ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Зима. Февральская стужа не ослабевает, но солнце уже полезло вверх по отлогому склону неба, и с каждым днем его блестящий зрак все прилежней и метче нацеливается на землю, и все чаще и чаще прорывается сквозь густое месиво облаков неудержимая лавина света. В погожий полдень на солнце — хоть шубу снимай, а по утрам выдубленная, заскорузлая стынь так сжимает воздух, что он становится густым, как взбитое молоко. Белые дымы над избами пробуравливают его насквозь; и застывают в нем громадными остроконечными сосулями.
Привратная стража проездных башен детинца жжет по утрам в затинах костры, греясь поочередно у их спасительного огня и обадривая себя разговорами о скором приходе весны:
— Трещи не трещи, а уж минули водокрещи… В сретенье зима с летом встретилась!
— Истинно! Не к рождеству пошло — к великодню!
В полоцком детинце жизнь не замирает даже ночью.
Отгремела победная пальба, отзвонили на Софии торжественные колокола, отславословили попы на литургиях, освятив великую государеву победу, отшумели заздравные пиры, но жизнь в городе не стала спокойней. Присутствие царя по-прежнему держит ее в напряжении.
Две недели живет царь в детинце победителем, две недели рассылает из полоцкой твердыни похвальбные грамоты порубежным государям о своей победе… Даже в киевскую православную митрополию, подданную польского короля, послана грамота, уведомляющая киевский клир о том, Что «исполнилось пророчество русского угодника, чудотворца Петра-митрополита, о граде Москве, что взыдут руки его на плещи врагов его…».
Две недели вьется над полоцким детинцем победное русское знамя, провожая и встречая скачущих из Полоцка и в Полоцк гонцов, взвывают сурны и трубы на подворье перед градницей, где большие воеводы встречают на Красном крыльце особо почетных посланцев. Стелют перед такими красные килимы, и царь милостиво допускает их к руке, обласкивает и одаривает подарками.
Едут не только иноземные посланники, едут послы и от русских земель — от новгородских, псковских, тверских, владимирских, суздальских, ярославских, едут от Смоленска, от Коломны, от Рязани, от Венева и Каширы, от Тулы и Волоколамска, от Ростова и Мурома, Вологды и Устюга, едут бояре и дети боярские, дьяки и головы волостные, едут губные старосты и монахи, иереи и просто излюбленные люди, выбранные городским сходом, чтобы приветствовать и поздравлять царя с великой победой. Но таких послов не ждет на Красном крыльце царское радушие, и мягких килимов не кладут им под ноги, и сурны не возвещают об их въезде в главные ворота детинца… Встречают их разрядные дьяки да подьячие, а то и вовсе сотские или десятские государева охоронного полка и тотчас развозят по гостиным и постоялым дворам, чтобы не толклись на подворье перед градницей и, не дай бог, не устыдили бы царя перед иноземными посланниками. К царю их поведут, но не поодиночке, как иноземцев, а разом всех, сколько их наберется за день, и после утренней молитвы царь выйдет к ним, поклонится низко-низко, прикасаясь рукой к полу, и скажет что-нибудь приветливое или привлечет к себе кого-нибудь из стоящих поблизости и благодарственно поцелует в лоб, отчего у остальных благоговейно подкашиваются ноги и глаза наполняются умильно-восторженными слезами. После их отведут на Сытный двор, накормят, напоят, переоденут в казенные дорогие одежды и, как станет нужда, выведут на подворье к граднице и поставят перед Красным крыльцом двумя рядами, вдоль килимов, по которым окольничие поведут к царю иноземных посланников. Но и такой чести не всем случается удостоиться, потому что на всех не хватает собольих шуб, бобровых шапок и червленых сапог с парчовой мережкой, да и не перед каждым иноземным посланником выстраивают почетные ряды, и не каждому с благоволением подставляет царь руку для поцелуя.
Посланец от польского короля и от литовской Пановой рады, прискакавший в Полоцк самым первым, три дня просидел под запором, на скудной пище, без свечей, без слуг, покуда приставы не отвели его к большим воеводам, а те, узнав, что он привез королевскую грамоту к царю с просьбой о замирье до присылки больших послов, отослали его назад и еще два дня держали под запором, улучшив корм, но по-прежнему не давая свечей и слуг в услужение. Только спустя пять дней был он позван к царю. Царь принял от него грамоту и, услышав, что больших послов снарядят только к успенью , рассердился и велел выдворить посла ни с чем, но потом передумал, вернул посла и сказал ему, что для королевского челобитья разлитие крови христианской велит унять и от Полоцка в дальние места поход отложить.
Посол запросил у царя грамоту к его слову, но царь не стал даже слушать его, а большие воеводы ответили послу, что дело делается королем не чиновно , и потому царю, победителю Полоцка, зазорно слать королю грамоту.
— Пусть король полагается на царское слово, — сказали воеводы. — Оно так же твердо, как и записи через крестное целование. До успенья войне не быть! А станется большим королёвым послам наехать раньше успенья, государь расслушает их и пожалует, понеже государь всегда на мире стоит и чужих вотчин не ищет, а свои прибирает.
2
Весть о том, что царь войну унял и повелел воеводам собирать войско в обратный путь, пришла в полки дорогой гостьей. Обрадовались ратники… И хоть не всем сулилось вернуться к весне домой — многие должны были остаться в Полоцке, — все равно радовались: кончались тяготы походной жизни, ее постылое бесприютье, кончались ратные тревоги, мытарства… Служба в городе куда терпимей: тут и ночлег теплый, и корм сытный, и десятник поспокойней — не так лютует и измывается, как в походе, не рычит без умолку, как натравленный пес, не раздает зуботычин с обеих рук… Служба в городе проста, размеренна, расписанная воеводами на каждый день, на каждую неделю, и, если не подойдет под стены враг, не затеет приступа, можно и жир нагулять, служа в городе.
Первым уходил из Полоцка Большой полк. Вместе с ним уходил и наряд, собранный со всех полков.
Сам царь выехал проводить в обратный путь Большой полк. Вел полк Алексей Басманов. Изготовив полк к выступлению, Басманов подъехал к царю, слез с коня, низко поклонился.
— Доброго пути, воевода, — сказал сдержанно Иван. — Нелегок твой путь, зато радостен. Великое дело сотворили мы, и земля отняя встретит вас щедрой хвалой! Выступайте!
Последним, спустя неделю, двинулся в обратный путь сторожевой полк воеводы Горенского. Царь не выехал проводить Горенского, и его провожали большие воеводы Шуйский и Серебряный.
Мороз в это утро был на редкость яростен. Сидеть в седле не было никакой мочи, а Горенский все медлил, поглядывал на Великие полоцкие ворота, надеясь, что царь, быть может, все-таки окажет и ему честь…
— Довлеть тебе, князь, царской милости ожидать, — с мягким укором сказал ему Серебряный. — Будь уж нам рад — не обижай нас с воеводою!
Горенский натужно улыбнулся, снял с руки рукавицу, обтаял теплой ладонью изморозь на усах и бороде, собираясь поцеловаться на прощание с Серебряным и Шуйским, и, не удержавшись, еще раз взглянул на Великие ворота.
— Кланяйся на Москве боярину Челяднину и передай ему, что чаянья его исполнились — мы привели царя к великой победе, да нам бы оттого горестей не прибыло. Перекажи ему из уст в уста, что исконные страха не емлют и правоты своей не отдадут! Как речется в святом писании: «Что было, то и будет, и что деялось, то и будет деяться, и ничего не будет нового под солнцем!»
Горенский с тревожной смущенностью и растерянностью слушал Серебряного и молчал. Глаза его, ища спасения от властного взгляда воеводы, все время перескакивали на Шуйского, но тот безучастно пощуривался и тоже молчал.
— Тебе, князь, також не пристало бы запамятовать, на чьих корнях вызрела Русь! — уже совсем откровенно говорил Горенскому Серебряный. — Нашей кровью политы все ее всходы, и нашей же кровью окроплена ее слава. И посему не милостей мы должны ждать, а чести… Чести, князь!
— Я всегда молю бога дать мне силы и стойкость быть достойным священных заветов старины, — наконец вымолвил Горенский и поперхнулся, как будто от этих слов ему сдавило горло. — Но и царь… свят для меня! И милостей его ищу я по заслугам своим, а не худыми поползновениями. Вы також, воеводы, не чурались царских милостей, и шестоперы ваши воеводские — не от бога, а от царя.
— Истинно, воевода, — сказал, как всхрапнул, Шуйский и криво улыбнулся. — Во дни благополучия пользуйся благом, во дни несчастий — размышляй! Так, что ли, наставляет нас святой проповедник?
Горенский не нашелся, как ответить Шуйскому, а Шуйский, пощурившись на него, покровительственно ободрил его:
— Размышляй, князь, размышляй… Да поможет тебе сие уразуметь услышанное, а заодно и остальное все!
Прощай, князь, — сказал ободряюще и Серебряный. — Скоро ль свидимся — бог весть, но желал бы я свидеться с тобой с радостью!
3
Ушла из города большая часть войска и посохи, и поугомонилась на спаленном полоцком посаде толчея бесприютных ратников, не нашедших крова в завоеванном ими городе, и коротавших дни и ночи под открытым небом. Посвободней стало и потише, только в детинце царь еще целую неделю трубил торжество, ублажая свое честолюбие и дивя прибывающих к нему с поздравлениями иноземных посланников своим величественным благодушием, щедростью и мощью своей военной силы, лучшим доказательством которой служил сам покоренный Полоцк.
Покуда ехали к нему гонцы и посланники из зарубежья, ни один топор не тюкнул на порушенных стенах полоцкого острога, ни одно бревно не было положено в пробоины на стрельницах; не расчищались рвы, заваленные турами, не отводились от стен заборолы и осадные башни, с сожженного дотла посада не была свезена ни одна головешка — царь не велел ни к чему прикасаться, чтобы иноземные посланники могли воочию убедиться и рассказать своим государям, какой великий урон причинил он не сдавшемуся на его милость Полоцку. Только Великие полоцкие ворота были расчищены от завалов, и через ров, на подъезде к ним, был наведен новый мост.
По этому мосту, через Великие ворота, иноземные гонцы и посланники въезжали в город. Их нарочно везли через посад, мимо снесенных до основания острожных стен, мимо мощных стрельниц с развороченными венцами и сбитыми обломами, мимо черных смолящихся выжжищ, и, когда пораженные гости вдоволь напичкивались видами поверженной литовской твердыни, их привозили к царю, который собственным обличьем, радушием и необыкновенной щедростью поражал их еще больше.
Когда посланнику австрийского императора царские рынды накинули на плечи соболью шубу, опушенную горностаем, а Иван собственноручно повесил ему на шею тяжелую серебряную цепь, у того подкосились ноги, и он опустился перед Иваном на колени, впервые нарушив незыблемое правило, по которому послы Габсбургской империи приветствовали московских государей без коленопреклонения.
А если выдавался погожий день — солнечный, невьюжный, пусть и морозистый, — Иван, отстояв обедню в Софийском соборе, неизменно устраивал скачки по Двине на тройках, стремясь и здесь подивить иноземцев. Выстоявшихся лошадей впрягали в легкие узкополозые сани, устеленные обледенелыми рогожами, а сами сани гладки, как столешница, и скошены к заду — на таких санях долго не продержишься, снесет, когда возница тлеющими еловыми ветками вместо батогов разъярит лошадей, прижигая им под хвостами. Но в том-то и диво, и азарт затеи — удержаться в санях на трех верстах бешеной скачки, а удержаться — мудрено, ибо рукавиц с собой в сани брать не положено. В такой скачке на хлестком ветру за полверсты обморозишь руки! Но тут уж или удача, или руки!
После скачек, одарив удачливых и ловких, Иван сам садится в сани — не в такие, на которых резвились лихачи, а в добротные, с бортами и спинкой, но полоз у них тоже узок, и в ходу они легки. Велит и иноземцам подавать сани… Усаживает их царская челядь к высоким спинкам, в ноги кладут медвежьи шкуры, закутывают в шубы с головой, чтоб не поморозились, ибо царь любит быструю езду и будет мчаться и пять и шесть верст, покуда лошади не выдохнутся. Возницей у него неизменно Васька Грязной. Сноровен царский любимец в быстрой езде: в угоду царю будет работать плетью до тяжелой испарины, шубу скинет, до рубахи разденется, а промчит царя так, что у того слезы на щеках позамерзнут.
После катания — неизменно горячий сбитень. Прямо с огня, только-только сваренный, пахучий, жгущий губы, горло, нутро — только такой сбитень любит Иван, и похлебывает его, как простой мужик, из берестяного корца, блаженно постанывая и умиляясь мучениям расхоленных иноземцев, старающихся ни в чем не уронить себя перед русским царем и настойчиво, вслед за ним, смаргивая неудержимые слезы, глотающих этот огненный напиток, который они непременно назовут варварским.
После сбитня иноземцам показывают самое дивное диво — купание в проруби. Перед широкой прорубью, вырубленной загодя посередине реки, с полдюжины ничем не приметных мужиков снимают с себя свои шубейки, кожушки, кафтаны, рубахи, порты — не торопясь, будто не на яром морозе, а под палящим солнцем, — и, оголившись, не раздумывая, не примеряясь, плюхаются в ледяную купель. Это зрелище так поражает иноземцев, что они просят Ивана показать им этих людей поближе, и когда те, одевшись и обогревшись у костра, приближаются к ним, они не могут удержаться, чтобы не потрогать их руками и не убедиться, что это действительно живые люди. А Иван, то ли стремясь еще больше поразить их, то ли. желая просто-напросто прихвастнуть, присказывает через толмачей, что у него ледяной купелью не только простые балуются, но и знатные — такие, как большой воевода Шуйский, воевода Щенятев да другие воеводы и головы полковые.
…Вскоре, однако, поутих и детинец: поразъехались иноземные посланники, а новых уже неоткуда было ждать, и унял царь свои торжества. Не служили больше служб в Софии — царь молился в своей молельне, устроенной для него в покоях градницы, и все свободное время проводил в разъездах по городу, дотошно осматривая его стены, стрельницы, рвы, защитные валы вокруг острога и даже подъемные устройства на водовзводной башне.
Затеялись работы на посадском пожарище; на перевяслах и башнях острога засуетились плотники, подсобники, устраивая на стенах и верхушках стрельниц журавли-подъемники; зачастил топоровый перестук, забрякали в притинах кузнецы, принявшиеся за ковку скоб, клиньев, гвоздей, стяжек, обручей и прочей железной снасти, необходимой в стенном деле.
Закончился февраль… Из-за Двины задули густые оттепельные ветры и нанесли тепло. Пообтаяли бугристые берега на Двине и на Полоте, белые поля вокруг Полоцка понаморщились бурыми волнами, запахли молозивом боры…
Оттепель заторопила Ивана, и во второй день марта он выехал из Полоцка. В Полоцке оставались воеводы Шуйский и Серебряный. Им было наказано спешно, не мешкая, укреплять город, чтобы сидеть в нем было безопасно — для того, где будет нужно, рвы старые вычистить и новые покопать, чтоб были рвы глубокие и крутые, и в остроге, которое место выгорело или разрушено, заделать накрепко в три или четыре стены. Литовских людей — приезжих и тутошних панов, землян и черных людей — ни под каким видом в город не пускать, а ежели в какой-нибудь день торжественный или в праздник великий попросятся в Софийский собор, то пустить их в город понемногу, учинивши в сей час береженье великое, прибавя во все места надзирателей; и ни под каким видом. без воеводского ведома и без приставов, ни один человек, ни шляхтич, ни посадский в город не входил бы — в городе должны быть одни попы у церквей, со своими семьями, а лишние люди у попов не жили бы.
Повелено было також сделать в городе светлицу и каждому воеводе ночевать в ней поочередно; с фонарем ходить по городу беспрестанно. Управу давать литовским людям, расспрося про здешние всякие обиходы, как у них обычаи ведутся, — по их обычаям и судить. Судебню сделать за городом в остроге, выбрать голов добрых из дворян, кому можно верить, и приказать им судить в судебне всякие дела безволокитно, и к присяге их привести, чтоб судили прямо, посулов и поминков не брали, а записи у них вести земским дьякам, выбранным из земских людей. Кто из детей панских, шляхты и посадских людей останется жить на посаде, у тех бы не было никакого ратного оружия. Если в ком из них воеводы приметят шатость, таких людей ссылать во Псков, в Новгород, в Луки Великие, а оттуда в Москву.
Шуйский с Серебряным провожали царя за Полоту, версты на три от города… Прежде чем проститься с ними, Иван, выйдя из саней, долго, напряженно смотрел на город, крепко сжимая обеими руками висевший у него на груди, под расстегнутой ферязью, серебряный крест, надетый им в Можайске по нарицанию юродивого. Лицо его было спокойно, только расслабленные, слегка приоткрытые губы выдавали давнюю, тяжелую выстраданность. Заговорил он тоже спокойно, негромко и неторопливо, с какой-то не присущей ему ранее мягкостью, словно бы оправдывался перед кем-то:
— Лучшее, что мною добыто, оставляю вам, воеводы. Хотя, не будь надо мной высшей воли, сам бы остался тут… Кто еще ревностней меня прибирает землю нашу и градит ее от посягательств?! Кому более могу довериться, как не себе?! Но бог меня создал двуногим, двуруким и двуглазым. В каждый след не пойти, всего не объять, за всем не усмотреть!.. И говорю я богу с горечью: пошто ты создал меня пастырем земли моей, не дав под мою руку подпаска? И знайте, воеводы, — хоть я и есть самый ревностный заступник земли нашей отней, — не мной сильна земля наша! Сильна она духом племени нашего русского, а я лишь вождь его!.. И слуга, и раб… И наравне с вами служу ему — и радуя себя, и гнетя, и неволя на многие неправые дела, не отстраняя своей совести от тех дел. Посему реку вам: не мыслите, что служите мне, Ивашке из рода Рюрика, счастливым рождением посевшему на престол… Вы служите земле нашей и племени нашему. Не забывайте сего, воеводы! Зло на человека да не станет причиной измены отечеству!
Шуйский, не скрывая обиды и оскорбленности, резко ответил Ивану:
— Не тревожься, государь, зло на человека не приведет нас к измене отечеству! Се тебе реку я, Петруха из рода Рюрика!
Глаза Ивана рванулись из глазниц, тяжелые морщины рассекли лоб… Шуйский, не обратив внимания на исказившееся от злобы лицо царя, с прежней резкостью договорил:
— Покуда я буду жив, покуда во мне будет тепла кровь, город сей будет твоим, государь, в имени твоем и державе!
— Дозволь мне, государь, не повторять слов князя Петра, — вслед за Шуйским сказал Серебряный, — ибо сердце мое говорит мне то же самое. У нас, как и у тебя, государь, нет иного выбора, и удел наш так же тяжек и горек, как и твой. Ты родился на царство, ну а мы не на измену родились!
— Спаси вас бог, воеводы, — угрюмо качнул головой Иван и, обежав их быстрым взглядом, с неожиданной кротостью и смирением добавил: — И помоги вам быть стойкими в вашем деле. А я, государь ваш, службу вашу почетом одарю и милостей своих не лишу. Храните Полоцк крепко! Храните, воеводы!.. Я избрал вас на сие сердцем и умом, понеже нет у меня воевод лучше вас, а которые были — тех мне поминать скорбно. Простимся по доброму обычаю!
Расцеловавшись с воеводами, Иван понурился, не глядя ни на кого, залез в сани, Васька Грязной укрыл его шубой и, не дожидаясь повеления, тронул с места. Вслед за царем тронулся весь санный поезд, охраняемый царским охоронным полком. Воевода Зайцев, удостоенный чести возглавлять этот полк — за свой смелый прорыв на полоцкий острог, — проезжая мимо Шуйского и Серебряного, деланно отвернулся от них и не приказал полку отдать честь воеводам. Шуйский потемнел, закусил губу… Серебряный успокаивающе тронул его за руку.
Полк легкой рысью прошел мимо воевод, и вскоре узкое полотнище дороги вытянулось за ним до тоненькой бечевы и оборвалось за ближними холмами.
4
Через три дня, под вечер, царь прибыл в Великие Луки.
На переправе через Ловать, по обеим ее берегам, в ликующем молчании стояли тысячные толпы народа. Пылали огромные костры, извергая в темнеющее небо смерчи пламени, дыма и искр. Торжественна и зловеща была эта неистовая пляска огня — будто все небесные и земные силы — силы добра и зла — сошлись в этот миг сюда и завязали свой извечный бой. Белые, желтые, багровые отсветы костров разрастались и множились в сгущающейся темноте, и начинало казаться, глядя на это все увеличивающееся буйство огня, что с ним уже не совладать, не удержать его и вот-вот этот огненный смерч сорвется с места и пойдет пепелить все вокруг.
Иван с жутью смотрел на огонь, окружавший со всех сторон переправу… Ему вдруг вспомнился Фома, которого он пытал вместе с Левкием в подвале полоцкой градницы, вспомнились его смелые, почти безумные еретические слова, его яростные и неукротимые, как этот разрастающийся огонь, вера и неверие и еще более яростный и неукротимый протест — протест против всего, что невыносимой тяжестью висело на его жизни, на его душе, на его совести, на мыслях, на истине, которой он так и не нашел. И вновь, как и тогда, в камере перед Фомой, Иван содрогнулся от мысли, что перед ним не просто огонь и не просто костры, зажженные в его честь, а страшная, затаенная сила Руси, Руси неведомой ему, таинственной, святотатной и праведной, ликующей и равнодушной, смиренной и непокорной, но всегда грозной, как и огонь, зажжен ли он в ликовании или в злобе. Эта тягостная мысль вдобавок ко всем остальным мучившим его раздумьям как-то враз подломила его, отчаяла, он впервые почувствовал себя беспомощным и беззащитным против всех сил, возбужденных против него им самим, и тех, которые существовали ранее, и тех, которые еще были неведомы ему, но которые он остро предчувствовал.
Иван забился в глубь саней — под козырь, куда отсветы костров почти не проникали, поджал под себя ноги, спрятав меж колен охолодевшие ладони, и замер. Васька Грязной, правивший лошадьми, намерился было остановиться перед мостом, думая, что царь выйдет к народу, но Иван приказал:
— Правь в детинец… Не мешкая… Утомился я…
В детинце Ивана встречали воеводы, уже приведшие в Луки свои полки из Полоцка, но он не остановился и перед воеводами.
Подкатив к крыльцу казенных палат, где царь собирался перебыть ночь, Васька разогнал батогом выскочившую навстречу челядь и сам повел Ивана в палаты. Иван выбрал небольшую светлицу с широким кутником возле печи, устало разделся, сбросив шубу и ферязь прямо на пол, и, повелев Ваське не пускать к нему никого, только подать свечи и грамоты, присланные из Москвы, остался один.
Почти до полуночи сидел Иван в одиночестве, а потом позвал к себе Малюту. Малюта вошел осторожно, но не робко, глаз его пытливо обежал светлицу, потом перескочил на Ивана, сидевшего на кутнике с тяжелым взором.
— Не занемог ли, государь? Может, снадобья?.. Аль вина крепкого?.. А может, бабу? — притишил голос Малюта. — Зельную!.. Чтоб горела во плоти! Ты доверься мне, государь… Пожелай!.. Малюта все сделает!
— Сядь, Малюта, — тихо сказал Иван.
— Иде ж сесть! — огляделся Малюта. — Ты бы лавки повелел поставить…
— Рядом сядь… — Иван тяжело опустил руку на кутник, указывая место рядом с собой.
— Ни за голову, государь, — сглотнув умильные слезы, тихо сказал Малюта. — Я того недостоин! И ежели век тебе прослужу преданней пса, все едино не удостоюсь!.. Дозволь паче долу сесть у ног твоих.
Малюта сел на пол у ног Ивана, задрал по-собачьи свою косматую голову. Когда он смотрел на Ивана, его неизменно мрачное и напряженное лицо смягчалось и светлело.
— Что там? — кивнул Иван на дверь.
— Хмуры все и встревожены… Дивен ты ноне, государь. Нешто хворь?
— Хворь моя — неприкаянность… И страшно мне, Малюта, — вдруг выговорил сдавленным шепотом Иван. — Страшно! — Прерывистый вздох содрогнул его тело, плечи вздыбились и болезненно замерли, будто что-то вонзилось ему в спину.
— Что же так, государь? — опечаленно вымолвил Малюта. — Нешто сила твоя государская не крепка?! Повели — ниц полягут все!
— Повели?! — еще тише и сдавленней прошептал Иван. — А как воле моей воспротивятся? Все! До единого! Зрел нынче костры?! Чудилось — полземли горит!
— В твою честь палили! Славно палили!
— Славно?! — Иван угрюмо откинулся на кутник. — А как не в честь, а на погибель запалят они огонь?
— Людва простая тебя любит, государь, — сказал Малюта. — Простой людвы тебе не надобно страшиться. Все за тебя пойдут, понеже ведают, что ты проть бояр, а от бояр они лихушки понатерпелись!
— Я проть всех, — тяжело сказал Иван. — Людве твоей угоден добрый царь, чтоб милости да щедроты расточал, чтоб поборов не делал, на брань не сзывал. Поп им потребен!.. Да и попа они не любят! Они любят бабу, да печь, да горшок со щами, да медовуху… Об чем мужик радуется? Деньжину прикопил! Об чем горюет? Поборы велики! Что мужику до того, что Русию окрест враги обсели — поляки, да литвины, да свеи, да крымцы?!. И каждый норовит поживиться ее телом! Каждый норовит напиться ее крови! Кто за Русь, за веру нашу православную перед богом в ответе? Мужик свою лише избу городьбой огораживает, а моя изба — вся Русь! Мне ее потребно огородить! А ежели и иное что примысливаю, то також не во зло и не в разор Руси. Коли море добуду, дух иной пущу по Руси, и мужику повольготней станет, бо богатства наши умножатся! А стану я благочиние творить, сердобольствовать, милостыни раздавать по всем ее весям да мечи на орала перекую — что станется с Русью? Проедим ее… И ворог понакинется на нас — снова под иго его пойдем?! Разумел бы то мужик!..
— А ты поведай ему, государь… Выйди на место высокое и поведай мужику. Ан споразумеет он тебя?! А споразумеет — душой к тебе перейдет!
— Не посули ему благостей, ни к кому он душой не перейдет — ни к царю, ни к богу, — презрительно сказал Иван. — А посули да ненароком не исполни — он за топор! Помню, как после великого пожару на Москве, в в лето моего венчания на царство, чернь крамолила и буйствовала! Бабку мою Анну да дядьев моих Глинских убить заходилась, да одного и убила, уволоча его прямо из храма, от святого алтаря… Вся Москва замутилась. Еле я укротил их тогда!
— Что про то вспоминать, государь?! Малолетен ты был тадысь… На царстве некрепко стоял. Токо-токо силу свою проявил! Ан опять же не проть тебя чернь крамолила… Проть бояр!
— Я, что ль, смерд? Повыместятся они на боярах — за меня примутся! Коль и ублаговолю я их и ужалую — все едино не пойдут за мной! Темный народ можно только гнать, как стадо. Вести его за собой нельзя — не пойдет, разбредется. И я буду его гнать. Бичом! Бичом!! Чтоб посвист его пригибал их до земли!.. И чтоб ведали они лише одну правду — правду бича! Не то займется пожар на Руси, выгорит она дотла, и засыпятся пеплом все наши деяния, распочатые еще Рюриком.
