокий дикирий, заплывший воском, — сквозь маленькие оконца гридницы света проникало мало, и Иван читал при свечах.

Темрюк, по обычаю, сидел под стенкой на полу, сосал из сулеи вино, потел, скреб бороду и рассказывал Ивану о московских делах и новостях. Слушал его Иван, не слушал — трудно было понять, но, когда Темрюк замолкал и не в меру присасывался к сулее, Иван недовольно бросал:

— Погодь жбанить! Запьешь что важное…

— Крепок я, государь!.. Да и самое важное уж сказал: царица в здравии, и Москва спокойна. Явился было один шепотник на торгу — Захарьин сказывал… Кремль разорить подбивал, царицу извести…

Иван медленно повернулся к Темрюку, нахмурился. Отпущенный свиток с шуршанием скрутился в его руке.

— …боярина Горбатого царем крикнуть наущал!

Вместе с Иваном за столом — на другом его конце — сидел князь Владимир, прибывший в Невель еще до подхода главных полков. Князь был подавлен, растерян. Казнь Шаховского, о которой князь узнал сразу же по прибытии в Невель, угнетающе подействовала на него, так угнетающе, что он даже не мог скрыть этого от Ивана.

— Вот, братец, уж не тебя царем крикнуть намеряются — Горбатого! — с притворной жалостью выговорил Иван..

Владимир кротко, как на бога, поднял на него глаза — даже полумрак, наполнявший гридницу, не скрыл его бледноты.

— А что!.. — хохотнул Иван. — Не вскривись  я тогда, был бы ты уж царем, братец! Димитрия моего, бедного, уморили б небось?! А ты б царствовал!

— Грешное речешь, государь, — тихо вымолвил Владимир. Бледность его стала еще заметней. Под глазами, как у святого с иконы, зияли темные полукружья, и из этих зияющих полукружий испуганно и мучительно вызырали его глаза. — Пошто мне сие? Я при тебе как при царстве!

— При царстве, да не на царстве! — снова хохотнул Иван и въелся взглядом во Владимира. Владимир страдальчески наморщил лоб: смотреть на Ивана ему было еще мучительней, чем слушать его. Иван помучил, помучил его глазами, лукаво спросил:

— А неже не хочешь быть царем?

— Пошто мне сие? Царский венец — кручина.

— А вот Басман хочет быть царем! Верно реку, Федька? Ответствуй!

— Куда мне?! — попробовал засмеяться Федька, но смех у него получился жиденьким. — Выше лба уши не растут!

— А ты, Васька?..

— А чиво?!. С седмичку побыл бы! — сознался Васька. — Отоспался бы!.. Токо вместо тебя, государь, никак не хочу!

— Слышь, поп?! — толкнул Иван дремавшего на сундуке за его спиной Левкия. — Васька царем хочет быть!

— А господом богом паки не жаждет он стать? — пропыхтел Левкий. — Всегда ты, Василей, слагаешь словеса неприязнены. Язык твой изъять потребно! Плачьтесь, дети мои, о произращении греха!

— Дык я… я чиво?.. Я от души! — несмело оговорился Васька.

— Люблю тебя, Василий! — сказал Иван. — Душа у тебя настежь. А Басман юлит! И ты… — Иван повернул голову к Владимиру, — братец, юлишь! Хочешь ты быть царем!

— Перед богом вопроси меня! — вскинул руку Владимир. — Не даст мне господь покривить!..

— Ну не пыхай, братец, — вдруг омягчился Иван. — Не по злу я… Для оживки, чтоб не поснули вы. Темрюк кого хошь усыпит! Говорит, что на себя грезит. Надо слать его в Бачсарай, чтоб хана и всю его орду усыпил своими рассказами.

— Могу и молчать, — обиделся Темрюк.

— Скор — молчать!.. Я, что ль, на Москве был да все вызнал?! Словили шепотника того?

— Чернь его в прорубь…

— Ах, дьяволы!.. — Иван хлопнул по столу ладонью: и досада и довольство смешались в его голосе. — Не дознаться теперь, кем сылан был!

— Вон чадь за тя како стоит! — сказал с восторгом Левкий. — Любезен ты им! Кликни их на ворогов своих!

— Я б царство оставил, коли был бы народу своему постыл, — напыщенно сказал Иван и, словно устыдившись этой напыщенности и неискренности или почувствовав, что они унижают его в глазах присутствующих, снова развернул недочитанный свиток. Дочитав его, сказал Левкию:

— Митрополит грамоту благословенную дослал… Надо бы нам в Кириллов иль Троицкий монастырь милостыню послать с просьбой молиться о наших победах. Куда пошлем?

— Пригоже в Соловецкий, к Филиппу… Должно исправит обедни и молебны Филипп. Истовый служник!

— К Филиппу пригоже, да пути туда месяц. Пошлем в Кириллов.

— Три рубли пошли да грамотку в целый лист! Щедрое слово царское дороже серебра!

— Нет! Пошлем семь, а грамотку — скупо, как от Казани слали… Не в пользу пред чернцами разглаголивать!

— Бысть якоже повелел еси! — сказал Левкий и, неохотно осунувшись с сундука, поволочился к двери. — Сребро отсыпет кто ж гонцу? — спросил от порога.

— Сам и отсыпь! — недовольно бросил Иван.

— Милуй, господе… дева святая и Никола-угодник! — праведнически прижал к груди руки и закатил глаза Левкий. — Идеже сыскать мне селику мошну? Солнце преложится во тьму и луна в кровь, преже обрящется се гобезие  во мне!

— Заскряжничал поп, — сказал Иван Владимиру. — Писание помянул!.. Второго дня от меня перстень с яхонтом пристяжал, а Лазарем прикидывается!

— Перстень — дар, государь! То мне в радость, а не в мошну!

— Вот лис! Ладно, мы с братцем складемся на молитву о воинстве нашем.

— Дозволь мне своею казной отдать сию милостыню! — попросил Владимир. — На святое дело — мне в радость!

— Ну изволь, братец, изволь, — согласился Иван.

Владимир поклонился Ивану и ушел вместе с Левкием.

— В оторопи князь, будто кипятку хватил, — с насмешливой подозрительностью сказал Темрюк, лишь за ними затворилась дверь. — С чего бы сие? Уж не притаил ли чего за душой да страшится теперь за свою утайку?

— Тебе что за дело до его души? — резко сказал Иван, распечатывая грамоту под черной печатью. Черными печатями скреплялись грамоты Посольского приказа. — Не на Ваську — на царский род умышляешь! Может, завтра еще моей души домогаться станешь? Смел больно стал! Из крина  поди, набрался смелости?!

Темрюк затаился под стеной, как опроказившийся щенок, настороженно следя за Иваном, который медленно раскручивал грамоту и, казалось, ждал от Темрюка то ли оправдания, то ли просьбы о прощении, но Темрюк молчал — он не посмел даже просить прощения.

Грамота первой же строкой захватила Ивана… Висковатый писал ему об известиях от Нагого, который доносил из Крыма, что встретили его в Бахчисарае хорошо, и когда он шел к хану и от хана, то зацепки ему не было никакой. Ни встречники, ни придверники о пошлинах не поминали, и мурзы, и беи посохов перед ним не метали, а кто метнул, он того посоха не переступал, дабы не давать лишних подарков, кроме тех, что были посланы с поминками. Еще Нагой доносил, что как раз в его приезд в Бахчисарай пришли от польского короля большие поминки — тридцать шесть телег со всякою рухлядью и что хан стал торговаться с королевскими послами, говоря им, что у него сидит московский посол, приехавший просить мира, и если король не станет ему слать вдвое от того, что прислал, что он замирится с московским государем и будет вместе с ним Литву воевать. «А ему, Нагому, — писал Висковатый, — через те королевские подарки хан рек: «Король мне дает казну и поминки ежегод, а государь ваш со мной бранится и казны и поминков, как было при прежних государях, не посылывает. Ежели государь ваш хочет со мною дружбы, то пусть дает мне казну, как давал Саип-Гирею царю, да и ту мне казну дает же, что мне король дает, да и сверх королёвой казны поминки дал бы, а ежели не даст мне казны и поминков, то мне с государем вашим для чего мириться и королёву казну для чего терять?»

«Ах, Гирей-бусурман! — отвлекся Иван на минуту от грамоты. — От короля поминки достал, теперь от меня достает, чтоб прикласть да расчесть: кто щедрее — с тем и мир ладить. Что-то ты возречешь, бусурманин, коли прознаешь про Полоцк? Королю твоему — то уж верно — не до поминков станет!»

«Нагой хану отвеша, — принялся дальше читать Иван, — как велено было по указу нашему и по памяти , ему приданной, так рек: «Государю моему казны к тебе не присылывать, и в пошлину государь наш никому не дает ничего. Государь наш дружбы не покупает. Станется между вами доброе дело, так государь наш тебе за поминки не постоит». На том ответе, — писал далее Висковатый, — мы, государь, пред ханом в твердости постояли и честь государскую соблюли, како достойно нам соблюдать, всея Русии самодержцу, царю казанскому и астороханскому и иных многих земель государю, обаче, государь, стоять нам на том неотступно не годно, понеже пишет Нагой, что прослышал он от ханских людей, что турский хункер  присылывал осенью к Девлет-Гирею чауша с наказом к весне запас готовить и лошадей кормить, а на весну идти на Асторохань. Нам от того хана отворотить надобно всякими пригодами , да чтобы на мир затравить, покуда хан любезнив подаркам, нарядить Нагому сулить хану поминки и слать те поминки с послами непременно».

Иван обозлился на совет Висковатого, отшвырнул грамоту, но, подумав немного, снова принялся за нее, нашел то место, где Висковатый писал о присылке к Девлет-Гирею турецкого посланника, перечитал и, пересиливая уязвленное самолюбие, подумал: «Твоя правота, дьяк Михайлов… Умен ты, дьявол! Хоть секи твою башку — так умна. Купят тебя мои враги — в самое сердце нож воткнешь! Пожалую я тебя поместьями Шаховского, токмо все одно верность не купишь! Кабы душу твою я так разумел, как разумею твой ум! Душой ты не убог — токмо и знаю, — при таком уме душа глубока… Да что там, в той глуби?»

Иван положил грамоту на стол, задумался, по-детски топорща губы и ломая брови, — твердо решил: «Вернусь из похода, пошлю поминки и послов. Худо, коли хункер на Асторохань хана направит! Ногаи подымутся… Черемисов взмутят, мордву, чувашей… Снова на Казань идти! Как тогда супротив Литвы стоять? Да и хан не отступится от набегов, учнет терзать, как собака! А все ж не ты, дьячина, а я уразумел, что нынче хан на нас не пойдет!» — вдруг обрадовался Иван, будто додумался невесть до чего важного, и громко сказал:

— А что, Басман, помнишь, как я тебе говорил, что нынче хан под нас не придет? Так и вышло!..

Он встал из-за стола, прошелся по гриднице — уродливые тени неслышно прошмыгнули по стенам вслед за ним. На зеленовато-желтых слюдяных оконцах, как прилепленные, держались белые отсветы позднего солнца, а на полу, против окон, придавленные тяжелыми, плоскими и длинными лучами, лежали радужные кольчужки света.

— Испить бы чего!.. — жадно вздохнул Иван. — Водицы со льдом.

— В сенях кадка застылая, — сказал Васька. — Принесть?

— Тащи!

Васька сбегал в сени, принес кадку, поставил на лавку. Федька подал Ивану ковшик. Иван пробил лед в кадке, зачерпнул иссиня-черной воды, чуть помедлил, собираясь с духом, и хлебнул из ковша добрый глоток.

— Ух и крута! — вытянул он по-лошадиному губы, оторвавшись от ковша. — По-за шкурой будто репей накидан!

Иван еще раз приложился к ковшику, допил воду, взвыл, кинув Федьке ковшик. Федька зачерпнул себе, терпеливо выпил, с хвастливой шутливостью бросил:

— Экий страх!.. И зубов-то не заломила! Разнежен ты, цесарь!

— Ах пес! — не то обозлился, не то удивился Иван. — Пся крев, как рекут ляхи! Дерзок, как Ноев сын! — Но говорил он это уже и без злобы, и без удивления, а почти добродушно: радость за свое предвиденье, которое еще раз дало ему повод возгордиться собой, и студеная вода возбудили в нем благодушие, которое он и сам поначалу не почувствовал. — Насмехаться над государем!.. Как над холопом! И пасть щерит! Ну не Хам?

— Се он тебе в отместку! — бухнул Васька со всей своей бесшабашной простотой, обрадовавшись Ивановому благодушию.

— В отместку?..

— Ну, дык… За жидкие кровя! Коли он к тебе в сани просился… Озяб верхом!.. А ты ему: жидкие в тебе кровя, Басман! Он же обидчив, как хорь!

— И вонюч! — яростно кинул Иван и пошел к столу.

Темрюк, молчавший до сих пор, вдруг громко сказал:

— А вели, государь, выпороть Басманова! Житья от него нет никому! Любовь твою в плеть обратил, и хлещет, и хлещет — кого попало!

— Ты також не лучше! — резко сказал Иван. — Он — любовь, ты — родство. Два сапога!..

— Я ж супротив твоих врагов!..

— Знаешь ты моих врагов?!

— Знаю….

— Пошто ж не доносишь?

— Не явно они, государь, — тайно!

— Тайно, может, и ты враг. Молчи паче… А говоришь, так говори дело. На Москве что? Бельского тяжко нужат?

— Про то я не доведывался… А боярин-дворецкий велел передать тебе, что Бельский сидит на цепи, а шепотники все одно объявляются.

— Боярину-дворецкому токо бы поблагодетельствовать!.. Вину от кого отвести. Красно солнышко у меня во дворце.

— Царица его милует, — с какой-то тайной мыслью сказал Темрюк.

— Заслуживает — оттого и милует, — опять оборвал его Иван. — А дознание про шепотников ведут? Послухов на торгу да в кабаках держат?

— Должно быть, держат… Боярин-дворецкий сказывал, что треух от того, в прорубь кинутого, остался и по тому треуху розыск наряжается.

— Вернусь, дознаюсь, кабы и не треух, а ворсинка с него осталась. Была бы нитка, дойдем и до клубка. Кто-то на Горбатого тень наводит. Хоть и враг он мне лютый, а тут не он!.. Не так он глуп, чтоб от себя шепотников слать да про себя же велеть и шептать. Тут чья-то хитрая, да не разумная задумка. Гораздо ты, Васька, того юродивого дознал! Перестарался токмо… Мне он живой потребен был. Бельский теперь наговором отпираться станет… Но все одно — молодец! Люблю тебя, Василий! Хочешь, постельничим сделаю?

— Не боярин я, государь, чтобы почести собирать, — ответил Васька. — Мне твоя любовь задороже всего! У князя Володимера я в псарях ходил — судьбы иной не пытал… Ты меня приметил, под крыло свое взял… Мне и за сие во всю жисть пред тобой не отслужиться!

— Пожалую, Василий! Возьму Полоцк, всех пожалую! Верным мне ничего не жаль, а неверным и смерти жаль! Возьму Полоцк, почну я думать, како мне дальше в отчине своей жить, како волю свою во всем наставить, престол возвысить да на недругов как наступить?! Единятся они супротив меня, единятся!.. Руку их вредную в каждом деле чую! Упорна их рука, сильна! Дед мой пересиливал ее — не пересилил, отец пересиливал — не пересилил, ежели и я не пересилю — не быть Руси, богом осиянной, великой и могучей, якоже римские, византийские, германские и оные державы были и есть. И жизнь моя будет пуста и беспользна, изойдя втуне… Как былие в поле — с весной взростясь, с осенью в прах обратясь. За такое дело восстать — любой грех перед богом простится! Ибо и бог насылает на землю потопы, мор и лиха — за косность людскую, за то, что не желают они жить по божьему предначертанию — великой страстью, великой правдой, в беспрестанном подвиге во имя возвышения своей души!

Иван помолчал, вперившись в колышущееся пламя свечей, будто там, в огне, в его привораживающем сиянии вдруг представилось ему въяве все, о чем он думал, о чем только что говорил, и даже то, чего не говорил и не думал. Черные — чистой и яркой черноты — отблески падали на его глаза и тонули, и растворялись в их искрящейся влажности… Глаза его были полны света и оттого казались пустыми — глубокими воронками, высвеченными изнутри.

— Нещадно буду крушить все, что станет на моей дороге! И вы будете мне в том пособники. Для вас иного исхода нет! Что без меня вы?.. Из гноя вышли и в гной сойдете, коли от меня отшатнетесь!

5

Последнюю вечерню перед уходом из Невеля служили торжественно и по полному чину. Царь стоял ее вместе с воеводами. Всю службу простоял на коленях перед алтарем, на нижней ступеньке солеи, молился много и исступленно, как монах, подвергнутый епитимье.

После службы Левкий читал с амвона присланные от митрополита и новгородского архиепископа Пимена благословенные грамоты и благословлял от имени митрополита каждого воеводу. Последним благословил Ивана. Иван поцеловал подставленный Левкием крест, перекрестился, повернувшись к воеводам, стал торжественно со слезами на глазах говорить:

— Князья! Воеводы! Слуги мои! Ныне реку я вам, как встарь рекли дружинам своим князья наши славные, праотцы наши Ярослав, Мономах, Александр, Димитрий!.. Воспрянем духом и сердца укрепим отвагой, и восстанем твердо на врагов наших во имя веры пашей правой, во имя Русии — отчизны святой, во имя государя, и славы его, и народа русского! Не на разбой мы идем, како ходили на нас татары, немцы и иные супостаты!.. Не веру чужую попирать идем, не храмы рушить и народ чужеземный гнобить!.. Мы идем поискать своей старинной вотчины, воздвигнутой праотцами нашими на издревле нашей земле русской и отъятой у нас злобным обычаем сильных! Были мы слабы, раздорны, не могли постоять за вотчины свои… Всяк, кто силен и жаден был, шел в наш дом и разорял его, жег наши церкви, попирал веру! Ныне мы сильны, мы стоим на татарах и немцах, и никому не повергнуть отныне нашей державы! Пришла пора утвердить нашу силу и в наших исконных вотчинах! Силой и умом деда нашего, великого князя Ивана Васильевича, мы добыли и присоединили к державе нашей Брянск, Путивль, Мценск, Новгород-Северский, Дорогобуж и иные города и волости. Силой и умом отца нашего, великого князя Василия Ивановича, мы добыли и присоединили к державе нашей великую вотчину нашу — Смоленск. Как в память о нашем славном деле казанском стоит на рву чудный Покров, так в память о взятье Смоленска стоит Новодевичья божья обитель. Битва при Ведроши и битва за Смоленск — позор литовский и наша слава, воеводы, и завет от наших отцов, как стоять за землю нашу русскую святую!.. И нам не пристало покрыть позором завет отцов наших! Я, государь ваш, зову вас, воеводы, — с богом! И утвердится воля наша по воле божьей!

Воеводы слушали его торжественно, и, когда он кончил, у многих на глазах были слезы.

Князь Владимир подступил к Ивану, низко поклонился, приложил руку к груди, взволнованно глядя в лицо Ивана, тихо, дрожащим голосом ответил ему:

— Чудимся, государь, силе твоей, и воле твоей, и страсти твоей, подвигающей тебя на дело святое и нас возбуждающей и укрепляющей в твердом духе и в ненависти к врагам нашим! Наши души и животы наши отданы тебе! Одним мы с тобой огнем горим и до конца готовы испытать судьбу свою, дерзая за дело наше правое, за отчизну нашу и за славу твою! Мы персты твоей руки!

— Спаси бог, князь, братец мой любезный!.. — уронив слезу, сказал Иван. — Спаси бог, воеводы, сподвижники мои!.. Душа моя возликовала и радостью наполнилась, видя твердость и решительность вашу постоять за дело наше святое! Спаси вас бог!

Иван земно поклонился.

6

Ночь… Тишина… В гриднице шевелящийся полумрак. Язычки пламени на свечах время от времени вздрагивают, будто кто-то невидимый прикасается к ним, и тогда на потолке, на стенах оживают тени, а потом все снова замирает. Тишина. Ночь. Покой.

Иван взял со стола одну из непрочитанных грамот, распечатал ее, бегло, мало вникая в смысл, прочитал несколько строчек. Дьяк Василий Щелкалов доносил ему о проведанных им тайных умыслах боярских детей Тимофея Иванова, сына Тетерина, и Марка Сарыхозина, сподвижников Адашева и Курбского, которые намерились сбежать в Литву.

«Тимоха Тетерин, — писал Щелкалов, — тобой, государь, к постригу веленный и на монастырское житье уряженный, стакнулся с Маркушкой Сарыхозиным и ссылаются отай с еретиком злобным, старцем Артемием, сбегшим от тебя, государь, в Литву…»

Иван равнодушно отшвырнул грамоту — даже такое известие сейчас не тронуло его. Тяжело навалился грудью на стол и долго сидел так — в суровом и чутком оцепенении, будто ждал чего-то или прислушивался к чему-то в самом себе. Потом придвинул к себе лист бумаги, взял перо, обмакнул его в чернила, крупно, неровно, быстро начал писать: «В пречестную обитель пресущественной и преблагой троицы и преподобнаго и богоноснаго отца нашего святаго Сергия чудотворца, иже о Христе божественнаго полка наставнику и руководителю преподобному архимандриту Ионе с братиею царь и великий князь Иван Васильевич всея Русии челом бьет, дабы пожаловали вы и молили господа бога о нашем согрешении, понеже как человек согрешил я, ибо нет человека, могущего и один час прожить без греха. И посему молю, преподобие ваше, да подвигнетесь со тщанием на молитву, да ваших ради святых молитв презрит бог наши великия беззакония и подаст нам оставление грехов, дарует нам разум, рассуждение и мудрость в управлении и строении богом преданного мне стада христовых словесных овец…»

Тонко взвыла отворяемая дверь… Иван вскинулся испуганно, злобно закусил губу. Дверь отворилась. Вошел старый Басманов. Иван уже намерился запустить в него бронзовую чернильницу, но в самое последнее мгновение вспомнил, что сам велел ему прийти, и успокоился.

Басманов почтительно остановился у двери.

— Заходи, заходи, воевода, — позвал его Иван. — Поджидал уж тебя. Садись. Поближе садись!

— Никогда не сидел я при тебе, государь.

— Садись, тем меня не унизишь. Велю, так садись!

Басманов сел на край лавки, недалеко от Ивана, устало распластал по коленям свои большие руки, расслабленно вздохнул.

— Притомился, воевода?

— Есть маленько… Чай, и ты, государь, не на пухах леживал!

— Мне богом велено!

— А мне что ж сказать?.. — Басманов вздохнул, глянул на Ивана. — Мне тобой велено, и ин богом, выходит, також.

— Что ж, не повели я — на печи лежал бы?

— Без подневолья, государь, каждый сам по себе, как стадо без пастуха! Без перевясла и веник рассыплется. Кто на печи лежал бы, кто на лавке, кто в кабак… Шалы-валы, торы да ёры! Не велят, так не шевелят! А воля, она совокупляет. Принуждает деять, думать, творить. А коли деешь, творишь, думаешь — живешь и у бога счастливой судьбы заслуживаешь. Вестимо, не каждый так!.. Иного чужая воля гнетет!.. Но то — отщепенцы, государь! Таким и свобода в тягость!

— Верно рассуждаешь, воевода… Не в угоду ли мне?

— В угоду не рассуждают, государь! В угоду повторяют чужое да лебезят…

— Войско — что? — резко перевел Иван разговор на другое, не то задетый ответом Басманова, не то полностью удовлетворенный им.

— Войско готово. Завтра с рассветом первым уйдет передовой… Токмо… вслед за ним не выступать бы остальным, государь. Повременить надобно… Остальным выступить на полдня позже. Затем, государь, — заторопился Басманов, боясь, что Иван перебьет его и не даст высказать мысль до конца, — затем, чтоб обхитрить литвинов. Передовой подойдет к Полоцку и начнет помаленьку палить по посаду. Литвины, глядя на малочисленность войска, не больно встревожатся. Решат — на малую досаду пришли русские… Подразнить! В Полоцке Довойна сидит, войска у него немного — на вылазку не отважится, хоть и храбр воевода и умен.

— Считал, что ль, ты его войско?

— Не считал, государь… Да кто в зиму большое войско по городам держит?! От большого войска зимой городу досада великая: прокормить надобно, протеплить, жалованье впустую отдать.

— Пусть так, — согласился Иван. — Нам оттого польза все одно выйдет.

— Польза выйдет большая, коли наступим на них хитростью. Ежели мы подойдем всем войском и станем под городом, литвины увидят силу такую великую и споро изготовятся к облежанию . Мы же им время на то дадим, покуда станы разметывать будем. Они по нас со стен палить учнут, вредить нам… Все одно ночи ждать. А так — мы затравим их передовым, пусть дотемна побросаются ядрами, а потемну, под покровом ночи, остальное войско подведем под город, стан раскинем, туры наставим, тыны наведем, стенной наряд наперед высунем, а с рассветом и ударим со всей мочи. Покуда литвины с духом соберутся, мы им великий урон причиним. Полегче на приступ идти будет.

Иван задумался, затеребил свою куцую бородку… Молчал. Молчал и Басманов. Идя сюда, он почти не надеялся, что Иван выслушает его, но Иван выслушал… Это и удивило Басманова, и ободрило, но надежды на согласие Ивана у него не было, хотя он и не представлял, что могло заставить Ивана отвергнуть такой хороший план. Одно лишь упрямство и ущемленное самолюбие, что не он выдумал его. Помешать осуществлению этого плана могло только одно — присутствие под Полоцком большого литовского войска. Но присутствие под Полоцком большого литовского войска помешало бы осуществлению и главного плана — взятия Полоцка.

— Скажи, Алексей Данилович… — Иван впервые назвал Басманова по имени и отчеству. — Скажи, возьмем мы Полоцк?

Басманов хоть и не ожидал такого вопроса, однако не растерялся. Подумав, спокойно и достаточно твердо ответил:

— Можем взять. Феллин был покрепче, и то взяли! Пятьсот пушек на стенах стояло…

— А может, повернуть назад, покуда не поздно? Может, чересчур много задумал я? На своих подданных управы не сыщу, а уж вздумал чужих государей управить!

Басманов глянул на Ивана — лицо того было сумрачно, взгляд непритворно растерян.

— Мало задумаешь, еще меньше сделаешь! Не в поучение тебе реку, государь, — к слову. Отступишь от Полоцка — вовсе управы не сыщешь. Закусят удила!.. Возомнят — застрашился ты! Собаке спину покажи, непременно вцепится. Токмо сейчас и нужно тебе твердым быть, силу свою проявить… Воротынского нет, Шереметева нет, Курбского нет!.. Думаешь, не мнят они, что без них ты как без хребта?!

— Ты будто у каждого в мыслях побывал, воевода, — тихо, почти шепотом, сказал Иван, но Басманов так и сжался от этого шепота. — Настраиваешь меня супротив тех, кто идет со мной живот свой положить за дело мое.

— То верно, — с напряженным придыханием выговорил Басманов, не решаясь смотреть на Ивана, но выкручиваться и юлить не стал — не потому, что Ивана трудно было обвести, а потому, что другого такого случая высказать ему все, что думал, могло и не представиться. — Токо верно и то… — Басманов решился все же посмотреть на Ивана — тот выжидательно смотрел на него… — Что можно нести на брань свой живот за тебя, государь, и быть твоим недругом. На брани живота можно и не лишиться, а ежели не пойти с тобой, в открытую воспротивиться… — Басманов снова глянул на Ивана. Иван встретил его взгляд холодным прищуром. — Многие честно идут за тобой, не тая за душой противы, — отступился Басманов, но вовсе не потому, что застрашился неожиданной перемены в Иване, — потому, что решил подступить к нему с другой стороны. — Многие всей душой с тобой, и, может, таких больше, но они слабы… У них нет той силы, которая есть у тех, кто противостоит тебе.

— Чего ты хочешь, Басманов? — резко спросил Иван. — Ты хочешь отодвинуть от меня сильных и стать на их место?! Но ты слабый, бессильный… Пошто мне слабые и бессильные? У меня у самого мало силы.

— У тебя самая большая сила, государь, — у тебя власть! И ежели те, чьи души пылают за тебя, государь, получат сию власть, они обратят ее в такую силу, что противостоять ей сможет токмо один бог!

— Такая сила и меня сметет! — усмехнулся Иван. — Бога с небес призывать, чтоб совладать с нею?! А ежели он не сойдет?

Басманов замялся: Иван остро подметил и сбил его с мысли.

— Рассудителен ты, Басманов, вельми рассудителен… Слушаю тебя и дивлюсь порой: по моим мыслям след в след ступаешь. Умна твоя голова, так умна, что ей верной-то быть нелегко. Собака потому и верна, что собака она!.. Ума в ней много, да не как в человеке. При великом уме хвостом не виляют, понеже душе тошно, а ежели и виляют, то сцепя зубы.

— Разумею тебя, государь… Истина в твоем суждении великая. Что мне ответить тебе на сие?..

— А ты мне на сие не отвечай. На сие изворотом ума любой ответ добыть можно. Ты мне скажи иное: пошто ты, боярин, кровь от крови боярин, хоть и величества не знатного, обаче ж — боярин, а супротив бояр идешь?

Супротив своего сословия, где ты выпестовался, где корни твои соков набрались, чтоб жить и, подобно дереву, стоять под солнцем. Пошто ты тщишься вырубить тот лес, в котором сам возрос, а себя прижить на иной земле?.. Которая, может, не по тебе? Пошто предаешь свое сословие, пошто отметаешься от него и мнишь, что, раз изменив, не изменишь другой?

— Труден твой вопрос, государь! Тяжкую истину ты изрек… Что мне ответить тебе? — Басманов задумался; руки его, до сих пор неподвижно лежавшие на коленях, напряглись, твердо уперлись в колени, поддерживая его как-то сразу отяжелевшее, навалившееся на них тело. Даже голова слегка приклонилась, но глаза смотрели прямо, чуть исподлобья и напряженно, будто прицеливались во что-то. Понимал Басманов, что его ответ может решить его судьбу, и не торопился… Не такого разговора с Иваном хотел он, но ни тонкость, ни осторожность не удались: Иван все время сбивал его, вынуждая к прямоте, и в конце концов пошел напролом, как он часто и поступал, стремясь добиться прежде всего того, что нужно было ему самому.

Долго молчал Басманов. Иван терпеливо ждал. Басманову казалось, что этим своим терпеливым ожиданием Иван просто издевается над ним, забавляясь, как кошка с пойманной мышью, — это смешивало его мысли, лишало уверенности… Но виделось Басманову и другое — растерянность Ивана, и даже смятение, одиночество, которое тоже угнетало его, однако все-таки не настолько, чтобы он мог приблизить к себе любого, мало-мальски понравившегося или верно служащего ему человека. Собственное расположение к человеку и его верная служба, вероятно, мало значили для Ивана. Что-то другое, одному ему ведомое, искал он в людях, и если находил — приближал к себе, не находил — оставлял в стороне, не без почестей и не без милостей: за заслуги миловал и вознаграждал, как всех, за провинности карал тоже, как всех… Можно было высоко подняться в чинах, стать почитаемым и важным, но никогда не добиться даже благосклонности его, и любой из его любимцев мог оскорбить эту чинность и важность, наплевать на почитаемость и поднести кукиш под самый нос, как самому ничтожному холопу. Этого-то и хотел всегда Басманов — иметь возможность поднести кукиш под самый чиновный нос. Ни важности, ни чинов, ни почитаемости, ни даже богатства не хотел Басманов — он хотел власти, потому что чувствовал в себе достаточно силы и ума, чтобы с достоинством распорядиться этой властью и прежде всего лишить возможности чиновных и важных нерадивцев и глупцов присваивать себе его заслуги. Всю свою жизнь он стремился добыть эту власть. При прежнем государе, великом князе Василии, отце Ивановом, Басманов немногого добился: Василий хоть и был своенравен и крут, но старины держался крепко. Знатные и родовитые при нем стояли твердо, и пробиться сквозь них было почти невозможно. Крепкая стена загораживала государя: Бельские, Мстиславские, Шуйские, Воротынские, Глинские, Оболенские, Курбские, Челяднины, Захарьины, Шереметевы, князья тверские, смоленские, ярославские, звенигородские, ростовские, стародубские, рязанские, Рюриковичи, Гедиминовичи…  Многим из этих родов, даже в седьмое колено, не был в версту Басманов. Все его помыслы и устремления должны были расшибиться об эту стену и погибнуть под ней. Но наследник Василия, только окрепнув и возмужав, повел себя иначе. Когда в семнадцать лет он обвенчался на царство и непреклонно стал прибирать к своим рукам всю власть, не останавливаясь ни перед чем, даже перед грозностью и могуществом древних родов, Басманов понял, что к этому государю ему будет легче пробиться и только с его помощью он сможет занять то место, которое считал достойным себя.

И вот он сидит в полшаге от Ивана и в полшаге от своей цели, к которой шел всю жизнь. Но как трудны и опасны эти последние полшага! Он может перешагнуть пропасть и может свалиться в нее.

Он понимал и оправдывал жестокость Ивановых вопросов. Будь на его месте, он поступил бы точно так же. Иваном руководили не только боязнь ошибиться, как это уже не раз случалось с ним, но и желание приблизить к себе человека именно такого, какой ему был нужен. Но каков он, этот человек, который нужен ему? И таков ли он, Басманов? Может быть, все, что у него есть за душой и что он искренне выложит сейчас Ивану, как раз и не нужно?! И все его раздумья, колебания ни к чему: даже если ему и удалось бы отгадать, каким он должен быть, чтобы завоевать любовь и доверие Ивана, он им не станет, если он не такой. И не нужно думать, не нужно молчать и возбуждать в Иване излишней подозрительности — нужно сказать ему правду и довериться судьбе.

— Коли сын отцу изменяет — не всегда плох сын! — заговорил Басманов тихо, но твердо и решительно. — Бывает, и отчизне изменяют не потому, что душа изменчива и помыслы нечисты…

Глаза Ивана полыхнули холодным огнем при этих словах Басманова, но он сдержался, ни слова не сказал ему и даже отвернулся от него совсем, чтобы не показывать своих чувств.

— Ежели отец постыл, а отчизна — мачеха, токмо убогая душа станет им служить. Ибо такой душе не нужны ни честь, ни доблесть, ни все иное… Она сыта крохами со стола можных и радуется лишь благоволению к ней. У меня не такая душа, государь, а в сословии своем я пасынок. И возрос я не в лесу, а на опушке… На отшибе! И тех жирных соков, на коих выпестовались мои сословцы, я не хватил. И к счастью! Ибо данное мне богом не обросло тугой корой и мхом, не закоснело, питаясь жирными соками, от которых все тучнеет и тупеет. Легко взростать и подниматься в гуще: хоть медленно, но верно! Трудно — на опушке: и дровосек налегке срубит, и буря свалит! Но кто возрос на опушке, государь, тот смел и стоек, хоть с виду порой и неказист. Так и я, государь… Я не трус, неглуп… Многому научен, а кое в чем — получше от других! Но что с того? Я неказист, непородист!.. И будь я хоть десяти пядей во лбу, мне путь один, как всякой неказистой деревине, — на дрова и в печь. А ежели и не угожу в печь, то достою до дряхлости и подломлюсь… Без пользы, без славы!.. А те, кто прям и высок, — за одно лишь сие обретают славу, и честь, и доблесть! Но я тоже хочу чести и славы, понеже достоин ее не менее других. А от кого — и более! За заслуги свои хочу я чести, и токмо за заслуги! У нас же издревле стоят на том, что у малых больших заслуг не бывает! Но паче того, большие у малых их ум обирают, на себя пристяжают их ловкость и дело любое полезное и все за свое выдают. А малых в застении  держат. Я же не желаю быть в застении из-за малой породы своей! За то и пылаю ненавистью на тех, которые стяжают все блага породой и знатностью, а ума и на вершок не имеют!

— И к кому ж ты тщишься приткнуться со своей ненавистью? — спросил Иван, чуть скосившись на Басманова. — Уж не ко мне ли?

— К тебе, государь!

Басманов выжидающе смолк. Говорить ему больше было нечего — он все сказал. Ему оставалось только ждать, и он ждал — с таким чувством, что его будто нет совсем, что он исчез, весь перейдя в этого сидевшего рядом с ним человека и растворясь в нем, как соль растворяется в воде. Захочет этот человек — выпустит его из себя, вернет ему душу, снова вдохнет в нее силу, желания, стремления, не захочет — он так и останется в нем, и этот человек даже не почувствует, что похоронил в себе еще одну — какую уже?! — человеческую жизнь.

— Неглуп?! — по-прежнему не оборачиваясь, и будто не Басманову, а самому себе или кому-то другому, невидимому, раздумчиво сказал Иван и прищурился, словно хотел увидеть этого невидимого в зеленоватом мраке, осевшем плотным слоем в дальнем углу гридницы. — Ум уму — рознь. Адашев тоже умен был, и за ум я его любил и миловал. Породы он похирей твоей был — сам ведаешь… И тоже, как и ты, славу и честь у именитых оттягать тщился. Я ему власть дал, а он ее супротив меня оборотил! Власть ослепляет человека: глупого — быстрей, умного — медленней, но одинаково и тот и другой непременно полезут напролом, не видя и не хотя видеть округ себя никого и ничего. Ты не говорил мне, что хочешь власти, но все, чего ты хочешь: доблести, чести, славы, — без власти недостижимо. Чтоб проявить себя — достаточно ли ловкого ума? Сам рек — большие себе все пристяжают, утянут, обведут, породу выпнут наперед! Без силы и власти вечно прозябать тебе в застении. А власть и силу тебе могу дать лишь я — и дам!.. Понеже волков — собаками травят! — Иван резко повернулся к Басманову, глаза его быстро-быстро забегали по его лицу. — Разумеешь меня?.. Собаками травят волков! Смелыми, сильными и умными собаками. А волки — не овцы, у них також есть клыки. Шкура твоя не больно крепка, а дорога ж, поди, тебе?! Гляди, за ломтем погонишься, да без крохи останешься!

— Мне терять нечего, государь. Шкуры моей мне не жаль, а крепка ли она — то на волчьих зубах испробовать надобно.

— Коли терять нечего, то и обретать пошто?.. А ты жаждешь обрести! Не сыну ль своему позаздрил?

— Сын мой — кукла в твоих руках, государь… Красивая, живая кукла. Заздрить ему я не могу, понеже стремлюсь совсем к иному.

— А ты не больно учтив, Басманов, — не то угрозливо, не то насмешливо бросил Иван. — Не успел рядом сесть, а уж… — Иван не договорил, но бровь его вскинулась, и Басманов понял все и без договорки.

— Прости, государь… — намерился приподняться Басманов.

— Сиди, сиди! — пресек его Иван. — Не учтивость мне от тебя потребна — правда! Ты и речешь мне правду. А правде я всегда склонюсь, хоть и дерет она меня порой по сердцу… Верно подметил — кукла! Толико еще и заумная. Люблю я его… Сразу полюбил, как еще в рынды ко мне приставлен был. Как брат он мне стал, братца моего единоутробного Юрия, умом покойного, заменив. А иногда зачудится — змею на груди пригрел…

Басманов вздрогнул, под мышками у него так запекло, будто туда ему сунули по куску раскаленного железа. Но глаза Ивана смотрели на него просто и даже чуть грустновато, и жар постепенно схлынул, только на лбу густо выступили мелкие бисеринки пота. Басманов облизал губы и щепотью собрал со лба пот.

— …Вот и тебя держу около, полезен ты мне… Войско ныне целиком на тебе. Вижу ум твой и сноровность… Вижу! Намеренно Большой полк никому не отдал из именитых — сам стал во главе, чтоб тебя прикрыть собой да местничество пресечь. Вижу — и многое уже в руки тебе дал! Именитые уж не посягают на тебя — стерегутся. Мое благоволение к тебе — им как ворка  в пасть! А все одно — точит меня что-то… Будто червь во мне сидит! Что-то в вас, Басмановых, настораживает меня. Вот про Ваську Грязного точно знаю — никогда не изменит мне, не предаст. Без обиды слушай меня, воевода: говорю тебе не как царь — как человек. Как царь — дорожу вами, как человек — восстаю!.. Не верю, усомняюсь… Может, оттого, что умны вы больно?! Даже заумны! Себе на уме… А ум — он крамольник, бунтовщик! По себе знаю! Сколь уж раз сам себя перебучил, перекрутил, перевывернул? Сколь раз сам от себя отступился, сам себе изменил?! Ты вон кичишься своим умом!.. Не мутись — не дурно сие… А я терзаюсь! Терзаюсь и страстью и умом! Чем больше разумеешь, тем тяжче усмирять себя, тем менее в тебе святынь. А без святынь — душа как разбойник! На кого угодно нож наточит.

Иван смолк… Смущенно глянул на Басманова, будто устыдился своей простоты и откровенности, отвернулся…

Свечи в дикирии оплыли почти до конца… Язычки пламени стали алыми. Тени на стенах укротились, позамерли, будто придремали в сгустившемся мраке. Лицо Ивана в слабеющем, аловатом отсвете свечей тоже казалось алым — золотисто-алым, как расплавленная медь. Сейчас он казался Басманову красивым и очень молодым, совсем мальчиком, прилепившим себе для потехи куцую, реденькую бороденку. Басманов свел глаза с Иванова лица и увидел на противоположной стене пропечатавшийся сквозь мрак его четкий абрис — хищный и грозный, и как-то жутковато и ознобно стало Басманову, будто пред ним явственно и зловеще предстала двуликость Ивана.

— Ступай, воевода, — устало сказал Иван. — Поспи до заутрени. Я тоже прилягу, лишь грамотку допишу, коль свечи не затухнут. Забыл повелеть сменить… Вот оно каково царю на Руси, — горько усмехнулся он. — Свечи сменить — и то указ давай! Про войну думай — и про свечи не забывай. Толико и суй в подзатылье нашу треклятую Русь, коли хочешь ее разберложить!

Иван вздохнул, поднялся с лавки. Басманов легким шагом пошел к двери.

— А задум твой добрый! — остановил его в самых дверях Иван. — Подумаю еще… Утром совет созовем — порешим, како подступиться к Полоцку.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Утро было ясное, морозное. Редкие облака парусили в высоком небе, медленно, друг за дружкой заплывая в широкую дугу обрия  — голубовато-искрящегося, будто подернутого тонким, прозрачным ледком.

Заканчивался январь. После долгого беззимья, нудившего землю сыростью и слякотью, с рождества вдруг застудило, заметелило… Весь январь наверстывал мороз потерянное ранее время — с редкими передышками-оттепелями, после которых еще яростней принимался лютовать и, изводить землю своими жестокими прихотями.

Пока войско стояло в Великих Луках, от январской стужи было где хорониться: жили по избам, по амбарам, по баням, в землянках в бору за Ловатью, а как вышли в поле — тут уж от мороза спасенья не стало. До Невеля дошли — пять сотен обмороженных набралось по полкам, и все из конных. Пехота, та ногами себе тепло добывала, а конный сидит в седле как истукан: ни рук схоронить — узды не бросишь, ни ногами подвигать — конь разойдется, — сидит и стынет, как сосуля. Одежонка не больно тепла: порты да зипун из крашеной холстины, душегрея, подбитая стриженой овчиной, чеботы сыромятной кожи на мягкой, двойной подошве да короткая полсть — войлочная поддевка под доспех. Поместные, да дети боярские, да те из служилых, что побогаче, помимо казенной одежды, свою имеют: полушубки, кожухи, чеботы на меху да рукавицы, а рубеж  — и пеший, и конный — терпит мороз в том, во что его казна обрядила.

Из Невеля вышли в самую лютость. Воевода Морозов, поведший вместо Токмакова передовой полк, велел конным спешиваться через каждые две-три версты и шагать, ведя коней в поводу. На дневных привалах шатров не ставили, но костры жгли большие, а на ночь ставили шатры, навесы, шалаши — для этого обязательно останавливались вблизи рощ или боров, — и костры в ночь жгли уже поосторожней и поменьше, только чтоб натопить из снега воды и приготовить пищу. Морозов должен был подступить к Полоцку неожиданно — так решили на совете перед выступлением из Невеля, — и он остерегался жечь ночью большие костры, чтобы не выдать свой подход раньше времени. В степи могли разъезжать литовские дозоры, и потому костры загораживали тынами и сразу же гасили, как только натапливали воды и приготавливали пищу.

Литовское порубежье, так же как и русское, было пустынно и малонаселенно. Перейдя границу, Морозов за весь первый день пути не встретил ни одной деревни, ни одного сельца, но чем ближе подходили к Полоцку, тем чаще стали попадаться деревни и села.

Ни русских, живущих на литовской земле, ни литовцев Морозову не велено было ни сгонять с земель, ни брать в плен, но у каждой деревни и у каждого сельца велено было выставлять заставу, чтобы никто не мог убежать и окольным путем донести в Полоцк о подходе русской рати.

Два дня шел Морозов трудным, нетореным путем, таща перед собой тяжелые торящие плоты — по дюжине лошадей на каждом… Около двадцати деревень проминул, столько же застав поставил. Поубавилось ратников в полку. Морозов стал еще осторожней — лазутчиков слал вперед на разведку по пяти-шести раз на дню: боялся воевода напороться нежданно на литовское войско.

В третий день, к ночи, вышли на большую Полоцкую дорогу. До Полоцка оставалось верст десять. В эту ночь костров жгли еще меньше — только чтоб натопить воды и напоить лошадей. Ратники вечеряли всухомятку.

Морозов выслал дозоры в оба конца дороги: к Полоцку и от Полоцка. Оба дозора вернулись с добрыми вестями: и сзади, верст на десять, и впереди, до самого Полоцка, дорога была свободна — ни литовских отрядов, ни купеческих обозов… Первый дозор, ходивший к Полоцку, доезжал до самого посада, прямо под его стену, и видел, что ров перед острожной стеной, тянувшийся от речки Полоты до Двины, с верхом засыпан снегом и не расчищен, на проездных башнях ворота затворены, но мосты перед ними даже на ночь не подняты — значит, не ждут литовцы под свои стены никакого неприятеля и почивают в беспечье.

Ратники коротали ночь в наскоро раскинутых шатрах, под навесами, спали на возах, укрывшись соломой и сеном, а то и вовсе на снегу, завернувшись в лошадиные попоны; дозоры без конца сновали по дороге взад-вперед: воевода Морозов не мог и получаса побыть в неведении и не давал дозорным передыху, а сам с Оболенским все думал и думал, как проскочить утром посветлу эти оставшиеся до Полоцка десять верст — самые трудные десять верст!

— Ну что скажешь, княжич? — допытывал он Оболенского. — Как тут незамеченным проскочишь, коли на сих десяти верстах еще шесть деревень?! Как огонь по желобку с порохом, побежит весть. Тут уж заставами не перенять: от деревни до деревни глазом докинешь. Не поспеем до первой дойти, уж в последней знать будут.

— Пехоту — оставить, — предложил Оболенский. — Пусть движется вольно, а с нарядом и конницей — на рысях! Лишь солнце взойдет, как будем под городом.

— В пехоте — вид! Две тыши голов!.. Поглядит Довойна на таковую кучу люду — ни за что не решится на стравку  Да и како без пехоты управиться: туры ставить, тыны наводить, ниши наряду рыть да раскаты ладить… Обоюдь подступать надобно! Не то нам Довойна баню с дорожки устроит. Хитер он, дьявол! Я уж с ним не по первому разу сдыбываюсь.

До самого рассвета рядились воеводы. К рассвету порешили: идти всем вместе, встречных деревень не трогать, переполоху не учинять, а как только завиднеется Полоцк, пехоту оставить — с ней должен был остаться Оболенский, — и с нарядом и конницей на рысях пуститься к городу. С ходу, не ладя туров, ни раскатов, начать палить по острогу, по посаду, а с подходом пехоты и пищальников учинить еще пальбу и из пищалей и начать строить туры, городить тыны, рыть ниши, насыпать раскаты для тяжёлых пушек.

…Лишь только первые лучи света выглянули из-за края неба, воевода Морозов поднял полк. Впереди пошел наряд. К его упряжкам припрягли еще по нескольку лошадей, снятых с не нужных уже, брошенных торящих плотов. За нарядом плотным строем шла конница, за ней, почти бегом, положив на возы оружие, шли пищальники и пехота.

Первые три версты прошли быстро, потом пешие притомились, стали отставать от конных. Пришлось и конным поубавить ходу. Тысяцкие бесились на взмыленных жеребцах около своих тысяч — подгоняли, орали, мешая молитвы с матерщиной, сгоняли злость на сотских, которые тоже не жалели глоток…

Проминули первую деревню, жители которой и понять-то поначалу не поняли — что за войско идет мимо, только расслышав русскую брань, пустились наутек в ближний лес. Во второй деревне было то же самое, но третья уже встретила русскую рать дружным безлюдьем и еще не устоявшейся, только-только наступившей тишиной.

— Побежал огонек по желобку! — сказал раздосадованно Оболенскому Морозов. — Теперь слушай, скоро и в Полоцке сполох ударят! Да уж не станет им встретить нас — прозевали! Токмо ворота закрыть да мосты поднять и успеют. Готовься — разделимся скоро. Токмо не мешкай, княжич, торопи пеших!.. Мне без тебя не напужать Довойну. Я лише шуму да переполоху наделаю.

Громадное, полное солнце вздымалось над белой, утренней землей. Небо из серого становилось сизо, а потом блестяще-лилово, как лезо закаливаемой на огне секиры. Облака все плыли и плыли в широкую луку обрия и таяли там на ярком огне солнца. Было много света, белизны и какой-то недоброй, кощунственной тишины.

— София!.. София!.. — вдруг громко закричал один из дозорных, ехавший впереди воевод, и, приподнявшись на стременах, указал рукой вперед, туда, где в лучах солнца сверкнули золоченые купола церкви святой Софии — патрональной святыни Полоцка.

Прошли еще с версту — теперь уже завиднелся и сам Полоцк. Морозов велел ставить дозорную вышку. Быстро собрали ее из готовых частей, послали наверх самого зоркого глядача.

Над полями тихо, сперва еле слышно, а потом все громче и громче загудел дальний колокольный звон. Тишина задрожала, заколыхалась и вдруг отделилась от земли, от ее сонной белизны, от ее утренней затаенности и унеслась ввысь. Тишины больше не было. Был свет, слепящая белизна полей и тревожный, далекий звон.

— Ударили сполох! — сказал Морозов и крикнул наверх глядачу: — Долго еще будешь пялиться?! Говори — что там?

— Мосты подняли! Вороты затворили! — сообщал глядач. — Каки-т конные!.. Можа, с сотню!.. От главных врат за Двину уходят!

— К Радзивиллу нарочных Довойна турнул, — сказал Морозов, дослушав глядача. — Гляди еще, да позорче! Ну, чего там?

— Посад облюдел больно! — крикнул глядач. — Черно, как от муравья! По стенам человеки закопошились! Должно быть, к пушкам сходятся!

— Чего ж еще?! — буркнул Морозов. — Не мочиться ж на нас со стен! Пальбой встренут… Сколько верст по твоим глазам? — крикнул он озабоченно вверх.