Иван смолк. Видно было, что, выговорившись, он чуть поуспокоился. Малюта преданно и восхищенно смотрел в его лицо, ставшее вновь решительным и гордым. Иван улыбнулся ему, порицающе сказал:
— Совет твой пуст, да благо неволен… Не стань еще и ты поучать меня. Испротивели мне умники!
— Государь!.. — Малюта повинно приткнулся к сапогам Ивана.
— Оставь, Малюта… Не виню тебя, не упрекаю… Хочу службы твоей, хочу верить тебе, как самому себе… Хочу, чтоб руками моими стал, злобой моей, местью!.. Главный мой час настает, Малюта, и мне теперь нужны не советчики, а исполнители! Чтоб воля моя была в них и умом, и сердцем, и духом!.. Таких от любого отца приму, из грязи, из гноя выну, за стол с собой посажу, но службы от них захочу самой ревностной. Чтоб по слову моему ни отцов, ни матерей родных не пощадили, чтоб от бога отреклись, коли я повелю. — Иван снова улыбнулся Малюте: глаза его с жестоким откровением выплескивали на него свою черную глубину. — Я ныне добр, Малюта, — сказал он тяжело. — С добром и пожалованием отпущу тебя, коли засмутилась твоя душа от моих слов. Подумай — я дозволяю… А обдумаешься — после лишь плаха разведет нас!
— Не пытай меня, государь, такой пыткой, — заплакал Малюта. — С того самого часу, как приглядел ты меня, жись моя перешла в твою без остатка…
— Верю тебе, Малюта… Хочу верить! Глядел я на тебя на двинском льду, коли ты с израдцами управлялся… И мне будто глас с неба на тебя указал. Сомнений я избавлялся, глядя на твою ненависть к израдцам, ныне страху избавился, глядя на твои слезы.
— Спаси тебя бог, государь, — заплакал еще сильней Малюта. — Спаси бог…
— Ну ин довольно!.. — сморгнул слезы и Иван. — Слезы и кровь пуще всякой клятвы связывают, да хватит души!.. Разуму надобно в дело вступиться. Стряхни слезы, Малюта, слушай меня… Пишут мне воеводы из Смоленска… — Иван взял лежащий на кутнике небольшой свиток, развернул его наполовину, что-то поискал в нем глазами, нашел, вчитался, глуховато заговорил: — Прислал к ним в Смоленск казачий атаман Олекся Тухачевский языка, литвина, взятого под Мстиславлем. — Иван отпустил край свитка, свиток свернулся. Иван положил его рядом с собой. — И тот литвин показал, что литовский гетман пошел к Стародубу, а с ним много людей литовских, и пошел гетман по ссылке стародубского наместника… Измену великую замышляют служилые мои — стародубский наместник Васька Фуников да воевода его Ивашка Шишкин. Стародуб — крепость мою порубежную — намеряются литвинам сдать! — Иван стиснул зубы. — Вестимо, какого поля ягодки — адашевского! Его родственец — Шишка Иванец!.. В далеком колене, а верен родству. Да нитка, видать, не от Шишки вьется, а от братца Алешкиного — от Данилы… А может, и еще подале — от князя Ондрея, от Курбского. Вольготно им было при Алешке-то при Адашеве! Избранными сидели при мне… Почести да тарханы из-под моей руки раздавали, разом во всем были, разом и на измену идут.
— Мыслимо ли, государь?! — ужаснулся Малюта. — Ан и в Полоцке також коварство таится… В клетку бы их — Шуйского да Серебряного!
— А тебя на воеводство? — понуро усмехнулся Иван.
— Биться я могу, — с искренней простотой сказал Малюта.
— Биться… — еще сильней понурился Иван. — Лучше неверных оставить, да искусных, чем верных, да неспособных. Ан и убережет их бог от измены, и удержат они город, а неспособные сами погибнут и город погубят. О Полоцке я непокоюсь, да Стародуб мне в большую тревогу.
— Пошто же медлишь, государь? Вели мне скакать в Стародуб да имать подлых! Животами тебе их доставлю, а в городе иных людей на бдение наряжу сыщу средь незнатных, твоим именем посулясь… Так и будет крепость в надеже.
— Затем и призвал… Снаряжайся наскоро — утром чтоб в путь. С собой татарчуков-царевичей возьмешь да полусотню из моего охоронного полка. Воеводу, да наместника, да иных, которые с ними заодно, имать тихо, дабы по городу ропот не пошел. В городе скажешь, что наместнику и воеводе государь службу переменил. Людей верных подберешь и над ними царевичей поставишь, а к царевичам приставь тайных доводцев . Не скупясь оплатишь их… Васька! Федька! — крикнул он громко и поднялся с кутника.
В дверь заглянул Васька Грязной, из-за его плеча — Федька…
— Сундук с серебром, — повелел им Иван.
Васька с Федькой внесли в светлицу небольшой сундук, окованный медью. Иван достал откуда-то ключик, отпер сундук, поднял крышку…
— Три пригоршни возьми, — сказал он Малюте, наклоняясь над сундуком, и тут же заскупился. — Нет, две… Двумя управься!
— Одной управлюсь, государь, — сказал Малюта, захватив полную пригоршню серебряных монет.
— Две — я изрек, — разозлился Иван и, когда Малюта взял и вторую пригоршню, примирительно сказал: — Паче неразумная щедрость, неже разумная скупость. Вынесите! — приказал он навострившим было уши Федьке и Ваське и, когда те вынесли сундук, вновь заговорил с Малютой о деле: — Поймав Шишку да Фуника, цепи на них наложишь и в Москву повезешь. И там також крепко беречь их! Меня станешь дожидаться… В Москве, чтоб тебе бояре опоры не чинили, — вот!.. — Иван снял с пальца перстень с печаткой, положил его в ладонь Малюте. — Отчету никому не давай и ничьей воле не повинуйся! Дожидайся меня. А опричь всего, в Москве глаз за Данилой Адашевым нарядишь. Тихо будет сидеть — не трогай! Начнет ссылаться с кем — ведал бы, с кем ссылается, а коль в бега намерится, проведав про Шишку, переймешь и також за ключи посадишь!
— Все исполню, государь!
— Також в кабаках побывай, поприслушайся да на торгу средь черных да торговых людишек потолкайся… Средь купцов заезжих. Послушай, какими слухами Москва полнится! Ныне вельможные смуту из дворца в народ понесли… Шепотников подпускают, хотят растревожить чернь, застращать, занепокоить, взбаламутить!
— Все исполню, государь! Все, как велишь!
5
Переночевав в Великих Луках, помолившись на заутрене, терпеливо и даже как будто с удовольствием отсидев за утренней трапезой, на которую были позваны все воеводы, промаявшиеся целую ночь в казенных палатах перед дверьми царской светлицы, боясь отлучиться, чтобы не прозевать царского зова, Иван заторопился в дальнейший путь. Путь его лежал на Старицу — через Торопец, Белую, Ржев… По пути предстояло пересечь верховья Двины и Волги, а расщедрившийся на тепло март сулил испортить ледовые мосты на них, вот и торопился Иван… Да чуяли все, что не только оттепель гонит его, чуяли, что опять на него накатились какие-то задумы, растревожили в нем его страсти и смуты, разворошили никогда не угасающий огонь в его крови, выжегший уже добрую половину его души. Чуяли все эту новую перемену в царе, оттого и за трапезой сидели как на поминках, и провожали царя унылой гурьбой, лишь-лишь вслушиваясь в его наставления: каждый был со своими мыслями, и каждому на душу тревожащей тяжестью ложилось предчувствие надвигающегося невзгодья.
А царь был спокоен, спокоен, как никогда: его глаза, вечно допытливые, выискивающие, сторожащие, были истомно равнодушны, и сам он был какой-то отрешенный, расслабленный, с оползшими плечами, руки его были вялы, безвольны, говорил он тихо, с ленивыми привздохами, будто каждое слово стоило ему невесть какого труда, и, глядя на все это, начинало казаться, что на него сошла вечная умиротворенность, что глаза его уже никогда не будут полыхать гневом, голос его не будет повелевать и на всем, что отныне он сделает, будет лежать печать кротости и спокойствия. Но вместе с тем никогда, даже в самом яростном гневе, он не казался таким грозным, каким грозным он казался теперь в своем спокойствии.
Воеводы старательно отсиживали трапезу, старательно ели, старательно пили и даже провозглашали тосты в царскую честь, но чувствовали они себя так, будто их заперли в клетку с дремлющим львом. Ни один из них не решился самовольно, кроме как со здравицей, обратиться к царю, хотя дел и забот у них накопилось немало, и каждому было о чем поговорить и посоветоваться с царем, ведь, оставив на их попечение войско, главенство он оставил за собой, и решающее слово тоже было за ним. Но Иван как будто забыл обо всем этом — о войске, о воеводских тревогах и заботах, связанных с ним, о Полоцке, о войне, забыл, казалось, даже и о том, что он царь и что его волей движется все это, — и говорил совсем о постороннем, о всяких пустяках, о еде, о вине, или подтрунивал над князем Владимиром, что будто бы тот не рад его намерению заехать в Старицу погостить день-другой и похлебосольствоваться на вотчинном раздолье. Князь Владимир и вправду был озадачен этим неожиданным решением Ивана — уж лет десять не навещал царь его удельных владений, и поди узнай, зачем собирается это сделать сейчас, — но изо всех сил старался не выказать перед Иваном своей озабоченности, отвечал ему серьезно, опасаясь принять его шутливый тон, и сулился захлебосольствовать и уважить Ивана во всем.
Воеводы с тем же старанием, с каким ели и пили, слушали и эту канительную, пустую перемолвку царя с князем Старицким, — слушали, молчали, выжидали, а Иван, верно, был даже рад, что воеводы молчат и не трогают его, не донимают жалобами, просьбами, не заставляют думать о том, о чем ему сейчас не хотелось думать.
Трапеза была долгой, блюд подавали много, но Иван к ним почти не прикасался, зато вино пил с удовольствием. Стоявший у него кравчим Федька Басманов ревностно следил, чтобы его роговая чаша не пустовала. Иван любил мешать вино с медовухой, любил гретое вино, и сейчас за его спиной тоже чадила медная жаровня, на которой Федька держал ковш с мальвазией. Однако и выпитое вино — добрая полдюжина чаш — тоже мало что изменило в Иване: он по-прежнему был вял, отрешен, только посильней огруз, привалившись одним боком к столу, и глаза его стали совсем пустыми. Зато Федька Басманов, стоявший за его спиной, выглядел так, словно в него перебралось все, чем всегда был полон Иван. Один только взгляд Федькин стоил того, чтоб на страшном суде бог поручил ему исполнение своих кар. Впрочем, какую бы грозность ни напускал на себя Федька, как бы злобно ни ощеривалось его лицо, его. мало кто боялся, зная, что царь хоть и дарит его любовью, но власти ему не дает и капризам его потакает мало. Теперь же, после того как царь сыскал себе нового любимца и особина — Малюту Скуратова, Федьку и вовсе перестали замечать. Малюта затенил Федьку… Но если бы дело только этим и ограничилось! С появлением Малюты стало ясно, что царь приблизил к себе не просто очередного любимца, с которым он будет проводить свой досуг и который будет ему и слугой, и шутом, и собутыльником, и товарищем во всех его царских забавах. Стало ясно, что царь приблизил к себе человека, которому может препоручить свою волю и который может стать самым ревностным и самым ярым ее исполнителем.
Малюта не был напыжившимся, фыркающим честолюбцем и гордецом, как Федька; не был он и тем закормленным, бездумно верным псом, каким был у Ивана Васька Грязной, да и от Адашева — недавнего царского любимца — он отличался так же, как часовня отличается от собора. Адашев был широк, виден, хоть и не знатен, но влиятелен, умом своим служил царю щедро, правда, не всегда угодно, делу своему был предан и вел его со страстью: если Адашев звонил в колокола — отдавалось по всей Руси! Царь отстранил Адашева от дел, заопалил его, а многие уложения и введенные им законы оставил, не переменил, потому что правильны они оказались и полезны. Малюта же был из породы себеумцев, всегда одержимых какой-нибудь затаенной страстью и полных воодушевляющего их наития; был горд, но опять же по-своему — затаенно, для самого себя, не выставлял свою гордость на чужие глаза; честолюбие было неведомо и чуждо его душе, питавшейся от иных, более глубоких родников, и потому, даже окажись у него достаточно власти, он не стал бы звонить на всю Русь в свои колокола. Малюта был призван к иному: высшим счастьем для него было беззаветное служение власти, и чем выше и сильней была власть, тем самоотверженней он готов был служить ей. А царскую власть он считал святыней, утвержденной на земле самим богом, и служение этой святыне почитал за служение самому богу. И высмотрел ли это в нем Иван или почуял духом, но с появлением Малюты всем стало ясно, что царь наконец-то нашел то, что искал, и что отныне его воля не будет переходить из рук в руки напыщенных честолюбцев и льстецов, ублажая их и вознося, а будет исполняться с радостным рвением и с той неукоснительностью, с которой не исполняются даже святые обеты.
Старый Басманов, увидев утром отъезд Малюты, кинулся к сыну, к Федьке, допытаться, проведать — куда и по какому делу снарядил царь Малюту? Тяжелая ревность лежала в его сердце. Еще в Полоцке, на двинском льду, когда царь посадил на его коня Малюту, почувствовал он первый приступ этой ревности. Все так ладно складывалось у него с царем, все шло к тому, о чем он беспрестанно мечтал и к чему настойчиво стремился: судьба дарила ему наконец царскую благосклонность, и доверие, и возможность быть первым у этой благосклонности, и вдруг этот невесть откуда взявшийся захудалый служилый, безвестный, безродный, почти сермяк, в мгновение ока перетоптал, переследил своим бесчинным холопьим шагом столько лет проториваемую им, Басмановым, тропку к царю.
Заревновал Басманов, запеклась в его душе горечь, но он знал свою силу, знал свои способности, знал, чем ценен он и что многое из того, чем озабочен царь, может быть возложено только на него и исполнено только им, и потому сквозь ревность и досаду из его души пробивалась уверенность, что он нужней царю, чем Малюта, и что в больших и важных делах с царем будет он и никто другой. Однако этот таинственный отъезд Малюты с татарскими царевичами, в сопровождении полусотни конников враз лишил Басманова его самонадеянной уверенности. И хотя не знал он, зачем и куда отправляется Малюта, — могло быть, что слал его царь по какому-нибудь пустячному делу, — но одно то, что он, Басманов, не принимал в этом участия и был оставлен царем в полном неведении, привело его в такую растерянность, что он не удержался и впервые обратился к своему вездесущему сыну.
Федька, наверное, тоже впервые ничего не знал и не менее своего отца был растерян — и злобен, и ненавистлив, и беспомощен в своей злобе, и жалок в своей ненависти. Ему было стыдно сознаться даже перед отцом, что он не знает, куда отправлен Малюта, и что царь выставил его за дверь, когда приказывал Малюте, а надменности и бушующей в нем злобы не хватило, чтобы скрыть свой стыд, и он напал на отца с криками, сорвав на нем душу.
Старый Басманов нисколько не обиделся на сына и только сказал ему — не то с укором, не то с брезгливостью:
— С бабами тебе угодничать, а не с царем!
За трапезой Басманов был, как обычно, спокоен и невозмутим. Никто не смог бы распознать, что прячет он в душе.
Когда царь после трапезы, одевшись в шубы и изготовившись к дороге, вышел на крыльцо и наконец-то начал указывать воеводам, что им делать дальше, Басманов слушал его с таким видом, будто все, что говорил Иван, он уже знал. Ревность, обида, зависть, растерянность — все это было надежно упрятано им в своей душе от чужой пристальности и злорадства, но ночь, проведенная наравне со всеми под царской дверью, могла свести на нет все его изощренные старания привить остальным воеводам мысль о его превосходстве над ними, и потому Басманов даже в присутствии царя старался держаться высокомерно и самонадеянно. Что бы ни случилось, какие бы сомнения ни охватили его собственную душу, другие не должны были усомниться ни в чем. Он по-прежнему должен оставаться в их глазах все тем же Басмановым — приближенным царя, доверенным его, важным и сильным, и сильным не только царской, благоволящей к нему властью, но и собственной силой, таящейся в его душе, в его уме, в его воле.
Басманов знал, что власть над войском сохранится за ним — по крайней мере, до следующего похода. Большую часть войска предстояло распустить, но та, что должна была остаться, несомненно, оставалась под его началом. Иван торопился в Москву, к новым делам, и старые, как это обычно с ним бывало, начинали гнести его. Басманов видел, что даже заботы о войске стали ему уже невыносимы. Басманов подумал даже, глядя на безучастное лицо Ивана, что, не будь сейчас при войске его, Басманова, Иван оставил бы войско на любого из воевод, не задумавшись нимало и не поискав достойного, лишь бы развязать себе руки. Мысль эта вновь разбередила притихшую было обиду на царя, и скорое единовластие над войском перестало уже казаться таким лестным и почетным.
Иван, словно угадывая настроение Басманова, садясь в сани, сказал ему:
— Может, хочешь со мной в Москву, воевода? Возьму!.. — С лица Ивана впервые за все утро сошла отрешенность, и глаза его, глядевшие на Басманова, напряглись.
— Кто ж не хочет домой, государь?! — Басманов чуть тронул усмешкой невозмутимость на своем лице. — Да толико долг пред тобой велит мне позабыть о доме. Войско, что ты мне препоручил…
— Войско на Горенского оставь, — опередил его Иван и кинул взгляд на стоявшего тут же Горенского. Горенский с готовностью выступил наперед.
— Нет, государь, — сказал поспешно Басманов и привздохнул, решаясь на что-то большее…
Иван внимательно посмотрел на него. Этот взгляд как будто смутил Басманова, и, должно быть, он сказал совсем не то, что намерился.
— Дозволь своими руками все сделать, — сказал он тихо, стараясь, чтоб остальные воеводы не услышали его. — Лагодней будет и крепче!.. Твой покой обережет, и мне отрадно, что забот тебе поубавлю.
— Не неволю, — сказал Иван. — Служи, воевода… Рвение твое оплатится. Поуправишься с войском — изволь в Москву! Рад буду тебе!
Басманов молча, благодарно склонил голову. Иван помедлил, покосился на воевод: их понурость навела его на какую-то мысль, и он с неожиданной суровостью сказал:
— Унылость вступает в ваши души, воеводы… А унылость расплодит нерадение — еще большее, чем я ныне терплю от вас. Да токмо не стану я более вразумлять вас и ждать нескончаемо усердия вашего. Жизнь моя изойдет на то!.. Мыканья доброхотов нескончаемы. Глупость молодости моей зазвала меня в доброхоты — и пошел я по мукам… Ныне я уж в иной поре, и бог мне дарит прозрение, и я кладу мудрость божью в душу свою и реку по слову его: «Кто не со мной — тот против меня!»
Иван кивнул Ваське Грязному, в нетерпении перебиравшему вожжи, тот рванул сани… Воевод обдало мокрым снегом, выметнувшимся из-под конских копыт, Васька глумливо оглянулся на воевод, гикнул, в воздухе протяжно и угрозливо, как бы в предупреждение им, свистанул его кнут.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Тревожная переполошенность ворвалась в спокойную, размеренную жизнь удельной Старицы. Князь Владимир прислал с дороги гонца с известием, что едет в Старицу вместе с царем.
Княгиня Ефросинья, получив это сыновье известие, всю ночь простояла на коленях перед образами… Окатила ее тревога — как из ушата выплеснулась на нее, до самых глубин души добралась, и она впервые почувствовала, что боится встречи с царем. Страх, и ненависть, и злоба смешались в ней, и она молилась, молилась и просила бога помочь ей выстоять в этом тяжком испытании, выдержать, не сломиться, не преступить своей души, изнасиловав ее смирением перед тем, кто был для нее ненавистней всех.
Не знала она, что повлекло в Старицу Ивана, десять лет упорно обминавшего ее — с той самой поры, как отхворал он своей страшной болезнью, во время которой силой заставил ее присягнуть своему наследнику. Десять лет все велось им так, будто Старицы вовсе и не было: князя Владимира принуждал жить в Москве, на глазах у себя, и держал ого во всех долах чуть ли не вровень с остальными боярами, лишь на пирах отдавал ему первенство среди всех и усаживал рядом с собой. В Старицу князя отпускал редко — только затем, чтобы собрать войско перед походом, и перед походом же вспоминал и о самой Старице, расписывая на нее посоху и военные припасы, которых всегда расписывал сверх меры. Удел своего младшего брата Юрия оберегал как зеницу ока, а Старица была ему бельмом. Знала Ефросинья, что он не преминул бы избавиться от этого бельма, если бы не боялся, что в защиту князя Владимира могут выступить разом все бояре, совладать с которыми он еще не мог. Он ждал, готовился, обретал силу, и этот его неожиданный приезд — не предвестник ли того, что он наконец-то обрел ее? Не затем ли он едет, чтобы здесь, в Старице, в самом сердце последней на Руси еще не принадлежавшей ему земли, в полной мере ощутить свою обретенную силу и окончательно уверовать в нее?!
2
В страхе, в отчаянье, в злобе и ненависти ждала Ефросинья приезда царя. Как ни старалась она скрыть свою тревогу, а более всего — свою злобу, просочилась-таки она сквозь стены ее княжьих палат и разошлась вместе с ее приказами по всей Старице. Приказы ее были строги. Злоба злобой, а не хотелось Ефросинье ударить перед царем лицом в грязь — и расшевелила, разбудоражила она Старицу своими повелениями. Стали Старицу, как невесту к свадьбе, наряжать… Не было в Старице того великолепия, какое было у царя на Москве в Кремле, даже стен не имела она, обнесенная лишь земляным валом, но все, что было в Старице мало-мальски видного и красивого, Ефросинья не оставила в застении. Княжеские приказчики чуть ли не всю неделю драли глотки и не затыкали своих плеток за подпояс, но приказы Ефросиньины все исполнили. Объехала она Старицу — осталась довольна. На пробу пальнули даже из пушчонки, установленной на раскате перед главными воротами, и пушкари получили от княгини алтын серебром с повелением не прозевать подъезд царя. Пропивая его в тот же день с привратниками в кабаке, расхрабрившиеся пушкари вели крамольные разговоры:
— Кабыть мы на тот час в иную сторону да не пусто пальнули, она б нам, ей-бо, сундук с новгородками выставила!
— Злоба праведна в ней… Сколь уж лет неотступна она. Души положила — будь-будь!
— Гляди, чиво будет!
— Будет — не убудет! Господарями нашими московиты станут. Царская воля дойдет и сюды!
— Нам не бедей от того!.. Кабак и ярмо останутся!
— Все едино, не своим помытом под иного господаря итить лихо.
Хмельной взвар рассупонил и кафтаны и души, и пушкари с пьяной досужестью обхваливали прошлые времена — «за князем Ондреем!» — когда Старица была крепкой вотчиной, неподвластной Москве, со своими особыми укладами и законами, и, должно быть, думали, как и все ныне в Старице, что не в том беда, что царь на Москве грозный больно, а в том, что в Старице господарь слабый.
Ждала Старица… Ждала Ефросинья, томясь в своих вдовьих покоях, где каждый звук, каждый шорох стал возбуждать в ней мучительные предчувствия какой-то жестокой неотвратимости, вновь нависшей над ней, над ее сыном, над ее домом, и она опять и опять падала на колени перед иконами и молилась, молилась, молилась до изнеможения.
В субботу, к ночи, из загоднего яма, что был в двадцати верстах от Старицы, прискакал конюх — царь с князем были уже там. И снова всю ночь провела Ефросинья перед образами, а утром, с рассветом, велела служанкам и нянькам доставать из сундуков свои одежды и украшения.
Выбрала Ефросинья адамашковую сорочку с круглым сборчатым воротом, опашень камчатый, стали няньки одевать ее — с хлопотливыми прибаутками-переговорками, с затейной веселостью… Ефросинья была молчалива, мрачна, вяла, измучена, измождена душевными терзаниями и беспрестанными ночными молениями, лицо ее было бледно-серо, как неотбеленный холст, большие глаза затенены разлившимися на щеки темными окружьями, уголки бескровных губ измяты скопившимися в них морщинками. Но и таким лицо Ефросиньи все равно оставалось красивым. Ни подступающая старость, ни страдания, омрачившие ее молодость, ни вдовство, ни двадцатилетнее затворничество не осилили ни ее души, ни ее тела: она по-прежнему была стройна, легка, величава, и дух ее по-прежнему был силен и непреклонен.
Ефросинье поднесли подубрусник, положили на руки — надеть его на голову и убрать под него ее выбеленные сединой волосы ни одна из нянек не решилась. Ефросинья взяла подубрусник спокойно, но, как только подняла его над головой, намеряясь надеть на себя, лицо ее передернулось, она отшвырнула подубрусник, тряхнула головой, рассыпая по плечам волосы, твердо сказала:
— Коптур надену… Песцовый. К седине моей — в самый раз! — Она примерила коптур, осталась довольна. — Да шубейку — вон ту!.. — указала на лапчатую лисью шубу, изрядно поношенную и пообтертую. — И опашень переодену… Сарафан подайте! Иное для виду пригоже, а иное для крепости гоже.
В светелку к Ефросинье вошла ее невестка Евдокия. Вошла, перекрестилась на иконы, приблизилась к Ефросинье, поздоровалась и поцеловала ее руку.
— Здравствуй, Овдотьюшка, — сдержанно сказала Ефросинья, придирчиво оглядывая невестку. — Ты уж при нарядах! — Ефросинья еще раз обметнула невестку пристальным взглядом и, должно быть, осталась довольна ею. — Брови, однако, черней сажи, — все же пожурила она.
Евдокия села рядом с Ефросиньей, украдкой заглянула в зеркало.
— Брови ж-но и так — что медведи лежат!.. — не унялась Ефросинья, желая, видимо, не столько пожурить Евдокию, сколько заговорить саму себя, отвлечься от своих мыслей, успокоиться…
Ефросинья недолюбливала Евдокию… Не столько за то, что небогатая и не больно знатная красавица из некогда крепкого, вотчинного, но ныне захудалого рода князей Одоевских оказалась строптивой и, под стать самой Ефросинье, гордой и непокорливой, сколько за то, что Евдокия была второй женой князя Владимира. Развод князя с первой женой, постриженной в монахини, и женитьба на Евдокии тяжело переживались Ефросиньей. Истая христианка, строгая в нравах, старавшаяся воспитать в таком же духе и своего сына, она никак не могла смириться с тем, что ее сын преступил евангельскую заповедь, гласящую, что всякий разводящийся с женой своею и женящийся на другой — прелюбодействует. Тяжкий грех, совершенный сыном, огорчал ее, и эта горечь возбуждала в ней неприязнь к невольной виновнице сыновнего греха.
Однако она никогда и ничем не выказывала своей неприязни к Евдокии, не растравляла в себе своего затаенного чувства придирками и упреками, и только никак не могла удержаться, чтобы не поворчать иногда на невесткину красоту.
— Неужто князю приглядней сажа, неже живая краса?
— Едино князю — что ли?.. — и кротко и дерзко ответила Евдокия.
— Вот те на!.. — удивилась Ефросинья. — Про царя, что ль, сажи в брови наложила?
— Пошто — про царя? Про всех!.. Неужто мне в Москве боле не бывать, чтоб брать на себя стыд!