— Версты четыре, — ответил глядач. — Чуть боле, чуть мене…

— Ну, княжич, пора! — сказал Морозов Оболенскому. — Кидаюсь я!.. А ты поспешай! — Морозов перекрестился, опустил на шлеме носовую стрелку, подобрал поводья. — В поле — две воли: кому бог поможет! Слу-уша-ай! — заорал он перед войском. — Конным!.. Наряд и зелейники!.. Полной рысью за мной — пошел!

2

Когда Оболенский с пехотой и пищальниками подошел под стены Полоцка, бой уже был в самом (разгаре. Пальба стояла нещадная. Временами залпы русских пушек и литовских сливались, и тогда казалось, что под ногами трещит и раскалывается земля.

Воеводе Морозову приходилось туговато… Десяти его пушкам с полоцкого острога отвечали по крайней мере дюжины три. Литовцы били головным боем , залпами и в ряд, и такими сильными зарядами, что ядра, ударяясь в промерзшую землю, отскакивали от нее еще шагов на сто. Не выбери воевода удачного места для своего наряда, не устоять бы ему против литовских пушек.

В одном месте, там, где крепостной ров соединялся с речушкой Полотой, стена острога круто загибалась, спускаясь к Двине, и вот тут — против этого острого клина, ограниченного небольшой башенкой, и поставил свой наряд Морозов. Бойницы стен, сходившихся к башне под острым углом, смотрели в разные стороны, и литовские пушкари палили из них большей частью впустую или по коннице, которую Морозов отослал под стены — следить, чтобы литовцы не затеяли вылазки. Прицельно били по русскому наряду только с башни да из самых близких к ней стенных бойниц. Так что большого урона русскому наряду литовцы причинить не могли. Побило ядрами с десяток лошадей, одного возницу прихлопнуло перевернувшимся возом с ядрами, разбило несколько зелейных бочек, но благо ядра литовцы кидали не каленые — порох в разбитых бочках не взорвался. Растрощило под одной пушкой тяжелым ядром деревянную станину; отскочившей острой щепой прошило одному воротнику  живот. Его оттащили к дальним посошным возам, вытянули щепу из живота: он лежал на снегу в луже стылой крови и тихо шептал молитву, пока не застыл на морозе.

Пушкари все были целы. Посошные и нарядная прислуга успели поставить им прочный тын, и он пока защищал их, хотя во многих местах прямые попадания ядер проворотили в нем большущие бреши. Литовцы били прямым боем — со стены из простой бойницы навесом ядро не бросишь, — а тын лучше всего защищает от прямого боя, и пушкари надежно укрылись за ним. Морозов же бил навесным боем — через стены. Его легкие пушки не могли ни пробить, ни причинить какого-нибудь вреда мощным, шестирядным дубовым стенам полоцкого острога, и воевода метал ядра за стены, туда, где копились люди. В двух горнах, устроенных рядом с нарядом, калили ядра и метали их из самой большой пушки на посад. От этих ядер вскоре занялось на посаде несколько пожаров, но литовцы их быстро потушили.

Подход русской пехоты встревожил литовцев сильней, чем стремительно наскочивший наряд с конницей. Тогда они думали, наверно, что русские пометают, пометают ядра, порыскают под стенами и уберутся восвояси. Полоцк был грозной и мощной крепостью, и бояться сколько-нибудь серьезного ущерба от таких малых сил русских в нем не могли. Но появление пехоты, видать, заставило литовцев задуматься — что же на самом деле затевают русские? Они даже пальбу на время прекратили. Перестал палить и Морозов, но Оболенскому велел срочно городить тыны для пищальников и ставить их поближе ко рву, откуда можно было стрелять прямо по бойницам, будучи недосягаемыми для литовских пушек, которые из верхних бойниц не могли бить по ним, а бойниц для подошвенного, низового, боя на полоцком остроге не было.

Пока литовцы думали-гадали да высчитывали, сколько русских собралось под стенами, Оболенский наставил вдоль рва саженей сто тына, расположил за ним пищальников и стал ждать, когда литовцы вновь посбегутся к бойницам.

Пехота стала подальше от стен — там, куда не долетали литовские ядра.

Раскинули временный стан, вновь выметнули смотровую вышку, выслали на нее четырех глядачей. Посоха двинулась в ближайшую рощу за лесом: лесу нужно было много — на туры, на осадные башни и лестницы, на заборолы , на новые тыны. Те тыны, что были заранее заготовлены и привезены с собой на возах, уже были в деле, да и больше одного-двух дней даже самые крепкие не выстаивали — разбивали их, сжигали, и без конца тыны нужно было ладить вновь и вновь, ибо без них под крепостными стенами никакого дела сделать нельзя: ни ниш не нарыть, ни подкопа не подвести, ни мостов через ров не перекинуть. Тыны были самым удобным прикрытием: они были намного легче туров и заборолов, их легко можно было переносить с места на место, а зимой ставить на полозья и подходить с ними под самые стены.

Застучали на стану топоры, запылали громадные костры, оттаивая промерзшую землю, в которой нужно было рыть ниши, которой нужно было заполнять туры, из которой нужно было делать насыпи для (раскатов под тяжелые стенобитные пушки. Много дел было у пехоты и посошных. Оставив их под надзор тысяцких и сотских, воевода Морозов снова вернулся к наряду.

— Заряды поболе надобно делать! — указал он нарядному голове и десятским. — Погляньте, на берме  сколико ядер лежит! Не долетают! Ночью собрать нарядитесь.

— Зелье слабо, — жаловались десятские. — Ямчуги в ем мало. Сыпем сверх меры, а пал все одно слаб.

— Тишка, наш ядерный, из гузна пуще палит! — забалагурили пушкари. — Оглушил ужо, байбак!

— То во мне от натуги, — оправдывался Тишка — здоровенный сутулый детина, сидящий на куче ядер и лениво перекатывающий в руках четвертьпудовое ядро. — Я ж-но хапаю по две дюжины за раз… А се… — он поприкинул в уме и важно договорил: — По шести пудов!

— Молодец, Тишка! — похвалил его Морозов. — Литвина надобно яро досадить!

— Нам то не в тягость, — с прежней важностью отговорился Тишка. — Ан под Фелиной я пудовок по осьми брал. У «Медведя» сам стоял, сам и закатывал… Ан иные ядерные на пудовках по дву стоят.

— Горазд хвалиться! — задорили Тишку пушкари.

— Пошто хвалиться?! — равнодушно сказал Тишка. — Про то вся Расея ведает.

— Охо-хо!.. — захохотали пушкари. — Вся Расея! Ну и галагол!

Засмеялся и Морозов. Тишке, видать, смех воеводы не понравился больше всего. Он глянул на него с простодушным укором, перекинул ядро в другую руку, упорно повторил:

— Вся Расея!.. Поморгал, поморгал, подумал — добавил: — И вся Ливония!

— Молодец, молодец, Тишка! — ободрил его Морозов. — Ты удалец!

— Эк, удалец, — обиделся Тишка. — Я — дюж! Батька мой быку рога ломал, а я жеребца на горб беру. У себя в Ростове на торгу воз ржи на том выспорил!

— У вас в Ростове все не простое! — опять зацепили Тишку. — Сказывают, в вашем Ростове ростовское озеро сгорело?

— То в вашей Рузе пироги пекут на пузе, — без зла огрызнулся Тишка и, поглядев на Морозова, поморгав, попросил: — Мне бы вновь к «Медведю» стать, воевода-боярин! Что при сих-то хлопушках мне лень нагуливать?!

— Приписан ты к нашему наряду, и быть тебе при нас! — строго сказал ему голова.

— Замолвлю за тебя словцо большому воеводе, — пообещал Морозов.

— Большой-то про мня проведан, он мня возьмет, — уверенно сказал Тишка. — Я под Фелиной… — Но не договорил — что он под Фелиной: с острога ударила пушка, ядро ударилось перед тыном, отрикошетило от мерзлой земли, перелетело через тын, упало в шаге от Тишки.

— Ишь ты!.. — и удивился и напугался Тишка. — В мня целили!

С острога вновь выпалили — залпом. Несколько ядер попало в тын — полетели куски расщепленных бревен, взметнулся снег…

— По местам! — заорал голова. — Исполниться! Пали!

Но пушкари не успели поднести фитили к зелейникам — с острога ударили залпом. Тяжелое ядро расшибло на левом тыну подпору — пять саженей тына рухнуло наземь. Три пушки оказались совсем открытыми. Крайние бойницы острожной башни были нацелены прямо на них.

Тишка неуклюже, но быстро подскочил к упавшему тыну, ухватил его за край, медленно, упорно приподнял, навалил себе на живот, передохнул, снова уперся…

— Пали! — крикнул растерявшимся пушкарям Морозов.

Все десять русских пушек хлестнули ответным залпом по острогу. Ото рва недружно, вразброд захлопали пищали. Пушкари после залпа метушливо кинулись перезаряжать пушки. Помочь Тишке было некому, да он и не нуждался в помощи: изловчившись, подставив сперва плечо, а потом спину, он поднял тын и держал его на себе.

Только у рва смолкли русские пищали, крайние левые башенные бойницы литовцев полыхнули огнем. Со страшным треском несколько ядер вломилось в удерживаемый Тишкой тын. Снова полетели разбитые бревна, взметнулся снег, тын рухнул, подмяв под себя Тишку.

— Пали! — яростно кричали и Морозов, и голова, и десятские.

Пищальники тоже успели перезарядить пищали и, наверное, теперь уже пометче ударили по бойницам, потому что литовцы ответили только несколькими отдельными выстрелами.

Когда человек десять воротников с трудом подняли тын и подперли его новыми подпорами, Тишка еще был жив. Его перевернули лицом вверх, он открыл глаза, тихо сказал:

— Я в Ростове воз ржи выспорил… Целый воз…

— По местам! По местам! — отогнал нарядный голова воротников от Тишки — Тишка был мертв. Голова положил ему на глаза по комочку снега, перекрестил и снова пошел орать на пушкарей.

3

К полудню литовцы почти перестали отвечать на пальбу русских. То ли пищальники своей меткой стрельбой по бойницам вредили им, принося большой урон, то ли они успокоились, видя, что даже с подходом пехоты сил у русских было явно недостаточно, чтобы решиться на что-нибудь большее.

Воевода Морозов велел ставить свой шатер. От пищальников прискакал Оболенский.

— Будем обедать, — сказал ему Морозов. — Притаились литвины… Гораздо ты пищальников поставил — поховались литвины от их пальбы. Теперя будут сидеть за стенами, как мыши… Ну пущай! Нам того и надобно… покуда!

В русском стану пылали костры, заволакивая добрую половину неба черным дымом. Все больше становилось палаток, шатров, наметов, навесов…

Из рощи бесконечной чередой потянулись сани с бревнами, с голью , с колотой чуркой и щепой для калильных горнов, везли хворост, валежник, везли лапастые ветви елей на шалаши и подстилы в шатры и навесы, — везли, везли, везли…

Рядом со смотровой вышкой заалел воеводский шатер. Воевода Морозов сел вместе с Оболенским за трапезу. Слуги подали горячий сбитень, вязигу , несколько буханцев хлеба, квашеный щавель, смешанный с тертым хреном, подпеченные на огне луковичные головки. Морозов ел жадно, много — был доволен. Чавкая и мусоля об жирные нити вязиги сивеющую бороду, ублажаючи говорил Оболенскому:

— Все ладно, княжич!.. Аж заладно! Мнил — тяжче будет. Как прознал, что мне с передовым идти — раздосадовался. Да еще вот так — на затравку, с десятью пушками проть такой громадины. Коли таковое было? Не упомню за всю свою жизнь. Все се басманские примыслы. Испокон веку на крепости так не ходили. Все одно, что по тонкому льду через реку. Да слава богу! Удача от нас не отступилась! Толико я не верю, что у Довойны рати за стенами немного, как уверял на совете Басманов. Тьщ десять держит Довойна за стенами… Ленив толико он и надменен: ему на такое малое дело и на коня неохота садиться. Небось сидит у себя в детинце и посмеивается над нами: затеялась, мол, русская свинья рылом твердзу  нашу своротить!

Оболенский ничего не ел, только прихлебывал горячий сбитень. Сидел задумчивый, молчаливый…

— Что за кручина в тебе, княжич?! — затронул его Морозов. — От ежи воротишься… Не уедна? Так не — добрая ежа! Мне во вкус. Вот похлебку принесут…

— Шаховский не идет из головы, — сказал с жутью Оболенский. — Я все то глазами своими зрел! Как он его… И схоронить-то нечего. Вот… — Оболенский слазил за пазуху, — кусок доспеха на снегу подобрал.

— Спрячь, спрячь, княжич! — оторвавшись от еды, испуганно проговорил Морозов. — И ни перед кем более не вынимай сие! Говорю тебе не токмо по страху, но и по уму. Пустую и неразумную злобу накапливаешь в в душе, а злоба хочет толико единого — выместиться! Вымещая ж злобу, человек слепнет. Сам ведаешь, польза какая от слепого…

— Лучше ослепнуть от злобы, чем жить со слепой совестью! Не могу я, воевода, завязать своей совести глаза, запихнуть ее за икону и служить ему… как служишь ты!

— Я служу отчизне, княжич, — спокойно сказал Морозов. — Служа отчизне, всегда будешь иметь в сердце радость, ибо отчизна всегда справедлива и священна! И многое тогда перестанет мрачить твою совесть. Послушай, изреку тебе, как я разумею жизнь… Сколико соблазнов в жизни, сколико сокрытых истин, которых человеку николиже не разгадать. Сколико неправд, сколико зла, сколико ужасных сил, которых человеку також николиже не одолеть. Человек приходит в жизнь — как птенец! Куда лететь, что делать?.. Ничего про сие человек не ведает. Кому служить, кому не служить, за кем идти и проть кого — також не ведает человек. Ему ныне мнится: туда идти, за тем — то верно и навек! А назавтра в душу входит смута и злость. Он начинает метаться, клясть себя и все, во что еще вчера верил и за чем шел. И будто бы некуда человеку приткнуться, ибо все во зле: и люди и звери… И будто бы некому и нечему ему служить, ибо все неправедно и не вечно. Ан есть!.. Есть, княжич! Отчизна! Отчизна, княжич! И ей токмо надобно служить и к ней притыкаться душой! Она николиже ни в чем не разуверит тебя, она не выкажет зла, неправедности, ибо ничего в ней сего нет, как нет ее самой — отчизны, на которую ты мог бы позреть, как на человека иль на свет белый. Отчизна бесплотна, как ангел, невидима, ее будто бы и нет, но она есть… Се чутье такое в сердце! Как в святом писании речется про царствие божие?!. «Не приидет царствие божие приметным образом, и не скажут: вот оно зде, или: вот оно там! Ибо царствие божие внутрь вас есть!» Так и отчизна, княжич, — она внутрь нас есть! И благодарность от нее ценней прочих всех благодарностей — ибо от нее в твоем сердце всегда радость. Не та радость, как от злата, не та, как от чести, а радость от вечного света в твоей жизни. Так вот я разумею жизнь!

Оболенский, выслушав Морозова, долго сидел задумавшись. Слуги принесли похлебку, но уже и Морозов не притронулся к ней.

Неумолчно гремели пушечные раскаты, будто заходила сильная гроза или где-то рядом валили с корня кряжистые Дубы. Даже в редких перерывах между залпами не наступало тишины: она надолго ушла отсюда, а Оболенскому хотелось тишины — хоть на миг, чтобы собрать воедино и ранее и сейчас только возникшие в нем мысли и ответить Морозову и самому себе — на все, что поднялось в нем от слов Морозова и что давно и тайно само по себе жило в его душе и тоже ждало ответа.

— Ежели бы… ты… был поп… — медленно, запинаясь на каждом слове, заговорил Оболенский, словно не хотел говорить этих слов, но, не находя других, превозмогал себя и говорил их, — я бы посмеялся над тобой… Ежели бы ты был чернокнижник-филозоф — я бы також посмеялся над тобой… Но ты — воевода, и я дивлюсь! Тот, кто рожден для меча, живет с мечом и часто умирает от меча, — не так должен разуметь жизнь. Пусть ты держишь в руках истину — я и сам многократ думал так, — но я не приемлю и истины, ибо и она требует покорности и всетерпения, и она обрекает на рабство… А я не хочу быть рабом ни царя, ни истины! Я родился в роду, в котором никто никогда не прятал своей совести за икону и никогда ни у кого не был в рабстве. Мы все и всегда решительно и неотступно боролись за честь и славу своего рода!..

— И бесславно гибли! — перебил его Морозов, принимаясь за похлебку. — Во имя пустой спеси! А могли бы погибнуть за отечество, оставив по себе добрую память… и образ, как жить иным в нашей непроглядной и забуреломленной, как темный бор, жизни.

— Верно… — склонив голову, согласился Оболенский. — Бесславно гибли.

В шатер неожиданно вошел тысяцкий Хлызнёв-Колычёв, приводивший свою конную тысячу в стан для передыху и кормления. Вслед за ним вбежал вестовой казак и доложил Морозову:

— Глядачи с вышки доносят, что у третьей воротной башни литвины копятся! Конные! Может, вылазку затевают?! А еще глядачи доносят, что литвины со стен зады кажут.

— То нам не в страх, — сказал со смехом Морозов. — Пущай зады поморозят! Вот как бы они и впрямь не вылезли… Из третьей вылезут — в спину пищальникам ударят. Самому мне надобно поглядеть — что они там затевают? Влезу-ка я на вышку да погляжу. А вы дожидайтесь меня тут, — сказал он Оболенскому и Хлызнёву. — Погляжу — решу, что делать!

Морозов вышел из шатра вместе с казаком. Хлызнёв подошел к створу шатра, выглянул на улицу, после чего тихо сказал Оболенскому:

— Слышал я ваш разговор… У створа стоял… Не по любопытству! Не хотел перебивать… А стоял сторожил, чтоб никто уха не подставил.

Оболенский вскинул на него испытывающий взгляд, но не сказал ни слова, только еще сильней нахмурился. Хлызнёв ободряюще глянул на него, совсем притишив голос, твердо сказал:

— Бежать надобно!

Оболенский отстранился от Хлызнёва, резко бросил:

— Се не по мне, Колычёв! Оболенские редко гибли за отечество, но никогда не изменяли ему!

— Не доверяешь мне, князь?!

— То, что я сказал, я сказал не в защиту живота своего, боясь твоего доноса, Колычёв, а в защиту своей чести.

Оболенский решительно вышел из шатра. Чуть помедля, вышел и Хлызнёв. Воевода Морозов спускался с дозорной вышки, матерился, кроя и литвинов, которым вдруг взбрело в голову затевать вылазку, и глядачей, которые не могут точно сосчитать, сколько конницы скопили литовцы за воротной башней.

— Перед воротами сотни три-четыре, — сообщил он Оболенскому и Хлызнёву. — А по затинам , может, еще тыща ухована.

— В таких воротах и три сотни подавятся, — сказал спокойно Оболенский, всматриваясь в башню, из которой литвины собирались сделать вылазку.

— Подавятся, коль их шугнуть, — озабоченно проговорил Морозов, — а не шугнем — так им воля. Давай-ка, тысяцкий, — сказал он Хлызнёву, — выходи со своими конниками ко рву. Да гляди в оба, не то литвины высунутся из ворот, подманят вас под башню да и выпалят дробом. Порысачьте поблизу, а как казака пришлю, пущай другая тыща идет кормиться.

Хлызнёв молча впрыгнул в седло. Морозов долгим взглядом проводил его, со вздохом сказал Оболенскому:

— Також, как ты, мается душой! Ладно, ладно, молчу, — заметив недовольство Оболенского, успокоил его Морозов. — Я ж не поучал тебя, княжич, не намерял ни на что — я поведал тебе, как разумею жизнь. Ты разумеешь ее иначе — в том твоя воля, и дай тебе бог донести ее неизменной до гроба. А отступишься — раз!.. — он посмотрел на Оболенского — Оболенский сжал губы, лицо его стало сурово. — И в могиле метаться будешь!

В Полоцке, на Софии, ударили колокола.

— К обедне, — сказал Морозов и перекрестился. — А нам нынече не до молитв.

4

До позднего вечера палил воевода Морозов по посаду. Восемь возов ядер раскидал… Литовцы после обеденного звона вовсе перестали отвечать на пальбу. На вылазку тоже не решились… Затаились за стенами и не вызырали даже. Это и радовало Морозова, и настораживало. Настораживало — слишком уж опрометчивое спокойствие литовцев. Не то вправду Довойна уверился, что русские пришли на малую досаду — пограбить да пленных набрать — и к ночи уберутся, не то послал за подмогой и теперь, затаившись, поджидал ее подхода, чтобы ударить сразу с двух сторон.

Высланные далеко за Полоцк дозоры подтвердили опасения Морозова. К Полоцку шло литовское войско — небольшое, тысячи две конницы, но шло быстро и к ночи могло подойти к Полоцку.

Последний, вернувшийся уже после захода солнца дозор доложил, что войско это остановилось станом на ночь верстах в пяти от города: сидят тихо, костров не жгут и даже дозоров вперед не шлют, чтоб не открыть себя.

— Ах ты, старый обмылок! — и ругался и торжествовал Морозов, проведавший о замыслах Довойны. — Мнил устроить мне баню! Небось руки стер от довольства!? Ну да поеборзись, поеборзись, почечуй тебе в гузно! С рассветом узришь, что не толико в вашем бору лисы водятся.

Лишь стемнело, прискакал к Морозову гонец. Русское войско было в четырех верстах от города. Морозов тотчас приказал наряду кончать пальбу, пищальников увел из-под стен, притушил костры…

Ночь сулилась быть темной. Скрюченная от стужи луна медленно вползла на холодную чернь неба, недолго помельтешила в сгущающихся облаках, обложивших к заходу солнца большую часть неба, и спряталась за их плотной завесой. С темнотой пришла тишина — тяжелая, неразрушимая, не поддающаяся никаким звукам. Чем больше прорывалось их, тем плотней становилась тишина — она словно боролась с ними, отвоевывая себе хотя бы ночь.

Черной громадной глыбищей высился в темноте Полоцк — беззвучный, затаившийся, как какой-то страшный и грозный зверь, настороженно стерегущий свои владения.

Русский стан тоже затаился, только кое-где сквозь темень просвечивались, как прорехи, тусклые пятна костров, нарочно поддерживаемые, чтобы их видели литовцы и знали бы, что русские не ушли от города. Как раз это и должно было заставить их спать спокойно. Они непременно знали уже о подошедшем к ним на подмогу войске и готовились поутру отплатить русским за их дерзость.

Воевода Морозов отослал гонца назад к царю, велев передать, что литвина он стережет крепко и войску можно спокойно подступать к городу.

В стане стали ждать подхода главного войска. Морозов разослал ко всем воротным башням конные дозоры — следить, чтобы из города не вылезли литовские лазутчики и не пронюхали бы о подходе больших русских полков, Оболенскому велел быть начеку, дабы не прозевать подъезд даря, а сам поехал на похороны своих ратников.

Нынче у Морозова погибло пятеро. Немного… Порадовался бы воевода этому, да разве на похоронах радуются?!

Саженей за сто до могилы, вырытой в поле, за станом, Морозов спешился и эти сто саженей прошел пешком. У могилы понуро стояли десятка два ратников да с десяток посошных, которые рыли могилу и должны были ее засыпать. В неярком свете небольшого костра тускло поблескивали промерзлым тесом пять грубых, тяжелых гробов. Морозов остановился перед ближним, снял шлем…

— Со святыми упокой!.. — дрожащим от мороза голосом пропел полковой поп, заканчивая короткий молебен, размашисто осенил все гробы крестом и быстро спрятал руки в меховые рукавицы. — Поскорбим, чада мои, и порадуемся, — приклацывая зубами, сказал он, — ибо они изведали свой предел, чего не дано живым!

Посошники принялись заколачивать гробы. Кто-то тоскливо и зло сказал:

— Как жить ни тошно, а помирать тошней. Живот один толико бог дает, а отымат его всяк гад!

— Се верноть!.. — еще тоскливей, со вздохом поддержал его другой. — Жисть надокучила, а и со смертью не обыкнешься.

— Эка, затянули! — озлобился один из заколачивающих гробы посошников. — Како бабы!.. Не на живот рожаемся — на смерть!

— На смерть-то на смерть, да каждый норовит подоле с ней не стыкаться.

— Норовит?! — с прежней злостью сказал все тот же посошник. — А судьба — она идеже? Она, что ль, в хлеву у тя на ужах  привязана? Она в кажный час на загривке сидит! Кого поторопней с ней стакнет, а кого намурыжит — сам кликать ее починает!

— На войне смерть хороша — расплохом берет, — спокойно и рассудительно сказал еще кто-то. — Пошто кручиниться, что сгинул в поле? Паче в поле, неже в бабьем подоле!

— Ин доброе слово речено, — вымолвил поп. — И по-мужецки, и по-ратницки! И воеводскому слуху селико приямо! Смерть на поле брани освящена богом, чада мои! Врата рая отверзны погиблым!

Когда поднесли крышку к последнему гробу, около которого стоял Морозов, воевода, до сих пор неотрывно смотревший в темноту, заглянул в гроб и узнал Тишку, убитого утром на его глазах. «Про меня вся Расея ведает», — вспомнил он его добродушную похвальбу и тихо сказал: — Пухом тебе земля, Тихон.

После погребения погибших Морозов вернулся в стан. В его шатре вместе с Басмановым и Оболенским сидел царь.

Морозов растерялся от неожиданности: не думал, что Иван завернет к нему в шатер.

Иван терпеливо переждал его растерянность, мягко, шутливо сказал:

— Без спросу забрался к тебе, воевода… Не изгонишь? Мой-то шатер в коше . Покуда довезут да покуда раскинут!.. Сам ведаешь, каки у меня расторопники!

— Честь мне за что такая, государь? — взволнованно вымолвил Морозов.