— Эка блажь, — вздохнула Ефросинья. — Москва того не стоит, чтоб из-за нее красу свою живую марать. Не та в тебе гордость, Овдотьюшка, не та, милая… Ты уже не княжна Одоевская — ты княгиня Старицкая! Сией гордыней наполни свою душу! Москва для тебя — темница, а Старица — воля!
— Неужто затворницей стать, подобно тебе, матушка?!
Ефросинья резко повернулась к Евдокии — та не отвела глаз, не потупилась, кротко и преданно смотрела на Ефросинью. Ефросинья как будто смутилась под ее взглядом, оглянулась на нянек, велела им идти прочь.
— Своей судьбы не желаю тебе… Толико ведай: стала Старицкой — так всеми бедами и несчастьями нашими причастилася. Не знать тебе иной судьбы! Идти бы тебе за дьяка, а не за удельного князя… Может быть, последнего на Руси!
Ефросинья помолчала, прислушиваясь к затихающим шагам челядниц, потом взяла в свои ладони лицо Евдокии, тихо, спокойно сказала:
— Беда нам, Овдотьюшка… Чует мое сердце, не зря Ивашка к нам в Старицу намерился!.. Не зря, Овдотьюшка! Десять лет выжидал он… Должно быть, час настал!
Какой час, матушка? — В глазах Евдокии зачернела тревога. — Пошто так кручинит тебя государев приезд? В Москве мы с ним рядом живем — ласков он с нами…
— Хитер он, Овдотьюшка, хитер и злобен… Ласковость и доброта его притворны. Никого он не любит и всех ненавидит, а более всего тех, кто супротивится его воле. А воля его безумна, грешна, порочна!.. Безудержна воля его, и сам он — будто пес, спущенный с цепи!
— Матушка!.. — Евдокия зажмурилась от ужаса и вырвалась из ее рук. О государе!.. Матушка!
— Такой государь — уж не государь, а деспот! Слаб он был, хоронил клыки свои… Да нешто никто по нраву волка не разглядел в нем?! Нешто я единая, углядевшая в нем зверя с пеленок?!
— Матушка! — вскрикнула Евдокия.
— Молчи! — закричала и Ефросинья. — Молчи!.. Старицкая ты, Старицкая!.. И не знать тебе пощады от злобы его, ибо и в твоем чреве вызрел достойнейший, чем он!
— Матушка!.. — обмерла Евдокия и покачнулась. Ефросинья подхватила ее, прижала к себе, жестоко зашептала в самое ухо:
— Недостоин он царства… Недостоин! И сам ведает про то!.. Ведает! Оттого и яростится, мечется, злобствует! Знает пес, чей кус унес! Страшно ему, что восстанут на него достойные и вытряхнут из шапки Мономаховой! А кто ему больший соперник, как не Старица? Кого ему больше страшиться, как не князя нашего да сына его?
— Како ж в глаза смотреть ему станешь, матушка? — прошептала Евдокия.
— Как и он мне!.. Поведаю я тебе нынче правду, Овдотьюшка. Таила я от тебя вельми много — не хотелось тревожить твою душу без времени… Ан час настал! Знала я, что не суждено мне умереть спокойно и праведно. Сулится мне до края испить горькую чашу, наполненную Елениным ядом… Токмо князя уберечь бы от того яда.
— Ох, матушка, страшное в устах твоих!..
— Душа моя еще страшней… Не положу я Старицу безропотно под его топор! Или он меня, или я его!.. Так судьбой сужено!
Ефросинья замолчала, руки ее крепко обнимали Евдокию: она словно боялась, что Евдокия вырвется от нее, уйдет, оставит ее одну, а ей так необходим был сейчас рядом близкий человек — пусть и не понимающий ее, и не поддерживающий, пусть такой же беззащитный, как и она, но только не одиночество, которое впервые за все двадцать лет ее затворнической жизни стало для нее невыносимым.
Напуганная и занепокоенная Евдокия приникла к Ефросинье и затихла. Ефросинья, почувствовав ее податливость, принялась рассказывать об Иване, об его отце — великом князе Василии, о женах его — Соломонии и Елене, обо всем том, что она недавно в этой же самой светлице рассказывала боярину Челяднину во время его заезда в Старицу. И потекла вместе с ее рассказом в Евдокиину душу бурная смута. Верила она Ефросинье и не верила, но неожиданность услышанного была так велика, что даже неверие не могло воспротивиться в ней ни одному нахлынувшему на нее чувству. И страх, и торжество — все смешалось в ней, но торжество было сильней всего, и она сурово, с плохо скрытой заинтересованностью проговорила:
— Я бы жизнь отдала, чтоб князь наш на престол воссел!
— Царицей хочешь быть? — с какой-то тайной встревоженностью спросила Ефросинья и выпустила Евдокию из своих объятий. — Хочешь… — не дождавшись ответа, ответила она за нее. — Вон куда в тебя запал мой рассказ!
— Неужто ты сама не хочешь видеть князя на престоле? — хлестнула ее дерзким взглядом Евдокия.
— Затем токмо, чтоб правду восставить… И отомстить!
3
Старица встречала царя. Еще до свету княжеские приказчики пошли по избам тормошить людишек и выгонять их на улицу… Приказывали к тому же, чтоб и одежонку надевали получше, не шли чтоб в рванье да отрепье, как ходят в кабак да хлев, а шли чтоб как в церковь, учесав и умастив бороды, и не хмелясь, чтобы не плюхнуться ненароком под царские сани.
Мужики ворчали, но покорялись. Им и самим повадно было поглазеть на царя: такое зрелище не часто бывает, иногда единый раз в жизни, и пропустить его — огорчить себя навек.
К рассвету старицкие улицы были полны народа. Больше всего людей скопилось перед въездом в город и на торгу, мимо которого должен был проехать царь.
Весь старицкий клир, бояре, дети боярские, дьяки, купцы да те горожане, что были побогаче и поважней, встречали царя за городом — с подарками, соответствующими своему сословию: духовенство поднесло царю две бочки вина монастырского, выдержанного, да полуторапудовый бочонок воску ярого, бояре дарили кубки, ковши, ендовы, серебряные и золотые мускусницы, чесноковницы, перечницы, дьяки да дети боярские дарили меха, ловчих птиц и тоже посуду, купцы подарили царю три постава сукон, три ларивоника шелку, два косяка тафты ездинской да косяк бурской, пять зерен жемчугу кафинского, да рыбий зуб, да мыло, да шафран, а горожане от всего города — сто рублей денег. Царь подарки принял и позвал всех на обед. Отслужили короткий молебен, царь пересел в открытые сани, позвал к себе князя Владимира, и царский поезд двинулся в город.
Охнула чахло пушчонка — должно быть, порох забили в нее еще с вечера, а зелейника не закрыли, и он отсырел за ночь.
— А порох в Старице слаб, — заумно улыбнувшись, сказал Иван.
Князь Владимир, не уловив тонкого двусмыслия в словах Ивана, стыдливо смежил глаза.
Перед затворенными воротами стоял воротный староста с большим ключом в руках. Дождавшись, когда сани с царем и князем Владимиром приблизились к воротам, староста торжественно поклонился и на вытянутых руках поднес ключ от города Ивану. Иван по обычаю одарил старосту шубой, а староста, тоже по обычаю, промел этой шубой дорогу перед лошадьми и подал знак открывать ворота.
Несколько дюжих воротников проворно растащили на стороны тяжелые створки, и царь въехал в город.
Старицкие улицы встречали Ивана совсем не так, как перед этим встречали его улицы Великих Лук, Торопца, Ржева… Народ стоял смирно, не было ни ликования, ни коленопреклонения: царь не был тут хозяином, он был гостем, к его встречали как гостя. Бесстрастно снимали треухи, бесстрастно кланялись — заученно, привычно, как кланялись дьякам и приказчикам. Редко-редко кто опускался на колени, и совсем не выносили из толпы подарков. А в Торопце, во Ржеве чернь одаривала его в свой черед — мимо знатных и богатых: подносили ложки, черпаки, корцы — все в росписи и в рези, подносили берестяные лукоши, липовые скопкари, долбленые крины, ваганы, дарили пояса, ножи, стремена… В Торопце один расторопный мужичина, видать, скоморох, положил Ивану в сани потешную маску — веселую и глумливую, как и сама скоморошья братия.
Следом за Ивановыми санями шло уже полдюжины саней, набитых подарками, — они были укором Старице, но Старицу не задевал этот укор: она была проникнута иным духом — вотчинным, независимым, начисто лишенным будь какого почтения ко всем иным государям, кроме своего собственного — вотчинного князя. Столетиями прививался этот дух… Он был неистребим, ибо можно было заменить у удельного князя его бояр, приставить к нему иных слуг, но весь вотчинный люд переменить было невозможно. И дед Ивана, и отец, сознавая это, вынуждены были ограничиваться полумерами, заменяя у своих крамольных братьев только двор, хотя и понимали, что корни их таятся гораздо глубже.
Иван тоже менял двор у князя Владимира. Но иссушишь ли дерево, лишив его только листвы, не тронув корней?! А корни князя были крепки — они пустились в благодатную почву, удобренную еще его отцом, и проросли сквозь души всех этих людей, с любопытством поглядывающих сейчас на царя.
Царские сани въехали на торг. Большущая толпа народа, заполнившая его, стала медленно расступаться на две стороны — медленно, неохотно… Васька Грязной, сидевший верхом на правой пристяжной, принялся рьяно работать кнутом. Из глубины толпы покатился ропот…
— Уймись, холоп! — громко сказал Иван Грязному. — Пошто люд хлещешь и радость им мрачишь?! Ко мне они пришли!.. — Иван поднялся в санях — князя не поднял, только оперся о его плечо. — Люди старицкие!.. — громко выкрикнул он, — смерды, и холопи, и вольные, я, царь ваш, кланяюсь вам! — Иван низко поклонился, не снимая руки с князева плеча. Толпа как-то разом поотхлынула от его саней, подалась в стороны — в страхе, в растерянности, в изумлении… — Да хранит вас бог и радует милостями! — притишил голос Иван — нарочно, чтоб и дыхание затаили, слушая его. — Я, государь ваш, також рад жаловать вас. Полтретьяцеть рублев кладу на вино!
Плечо князя Владимира дрогнуло под его рукой — Иван, должно быть, почувствовал это, еще тяжелей оперся на него и вновь крикнул в толпу:
— Полтретьяцеть рублев на каждый день, покуда буду гостить в Старице!
Толпа оторопело охнула, колыхнулась, вновь подавшись к царским саням, из нее вырвалось несколько радостных криков благодарности, но общей здравицы в свою честь Иван не дождался. Старица была неподкупна, и приниженность князя Владимира, сидевшего чуть ли не пленником в царских санях, действовала на нее сильней, чем щедрая царская милость.
Иван сел, чему-то заумно улыбнулся. Васька Грязной уже было тронул приостановленных им лошадей, но тут из толпы выбился невзрачный мужичина в нагольном кожухе, с топором за поясом, поклонился Ивану, кинув наземь свою шапку, вынул из-за подпояса топор, осторожно, но смело протянул его Ивану.
— Прими, государь… Единое, что имею за душой! И ведай, что и на сей земле чтят тебя!
Иван принял от мужика топор, с любопытством обсмотрел его, вызвонил ногтем лезо, прислушиваясь к топкому жужжанию отменно выкованной стали, тихо и даже скорбно сказал мужику:
— Како ж без топора обойдешься?
— В холопи пойду, государь, — спокойно ответил мужик. Что мне?.. Тебе вот без топора — лихо!
— Верно, мужик! — вздохнул Иван и вновь постучал ногтем по лезвию. — Добрый топор!
— Добрый, государь!.. От батьки моего ко мне перешел…
— Ну спаси тебя бог, мужик! Вовек не расстанусь с твоим даром! А как расстанусь — быть и мне в холопях!
Васька Грязной тронул лошадей. Иван прижал к себе топор, облокотился на его обух — так и доехал до княжеских хором, опираясь на топор.
Старицкие хоромы вызывали зависть даже у Ивана. Искусно и ладно было срублено удельное гнездышко старицких князей. Срубили его тверичи еще при князе Андрее, и, должно быть, не без тайного умысла украсили его так затейно резьбой, шатрами, перевяслицами, причелинами, крыльцовыми навесами с водостоками в виде диковинных зверей и самими крыльцами, похожими на распахнутые ларцы, с длинными пологими сходнями, напоминающими выстеленные ковры. Тверичи никогда не упускали случая чем-нибудь досадить Москве, лишившей их удельной независимости, и постарались хоть хоромами возвысить удельного старицкого князя над великим московским.
— Чудные у тебя хоромы, братец, — сказал Иван Владимиру, когда въехали на княжеский двор. — Кремль бы целиком отдал за них!
— Шутишь, государь! — усмехнулся Владимир.
— А ты возьми!..
— Пошто мне Кремль? Вольготно мне и в Старице!
— Отдал бы!.. — сказал самому себе Иван. — Постыла мне Москва…
Владимир недоверчиво скосился на него — промолчал. Иван, почувствовав в его молчании неверие, еще тверже сказал:
— Станется воля божья — оставлю ее! В скит уйду.
— В скиту тебе не место…
— Пошто же?..
Васька Грязной уже разворачивал лошадей перед Красным крыльцом, и Владимир медлил с ответом, рассчитывая, что челядники, бросившиеся навстречу, отвлекут Ивана и он забудет о своем вопросе. Но Иван насточиво повторил его, и Владимир, поняв, что он не вылезет из саней, покуда не услышит ответа, тихо сказал:
— Душа у тебя иная…
— Душа?! — Иван рассмеялся. — Душа у меня праведная, братец, да обитает она в мире скверном. И уж замаралась скверной!
Васька остановил лошадей точно перед крыльцом, ловко спрыгнул наземь и первым подбежал к Ивану, опередив челядников. Иван передал ему топор, настрого приказал сберечь и привезти в Москву.
— Мы его в думной палате над дверью прибьем! — прибавил он, не отводя своих острых глаз от спускавшейся по ступеням крыльца с хлебом-солью Ефросиньи Старицкой.
Васька, видя, что княжеские челядники уже высадили с другой стороны саней своего князя, слегка потянул Ива-на за рукав. Иван поддался Ваське, но как-то неохотно, словно боялся встречи с Ефросиньей. Ефросинья тоже замедлила шаги… Евдокия, шедшая рядом с ней, тревожно заглянула ей в лицо.
Княжеское подворье притихло.
Ефросинья не дошла шагов трех до Ивана, остановилась, слегка преклонила перед ним голову, тихо сказала:
— Прими, государь, по древнему обычаю хлеб-соль. Старица милости просит, пожалуй с добром! И не обессудь за скромную встречу… Не вадны мы, бабы, встречать государя всея Руси, вадны лише встречать государя своей души. Вкуси, государь, хлеба-соли да дозволь нам поцеловать князя — государя душ наших!
— Тороплива ты, тетка, — сказал грубовато Иван, отщипывая от каравая кусочек. — А как подавлюсь я от твоей торопливости?! — Иван посыпал солью отщипнутый кусочек, с удовольствием съел его. — Спаси бог тебя, тетка!.. — поклонился он Ефросинье и передал каравай Ваське, затаившемуся за его спиной с топором в руках, с восторженной и наглой рожей. — И за хлеб-соль, и за искренность! Прежний дух в тебе!.. — Иван обсмотрел ее жестким, безжалостным взглядом. — А уж стара ты… Подумала бы о душе своей! Не примет ее всевышний, ибо написано: «По упорству твоему и нераскаянному сердцу, ты сам собираешь гнев на день гнева!»
— Гость ты мой, государь, — сказала сдержанно Ефросинья. — Не стану я с тобой пререкаться.
— На русской земле я нигде не гость! — вскинул голову Иван. — На русской земле я везде хозяин! Запомни сие, тетка!.. Да и приспешникам своим внуши… Не вечно я буду добрым и милостивым! — Иван недвусмысленно посмотрел на топор в Васькиных руках, потом перевел взгляд на Владимира — тот опустил глаза.
— Прости, государь, неприветливость матушки моей. Горести жизни и затворничество очерствили сердце ее.
— Бог мне простит, князь, — непримиренно бросила Ефросинья.
— Матушка!.. — выдохнул Владимир. — Пошто мрачишь мой приезд в родной дом?! И ты, Овдотья, жена, пошто не испросишь позволения у государя поцеловать руку его? Совестно мне за вас…
Евдокия от этого неожиданного выговора мужа зашлась такой бледнотой, что даже губы побелели у нее. Видать, презрение к Ивану, внушенное ей Ефросиньей, натолкнулось на страх перед ним, и страх одолел презрение. Она бросилась перед ним на колени, припала губами к поле его шубы.
Иван поднял ее с колен, но из рук не выпустил, жадно засматривая в ее красивое, смятенное лицо.
— Оставь, братец, свои укоры, — сказал он Владимиру, продолжая цепко держать Евдокию. — Я на сноху не сержусь! И руки не стану ей давать… Мы с ней поцелуемся в уста.
Иван притянул к себе Евдокию и властно, с жестокой страстью поцеловал ее. Владимир мучительно напрягся, как будто пережидал приступ боли, глаза его метнулись к матери, ища у нее хотя бы сочувствия, но Ефросинья с презрением отвернулась от него.
— Будем нынче веселитися, — отпустив Евдокию, проговорил Иван. — Звал я людей старицких старших на обед, кличьте и вы… Пировать учнем! Тебе, Овдотья, вместо царицы сидеть!.. Хочу так!
4
Мартовский день уж не так короток, как зимний, когда после полудня света едва хватает на несколько часов, и ночь не так длинна — высидеть ее на пиру не велика тягость, но нынче царь затеял такой пир, что к полуночи добрая половина гостей уже не держалась на лавках, и сам он, отяжелевший, мрачный, ушел после полуночи спать.
Васька Грязной, вместе с Федькой проводивший его в спальню, не вернулся на пир, хотя мог и вернуться: стеречь Ивана остался Федька, и Васька был свободен и мог бы покутить всласть, тем более что отсутствие царя развязывало ему руки. Хотелось ему покуражиться перед старицкими толстосумами и княжескими доможирами , покичиться нынешней своей важностью, ведь помнят, поди, они еще бывшего княжеского псаря, помнят, каков он был — Васюха Грязной, бесправный, сирый, холоп… Но Васька устоял против такого соблазна. Больше, чем самого себя, хотелось ему нынче усладить царя. Знал Васька, что истосковался Иван по бабе: видел, как он Евдокию целовал, да и на пиру нет-нет и набегал на нее его похотливый взгляд. Может, оттого и пил он так много и жадно, что растревожила его Евдокиина красота, и, должно быть, завидовал он нынешней княжеской ночи.
Не мог Васька позволить, чтобы царь томился из-за таких пустяков. Решил он непременно подыскать ему девку…
Старицкие челядные девки были красивы и ладны — Ефросинья не брала в услужение дурных, разве что в прачки или в хлев, а теремные прислужницы были подобраны одна к одной, как бусины в ожерелье. Еще обретаясь на княжеской псарне, навострялся Васька на них, но тогда они ему были недоступны, да и опасны: Ефросинья безжалостно карала за порчу любой своей девки — приказывала выхолащивать сластолюбцев. Теперь Васька мог и царя угостить знаменитыми старицкими красунями, и сам полакомиться… Никто не посмел бы и рта раскрыть теперь на него, даже сама Ефросинья, ибо видел он, что и она поприжала хвост перед царем.
Васька хорошо знал расположение княжеских хором, вырос в них и мог с закрытыми глазами пройти по всем горницам, светлицам, переходам, лестницам, знал все потайные углы, коморы, схоронки, мог незаметно пробраться в любое место, вплоть до самих княжеских покоев.
Васька направился на Ефросиньину половину. Там, в подклетях, жило большинство челядных девок.
В этой половине хором было тихо, темно — ни свечей, ни лучин не жгли, только кое-где на лестничных переходах теплились масляные плошки да перед дверьми гостиной палаты в высоком напольном шандале доплавлялась последняя свеча.
Васька вынул эту свечу, прикрывая ладонью ее слабый огонек, чтобы не загас от случайного сквозняка, спустился в подклети. Тут было посветлей. Над лестницей чадил масляный фонарь, и на проходе, что вел в белый придел, где жила вся Ефросиньина челядь, тоже висел фонарь… В челядной палате — ночнице, где коротали ночь Ефросиньины постельные няньки и прислужницы, — дверь была отворена, из палаты выбивался свет, и слышались приглушенные голоса — челядницы не спали, поджидая Ефросинью с пира.
Васька вспомнил, что под лестницей находится чулан, в котором хранили кудель. Дверь в чулан была не заперта. Васька вошел в чулан, пристроил на пристенке свечу, осмотрелся — лучшего места для своей затеи он и не желал. Он притворил дверь, бросился на кучу кудели, полежал, пережидая прохватившую его дрожь, покорежился, попотягивался, решительно подхватился, вышел из чулана, притаился под лестницей. Ждать ему пришлось недолго. Сперва из ночницы выскочили две девки, резвясь, похлестались убрусцами и опять вернулись в палату. Оттуда донесся остепеняющий голос старой няньки, но девки, видать, не послушались ее, и она выслала их вон. Прихихикивая, они прошли мимо затаившегося Васьки и отправились в полусенцы — поостыть. Вслед за ними вышла еще одна девка, подошла к лестнице, кликнула ушедших — те не отозвались, спрятались от нее.
Васька в истоме закусил губу — девка стояла совсем близко от него… Желтоватый свет фонаря, освещавший ее маленькое, почти детское лицо, делал ее еще соблазнительней. Васька протянул из темноты руку, потянул девку к себе. Девка от страха только охнула и почти повалилась к Васькиным ногам. Васька подхватил ее на руки, юркнул в чулан.
— Тсс!.. — приложил он палец к губам и стал ласково и похотливо гладить обезумевшую от страха девку, осторожно уложенную им на ворох кудели. — Коли крикнешь — ото тебе и смерть, — сказал он ласково и деловито стал общупывать девку — сперва через рубашку, а потом, задрав ее, пустил свои руки прямо по голому девичьему телу. — Ну отходь, отходь, сизушка-голубушка, — дрожащим голосом шептал он. — Вишь, не смерти твоей хочу, совсем иного… Не тельна толико ты… Тоща. Не уважу, поди, такой?! Ишь, цыценки что пуговки! Не уважу, поди… Не единой красой насыщаете вы, бабы… Не единой!.. — шепчет Васька с укором девке и, не удержавшись, целует ее в темное пятнышко соска.
Хочется Ваське угодить царю — готов себя обделить: млеет около оголенного девичьего тела, а терпит, боится оскорбить даже мыслью то, что предназначает царю. Но уж изведал Васька, что угодить царю непросто: он и в Полоцке подыскал для него девку такой красоты, что до сих пор еще крутит судорогой Васькину душу, как вспомнит о ней, а царь вышвырнул ее на улицу, да и его чуть было вместе с ней не вышвырнул. Теперь Васька боится промахнуться…
— Поди, уж мяли тебя, сизушка? — спрашивает он, поглаживая девку по животу и ногам. Девка, чуть пришедшая в себя, поджимает ноги, натаскивает на них подол рубахи, тихо говорит:
— Перекстись…
— Да не черт я, не домовой… — Васька наклоняется над девкой, ублажаючи шепчет ей в ухо: — Ну-к сознайсь, сизушка-голубушка, сознайсь… Мяли уж тебя?
— Перекстись, — снова повторяет девка.
— Ух! — выдохнул ей в ухо Васька и, отстранившись от нее, перекрестился.
— О соромном допытываешь… — обмякает девка и засматривается на Ваську. — Старая княгиня грозно держит нас, нешто не ведаешь?
— Княгиня грозна, да вы плутовки! Нешто ни разу не сплутовала? — Васька вновь наваливается на девку, щиплет губами ее ухо, шепчет с тяжелой задышкой: — А как изведаю?..
Девка вздрагивает и вытягивается… В потревоженной тишине чуланчика замирает ее истомный вздох.
На некоторое время в подклети замирают все звуки, словно боясь потревожить стыдливую затаенность чуланчика, но потом тишина разрушается — сперва быстрым перестуком шагов по лестнице, потом громкими, встревоженными голосами.
— Меня кличут, — говорит девка и ползет к двери чулана. — Как бы не намерились сюды заглянуть…
Васька ползет за ней следом, приваливается спиной к двери, ублажаючи, говорит ей:
— Алтынный получишь — замани сюды непорченую… Самую ладную!
— Каждая все про себя лише ведает. Может, все, как я, грешны… А может, я единая?! Прости, господи! — Девка быстро перекрестилась на огонек свечи, всхлипнула. — Пусти… Кинулись уж меня! Слышишь?! Переполошатся встрасть!
— Не пущу! — рассердился Васька. — Что мне ваши переполохи! Я не таясь могу выйти! Я знаешь кто?..
— Смилостивься!.. — взмолилась девка. — В портомои боярыня сгонит. — Она заглянула в черное Васькино лицо, поняла, что его не умолить, в отчаянье вышептала: — У боярыни в опочивальне… Одевальница ее… Чиста, как росинка. Боярыня в постель ее к себе берет… Пусти теперь!
Васька отпустил девку, подождал, пока унялся гомон, загасил свечу, осторожно вышел из чуланчика. В ночнице нянька вычитывала девок… Ее сварливые вскрики заглушили Васькины шаги. Он почти бегом взбежал по лестнице, наверху помедлил немного, заколебавшись: это было очень дерзко — выкрасть из спальни Ефросиньи ее самую любимую девку! Для самого себя Васька ни за что бы не решился на такое, но для царя!.. Васька ободряюще перекрестился и пошел в Ефросиньины покои.
Девка, сидевшая в Ефросиньиной опочивальне за вышиванием, удивилась Васькиному появлению, но не напугалась. Она, должно быть, уже видела Ваську, когда на княжеском подворье встречали царя, и решила, что он явился с каким-то наказом от княгини, а может, и богатая Васькина одежда, враз бросившаяся ей в глаза, уняла в ней страх… Васька был выряжен роскошно и никак не походил на разбойника или вора.
Васька приблизился.
— Сизушка!.. — Он осторожно взял девку за руку и повел из опочивальни. Девка, растерявшись, поначалу послушно пошла за ним, но, выйдя в предпокой, тревожно вскрикнула и стала вырываться.
— Боярин!.. Боярин!.. — умоляюще шептала она, догадавшись, что ожидает ее.
…В горенке, что была по соседству с царской опочивальней, куда Васька затащил полумертвую от ужаса девку, за столом перед свечой сидел какой-то человек. Васька, увидев его, с кошачьей ловкостью отпрянул к стене, оставив свою ношу на полу под порогом.
— Не пужайся меня, Василь Григорьевич, — униженно выговорил человек и, поднявшись из-за стола, поклонился Ваське.
— Кто таков? Откель меня знаешь? — с опаской спросил Васька.
— Савлук я… Дьяк княжеский. Помнить меня должен, Василь Григорьевич.
— Не помню! — зло бросил Васька и, отойдя от стены, наклонился над девкой, принялся одергивать ее задранную рубаху. — Пошел вон, — сказал он грубо дьяку, укрыв подолом голые девкины ноги, — и гляди — голова разом с языком отлетит! Ведаешь, кому сия девка?
— Догадываюсь…
— Вот и гляди… — от довольства, что нашел, чем запугать дьяка, помягче сказал Васька, опустился на колени перед девкой и начал осторожно поглаживать ладонями ее безжизненное лицо. — Не померла бы!.. озабоченно вздохнул он.
— Не помрет, — сказал услужливо дьяк. — Оморочь нашла на нее.
— Пошел, пошел! — раздосадовался Васька, видя, что дьяк не думает уходить. — И пошто ты тут очутился? Пошто? — на миг забыв о девке, подозрительно повернулся он к дьяку.
— Я уж полночи тут, — ответил дьяк и вдруг потребовал: — Сведи меня к государю, Василь Григорьевич.
— Что? — подхватился на ноги Васька. — Разумеешь, блазень, свои слова?
— Разумею, Василь Григорьевич… Оставь девку… Очнется — сама уйдет. Не до девок ноне… Крамола плодится в сем доме! О том тщусь поведать государю, и ты сведешь меня к нему, Василь Григорьевич! А не сведешь, то и ты, стало быть, заодно с крамольниками, бо ты також пестун сего дома!
Карамазая Васькина рожа стала серой, как рубаха лежащей на полу девки. Видать, его не больно ретивый и трезвый ум все же сумел уяснить сказанное дьяком, и Васька струхнул…
— Тяжел государь, — сказал он, враз присмирев. — Спит… Паче башку на плаху, чем разбужать его. А как в заутро?
— Бог весть, что станется со мною до утра?! Покуда сердце и ум во мне живы, хочу обсказать государю все, что ведаю.
На полу шевельнулась девка, приподнялась на локтях, медленно повела вокруг глазами… Увидела Ваську — память враз вернулась к ней. Она рванулась в сторону, наткнулась на стену, затравленно вжалась в нее…
— Ступай прочь, — буркнул ей Васька и тоскливо сморщился.
Девка поднялась, оправила рубаху, шагнула к двери, а Васька, скосившись на нее жадной косиной, не удержался, перехватил ее у двери и неловко поцеловал в губы.
5
Даже хмельной сон Ивана был чуток и тревожен. Стоило Федьке Басманову подойти к его изголовью, как по его лицу тотчас пробежала легкая дрожь, и под веками качнулись крупные голыши глаз.
Федьку страшила эта необычайная чуткость Ивана, Ему всегда казалось, что к этому причастны какие-то иные силы, неземные и нечистые… Он и сейчас с жутью подступил к нему: горло тяжело забило комом… Федька хотел кашлянуть, но получился стон.
— Цесарь… Человек к тебе.
— Какой человек? — не открывая глаз, зло спросил Иван.
— Старицкий дьяк. Дело у него…
— Вышвырни его вон, — выцедил сквозь стиснутые зубы Иван.
— Дело у него, — не отступался Федька. — Больно важное, цесарь!
— Вышвырни его! — подхватился Иван и выпучил глаза.
Федька попятился к двери… Иван в ярости порыскал глазами, ища, чем бы запустить в Федьку, — Федька покорно ждал, но под рукой ничего не было, и Иван, скрипнув зубами, опустился на подушки.
— Что за дело? — спросил он глухо.
— Хочет дьяк о крамоле известить… Вызнал он лихие дела Офросиньины. Я пытал его, да отрекся он от меня. Хочет лише тебе в глаза поведать.
— Приведи, — так же глухо сказал Иван и, поднявшись с подушек, сел на постели, свесив к полу свои длинные ноги.
Федька ввел дьяка. Дьяк опустился на колени, припал лбом к полу.
— Встань, — раздраженно сказал Иван. — Ты потревожил мой сон не затем, мню, чтоб изводить меня своими коленопреклонениями?! Говори… Я слушаю тебя.
— Неправды великие измышляют на тебя, государь, в доме сем! Офросинья-княгиня воздух дорогоценный шила в Троицкую обитель… На воздусе том писано шитьем: «Сии воздух сделан повелением благоверного государя Володимера Андреевича, внука великого князя Ивана Васильевича, правнука великого князя Василия Васильевича Темного». И воздух тот она мигом на глаза кажет, вот, деи, кто государь истинный, и подучает шепотников словами теми… Како мне, слуге твоему, таковое в ум не взять да не раздумать — на добро иль на лихо сие деется?! Да како мне, раздумав, глазам твоим таковое не явить?!
Иван слушал дьяка, вонзив растопыренные пальцы в свое лицо: два оголенных глаза, словно выдавленные из глазниц, страшно смотрели из узких просветов между пальцами, но еще страшней была его тень на противоположной стене, на которую нет-нет и поглядывал дьяк. Должно быть, эта страшная, уродливая тень, шевелящаяся от колеблющегося пламени единственной горевшей в спальне свечи, вызвала в дьяке какие-то иные чувства и мысли — совсем не такие, с какими он пришел сюда, и он вдруг умолк.
— Что, дьяк?.. — отняв руку от лица, усмехнулся Иван. — Никак заколебалась твоя совесть?! Жалеешь, что пришел ко мне? Мнишь — не то войдет в мою душу, что ты хотел бы?! Боишься, что злобу вселишь в мою душу и она ослепит меня?
— Боюсь, государь, — прошептал дьяк.
Иван болезненно хохотнул…
— Мнишь — лише сейчас придет в мою душу злоба?!. И ты первый вселишь ее в меня?! Ты принес каплю…
— Капля море переполняет, государь…
— Ступай прочь от меня, — насупился Иван. — Ступай, коль душа твоя праведного зла страшится! Мне не потребны доносчики. Ступай!
Дьяк понуро пошел к двери… Федька Басманов выжидающе замер. Знал он, как безмерно притворен царь, и не верил, что он на самом деле намерен отпустить дьяка. Этот дьяк, так искренне преданный ему и каким-то чудом уживающийся в Старице, где преданность царю негласно считалась изменой князю, мог стать для Ивана как раз тем человеком, о котором он постоянно мечтал, вспоминая и нередко рассказывая Федьке о дьяке своего отца — Яганове, которого тот держал в Дмитрове, в уделе своего самого злонамеренного брата Юрия. Этот дьяк не только сам вынюхивал крамолу в уделе князя Юрия, но и склонил к измене многих его служилых людей, от которых дознавался обо всех изменных делах и задумах удельного князя. Благодаря этому дьяку Василий довольно легко справлялся со своим непокорным братцем и до конца своей жизни держал его в узде.
Иван так восхищался этим хитрым и ловким дьяком, что даже доносы его князю Василию держал при себе, вынув их из великокняжеского архива, и время от времени перечитывал. Теперь и ему представлялся случай заиметь такого человека в Старице. Пусть не во всем равного тому, но, несомненно, верного и смелого, который может служить Ивану не за страх и не за деньги… Только такую службу ценил Иван и только такой службы хотел бы от этого дьяка, и, вероятно, потому и повел себя с ним так, что хотел получить от него в заклад его душу.
Федька заметил быстрый взгляд Ивана, брошенный в сторону уходящего дьяка. Дьяк замер, словно почувствовал этот взгляд, медленно обернулся.
— Душа моя изгниет, государь, коли будет стоять осторонь… Дозволь служить тебе честью и совестью.
— Скажи свое имя, — с прежней суровостью приказал Иван.
— Савлук, государь, сын Иванов…
— Службы твоей, Савлук, принять не могу, ибо писано: не может слуга служить двум господам… Служи моему брату, как служил, но, ежели станется тебе прознать о крамоле иль об иных каких злых делах, поступал бы ты как истинный христианин, и воздастся тебе сторицею. — Иван помолчал, словно для того, чтобы дать дьяку время осознать все сказанное им, и со вздохом добавил: — А за навет голову отсеку!
— Истинно, государь, — согласно преклонил голову дьяк. — Да кой мне прок поклепы возводить?
— Не грешит, кто в земле гниет, — сказал Иван.
— Истинно, государь. Да удержит меня господь от преступления заповеди его. — Дьяк клятвенно окрестился.
— Будешь нам каждого месяца грамотки досылать, — враз изменив тон, повелевающе и сухо сказал Иван. — Через ямских людей московских… И делал бы сие неоплошно. Ежели станется сполошность какая — скакать тебе в Волок, в Звенигород или в Рузу, там дьяков моих поискать, а наместников сторониться.
— Разумею, государь!.. — Дьяк преданно и восхищенно посмотрел на Ивана, медленно осел на пол и поцеловал его босые ноги.
Иван спокойно вынес эту дьяческую благоговейность, повелел ему подняться, бесстрастно спросил:
— Более тебе нечего сказать мне?
— Скажу, государь… — Дьяк привздохнул: видно было, что он решается сказать Ивану что-то очень важное. — Много всяких людей наезжает в Старицу… Новгородцы ин — непереходящие гости в княгининых палатах. О чем она с ними говорит, о чем свечается — не ведаю… А вот намеднях заезжал в Старицу твой боярин большой — Челяднин… Всю ночь княгиня взапертях с ним сидела… Да, знатно, проникло чье-то ухо в их говорю, бо подню и ввечеру поднялся средь челядных… дурной шепот…
— Говори, — повелел Иван, чуя нерешительность дьяка.
— Прости, государь, но такое могу лише тебе… единому!
Иван приказал Федьке выйти.
— Говори же!..
— Ах, государь!.. Паче б мне на плаху…
— Говори!! — Иван залапил дьяка за кафтан, притянул к себе и повалил перед собой на колени. — Говори!!
— Шепот дурной почался, государь… будто княгиня московиту… Челяднину бишь… о твоем нечестном рождестве указывала… Матушку твою покойницу чернила…
Иван отбросил от себя дьяка — тот протянулся на полу, — перешагнул через него и кинулся к стене, припал к ней руками, лицом, всем телом, как будто искал у нее защиты. Из горла у него долго прорывался один лишь яростный хрип и стон.
Дьяк в ужасе стал отползать к двери…
— Порождения ехиднины!.. — закричал и забился о стену Иван.
На крик Ивана в спальню вбежали Федька и Васька… Васька кинулся к дьяку, вышвырнул его за дверь, а Федька, увидев бьющегося о стену Ивана, торопливо убрался за дверь и утащил за собой Ваську.
Иван, выкричавшись, истерзавшись, изнеможенно осел на пол и, не имея сил подняться на ноги, на коленях пополз к образам.
До утра молился Иван и неистово бил поклоны, ссадив до крови лоб… Суровый мрак, как неусыпная стража, окружал его со всех сторон — непричастный, глухой и равнодушный к неистовой скорби его души. А на другой стороне старицкого дворца, в укромной тиши своей опочивальни, молилась Ефросинья. Ночь, тишина, мрак, бог, молитвы, обращенные к нему, — все это было общим у них, и даже души их, наполненные ненавистью и жаждущие мести, были как одна душа, но в этой-то общности и таилась та роковая непримиримость, которая неизбежно должна была свести их в смертельной схватке.
6
С рассветом Иван послал к князю Владимиру Федьку Басманова — сказать, что хочет ехать посмотреть его удел и чтобы князь ехал с ним.
Владимир не посмел воспротивиться, хотя наказ Ивана был явным издевательством: одну лишь ночь пробыл князь дома, да и ту провел на пиру, — и вот опять по царской прихоти он должен оставлять дом.
Евдокия кинулась к Ефросинье, стала уговаривать ее, чтоб пошла она к царю, упросила его повременить… Ефросинья зло выпроводила невестку.
— Не мне князя щитить! — крикнула она ей вслед. — Я могу лише оплакивать истого мужа!
Евдокия вернулась от нее в слезах, передала князю ее слова. Князь огорченно повздыхал, но смолчал — как будто признал правоту матери. Но Евдокия не хотела молчать…
— Пошто ты так покорен ему? — подступилась она к Владимиру. — Нешто холоп ты его? Пошто не волен с женой своей полюбиться?.. Нешто мало я тебя ждала?!
— Угомонись, жена, — строго осек ее Владимир. — Чую, уж наустила тебя матушка!.. В глаза готовы были впиться государю. А ранее ты благоволила ему!
— Слепа была — и благоволила!
— Ты и ныне слепа, еще более!.. Я почитаю матушку и разумею гнев ее… В тебе-то пошто быть гневу?
— Нешто душа моя не болеет твоею болью? Нешто не вижу я, как истязает тебя злая воля его? Мстит он тебе каждодневно и ежечасно и погибели твоей жаждет!
— Может, и жаждет, — тихо сказал Владимир, — да вы с матушкой меня не спасете. Скорее лише под его топор толкнете.
— Князь!.. — Евдокия упала перед ним на колени. — Не говори так и не думай!.. Мы душу готовы за тебя положить! Только воспрянь духом!.. Ободрись! Покажи ему свою волю!
— Уймись, Овдотья, — еще строже прикрикнул на нее Владимир. — В матушке я не волен, а в тебе, жене своей, волен, и наказую: уймись! Не ведаешь ты, кто государь наш!.. Что за человек се! Не ведает и матушка… Что помнит и знает она о нем, проведя двадцать лет в затворничестве? А я двадцать лет живу с ним бок о бок, душу его слежу, мысли его угадываю, во снах его вижу… Страшен сей человек! — Владимир поднял Евдокию с колен, обнял ее, зашептал в самое ухо: — Все он у меня порушит… Любовь нашу осквернит… Жизни наши истопчет! Страшусь я его, страшусь, Овдотьюшка, люба моя! Но не от страха покорен я ему, — еще тише зашептал он, — не от страха, Овдотьюшка… Часу жду… А покуда — боже упаси ворошить в нем огонь его! Пусть он в нем — ему от него горше, чем нам.
— Князь!.. — Евдокия охватила его лицо ладонями. — Неужто есть в тебе сила и воля?
— Я молю бога, Овдотьюшка, дать их мне…
— Неужто будет тот час?..
— Ежели бог милостив к нам…
— Я буду денно и нощно молить его!
7
Иван все утро пребывал в каком-то угрюмом беспокойстве и нетерпении. Чего-то хотелось ему, а чего — должно быть, и сам не знал. Послав Федьку к князю, он с трудом дождался его возвращения и тут же отправил его за Левкием. Левкий притащился чуть живой…
Иван будто не заметил, как нещадно измучен хмелем святой отец, и повелел ему читать отечник — любимое свое чтение. Левкий после каждой строчки засыпал, но Иван приставил к нему Ваську Грязного и велел встряхивать святого отца, да посильней, чтоб чуял он хоть чью-то карающую руку.
— Помилуй, господе, тварь руки своей, — шептал после каждого встряхивания Левкий и жалобно просил Ваську: — Послюни, ирод, вежды.
Васька жирно плевал себе на пальцы, лез ими в слипающиеся глаза Левкия — две-три строчки прочитывались сносно, но дальше Левкий опять начинал заплетаться, желтый нос его притыкался к желтому пальцу, которым он водил по строчкам, и Васька вновь начинал все сначала. За добрые полчаса такой муки Левкий только-только перевернул в отечнике один лист.
Иван терпеливо сносил всю эту дурь — видать, она его потешала, потому что лицо его, отекшее и очерневшее от хмеля, от бессонницы, от злобы, нет-нет и вздрагивало от набегавшей улыбки.
Он все еще был полураздет, босой, сидел перед изразцовой печью, зябко прижимаясь к ней спиной, ел квашеную капусту и прихлебывал клюквенный квас. Глиняный квасной кувшин приманчиво запотел — должно быть, княжеские ключники вынули его прямо из погреба, со льда, и Левкий, соберясь с духом, попрошайнически заглядывался на него, не смея, однако, испросить у Ивана и глотка. Иван делал вид, что не замечает жаждущего взора Левкия, но вот, что-то надумав, он протянул кувшин Ваське, заботливо сказал:
— Остуди святого отца…
Васька не понял, тогда Иван встал, забрал у него кувшин, подошел к Левкию и, оттянув сзади его рясу, вылил ему за ворот весь кувшин.
Левкий выпучил глаза, искорежился — будто посаженный на кол, а Васька, заботливо поглаживая его настобурчившуюся спину, ласково приговаривал:
— Не все с плясцей, ин и с трясцей!
Наконец Левкий пролепетал:
— Ах, славно… Еще б кувшинчик, государь! Враз бы вся замраченность вышла. — Но, не будучи уверенным, что Иван примет его слова как шутку, тут же оговорился: — Точию пошто, государь, омовение паче возлияние! Все едино на небеси, как писано, более радости будет об едином грешнике кающемся, нежели о девяноста девяти праведных!
— Люблю тебя, поп, — мягко сказал Иван, — потому уважу, пошлю Ваську за мальвазией в княжий погреб. А ты бы поусердней чел жития.
Ваську отправили за вином, а Левкий старательно задвигал желтым пальцем по строчкам патерика:
— …Но не любил он мирской славы, видя в ней вред для души… И стал помышлять, како бы удалитися от людей, вспоминая слова пророка Давида: «Далеко удалился бы и водворился в пустыни, уповая на бога…» Таче постоянно размышляя, пришед он к наставнику своему Сергию… поклонишася ему до земли и, обливая слезами ланиты своя, исповедал ему своя помыслы… и просил у него благословения удалитися в пустыню. Преподобный Сергий Радонежский прозрел разумными очами, что он есть сосуд, исполненный святаго духа… благословил его, преподал ему наставления, яко пребывать в пустыне, и отпустил его с миром. Приняв от преподобного благословение, блаженный Сергий Нуромский возрадовася и тайно ото всех пошед в пустыню. Полетел он духом, яко птица во гнездо свое… и искал он места, где бог ему укажет, не имея с собой ничего, опричь души и тела…
Иван вдруг заговорил, перебив Левкия:
— Так и мне надобно… Бросить все и удалиться от людей! Не зреть их, не чуять даже духа их! Уйти прочь, не имея с собой ничего, опричь души и тела. Пошто мне мир сей?.. И тщание мое, и воля над людьми, которые смрадней смрада? Душа моя в огне… И в том же смраде! Распяли ее люди на кресте, который сотворили из смрада своего! И принял я крест сей, бо мнилось поначалу — священ он и подвигаюсь на священное, взяв в руки посох пастыря. На царство венчался, також мнил — благодеяниями щедро племя людское, и зло не правит им! Пошто бы мне место свое освящать, коль не с добром к добру стремился?! Коли б со злом, так не брал бы в святители господа… Дьявола бы покликал, ему бы заклался душой!.. И не горела бы она у меня, не мучилась своим страшным крестом, выданная мною на поругание смради! Узнал я, поп, мир сей и племя его людское… Чернобылье то!
— Истинно, государь, — чернобылье! — с омерзением искривился Левкий. — Точию не в бег от него пускаться, а оболчиться во оружие супротив него. Во оружие гнева — и терзать, терзать, терзать! Душу свою отмсти, государь! Господь наш, Иисус Христос, також готовит месть свою роду людскому. Писано: «Се грядет со облакы, и узрит его всякое око, и те, иже пронзили его, и возрыдают пред ним племена земные».
— Люблю тебя, поп… Хоть и тянешь ты мою душу в бездну. Ты також чернобылье, толико во много-много раз ядовитей, и оттого ты уже не вреден мне, а полезен.
— Спаси тя бог, государь, — польщенно осклабился Левкий.
— Полезен тем, что яд твой не смрадит, а убивает, — жестко прибавил Иван.
Вошел Федька Басманов, сказал, что явился воевода охоронного полка Зайцев и на очи просится.
— Что ему? — насупился Иван.
— Что?! — Федька ехидливо перекорчил лицо. — Должно быть, чести ищет!
— То не дурно! — уничтожающе глянул на Федьку Иван. — Пусть войдет.
Федька хмыкнул, отворил дверь, впустил Зайцева. Воевода поклонился.
— Доброго утра, государь!
— Где ему быть добрым, — буркнул Иван, — коль спозаранья докучать починаете.
— Прости, государь, — повинно преклонил голову Зайцев. — Твоим указом припужался — с важным делом не коснеть.
— Говори…
— Так что, государь, лихо охоронникам твоим от старицких доможиров. Избяного опочива нам не дадено… Ютят нас по чуланам, да по сеням, да по анбарам холодным… Корм нам положен неуедный… От того корма тоска утробная, и полчане твои опростались черевами. Я ин к пиру вечор не пошел: ходил ублажал их терпеть, покуда тебе не пожалуюсь.
— Славно, славно Старица нас жалует! — сверкнул глазами Иван. — Может, мне еще за пир вчерашний братца моего возблагодарить?! И за капусту сию?! — Иван схватил миску с капустой и швырнул ее под порог.
— А Васьки, дьявола, все несть… — вдруг жалобно и сокрушенно вымолвил Левкий и праведнически посмотрел на Ивана. Иван медленно перевел тяжелый взгляд на Левкия и вдруг захохотал, запрокидывая в изнеможении голову.
— Должно, девок мнет в подполу, рабичич! — чуть переждав хохот Ивана, вновь промолвил сокрушенно Левкий. — Велел бы ты его выхолостить, государь. Вкусил уж он свое, а прилежней станет, как без мошонки останется.
— С Васькой мы еще расправимся, — сказал весело Иван. — Дай мне раздумать, како охоронникам моим обиду уважить.
— Пусть сами все изымут, — сказал Левкий. — По воле своей! Спусти их на старичан, ибо писано: «Неже избегнут воздаяния за неправду свою?»
— Пусть будет так, — кивнул головой Иван. — Уразумел, воевода? Я ныне в объезд отъеду, а вернусь — так не было бы обид у моих охоронников!
— А Васьки, ирода, все несть! — взныл в нетерпении Левкий. — Высечь надобно дьявола!
— Сыщи-ка, Басман, его, — кивнул Федьке Иван.
Федька лишь намерился ступить на порог и столкнулся с Васькой. Васька весело поклонился, понес кувшин к столу, поставил его на стол, с довольнцой похвастал:
— Выискал я мальвазию! Хитро припрятано, ды я выискал!
— А лжив ишь, дьявол! — сощурился Левкий. — Девок мял в подполу. Аз упросил государя высечь тя, балахвоста! Бысть те ноне драным!
— Помил, святой отец, — обиделся Васька. — Видит бог!.. Дюжину бочек обсуслил, покуда мальвазию выискал. Государь!.. — стал перед Иваном на колени Васька. — Коли вру, так хоть печкой подавиться!
8
День был ясный, спокойный, полный капели и первого мартовского тепла. В белесом, глубоком небе виднелись редкие прожилки облаков. Солнце настойчиво лезло ввысь и увязало в густой голубизне, не осиливая ее.
На старицком подворье снег поутаял, исчернел… Заканчивалась санная пора, но в объезд по уделу царь еще собирался ехать в санях. Четыре тройки выстоявшихся санников дожидались у крыльца…
Челядь неотступно, с самого утра, стояла по своим местам, дожидаясь выхода царя, но вот уже приближалась пора обедни, а царь все не выходил — кутил в своей опочивальне.
Васька Грязной успел уже с десяток раз смотаться в винный погреб… Ключников княжеских и слуг, приставленных прислуживать царю, Васька поразогнал — сам прислуживал!
Старицкие челядники сторонились Васьки: и честь ему боялись оказывать, чтобы не навлечь на себя немилость своих хозяев за угодничество перед их бывшим холопом, и от открытого непочтения удерживались — все-таки царский служка, любимец, и бог весть чем придется расплачиваться за непочтение к нему: ладно, если шкурой, а если головой? А Ваське и это нравилось: холопья душа его, выпестованная на псарне, была не больно привередлива, хоть и поднабралась чванства в царском дворце.
Бередливая, горячая мысль залетела в него, как прошелся он важным шагом по старицким хоромам с винным кувшином — раз прошелся, да другой, да третий, — отпугивая и гоня с дороги растерявшихся челядников… Славно было бы — раззадумался Васька — остаться ему в Старице, покуда царь с князем в отъезде будут. Хозяином был бы!.. Ефросинью он уже в счет не брал. Запер бы ее в покоях — кому она могла пожаловаться? Да и кто посмел бы за нее вступиться? Весь охоронный полк царский в Старице — триста сабель без полусотни!
Буйным, хмельным и греховным мыслилось Ваське то вольготье, которое он мог бы обрести, останься в Старице один. На всю жизнь насытил бы себя, выдайся ему хоть один такой день, но откуда на него могло скатиться такое счастье?! На удачу свою он уж не надеялся: она сполна наградила его, приблизив к царю, а просить царя — просто так, взять и попросить оставить его в Старице — Васька не смел.
Неухищренная Васькина душа смирилась быстро и легко, и, спускаясь в десятый раз в погреб за вином, от которого в царской опочивальне уже задурила неистовая веселость, он позабыл про буйное и греховное вольготье, искушавшее его душу: он был пьян и всем доволен. Веселый, важный, шествует он через княжьи палаты с кувшином, как поп с кадилом, — в глазах хмельная замять, тяжелое сердце рвется из-под мышки, жжет бок, Васька надсаженно обжимает его рукой, а в глазах замять, круговерть — легко Ваське, вольготно, весело…
В царской опочивальне блаженствует хмель, и новый кувшин уже только на зависть глазам… А самые завидущие глаза — у Левкия. Васька плещет ему в чашу густую, как кровь, мальвазию, Левкий окунает в нее свой жадный рот; высосав, отдышавшись, начинает вылизывать по-собачьи алые заеды.
Федька натягивает на Ивана зашморганные сапоги, после сапог принимается натаскивать ферязь… Иван пьян, весел — Левкий постарался, потешил, развеселил царя, окунул его омраченную душу в хмельную купель и вынул ее оттуда посветлевшей и облегченной. За это и любит его Иван, и держит около себя, лечась его юродством и шутовством. А Левкий старается угодить ему и потчует его этим зельем щедро и обильно, видя, что он пристрастился к нему так же, как пристрастился к зелью хмельному.
На крыльце Ивана встречал князь Владимир. Полдня прождал князь — обедать не сел, не прилег… Что на душе — бог весть, а на лице радушие, приветливая улыбчатость… Даже решился по-братски пожурить Ивана, что тот во хмелю в дорогу пускается.
Иван вальяжно обнял Владимира, притянул к себе, настырно — раз и другой — поцеловал в темя. Владимир как-то сразу сник от этих поцелуев, словно почуял скрытый в них яд.
Зазвонили к обедне. Глухо, как бы таясь, покатился над Старицей медленный звон. Навстречу ему, из широких ворот княжеского подворья, выметнулись четыре тройки. На головной — царь, пьяно откинувшийся на широкую спинку саней, устланных бухарскими коврами…
Васька пустил лошадей во всю прыть — топот копыт заглушил откатившийся звон.
Умчался царь из Старицы, а она осталась растерзанной, напуганной и смятенной, как девственница, познавшая жестокую и властную похоть. Ответа на вопрос — что будет? — она не получила, да и этот самый напастный для нее вопрос затмился на некоторое время пьяным угаром, которым одурманила ее все та же жестокая и властная похоть.
В первый же день, как и обещал царь, выкатили на торг десять бочек вина — и окунулась Старица в хмельную купель, разбесилась, разъюродствовалась, зашлась разгульным гвалтом и ропотом, распотрошила свою степенную благообразность и вывернула ее на дурную сторону. До потемок дурили и буйствовали старичане, дорвавшиеся до дарового зелья, а с потемками еле-еле поунялись и поплелись по домам, но не все добрались до кутников и теплых печей — многих приютила холодная подворотня. Всю ночь мыкались с фонарями по старицким улицам бабы да слуги, разыскивая своих мужей и хозяев.