— Ему говоришь — от мороза сховаться негде, — опять пошутливо сказал Иван, — а он тебе про честь. Ну-к, приди в себя, воевода! Что ты предо мной как перед красной девицей. Ратных прятал? Сколь их у тебя?

— Пятеро, государь…

— Ну не велик счет!.. Гораздо ты поуправился! Мне Оболенский про все уж поведал… Доволен я тобой, воевода! — Иван снял с пальца перстень, протянул его Морозову. — Вот тебе за усердие и за смелое дело! С яхонтом он… И не благодари — не поблажи даю! Доволен тобой! Заслужил! Другому б не дал!

— Потщились, государь!.. Чтоб не уронить исконней славы оружья русского!

— Не витийствуй, воевода! Тебе сие ни к чему! Кто славно воюет, тот и без красного слова приятен мне. За десять верст слышал твою говорю с литовцем. Такая говоря мне боле по сердцу.

Иван помолчал, поласкал Морозова глазами, довольно спросил — не столько у Морозова, сколько у себя самого:

— Не вылез, стало быть, литвин?

— Не вылез, государь, — ответил Морозов, хотя и понимал, что Ивану не нужен был его ответ. Отмолчаться на вопрос Ивана, даже будучи уверенным, что тот не ждет ответа, мало кто решался: редко на лице Ивана отражалось то, что было в его душе.

— Ну так и не вылезти ему вовсе! — засмеялся Иван. Он был возбужден, радостен — непритворно радостен и непритворно приветлив и добр. Не часто доводилось Морозову видеть его таким… Последний раз после взятия Казани да еще при освящении Покровского собора на рву видел Морозов в глазах Ивана этот чистый, наивный, ребяческий блеск. — Не вылезти!.. — снова повторил Иван, не переставая смеяться. — Поутру мы ему такое учиним, перекреститься не сможет литвин! Против главных ворот выставим весь стенной наряд, а из остального учнем палить по острогу — калеными ядрами, чтоб подпустить красного кочета литвину! Поглядим, как он закудахчет на его подворье!

— По посаду всего сручней палить с островка, что на Двине, — заметил Морозов. — Туда легкий наряд поставить да стрельцов с пищалями… Лед на Двине крепок, можно и большой наряд переволочить и бить из-за Двины. С двинского боку стена острога послабей!

— Дело говоришь, воевода, — довольно сказал Иван. — Вот подойдут полки, сберемся на совет… Послушаю вас всех! А тебя — более других. Ты тут уж пораскинул глазами, повынюхал слабины у литвина… А войско то, как мыслишь, не кинется на нас?

— Две тыщи конных, государь, — проть нашей силы! — усмехнулся Морозов.

— Две тыщи, — повторил Иван тоном Морозова. — Упомни, как ливонский маршалок Филипп Белль кинулся с пятью сотнями супротив наших двенадцати тыщ!

— Белль безумец был, государь!

— Безумец? Мне бы поболе таковых безумцев в воеводы! Я ему на то и голову отсек, чтоб не имели мои воеводы супротив себя такого храброго воинника. Магистр ливонский Фюрстенберг мне за него десять тыщ талеров выкупу сулил. Десять тыщ!.. Фридерик дацкой у них за двадцать тыщ все эзельские и пильтенские земли купил, а тут за единого человека — десять тыщ! Но я отсек ему голову, бо и тридцатью тыщами не окупил бы того урона, который мог причинить мне Белль, вернись он снова в Ливонию.

5

К полуночи все русские полки подошли к Полоцку. На совете у царя решено было охватить город полукольцом — от Полоты до Двины, поставив у Полоты, против Великих ворот. Большой полк с тяжелым стенным нарядом, а полки правой и левой руки выставить не справа и слева от Большого полка, как обычно делалось при осадах, а оба полка вместе — слева, ближе к Двине, оставив между ними раствор для передового полка.

Сторожевой полк по совету Морозова переведен был по льду за Двину и поставлен на южных подступах к городу — вдоль противоположного берега Двины, чтобы отразить удар пришедшего на помощь Полоцку литовского войска, если бы оно все-таки решилось напасть на русские полки.

До самого рассвета воеводы расставляли полки по местам, а с рассветом, лишь только первые всполохи света очистили небо от черноты и последние хлопья тьмы растворились в стылой белизне, литовцы увидели под своими стенами, вместо вчерашней, немногочисленной рати, огромнейшее русское войско, заполнившее все окрест на несколько верст. Войска было так много, что, казалось, не только земля, но и небо занято им.

Царь еще до рассвета облачился в доспехи, велел оседлать своего актаза  и вместе с дворовыми воеводами, с князем Владимиром, Алексеем Басмановым, Серебряным и Шуйским, под охраной татар поехал поближе к городу. По пути их встретил Морозов, Воевода был растерян, испуган — от вчерашнего его бодрого вида не оставалось и следа. Царю поклонился так, будто клал голову на плаху. Иван заметил это, встревоженно и недовольно спросил:

— Что приключилось, воевода?

— Как и сказать тебе, государь?.. — Морозов совсем поник под Ивановым взглядом. — Сердца нет во мне… — Он окинул взглядом Басманова, Серебряного, Шуйского — словно бы просил у них помощи, но те так же встревоженно смотрели на него. Князь Владимир в испуге даже отстал от Ивана, уступив свое место около него Морозову.

— Ну?! — тревога в Иване переходила в злость.

— Тысяцкий мой, Хлызнёв-Колычёв, пропал, государь, — на едином духу выпалил Морозов.

— Пропал? — поначалу спокойно и даже разочарованно переспросил Иван, но вдруг лицо его стало бледнеть. — Сбежал! Собака! — яростно зашипел Иван и жестоко хлестанул плеткой по холке своего актаза. Конь вздыбился с жалобным ржанием — Иван чуть было не вылетел из седла. — Догнать! Схватить! Схватить!! — завопил он; губы его почернели, щеки тряслись, как у старика. — Басманов!.. Шуйский!.. Догнать! Я его на кол!.. Своими руками!..

— Не догнать его, государь, — спокойно сказал Басманов. — Беглому одна дорога, а погонщикам — сто!

— И ты?! — Иван замахнулся на Басманова плеткой и вдруг разом сник, уронив руку с плетью себе на колени. — Пусть ему!.. — сказал он тихо и скорбно, как о покойнике. — Одной гаведью  стало мене на русской земле. Нам об ином пристало думать, воеводы… Перед нами Полоцк… Твердыня литвинов! Нам ее надобно сокрушить!

— Сокрушим, государь! — сказал ему осмелевший князь Владимир. — Вели починать!

Иван встал на стременах, несколько минут внимательно смотрел на город. Над полоцким детинцем медленно поднималось знамя. Издали оно казалось маленьким лоскутком, взвитым в небо случайным порывом ветра, и вот-вот должно было быть унесено им, но лоскуток поднялся почти до середины неба и замер, словно приклеился к нему, как осенний измокший лист.

— Почнем, — сказал Иван, — но допрежь, по неизменному христианскому обычаю, пошлем им сказать, чтоб сдались подобру, на милость, без пролития крови и тяжкой порухи.

— Довойна знамя поднял над детинцем, — сказал Басманов. — Не примет он нашего слова.

— В том его воля. А я обычая не хочу порушить, — твердо сказал Иван. — Наряжайте гонца. Да быть ему почестней! Пусть видит Довойна, что шлем не простых, которых вызволять не станем, коль он не выпустит их от себя.

— Кого велишь — из детей боярских, из воевод? — спросил Басманов.

— Воеводу шлите, а с ним детей боярских.

— Тогда Пронского пошлем, — сказал Басманов.

— Пронского нельзя слать, — не очень твердо вступился за своего воеводу князь Владимир. — На нем вся моя дружина.

— А что, коли Оболенского послать?! — предложил Серебряный. — И в чести — князь и воевода… Молод токмо, да не со своего ума говорить станет — государево слово повезет.

— Шлите Оболенского, — согласился Иван. — Грамоту пусть о моих печатях везет. Обетует всем живот без плена, воеводе и архиепископу отъезд свободный с майном и семьями, а наемным, ежели они ляхи или иные чьи, — також свобода.

Серебряный и Морозов отправились снаряжать Оболенского к поездке в Полоцк, а Иван с оставшимися при нем воеводами объехал исполчившиеся полки и спустился к Двине, чтобы посмотреть на островок, о котором говорил ему Морозов.

На Двине посошники рубили проруби. Басманов спешился, сошел на лед, заставил прорубщиков измерить его толщину, вернувшись к Ивану, сказал:

— Лед не больно тяжел, но хорош — в две пяди… На Ловати в Луках был потоньше. Там легкий наряд без моста перетянули, а тут, мню, и тяжелый перетянем.

— Не спустит Довойна знамя, нынче и перетянем, — сказал Иван. — Все дальнобойные за Двину поставим и нацелимся на посад. На островок стрельцов посадим с легким нарядом. Стена перед ним невысока — через нее палить будут. Ладное место, будто для нашего дела как раз и устроено! Сколь от него до острожной стены? — спросил Иван у воевод.

— Полсотни саженей, не более, — первым ответил Басманов. — Средним зарядом — в самый раз!

— Поболе, — уверенно сказал Шуйский. От него до берега, поди, саженей пятьдесят — прямиком, да от берега до крайней прибрежной стрельницы еще, поди, пятьдесят!.. А стена от башни вон каким загибом идет по-над берегом!.. Видать, затон обходит?! Сто-полтораста саженей, не менее!

— И то ладно, — сказал Иван. — Нам, чтоб на сто саженей под стену подобраться, пять дней туры двигать надобно! А тут разом хоп! — и под стеной! И посад — как на ладони! А кто верней угадал, тому от меня нашеломник с рысиной пастью… Какой у Курбского был — помните?.. Покуда он не утерял его вместе с шеломом да чуть было и не с головой в здыбке с Радзивиллом — под Невелем! Ловок тот, дьявол, — чуть помедлив, добавил Иван с искренней завистью. — Сам на здыбки ходит! Копьем, рекут, управляется, как баба ухватом! Я б супротив него устоял, как мните? — вдруг спросил он и хитровато оглядел враз обнишкие, растерявшиеся лица воевод. — Копьем я не силен, — как бы выручая их, признался Иван, — а вот мечом?.. С мечом устоял бы?

— Тебе и думать про такое не в честь, государь, — сказал напыщенно князь Владимир, — а выходить на бой — и подавно! Что супротив тебя Радзивилл? Хоть и первый пан в Литве, а все ж — холоп Жигимонтов!

— Храбрый воин царю под стать! — усмехнулся с прежней хитроватостью Иван. — Ибо храбрость царственна, а трусость мерзка!

Через Двину, во вздыбах всколотого копытами льда, шалым наметом несся всадник. Первым заметил его Басманов.

— Никак гонец от Горенского, государь?!

Всадник, не придерживая коня, с ходу метнулся на снежную крутизну берега, выскочил наверх — шагах в двадцати от того места, где стоял Иван с воеводами, и, видать, в самое последнее мгновение узнав царя, на полном скаку соскользнул с седла в снег. Конь унесся в поле, а всадник бегом, утеряв шапку и рукавицы, припустил к Ивану.

— Государь!.. Воевода Горенский… велит… сказа… — заглатывая вместе с воздухом слова, стал кричать он, еще не добежав до Ивана, — …войско литвино… приближ…о…сь… и, не зади… ась… пошло… в отступ!

— А ну прочти «Богородицу»! — строго приказал Иван.

— Богородица… дева, радуйся, — испуганно забормотал гонец, — благодатная Мария, господь с тобой… Благословенна ты в женах… и благословен плод чрева… твоего… яко Спаса родила… еси душ наших… Аминь!

— Теперь «Отче наш»!..

Вконец потерявшийся гонец, уставив на Ивана неподвижные глаза и стараясь не исковеркать ни единого слова, почти без запинки прочел молитву.

— А теперь говори, что повелел тебе воевода?

— Воевода велел сказать тебе, государь, что войско литвинов приближилось, постояло малехо и, не задираясь, пошло в отступ.

— То нам в угоду! — довольно буркнул Иван.

— Воевода велит спросить тебя, государь: гнаться за литвинами иль пущай тикают?

— Что ль мы на охоту за зайцами пришли сюда?! — серьезно сказал Иван, но голос его еще более смягчился. — Что ответим Горенскому, воеводы?

— Ты уж ответил, государь, — сказал Басманов.

— А может, шуганем литвина? — неожиданно загорелся князь Владимир. — Выдерем ему хвост!

— На что нам синица? — опять сказал Басманов. — Нам журавля добыть надобно.

— Верно! — согласился Иван и кинул взгляд на вьющееся над Полоцком знамя. — Пусть на месте стоит воевода, — сказал он гонцу, — и дозорит литвина, чтоб не подкрался нежданно. Нам от Двины безопасно должно быть!

6

Вернувшись из объезда, Иван стал ждать возвращения Оболенского… Спешился, но в шатер не пошел, остался с воеводами. Молчал — нетерпеливый, обеспокоенный, страшный своим молчанием и нетерпением.

Из шатра, стоявшего рядом с царским, вызырнул Темрюк. Порыскал, порыскал глазами, попригляделся к Ивану — спрятался: видать, почуял, каково там с ним воеводам, и решил отсидеться в шатре.

Федька с Васькой вовсе не показывались… Как утром обрядили Ивана в доспехи, проводили в объезд, так больше из шатра и ни шагу. Сидели, затаившись, — ждали… Федьке хоть и не по нутру была такая нудиловка в шатре, но терпел: понимал он, что всякий бесполезный, праздный человек, вертящийся в такое время на Ивановых глазах, непременно обозлит его.

Васька подглядывал из-за полога шатра, весело шептал Федьке:

— Жуть страшная!.. Воеводы — как при смерти! А князь Володимер вовсе помер… Уже и глаза закрыл! А Серебряный — точно шиш! Харя у него иудина… Об одной такой харе — в ополонку! А он его — воеводою… Полк ему! Поглянь иди! Поглянь! — соблазнял Васька Басманова. — На Шуйского поглянь!..

— Отцепись! — изнудна отговаривается Федька. — Хари их я еще буду зреть… Я б их знаешь как?!.

— Точно! — восторгается Васька. — Всех бы их за мошонку крюком да рыбам на корм! А батька твой тоже хват!

— Он-то тебе — что?

— Мне ничё!.. А к царю хватко подлаживается!

— Не подлаживается, а дело его справляет.

— Да все едино!

— Твоему уму все едино, а царскому, стало быть, нет!

До поры! — простодушно прихихикивает Васька. — Ведомо уж!..

— Поры разные бывают! Мне ты також предрекал пору…

— Обшибся с тобой, — искренне сознается Васька. — Мнил, оттурнет он тебя… Да ты не серчай! — примиряюще шепчет Васька. — Я же не по злу про батьку твово… К слову… Мне он из всех — по нутру… Заумен только больно. Царь от таких себя прячет. Ишь ты, ишь ты!.. — опять захихикал Васька — завзято и потешно. — Левкий пришкутыльгал!

Левкий был обряжен для молебна: богатая риза из золотистой парчи, укаченная мелким жемчугом, узорчато обвитым серебряной вителью, на груди, поверх ризы, на золотой цепи — панагия, тоже густо обложенная жемчугом, на голове высокая золоченая митра, в руках серебряный крест…

Левкий был ненамеренно важен в своем торжественном облачении, выспрен, и даже хромота его была менее заметна. Лицо его и в мороз и в зной не меняло цвета — было желто, словно переспевший огурец, борода тоже желта, клином, как лемех сохи, только глаза под щетинистыми ресницами были удивительно изменчивы: то добровато-светлые, как ярый воск, и почти невидимые в глубоких, узких глазницах, то темные — иззелена, до черноты, — въедливые и прилипчивые, то затаенно-допытливые, умные, безжалостные, без единого блестка, сухие и черные, как прокаленные на огне бляшки. Сейчас глаза Левкия радостно поблескивали — но какой-то нелегкой, шутовской радостью, словно все, что совершалось и должно было совершиться, было для него обычным и давно наскучившим делом, опять подвернувшимся ему, как ручей на пути, через который волей-неволей нужно было перебредать, чтобы продолжить путь. Левкий и перебредал этот ручей — с вольготной спесью шута и затаенной удрученностью ленивца, и даже с отвращением, которого он и сам не сознавал и потому не старался скрыть. Но, вероятно, жило в нем и исподтишка захватывало его предчувствие какой-то иной вольготности, которой он надеялся вдоволь потешить свою ленивую, но не чуждую страстей душу, и это предчувствие, вместе с настырной, шутовской спесью, превращало его удрученность в ту нелегкую, но искреннюю радость ожидания, от которой и светились его глаза.

Перед Левкием воеводы расступились, пропуская его к царю, но Иван зыркнул на него отчуждающим взглядом — вонзисто, из-под бровей, отпугивая не глазами, а взморщинившимся лбом, и Левкий не решился подступить к нему. Молча оттоптался, отсопел, затих…

Воеводские души возликовали, но только души, лица же остались непроницаемыми и суровыми, чем-то схожими с доспехами, надетыми на каждом из них.

Левкий словно почуял это тайное ликование воевод — глаза его потемнели, слившись на переносице в одну узкую полоску, похожую на длинного червя, и этот черный холодный червь медленно обполз воеводские лица… Медленно, лениво — раз, другой, — как будто испытывал их терпение. Не одна воеводская душа сжалась от холодного прикосновения Левкиевых глаз, но лица воевод остались по-прежнему неподвижны, словно замороженные. Они с намеренной пристальностью всматривались в полоцкий острог — благо было куда смотреть! — защищая себя этой пристальностью не только от Левкиевых глаз, но и от невольного проявления своих истинных чувств, которые в такие тягостные минуты ожидания как раз трудней всего сдерживать в себе. Каждого из них и удивляла и злила странная, наивная и столь упорная надежда царя на сдачу Полоцка, но чем сильней наваливалась на их души досадная истома, тем напряженней нацеливались их глаза на Полоцк.

Басманов тоже занудился напрасным ожиданием, понимая, что ни за какие посулы литовцы добровольно ворот не отворят, однако, как ни заставлял он себя, а сказать об этом царю не решался — и не от страха вовсе, а оттого, что в нем еще держалось на тончайшем волоске последнее — а вдруг?!. И он не хотел опрометчиво, уступив нетерпению, обрывать даже этот ничтожный волосок: кто знает, может быть, на этом волоске висело больше, чем судьба Полоцка, — его собственная судьба. И именно нетерпения мог не простить ему Иван, случись так, что Полоцк вдруг сдался бы, потому что даже себе не позволил Иван нетерпения, а то, чего он не позволял себе, он не позволял никому, и никогда не прощал дерзнувшего посягнуть на эту недозволенность. Басманов лишь глянул на Ивана хитроватым соблазняющим взглядом, как бы говоря: чего, мол, тут ждать все давно уже ясно! — но Иван, всегда чуявший на себе даже мельком брошенный взгляд, на этот раз не почувствовал и не заметил взгляда Басманова: он был весь в себе — напряженный, жестокий, измученный, растерянный, сильный и слабый, царь и человек, человек и царь… И Басманов вдруг остановил себя на мысли, что Иван вовсе и не рассчитывал, и не надеялся на сдачу Полоцка, и не ждал этого, а лишь оттягивал время, страшась сделать последний, самый опасный шаг, страшась переступить ту невидимую черту, пред которой все прочно и ясно, пред которой все еще может остаться по-прежнему, от которой даже можно с честью и достоинством отступить, ничего не обретя, но ничего и не утратив, но за которой уже ничто не может быть ясным, ничто не может быть прочным, за которой уже не все может статься так, как хочет он, и из-за которой уже невозможно будет отступить с достоинством и честью. За этой чертой его воля столкнется с чужой волей, удача с неудачей, победа с поражением, радость с горечью, торжество с позором, и чей будет верх — предугадать невозможно.

Басманов вспомнил свой ночной разговор с Иваном в Невеле, вспомнил его вопрос о Полоцке — возьмут или не возьмут? — вопрос не праздный, не хитровато-самонадеянный, а тревожный, мучительный, вытолкнутый из него ожесточившимся сомнением, и понял, что не в Москве, не в Великих Луках, не в Невеле, а именно здесь, сейчас пришли в его душу самые острые сомнения, самые весомые да и нет, и именно здесь, сейчас он окончательно уверится или усомнится в успехе своего дела и в самом себе. Уверившись, он возьмет Полоцк, чего бы это ему ни стоило, усомнившись, — вернется в Москву, бросив войско, как уже не раз делал, потому что везде и во всем мерой ему были только его собственная душа, его собственный ум, его умение, его вера, его твердость, его настойчивость и воля. Все другое и все другие были не в счет, и горе было бы тем, кто взял бы Полоцк вопреки его сомнению, победи оно в нем, но еще большее горе будет всем, если они не возьмут Полоцк вопреки его уверенности. В этом Басманов не сомневался, но и не страшился этого, ибо твердо верил, что Полоцк будет взят. План, задуманный им и принятый царем, удался во всем, но, удайся он даже наполовину, Басманов все равно не усомнился бы в успехе, потому что, как и Иван, он больше всего верил самому себе, своим предчувствиям, своей прозорливости и своей удаче, которая неизменно сопутствовала ему в его делах и задумах.

— Будет он наш!.. — неожиданно для самого себя выговорил вслух Басманов и смущенно покосился по сторонам.

Из воевод только один Серебряный взглянул на него, остальные — будто и не слышали… Зато Серебряный своим взглядом выказал ему презрение за всех. Басманова это только подхлестнуло… Он приблизился к Ивану, намеренно громко сказал:

— Не выстоять им супротив нашей силы! Довойна для чести токмо поупрямится, а как острог разобьем — сам послов пришлет.

Иван покосился на него — не то удивленно, не то непонимающе, но промолчал. Басманов заговорил еще уверенней:

— Стены острога не новы!.. Довойна про сие ведает! Семь десятков лет не подновлялись…

— За семь десятков дуб под дождем да под солнцем упорней камня стал, — бросил Серебряный. — Да шесть рядов продолья. Нашим, московским, способом срублена стена — ведомо тебе сие, воевода?

— И что с того? — сдержанно спросил Басманов, глянув не на Серебряного, а на Ивана. Но Иван не показал ему своих глаз, отвернулся, только ухо насторожил — ждал, что ответит Серебряный.

— А то, что наших стен и Тохтамыш в бытность свою не взял, — с досадой ответил Серебряный.

— Уж не тщишься ли ты сказать, воевода, — с каким-то тяжелым спокойствием вымолвил Иван, — что мы зря пришли под Полоцк?

— Не зря, государь! — Серебряный напряг голос, чтобы скрыть досаду. — Но и шапкой Полоцка не сбить! Довойна — эвон! — Серебряный кивнул на знамя, вьющееся над полоцким детинцем. — Уверен, что отсидится за стенами, а Басманов тебе его уже головой выдает! С такой спесью не крепость брать, а баб мять.

— Усомниться — уже наполы не верить! — бросил Басманов.

— Погодь, Басманов! — пресек его Иван. — Воеводы, поди, також думают, что нам Полоцка споро не забрать? Ты, Шуйский, на совете лише посапывал!.. А ну-ка ответь!

— Я Дерпт за неделю взял, государь! — ответил Шуйский.

— А тут бы?..

— А тут не я голова.

— Ладно, — искривил губы Иван, будто хватил чего-то горького. — А ты, Серебряный?

— Не на прохладу  пришли сюда — ведомо!.. — с заранее подготовленной невозмутимостью проговорил Серебряный. — Толико — я уж и на совете рек, и снова говорю — наскоком Полоцка не взять.

— А как?

— Искусным облежанием… Измором.

— Измором толико лисиц берут, — вставил Басманов.

— Не лезь, Басманов! — вновь пресек его Иван. — Тебя уж я слышал!.. Скажи-ка ты. Мороз… На чем стоишь?

— На чем же я стою, государь?! — смущенно и растерянно, и даже виновато — потому что, видать, твердо ни на чем не стоял — сказал Морозов. — Поторопней бы надобно управиться!.. Весна уж на носу… Распутье, слякоть и вся лихая!..

— Вот то-то, воеводы, — совсем беззлобно, мягко и как будто даже облегченно сказал Иван. — Нам до распутья тут толчись негодно! Навалится весна — увязнем мы в ней и самих себя не вытянем, не то что Полоцк добудем! Я сам все ваши мысли передумал, — признался он, и нелегкая улыбка скользнула по его лицу. — Крепкий орех — сам вижу и разумею!.. Да расколоть нам его надобно непременно — и без мешканья! Не разобьем ядрами, я вас заставлю головами пробивать острог! В том моя воля, воеводы!

«Вот оно — его!.. Утвердилось!» — подумал Басманов, но удовлетворенности не ощутил: решительность Ивана была слишком явной и твердой, и ему, Басманову, не суждено было уже ни поддержать ее, ни добавить к ней ничего своего, на что он тайно и гордо надеялся, — ему оставалось теперь лишь одно уйти в тень и, как всем, неукоснительно исполнять все, что потребует Иванова воля.

— Вельми лепо, государь! — просиял враз оживший Левкий. — Чую прежний твой дух! Аз бо уж засмутился, зря, како нудишь ты днесь себя. Взомнил, что всколебалась в те твоя твердь и ты проникся сомненьем. Да слава богу — в прежней ты силе и тверди!

— Что же, поп, мне должны быть неведомы сомненья? — с лукавым двусмыслием спросил Иван и за все утро впервые открыто взглянул на воевод, не пряча от них своего лукавства и любопытства: для них спросил и для них хотел получить ответ. Какой — ему, видимо, было все равно. Уняв в себе все сомнения, он теперь, как излечившийся от хвори, мог позволить и пренебрежение, и насмешку над своей хворью, но, спрашивая, он все-таки знал заранее, что ответит ему Левкий, и был доволен, что воеводы услышат это.