На заутрене церкви были пусты, но разве осмелились бы старицкие попы восстать в своих проповедях на того, кто толкнул их паству на такой грех. Уныло служились службы, зато торжественно воздавалась хвала царю, пожертвовавшему каждому храму и каждой церкви щедрые дары, В первый же день он лично объехал все церкви и соборы, сделал вклады иконами, серебряной утварью, деньгами и в каждой церкви заказал молебны по убиенным в Полоцке. Такие молебны он заказывал во всех городах и монастырях, мимо которых проезжал.
9
Ночь прокатилась по Старице тяжелым хмельным забытьем, а утром дьяк Большого приказа, царский казначей Угрим Львович Пивов, расчесывая пятерней свалявшуюся муругую бороду, по проспавшийся, не прохмелевший после ночного пира, утробно икая и с мукой крестя рот, расхаживал меж пяти дубовых сундуков, сплошь окованных железом, и угрюмо, но ревностно осматривал висящие на них замки. Палату с сундуками охраняли семеро стражников снаружи, а внутри, прямо на сундуках, спал Махоня Козырь — заплечных дел мастер, который один стоил семерых со своей силищей и которому в извечной его неприкаянности всегда приходилось искать себе приюта в самых невероятных местах.
Угрим Львович поджидал старицких кабатчиков, чтобы вновь отсчитать им двадцать пять рублей, обещанных царем на вино.
Махоня не поднимался с сундуков, похотливо позевывал, почесывался, прижмуривался, мягко, словно обласкивая дьяка, говорил:
— Эх, пригожее житье-бытье на сейном свете…
— Ну уж?!. — икнул и перекрестил рот Пивов.
— Ей-бо!.. Я како секу бедолажных, у мене приятство в душу восходит! Како у тебе, коли ты деньги считаешь! Весь бы век сек… Иначе тоска! В нутре — как бы песок…
— Пригожее, стало быть, житье?
— Пригожее! Вот бы еще бабу… высечь! Николь не сек баб.
— А мял?..
— Дык сие-т што?! Вовсе не то приятство. Высечь бы!..
— А замок пошто порушен? — насупляется Пивов, заметив на одном из сундуков погнутую дужку замка.
— Дык… испытал — нешто сломить нельзя?!
— А как кугмач твой испытаю?
— Дык… — Махоня виновато отворачивается от грозного лица дьяка, но дьяк перешагивает через сундук, сует Махоне под нос кулак…
— Будет тебе пригожее житье!..
— Дык… — виноватится Махоня, — все едино пусты. Всю уж казну пропировали да провоевали. Последнее старичанам на зелие вытрухиваешь.
— Ишь ты! — дивится Пивов. — Откель тебе ведомо про сие?
— Сам-то ты, Угрим Львович, во хмелю сие бубнил.
— Вот те на!.. — поражается Пивов. — Высечь надобно меня… Высечь, высечь! — сокрушается Пивов.
— Дык чаво — поусердствую, Угрим Львович, — услужливо говорит Махоня.
— Тебе бы токо сечь!..
Приходят кабатчики. Махоня нехотя слазит с сундуков, садится в углу… Кабатчики начинают торговаться с дьяком — не хотят уже выставлять десять бочек за те же деньги: убыточно, мол, оптом, от кружечной торговли прибыль большая!.. Хвалуют дьяка согласиться на семь бочек.
Пивов, раскорячась, садится на один из сундуков, захватывает в кулак свою бороду — зловещее сопение его начинает терзать скряжные души кабатчиков. Некоторое время они маются, перескрипывают половицами, утружденно и горестно перетаптываясь, как на панихиде, наконец, перестрадав, обмыслив, подсчитав, добавляют еще одну бочку. Пивов продолжает восседать на сундуке, как на троне… Половицы начинают скрипеть еще жалобней, лица кабатчиков натужно осклабляются в льстивой улыбке — душу готовы уступить дьяку, только не лишнюю бочку, но Пивов непреклонен:
— С кем торгуетесь, ялыманщики, — с царем! Он вас от татарвы щитит, от литвина щитит, от ляха щитит, вон — пять сундуков серебра истратил, чтоб вам, корнодухим, вольготно во всем было, а вы жлобитесь, мошну свою набиваете!
— Торг дружбы не знает, Угрим Львович…
— Пета бяху — отмахивается Пивов. — Десять бочек, и ни единой мене! Не то — вон томится без дела наш заплечник, а у него плеточки по сходной цене!
Сдаются кабатчики. Пивов отмыкает сундук, начинает отсчитывать по деньге, кидая их в рот, как семечки. Накидав сотню, выплевывает вместе со слюной в ладони кабатчикам. Их пятеро — каждому по пяти сотен серебряных лепестков, маленьких, тоненьких, как скорлупа тыквенной семечки. Долго тянется счет: кабатчик, приняв от дьяка сотню монет, принимается в свой черед забрасывать их за щеку, пересчитывая…
— Единую недодал, Угрим Львович…
— Проглотнул, ялыманщик! — сердится Пивов.
— Резаная, Угрим Львович…
— Вы, мошенники, и портите деньги…
— Не по-божески, Угрим Львович, трех недодал!
— И не подавился, ялыманщик? — только удивляется Пивов.
Незадолго до полудня на старицком торгу вновь вышибают из бочек днища… Пивов первым прикладывается к ковшу: вино не больно доброе, смешанное с медовухой, зато крепкое! Пивов косится на стоящих тут же кабатчиков — сплутовали-таки, мошенники! — но снова заводиться с ними ему не хочется. Ему хочется квашенины, хочется спать…
— Давай, давай, люди, подходи! — громко зазывает Пивов. — Гуляйте, пейте здравие государя нашего Иван Васильевича!
И опять накатывается на Старицу пьяная одурь.
Наехали на торг царские охоронники, отпущенные Зайцевым на разгулку, и не по одной чаше пропустили — многие и на лошадей еле повзлезли, — а потом пустились брать свое…
И теплые избы, и сытный корм, и девок — все раздобыли для себя ретивые молодцы в черных шубных кафтанах, обшитых по плечам и вороту дешевой серебряной парчой, — в такие кафтаны обряжал царь своих охоронцев, чтоб всяк отличал их от простых ратников. В три дня истерзали они Старицу, так истерзали, что будто черное поветрие пронеслось над ней. Ефросинья, которой доносили обо всем, что творилось в Старице, была на редкость невозмутима, целыми днями сидела за ткацким станком и велела бесчинно выпроваживать всех жалобщиков. Явились к ней уличные старосты, просили заступиться, урезонить распоясавшихся охоронников, от бесчинств которых многие старичане, побросав избы и добро, побежали с семьями прятаться в монастыри. Но и старост выпроводила Ефросинья, сказав им, чтоб не шли они больше к ней, а шли бы к самому царю, ибо его злой волей занесены на Старицу страдания.
10
Возвращающегося в Старицу Ивана ждала радостная весть — царица Марья родила сына. Привез эту весть в Старицу брат царицы — Михайло Темрюк. В Старицу он прискакал за день до возвращения царя… У самого крыльца упал загнанный им конь. Темрюк, шатаясь, взошел на крыльцо и, узнав, что царя нету в Старице, тоже свалился, мертвецки уставший от непрерывной десятичасовой скачки. Утром он еще был в Москве, а ночь всю, не отходя, провел перед дверью царицыной спальни. Перед рассветом утихли натужные крики Марьи, и повитуха отворила тяжелую дверь…
— Мальчонка, — известила она кратко.
Темрюк впрыгнул в седло и, оставив на двухстах верстах еще четырех лошадей, к трем часам пополудни был в Старице.
Чуть отлежавшись, выпив полкувшина вина, раздосадованный отсутствием царя, но по-прежнему бешено радостный, гордый и неукротимый в своей радости, оттого что теперь кровно породнен с царем, Темрюк заметался по старицким хоромам, по подворью шальным, восторженным демоном, ища, куда бы выплеснуть переполнявшую его радость, ища, чем бы отвести душу, выярить ее, вытомить, запалить, загнать, как загнал в бешеной скачке лошадей. Выхватив из ножен свой большущий кавказский кинжал, бегал он по подворью, бегал и пританцовывал, хлеща сверкающей сталью такую же, как и он сам, радостную и буйную прозрачность, неудержимо падавшую на землю с мартовского неба. Слепящее солнце раззадоривало его, дразнило, и он в веселом неистовстве кромсал его кинжалом.
Старицкие челядники разбежались и попрятались… На крыльце в грузной стойке, скрестив на груди руки, стоял Пивов и равнодушно наблюдал за разбесившимся Темрюком.
«Ишь, юродствует! — беззлобно, с брезгливым самодовольством думал дьяк. — Залетела ворона в царские хоромы: перья много, а лету нет! Дармоед! Шестьсот рубликов в прошлом годе высосал из казны… Треть Старицы откупить можно, и все баскаку мало! Ноне, поди, по племяннику подарки канючить станет?! — Пивов поприкинул в уме, сколько у него еще осталось серебра после трехразовой выдачи старицкам кабатчикам, — оставалось немного… Пивов твердо решил: «Не дам!» Царскую казну он берег ревностней, чем свою собственную.
Темрюк неистовствовал весь день, да когда еще узнал, что царские охоронники оставлены в Старице, придумал и вовсе помрачительное дело — разослал их по всем старицким колокольням и велел беспрестанно звонить всю ночь, и всю ночь стонали над Старицей изнасилованные колокола, стонала земля, разверзалась над ней бессонная темнота, и в гулкое небо билось жалобное эхо.
11
— Государь!.. — Темрюк упал перед Иваном на колени, яростно, восторженно метнул к нему руки. — У тебя — сын! Вчера, на рассвете!..
Иван только-только вылез из саней… Темрюк и шагу не дал ему сделать, загородил дорогу к крыльцу, где с подарками ждали Ивана старицкие бояре.
— Благодарю тебя, господи, за дар твой! — мягко перекрестился Иван, подняв глаза к небу, и радостно, по-детски улыбнулся. — Благодарю и тебя, Михайла, радость привез ты мне… Истомилась моя душа по радости, истомилась вкрай! Подымись, Михайла, поцелуемся! Ты — за племянника, я — за сына.
Темрюк поднялся с колен, поцеловался с Иваном. Вылез из саней и подошел к Ивану князь Владимир, радостно протянул к нему руки:
— Дозволь поздравить тебя, государь! — Даже сейчас Владимир не решился назвать Ивана братом.
Иван поцеловался с Владимиром, тяжело, по-мужски, но чуть-чуть стыдливо стер со щек быстрые слезы. Подковылял Левкий, перекрестил Ивана, торжественно проговорил:
— Боже вседержителю, творче и всему создатель, просвяти, господи, день сей! Радуюсь радости твоей, государь! Корень древа твоего упрочился!
Старицкие бояре остались на крыльце — ждали, пока царь сам обратит на них внимание. Ефросиньи среди них не было.
Иван стал расспрашивать о здоровье царицы, спросил: мучилась ли она или легко разрешилась от бремени?
— Мучилась, государь…
Иван огорчился, но Левкий — вездесущий Левкий! — мигом утешил его:
— Волей всевышнего завещаны муки сии, государь, — поласкал он Ивана своей дьявольской, совращающей улыбкой. — Написано: умножая умножу скорбь твою в бремени, и в муках будешь рожать детей. Не мрачись пустыми кручинами: ты також в муках рожден, а пребываешь в светлости и благополучии! Вели пир учинить, да покрепче, чтоб от радости твоей враги содрогнулись!
— Быть так, поп! — засмеялся довольно Иван. — Отпразднуем да на Москву!.. Окрестить младенца надобно. Взгляд Ивана вновь обратился на Темрюка: вороненые глаза шурина заискивающе поблескивали. — Тебе, Михайла, за добрую весть — сто рублей от меня да полста — от новорожденного! Угрим отсчитает, — кивнул Иван на насупившегося Пивова.
— Пуста казна, государь, невозмутимо и твердо сказал Пивов. — Ноне кабатчикам до твоего посулу свои доложил.
— Угрим! — грозно и усовествляюще глянул на него Иван.
— Пуста казна, — еще тверже сказал Пивов, снял с себя шубу и кинул на руки Темрюку. — Хребтовая, печорских соболей… В Холмогорах сто двадцать рублев исплатил. Тридцать рублев, поди, уж простишь племяннику, Михайла Темрюкович?!
Темрюк обсмотрел шубу, понял — дьяк врет на добрых сто рублей, да и не шуба ему нужна была, а деньги, но гнаться за Иваном, уже поднимавшимся по ступеням крыльца к старицким боярам, и жаловаться на самовольство упрямого дьяка Темрюку было неприлично, да и неизвестно еще, как на это посмотрел бы Иван: жалоба Темрюка могла ему показаться вымогательством, а такую мысль возбудить в нем не дай бог никому!
Темрюк с презрением швырнул дьяку под ноги его шубу.
— Пошто мне твои обноски, холоп?! — выцедил он ненавистно и важно пошел к крыльцу, где Иван терпеливо выслушивал поздравления княжеских бояр и принимал их нехитрые подарки.
Бояре угодливо и льстиво суетились вокруг Ивана — как-то уж особенно угодливо и льстиво, будто были в чем-то виноваты перед ним. Утаиваемая, но не утаенная тревога сочилась из их глаз, сползала с их рук, подносящих Ивану дары, взвучивалась в их слова, которые они говорили ему… Иван как будто не замечал ничего этого — улыбался счастливой, довольной улыбкой, с веселым любопытством разглядывал подносимые ему подарки, прежде чем передать их Федьке или Ваське, но несколько раз улыбка на его лице как бы мертвела, глаза с недоумением обегали бояр, выискивая среди них кого-то, кого — он, вероятно, поначалу и сам не знал, только чувствовал, что что-то не так, что кого-то нет… Бояре-то знали, кого он выискивал, знали, кого нет… Среди них не было Ефросиньи!
В отчаянье и тоске, почти не дыша, стоял за спиной Ивана князь Владимир. Он сразу заметил отсутствие матери — понял: кончилась пора хитрых выжиданий и тайных злобствований, все пошло в открытую. И не знал он, что будет, и не хотел знать… Тоска залегла в его душу, как медведь в берлогу, — живая, когтистая, подлая тоска, и так тяжело было, что кинул бы он свою душу Ивану под ноги, пусть топчет, пусть истязает, пусть вымещает всю свою злобу, только бы не чувствовать этого тяжкого, надсаживающего бремени, залегшего в его душу.
— А не схоронили ль без нас твою матушку, братец? — повернулся к Владимиру Иван, стараясь остаться только насмешливым, но злоба уже закусила свои удила и понесла его душу, понесла… Он яростно оттолкнул с дороги обмерших бояр и пошел, как идут на казнь за правое дело. Пошел по переходам, по лестницам — легко и грозно, выставив вперед, как таран, свою большую, страшную голову. Выхраненная тишина Ефросиньиных покоев задрожала от его яростной поступи, зашуршала, зашелестела, отползая и спасаясь от настигавшей ее безжалостности, и не смогла отползти, не смогла спастись — не успела, растоптанная им.
Маленькая дверь Ефросиньиной опочивальни не скрипнула, а как будто жалобно вскрикнула от удара его тяжелой руки. Иван, наклонив голову, решительно ступил за порог и остановился — страшный, безжалостный, исступленный, не человек, не зверь — ком злобы и ненависти.
Ефросинья, молившаяся перед образами, тяжело поднялась с колен, медленно подошла к нему, тихо сказала:
— Опричь моего мужа, никто из мужчин в мою спальню не заходил. И тебе велю выйти вон!
Их души, их злоба, их ненависть столкнулись — как сталкиваются в степи огонь пожара и огонь, пущенный навстречу. Глаза Ефросиньи — святые и гордые, как глаза богоматери, пред которой только что стенала ее душа, бесстрашно смотрели на Ивана, и она не отвернула бы их, начни он даже раздирать ее по кусочкам. А Иван… Он как будто был усмирен тем пламенем, на которое наткнулся: рука его мягко прикоснулась к Ефросиньиному лицу, потом осторожно переползла на ее белые волосы — он как будто ласкал ее…
— Красива ты была, тетка… Редким счастьем одарена! В счастье бы тебе и жить… Да ты сама себя на несчастье обрекла, сама по мукам пошла. Злобой душу свою издушила, изгадила, осквернила… Богу б душу свою отдала, любви, благости, состраданию, а ты — злобе… Злобе! — вскрикнул взбешенно Иван и, схватив Ефросинью за горло, стал душить ее. — Злобе!.. Злобе!.. — исступленно рычал он и душил Ефросинью, сваливая ее себе под ноги. Вдруг опомнившись, отдернул руки — Ефросинья упала на пол, прижала ладони к горлу, замерла, пережидая боль…
Иван глухо, с дрожью заговорил, испуганно спрятав свои руки за спину:
— Пошто… на меня пошто злобишься?.. Более всего, яростней всего? В чем… в чем моя вина пред тобой? В чем моя неправда? Знаешь ли ты мою душу, ведаешь ли, что в ней горя не менее, чем в твоей?!. Но не я в твоем горе повинен… Не я!.. А в моем — ты! Ты и оные, что, подобно тебе, с самого моего рождения ищут моей погибели. Я был спеленат во зло — в ваше зло — и выкормлен им, выпестован… Но я не хотел продолжать вашего зла, видит бог, не хотел! И мук, и гонений, и смертей многообразных ни на кого не умышливал! А ежели и посягнул на кого, то лише чтоб зло… ваше зло! — пресечь. Ибо уж больно грозно разгулялось оно в мое малолетство! Запамятовала ты, что ль, время сие лихое? Иль своей бедой от всех прочих бед отгородилась и на все прочие лиха глаза закрыла?! Душу свою праведной злобой ожесточила? А праведной ли?.. Нешто не измена была покарана в дяде нашем? Нешто не поднял он оружия на меня да на матушку мою, желая погубить нас, а самому воцариться? Молчишь? Ведаю — у тебя иные доводы есть… Может, кому и годны те доводы, да не мне: бо я ведаю накрепко, что измене оправдания нет! Да и не я покарал дядю, не я винен в его смерти! Не мой то грех! Нешто Христос винен в Иродовом преступленье?
— Род ваш презрен за клятвоотступничество, оттого и беды на нем, — спокойно, дерзко выговорила Ефросинья. — И не беды то, а воздаяния.
— Сын у меня родился, тетка, — словно бы не услышав чудовищной дерзости Ефросиньи, спокойно сказал Иван. — Ни в чем не винен младенец, а ты уж и на него озлобилась. Поздравлений уникла! Грех то великий, тетка! И не я тебя за него судить стану. Грядет на тебя иной суд!.. И не лицемерь более пред святыми образами — твоя душа уж черна от греха! И токмо единым ты можешь спасти ее… Единым!..
— Нет!.. — выдохнула Ефросинья, поняв Ивана, и впервые в глазах ее прометнулся испуг. — Нет, — сказала она тверже, но взгляд Ивана стал невыносим ей она отвернулась, с болью, со страхом прошептала: Токмо нудма ты пострижешь меня.
— О твоей душе беспокоюсь…
— Мою душу оставь мне…
— Богу ее потребно отдать — всецело… Средь людей ей уж опасно быть. Страшна твоя душа… Страшна, тетка!.. Оттого и прошу: уйди в монастырь. Отстранись!.. Не навлекай своей злобой нового лиха на землю нашу. Уйди, тетка, будь благоразумна.
— Уйти и оставить тебе на растерзание все!.. Все, что полито моими слезами! Нешто не ведаю, чего ты хочешь?!
— Лагоды хочу и спокоя, — резко сказал Иван. — С Володимером мы уживемся. С тобой — нет! Уйди в монастырь… Прошу, слышишь, прошу — уйди в монастырь!
— Нет! — крикнула Ефросинья.
— Нет?! — улыбнулся зловеще Иван. Тяжелое тело его нависло над Ефросиньей, как занесенный топор. Ефросинья приникла к полу — длинные пегие пряди ее волос расстелились у ног Ивана. Иван злобно наступил на них, лишив Ефросинью возможности поднять голову, злобно проговорил, обращаясь более к самому себе, чем к Ефросинье: — И чего ты хочешь? Чего?.. Несчастная!.. Добыть Володимеру престол? А пошто же ему быть на престоле? От четвертого удельного родился он! Что его достоинство к государству? Которое его поколенье? Ведаю, какой яд ты в душе таишь и иных скудоумных тем ядом отравляешь!.. Да истина лишь богу ведома, а не тебе! Не ведая истины, ты движешься корыстью и вновь берешь на душу черный грех, выставляя Володимера вместо меня. Я не похищением, не супостатством, не кровью сел на государство… Божьим произволением рожден я на царство и не усомняюсь в том, понеже меня батюшка пожаловал-благословил государством, да и возрос я на государстве!
Иван отступил, освободил Ефросиньины волосы… Ефросинья медленно, измученно поднялась с пола, не глянув на Ивана и будто вовсе забыв о нем, пошла к образам, опустилась перед ними на колени, беззвучно стала молиться.
Иван подошел к ней, стал за спиной..
— Не победить тебе, тетка! — уверенно и твердо проговорил он. — Ни за что не победить! Со мной бог и правда — с тобой лише зло! И хоть сильна твоя сторона и велико племя злопыхов и израдцев, но, будь вас даже в тыщу раз больше, вам все едино не одолеть меня! За что вы стоите? За себя лише!.. За благополучие свое… Я же стою за себя и за Русь! Да — и за Русь! Нещадный, злобный, мерзкий… ублюдок, как мнишь ты и оные, но я! стою за Русь, а не вы — чистые, благоверные, непорочные!.. Вам не дано положить душу за други своя, ибо вы положили души свои за самих себя, и страсть ваша — истлевшая головешка! Она не осветит ваш путь и не согреет ваши души… Но пожар от нее может заняться… Может! Однако и на пожарище через год прозябает трава… И на пожарище я построю то, что задумал!
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
В первое же погожее утро дьяк Василий Щелкалов велел запрячь лучшего своего жеребца и, по давней и неизменной своей привычке, прежде чем ехать в приказ, отправился на посад: обсмотреть, проведать, проследить, где что делается и как делается. До всего ему было дело, до всего нужда: ездил по Москве, как хозяин.
Не любят за это Щелкалова на Москве. знает дьяк про эту нелюбовь — гордится. Когда едет по посаду и видит, как прячутся от него посажане, довольная ухмылка вползает ему на лицо. Его маленькие, вечно прищуренные глазки еще проворней принимаются зыркать по сторонам. Под каждую подворотню заглянет, по дыму, на нюх, узнает, в какой избе в пост скоромное готовят или тайно от мытника брага варится.
Пока держалась непогода, и пожили посажане спокойно. Не показывался Щелкалов на посаде: не хотел морозиться, а может, и боялся, что в такой завирюхе тюкнут обухом в темя, и только недобрый помин останется о нем. Злобы на него посадские накопили премного: каждый терпел от дьяка, и у каждого на него был припрятан за пазухой камень…
Знал об этом Щелкалов и в глубине душе страшился посадких, и за этот свой тайный страх еще сильней измывался над ними…
Нынче никто не попался под руку, хоть и проехал он уже добрую половину своего обычного пути.
— Прячутся, ублюдки! — вздосадовался Щелкалов.
С утра у него всегда ломило душу — от тяжелых снов и от постного завтрака. Не отыграйся он на ком-нибудь, не вызлись, не отведи душу — весь день будет мучить его тоска.
Жеребец шел весело, прытко, игриво нахлестывая себя длинным хвостом по ляжкам. Близ Мясницкой наехал Щелкалов на мужика, не поклонившегося ему, а только снявшего перед ним шапку. Мужик увернулся, но не совсем ловко — жеребец толкнул его боком, свалил в снег.
— Эк, лотрыга! Сермяк драный! — напустился на мужика Щелкалов — не столько от злости, сколько от радости что нашел-таки, на ком отвести душу.
Мужик неуклюже барахтался в снегу, проваливался то руками, то ногами и никак не мог подняться.
— Ну подымайсь, подымайсь! — блаженствовал выпрыгнувший из седла Щелкалов. — Аль подсобитъ твоему заду сапогом? С ранья напивился, скот!
Мужик наконец изловчился, поднялся: без шапки, взъершенный, будто из бани, на бровях, на ресницах, на бороде, на усах — снег, глаза растерянные, но не испуганные, не заискивающие…
— Пошто не кланяешься, сучий сын?
Мужик сдул с губ снег, спокойно отговорил:
— А я никому не кланяюсь — ни царю, ни богу. Чресла у мене не гнутся… Перешиблены!
— Врешь, нехристь! — усомнился Щелкалов. — Батогом взгрею — угнешься!
— Пошто — врешь?! Не вру! У царя нашего батюшки, Иван Васильевича, вопроси: кто первой на стену казанскую влез? Брат воеводы Курбского — Роман да я — Пров Авдеев! — Мужик осанисто выпятился, смачно сопнул. — За то мне от государя гривенка жалована была!
— Уж пропил небось? — с издевкой ухмыльнулся Щелкалов.
Мужик поморгал глазами: и виновато, и радостно, протянул снизу вверх по носу рукавом и доверительно, как своему дружку, признался дьяку:
— Пропил!.. В том же годе…
— Ну не грех, — ободрил его зачем-то Щелкалов. Может, для того, чтоб поскорей и полегче от него отвязаться. Мужик уже надоел ему. — Не грех, — еще раз повторил он и взобрался в седло.
— Не слыхал про мене, что ль? — простодушно подивился мужик.
— Не слыхал, — буркнул Щелкалов.
— На Казанском деле, что ль, не был?
— Ступай, ступай, — отмахнулся от мужика Щелкалов, задетый его вопросом.
Жеребец с места взял рысью, разбил встретившийся сугроб, обдав Щелкалова мокрой пылью. Проехав в конец улицы, Щелкалов круто поворотил назад и во весь опор поскакал к Китай-городу. После встречи с мужиком почему-то расхотелось ехать дальше. Сбил ему мужик охоту, сорвал с него самую острую и злую заядливость. Залегла в душу тоска, заканудила, как боль… Заполз бы он в сугроб и сидел там, как медведь в берлоге, не зная ни дня, ни ночи… Или, как этот мужик, забрался бы с рассвета в кабак и замаял себя медовухой, чтоб и злость, и горесть, и радость — все отлетело прочь. Чтоб молиться кабатчику, как богу, а богу — как кабатчику.
Чтоб и греха-то было всего — лишь на алтын куплено. И ни забот, ни обид, ни зависти к сильным и именитым, ни страху перед ними, чтоб был он сам по себе, а все остальное тоже само по себе. Чтоб не просыпаться по утрам с мыслью, что что-то не сбудется, а что-то не минется, что что-то не сделано, кому-то не угожено, с кем-то не слажено… Не рвать по-собачьи свою долю, не грызться за нее оголтело с другими, не пнуться наперед и не бояться, что тебя заступят, обойдут, похерят… Не усердствовать и не лебезить перед толстосумами, не дрожать перед сильными — жить, как живут блаженные, зная и чтя одного бога, вознося его над всеми и надо всем.
— В монастырь! В монастырь! — вымученно и зло шепчет он самому себе, словно долбится чем-то тяжелым в свою душу, в свою боль, в свою жалкую и постыдную неприкаянность. — В скит!.. На хлеб и воду!.. — А рука с плеткой все яростней и яростней нахлестывает жеребца. Жеребец, рассвирепев от боли, злобно рвет копытами свежий наст, расшвыривает его по сторонам вместе с клочьями изжелта-белой пены.
— Эка, забрало лешего, — бурчат в бороды встречные возницы, поспешно заворачивая на сторону своих перепуганных лошаденок.
Какой-то отчайдушный мужичина, сиганув с дороги в сугроб, глумливо заорал:
— Гляди, Щелкал с глузду съезжает!
Ничего не слышит Щелкалов, жжет и жжет жеребца плетью… Промчался по Мясницкой, по Фроловке, по Евпловке… У Покровских ворот рванул под уклон и погнал вдоль Большой посадской стены.
Домчавшись до Сретенки, Щелкалов приостановился, оглянулся притаенно назад, почувствовав стыд за свою бешеную скачку… «Эка, потеху черни устроил, — досадливо укорил он себя. — Еще бы в грудь когтями да бороду в клочья».
Тоска щемила ему душу, и он опять подумал о монастыре… Даже попробовал представить себя монахом — черным, смиренным, сидящим в мрачной и пустой келье на хлебе и воде. Тонкая, как тростиночка, свечечка, часослов и беспросветная, длинная-предлинная ночь, спокойная, как его душа, — и ничего более, даже мыслей о смерти и о грядущем судном часе. Впервые он так страстно и ярко представил себе то, что до сих пор для него было только словом, только мыслью спасительной и успокаивающей, приходившей на помощь его разбесившейся душе.
— Нет! — сквозь стиснутые зубы продохнул Щелкалов. — Се не по мне!..
Вдруг вспомнилось рассказанное однажды в думе Шереметевым: как в один из выездов на осмотр подмосковных укреплений царь остановился возле разрушенного татарами Угрешского монастыря и неожиданно сказал сопровождавшим его воеводам, что уйдет в монастырь.
Щелкалов обрадовался этому неожиданному, но как-то по-странному кстати пришедшему к нему воспоминанию, ободрившему его и успокоившему. Он чуть ли не со смешком, самонадеянно, как будто уверившись в каком-то своем превосходстве, подумал: «Пущай наш царь-батюшка, Иван Васильевич, убожится в келье. Все едино его не убудет! На вечное блаженство — и во дворце, и в келье — миром помазанный! Однако ж не выбрал келью… И не выберет! Како ж мне, не знавшему дворца, идти в келью?!»
От Неглинной тянет ветром — тянет по пустырю вдоль рва, как сквозь трубу. Щелкалов хватает ртом жесткую, густую прохолодь — до судороги в горле, будто пьет из глубокого родника… Легко становится и свободно. По отгоревшим щекам растекается слабая бледнота: он дышит жадно и глубоко, будто хочет захлебнуться этой прохолодью.
«Нешто на весну поворотило?!» — накатывается на него расплошная мысль.
2
В Китай-городе, за торговыми рядами на Никольской улице, Сава-плотник с артелью достраивал в эту зиму Печатный двор.
Еще восемь лет назад царь с митрополитом Макарием замыслили поставить на Москве печатню, чтобы делать в ней для церквей книги: и быстро, и искусно, а главное — без той порчи и марания, которыми были полны из-за нерадивости и неграмотности переписчиков рукописные книги. Много богохульства и ереси пошло по Руси от этих книг, наобум или по своему разумению переписанных полуграмотными переписчиками. Много крику, распрей и споров было и между попами — из-за толкования разных непонятных и путаных мест в богослужебных книгах. Собирались священные Соборы, на которых осуждали и отлучали от церкви самых противных и упорствующих, предавали анафеме и проклятию тайных и явных хулителей, но зло искоренить нельзя было никак, потому что оно плодилось и жило вместе с книгами, писавшимися небрежно и беспризорно в разных концах Руси.
А Иван каждый год строил новые церкви, и нужда в книгах становилась все большей и большей. Их скупали на торгах, у бродячих монахов, раздобывали где только можно, но все равно книг не хватало. Даже в кремлевских церквах и соборах не всегда можно было сыскать нужную книгу.
Книги так вздорожали, что имевший добротную книгу мог выторговать за нее целый дом. Только исправные книги попадались редко, а от других вреда было больше, чем пользы.
Книги нужно было делать в одном месте — исправленными, неизменными и одинаковыми.
Иван давно стремился наладить у себя в Москве печатание книг, как это делалось у польского короля в Кракове и у литовского гетмана в Вильне… Еще задолго до казанских походов, сразу после венчания на царство, звал он из Германии вместе с другими мастерами и печатников. Да ливонцы не пропустили их в Москву. А перед самым большим походом на Казань приезжал от датского короля посланец, привозил с собой лютеранскую библию и другие свои книги, искусно напечатанные в королевских печатнях. Сулился на всю Московию наделать книг — сколько нужно будет, — да слишком много хотел за это лютеранин: хотел, чтобы царь отказался от своей православной веры и перешел в лютеранскую.
Прогнал тогда из Москвы лютеранина Иван, печатню же ставить не передумал. Одобрившись с митрополитом, казну положил на печатню, место, где ей быть, выбрал. Сыскался в Новгородской земле и умелец — Маруша Нефедьев. По царскому указу привезли его в Москву, на корма урядили, жалованье дали. Приставили к нему для подмоги и обучения печатному делу дьякона церкви Николы Гостунского — Ивана Федорова да сына поповского Петра Мстиславца.
Взялся Маруша исполнять царский наказ со старанием и любовью. Собрал себе работников: столяров, плотников, кузнецов, — на месте, указанном царем, заложил с ними печатню. Только недолго продержалось в ладу его дело. Закрутилась вокруг Маруши злая и хитрая канитель. Стали ему дьяки да подьячие козни чинить по приказам, а прочий мелкий приказный люд — и сильней всего писцы — вовсе во вражду ударился. Стали грозить и открыто, и в подметных письмах, что изведут его, ежели он дела своего не бросит и назад в Новгород не уберется.
Бояре тоже навострились на противное, потворствовали дьякам в их кознях. А до царя было далеко — царь был в Казанском походе, да и не до печатни стало ему в ту пору. Казань и Астрахань не давали ему покоя. Не мог он заниматься никакими иными делами, покуда эта грозная и извечно враждебная Руси Орда не была завоевана и усмирена.
Покончив с Ордой, решил царь воздвигнуть в Москве храм в честь этого великого свершения и твердо стал на этом. Начали собирать по всем большим и малым городам мастеров. Забрали всех работников и у Маруши Нефедьева. На целых пять лет остановилось дело. Дьякон Иван Федоров был приставлен царем, по совету митрополита, в учителя к малолетнему царевичу Ивану, Петр Мстиславец ушел на послушание в кремлевский Чудов монастырь, а Маруша остался не у дел, один, неприкаянный и огорченный. Пошел он от тоски и обиды по кабакам — и извелся. Нашли его как-то зимой замерзшим, во рву — как раз возле того места, где возводили задуманный царем храм.
Не скоро вспомнил Иван про печатню. Храм давно освятили, но новые дела и заботы повлекли его: затеял войну с Ливонией, с боярами завраждовал — может быть, и совсем не вспомнил бы про печатню — без конца в нем рождались все новые и новые задумы, — да случай навел его на мысль. Застал он как-то в своей книжной палате, где собрано было сотни две или три самых исправных и редких книг, дьякона Федорова, который выбирал книгу для чтения царевичу Ивану. Немногих допускал в эту палату Иван, но дьякону было позволено пользоваться царскими книгами — и не только потому, что по ним он учил царевича… Ивану нравился этот задумчивый простолюдин, который из всех благ, дарованных ему приближением к царю, воспользовался только одним — возможностью читать его книги, Иван сам любил книги, и эта любовь влекла его к таким же людям — часто помимо его воли, помимо его желания… Книги свели его с Курбским, с Сильвестром, с Адашевым, и теперь в нем теплела душа к человеку, который больше чести, больше богатства любил книги.
— А что, поп, сможем ли сами, без немцев, книги печатные делать? — спросил Иван у растерявшегося и чуть не бухнувшегося на колени дьякона.
Федоров всегда терялся при встречах с царем не от страха перед ним, не от своей приниженности: Федоров был горд — выстраданной, затаенной гордыней, которая чем сильней, тем скрытней… Но в Иване, вместе с его мрачной надменностью, вместе с недоступной, суровой царственностью, была еще и какая-то удивительная, совсем непонятная в нем мужицкая простоватость, которая подманивала к нему людей, открывала перед ним их души и к которой никак не мог привыкнуть Федоров, всякий раз оказываясь захваченным врасплох. Он не знал, как держать себя с Иваном, терялся, потому что перед ним одновременно был и царь и мужик, который мог высморкаться в полу кафтана и тут же, садясь на трон, приняться вершить судьбу подвластной ему Руси.
— Не поп… лишь дьякон я, государь, зачем-то поправил Ивана Федоров, совсем не понимая от растерянности, что говорит такое лишь в досаду царю. Уж не хочет ли он, чтобы царь помнил о нем доподлинно кто он таков?!
Но Иван не заметил или простил его невольную дерзость. Сказал мягко, шутливо, словно стараясь помочь ему побороть свою растерянность:
— Все едино — поп!..
Иван подкупал своей простоватостью; когда он был спокоен, она застила в нем все остальное, заставляла забывать, что он царь, но горе было тому, кто забывал об этом. Знал Федоров, как коварна эта необъяснимая, ни богом, ни чертом даденная царю странность, знал, как жестоко расплачиваются доверившиеся ей, но всякий раз, встречаясь с Иваном, чувствовал, что не может таиться перед ним, не может юлить, лукавить, прятать свои мысли, угодничать, лебезить… Он растерянно, тревожно, но открыто смотрел в глаза Ивана.
— Пошто ж молчишь, дьякон? — Иван намеренно отвернулся от Федорова, стал рассматривать книги.
Федоров вымученно вздохнул за его спиной.
— Аль боишься мне правду изречь? — Иван скосился на него из-за плеча, приглушенно сказал: — Мыслишь — не по русскому уму дело?
— Была бы воля твоя, государь, а нам, русским, у заморцев ума не занимать.
— Ужли заморды не искусней нас?
Может, где и искусней, государь… Да токмо и за морем горох не под печку сеют.
— Пошто же там все лучше, чем у нас? И города каменны, и корабли могучи… По океанам плавают! А у нас на реках и стругов не вдосталь. И машины там диковинные!
— Воля твоя, государь, — и у нас заведется такое. Повелел ты поставить храм на диво земле всей нашей, и есть храм! Повели…
— Кому повелеть? — усмехнулся Иван, и глаза его стали надменно колкими. — Не ублажай меня, дьякон! Некому повелеть! Бояре мои на грамотах кресты ставят!.. А мужику… — Губы Ивана презрительно выпятились, глаза обежали Федорова сверху вниз. — Мужику: хлеб-соль есть, и вся честь!
Федоров почувствовал в этих словах укор и себе… Ожгло его, будто горлом потек кипяток. Никогда еще он не чувствовал себя таким приниженным и никчемным, и никогда еще протест против самого себя и своей бесцельной жизни не поднимался в нем с такой силой, с какой вдруг грянул он от Ивановых слов, изломав разом всю его душу.
Давно терзался он неприкаянностью и зряшностью своей жизни, не зная, по какому пути ее направить и где найти своим рукам и уму дело, которое стало бы довечным его уделом. Много поскитался он по Руси, по церквам, по монастырям — учился грамоте и иконописи, читал летописи и сказания, переписывал книги, изукрашивал их, учился чеканить, вить скань и зернить, учился резьбе, столярничал, кузнечил, но ни в чем не нашел себе дела по душе. Отваживало его от любой затеи, как будто заклятье лежало на нем — всю жизнь маяться, скитаться, искать свой удел и не найти его. В Москву пришел с тайной надеждой — авось как раз в ней, в Москве, сыщется то единственное дело, к которому расположится его душа и которое захватит его так, что уже до конца дней своих не освободит он рук и не разогнет спины.
Но и в Москве было то же самое… Много разных дел перепробовал он и во многих хитростно преуспел, и славу добрую нажил за свое умение, а более всего — за свою грамотность, которой и дивил всех, и пугал. Только радости ему от этого было мало. Не лежала его душа по-прежнему ни к чему. Любое, самое прибыльное дело оставлял, лишь начинало оно его томить…
В Москве неприкаянность вконец доняла его. Москва людная, деловая — неприкаянному человеку в ней совсем невмоготу. Да и время, уже далеченько отдалившее его от настырной, неприхотливой молодости, принесло с собой смиряющую рассудочность: нужно было прибиваться к какому-то берегу, чтобы не прокоротать весь свой век впустую. Он принял сан, решив посвятить себя служению богу. Церковь Николы Гостунского стала его пристанищем.
Митрополит Макарий, лишь прослышав о новом служителе, искусном краснописце и доброчее, незамедля призвал его к себе. Перед царем хвалился… Тот велел показать ему грамотея. Вот тогда-то и услыхал впервые Федоров от самого царя про Марушу Нефедьева, новгородского умельца, бог весть где выучившегося неведомому для Руси делу — печатанию книг.
Опять растревожилась в нем притихшая было неугомонность. Захотелось ему узнать, как делаются печатные книги — дойти до сути и в этом деле. Попросился у царя и митрополита приставить его пособником к новгородскому мастеру.
Он быстро постиг всю премудрость печатного дела. Увлекся. День и ночь корпел над печатными досками в своей церковной келейке, не дожидаясь, пока будет выстроена печатня. Наконец-то нашел он себе дело, которое не отвращало его и не наскучивало. Страсть его не охладела даже тогда, когда дело с печатней вконец разладилось и он был приставлен к царевичу. Он и в царском дворце продолжал отделывать печатные доски. Надеялся, что все же удастся, несмотря на все трудности и козни завистливых дьяков, напечатать хоть одну книгу. Напечатать и показать царю.
На торгу, у рва, вырастал девятиглавый собор. И чем выше поднимались его главы, тем больше надежд вселялось в Федорова: освятив собор, царь мог вспомнить и про печатню. Можно было даже уговорить митрополита и напомнить ему о ней.
С Марушей Федоров виделся редко, но верил, что и он надеется и ждет окончания строительства собора.
Но в четвертую зиму, когда собор был уже почти закончен, Маруша замерз во рву. И умерло все в Федорове вместе с Марушей. Отчаялся. Разуверился. При встречах с царем всегда хотел сказать ему, что он, Иван, виновник смерти Маруши, хотел укорить его — не только Марушей, но и собой… А вышло наоборот Иван сам укорил его. И Федоров принял его укор, принял потому, что Иван сказал правду. Да, он тоже почил на царских хлебах и не ищет себе никакой чести. Его терзает стыд, и он ничего не может сказать в свое оправдание… Потому ли, что разуверился, или потому, что смирился?.. Нет, он не смирился! Если один-единственный упрек смог так разбередить ему душу, значит, все в нем живо, и он знает, что ответить Ивану.
— Нет, государь!.. — Федоров прямо взглянул на Ивана, дождался, пока тот перевел на него глаза, решительно выговорил: — Мужику ты можешь повелеть. Токмо ты уж повелел ему…
Иван задержал глаза на Федорове.
— К чему клонишь, дьякон?
Федоров не чувствовал страха, но под языком у него холоднило. Он старался сглотнуть эту вяжущую судорожность, чтобы твердо ответить Ивану, и не мог: холод растекался по скулам, перехватывал горло…
— Ну одолей свой страх, дьякон, и изреки, что вздумал изречь. А я послушаю! — Иван сопнул, отступил на шаг, руки его нетерпеливо сплелись на груди.
— Мужику ты повелел мытариться и не разгибать спины от трудов непрестанных, — глухо, но по-прежнему твердо сказал Федоров.
Иван удивленно хмыкнул, пристально повсмотрелся в его лицо.
— Другого бы я повелел на кол посадить за такую речь, — спокойно выговорил он и засмеялся. — Ты же лишь потешил меня, дьякон! Сие в тебе не от зла и не от ума… Сие в тебе оттого, что ты сам мужик, хоть и преуспел ты во многом, и даровит… Иной боярин тебе — что пень топору, а однако — мужик! Тебе бы землю орать да бабу мять, ан бог тебя призвал к иному… За ум выделил тебя! За ум и я добр к тебе… Но, как бы ты ни был умен, тебе не сыскать в том истины, что для человека отрадней — мытариться и гнуть спину иль ходить в кабак и облеживаться на печи? На все есть божья воля! И все так, как хочет он! И я не иду вперекор его воле… И ты не иди. Говорю тебе не как царь…
Мягкость и искренность Ивана устыдили Федорова. От этого незлобивого, вразумляющего выговора Ивана ему стало еще тягостней, чем от недавнего его укора.
— Прости, государь! — вымолвил он с искренней новиной. — Не держал худого в мыслях. Тщился изречь, что, коли б мужику помене тягости, разум бы его на полезные дела направился. Выдумал бы он и машины диковинные… Не пристало бы тебе их за морем добывать.
— Блажен ты, дьякон! Царствие тебе — небесное. Мне же царствие — земное! Силой добуду и море, и все, что за морем! Я — Рюрикович, и мне не пристало обжидаться и уповать на авось! Коли б ждал Димитрий благости от татар, а не поднял на них меч, у Руси и того бы не было, что есть. Сильные правду пишут!
Иван сдернул с полки тяжелую книгу, отстегнул застежки… Федоров подался к нему, торопливо проговорил;
— Соблаговоли, государь!..
Иван резко обернулся, грубо перебил:
— Ежели в монастырь намерился — не пущу!
— …печатное дело возложи на меня. Довлеть перенял я от Маруши Нефедьева, да и Петр понаторел изрядно. Вдвоем отменно справимся.
— Доброе умышление… Нежели страсть на пустое и вредное изжигать, послужи паче отечеству полезным делом. Авось потомки помянут тебя добрым словом за твое старание.
3
Щелкалов выехал на Никольскую улицу — узкую, засугробленную, малолюдную… Боярских дворов на ней было не меньше, чем в Кремле, — оттого простолюд и обходил ее стороной, страшась нарваться на какую-нибудь беду.
Впереди виднелся Кремль. Через него, как через запруду, перехлестывались тяжелые облака, проносились над подолом и укатывались за Яузу, за Соколиные боры.
Завиднелись торговые ряды… Справа от них, саженях в двухстах от Воскресенского моста, на не застроенном еще пустыре, где летом бараши раскидывают для сушки царские шатры, уже поднялся высокий, дочерна просмоленный сруб печатни. Наверху, меж заснеженных стропил, сновали кровельщики, набивая на поперечные плахи тонкую кровельную дранку, — печники выводили трубу… Внутри сруба приглушенно постукивали топоры, а рядом со срубом, на высоких козлах, пильщики сноровисто распускали на доски и плахи промерзшие, звенящие под пилой бревна.
Царь, уходя в поход на Полоцк, повелел к своему возвращению закончить печатню. Суровая зима мешала работе. К тому же Сава с артельщиками больше в кабаке орудовал, чем на стройке. Однако мало-помалу сруб таки выгнали. Принялись было и за остальное, да здыбался Сава с мясницкими — целый месяц приходили в себя плотницкие после того здыба. Вот-вот только и пошла у них работа в охотцу, и мороз отпустил как раз — теперь уже не ленились, наверстывали упущенное…
Щелкалов завернул к печатне. С дьяконом Федоровым он давно был в разладе, с той поры еще, когда тот вместе с Марушей Нефедьевым в приказах пороги обивал. Но после того как дьякон был приставлен к царевичу, Щелкалов попридавил в себе неприязнь к нему. Стал даже заискивать, радетелем о его деле прикидываться и доброхотом. Никогда не упускал случая совет какой-нибудь подать, чаще всего пустой, или просто повертеться перед дьяконом, поговорить с ним, однако всегда с достоинством и с этаким добродушным и будто бы нечаянным, но на самом деле намеренно выказываемым превосходством над ним.
Щелкалов поехал напрямик, мимо пильщиков. Те будто и не заметили его, работу не бросили, не поклонились… Только когда он уже преминул их, кто-то из самых отчаянных, будто в приговорку, дурашливо отпустил:
— Стук-бряк, вот те — дьяк!
Щелкалов обернулся, поискал глазами сказавшего — не нашел. Все враз усердно налегли на пилы, лица у всех напряглись — ни смешинки, ни потаенного позыру…
Удержался Щелкалов, стерпел… Для острастки только пощурился по сторонам, поиграл плетью и поехал к крыльцу.
На крыльце, в дверном прорубе, Сава прилаживал толстую дубовую притолоку. То и дело отпрыгивал от нее, приседал, проверяя глазом, не закосилась ли… Другой артельщик, подклинив притолоку топором, стоял на коленях и истомленно бубнил:
— Будя ужо… Савка! Перепрямишь…
Сава молчал, прыгал, приседал… Тут же стоял и сам дьякон — с железными клиньями в руках, видать, собирался помогать Саве крепить притолоку.
Щелкалов подъехал, сдержанно бросил:
— Бог в помощь!
— На добром слове… — буркнул Сава.
— Здравствуй, Василь Яковлевич, — отговорил не очень приветливо и дьякон.
Какой-то мальчонка чуть поодаль от крыльца прилеплял снежной бабе голову. На него Щелкалов не обратил внимания: повернул к нему задом своего жеребца, принялся осматривать сруб.
— Хоромы-ста! — прицокнул Щелкалов. — Любой боярин позавидует. И пошто добротно так? — спросил он с притворным удивлением.
— Не на год дело затевается, — спокойно ответил Федоров.
— Затеялось бы… — вздохнул Щелкалов и отвел глаза. — Злопыхи уж змей под колоды сажают.
— Что злопыхам до нашего дела?! Ни дорогу поперек, ни кус изо рта!..
— Кому и кус изо рта! Писцы по приказам ропщут: куда поденемся? Да писцы — что?!. — Щелкалов чуть притаил голос, чтоб слышал один только Федоров: — Молва идет — антихристово дело будто сие… Подбили будто царя новгородцы, да и ты с ними, — в пакость будто московитам. Спалят! — Он еще что-то хотел сказать, даже склонился с седла, чтоб приблизиться к Федорову, но тут его остановил сердитый мальчишечий голосок:
— Эй, дьяк!
Щелкалов оглянулся, обомлел.
— Пошто не отдал мне поклон? Али холоп я твой?
Щелкалов сполз с коня, сунулся коленями в снег — неуклюже, беспомощно, как только что народившийся теленок.
— Прости, царевич!.. Не признал тебя, — молитвенно прошептал он. Изжелта-белое лицо его заострилось, как у мертвеца, на скулах вздыбился серый пушок — озноб прохватил дьяка.
Царевич нахмурился — не по-детски сурово и властно, — крадучись приблизился к дьяку и вдруг засмеялся — довольно и весело. Щелкалов тоже хихикнул — с натугой, боязливо. Царевич схватил его за бороду, стал дергать и приговаривать:
— Милую!.. Милую!.. Милую!..
У дьяка от боли выступили слезы. Федоров сошел с крыльца, остановил царевича, с укоризной сказал ему:
— Постыдно и грешно, царевич! Бог велит старших уважать.
— Он холоп мне! — капризно топнул ногой царевич. — Ты — також холоп! Не хочу тебя слушать! Подать ему топор, — указал он властно на Щелкалова, все еще стоявшего на коленях в тревожном и жалком оцепенении.
Сава торопливо поднес дьяку свой топор.
— Ступай за мной! — позвал его царевич и повел к снежной бабе. Щелкалов покорно пошел за ним следом, держа перед грудью, как что-то священное, Савин топор.
Перестали визжать пилы, унялась стукотня на крыше… Артельщик, державший прилаженную Савой притолоку, бросил ее и выполз на самые ступени крыльца.
Царевич подвел Щелкалова к снежной бабе, ткнул пальцем в ее безглазую голову и злобно сказал:
— Се враг наш — боярин Горбатый!
Щелкалов попробовал улыбнуться, но царевич пронзительно крикнул:
— Руби ему голову! Руби! Руби!
Щелкалов неуклюже, от живота, мотнул топором и снес снежную голову.
Царевич радостно завизжал, запрыгал, принялся растаптывать разлетевшиеся комья.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Москва ждала возвращения царя. Долго жила она в безвестии, томилась, роптала, взбудораживаемая нелепыми и злыми слухами, веря им тем больше, чем меньше в них было правды. Проскачет через Китай-город к Кремлю крупным наметом всадник, а по Москве уж пойдет: «Беда!..» И начинают приплетаться к этой ниточке другие нити, и столько приплетется, такой клубок намотается, что даже самые спокойные и разумные не выдерживают, идут на торг, а на торгу всегда имеются охотники пошуметь, подурить, поерепениться — глядишь, и прет уже толпа к Никольской или Фроловской стрельнице… Соберется тысяча-другая — уйми-ка их!
Бояре, оставленные царем в Москве «для градского бережения», уж-уж настрадались в эту зиму, не зная, как успокоить чернь. Мстиславский, умевший говорить с людом и не раз усмирявший его, — и тот перестал выходить за ворота, говорил со стрельницы, потому что с каждым разом толпа становилась все злобней, все угрозливей, все неуемней.
Поначалу собирались, чтоб узнать какую-нибудь весть о царе, потом стали покрикивать: «Куда царя подели?» А дальше и вовсе страшное понеслось: «Разбивай богатинные анбары! Доставай корм!»
Нынешняя зима была трудная, полуголодная: летний недород да большие поборы на войну заставили многих повыскрести все сусеки в своих закромах, вот и нацеливала чернь свои голодные глаза на боярские амбары.
Пришли на Москву вести о «голодном разбое тяглых людей» из других мест — из Обонежской пятины с Пошехонья, где поселяне разграбляли монастыри и даже убивали игуменов. В Пошехонье был убит Адриан, основатель Адриановой пустыни… Губные старосты доносили из Пошехонья, что ими учинено дознание тому разбою и пойман зачинщик — Ивашка Матренин, который в оковах отправлен в Москву для боярского суда. А в приписке к донесению старосты сетовали на то, что «царь и великий князь велел имати с сох по двенадцати рублев, и оттого христьянам тягота настала великая».
Бояре сидели в Кремле, как в осаде, и ждали голодного бунта. Митрополит Макарий хворал… Он-то уж смог бы урезонить смутьянов, но Макарий хворал, хворал еще с осени, и с каждым месяцем все тяжче и тяжче.
Никогда еще Москва не оставалась так беспризорна — ни царя над ней, ни митрополита!
Царь и раньше часто и надолго отбывал из Москвы — на моления, в походы, но митрополит жил в Москве почти безвыездно. Добрая рука митрополита и святой крест в ней имели над Москвой не меньше власти, чем царь со своими боярами и войском. Нынче же над московитами не было ни той, ни другой руки. Смута лезла изо всех щелей. Бояре ничего не могли предпринять: в Москве не было войска. Был хороший, умелый воевода — Шереметев, единственный, кто смело и открыто продолжал ездить по Москве, — но не было войска: царь все увел с собой… Он словно бы умышленно оставил бояр беззащитными против черни, один на один — как в кулачном бою, чтобы почувствовали они, какова ее сила, и не только почувствовали, но и поняли, навсегда уяснили себе, что не они, а он — настоящий хозяин на Москве и на всей Руси, и что только ему, его личной воле подчиняется вся эта громадная масса людей, и если он отстранится, если даст черни свободу, спустит ее с цепи — она в клочья разнесет все, что зовется боярским.
И он добился своего… Бояре понатерпелись страху, да и неизвестно, чем бы все кончилось, не исхитрись Мстиславский и не отыщи средства, которым удалось поуспокоить разошедшуюся чернь. Мстиславский отправил Шереметева переписывать оружие по слободам и сотням. Когда начинали переписывать оружие у жителей, значит, ждали под стены города сильного врага.