— Ты — пастырь, государь! возвысив голос, ответил Левкий. — Коли ты предашься сомнениям, паству твою вовсе ужас обуяет! Без твоей твердости — все нестойки, без твоей зрячести — все слепцы, без твоей силы — все бессильны! Будь тверд, государь, да не возбранит дьявол помысла твоего! Вели отслужить молебен и с богом принимайся за дело свое святое!

7

Молебен служили перед Большим полком — при развернутом великокняжеском знамени. На знамени нерукотворный Спас, а наверху древка — крест, что был у Дмитрия на Куликовом поле. С этим знаменем и крестом, освященным великой Дмитриевой победой, Иван ходил на Казань, этот крест был с ним в Ливонии, теперь он пришел с ним сюда, к Полоцку…

На молебне Иван стоял вместе с князем Владимиром. За ними — большие воеводы: Басманов, Шуйский, Серебряный, Морозов… За большими воеводами — дворовые… Пришли на молебен и Федька Басманов с Васькой Грязным. Грязной стал позади воевод, а Федька обошел их и стал чуть впереди — за спиной у Ивана. Сзади, за воеводами, там, где выбрал себе место Васька Грязной, стояло десять простых ратников. Так велось издавна: перед битвой, на молебне вместе с царем и воеводами всегда стояли и простые ратники.

Перед самым концом молебна прискакал из Полоцка Оболенский. Спешившись шагах в двадцати от того места, где служился молебен, Оболенский приблизился на несколько шагов и остановился, держа в руках перерванную пополам опасную грамоту  которую он возил в Полоцк.

Иван скосился на него, чуть задержал взгляд на перерванной грамоте и спокойно докрестился под усердный Левкиев аминь.

Окончив молебен, Левкий благословил царя и князя Владимира, благословил всех воевод, благословил ратников.

Иван отошел от походного алтаря, стал под колышущееся на ветру знамя, поднял глаза вверх — на крест, страстно, как заклинание, произнес:

— Вновь идем мы поискать удачи под твоим осенением!

Васька Грязной подвел Ивану коня. Иван сел в седло, знаменосец поднял над ним знамя… Иван медленно поехал к стоявшей неподалеку рати. Воеводы двинулись вслед за ним — пешком… Даже князь Владимир не посмел сесть в седло, и его коня вели за ним в поводу.

Иван подъехал к передним рядам, остановился. Тысячи лиц опрокинулись на него… Морозный воздух густо дымился от тысячного дыхания, и сквозь его густую, колышущуюся дымчатость сизыми комками изморози проглядывали еще тысячи и тысячи лиц, шлемов, копий, бердышей — неподвижных, замерших, словно вмерзших в этот изморозный воздух.

Иван привстал на стременах, выбросил в сторону правую руку и широко повел ею, словно хотел обнять или привлечь к себе все это громадное людское скопище. Рука его описала широкую дугу — он даже повернулся в седле вслед за рукой, чтобы увеличить размах, — и замерла у левого плеча, прикоснувшись к стальному наплечнику. Тысячное дыхание враз затаилось… Воздух очистился от дымчатости, и сквозь его прозрачность четко и ясно, как на обновившейся иконе, вдруг проступили новые, совсем непохожие на те, что были минуту назад, суровые, иконообразные лица. И как перед громадной иконой, широко и торжественно перекрестился Иван перед этими лицами и громко, но не крича, выдерживая каждый звук, чтоб быть услышанным повсюду, произнес:

— Воинники! Братья русичи! Приспела година нашему подвигу! Потщитесь единодушно пострадать за благочестие, за святые церкви, за православную веру христианскую, за исконную, единоземельную вотчину нашу и единородных братьев наших, томящихся под игом богоотступных литвин! Воспомним слово Христово, что нет большей любви, как положить душу свою за други своя! Припадем чистыми сердцами к создателю нашему Христу, да не предаст он нас в руки врагам нашим! Не пощадите голов своих за благочестие: ежели умрем здесь, то не смерть се, а жизнь! Ежели не теперь умрем, то все едино умрем послеже, а от сих литвинов богоотступных как впредь вызволим нашу вотчину и братьев наших единородных?

Гул раскатился по ратным рядам… Воздух опять одымился, и так сильно, что в дальних рядах лица ратников вновь заслонились его клубастой густотой. Из ближних рядов кто-то отчаянно выкрикнул:

— Куды ты глазом кинешь, туды мы понесем свои головы!

И вся рать снова отозвалась на этот выкрик ликующим гулом.

Иван поднял руку — гул осекся, лишь где-то в самых дальних рядах, как эхо, отдались его последние, слабеющие отголоски.

— Воинники! Я с вами сам пришел! — Иван приложил руку к груди, медленно, тягостно вздохнул. — Паче мне здесь умереть, нежели жить и видеть вотчину нашу исконно русскую и братьев наших единородных в литовском плену… — Он помолчал, обвел долгим взглядом передние ряды, снова заговорил: — Ежели милосердный бог милость свою нам пошлет и подаст помощь, то я рад вас жаловать великим жалованьем!.. А кому случится до смерти пострадать, рад я жен и детей их вечно жаловать! И мне ведома нет — какова отца они дети, коль, на смертной игре супротив недругов наших голову положивши, оставил отец их сиротами. Но не честно будет тому, и детям его, кто не потщится умереть честно на игре смертной с недругом за мое великое жалование царево. Тот умрет здесь от моей царской опалы — за трусость свою и слабодушие!

— Все едино умрем за тя, государь! — снова выкрикнули из ближних рядов.

Иван вновь приподнялся на стременах, словно хотел выискать крикнувшего, и громко сказал в ту сторону, откуда донесся крик:

— Кто у меня верно служит и против недруга люто стоит, тот у меня и лучший будет!

Князь Владимир вышел наперед, стал между Иваном и ратью, начал взволнованно говорить:

— Видим тебя, государь, тверда в истинном законе, за православие и вотчины наши древние себя не щадящего и нас на то утверждающего, и посему должны мы все единодушно помереть здесь с богоотступными теми литвинами!

— Все едино умрем! Умрем! Умрем! — закричали с разных сторон.

— Умрем! — прокатилось из стороны в сторону, и весь Большой полк, все пешие и конные дружно вскинули вверх щиты. Стоявший неподалеку полк правой руки тоже вскинул над собой щиты, и дальше, до самой Двины, покатился по остальным полкам грозный брязкот вскидываемых щитов.

— Дерзай, царь, — напряг до предела голос князь Владимир, — на дела, за которыми пришел! Да сбудется на тебе Христово слово: «Всяк просяй приемлет и толкущему отверзется!»

Иван повернулся к знамени, перекрестился на образ Христа и, не отрывая от него глаз, громко сказал:

— Владыко! О твоем имени движемся!

Воеводы обступили его: Иван оглядел каждого, словно пересчитал их… Глаза его не вмещали огня и радости, и он пучил их, как грудной ребенок, забыв в это мгновение, что он царь и что ему не пристало шалеть от радости и пускать пузыри изо рта.

— С богом, воеводы! Отстраним от сердца напрочь всю смуту, обиды!.. Я, государь ваш, говорю вам: любовь моя и жалованье мое — с вами! Вооружим сердца иным — ненавистью к нашим врагам, и послужим Руси, как служили ей наши отцы и деды! С богом, воеводы!

— Тебе первый выпал, государь! — сказал Басманов, протягивая Ивану тлеющий фитиль.

— Нет! — враз насупился Иван. — У меня рука тяжелая! Пали сам… Нет, погодь!.. Васька! — подозвал Иван Грязного. — Тебе доручаю первому выпалить по Полоцку!

— Ух!! — ошалел Васька и, приткнувшись к Иванову сапогу, поцеловал его.

— Гляди не помри от радости, — с довольной усмешкой сказал Иван. — Жаль будет — иного придется искать!

— Я перво выпалю — уж посля помру! — восторженно оскалил белки своих ярких глаз Васька и, выхватив из рук Басманова фитиль, пустился бегом к стоящим неподалеку лошадям.

— А мне что поручишь? — спросил с недовольством Федька.

— А что хочешь! — засмеялся Иван. — Ступай воеводу Довойну в плен возьми! — И, оборвав смех, тоже с недовольством обронил: — При мне будь! И ты, Темрюк… Коль не хмелен еще! А хмелен, так поди прочь с глаз!

— Не хмелен, государь, — не очень твердо сказал Темрюк. — В такой день!.. Иной хмель душу веселит!

Резкий, трескучий звук яростно вспорол прочную утреннюю тишину. В той стороне, где стоял стенной наряд, поднялось пепельно-черное облачко дыма.

— Попалось!.. — от волнения сорвавшись на шепот, вымолвил Иван и перекрестился.

8

Весь день не умолкали русские пушки. Уже к полудню со стены около Великих полоцких ворот были сбиты обломы, растрощены бойничные венцы на двух башнях, а у одной угловой башни, стоящей на сутоке Полоты с Двиной, был начисто сбит верх, и две пушки, бывшие на этой башне, упали вниз, в ров. Литовцы почти не отстреливались: русские ядра посмели их со стен; лишь за полдень, когда пушки у русских раскалились настолько, что в них уже нельзя было засыпать порох и пальба поуменьшилась, литовцы поосмелели и стали понапористей и почаще отвечать на редкие залпы русских. Но пальба их не приносила почти никакого вреда ни русским полкам, ни русскому наряду: пушки на стенах у литовцев были слабы, и ядра их достигали первого русского рубежа уже на излете — даже легкие тыны надежно защищали от таких ядер. Только передовой полк, выдвинутый несколько вперед — против трех главных стрельниц полоцкого острога, из которых скорей всего нужно было ждать вылазки литовцев, — понес некоторый урон. Выли убиты два пушкаря, ядром разбило еще одну станину под пушкой, да нескольких ратников, рывших ниши и ладивших заборолы, поразило дробью из тяжелых пищалей.

Воевода Морозов примчался к Серебряному — потный, измазанный грязью, закопченный пороховым дымом, оглушенный, — стал просить его не медлить подолгу и палить всем нарядом.

— Перелузгают моих людишек! кричал он, напрягая от оглушенности голос. — Не мешкай, воевода, Христом-богом молю! Я ж у них под самым носом! А пушчонок у меня восемь всего осталось!

— Не перелузгают, — отвечал ему невозмутимо Серебряный. — У тебя их, что ль, одна сотня?! Погодишь! Сядь, пива испей! Вон как запарился. Неужто в один день хочешь Полоцк забрать?

— Эх, да какое пиво?.. Какое пиво?! — сокрушенно вскрикивал Морозов. — У меня за два дня уж за десяток перевалило!..

— То не беда, — успокаивал его Серебряный. — Война — не пир! Тут как хватишь железного снадобья — вовек не проспишься! Свою голову береги! Ратным людишкам счет не почат, а твоя голова на счету!

— Христом-богом молю, воевода!.. К царю поскачу, — загрозился Морозов.

Серебряный оставался невозмутим.

— Како ж мне царь повелит из перекаленных пушек палить? — с твердым, ненамеренным спокойствием отговаривался он. — К ним же не подступиться! Пушкари уж себе все руки пообожгли. И порох горит! Воду льем, так порох сырим — тоже проруха. Как ни кинь — все клин!

Ни с чем ускакал от Серебряного Морозов, и еще около часа на его полк сыпались литовские ядра: еще одного пушкаря подшибло, побило много лошадей пищальной дробью, поразбивало возы с ядрами и порохом, но, как только Серебряный возобновил пальбу из всех своих тридцати пушек, литовцы сразу же поудирали со стен и башен. Морозов успокоился. Больше литовцы уже не выпустили по его полку ни одного ядра. Он мог спокойно копать ниши, борозды , ладить тыны и заборолы, держа в то же время под обстрелом стенные пролеты между башнями, а по башням бил весь полковой наряд Серебряного.

Около ста пятидесяти пушек с трех сторон обстреливали полоцкий острог. Из-за Полоты по Великим воротам и прилежащим к ним стенам и башням бил тяжелый стенной наряд, северо-восточная часть была под пушками Морозова и Серебряного, а вся восточная, до самой Двины, — под пушками Шуйского.

К вечеру часть своего наряда с сотней стрельцов Шуйский переправил на островок. От него до острожной стены, как с самого начала и предполагал Шуйский, оказалось около полутораста саженей, и обещанный царем нашлемник с рысиной пастью должен был достаться ему.

Переправили за Двину, в полк к Горенскому, три длинноствольные дальнобойные пушки и до наступления темноты успели произвести несколько пристрелочных выстрелов. Ядра долетали до самого детинца, но из-за боязни угодить в Софию пушкари отвернули в сторону и несколькими залпами ударили по внутренним сторонам острожной стены. Теперь восточная сторона полоцкого острога попала под двойной обстрел — с востока по ней бил в лоб Шуйский, а с юга, в спину, — Горенский.

На следующее утро, с первыми проблесками света, ядра на острог посыпались сразу с четырех сторон. Стрельцы, засевшие с нарядом на островке, стали метать на посад каленые ядра, и вскоре в нескольких местах на посаде занялись сильные пожары. Дым заволок всю южную часть посада: скрылись в дыму стены, стрельницы… Литовцы, и без того не очень рьяно отвечавшие с этих стен и стрельниц на русскую пальбу, вовсе перестали палить. Повелел прекратить стрельбу своим пушкарям и Шуйский: ветер сносил дым в его сторону, видимость была плохая, и он решил не тратить попусту порох и ядра.

Литовцы отворили ворота на двух прибрежных башнях, вышли на двинский лед, набили прорубей и стали брать воду — тушить пожар, но Горенский меткой пальбой из пищалей и легких пушек, поставленных им по противоположному берегу, вскоре загнал их назад за стены.

К полудню, однако, пожар на посаде притух, и литовцы под тяжелый звон обеденных колоколов вдруг открыли отчаянную пальбу по островку. Стрельцы и пушкари, захваченные, врасплох литовским огнем, в страхе пустились наутек на другую сторону Двины, бросив на острове весь наряд. Увидев, что русские убежали с острова, литовцы попытались было сделать вылазку через угловую, ближнюю к острову башню, чтобы заклепать оставленные на острове пушки, но Шуйский не дал им этого сделать. Лишь только ворота башни отворились и опустился мост, он открыл по воротам такой плотный огонь из всех своих пушек, что литовцы не смогли выйти даже на мост и вынуждены были отказаться от своей затеи.

К Горенскому от Шуйского помчался гонец, и вскоре тяжелые, дальнобойные пушки стали бить по южной, прибрежной стене и по башням; Шуйский тоже сосредоточил весь свой огонь на прибрежном огибе острога и на угловой башне, из которой больше всего летело ядер на остров. Литовцы не выдержали такой пальбы — прекратили обстрел острова, а вскоре и совсем перестали отвечать русским пушкам. Стрельцы и пушкари вернулись на остров, и снова на посад полетели каленые ядра.

От царя к Шуйскому прискакал Федька Басманов. Шуйский стоял возле своего шатра вместе со вторым воеводой — Щенятевым, был разозлен — даже взбешен — и все порывался ехать на остров, чтобы собственноручно отхлестать плетью стрелецкого голову, позволившего удрать с острова своим стрельцам. Щенятев настойчиво его отговаривал…

Федька, не слезая с коня, заорал, делая вид, что старается перекричать пушечный грохот, но на самом деле ему хотелось поорать на Шуйского, тем более что прискакал он от царя:

— Что тут у вас сдеялось? Цесарь велит узнать, пошто перестали палить по посаду? Гневится!.. — еще грозней и напускней крикнул Федька.

Шуйский не стал с ним говорить — ушел в шатер. Щенятев спокойно порассмотрел Федьку, лениво выговорил:

— Сам-то ты не гневишься, поди?

— Цесарь гневится! — вздернулся Федька.

— Ты же пошто свое базло распинаешь? — все так же лениво и как будто совсем равнодушно сказал Щенятев и, не дав Федьке сказать в ответ ни слова, вдруг тоже заорал на него — гневно и угрозливо:

— А ну вон из седла! Перед кем?.. Холопов твоих тут нет!

— Ах та-а-ак! — зашелся злобой Федька и даже стремена потерял. — Ну, Щеня!..

Конь под Федькой вздыбился от плетки, мучительно проржал и наметными прыжками понес его прочь.

— Тьфу, псина! Кабы свинье рога, всех бы со свету сжила! — плюнув ему вслед, пробурчал Щенятев и тоже зашел в шатер.

— Напустится теперь на тебя милосердный наш, — сказал ему Шуйский. — Гаведник сей расслюнявится перед ним, поднапустит злобы…

— Стерплю, — сказал угрюмовато Щенятев. — Царя — стерплю!

Но, видать, царь не внял Федькиным жалобам или отложил месть за своего любимца до других, не таких заботных времен. Щенятева не тронул и больше в полк к Шуйскому Федьку не присылал.

9

Во вторую ночь, перед полуночью, в полк к Морозову явился бегун из Полоцка. Назвал себя русским и рассказал, что спустился тайно со стены, чтоб поведать царю про одно больно важное дело, но — непременно самому царю. Воеводе Морозову рассказать об этом важном деле своем наотрез отказался. Морозов не верил ему, подозревал, что он литовский лазутчик и послан в русский стан с каким-нибудь подлым делом — может, даже царя убить! Недаром он так упорно добивается, чтоб отвели его к царю.

Перебежчика обыскали, но ничего не нашли. Перетрясли, перепороли всю его одежонку, и тоже все напрасно.

— Ик, неверы каки?! — и удивлялся и обижался мужик. — Русак я, истинный русак! К литвинам меня, что ль, надежа кака завела? Согнали меня с земли, силком к чужакам принудили итить. Да знал я, что царь непременно придет выручать нас! Един я такой тута, что ль? Сколь нас горемычных! Ежедень ждали вызволенья! Вызнал я кой-что, вот и несу царю. Он нас, горемычных, пришел вызволять, а мы ему в том допомогу наладим!

Мужика изрядно высекли — раз, другой, но он упорно стоял на своем. Тогда Оболенский на свой страх и риск решился отвести его к царю. Мужика крепко связали, кинули поперек седла и повезли к царскому шатру.

Татары-охранники не подпустили Оболенского к царскому шатру, но вызвали Ваську Грязного.

Выслушав Оболенского, Васька долго соображал, что к чему: его сонные глаза смотрели через силу, готовые вот-вот закрыться, но он все-таки переборол сонливость, взбадривающе подвигал бровями и с откровенной опасливостью прошептал:

— А как зашибет?!

Оболенский сочувственно улыбнулся, но Ваську его сочувствие мало тронуло: он по-прежнему что-то прикидывал в уме, тоскливо сопел и досадливо морщился — не столько, видать, от самой просьбы Оболенского, сколько оттого, что не знал, как поступить.

— Федьку разбужу, — наконец решил он. — Тот уж точно: или — или…

Федька тоже вышел заспанный, злой… Увидев Оболенского, грубо спросил:

— Какого хрена еще?.. Людской поры не знаете?!

Оболенский скрепя сердце объяснил Федьке, что к чему. Федька оглядел связанного мужика, помацал, помацал его для чего-то, даже за бороду смыкнул, наконец сказал Оболенскому — высокомерно и важно, как будто соизволял не только Оболенскому встретиться с царем, но и царю — с Оболенским:

— На таковое дело — можно! Погодь тут…

Минуты через две-три Васька Грязной выглянул из шатра, позвал:

— Давайте его сюда!

Оболенский ввел мужика. В глубине шатра, освещенного единственной свечой, за отдернутым пологом, на низком походном лежаке сидел царь: в исподнем, босой, лишь на плечи была накинута толстая, стеганная ватой ферязь, да под ногами лежала вывернутая мехом наружу беличья шуба.

Мужик только зашел в шатер и тут же повалился на колени, но, крепко связанный по рукам, не удержался и сунулся лицом в войлочный подстил. Васька проворно поддернул его, вернул на колени.

— Говори, кто таков? — глухо выговорил Иван. — Кто послал тебя?

— Федько я, государь, сын Фанасьев… Сам я принамерился стать пред твои очи… По христьянской своейной воле… Заради дела пригожего.

— Русский ты? Иль прикидываешься?

— Русский, государь…

— А как на дыбу поставлю и допытаю?

— В том воля твоя, государь… Я и на дыбе, и пред богом скажу тако ж. Из-под Невеля я… Осьмь годов тому на сыром корню посел, с иными ж безземельными… Соху наставил  — твоей милостивой заботой, — и ладно уж разжились… Да и в нонешний год…

Мужик нерешительно смолк, облизал губы…

— Говори!.. — напрягся Иван. — Что — в нынешний год?

— В нонешний год… наехал на нас болярин со стрельцами да и велел вон итить — в землю литвинскую… По твоему быдто указу! Быдто отставил ты нас за изменные обычаи от нашей русской земли отеческой… А как мы возроптали — огнем пожег нас! И слезной мольбе не внял. Вынудились мы прочь пойти: иного ничего не могли… Но верить тому, государь, мы не верили, что ты нас от земли отеческой можешь отставить. Изменных обычаев мы за собой не знавали и во всяком христьянском законе жили. А как нам дойти до тебя было и правду поискать? Вытурил нас болярин единым духом! Я ж-но хитростью бательника своейного ухоронил, уходя… Велел ему до тебя непременно дойтить и поведать про наше горемычье.

— Встретился мне твой бательник, — обронил Иван.

— О, господи!.. — радостно вышептал мужик. — Радованье-то како! Дошел, стало быть?! В том я не усомнился… Иного страшился: как не доверишь ты евойному слову?! Не на простого жалобу нес — на болярина!

— Вот како ты о государе своем мнишь? — повысил голос Иван. — Неужто правда у меня толико в дорогих кафтанах ходит? Иль бога надо мной нету?

— Прости, государь, — сник мужик.

— Я того боярина живота лишил за подлое его дело, а отцу твоему шубу дал! — как-то совсем не по-царски, с похвальбой сказал Иван, будто решил подзаиграть с мужиком и набить себе цену, а в то же время и пристыдить мужика. Мужик этого и не почувствовал, и не понял, да и могло ли прийти ему в голову, что царь может выставлять перед ним свою справедливость и добродетель и пристыжать за неверие в нее. Он обалдел от восторга… Сказанное Иваном было для него как чудо, которое ошеломляет не результатом, а свершенностью.

— Я и тебя пожалую… — сказал Иван.

В горле у мужика забулькало, засипело от перехваченного дыхания, блаженная улыбка смяла его лицо.

— Коль ты с полезным делом пришел?! Да ин за верность одну твою лише пожалую, на кафтан твой худой не глядя. Распутайте его, — приказал Иван.

Васька Грязной поддел ножом веревки, освободил мужика от пут.

— Спаси тя, бог, государь, — закрестился мужик. — Спаси бог!

— Встань и говори свое дело, — повелел Иван.

— Дозволь, государь… — с ужасом запросился мужик. — Дозволь на коленях! Не могу пред тобой стоя!

— Подними его, Васька!

— Дозволь, государь!.. — Мужик припал к полу грудью, отстраняясь от Васьки.

— Ну бог с тобой, — равнодушно согласился Иван. — Говори…

— Вызнал я… все то время, что в Полоцке довелось мне быть, ухо навострял до всего… и вызнал, что литвины припасы в лесу больно крепкие схоронили. Там и зелье к наряду, и корм разный — людской и лошадный…

— И в каком же лесу? — не то с сомнением, не то с растерянностью от неожиданности такого известия спросил Иван.

— Что за Полотой… В трех верстах отселя.

— Вот как?! — подхватился Иван с лежака. — А сам ты был в том лесу? Место знаешь?

— Мне никак там нельзя было быть, — с сожалением сказал мужик. — Но запасы хоронили по зимней поре, и, должно быть, следы там еще поостались. Поискать поприглядней — так и сыщутся.

Иван снова сел на лежак, в нетерпении потер ноги о мягкий ворс шубы, скомкал ее под ступнями… Лицо его плутовски вытянулось, как у торгаша, боящегося проторговаться, глаза затейно блеснули, но голос, наоборот, стал спокойней:

— А как врешь? Пошто ин вздумалось литвинам запасы за городом хоронить? Не по амбарам, не в клетях, а в лесу?

— Так у них заведено, — ответил мужик. — На зиму крепкие запасы за городом хоронят — на случай пожара. Займись на посаде иль в городе — и амбары сгорят, и запасы разом с ними… Не сховай долю за городом — все погорит. Из головешек хлеба не напечешь! А случись тут войне… Литвины хитры, государь!

— Нам бы також не дурно было обычай сей перенять, — раздумчиво проговорил Иван. — От огня мы страдаем часто. Поди, ежегод на пожарищах убытки считаем.

— С нашим людом к тем запасам войско приставлять надобно, — презрительно усмехнулся Федька Басманов..

— Ну и ловок, дьявол! — мотнул головой Иван. — Кобель носа туда не тыкнет, куда ты язык свой всунешь! Надоумил царя, спаси тебя бог, Басман! Буду знать отныне, над каким народом царствую! А ведь он!.. — Иван чуть напряг голос, кивнул на мужика, — он из того ж люда!

— Сейчас он таков, — опять не удержался Федька, — а дай ему волю — от чужого добра руки не отдернет!

— И тебе дай волю, також руки не отдернешь, — оборвал Федьку Иван и перевел взгляд на мужика. — Как, сказываешь, имя твое?

— Федько, государь…

— Вот тебе, Федько, за службу твою! — Иван сгреб с пола, из-под своих ног, шубу и швырнул ее мужику. — Шуба ладная! Носи в радость. А как сыщутся в лесу запасы литвинские, будешь большим пожалован. И деревне всей вашей из тех запасов подам на подъем.

Мужик схватил шубу, как бабы хватают спасенных от смерти детей, прижал ее к груди, в горле у него снова забулькало, засипело, из глаз одна за другой выпали крупные слезины.

— Ступай, — сказал ему Иван. — Поспи до рассвета. Васька во всем тебя уважит: место сыщет, еду даст…

Васька Грязной увел мужика.