Мстиславский правильно рассчитал: стоит только всерьез напомнить о грозящей Москве опасности, и перед лицом этой опасности все смуты уймутся. Так оно и вышло: Шереметев проехался с князем Вяземским, с окольничим Темкиным да с писцами из Разрядного приказа по Бронной слободе, повыпытал в каждом дворе — кто какое оружие держит, заставил писцов записать — все, вплоть до рогатины, и уж на третий день Москва утихомирилась. На торгу, в Зарядье, в Китай-городе как-то сразу поопустело, обезлюдело, не стало лихих, бездельных людишек, шатавшихся целыми днями по торгу и выжидавших какой-нибудь заварушки; с Ильинки, с Варварки, с Никольской уже не скатывались на торг толпы покровских да сретенских посажан, которые всегда и зачинали бучу, а когда Шереметев во второй объезд объехал Гончарную да Огородную слободы, Москва и вовсе притаилась: тревожное затишье вновь вернулось к ней. Над Гончарной, над Кузнечной, над Звонарской слободами погустели дымы — слободчане налегли на работу. Поугомонились, попритихли, как вымерли, сретенские, покровские, евпловские сотни и полусотни: сильней всех шумели, зато и сидели теперь тише всех. Даже купцы осмелели — повыезжали на торг с гостиных и постоялых дворов, где отсиживались все то время, пока на торгу буйствовала чернь.
Шереметев «для пущей устрастки» — продолжал объезжать слободы.
— Нешто стоять нам на крымца? — допытывались у него слободчане.
— Ежели подступит — так и стоять, — уклончиво отвечал Шереметев.
— Лихо!..
— Вам бы шуметь да смутьянить… То — не лихо?!
— Без шуму, воевода, и брага не закисает!
— Ну пошумите, поеборзитесь! Прискачет корноглазый гость — куды головы свои поденете? В Кремль проситься станете?! А как вас, татей , в Кремль-то пущать?
— Нешто прискачет? — ужасались слободчане.
— Ай вести дошли?..
— Вести — петух на насесте! — уклонялся Шереметев. Его, старого ворона, трудно было вынудить даром каркнуть. «На одних подметках семи государям служил!» — говорили про него на Москве — и не зря говорили.
Ездил Шереметев по слободам, сеял тревогу средь черни, отвлекал ее от лихих намерений, а у самого в душе псы выли. Возвращаясь из объезда, утягивал он в укромный уголок Мстиславского и выпускал на него этих псов:
— Не поздравится нам от государя, боярин, ежели прознает он про сие наше самовольство.
— Бунт учинится — вовсе не поздравится, — увещевал его Мстиславский. — Неужто мы дурное измышляем?
— То — по нашему разумению, боярин… А по его?.. Как по его разумению будет? Вяземский со мной ездит, а рожа его — хоть собакам кидай! Негодная рожа… Понесет он на нас с тобой государю.
— На то и шлю его с тобой, чтоб нам перед государем оправдание было. Да вернется государь с победой — все радостью затмится!
— Единое упование, боярин… Однако не отступись, гляди, коли, не дай бог, заяростится он!.. Твоей волей в затею сию я ввязан. Не очутиться бы и мне поручь с Бельским.
— Не отступлюсь, воевода. Неужто креста на мне нет?! Не на подлое дело учинил я тебя — на честное.
Однако вскоре из Новгорода Северского, от засечной черты , объезжие воеводы прислали грамотку, в которой писали, что степи за Путивлем тяжело укинули снеги, и в объезд по засеке, ради пустого усердия, они не ходят, ибо коньми не пройти, но лыжным ходом ходили казаки из Путивля за Сейм, верст на сто, и нигде крымчака не видели, и нигде крымчак не наследил.
После таких вестей Мстиславский больше не решился посылать Шереметева в слободы — ясно было, что в эту зиму татары не придут. Продолжать и дальше держать Москву в страхе перед ними Мстиславский не стал — это могло показаться подозрительным царю, тем более что по возвращении в Москву грамотка из Новгорода Северского ему непременно должна быть показана.
Однако заботы не оставляли Мстиславского — чернь того и гляди опять могла затеять смуту. Воспрянувшие было духом бояре снова приуныли, снова посъехались в Кремль… На проездных стрельницах Кремля опустили железные решетки, а стрельцам велено было зарядить пищали дробом. Но на следующий день, ввечеру, по Можайской дороге к Москве подошел большой обоз — это прибыл Михайло Темрюк, привезший с собой пленных литовских воевод и царскую грамоту митрополиту — с долгожданной вестью о победе.
А утром, еще до рассвета, Москву разбудил торжественный звон. Такого звона Москва не слышала со времен победы над Казанью.
2
Под удары набатного колокола растворились ворота Фроловской стрельницы, и из-под темных ее сводов выплыли кресты, хоругви, иконы… Царский духовник протопоп Андрей, пройдя вместе с боярами по мосту, перекинутому через ров, остановился перед замершей толпой, вскинул руку с крестом, широко, торжественно, на три стороны, чтоб никого не обошла сень креста, окрестил толпу.
— Братья!.. Государь наш, пребывающий на трудах бранных, прислал владыке нашему духовному, митрополиту, — грамоту…
Толпа загудела. От напряжения голос протопопа звучал тревожно, и никак не чувствовалось, что он собирается известить что-то доброе.
— Господи!.. — высеклось из толпы, как искра из кремня. — Нешто лихость кака?..
Толпа заволновалась… Колыхнувшись, подалась ко рву, к мосту, будто позади ее, где-то там, за торговыми рядами, вздыбилась земля.
Протопоп отступил назад, на высокую горбину моста — теперь, с высоты, он заговорил спокойней:
— Братья! С доброй вестью мы вышли к вам! Владыка наш, митрополит, по немощи своей не возмог явить вам сию грамоту и весть, заключенную в ней… На сие благое дело он благословил нас, и мы тщимся явить на ваши очи грамоту государеву и огласить ее.
Наперед выступил Мстиславский, развернул свиток, поднял его над головой.
— Зрите, люди московские!..
Долго держал Мстиславский над головой грамоту, словно завораживал ею толпу, — и действительно завораживал, томил, вымучивал… Знал Мстиславский, что сам вид этого свитка подействует на толпу не меньше, чем все то, что в нем написано, а может, и больше, потому что каждый из стоявших на площади уже догадывался о его содержании, и свиток был для них доказательством — воочию увиденным доказательством! — всего того, что в этот миг наполняло их души.
Мстиславский мог и не читать грамоту, будь на то его воля, но все, что было в его воле, им было сделано, и он прочел грамоту. Легким движением руки он подал знак, и над стенами и стрельницами Кремля взметнулись серые клубы дыма…
Переполошенное эхо заметалось меж куполов соборов, укатилось за Москву-реку, за Яузу, — слабо откликнулось оттуда и затихло.
Трижды прогрохотали пушки Кремля, разнося по Москве весть о царской победе.
Перед Фроловской стрельницей отслужили молебен… Бояре благопристойно откланялись и ушли в Кремль. Больше их не страшила чернь: чернь ликовала и радовалась! Теперь бояр стало волновать другое — царь! Вот-вот должен был вернуться он в Москву, вернуться на коне! Победителем! Как-то он поведет себя? Что предпримет еще? Только степенности и благодушия от него уж, конечно, не ждать, и примиренности — тоже! Победитель!
Когда в думе заходили об этом разговоры, когда вспыхивали страсти и бояре, даже самые степенные и разумные, начинали трясти бородами и кричать, что устранятся от дел или отъедут в Литву, Мстиславский только сокрушенно качал головой: понимал он, что этим царя не возьмешь, не запугаешь, только сам себя обезоружишь перед ним. Тесть его, князь Горбатый, устранился от дел, затворился на своем подворье и сидит уже два года в добровольной тюрьме. Непримиримый, но и бездеятельный, готовый положить голову на плаху, но не покориться и не преступить крестоцелования. Уверен Мстиславский, что, ежели царь пересилит бояр, первый, кому он отрубит голову, будет Горбатый. А вторым — Головин, и не потому, что тот родственник Горбатому, шурин его, а потому, что отчаянней противника, чем Головин, в думе у Ивана нет. Род Головиных известный на Москве — Головины потомственные государевы казначеи: и отец его, и два брата ведали великокняжеской казной. Отец — при князе Василии, отце Ивановом, а братья уже при самом Иване. Давние приверженцы Шуйских, они во всем и до конца были с этим могущественным родом. Особенно окреп их союз во время боярских усобиц — в малолетство Ивана, когда Шуйские долгое время были единовластными правителями на Москве. Но после того как Иван расправился с Шуйскими, пришлось отступить в тень и Головиным. Младший Головин не погнушался, однако, царской службой, надеясь, вероятно, что молодой царь не нарушит обычая и сделает его казначеем. Но Иван был злопамятен, и приверженец Шуйских напрасно ждал его милости. За десять лет службы Головин все же выслужил чин окольничего, да и то лишь благодаря Адашеву, который ввел его в думу, рассчитывая обрести в нем соратника. После опалы Адашева Головину уже не на что было рассчитывать — вот тогда-то и заговорила в нем в полный голос долго скрываемая ненависть к царю. Дерзко повел себя окольничий: с тех пор как великий князь Иоанн Васильевич, завершив постройку Кремля, запретил под страхом торговой казни проезжать верхом ли, в телеге или в санях через весь Кремль кому бы то ни было, кроме себя и митрополита, никто не отваживался нарушить это незыблемое правило, а Головин отважился — нарочно, чтоб бросить вызов царю.
Царь, не колеблясь, выполнил указ своего деда — Головин был бит батогами, и в годовой росписи по службам ему не было прописано места службы. Он был оставлен в Москве для «сполошной потребы» — без жалованья, на своих кормах, чем безмерно гордился и, должно быть, не понимал еще, что эта отставка от службы грозила ему гораздо большим, чем потерей последних надежд стать казначеем. Он был обречен, так же как и Горбатый, и в борьбе с царем — ни в тайной, ни в явной — уже не мог быть полезным.
Мстиславский и не жалел о Головине. Сошка! Не таким людям продолжать борьбу с Иваном! А вот Горбатый — кряжистый дуб! О нем жалел Мстиславский. Горбатый был слишком горд, чтобы сносить от царя унижения, слишком прям и смел, чтобы не показать ему этого, и слишком честен, чтобы нарушить данную ему присягу.
Уже почти два года Мстиславский не виделся с Горбатым — не ездил к нему, хотя и был его зятем, — не ездил не потому, что боялся навлечь на себя гнев Ивана… Но даже и страх не помешал бы Мстиславскому встретиться с Горбатым, пожелай того Горбатый… Но тот не желал встречи с Мстиславским, как, впрочем, и со всеми другими. Один раз только удалось им поговорить… Мстиславский шел большим воеводой в Ливонский поход и заехал к нему проститься по-родственному. Горбатый вышел к нему, вынес свой юшман и, передавая его Мстиславскому, удрученно сказал:
— Мне уже ратным делом не промышлять… А юшман добрый — ни стрела, ни сабля не берут!.. Прими.
— А коль правое дело позовет? — спросил Мстиславский.
— Неправое — паче скажи…
— Иногда добро оборачивается злом, а зло — добром… Ты целовал крест, и я целовал, и иные целовали, а у него нешто не должно быть перед нами креста?
— Так взывай к его совести, а не требуй, чтоб я преступил свою.
— Совесть не может быть чиста, ежели она не восстает супротив зла!
— Моя совесть чиста. Она восстала супротив зла — так, как угодно богу! Но не так, как хотелось бы тебе и иным с тобой, чья совесть, и гордость, и честь в смиренном рабстве у него. Ежели б ваша совесть восстала, подобно моей, — его зло обернулось бы супротив него самого, и он на коленях приполз бы к нам каяться. Но в вас молчит ваша совесть, а души вам гложет зло, алчность, и он прав в своем зле — супротив вас!
Мстиславский не таился перед Горбатым: он знал, кому доверяет свои мысли, знал, что его собственную душу быстрей можно сломить и заставить предать саму себя, чем душу этого человека. Он мог бы признаться ему даже в том, в чем не часто признавался самому себе, но понимал, что и это не поколеблет в Горбатом того, из чего была сложена его душа. Он все же спросил у него — не с последней надеждой (надежды переубедить Горбатого у него уже не было!), — спросил с укором, с укором всему тому, что заставляло Горбатого поступать так, как он поступал:
— Неужто тебе не в радость была бы служба иному царю, добродетельному и справедливому? Неужто не хотел бы жить при нем в мире и почестях?
— Я хотел бы жить в мире и почестях, хотел бы служить добродетельному и справедливому царю, но изменять не стану любому.
На том и расстались… Юшман Горбатого спас Мстиславского от смертельного удара мечом в битве под Эрмесом, где они с Курбским добили ливонский орден, а вот спасти жизнь Горбатому было во много-много раз трудней. Для этого нужно было одолеть царя! Возможно ли это? Мстиславский не задавался таким вопросом и не хотел знать — возможно это или невозможно? Он знал другое: сила, которая смогла бы противостать Ивану, есть, и сила эта немалая, но она разобщена, не собрана в единый кулак, и потому перевес все чаще оказывается на стороне царя. Если бы возможно было сплотить эту силу!.. Но Мстиславский понимал, что сплочение невозможно! Слишком многое разъединяло бояр: взаимные обиды и неприязнь, и ненависть, и зависть, и чванство, и честолюбие, но самым непреодолимым между ними было неравенство — во всем, начиная с места за пиршественным столом. Знал Мстиславский, что даже ненависть к царю и совместная борьба против него не заставят Шуйского сесть за один стол рядом с Головиным, а Головин не сядет рядом с Вяземским, а Вяземский с теми, кого считает ниже и хирей себя. Объединиться должны были люди примерно равные, но обязательно сильные, родовитые, важные, чтоб и в малом числе они представляли грозную силу. Такие люди были, но каждый из них действовал в одиночку, на свой страх и риск, как Бельский, например, уже дважды навлекший на себя опалу за свои козни, — и чем сильней был этот страх и опасней риск, тем неприступней были их души и трудней путь к ним. Что таит в своей душе Челяднин? Злобу, смиренность, отчаянье или надсаженность? Что выжило в нем за десять опальных лет и что умерло? Поди узнай!.. Тоже, как и Горбатый, кряжистый и породистый, и тоже поднялся в одиночку. Да, видать, пообломала его невзгода и корни расшатала, иначе откуда бы взяться в нем той умудренной кротости, которая так явно теперь выказывается в нем?! Приехав на Москву, он всем развез поклоны, даже Горбатому, но поклонами и ограничился. Некогда решительный, гордый, строптивый, Челяднин теперь спокойно уселся на Казенном дворе и усердно принялся за службу. Впрочем, все это могло быть лишь видимостью, а что было в его душе — этого никто не знал. Чужая душа — потемки, а у такого человека, как Челяднин, душа и вовсе была кромешной тьмой. Умел Мстиславский проникать в чужие души и сквозь самые тонкие щели, а тут отступился, ничего не увидел — кроме того, что было на виду.
Под стать Челяднину в думе и боярин Репнин. Четыре года уж сидел Репнин в думе, но Мстиславский так и не сумел до сих пор разобраться в этом человеке. Была в нем какая-то странная, настораживающая строгость, будто таил он свою душу не только от других, но и от самого себя, и вместе с тем Мстиславского он привлекал своей мужественной наивностью, которая иногда обескураживала даже царя. Распалившемуся, трясущемуся от гнева Ивану он мог сказать:
— Государь, ежели бы мы все навыкли так яриться и кричать, ты бы, истинно, отрекся от царства!
— Шутом тебе моим надобно стать, Репа! — говорил ему обычно Иван, а на пирах частенько подсмеивался над ним, суля пожаловать ему город, если он согласится стать его шутом.
В думе Репнин часто говорил:
— Мы не должны прощать государю своевольства, а паче того — допускать его до своевольства, понеже ему от того своевольства беда большая идет, чем нам! Государство-то его!.. А он в нем своевольничает, будто в чужом! Пусть уж он нас гнобит, чем государство.
А иногда Репнин говорил совсем обратное:
— Мы уж живали без государевой власти — во всем вольные, непринужденные, широкие, как на полатях, а государству все едино нужа великая была. Пущай уж один государь своевольничает, чем все разом!
Мстиславский, однако, понимал, что Репнин всегда говорит об одном и том же, только разными словами. Это было куда крамольней, чем все неистовство Головина, чем открытая непримиримость Горбатого и хитрые козни Бельского. Вряд ли Репнин знал, как можно устроить на Руси хорошее и полезное правление, да Мстиславский и не собирался использовать замыслы Репнина, даже будь они у него: Мстиславский искал в нем не единомышленника — ему они были не нужны, они были бы опасны одинаковостью стремлений… Он искал в Репнине помощника, надежного и полезного, которого мог бы использовать там, где сам был бессилен.
Однако открыто поговорить с Репниным, как говорил он с Горбатым, Мстиславский не решался — велик риск: опять же чужая душа — потемки, а сломать себе хребет легко. Мстиславский выжидал, искал удобного случая, но случай не выпадал, а время шло… Вот уже и царь скоро возвратится в Москву, скоро, быть может, многое из того, что он задумывал и намечал, станет вовсе невозможным, а он все выжидал, медлил, раздумывал, стараясь безошибочно рассчитать каждый свой шаг на том пути, который мог привести его куда угодно, но скорей всего — на плаху.
3
Москва ждала возвращения царя. На улицах, на площадях, на торгу, в кабаках, в каждой избе, на каждой паперти был теперь один разговор — о царе, о победе… Все другое отошло в сторону, затмилось. Зимняя проголодь, изнужденность, непосильность тягла, тревоги, страхи — все, все это было забыто!
Подступающая весна тоже несла радость, и, скорей всего, это и была истинная радость, принесшая в души московитов предчувствия неизбежных перемен, которую они спутали с охмелением — от той выпитой натощак торжественной чары, что поднесли им на торговой площади бояре. Московиты выпили эту чару единым духом, и почудилось им, что прошлое отступило, повернуло назад. Но прошлое не осталось позади, оно осталось с ними и незаметно для них каждый день превращалось в то самое будущее, которого они с такой радостью ждали.
4
Каждое утро, прежде чем разойтись по приказам, бояре подолгу засиживались в думной палате. Вот-вот должен был вернуться царь, и бояре пользовались последними днями своей свободы. Встревоженные, обеспокоенные, но неизменно вальяжные и надменные, лихие на слово с меньшим и каверзные со старшим, они избывали, заговаривали в думе свою тревогу. Тяжелой испариной исходила из них сытость, опяленная в стеганые ферязи и кафтаны, поверх которых — худо, если одна! — пышно стобурчились шубы, ублажая их самодовольство. Боже упаси предстать перед другими не чиновно, просто — без шубы, в одном кафтане…
Если царь в зиму созывал бояр — на совет ли, на переговоры с послами, на пиры, то, помимо прочих указов, непременно указывал, чтоб быть всем без шуб, иначе не разглядеть ему за шубами своих бояр. А если при каком-нибудь деле — на улице, на морозе — нужно было быть в шубах, то указывал, сколько надевать: «Быть об единой шубе!» Только в самый лютый мороз мог указать: «Быть о дву шубах!» — и более царского указу никто, как бы знатен он ни был, не мог надеть, потому что сам царь надевал всегда на одну шубу больше, чем дозволял боярам. Но между собой, в отсутствие царя, бояре пускались во вся тяжкая! Кто имел пять шуб, тот натягивал на себя все пять! Шуба была неузаконенным показателем знатности, богатства, чести… Шубе кланялись, на ком бы она ни была, — и не зря: не только простолюдину, но даже не каждому дьяку была по карману такая одежда. Но если дьяк все же скапливал деньжонок на куницу иль на соболя и покрывал его фряжской сукманью, то разве мог боярин допустить, чтоб на нем не было лучшего и большего. Перед дьяком, однако, боярин не станет потеть, но между собой они уж усердствовали: семью потами изойдут, а до кафтана не разденутся. Велика это была услада — явиться в думу в трех шубах, а следом слуги — еще с тремя!.. Кто против этого мог устоять?!
После заутрени, угрюмоватые, сонные, собирались они в палату, пристывали к лавкам, раскидывая по ним полы своих шуб — намеренно раскидывая, чтоб и испод показать, — выпроваживали слуг в предсенцы и начинали свои заумные аханья. Каждому не терпелось высказаться (за ночь много дум скапливалось!), но разговор завязывался постепенно, и к делу, которое сильней всего тревожило, подступали издалека. Первыми обычно начинали старшие. Младшим было «нелюбезно зачинать говорю» — где бы то ни было, а уж особенно в думе. И если кто-нибудь из них все же решился бы заговорить первым, его все равно не поддержали бы… А у старших, у больших бояр, — своя лесенка, и на лесенке той — свой шесток! Молчит Мстиславский — так и все молчат! А Мстиславский последнее время все больше молчал… Опасно стало говорить в думе — если не о хворях или семейных дрязгах: многие шли в думу отвести душу, а некоторые — чтоб на эту душу донести. Вот он — Вяземский: смирен, держится скромно, но знает Мстиславский, что он уже давно натаптывает тропку к царю. Только пока что тропка эта зыбка, нужно втоптать в нее кого-то, иначе далеко по ней не уйдешь. Знает Мстиславский, на кого он уже и наморился — на Салтыкова, царского оружничего. Салтыков тоже хват и с дурна ума пальцы в рот никому не положит! Всеми четырьмя держится за свой чин, унаследованный от отца, и против царя, должно быть, и в мыслях противного не держит. Но и у него дорожка не гладка, споткнется где-нибудь, вот тут-то его Вяземский и втопчет под себя.
Под стать Вяземскому и иные: царский сокольничий — Пушкин, ловчий — Ловчиков, Умной-Колычёв… Все они ждут своего часа, ждут случая, чтоб перешагнуть через других и приблизиться к царю. Пушкину, с его захиревшим родом, только в холопы наниматься, если царь его от себя отставит, а Ловчиковы уж добрую сотню лет не отдают своего чина никому, и этот от царя ни на шаг не отступит. Вложит ему царь в руки вместо своры топор, повелит рубить головы — станет рубить. Умной-Колычёв родовит, богат… Колычёвы — старейший род на Москве, и немало было средь них, которые сложили свои головы в борьбе против царского дома, выступив на стороне удельного старицкого князя. Многие вынуждены были бежать из Москвы, постричься в монахи, а этот счел за лучшее поискать царской благосклонности и, кажется, уже нашел ее — за прошедшие два года лишь одному ему царь пожаловал боярство.
Вяземский, Умной-Колычёв, Ловчиков хоть и таились и хитрили, но сторону царя держали твердо, а были и такие, что старались отсидеться, выждать… Чья сторона возьмет — на ту и стать. Таких Мстиславский ненавидел и опасался еще больше, чем Вяземского, Умного-Колычёва и иных с ними…
Были, однако, и такие, которых Мстиславский мысленно уже избрал своими соратниками, — эти бояре и шли как раз в думу, чтобы отвести душу, и Мстиславский вынужден был оставаться в думной палате и говорить со всеми, чтоб от этих, избранных им, отвести беду: не дать им выговориться в сердцах, вовремя остановить, прервать, перебить, даже вовсе запретить говорить — он мог и это, ведь после Бельского он был вторым боярином в думе!
Мстиславский задирал бояр на говорю, но пустой задиркой он редко обходился: не любил Мстиславский пустой говори, каждое слово у него шло к делу. Теперь, накануне царского возвращения, он все чаще начинал разговор расспросом бояр о приказных делах.
— Пошто нас, бояр, про сие допытываешь?
В дальнем углу палаты, около муравых изразцов стенной печи сидит боярин Кашин. Знатен боярин, умен, крепок духом, неопрометчив, но иногда закусывает удила. Это он вопросом на вопрос ответил Мстиславскому.
— Нешто не вам дела приказаны?!
— Дела-то нам приказаны, а правят всем писаря . Вся Москва под ними… Да что Москва — вся земля наша ныне писарями правится!
— Пустое, боярин. — Мстиславский невозмутим, но чуть язвителен. — Некоторые из нас сами дьяков во все дела пустили, чтоб от забот себя избавить.
— Не ведаю про таких, — с прежней решительностью сказал Кашин, но, должно быть, почувствовав, что говорит уже не то, замолчал.
Кашин сидел в думе уже лет восемь. Место его было прочно, связи среди бояр широки, и связи эти он заводил, безусловно, не без далеко идущих замыслов. Проведал Мстиславский через своих людей, что Кашин тайно ссылается даже с опальными князьями Ростовским-Лобановым и Катыревым, находящимися в ссылке уже десять лет. Сосланы они за изменную связь с литовским посланником Довойной, ставшим ныне царским пленником, и за намерение отъехать в Литву. Ссылка, хоть и почетная — Ростовский был воеводою в Нижнем Новгороде, а Катырев наместником в далеком Свияжске, — конечно, не заронила в их души раскаянья. Догадывался Мстиславский, что и в самой думе Кашин тоже завел союзников… Одним из них мог быть князь Хилков, юрьевский наместник, виднейший представитель стародубских княжат, которые всегда поддерживали московских великих князей, но, видать, нынешняя вражда Ивана к боярам возбудила против него даже его бывших приверженцев. Другим, несомненно, был боярин Немой, давний приятель и единородец Кашина, с которым они во время болезни Ивана так дружно и настойчиво поддерживали князя Владимира в его притязаниях на престол. Сам по себе Немой никогда не был значительной фигурой и потому постоянно стремился примкнуть к кому-нибудь — к тем, кто был посильней, познатней, позначительней… Для Ивана он не представлял большой опасности — даже в союзе с самыми сильными. Другое дело — Хилков. Насколько стародубские княжата были сильны как союзники Ивана, настолько же они были и опасны как его противники. Хилков, по всей видимости, уже был у Ивана на подозрении… Два года тот не расписывал его по службам, держал при себе — в Москве, держал на воеводском жаловании, в милости, но из Москвы не отпускал — должно быть, опасался, что тот побежит в Литву.
Кашин и Хилков были отменной парой, и Мстиславскому очень хотелось залучить их на свою сторону. Не нравился и даже казался опасным ему в этом союзе только Немой. Из-за него Мстиславский до сих пор не решался пойти на сближение с Кашиным или Хилковым.
— Ан есть такие — поверь моему слову, — по-прежнему невозмутимо, ровным, спокойным голосом сказал Кашину Мстиславский. — Сами отдают из своих рук то, что им искони принадлежит. Я уж не реку о долге, а також о чести… Иные честь друг у дружки тянут, а что холопы у них ее давно утянули — того они не ведают!
— То верно! — сказал беспечно Салтыков, соблазненный красноречием Мстиславского. — Государь уж и грамоты досылает дьяческому чину. Мне, оружничему, боярину, разрядный дьяк Ивашка Клобуков своим словом царские указы передает!
— Дьяки ревностны в исполнении, усердны, неоплошны — вот государь и сносится с ними, — назидательно проговорил Вяземский и, не глядя ни на кого, добавил: — Государю допрежь за все — служба, а не честь!
— Истину речет князь Офонасий Иванович, — качнул головой Умной-Колычёв. — Тебе бы, Иван Федорович, — обратился он к Мстиславскому, — более пристало бояр за нерадение в делах журить!.. Тебе ж более не по сердцу в них — забвение чести.