— Одеваться буду, — сказал Иван Федьке. — Спать уж не смогу. Ступай и ты, воевода, — сказал он Оболенскому. — Морозову скажи: доволен им… за мужика… и за все! Тобой також доволен: исправно службу несешь! За то я тебя, ежели хочешь, в дворовые воеводы возьму!

— Оставь меня при полку, государь, — спокойно, не прося, а возражая, сказал Оболенский.

— При мне быть не хочешь? — удивленно спросил Иван и с деланным равнодушием бросил: — Не неволю! Ступай!

…Поутру, лишь чуть забрезжило вдали и небо подернулось легкой зеленцой, Федька Басманов и Васька Грязной, захватив с собой прибежавшего из Полоцка мужика и сотню верховых казаков, по велению царя отправились в лес искать спрятанные литовцами запасы.

Весь день по-прежнему грохотали пушки, забрасывая Полоцк ядрами, в русском стану спешно готовили туры, устанавливали их на полозья, насыпали землей, камнем, строили осадные башни — по три сажени высотой, с бойницами для пищальников и лучников. К каждой такой башне приставлялось по сорок человек да к каждой туре — по десять…

К третьему дню туры охватили полоцкий острог двойным кольцом. Литовцы вовсе перестали отстреливаться. На посаде горели пожары. Особенно сильны они были на южной стороне… Литовцы несколько раз пытались выходить на Двину — в городе не хватало воды, — но пищальники Горенского загоняли их назад. Южная сторона посада горела не унимаясь. С дозорных башен было видно, как литовцы, боясь, чтобы огонь с южной стороны не перекинулся дальше — на весь посад, валили еще не захваченные огнем избы, создавая перед огнем пустырь и тем самым отсекая от огня остальную часть посада.

Царь сам трижды поднимался на дозорную вышку. Когда на его глазах перед главными полоцкими воротами сбили поднятый мост, защищавший ворота, и стали долбиться ядрами уже прямо в воротные створки, он повелел Левкию ехать к пушкарям Большого полка и отслужить для них полную обедню. Направил с ним и одного из своих дворовых воевод, чтобы сказал от его царского имени спасибо пушкарям. Темрюка два раза посылал в лес за Полоту — узнать: не разыскали ли? — и всякий раз Темрюк возвращался ни с чем. Наконец под вечер на взмыленном жеребце прискакал Васька Грязной. Свалился с седла прямо в закопченный сугроб…

— Нашли, государь! — закричал он и забил руками по снегу, как утка крыльями по воде.

Две ночи и два дня вывозили из лесу литовские запасы. Одного пороху добыли из потайных ям триста бочонков. Теперь русским пушкарям не стало нужды беречь порох. Заряды в пушках увеличили… Особенно разрушительно стал бить тяжелый стенной наряд. На пятый день за несколько часов на главных воротах сбили одну наружную створку, главную башню сровняли со стеной, а в стене пробили большущую брешь. Литовцы не вынесли такого боя: пополудни в одну из бойниц главной башни просунулось белое полотнище. Русские пушки смолкли.

Алексей Басманов сам поскакал к башне, чтобы узнать, чего хотят литовцы. Со стены ему стали кричать, что наряжают в русский стан послов — говорить с царем о сдаче города и хотят для безопасности этих послов получить от русских заложников столько, сколько пошлют послов. Но Басманов рассудил, что литовцы просто хитрят, надеясь протянуть время, чтобы получить передышку, а может, и приготовиться к вылазке, и, быстро вернувшись к наряду, приказал снова открыть пальбу.

Через полчаса литовцы опять замахали полотнищем. Теперь Басманов послал к стене бывших у него под рукой дворового воеводу Зайцева да есаула царского ертаульного полка Безнина.

Зайцев и Безнин вернулись все с тем же: литовцы требовали заложников.

— Сдаваться намеряются, а хотят заложников! — рассердился Басманов. — Поезжай, скажи им, — приказал он Безнину, — как через полчаса не выставят за стену послов, палить учнем снова и еще крепче!

Безнин долго перекрикивался с литовцами, несколько раз порывался ускакать, но литовцы громкими криками со стены останавливали его. Наконец он воротился: литовцы отказались от требования заложников, но просили полностью прекратить пальбу по городу. Басманов послал гонца к царю, и вскоре русские пушки стали смолкать…

Плотная тишина, как покрывало, накрыла землю, а вместе с ней и все, что на ней было: город, людей… В первые несколько минут было так тихо, как не бывает даже в предрассветные часы. Пороховой дым, сносимый ветром, опадал за Полотой на лес, и в очищающемся воздухе вновь замельтешили яркие блестки, похожие на малюсенькие солнца. Небо сразу стало большим, ровным и гладким, как свежевыструганная доска.

От этой проясненности и тишины, разрушившей тяжелую напряженность боя, Полоцк вдруг перестал казаться таким мощным и непреступным, каким он казался еще несколько дней назад. Его стены и башни, изрядно подразбитые ядрами, выглядели жалко. Видать, и самим литовцам они уже не внушали надежды отсидеться за ними, потому-то они и выслали своих послов.

Первым делом царь показал послам вывезенные из лесу запасы. Литовские послы, однако, не очень огорчились такой потере: теряя голову, по волосам не плачут, да и Иван от этого показа многого не ждал. Он только хотел проверить — совсем ли отчаялись литовцы или еще надеются на лучший исход, а послов прислали только для затравки, чтобы выиграть время.

Потом послов водили по всему стану, показывали, сколько наготовлено туров, осадных башен, тынов, водили и на рубеж, показывали пушки, не запрещали считать их, наоборот, нарочно подольше задерживали около, чтоб литовцы могли точно пересчитать все пушки и пищали, которые русские привезли под Полоцк.

Когда в Полоцке на Софии ударили к обедне, в русском стане тоже начали службу: торжественно, по полному чину — напоказ послам, дабы видели они, что русские спокойны и уверены в удаче.

После обедни воеводы, тысяцкие, сотские, десятники и простые ратники говорили много смелых речей, клялись и целовали крест царю, что через неделю разнесут весь полоцкий острог в щепы, если литовцы не сдадутся по-добру.

Царь говорил ответную речь: говорил, что ненависти к жителям города и осадникам — и литовским, и нанятым — не держит и напрасного пролития крови не хочет. Ежели они отдадутся на его милость, то он их пожалует, как жаловал осадников в ливонских городах, которые сдавались ему добром, и защитит от разора и всяческого насилия, и правду на них доправит по их прежним обычаям, а кто захочет пойти вон из города, того отпустит по воле, не бесчестя и не изгоняя злом.

После обедни, речей и крестоцелованья царь позвал послов в свой шатер, допустил к своей руке. Поцеловав царскую руку, послы стали говорить, что рады были услышать о милости, которую царь окажет сдавшемуся городу, но его милость не спасет их от немилости литовского гетмана и польского короля, которым они целовали крест на верность, если они преступят это крестоцелование и сдадут город.

— Ты в своем государстве також не терпишь израдцев и клятвопреступников, — с достоинством выдерживали свою речь послы. — Головы им сечешь и вон на всполие  вышибаешь! Како ж нас под такое тщишься подвести? Мы клятвы преступить не хотим, но и стоять супротив твоей силы истомно! Дозволь нам с государем нашим снестись, обсказать ему всю тягость нашего сидения под силой твоей великой, от которой мы все животами ляжем, а города не удержим. И коли будет на то воля государя нашего, отдадим тебе город! А покуда мы будем сноситься с государем нашим, ты бы города нашего не промышлял, из пушек не бил по нас, дабы мы могли в добрую волю твою поверить и без страха отдаться в твои руки.

— Не быть тому! — разозленно ответил Иван послам. — Се ваши увертки одни! Довойна хитер, так и мы не лыком шиты! Обложил я его, как медведя!.. Нет ему вылазу и. спасенья! Не хочет добром — возьму его силой. Тогда уж сидеть ему у меня в плену, как сидит ливонский магистр. Так ему слово в слово и перескажите!

Послы уехали, а Иван стал готовиться к решительному подступу к Полоцку. За Двину было перетащено еще несколько тяжелых пушек, и теперь пальба по полоцкому острогу и посаду не прекращалась даже ночью. На проездных башнях ворота были сбиты, и литовцам приходилось заваливать проходы камнем и бревнами. Великие полоцкие ворота тоже не устояли — внешние створки были сбиты еще на пятый день, а через день вышибли и внутренние. Литовцы целую ночь под непрекращающейся пальбой русских пушек и пищалей заграждали главный вход: на берме выставили два ряда подвод, нагруженных землей и камнем, уклали меж ними связки бревен и пересыпали их землей и камнем; проход под башней тоже заставили подводами с камнем и землей, а потом через разбитый башенный дах насыпали под самые полукружья  землю, камень, песок.

На шестой день тройное кольцо туров придвинулось к самому рву. Теперь пушки долбили стену с расстояния в двадцать-тридцать саженей. Стена не выдерживала такого боя — то в одном, то в другом месте стали появляться большие проломы. Ратники, засевшие за турами и заборолами, со дня на день ждали выхода на приступ. Во многих местах через ров перекинули мосты, перетащили по ним осадные башни и придвинули их к самой стене. Стрельцы, засевшие в этих башнях, под прикрытием пищальников и лучников выходили прямо на стену, побивали пушкарей, заклепывали литовские пушки и стенные пищали, ручные уносили с собой и палили из них по затинам, где прятались литовские осадники.

К восьмому дню осады большой стенной наряд, перетянутый через Полоту и выставленный чуть ли не вплотную к стене, примыкающей к Великим полоцким воротам, снес с нее начисто пятьдесят саженей верха. Выискалась в Большом полку сотня охочих людишек  кинулись они в этот проран — разведать: крепко ли держатся за стену литовские осадники, но были отбиты. Четверых оставили за стеной. Зато царь, узнав про их дерзость, пожаловал всех золотыми дукатами на рукав  да велел сапоги выдать на придачу и бочонок меду прислал из своих царских припасов.

Позавидовали охочим и другие, прослышав о царском жаловании. Из передового полка Морозова две сотни кинулись с примётом  на стену, но были отбиты с еще большим уроном.

Царь за этот наскок не только не пожаловал, но наоборот — разгневался. Призвал к себе Морозова и люто отчитал его, что зря погубил людей.

Остальным воеводам было указано, чтобы без царского повеления людей на стену не пускали.

На восьмой день подошли к Полоцку татарские и черкесские полки, вернувшиеся из набега по литовским волостям. С собой пригнали они тысяч двадцать пленников да бесчисленное множество возов с награбленным добром.

Симеон Касаевич и старший Темрюк рассказывали царю, что войско литовское все сидит по крепостям и высунуться боится, не то чтобы на помощь Полоцку выступить. Темрюк хвалился, что дошел чуть ли не до самой Вильны, и нигде его не остановили, только уже под самой Вильной столкнулся с литовской конницей, но, когда он повернул назад, литовцы не погнались за ним.

Ивана это известие очень порадовало: выходило, что и в Вильне у литовцев не очень много войска, и Радзивилл не сможет подать помощь Полоцку, всецело доверив его судьбе и ратному искусству воеводы Довойны.

Довойна был умным, хитрым и искусным воеводою, и не только воеводою… В один из своих приездов в Москву с литовским посольством он тайно склонил к измене двоих князей Ростовских-Лобановых — Семена и Никиту, с которыми соединились и родичи их — Приимковы. Целый заговор составил тогда Довойна. Семен Ростовский передал Довойне все разговоры, которые велись в думе по поводу мира с Литвой, а после, заручившись через Довойну обещанием короля пожаловать его, вовсе побежал в Литву, да был перехвачен уже почти на самой границе — в Торопце.

Только благодаря заступничеству и просьбам митрополита Макария спасли свои головы Ростовские, измытаренные поначалу в застенках на Белоозере, а после отправленные в ссылку. А Довойна больше уже не решался снаряжаться с посольством в Москву. Теперь ему вдвойне нужно было стоять за город, страшась не только немилости своего короля, но, пожалуй, еще больше страшась злопамятности русского царя.

К девятому дню положение осажденных стало почти безнадежным. Острог был сильно разрушен: в стене было больше брешей, чем целых мест, главная башня рухнула, не выдержав прямого боя стенного наряда, другие башни тоже сильно пострадали… Великая полоцкая стена была сбита на целых сто саженей, и хотя литовцы успели за ночь насыпать на этом месте насыпь, наставить туры и заборолы, все это не смогло бы сдержать приступа русской рати. Но и в таком отчаянном положении Довойна не хотел сдаваться. Он предпринял последнюю попытку удержать город…

Утром девятого дня на Софии, перекрывая пушечный грохот, забили колокола. С дозорных вышек и осадных башен, приткнутых к самой острожной стене, стали кричать, что литовцы забивают людишек в детинец и сами запаливают посад.

Довойна, видя, что острога и посада ему больше не удержать, решил сжечь посад и засесть в детинце, который был укреплен помощней острога и в котором он надеялся отсидеться до наступления весны. Весна заставила бы русских уйти из-под города: вскрывшиеся реки, половодье, слякоть не позволили бы продолжать осаду.

Алексей Басманов сам вылез на дозорную вышку… Подожженный литовцами с трех сторон посад охватывало огнем, люди толпами бежали в детинец. Вся площадь перед детинцем и вокруг него запрудилась людом… Даже сквозь грохот ста пятидесяти пушек слышен был яростный вой этого громадного скопища людей.

Басманов, поначалу собравшийся ехать к царю — посоветоваться, отказался от своего намерения и решил действовать самовольно. Призвав к себе московских стрелецких голов, он приказал им отобрать из своих приборов самых смелых стрельцов и ворваться с ними на посад через сбитую стену и проломы, воспользовавшись смятением в городе.

Когда стрельцы кинулись в проломы, огонь уже охватил весь посад; дувший из-за Двины ветер был горяч, ярко-красные вихры пламени вздымались в небо, распекая его до густой побежалости; грязный, тяжелый дым перекатывался через стены, как половодная вода через запруду. В огне, в дыму скрылась София, скрылся детинец… Снег вокруг острога посерел от пепла и гари.

Басманов перенес огонь своих пушек вправо, чтобы не побить стрельцов, кинувшихся на приступ, и велел изготовиться еще трем сотням ратников… Ратники засели перед самым рвом за турами — ждали… Предводивший их воевода Зайцев томительно и напряженно всматривался в густую завесу дыма, заслонившую дальнюю угловую башню, на которой должен был появиться условный знак, если бы стрельцам удалось захватить эту часть острога.

Из-за дыма прекратил пальбу Серебряный, через некоторое время смолкли пушки и у Морозова. Палили только Шуйский и Горенский, но вскоре замолчали пушки и у Шуйского, только Горенский, которому дым не мешал, не унимался: нечастые, хлесткие, как выщелк бича, выстрелы его пушек чередовались с заунывными взгудами колоколов Софии.

Басманов на слух определил, что Горенский бьет по детинцу, и, не дожидаясь условного знака, повелел Зайцеву идти на стену. Только ратники Зайцева скрылись в еле видимых от дыма проломах стены, как на угловой башне взвился полковой стяг московских стрельцов.

— Левое крыло острога за нами, — сказал Басманов полковым воеводам и тысяцким, собравшимся в эту решительную минуту вокруг него. — Теперь немедля на Великую стену! По ней — к водовзводной  башне! Забрать ее и начинать с нашей стороны тушить пожар. Иначе к детинцу нам не пробиться!

Воеводы и тысяцкие кинулись исполнять его наказ. К царю Басманов послал гонца, и вскоре из царского стана прискакал радостный Федька. Обнялся с отцом, поцеловался, отторочил от седла нашлемник с рысьей головой, надел его отцу на шлем.

— Цесарь жалует тебя!

10

К концу дня полоцкий острог был захвачен, но буйствующий на посаде огонь не позволил стрельцам прорваться к детинцу, и воеводе Довойне удалось увести за его стены все свое войско и затвориться, изготовившись к дальнейшей осаде. Большая же часть полочан, не успевши забиться в детинец, спасаясь и от огня, и от русских ядер, побежали в русский стан. Были средь них и русские, и литовцы, и поляки… Царь велел принимать их не как пленников, а как спасенных из плена, и не смешивать с теми пленными, которых пригнали с собой татары и черкесы. Целую ночь копились они в русском стану… Утром, когда стали им выдавать корм, оказалось, что перебежавших набралось больше десяти тысяч.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Засевший в детинце Довойна продержался только четыре дня, да и то благодаря лишь польским рейтарам, дважды отбившим русский приступ, а один раз даже решившимся на вылазку под предводительством своего ротмистра Верхлинского, знаменитого шляхтича, с которым русским воеводам приходилось сталкиваться еще в Ливонии, где он воевал со своими рейтарами на стороне ливонского магистра Кетлера.

Хотя и дерзок и смел был Верхлинский, но две сотни рейтаров, с которыми он выскочил из-за стен детинца, были как мелкий ручеек, наткнувшийся на громадное море русского войска. Десяток ратников успели порубить поляки, и тут же были вбиты за стены, оставив под ними десятка два убитых и перекалеченных рейтаров да с полусотни лошадей под доброй немецкой броней, которых тут же переловили и забрали под себя дворяне да дети боярские из государева ертаульного полка.

Одного коня, самого лучшего, темно-палевой масти, привели к царю. Иван с любопытством осмотрел коня, его броневую защиту, ласково потрепал настороженную, ноздрястую морду, косившую на него большими малиновыми глазами, постучал костяшками пальцев по склепанным пластинам конского нагрудника, смешливо сказал:

— Пошто мне сия братина?! Мне и сесть на него соромно! Мой актаз — от всех коней конь! А сего пусть Басман возьмет — ему в радость разные побрякушки!

Федька был доволен подарком. На радостях отпросился у царя под стену — не без тайной надежды отличиться на решительном приступе, который воеводы приговорили на субботнюю ночь, чтобы в воскресенье царю уже въехать в город победителем. Иван отпустил Федьку с шутливым наказом: «Спереди будешь ранен — пожалую, сзади — вон с глаз изгоню!»

Но не суждено было Федьке добыть себе славу на полоцких стенах… В субботу вечером, перед приступом, стрельцам удалось запалить городскую стену сразу в трех местах, и со стены стали кричать, что город сдается. По рее медленно сползло вниз знамя, две недели гордо развевавшееся над городом. Умолк сполошный набат. Но Иван повелел воеводам не прекращать пальбы по детинцу до тех пор, пока воевода Довойна с архиепископом не выедут из города и не явятся к нему в стан.

Незадолго до полуночи воевода Довойна явился в руский стан вместе с архиепископом и со всеми своими воеводами, подвоеводами и ротмистрами, среди которых был и Верхлинский — статный, надменный поляк, гордо ожидавший своей участи.

Иван принял литовцев в своем шатре, окруженный большими воеводами, сам в доспехах, в шлеме с золоченой тульей и наушами, из-под которых выбивалась осеребренная бармица, красиво опадавшая по его широким, чуть покатым плечам. Бармица искристо сверкала от яркого света свечей, переливаясь при каждом движении его головы глубоким жемчужным отливом, забивая и скрывая блеск его радостных, торжествующих глаз.

На поясе у него висел меч, с которым Дмитрий ходил за Дон на Мамая.

Иван был милостив к побежденным: благословился у полоцкого архиепископа, Довойну поднял с колен, когда тот преклонился перед ним, положив к его ногам свой воеводский жезл, велел поднять и держать прямо литовские знамена, брошенные поначалу на пол шатра.

— Штандары не мают вины, жэ вудз выпуща их зэ своих рэнк! — сказал он по-польски, покровительственно, но без всякой насмешки. — Трафне муве, панове? 

Глаза его настойчиво допытали каждого, но ответил ему только Верхлинский.

— Слушне, тфуя милосць! Тылько и вудз не зафше ма вину, жэ выпуща штандары зэ своих рэнк .

Иван глянул на Верхлинского из-под веселой брови, покосился на своих воевод, помедлил, раздумывая — отвечать ротмистру или нет: для его царской чести было ущербно вступать в разговор с простым шляхтичем, но сложившийся уже ответ, видать, так и выпирал из него, и он не вытерпел:

— Негоже мне, царю, с тобой, простым шляхтичем, разговор вести! Честь тебе, да еще пленнику, велика больно! Однако скажу… Есть у нас, у русских, присловье — оно в самый раз и к моим и к твоим словам… Сила солому ломит! Растолмачь ему, князь, — обратился Иван к Горенскому, слывшему за отменного знатока и польского языка, и немецкого, и даже литовского, на котором и в самой-то Литве мало говорили, пользуясь больше польским или русским.

— Не тшеба, тфуя милосць! — сказал спокойно Верхлинский. — Розумем тфуй ензык! 

— Вельми лепо! — обронил с удовольствием Иван. — Язык врага и язык друга завше тшеба  разуметь! Дабы ведать, о чем друг твой может говорить с твоим врагом! Тебе, шляхтич, жалованье мое и милость! Саблю свою прими обратно. Ты подданный короля, а король мне брат, и у меня с ним дружба! Служил ты литвинам не через клятву, а за деньги, и воля твоя — служить мне також, как им служил, иль выйти в землю свою. В том тебе не будет перешкоды! 

— Ежели волю мне даешь, — сказал по-русски Верхлинский, — я выйду в землю свою. И людей моих отпусти со мной!

— Быть по тому, — сказал с согласием Иван. — Всем подданным короля я дарую свободу и жалую от себя каждого шубой и по пяти коп грошей, дабы могли вы сказать своему королю не толико о моей силе, но також и о моей милости! От меня скажите королю, моему брату и соседу, что древняя вотчина наша — Полоцк — снова во власти нашей, державе и имени!

Верхлинский сдержанно поклонился Ивану и покинул шатер.

Иван милостиво допустил к руке всех литовских воевод, но оружия им не вернул и объявил их своими пленниками, посулив, однако, возможность выкупа.

Литовцев увели из царского шатра под стражей. Довойну и архиепископа Иван оставил.

Были поданы кубки, вино, сладости… Иван допытался у Довойны — какой русской снеди он хочет отведать? Довойна попросил редьки с медом. Принесли редьку и мед, к ним принесли лососину в пряностях и залитые маслом пироги с запеченными в них петушиными гребнями. На большом деревянном блюде поставили горячий, только что испеченный хлеб.

Архиепископу принесли вязигу, гретые грузди с черной икрой, долгие пироги с рыбой, завернутые в прожаренные капустные листья, и квас из солода.

Архиепископ прочитал молитву, благословил застолье. Иван сел вместе с князем Владимиром — кравчим у них стал Федька Басманов. Довойне и архиепископу прислуживал Васька Грязной, разодевшийся по такому случаю в червленый становой кафтан с длинными узкими петлями из серебряной вители, красиво оттеняющимися алым огнем бархата, волосы его были умащены, короткая борода зачесана к горлу, длинные рукава кафтана вздернуты к локтям и перехвачены шелковыми оборами, чтобы не падали с рук во время прислуживания.

Федька Басманов был в легком доспехе — нарочно надел, чтоб хоть так походить на воеводу, — но без оружия; даже постоянно висящий на его поясе кинжал, подарок царя, был снят им.

Федька наполнил подогретым вином царскую чашу из носорожьего рога, вслед за царской чашей наполнил кубок князя Владимира. Слуги наполнили воеводские кубки… Васька Грязной медлил, пристально следя за царем: многих пленников усаживал Иван с собой за один стол, но немногим наполняли кубки, когда он пил за победу со своими воеводами. Как сейчас поступит Иван? Окажет ли милостивую честь Довойне, прикажет наполнить ему кубок или принудит сидеть на своем торжестве с пустым кубком и упиваться лишь своим позором?

Иван снял шлем, передал его Федьке, пригладил свои седеющие редкие волосы, зачесанные назад, расправил плечи, стесненные доспехом, и, добрясь от распирающего его самодовольства, сказал Довойне:

— Ты мой пленник — по брани!.. Но сейчас ты мой гость, и за столом моим — первый!

После этих слов Ивана Васька Грязной немедля наполнил кубок Довойны вином.

— Моя чаша — тебе первому! — Иван отпил из своей чаши и передал ее Довойне.

Довойна принял чашу, помедлил в нерешительности, вероятно, не совсем доверяя царской милости, а может, подумал он в это мгновение, что как раз этой чаши быстрей, чем Полоцка, не простит ему виленский гетман, да и король польский, для которых потеря Полоцка означала потерю почти всего Придвинья, а вместе с ним и надежду на отвоевание у русского царя захваченной им части Ливонии.

Встал Довойна… Чаша в его твердой руке не колыхнулась, и глаза твердо встретили обращенные на него взгляды. Нелегко в стане врагов, побежденным, униженным, сохранять достоинство, но Довойна сохранял его, и ни во взгляде, ни в голосе его не обнаружилось ни малейшего уничижения, заискивания или страха.

— Я выпью сию чашу не за твою удачу, царь, и не за наш позор, — на чистом русском языке сказал Довойна. — Не хочу восхвалять твою победу или оплакивать наше поражение. Тебе сие не прибавит радости, нам не убавит позора!

Лица воевод напряглись: каждому хотелось взглянуть на царя — увидеть, какое впечатление произвели на него слова Довойны, но никто не решился этого сделать.

— Я хочу выпить сию чашу — за мир!.. За мир и согласие меж всеми славянами, которые уже столико веков губят в раздорах свою честь и могущество и иным народам, не столь великим и не столь сильным, дозволяют попирать себя, воевать и кабалить. Вы терпели татар, мы терпели иных — столь же вероломных и жестоких… И ни вы к нам, ни мы к вам не пришли с допомогой, ибо друг для друга мы хуже татар! Беды наши не от слабости сил — от разъединения нашего беды все. Сплотясь, оставив раздор и распри, славяне встали б над миром, и не было бы ни в полуденных, ни в полуночных странах народов и держав могущественней нас! За то я и пью чашу и чаю, ни в ком из вас не возбудится протива на мое слово и на сердце мое?!

Довойна выпил вино, вернул чашу царю, сел. Воеводы не посмели выпить вместе с ним…

Федька вновь наполнил царскую чашу, Иван взял ее по-татарски, как пиалу, чуть отвел от себя и, не глядя ни на кого, глядя только на чашу и будто обращаясь только к ней, тихо стал говорить:

— Не дурно твое слово, воевода, не дурно твое сердце… Истинно — мы, славяне, терпим лиха от иных народов, и нет среди нас единства, и нет среди нас мира… Кровь свою льем почасту не в борьбе с недругом иноплеменным, а в раздорах меж собой… Но, бог свидетель, мы, русские, николиже не складывались на братьев своих с иноземными, и николиже не ходили на них супостатом, как ходит на нас король, извечно стоящий на нас в совокупстве с немцами, свеями и иными подлосущными народами. Ты поляк, воевода, славянин, брат по древней крови, однако меч свой не вложишь в ножны, коль король тебя вновь пошлет щитить тех, кто ему дороже нас, русских, братьев по племени. Пошто ему супротив нас складываться с немцами, свеями да нечистыми агарянами перекопскими? Пошто ему Гирея братом звать и нашей порухи от его меча хотеть? Неужто Гирей ему больше брат, чем мы? Ссылается он и с нами, король твой, да во всех его писаниях не сыскали мы ни единого дела, которое было бы прямо писано… Писал все дела ложные, складывая на нас неправду, а преже посылывал к нам посла своего Яна Шимковича, перекопскому же писал, что Шимкович послан не делать дело, а разодрать его. И преже посылывал к перекопскому грамоты свои, подбивал его на нас идти, укоряя нас многими неподобными словами за наше размирье с Литвой и — за Ливонию, вступаясь за нее, как за свою вотчину. А пошто бы ему за Ливонию и Литву вступаться и помогу им супротив нас давать? Его ли то вотчины извечные? Толико вспомнить старину, как гетманы литовские Рогволодовичи — Данила да Мовколд на литовское княжество взяты были и как сыну Мономашеву Мстиславу к Киеву дань давали, то не токмо русская земля вся, но и литовская земля вся — вотчина государства нашего! Понеже, починая от великого государя Володимера, просвятившего русскую землю святым крещением, до нынешних дней, мы, государи-самодержцы, никем не посажены на своих государствах!.. А литовские государи — посаженные государи! Так который крепче — вотчинный ли государь иль посаженный?

Довойна дернул усом, но этого никто не заметил: его холеные руки с длинными пальцами, унизанными перстнями, важно лежали на столе, будто выставленные им вместо себя присутствовать за этим столом, — и все смотрели на его руки, на перстни, на пальцы с широкими белками ногтей, похожими на хитро скошенные глаза. Даже Иван засмотрелся на его руки и забыл на мгновение о своем вопросе.

— Таковыми речами, — тихо сказал архиепископ, — сколико их не рещи на обе стороны, доброе дело не станется, лише к разлитию крови христианской придет. В укоризнах мира и согласия не обрящешь!

— Истинно, святой отец, — сказал Иван. — Укоризны — к раздору! Старины ж помянул того для, что и король, и литовский гетман в грамотах своих пишут непригоже, задираясь за Ливонию — исконную вотчину государства нашего. Как Ливонская земля повиновалась преже государству нашему, о том не токмо нам, но и иным многим землям ведомо. Тому уже 600 лет, как великий государь русский — Георгий Володимерович, прозываемый Ярославом Мудрым, взял землю Ливонскую всю и в свое имя поставил город Юрьев, а в Риге и в Колывани храмы русские и дворы поставил и на всех ливонских людей дани наложил. Полоцк же и того древле нашим был — от Володимера Мономаха сыном его Изяславом наследованный… Стало быть, дело наше правое! Не чужих вотчин ищем, свои прибираем, отнятые у нас злобным обычаем сильных! Братство же к славянам мы всегда храним в сердцах наших, блюдем и помним о нем… И мир вечный и нерушимый хотим восставить и единство держать, но…

Иван запнулся, снова посмотрел на руки Довойны: они по-прежнему лежали на столе — надменные, гордые, властные руки…

— … но не мы искони шли на вас, — напряг голос Иван; глаза его впились в Довойну — Довойна почувствовал взгляд Ивана, медленно убрал руки со стола. — …А вы на нас! Не мы искали ваших вотчин, а вы рвали нашу землю с песьей жадью и яростью!

Иван помолчал, пережидая прихлынувшую к нему злобу; вспыхнувшие черным огнем глаза его медленно осветлились и вновь засияли радостным блеском. Он беззлобно, спокойно, с пришептыванием договорил:

— Бо у вас была сила, братья-славяне, а сильным не ведомы ни правда, ни братство, ни святость… Сильные творят мир по своему образу и подобию! Однако же осушим наши кубки за сильных, бо ныне сильные — мы!

Иван приложился к своей чаше, вслед за ним. приложились к своим кубкам и воеводы.

Довойна лишь пригубил и отставил свой кубок. Иван, заметивший это, со смехом сказал ему:

— Чел я днесь на ночь апокриф, и слово вельми мудростное сыскал — об том, что все достояния жизни для всех одинаковы. Так оно и есть, но счастье и удача переходчивы, и ныне, осушая по моему слову кубок, доподлинно не ведаешь — за кого из сильных пьешь?! Пей, воевода, бо может статься, что ныне за короля и за панство свое ты выпил вино, поднесенное тебе твоим недругом.

В глубине шатра в большой медной жаровне, стоявшей на широком треножнике, жарко, бездымно тлели березовые угли, наполняя шатер тонким запахом весеннего леса; к этому запаху примешивалась пьянящая горклость старого, передержанного меда, примешанного к вину, и такой же прогорклый, оскоминный запах горящих свечей. В их желтоватом густом свете рдяно поблескивало золото литовских знамен, и лица рынд, державших их, тоже были как позолоченные…

За шатром стояла ночь и тишина — русский стан спал… Спал первую спокойную ночь.

2

В воскресенье царь торжественно въехал в Полоцк, именовал себя князем полоцким, велел по этому случаю служить пышную службу в Софийском соборе и весь день и всю ночь звонить в колокола и палить из пушек.

Поляки, которых набралось в Полоцке до полутысячи, как и обещал Иван, были одарены деньгами и шубами и отпущены на свободу. Верхлинский, натвердо отказавшийся принять царскую службу, увел их из города под неумолчный гуд колоколов и победную пальбу пушек. К его щиту была прикреплена царская опасная грамота: «Божиею милостию мы, великий государь, царь и великий князь Иван Васильевич всеа Руси, пожаловали есмя отпустили из своей вотчины, из Полоцка, ротмистров Альберта Верхлинского, Маркела Хелмского, Яна Варшавского со всеми их товарыщи с ляхи, дали есмя им повольность, куды похотят ехати, в которые государства ни буди. И вы бы, князи, и бояре, и дети боярские, и головы стрелецкие, и стрельцы, и все воинские люди, кто ни буди, тех ротмистров со всеми их товарыщи с ляхи пропустили в те земли безо всякия зацепки, и без обиды, и без задержания».

Литовская осадная рать была разоружена, но Иван пожаловал ратников — не объявил их пленниками, — им разрешено было выйти на полоцкий посад и посесть на нем жильцами, заниматься ремеслами и хозяйством, как прежде. Довойна с архиепископом и со всеми литовскими дворянами и воеводами, захваченными в Полоцке, были отправлены под стражей в Москву… Их имущество вместе с архиепископской казной было взято на государя. Повез пленников в Москву Михайло Темрюк. С ним отправил Иван поминок митрополиту — серебряный крест золоченый с каменьями да грамоту уведомительную. В грамоте Иван писал митрополиту: «Исполнилось пророчество чудотворца Петра-митрополита о граде Москве, что взыдут руки его на плещи врагов его! Господь наш Иисус Христос, истинный бог наш, излиял на нас, недостойных, великий дар, несказанную милость свою, вотчину нашу — град Полоцк нам в руки дал. И мы благодарим бога о несказанном даре, который нам был дарован, а тебе, отцу своему и богомольцу Макарию, и всему освященному собору, и всему православному христианству на ваших многих прилежных молитвах челом бью. И ты бы, отец наш и богомолец Макарий, и весь освященный собор, и все православное христианство пожаловали и впредь молили господа нашего о благосостоянии святых божиих царств и о устроении земском, и возвысил бы господь род христианский, и даровал бы свыше нам и всему православному христианству победу на все видимыя и невидимыя враги наши, и православное бы христианское царство расширил и подаровал бы тишину и мир со всеми странами, и изобильство во всем, а нам бы со царицею и детям нашим, и тебе, отцу нашему и богомольцу, и братии нашей, и богомольцам нашим, и всему православному христианству душевное спасение и телесное здравие».

Посланы были также грамоты в Кириллов монастырь на Белоозеро, в Троице-Сергиев, в Соловецкий, в Иосифов волоколамский, в суздальский Спасо-Евфимьевский, в костромской Ипатьевский и в иные монастыри — с просьбой молиться и радоваться великому подвигу государеву, очистившему церкви святые от иконоборцев люторей и остальных христиан в православие собравшему.

Посланы были памятные грамоты в Новгород и Псков — древнейшие вотчины русские, — возвещавшие, что еще одна древняя русская вотчина — Полоцк — в руке государевой.

Поскакал сеунч — вестник победы — и в Крым, к Девлет-Гирею: Иван торопился прежде всего и прежде всех известить о своей победе крымского хана, с которым ему непременно нужно было договориться о мире, чтобы получить возможность для еще более решительного наступления на Литву, против которой он смог бы тогда двинуть и те свои войска, которые сейчас вынужден был держать на южных границах. Весть о взятии Полоцка могла лучше всего поспособствовать получению от хана шертной грамоты, и Иван не хотел медлить…

3

Левкий, истый и ярый иосифлянин, полдня не отступал от царя, нашептывая ему про все беды и порухи, причиненные православию лютеранами и латинской церковью. Цель у него была одна — склонить Ивана к мести. В Полоцке было много монахов бернардинцев, много латинских церквей, и Левкий изо всех сил старался подбить Ивана разорить эти церкви и перебить монахов.

— Не за разорение ли православных церквей в Дерите, Ревеле, Риге и во мнозех иных местах положил ты свой гнев на всю землю немецкую, на орден их, на всех нечестивцев-люторей?! — взывал он к Ивану, упрямо и дерзко, рискуя навлечь на себя негодование и немилость Ивана за свое упрямое и надоедливое приставание к нему в столь радостный для него день. Но жажда мести в Левкии была сильней страха перед царской немилостью.

— Не ты ли слал им бич, яко образ управы, и грамоту грозную?! — не отступался он от Ивана, при всяком удобном случае роняя на его душу каплю яда.

— Изыди, поп! — отгонял его от себя с шуткой Иван. — Митрополиту пожалуюсь — он тебя епитимьей!..

Но Левкий был упорен.

— А в грамотке оной не ты ли писал им: «Вы переменили веру, свергли иго императора и папы римского… И ежели они могут сносить от вас презренье и спокойно зреть храмы свои разграбленными и порушенными, то я не могу и не хочу сносить обиду, нанесенную мне и моему богу. Бог посылает во мне вам мстителя!»

— То я писал ливонцам и в меру уж покарал их, — отмахивался Иван.

— Для ереси меры не должно быть! — негодовал Левкий. — Ересь воинственна и не ведает меры, и кара ей должна быть безмерна! Повсеместно, нещадно и беспрестанно потребно сечь ея жальную главу, и яд смертоносный исторгать из ея, и окроплять им ея же поверженное тело!

Ивана задевали эти Левкиевы укоры — особенно крепко задело его упоминание о грамоте, некогда действительно посланной им ливонцам, но благодушие и миролюбивость, нахлынувшие на него в этот необыкновенно радостный для него день, стойко сопротивлялись возбуждаемому в нем Левкием злу. Ему хотелось миловать и жаловать, а не мстить и карать. На пиру, устроенном в полоцкой граднице , Иван обсылал всех своей чашей, раздавал дорогие дары из захваченных в Полоцке богатств, жаловал чинами и званьями…

На пиру Левкий сидел за царским столом, но не затрагивал Ивана — терпел, ждал, не скрывая, однако, своего недовольства царским благодушием и его щедрой милостивостью — особенно к тем, кого он, Левкий, считал менее всего достойными ее. Его глаза то западали куда-то под лоб, будто он втягивал их в себя, то вновь появлялись — льдистые, пустые, выхолощенные глаза. Они не смотрели ни на кого и в то же время видели сразу всех. Когда он втягивал их в себя, в узких глазницах обнажалась страшная, ненавидящая чернота; но еще страшнее была пустота в его глазах — невозмутимая, жестокая, гнетущая пустота, сквозь которую не пробивалось ни единого человеческого чувства, но которая, как какое-то необыкновенное зеркало, отражала и делала зримыми живущие в каждом зло, ненависть, подлость, двуличие…

Даже Иван не выдерживал этой страшной пустоты в Левкиевых глазах. Когда взгляды их встречались, Иван набычивал лоб, словно бы защищаясь от Левкиевых глаз, и тяжело, с надрывной нетерпимостью бросал ему:

— Отверни взор!.. — и тянулся рукой к чему-нибудь тяжелому, чтоб швырнуть в Левкия.

Левкий убирал глаза, а Иван, словно устыдившись своей грубости и непочтительности к Левкиеву сану, начинал виновато ублажать его:

— Люблю тебя, поп! Проси чего хочешь!.. Толико не крови! Кровь не хочу лить. Митрополиту обетовал милостивым быть с побежденными.

— С побежденными будь милостив — с еретиками како смеешь? Помяни заповедь святого Иосифа Волоцкого: «Еретиков не следует ни миловать, ни предавать покаянию, а надлежит лише казнить!»

— Не в честь то мне… — хмурился Иван.

— Тебе не в честь, ин богу в славу! Их оружье посильней твоего меча. Помяни, како попустительством деда твоего, великого князя Ивана Васильевича, расползлась по нашей земле злая жидовствующая ересь! И ныне, в неделю православия, предаем мы анафеме всех поборников сего злого растления!

— Израдцев своих потоплю до единого!.. Иных на душу брать не хочу!

— Господь нам рече: «Который взыщет душу свою спасти — погубит ее! Который погубит ее — оживит ее!»

— Не хочу! Не хочу… Изыди, поп, изыди! — пытался еще отшучиваться Иван, но вино и разбереженная ожесточенность необузданной души делали свое дело.

Лицо его хмельно тяжелело, глаза напучивались, взгляд становился нетерпеливым, злобным, рука все чаще смыкала коротенькие кудельки бороденки, и все чаще Федька Басманов наполнял его роговую чашу.

К полуночи Иван изрядно опьянел, но вино никогда не валило его и не вышибало из него разума — только злоба исступляла его… Злобу-то и постарался вызвать в нем Левкий, чтоб добиться своей цели. И средство для этого припас особенное, неотразимое — помянул про бежавшего в Литву из-под Полоцка Хлызнёва-Колычёва и, заметив, как перекорежило Ивана от этого помину, с хитрой и злой намеренностью похвалился:

— Аз тут пристарался, бегунка твоего давнего сыскал! Промеж черпцов здешних крылся…

Иван дернулся, выгнул спину, будто стегнутый плеткой, руки его, как змеи, расползлись по столу в разные стороны…

— Да аз его подлого единым взором распознал!

Иван резко отстранил сидевшего рядом с ним князя Владимира, подавшись вперед, длинной, цепкой рукой, как щупальцем, дотянулся до Левкия, подтащил его к себе и зашипел ему в ухо:

— Кого?.. Кого?..

— Фомку… сдержанно ответил Левкий. — Сподвижника еретика Федосия Косого, сбегшего разом с ним от твоего суда в Литву.

— Помню, — закусил губу Иван. — Помню… Семь лет тому… А Федосий?

— Федосий в Вильне. — Левкий заглянул в большие выпученные глаза Ивана, хитро и злорадно сощурился.

Иван как захватил поначалу Левкия, так и не отпускал его, мял в своих руках, как хлебный мякиш. Левкий съежился, присмирел в Ивановых руках, обник, но глаза его оставались все такими же льдистыми, пустыми, выхолощенными — нечеловеческими глазами, — черными, неотлипчивыми пиявками, тянувшими из Ивана его неистовую злобу.

— Где он, Фомка сей?

— Тут, в подвале. — Левкий слегка топнул ногой в пол. — В пытошной…

— Веди!

Иван крутнулся на лавке, перебросил через нее ноги — как с коня слазил; Левкий тоже с шустроватостью перешмыгнул через лавку, стащив с нее своим вертким задом бархатный полавочник.

В подвале, на крутых, скользких от сырости ступенях он без конца оступался, боясь уцепиться за Ивана, хватался за такие же скользкие стены, изнывающе сопел, но ни на миг не позволил себе перевести дух, шаг в шаг следуя за Иваном.

Внизу, на широкой круглой площадке, разбегавшейся на три стороны темными сводчатыми коридорами, около раскаленной жаровни, сидело трое стражников… Не узнав в первое мгновение царя, они схватились было за бердыши, но тут же и посвалились на пол, как мертвые.

Иван перешагнул через одного из них, снял со стены масляный факел, нетерпеливо выдохнул:

— Куда?

— Сюда, государь… — мышью шмыгнул в один из коридоров Левкий.

В глубине коридора маленькой светлой точечкой проглядывал слабый огонек лучины. Иван стремительно ринулся на этот огонек. Левкий из последних сил поспешал за ним. Возле двери пыточной камеры на покосившемся топчане дремал стражник. Заслышав шаги, он встрепенулся, поднялся с топчана, подозрительно и зло стал следить за приближающимся факелом; рука его настороженно выставила вперед бердыш.

Иван, не замедляя шага, резко и неожиданно сунул ему чуть ли не в самое лицо факел, стражник с испуганным всхлипом откачнулся, бердыш выпал у него из руки, протяжно звякнул на камнях пола. Стражник раззявил рот, глаза…

— Отворяй! — вынырнул из темноты Левкий.

— Святой отец!.. — узнав Левкия, обрадованно всхлипнул стражник и проворно дернул на себя тяжелый засов, двумя руками, с полной натугой, потянул створку двери… Дверь бесшумно подалась, пошла, пошла, вдавливаясь в густую темень коридора. Из открывшегося темного проема дохнуло запахом кузни, сыромятной кожи и еще чем-то — неприятным, тошнотным…

Свет факела мгновенно прилип к чуть наклонным, сыроватым стенам крупной каменной кладки, изрубцованной известковой росшивью, повис серыми бликами на вделанных в стены кольцах, крюках, цепях, на вылощенных от множества побывавших в них шей и рук пыточных колодах, серой пеленой распластался по полу.

Иван поднял факел повыше, сделал еще шаг… Справа, под стеной, высветился холодный горн с нависшим над ним жестяным вытягом, в горне — кучей наваленные клещи, тавра, цепные наручья, железные пояса, глиняные тигли для плавления свинца, которым заливали глотки самым упорным и нескоримым. Рядом с горном — кадки с рассолом. Им поливали раны… В других кадках — размокающие пыточные рубахи и натемники из сыромятной кожи, которые надевали на пытаемых размокшими, мягкими, а после сажали к огню, отчего кожа быстро высыхала и, сжимаясь, ломала порой и ребра, а натемник так стискивал голову, что больше двух дней такой пытки никто не выдерживал — или сходил с ума, или сознавался.

От вида всех этих орудий пытки Иван как будто даже успокоился: высмотрев на стене вставленный в зажим факел, он терпеливо поджег его своим факелом. В камере посветлело… В дальнем от Ивана углу сидел прикованный цепью к полу голый, щуплый, безбородый человек. Лица его не было видно, четко проглядывала сквозь полумрак только выбритая макушка и прижатые к подтянутым к груди коленям костлявые плечи. Недалеко от него — под стеной, — на широком кутнике, лицом к стене лежал другой человек — видать, спал. Иван подошел к кутнику, саданул спящего в спину коленом, занес над ним факел… Человек подхватился — спросонья, с перепугу рыкнул по-медвежьи, в растерянности закрылся от света факела широченной, пухловатой ладонью.

— Будя… — сказал он с растерянной добротцой, вызирая прищуренным глазом из-за растопыренных пальцев.

— Никак Махоня? — удивился Иван.

— Я, государь, — враз узнав Ивана, глухо вымолвил Махоня и грузно сполз с кутника на пол. — Опочива нигде не приискал…

— Подымись, Махоня, — строго и недовольно сказал Иван. — Неужто не ведаешь: государям кудермы не кланяются. Отверженные вы!

— Ведаю, государь, — сказал виновато Махоня, поднимаясь с пола. — Ды токо — какой я кудерма? Заплечник!.. Живота никого не лишил, а плеткой — токо зла да противы лишаю. Добру ин служу.

— Да ты еще и умен, Махоня?! — приблизил к нему свое воспаленное лицо Иван.

— Дык чаво… — чуть смутился Махоня. — Есть маленько, государь.

Иван перевел взгляд на сидящего в углу человека, сунул, не глядя, Махоне в руку факел, коротко повелел:

— Посвети!

Прошел в угол… Человек как сидел скорчившись, так остался, только лицо поднял на Ивана — глаза его тускло, мучительно сверкнули.

— Здравствуй-ста, Фома, — с привздохом, напряженно, тихо выговорил Иван.

— Спаси тебя бог, государь, — с дрожью сказал Фома, но дрожал он от холода, а не от страха. Глаза его снова мучительно сверкнули.

— Пошто же не встанешь предо мной, Фома? — все так тихо спросил Иван. — Иль презренья столико в тебе?

— Наг я, государь… Срамно пред тобой нагим стоять.

— Так будешь висеть, Фома! — спокойно сказал Иван, как будто подшучивал над ним.

Фома не ответил, но глаза, его метнулись к потолку — туда, откуда свисали залощенные петли дыбы.

— На дыбу его, Махоня!

Махоня вставил в зажим факел, отомкнул Фому от цепи, спустил пониже петли, просунул в них Фомкины ладони, крепко затянул петли на запястьях. Через минуту Фома висел на дыбе.

— Теперь не срамно, Фома?

— Теперь нет, государь… Твоей волей срамлюсь.

— Дерзок ты, Фома…

— Искрен, государь.

— Неужто тебе живота своего нисколько не жаль?

— Жаль, государь. Оттого и в Литву я сбег.

— Пошто же суду моему не доверился, Фома? А как бы я тебя помиловал?

— Твоему суду еще б, поди, и доверился, да вон, за твоей спиной, — от них нам пощады не выждать! Старца Артемия, праведника и честнотворца, нечистым судом засудили, а уж нам с Феодосием…

— Молчи, еретик изрудный  — выскочил из-за спины Ивана Левкий. — Праведника твоего святой собор осудил! Сиречь — сам бог!

— Не богу были противны его дела, а вам… Вам, тунеядцам святошным! Перекупщикам милостей господних… И осквернителям воли его! Вы знаете токо пение да каноны, чего в евангелии не указано творить, а любовь христианскую отвергаете. Нет в вас духа кротости, и истину вы не даете узнать нам, гоните нас, запираете в темницы…

— Ах ты!.. — вскинул ожесточенно руки Левкий и затрясся в нестерпимой злобе. Фома переждал его буйную тряску и прежним, мучительно спокойным голосом договорил:

— В евангелии не велено мучить даже и неправых. Христос сам указал сие в своей притче о плевелах… А вы нас за истину гоните.

— А пошто тебе истина, Фома? — оттащив Левкия за свою спину, спросил Иван — спросил по-прежнему спокойно, но чувствовалось, что за этим его напряженным, несвойственным ему спокойствием таится какая-то страшная сила, которая сильней ненависти, сильней злобы, которой он и сам боится и потому не дает ей вырваться из своей души.

— Како ж без истины, государь?.. — Фома мучительно искривил лицо, но глаза его стали добрыми и доверчиво-удивленными, как у ребенка. — Без истины человек — зверь!.. Поганый, лютый, безобразный зверь. Духом истины сотворяется в человеке его человечий образ.

— Духом истины?! — куснул губу Иван. — Пошто же евангелие не помянешь, Фома? — вдруг заорал Иван. — Коли оно против тебя вещает, ты пропамятываешь поминать его! «Дух истины, его же мир не может прияти, яко не видит его и не знает его!» Вот како указывает нам евангелие. Самим богом сокрыта от нас, грешных и смертных мира сего, истина! И кто посягает познать ее, тот посягает на волю божью!

— Христос заповедал нам: познаете истину, и истина сделает вас свободными, — с непреклонностью вышептал Фома.

Недалеко — на стене, в берестяном колчане, торчал пук тонких железных прутьев, Иван шагнул к стене, выхватил один прут, не размахиваясь, издали хлестнул им Фому. Фома дернулся, засучил от боли ногами.

— Больно тебе, Фома? — Иван отбросил прут, подошел к Фоме, чтоб увидеть его глаза. Глаза Фомы, налитые болью, мужественно смотрели на Ивана.

— Больно, государь…

— Так точно больно и тем, кто, возлюбя бога и всецело уповая в мире оном на его волю, видит хулу его святости и противление его воле, за что бог насылает свою кару на всех — на невинных и винных, на покорных и непокорных.

— Пошто же праведному и святому богу слать кару на невинных? — попробовал улыбнуться Фома, но боль изломала улыбку, превратив ее в мучительную гримасу.

— Чтоб невинные покарали за свои страдания винных, — жестоко, но уже опять спокойно ответил Иван. — И невинные карают винных, а не гонят за истину. Гонимых за истину и страдальцев за веру у нас нет. Ты старца Артемия щитил, обелял его, выставлял невинным пред нами и пред православной верой, а пошто бы ему в Литву бежать от невинности своей?! Невинный и на костер пойдет со спокойной и гордой душой, чтоб доказать свою невинность!.. Пусть не нынешним судьям, но грядущим! Бегун же, израдник — навеки заклеймен будет! Артемий не толико сам в бега ушел, но еще и иных, доверчивых и неразумных, за собой манит. Ссылаются с ним разные Тимошки Тетерины да Сарыхозины, холопы наши убогие, а он им истинную веру сулит и почет княжий в земле чужой…

— Что ему за Артемия слово свое возносить, — вновь подскочил Левкий. — О себе пусть речет, яко троицу святую живоначальную, единосущную и неразделимую вкупе с Федосием Косым отверганием хулили и божью сущность господа нашего Иисуса Христа умаляли, не почитая в нем бога, а воздавая ему лише как богоугодному человеку…

Фома из последних сил улыбнулся, втиснул свою голову меж сведенных над нею рук, чтобы не валилась она от истомы на грудь, — глаза его впервые стали злыми.

— Не отпирайся, поганый! — взметнул над ним кулаки Левкий.

— Како от души своей отопрешься, но паче того — от истины? Изреку по образу апостолов: и ныне, господи, воззри на угрозы их и даждь рабам твоим со всем дерзновением глаголати слово свое…

Фома передохнул, облизал губы… Глаза его жадно, как на какое-то лакомство, смотрели на Левкия. Об Иване, казалось, Фома забыл.

— Вы толкуете, — с выдохом выговорил он, — что бог сотворил рукою своею Адама, а обновить и исправить создание свое пришел сын божий и воплотился. Но пошто ему приходить во плоть? Ежели всемогущий бог создал все своим словом, то словом же мог обновить свой образ и подобие и без вочеловечения… Никакого обветшания и падения образа и подобия божьего в человеке не было. Человек создан смертным, како и все земные твари — рыбы, гады, птицы, звери… Как до пришествия Христова, так и после пришествия человек был одинаков — таче рождался, пользовался телесным здравием, подвергался недугам, умирал и истлевал…

Иван слушал Фому, слушал его невозможные, страшные слова, и ему вдруг стало казаться, что в образе Фомы с ним заговорила вся Русь — громадная, необъятная и неведомая ему Русь… Неведомая, другая: не та, о которой он всегда думал, как о самом себе, наделяя ее своими мыслями и чувствами, не та, которую он считал только вещью, принадлежащей ему, — большой и очень дорогой, но всего лишь вещью, такой же, как его кафтан или сапоги, — неодушевленной, непричастной ни к его душе, ни к его мыслям, только служащей ему по его воле и по воле каких-то иных, высших законов, которые он считал священными и незыблемыми и потому никогда не допускал даже мысли, что что-то может быть иначе, чем есть. И даже не та неблагодарная и злобная Русь, которую он в глубине души презирал и ненавидел за ее упрямство, косность и равнодушие к нему самому и к его делам, заговорила с ним в образе Фомы — с ним заговорила живая, гордая и мудрая Русь. Мудрая своими сомнениями — которые были неведомы ему в незыблемости высших законов, и гордая своею мудростью, право на которую он предоставлял тоже только себе. Такая Русь была страшна ему — страшна не своим неверием, не своим кощунствованием над тем, что было свято для него, — она была страшна ему своей мудростью, которую он вдруг так остро, до зависти, почувствовал в ней и осознал, слушая бесстрашные признания Фомы.

Факел на стене почти совсем притух — в камере стало еще мрачней. Иван отступил к горну, в тень, словно уступал поле боя своему противнику. Хмель вышел из него, но мысли были тяжелее хмеля…

— Вы понаставили монастыри — мимо указу евангельского, — изнеможенно, но гордо и презрительно продолжал Фома, — и живете в них, как князья на вотчинах, стяжая неправдою достатки великие… А от бога откупаетесь церквами, иконами, крестами да златом и сребром на них! Но нет пользы в том… и богу не приятны богатства, обретенные порабощением сирот и насилием убогих!

— Глаголь, глаголь, мерзник! — злорадно привзвизгнул Левкий. — Выплещи всю свою сквернь! Бог уж давно отвернулся от тя и не слышит твоих хул!

— Плотское мудрствование господствует у ваших игуменов, митрополитов, епископов, — еще презрительней — после Левкиевого визга — заговорил Фома. — Они повелевают не есть мяса вопреки слову Христа: «Не входящее во уста сквернит человека, но исходящее из уст сквернит человека». Они возбраняют жениться, прямо против слов апостола, который нарекал тех сожженными совестью, которые будут возбранять жениться и удаляться от разной пищи.

— Жениться тебе, поганому, дай?! — зашипел Левкий. — Еще и блуд в благолепие возводишь! Ну ин женишься ты у меня!..

Левкий метнулся к кадке с клещами… Черные, лоснящиеся от мокроты острогубые клещи клацнули в ого руках. Фома зажмурил глаза… Левкий подскочил к нему и, впившись клещами в пах, оскопил его. Кровь черным потоком хлынула по ногам Фомы. Из его искореженного, раззявленного на пол-лица рта вырвался только слабый, бессильный хрип.

4

В ту же ночь по приказу царя татары перебили в Полоцке всех монахов бернардинцев и разорили все латинские церкви. Предводительствовал татарами сам Левкий, не снявший с себя даже рясы и креста. Так в своем священном облачении, с крестом на шее и носился он в санях от одной церкви к другой, круша и разметывая алтари, иконостасы, амвоны, сдирая с икон золото и серебро, выгребая из ризниц церковную утварь и глумясь над попами-католиками, пытавшимися защищать свои святыни.

К утру, пожелтевший еще сильней, но довольный и возбужденно-радостный, заявился он в градницу, где все еще — какой уже день! — шумел победный пир и царь великодушно и щедро раздавал подарки воеводам.

Иван был весел и встретил Левкия приветливо, но было в его веселости что-то отпугивающее — какая-то лихорадочная напряженность, как будто веселился он с закушенной злобой, и Левкий поспешил унять в себе свою радость. Отойдя от царя к краю стола, он с осторожинкой уселся на прежнее место и стал старательно изображать упокоенную кротость.

— Как поуправился, поп?

— Гораздо, государь! Рукою господа карающей воздано неправедным, и вредным, и порочным! Почудимся же человеколюбию господа нашего!

— Не кощунствуй, поп! — насупился Иван.

— Воздавая человецем на сем свете, господь уменьшает им кару на том, государь! — выкрутился Левкий. — Человеколюбие его разнообразно!

— Не мудрствуй, поп!..

Левкий кротко, но с довольнцой прищурил глаза; на горле у него, под дряблыми сморщинами, зашевелился кадык — как вползший под кожу клещ.

— Басман, вина святому отцу! Уж больно легок он в мысли!

Федька зачерпнул из ендовы губастым осеребренным ковшом, медленно обошел вокруг стола, медленно наполнил стоявшую перед Левкием чашу рдяной мальвазией. Глаза его ненавистно блеснули, будто не вино, а кровь свою влил он Левкию в чашу. Не по нутру, ох как не по нутру было Федьке прислуживать кому-нибудь другому, кроме царя. Он стряхнул на пол остатки вина из ковша и показно быстро отошел от Левкия. Тот посмотрел ему вслед, скорбно смежил глаза, но пальцы его тут же потянулись к чаше, восторженно общупали ее и чуть-чуть приподняли над столом, чтобы насладиться не только осязанием ее, но и ее тяжестью.

— Благослови, душа моя, господа, и вся внутренность моя, — святое имя его! — выговорил он медленно, с придыханием и россвистом. — Он прощает все беззакония твои, исцеляет недуги твои, насыщает благами желание твое…

За воеводским столом кто-то не то хмыкнул, не то икнул… Глаза Левкия враз юркнули в подбровье и притаились там. Он по-собачьи начутил ухо, словно прислушивался к чему-то, и тихонько, торжествующе шепнул самому себе:

— Боже! Как умножились враги мои!

— Что ты там шепчешь, поп, под нос себе? — с недовольным смешком спросил Иван. — Злую силу отваживаешь?

— Напиток сей благословляю, государь, в коем растворена твоя щедрая милость к нам — чернцам, хранящим в сердцах своих заветы господни любви и сострадания к ближним. — Левкий ублаженно приспустил веки, поднял чашу, но прежде чем пригубить ее, успел еще метнуть черный взгляд в сторону воеводского стола, и там взгляд его не остался незамеченным, хоть и был он стремителен, как мысль. — Да святится имя твое, государь!

— А что, поп, — вдруг спросил Иван, — сысканы ли все израдцы, бежавшие от нас в сии пределы?

Левкий брязгнул чашей об стол, обтер рукавом рясы обмоченную вином бороду и вмиг стал прежним Левкием — злоумным, лукавым, надменным, жестоким и желтым-желтым, как адов огонь, в котором неизбежно должна была сгореть его душа.

— Сысканы, государь! Все до единого…

— Велел я проруби побить к рассвету…

— И проруби побиты, — с угодливой злорадностью поспешно присказал Левкий.

— Воеводы!.. Не поехать ли нам поглядеть, как будут топить израдников?

Левкий с восторгом вылупил на Ивана глаза. Тысяцкие и дворовые воеводы тоже подняли восторженный галдеж, но за большим воеводским столом было тихо — именитые молчали.

— Так что ж, воеводы?.. — Иван через силу улыбнулся. — Царским приглашением гнушаетесь? А может, зрелище такое не по вас?

— Пир нам более по душе, — громко сказал со своего места Серебряный — сказал спокойно, бесстрастно, не выдав Ивану ни единого своего чувства. — Но и приглашение твое нам не в тягость. Вели встать из-за столов, и мы последуем за тобой.

Шуйский с Пронским обкосили Серебряного презрительными взглядами, но смолчали, только Щенятев что-то буркнул себе под нос и отсел на самый край стола.

— Тогда — последнюю чашу, воеводы! Поди, уж брезжит?!

Последнюю чашу выпили молча — и будто отрезвели от нее: все стали какими-то сосредоточенными, серьезными, замкнутыми, каждый старался быть незаметным, старался не выделяться, но не настолько, однако, чтоб казаться мешкающим, выжидающим или хитрящим. Царские глаза были всевидящи, и никто не хотел привлекать к себе их жестокий, испытывающий взгляд.

Из-за столов встали не дружно, но споро, не засиживаясь, не утягивая поясов, не оправляя кафтанов, не углаживая бород… За воеводским столом остался только один Щенятев — сидел отрешенный, с тяжелой истомой в плечах.

— Ты что же, Щеня?.. — уже от порога спросил Иван. — У тяжелел от хмельного?

— Дозволь мне остаться, государь, — привстав с лавки, спокойно и твердо сказал Щенятев.

— Не на брань мы идем — на прохладу!.. — Иван оглядел столпившихся перед ним воевод. — И указу моего никто не слыхал! Верно иль нет, воеводы?

Воеводы согласно гуднули в ответ.

— Пошто ж тебе мое дозволение — на волю твою?! — вновь, с ехидной издевкой, обратился Иван к Щенятеву. — Оставайся, коль тебе завабней приятельство братин да облизанных блюд.

5

От градницы, через город и посад, Иван ехал в санях вместе с князем Владимиром и Левкием, а за острогом, по выезде из ворот, пересел в седло.

Светало. Мороз выстудил воздух до хрупкости — он трескался при дыхании. На Двине паровали проруби. Белесая марь застилала всю реку.

Подъехали к реке. Иван высмотрел на берегу положину, спустился по ней на лед. Вслед за ним осторожно спустились сани с князем Владимиром и Левкием. Воеводы остались на берегу.

— Ну, где израдники? — вертнулся в седле Иван. — Поп, тебе говорю!

— Уж тут, государь… В полночь еще велел свести их к ледницам… Темрюшка старшой стережет их с черкесвой, — пропел ублажающим голосом Левкий, выставив на мороз из-под шубы одни только губы. — Заждем часец дробный … Мрява изыдет, проглядней станет.

— Душа из тебя изыдет! — бросил насмешливо Иван, видя, как старательно Левкий прячет себя от мороза.

— Измерзся дюже ныне, государь, — жалобливо вздохнул Левкий. Лютая ночь, а аз ея прокатал всю без обогреву и опочиву.

— Своей волей прокатал!

— Божьей, государь!..

Иван отвернулся от Левкия, тронул коня, отъехал на несколько шагов. На середине реки, сквозь разжижавшуюся рассветную пепелесость, в белых заклублинах пара завиднелась кучка людей. Иван направил туда коня. Сани с Владимиром и Левкием медленно двинулись следом. Воеводы, чуть помешкав, тоже спустились на лед и поехали к середине реки.

Иван наехал на прорубь, на самый ее край, — конь испуганно всхрапнул, попятился… Черная дымящаяся вода, окаймленная по низу проруби тонким, узорчатым ожерельем свежей наледи, легонько пошевеливалась и как-то странно всплескивалась как будто всхлипывала..

— Эй, кто там прет без разбору? — крикнули из-за проруби.

Иван пыхнул в усы белые струи, хлестнул коня плеткой, быстро объехал прорубь. Навстречу ему кинулся кто-то в длиннющей шубе, волочащейся за ним рыжим клином, — видать, с чужого плеча, — в барашковой кучме , заиндевелой так, что нельзя было понять, какого она цвета, с сулицей в руке… Иван уже замахнулся плеткой, но человек вдруг метнулся под ноги его коню с отчаянным выстоном:

— Государь!.. Государь!.. Не признали тебя! Не гневись, государь!

— Не пугай коня… Отступи! — Плетка в руке Ивана поуспокоилась; он подобрал ее хлыст к рукояти, ласково погладил ею коня по холке. На отступившего человека не глянул даже, будто того и не было вовсе.

Скользя и падая — чуть ли не на четвереньках, — к Ивану спешили остальные. Не добежав шагов пяти, свалились на колени и позамерли обмякшими хохластыми комьями. Из-под нахлобученных треухов и малахаев торчали только одни смерзшиеся клины бород, похожие на засохшие, измасленные кисти.

— Тако-то вы встречаете царя, — с надменной укоризной сказал Иван. — Как холопа — распутным  криком! Небось во хмелю, как ярыги кабацкие?! А как я вас всех извелю — в прорубь?! И тебя, Темрюк! — высмотрел Иван под одним из малахаев блестящие, черные глаза старшего царицыного брата. — Тебе-то уж не пристало слепым быть: в моем доме живешь и корм мой ешь! И молчи, не оправдывайся! Где подлые? Подымись и указывай!

— Да вон же они, государь!.. — поднявшись с колен, виновато и удивленно проговорил Темрюк, указывая рукой на противоположный берег.

Только теперь Иван разглядел скучившихся у противоположного берега людей. Они были раздеты до исподнего, а некоторые — вовсе донага, и их белые рубахи и тела сливались с белизной льда, с белизной заснеженного берега — потому-то Иван и не мог поначалу разглядеть их в белесой, загустевшей морозной мгле, покуда рассвет не иссосал ее.

— Поуспели уж и ободрать, — с издевкой и не без злобы бросил Иван. — Ретивы!.. До полезного дела были бы так сноровны, как до грабежа.

— Пошто же добру зря изгибать, государь? — громко сказал какой-то мужичина, охлобучившийся двумя шубами, не то ратник, не то посошник, видать, не робкого десятка. — Нам добро то…

— Молчать!! — вскрикнул бешено Иван. — Как посмел ты, мерзник?! Как посмел?! Темрюк! В прорубь его!.. В прорубь! В прорубь!

Темрюк и еще несколько человек схватили мужика, потащили к проруби… Мужик уперся, но тут же и сник. Возле самого края проруби тащившие чуть замешкались, и мужик успел крикнуть:

— Господи, смерть примаю!.. Возьми меня!

— Стойте! — крикнул Иван, но мужик уже полетел в прорубь. Черная вода тяжело взболтнулась, выплеснулась на лед черными брызгами и мгновенно застыла на нем блестящими крапинами.

— Бог примет его, государь, — сказал умиротворяюще Левкий, вылезая из саней и подковыливая поближе к Ивану. — Дерзок был смерд, но христианин истинный — с именем господним отшел в его пределы.

Иван снял рукавицу, медленно перекрестился, подумал: «Передо мной не поимел страху — перед иными, поди, и вовсе не осмирял души. Зря сгубил смерда. Таковых бы сыскивать приняться…» Вслух, с досадой спросил:

— Что за люди с тобой, Темрюк?

— Мои люди, государь, — черкесы… Да охочие… Вызвались израдцев топить. Я за то им посулил рухлядишко… Своей волей посулил, государь… Указу-то не было иного. Велено было — в прорубь… Святой отец с тем указом меня к ним приставил… О рухлядишке ж и слова не было молвлено.

— Ну-ик, разгалаголился! — напал на Темрюка вылезший из саней и подковылявший к ним Левкий. — Сулил — так отдал! Царю ин пошто обжужжал слух напраслиной?! Неужто ему рухлядишка та потребна? Не за тем он наехал…

— Отступи, поп, назад, — недовольно бросил Иван, — и не лезь в мой разговор. Не то быть и тебе в проруби — на прохладу мою…

Левкий хихикнул — потешенно, беспечно, но от этой царской шутки — не шутки его так жигануло холодом, словно его вдруг оголили на этой лютой стуже.

На Ивана он не посмел глянуть, но перед Темрюком — со всей тонкостью искусного притворщика — изобразил невозмутимое спокойствие. Что бы ни подумал Темрюк о нем и как бы ни воспринял слова Ивана, он, Левкий, должен показать ему себя — от этого в конце концов зависело, что будет думать Темрюк впоследствии — и о нем самом, и об отношении к нему Ивана.

Знал он, ох как хорошо знал он чужие глаза, перед которыми так же опасно вздрагивать от любого царского окрика, как и таять от каждого его ласкового слова. Вздрагивающего презирают, сластолюбца опутывают сетями, которые он сам же и вьет из своего собственного сластолюбия. Левкий не хотел ни того, ни другого. Презрения к себе он не выносил: он страдал от него, как от хвори, и никакое отмщение не могло избавить его от этого страдания, — сетей же боялся, так как знал, что всех не перехитришь, всех потаенных ям не обойдешь, а от соблазнов не устоишь. Вокруг Ивана все было непрочно — не только то, что зависело от него, но и то, что от него не зависело, и Левкий хоть и шел добровольно по этой непрочной, зыбкой почве, но шел с опаской, осторожно — еще осторожней, чем он ходил по твердой земле из-за своей хромоты.

Левкий призапахнулся, как-то шутовски настобурчился и поковылял назад к саням с таким видом, будто исполнял невесть какую важную просьбу Ивана.

Иван даже оглянулся на него… Воеводы, обтеснившие сани, враз расслабили свои насупленные лица, думая, что Иван оглядывается на них.

Левкий окинул воевод презрительным взглядом и, повернувшись к ним спиной, стал с намеренной неуклюжестью забираться в сани, наставляя на них свой вытопыренный зад.

Воеводы вытерпели издевательскую выходку Левкия, только Алексей Басманов вдруг поспешно, словно опомнившись, отделился от воевод и поехал к Ивану.

— Так, говоришь, вызвались израдцев топить?.. — чуть скосив глаза на приблизившегося Басманова, спросил Иван у Темрюка и, не дав ему ответить, повелел: — Пусть поднимутся… Хочу поглядеть на них.

— Эй! — крикнул Темрюк. — Государь велит вам подняться!

— Пусть приблизятся…

Иван пристально стал вглядываться в приближающихся к нему людей.

Тайной заумью и испытывающей безжалостностью были полны его глаза, и люди шли к его глазам с каким-то паническим смирением — кроткие, убогие, — и рухлядишко, которое они сняли с несчастных и в спешке абы как понатащили на себя, только дополняло их убожество и делало их куда более несчастными, чем те, которых они собрались убить за это рухлядишко.

Иван высмотрел среди них одного — на нем на единственном ничего не было надето, кроме своей одежины: залощенного короткого кожуха и полукафтанья под ним из казенной крашенины, и шел он без страха, спокойно и сосредоточенно, как будто было у него к царю какое-то важное дело.

— Ты же пошто без доли? — спросил Иван, спросил с интересом, внимательно рассматривая остановившегося в шаге от него мужика. Красноватое, широкое, скуластое лицо его, обросшее чуть ли не сплошь рыжей бородой, было больше похоже на уродливую скоморошью маску, чем на лицо человека. Из-под обвисшей брови холодно выблескивал бельмастый глаз, только потому и заметный в глубокой глазнице, что был с бельмом. Другого глаза Иван на его лице не нашел, но он был — Иван чувствовал на себе взгляд этого невидимого глаза.

— На дрянь мне подлые обноски, государь?! — без всякой рисовки, бесхитростно, просто ответил мужик. — Я по иной воле — от ненависти к израдникам. Дозволь, государь, я их всех сам перетоплю.

Глаза Ивана восторженно вспыхнули: что-то забушевало в нем, зажгло его, но он сдержал себя, только с натугой и жадью по-песьи сглотнул слюну. Шея его напряглась, будто он изо всех сил тянул ее из себя.

— Дозволяю… — осторожно, боясь, как бы не дрогнул и не сорвался от волнения голос, выговорил Иван и снова сглотнул слюну.

Мужичина почтительно и благодарно поклонился, отступил от Ивана к проруби, деловито и повелительно покричал в сторону противоположного берега:

— Эй, там!.. Э-эй!.. Давай, гони их сюда!

Рассвело. Порассеялась белая изморозная тмистость, разгустился пар над прорубями, четко проступили берега, уныло приткнувшиеся к ледяной корке реки. От одного из них — от левого — к середине реки медленно двинулась белая толпа — безмолвная, ужасающая толпа привидений. Пятеро верховых черкесов, стронувшие ее поначалу с места, теперь осторожно и как будто с опаской ехали осторонь.

Мужичина терпеливо топтался около края проруби, изредка сплевывая в темную воду, словно его донимала тошнота или он стремился еще и осквернить своими плевками прорубь, в которую должны были быть брошены эти несчастные, чтоб его месть им была еще более беспощадной.

Люди приблизились к проруби и попятились от нее в ужасе.

Иван брезгливо и зло переморщился. Ужас этих обреченных людей, казалось, вызывал в нем еще большую ненависть к ним. Спина его свирепо взгорбилась, из руки в руку пошла гулять плеть.

— Мнится мне, что уж где-то. встречал я сего бельмастого, — вдруг и непонятно зачем сказал Басманов. Может, хотел отвлечь Ивана, а может, ему невмоготу стала изнуряющая, заупокойная тишина, от которой противно покруживалась еще не освободившаяся от хмеля голова.

Мужик стащил с себя свой залощенный кожух, покрякивая и пережимая плечами, закатал излинявшие рукава полукафтанья, свирепо поулыбался самому себе, потер руки…

Остальные охочие в нерешительности стояли поодаль, перетаптывались, переглядывались, не зная, что им делать — то ли тоже закатывать рукава и приниматься за свое страшное дело вместе с этим косматым свирепцем, который и на них нагонял страх, то ли отстояться в стороне, не мешая ему самому порасправиться с этим бедным, полуживым от мороза и страха людом.

Черкесы защелкали плетьми, пытаясь подогнать замерших от ужаса людей поближе к проруби. Но ни плети, ни разозленные кони, подминавшие их под себя, уже не могли заставить этих людей сделать ни одного шага навстречу своей гибели. Они сбились в кучу так плотно, словно вросли один в одного, и, казалось, никакая сила уже не сможет их разъять, разорвать, отделить друг от друга. Как свежие раны, зияли на исстывших, синюшных лицах глаза, и не было уже в них ничего человеческого, и даже ужас исчез из них… Глаза доживали последние мгновенья, и эти мгновенья были уже безбольны для этих людей, неощутимы — мгновенья спасительного забытья, которое, как исповедание, облегчало их конец.

Бельмастый подошел к передним, обрыскал их оценивающим взглядом, выбрал одного, осторожно взял его за руку, осторожно, как поводырь слепца, повел к проруби. На краю подшиб ему ноги и проворно отпрыгнул в сторону, уворачиваясь от взметнувшихся брызг.

Иван терпеливо дождался конца… Когда последний человек улетел в прорубь, бельмастый с облегчением отдышался, поободрал щепотью наледь с бороды, повернувшись лицом к взошедшему солнцу, широко окрестил себя и только после этого обратился к Ивану:

— Воля твоя исполнена, государь. Дозволь теперь пойти вон с глаз твоих.

— Подойди, — приказал ему Иван.

Бельмастый приблизился к Ивану, остановился в полшаге, покорно опустил голову.

Иван высвободил ногу из стремени, носком сапога поддел мужика под подбородок, поднял его голову, вонзил свои глаза в его глаза…

— А иных… — голос Ивана сорвался на шепот, — по моей воле також перетопил бы?

— Коли в том нужда, государь, — тоже шепотом ответил ему мужик.

Иван отпустил его голову, вдел ногу в стремя.

— Служилый? Смерд? Холоп? — спросил он.

— Служилый, государь… По Белой записан я…

— Имя твое?

— Имя мое не знатно, государь… Малюта Скуратов, Лукьянов сын, крещенный Григорием.

— Припоминаю тебя, Малюта… — Ноздри у Ивана вздрогнули. — Хочешь быть у меня слугою… Малюта, — спросил он с волнением, словно боялся, что Малюта не согласится. — Слугою… и верным моим особином?

— Кто же сего может не хотеть, государь?! На сем свете нет службы честней, чем служба тебе!

Иван сдержанно улыбнулся, сделал повелевающий знак рукой. Алексей Басманов подъехал к нему.

— Коня Малюте Скуратову, — не оборачиваясь, через плечо бросил Иван.

Басманов медленно слез с коня, подвел его к Малюте.

— Пока — боярский конь тебе, Малюта, — снова улыбнулся Иван. — Садись в седло… Мы едем на пир!