— Вот-вот!.. — поддакнул сидящий рядом с Колычёвым Ловчиков. — О чести денно и нощно бдят, а о делах не радеют!
— Не дурна твоя подсказка, Умной, — невозмутимо проговорил Мстиславский, но взгляд его, обращенный на Колычёва, стал чуточку надменней. — Разумею твою непокоенность о государских делах, укор твой за нерадение о них разумею, не разумею лише — с какой поры ты стал отделять себя от бояр?! Не с той ли, как сам стал боярином?
Умной-Колычёв, собиравшийся что-то ответить Мстиславскому, и, судя по его решительному виду, дерзкое, при последних словах Мстиславского вдруг смутился и, должно быть, от смущения позабыл приготовленную дерзость, а Мстиславский, не давая ему опомниться, продолжал:
— Князь Вяземский да Ловчиков — ведомо!.. Они не боярского званья, в окольничих покуда ходят, им и пристало отделять себя от бояр, а тебе пошто такое униженье?
— Я свое боярское дело гораздо исполняю, — ни на что лучшее не нашелся Умной-Колычёв. Взгляд его — и ненавистный, и растерянный — потыкался, потыкался в лица упорно глядевших на него бояр и опал книзу. Все почувствовали, с каким трудом он подавил в себе желание отсесть подальше от Ловчикова.
— Дела-то у тебя — с мышиное око! — скорей с завистью, чем с упреком, кинул ему Салтыков. — Мне бы твои заботы!.. В поддатнях и то хлопотней!
— Так и ступай в поддатни, — огрызнулся Умной-Колычёв. — В чужих руках всякая ноша легка.
— Ну уж не сравнить! — огрызнулся в свою очередь и Салтыков и стал сердито, но и не без внутренней гордости, перечислять все свои обязанности, которые лежали на нем как на оружничем. Перечислял и загибал пальцы. Пальцев не хватило… Он торжествующе растопырил их в глаза Умному-Колычёву и, удовлетворившись, с деланным огорчением добавил: — Такие дела важные, а тут приставы при Воротынском грамоту прислали: недодано воеводе двух осетров, двух севрюг, полпуда изюму, ведра романеи, ведра бастру, да навроде и ведра рейнского… И еще много иного корму недослано… Лимонов две сотни, перцу, шафрану… Лососей не послали воеводе, воску також целый пуд недослано! Обижают воеводу… Пришлось мне и сие дело на себя взять!
— Славно держишь ты, боярин, царского опальника, — не без ехидства поддел Салтыкова Вяземский. — Ему там как в райских кущах! Ведает ли про то государь? — Это последнее прозвучало в устах Вяземского уже зловеще.
— Воеводе, князю Михайле Ивановичу Воротынскому, идет государево жалованье, — повысил голос Мстиславский, отвечая Вяземскому. — Жалованья того — пятьдесят рублев. Людям его челядным, которые с ним пребывают в сослании, також жалованье идет!.. Двенадцати душам — сорок восемь рублев семь алтын. Сие для твоего ведома, окольничий. А ежели тебе завидна судьба князя Воротынского, можешь сотворить такое и для себя.
— Я не завидую ничьей судьбе, князь Иван, — спокойно выговорил Вяземский, но глаза его смотрели на Мстиславского с вызовом. — Даже твоей! Все в руке божией, как написано.
— Ты, знатно, тщился сказать — в руке царской? — усмехнулся Мстиславский. — Ибо на бога ты уж давно не уповаешь!
— Ты в мою душу не лезь, князь Иван, — насупился Вяземский. — Она не в твоем владении!
— Не тревожься, окольничий, — продолжал невозмутимо улыбаться Мстиславский. — Я в такие дурные места брезгую лазить.
Вяземский опустил голову, переждал самый первый и самый сильный прилив ярости, тихо, с зловещим почтением сказал:
— Я бессилен сыскать на тебя обиду, князь Иван!.. Мне пристало быть во всем меньше тебя… Ты сие ведаешь — и возносишься. Но знай також, князь Иван, что я отомщу тебе… ежели смогу!
— Негожее ты учинил, Иван Федорович, — вступился за Вяземского Умной-Колычёв.
— Неужто я должен был льстить окольничему? — спокойно, с надменным удивлением спросил Мстиславский — спросил не столько у Колычёва, сколько у самого Вяземского. Вяземский понял это… Не поднимая глаз, ни на кого не глядя, даже на своего заступника Колычёва, с прежним зловещим почтением выговорил:
— Правда твоя, князь Иван… Но и мою ты також слышал! Дозволь мне теперь уйти.
— Напред ты не спрашивал на сие дозволения, окольничий… Уходил не обинуясь! Нынче же я тебя не могу отпустить. Ждал я вас всех ныне, чтоб совопроситься и приговорить, како нам царя встречать? Славную встречу надобно устроить государю нашему за его столь же славную победу!
Мстиславский вышел на середину палаты, к столу… На нем был становой долгополый кафтан из алой цареградской камки, подложенный также камкою рудо-желтою, с отливом, по рукавам, по груди — серебряные нашивки… Красив был кафтан, богат… Мстиславскому не было нужды отстаивать свою честь потом, и шубу он надевал только по необходимости, зато кафтаны, ферязи или охабни были на нем на удивление.
Мстиславский сосредоточенно и ревниво обошел взглядом каждого, проверяя — все ли готовы слушать его… На Кашине взгляд его задержался чуть дольше. Заметил Мстиславский вспыхнувшее в глазах Кашина недоумение, ожидал он это недоумение, но хотелось ему знать — чем же он удивил боярина: тем ли, что так обошелся с Вяземским, которого многие в последнее время стали побаиваться, видя в нем будущего царского любимца, или тем, что вообще связался с ним? Если Кашина удивило первое, то Мстиславский мог считать, что своего добился, потому что именно на это рассчитывал, бросая вызов Вяземскому, представлявшему ныне в думе сторону, которая пока что еще тайно, но, несомненно, полностью поддерживала царя. Этим своим поступком он очень осторожно, но недвусмысленно давал понять — прежде всего Кашину, — на чьей стороне стоит он сам. Рассчитывал Мстиславский, что это будет и первым мостком между ними. Понял ли только это Кашин? А если тот от своего собственного высокомерия удивился только тому, что он, Мстиславский, снизошел до задирки с таким худородным человеком, как Вяземский, тогда все усердие его было напрасным.
Взгляд Кашина, встретившийся с допытливым взглядом Мстиславского, тоже на мгновение заострился, недоуменность его тоже задалась каким-то вопросом, но ни у одного из них глаза не были зеркалом души, и, не высмотрев ничего, взгляды их разошлись. У Мстиславского, однако, появилось такое чувство, что Кашин, хоть и понял его, но не поверил и, должно быть, даже заподозрил в каком-нибудь недобром преднамерении. Это чувство почему-то прочно засело в нем, и, обговаривая с боярами предстоящую встречу царя, он все время с досадой ловил себя на мысли, что затея его с Вяземским была неудачна и сблизиться с Кашиным теперь будет еще трудней.
С теми, кто был с ним на одной ступени, он сходился легко — с полуслова, с полувзгляда… Его легко понимали и Бельский, и Шуйский, и Воротынский… Всех их связывало одно тайное желание, одна подспудная мысль, в которой они никогда не признались бы друг другу и даже не намекнули бы о ней, но которую они остро чувствовали друг в друге и которая, как тонкая струна, была продернута сквозь их души, передавая от одной к другой самые малейшие колебания. Кашин, Репнин, Немой были во многом не равны не только ему, Мстиславскому, но и Шуйскому, и Воротынскому, и Горбатому, их ступенька была пониже, шесток поуже… Отсутствие общности влекло за собой и отсутствие взаимного понимания… Но Мстиславский скорей мог понять Кашина, чем Кашин его, и путь его к Кашину был намного проще и легче, чем путь Кашина к нему, потому что тому, помимо всего прочего, нужно было еще преодолеть и недоверие, которое он испытывал к тем, кто был выше его. Причины для недоверия были очень веские: они заключались в самой сути разделявшего их неравенства, и если Кашин был убежден, что сильные никогда не станут действовать в интересах слабых, то, конечно же, он был прав в своей убежденности. Мстиславский, в свою очередь, также не стал бы убеждать его в обратном — это было бы заведомой ложью, пойматься на которую мало кто мог, и уж, конечно, не такой человек, как Кашин. У Мстиславского были иные доводы, рассчитанные на здравый ум Кашина, и он верил, что привлечет его на свою сторону, потому что хоть интересы у них были и разные, но цель была общая, и противник тоже был общий.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Рождение царевича вновь всколыхнуло Москву. Вновь величаво пела на колокольнях басистая медь, в церквах обильно курили ладаном, а по посаду, по слободам целый день разъезжали бирючи и, перекрикивая колокольный гомон, с неутомимой торжественностью возвещали о великой радости в царском доме:
— Люди московские, посадские, слободские, черные и белые, вольные и холопи, внимайте, радуйтесь! Милостью божией дан государю нашему, царю и великому князю, — сын, царевич!
На притворе Покровского собора боярыни раздавали нищим и старцам царицыны поминки — посконные беленые рубахи и ситные хлебцы. Покровский протоиерей, сытый, животастый человечище в истертой куцеватой ризе — не иначе как с чужого плеча, — напяленной поверх длинной мухояровой шубы, стоял рядом с боярынями и усердно благословлял убогих, присовокупляя к мирским подаяниям и духовную милостыню.
По случаю рождения царевича московитам дозволено было сварить пива, бражки, дозволены были трехдневные братчины , и в царских дворовых слободах — в Кадашевской, в Хамовной, в Екатерининской, которой ведала сама царица, в Пушкарской и Барашевской, на дворах серебряников, золотильников, свечников, скорняжников был разрешен трехдневный прогул.
Шумливая, праздная радость, как поветрие, захватила Москву… Нечаянное беззаботье пьянило сильней, чём пиво и брага… Голова кругом шла от стольких событий и от благостей, что сулили они.
На третий день после рождения царевича пришла от царя из Старицы жалованная грамота: миловал царь татей, разбойников и душегубцев и велел их «в возблагодарение богу, из желез повыковать и из поимания и темниц на волю выпустить». Складывал царь опалу с нетчиков , возвращая им отобранные имения, а кому со старых имений службы нести было «невмочно», тех, указывал, жаловать новыми. Отпускались податные долги тяглецам, а также старые судебные пошлины, «Как сын наш, царевич, народился, — писал Иван дьякам на Казенный двор, — и которые дела засужены и кончены до его рождения, а пошлины не взяты, с тех пошлин не брать».
В тот же день дьяки повезли грамоту на торг, читали с Лобного места…
— Не благо!.. Не благо!.. — кричали из толпы, — Лихим людям послабка, а добрым нет!
Кричали и хулили дьяков, что они утаивают истину, не все читают из грамоты, требовали перечитывать…
— Эк, нищебродье! — огрызались дьяки. — Како ж мочно царский указ утаить?!
— Вестимо как!.. — упорствовали самые досужие. — Царские милости изродясь в боярское решето сеются!
— Какие ж мы бояре?!
— Все едино!.. Царю застите, народ напастите!
Дьяки принимались вновь читать грамоту, а из толпы начинали сыпаться придирки: вот сего поначалу не чли и сего, а тут чли иначе, и опять сходилось все к тому же, опять начинали кричать об утайке… Дьяки терпеливо — в который уже раз — пускались раскручивать свиток и вычитывать каждую строчку, боясь переставить хотя бы единое слово или остановиться не там, где останавливались прежде.
— Негоже так!.. — не унималась толпа. — Тех, кто не разбивает и на других не ищет по суду, выходит, и миловать непотребно?!
— Лиха не творим, правдой служим государю, а милости — мимо нас!
— Пошто ж государю добродеев миловать? — оправдывались дьяки, будто сами написали грамоту или вправду утаили что-то из нее. — Добродеев господь милует, райское обетование им приготовляет… А случится с кем беда, того государь помилует!
После чтения грамоты отправились дьяки выкидывать из тюрем да из застенков Разбойного приказа лихих людишек. Для многих из этих людишек рождение царевича стало их собственным — вторым! — рождением, потому что были средь них и такие, на которых уже были написаны мертвые грамоты . Среди этих счастливцев оказался и Рышка Козырь, которому-то уж непременно пришлось бы расплатиться головой за кулачную здыбку на Кучковом поле.
Рышка вышел из застенков Разбойного приказа вымученным, исхудавшим, ослабевшим, как медведь после зимней спячки, но ни гонора, ни спеси, ни ухарства в нем не убавилось, а ненависть к плотницким стала еще сильней. Очутившись на свободе, Рышка сразу же и поперся к плотницким, на их улицу, не завернув даже к своим, к мясницким — показаться, порадовать их! Мясницкие всей улицей ходили в Разбойный приказ выручать Рышку, просили отдать им его на поруки, тройную виру выставляли в откуп, а это были немалые деньги — целых пятнадцать рублей. Дьяки, однако, оставались неумолимы. Рышке судилось стать козлом отпущения — не только за свои собственные грехи, но и за чужие, и в первую очередь за грехи самих дьяков и окольничего Темкина, допустивших кулачный бой вопреки царскому запрету.
Да не обошло Рышку счастье — царская грамота даровала ему свободу и жизнь. Поклонился он земно дьякам, выпустившим его из пыточного подвала, пожмурился от яркого света зачинающейся весны, приветливо поулыбался рдяным маковкам кремлевских соборов и важно, под стать боярину, пошел к Никольским воротам.
Протопав через все Занеглименье, перейдя на Петровке через мост, Рышка вышел на Сретенку, а от Сретенки до Плотницкой, что у Лубяного торга, — рукой подать!
Рышка убыстрил шаг — нетерпение жгло его. Больше всего на свете хотелось ему сейчас показаться плотницким, ошарашить их своим появлением, посмеяться над ними… Сколько чернили они его, сколько напраслины возвели — все старались подвести его под плаху, да ничего не вышло у них! Не хотелось Рышке верить, что лишь счастливый случай спас его голову от топора! Разве уж он так грешен, что недостоин справедливости? Разве не в честном бою он поразил Фролку?
Рышка склонялся к вере, что над ним свершилась справедливость — справедливость, а не случай! И он хотел покрасоваться перед плотницкими, похвастать, подразнить их этой справедливостью и ею же поглумиться над ними.
Распахнувшись, выставив из-под кожуха заскорузлую от пота и крови рубаху — немую свидетельницу своих мытарств, шел Рышка через Лубяной торг, гордо и самодовольно поглядывая по сторонам. Здесь было много плотницких, торговавших своими поделками. Рышку узнавали, и кто отворачивался, стараясь не попасться ему на глаза, отступал с дороги, сторонился, а кто и зацеплял — то зло, то удивленно:
— Рышка, ай цела голова?
— Подходь, пошшупай! — задирался Рышка.
— Нашел дурака!..
Те, кто посмелей, увязываются вслед за Рышкой, но держатся в отдалении, кричат ему в спину:
— Куды намерился, Боров?
— Иду показаться вам, жлобам деревянным! Чтоб ведали, я ишо намну вам бока, поклепщики гаведные!
— Выпустили ж злодея на нашу голову!
— Нешто мнили поклепом сгубить меня? — весело, потешенно кричит Рышка. — Ах, быдлаки кривопузые! Нет у вас силов, чтоб сгубить меня! Нет! Ну, навались! — входит в раж Рышка. — Померимся силами!
Рышка доходит до первого двора на Плотницкой, выдирает из городьбы саженный кол, начинает ухарски помахивать им. Боягузство плотницких потешает его и распаляет еще сильней. Он идет от двора к двору, стучит колом в ворота, вызывающе орет:
— Эй, плотницкие… Анафемы! Выходь сюда! Се я, Рышка, по прозванию Боров, пришел показаться вам! Мнили небось, что сосватали за меня плаху?! Так вот он я, глядите!.. Цел, невредим и весел!
Толпа на улице растет. Многие плотницкие повыскакивали из дворов с пешнями, с дубинами, сгрудились плотной кучей и медленно, осторожно стали подступать к Рышке.
— Уходь, Рышка! кричат они ему. — Уходь подобру!
— Подобру?! — глумливо выщеривается Рышка, показно плюет на ладони и, вздыбив над головой кол, устрашающе надвигается на плотницких. Плотницкие отступают, а Рышку это только подстегивает. Кураж распирает его, мутит разум, и не может он уже унять себя, не может остановиться… А плотницких набралось с полусотню. Вокруг много иного люду, посбежавшегося с соседних улиц, с Лубяного торга — поглазеть на потеху! И уже не столько в угоду самому себе, своей разнуздавшейся спеси, не столько на страх плотницким, сколько в угоду этому глазеющему люду дурит Рышка, кичится своей удалью и лезет на рожон.
— Уходь, Рышка! Не доводь до греха! — остепеняют его плотницкие.
— Вам-то греха страшиться?! — орет Рышка и лупит своим колом по пешням, по дубинам, выбивая их из рук плотницких. Те сперва лишь отмахиваются от него, но Рышка наглеет, и пешни и дубины плотницких все опасней и угрозливей заносятся над ним. Рышка изворачивается, отбивается колом, хохочет, матерится… Рожа его отчаянна, пучеглаза, багрова, как освежеванная.
Кто подбадривает плотницких, а кто Рышку, и Рышка старается! Уже с десяток пешней и дубин валяется в снежной, истолоченной ногами жиже, а Рышке все мало… Бросается он на плотницких с разбегу, врывается в самую середину кучи и вдруг, выронив кол, ища руками опоры, медленно оседает на колени. Лицо его из багрового становится белым, как береста, и в выпученных глазах застывает болезненное недоумение. Из-под треуха на виске медленно выползает алая струйка и будто обжигает Рышку — он вздрагивает и тяжело падает лицом в снег.
— Рышку убили! — отрезвляющим хлестом ударяет чей-то вопль.
Кто-то из плотницких со страхом склоняется над Рышкой. Становится слышно, как неугомонно долбится в землю капель.
2
Февраль отпуржил, отгремел в студеные литавры и унесся на своих белых ветрах, оставив под заборами, под избами, в затинах, в тупичках и тесных московских закоулках белые, вспухшие сугробы, похожие на сдобные хлебы.
Март, будто выбравшись из-под стрех после вольготного зимовья, сразу же напустил тепла, и в одну неделю пышная сдоба сугробов опала, ужалась, стала серой и черствой. Под ногой захлюпала сизая, как простокваша, жижа, а по крышам, на водостоках, поссучились тугие водяные жгуты, принявшиеся хлестать землю длинными, расчаленными концами и смывать с нее эту сизую жижу.
В Китай-городе: на Никольской, на Варварке, на Ильинке, в Зарядье — на Великой улице, поочистились от снега мостовые и вновь подставили свои черные шершавые хребты под неугомонное шарканье подошв.
Заблестели над Кремлем купола, пообтаяли венцы стрельниц и перевясел, их черпая мережка наложилась на белые стены соборов, сгрудившихся под блестящими куполами, свисающими с неба, как громадное паникадило.
Зима отступилась… Весна пришла в одну неделю, и хоть по ночам еще схватывались заморозки и крепкий ледок стеклил лужи и ручьи, к полудню, однако, все опять растоплялось, разбухало, на Неглинной, на Яузе, на Москве-реке натаивал обильный наслуд, а на прибрежной кромке льда уже начали вылущиваться глубокие щербины.
Во вторую неделю марта Сава-плотник со своими артельщиками наконец-то управился с Печатным двором. Вырубив над крыльцом артельную метку, Сава запихнул за подпояс топор и, отойдя подальше в сторону, с напускной строгостью нацелил на свое детище пристальный взгляд.
— А што, братя, — крикнул он артельщикам, — добра избенка?!
— Как не добра!.. — гуднули артельщики. — В болярах таковой хоромины не сыщешь!
Федоров, стоявший среди артельщиков, выступил наперед, поклонился им.
— Спаси бог вас, умельцы, за дело ваше гораздое! — с радостной слезой в голосе сказал он, повернулся к Саве, так же низко поклонился и ему. — Спаси бог тебя, Сава Ильич! К доброму и славному делу ты руку свою приложил. И коль место сие достойно станет памяти, ты, Сава Ильич, с товарищи причастен будешь к памяти сей!
— Мы на таковое не замахивамся, — гордо сказал Сава, подходя к Федорову. — Што нам твоя избенка, отец дьякон?! Мы и подивней здали . Покрова на рву… Деревянное дело — наше! В слободе государевой, в Олександровой, — нашего топора хоромы! Да нешто мы по тем делам гордыбачиться учнем? Наше дело — топорное, отец дьякон, воля — государева! Вон куды бей поклоны. Не повели он, так и не быть бы и храму на рву, да и твоей избенке також не быть бы! Все от государя, отец дьякон… Нешто не бортника за мед хвалят?!
— Истинно, Сава Ильич!.. Государь всему голова, и воля его — во всем, окромь воли господа. Мы же — руки его послушные, вверенные ему владыкой нашим вышним… И коли владыка наш вышний, господь бог наш, вкладывает в нас великую хитрость в делах наших, чтоб мы угодливей служили государю земному, неужто хочет он, чтоб мы умаляли его дар? Господь одаривает нас на добро, и ему угодно видеть добро безымянным, но не умаленным. Посему-то, Сава Ильич, я и преклоняюсь пред тобой и пред твоими товарищами. Писано: от плода уст своих человек насыщается добром, а воздаяние человеку — по делам рук его.
— Добер же ты, отец дьякон, на говорю, — умилился Сава и еще раз оглядел добротно и искусно срубленную избу печатни. — Расколупал душу!.. Гляди, намерюсь да насеку: рубил Сава с товарищи!
— Так насеки, пригласил его Федоров.
— Как, братя? — подсмеялся Сава. — Хотца вам таковой блажи?
Артельщики загалдели — вперебой, каждый свое, а некоторые лишь отмахнулись. Сыскался и такой, что понял Федорова совсем иначе.
— Уж не хочет ли отец дьякон отбояриться от нас благой говорей да поклонами? — спросил он встревоженно.
— Вона! — захохотал Сава. — Вишь, отец дьякон, мы люди каки!.. У нас свои обычки: мы тебе работу, ты нам плату.
— Како ж без платы? — развел руками Федоров, огорченный сомнением артельщиков. — Будет вам исплачено сполна. А были бы у меня свои, я бы и свои пожаловал — за труд ваш гораздый и усердный, а наипаче за то, что чаянья мои к свершению приблизили. В избе сей вельми великое дело свершиться должно.
— Лепо, коли радость в душу вступает, — сказал кто-то из артельщиков, по-доброму позавидовав радости дьякона. — Мы також ныне в кабак пыдем!
— Ступайте!.. — благословенно вымолвил Федоров. — Каждому — свое… Так господь рассудил.
— Ан, бают, отец дьякон, что дело сие быдто черное, — со степенной простоватостью сказал Сава. — Не по-божески быдто делать книги иным способом, окромя рукописания?!
— Пущай говорят, Сава Ильич! Таков обычай злонравных и неискусных в разуме людей. Зависти ради многие ереси умышляют они, желая благое во зло превратить. Они движутся во тьме, влекомые убогими страстями, и воинствуют во имя своих убогих страстей, но не во имя истины. Ибо ненависть, наветующая сама себе, не разумеет, чем движется и что утверждает.
— Ох до чего же дивно ты гуторишь, отец дьякон! — взволновался Сава.
— Сказал бы еще чего, отец дьякон, — попросил кто-то из артельщиков. — Уважь, отец дьякон!
— Уважь, отец дьякон, — запросили наперебой и остальные. — Пригожая говоря, она душу тешит и сладит, как мед.
— Простому человеку доброй говори случатся и вовек не очуть, так что не откажь, отец дьякон.
— Како ж не к месту говорить? — смутился Федоров. — Ради красного словца доброго речения не сотворишь.
— Пошто не к месту? Об чем рек, об том и речи…
— Скажу я вам, умельцы, на прощанье… Бог мне вкладывает такое в уста… Дело, к коему вы ныне приложили руку, — самое великое с тех пор, как Русь просветилась святым крещением! Ибо брани наши великие, в коих мы прославили имя Христа и отечество наше, несли нам свободу и избавление от угнетателя… Труды наши мирские несли нам благоденствие… Верность богу нашему даровала нам благодать и озаряла наши души спасительным светом, наставляя нас на путь праведный… Но сие озарит наш разум, что дарован нам всевышним не толико на разумение ближнего своего, но також на дерзания, равные его, божественным, деяниям, ибо бог сотворил человека по образу своему и подобию.
— Страшное больно речешь ты, отец дьякон, — сказал смущенно Сава. — Прям-таки несусветное. Како ж так могёт статься, чтоб человек равные богу дела творил? Чего ж с белым светом-то станется?
— Верно Сава гуторит, — заволновались артельщики. — Должно быть, и вправду дело сие черное?!
— Грех на душу взяли!..
— Вон как вы меня выразумели? — огорчился Федоров. — Нет, други мои, божье человек повторить не сможет… Ни луны, ни солнца, ни земных хлябей, ни твердей небесных ему не сотворить: то дело изначальное, то корень вселенной. Но иное — вельми гораздое и славное, до чего я по скудости ума своего и домыслиться не могу, — человек непременно станет творить! Непременно, други мои, и книга наипаче поспособствует ему в том! Книга — сие сундук, куда люди из поколения в поколение складывают самое сокровенное, самое мудрое, самое гораздое и потребное. А коли сундук мал — сколько туда закладешь? Да и не всяк к тому сундуку допущен. Сколь доброго и славного, сотворенного разумом людским, гибнет втуне, не попадая в сей сундук, и сколько разумных втуне плутает на давно исхоженной стезе, не ведая о своем предтече. А будь сей сундук открыт для всех, путь к истине, к добру, к потребным деяниям был бы спрямлен и вельми облегчен.
— Ан в книгах-то, отец дьякон, чужая мудрость писана, — сказал Сава, засматривая хитровато в глаза Федорову. — Чужому уму-розуму, стало быть, научают книги. А то — вред! Человеку своим умом надлежит жить!
— Верно гуторит Сава, — завздыхали артельщики. — Како ж тады разглядеть, через книги те, — кто разумен, а кто дурён? Тады, выходит, всяк за разумника сыдет, книги те перечтя?!
— Наберется иной глупец книжного розуму-то да станет ладному, смекалистому человеку поперек ево дела встрявать да с толку ево сбивать… Мутить чужой премудростью ево разум! Так и загубит добра человека, от коего миру польза шла, — сказал важно и строго Сава, будто отчитывая Федорова. — И расплодятся на земле таковые умники с чужого розуму, как сорное былие, да позаглушат доброе роство — вот уж беда будет! Уж и ноне речется, што дураками свет стоит. Велико, стало быть, их племя! А от книг твоих, отец дьякон, им и вовсе вольготье настанет!
— Нет, Сава Ильич, — возразил Федоров. — Неправота твоя тут… — Федоров помедлил, обвел взглядом артельщиков: умудрены, лукавы и с виду только простодушны. С такими ухо держи остро! Вон как повернули дело! И хоть не правы по самой сути, а вот же найдись, доведи им это… Не просто довести!
Сава выжидающе смотрел на Федорова…
— Неправота твоя, Сава Ильич! — твердо повторил Федоров. — Истинный ум городьбой не огородишь! А дурак… Дурак, Сава Ильич, что мутовка, речется в народе, — куда ни поверни, а сук напереди! А от себя так скажу: может, и вправду на дураках свет стоит, но движется он разумными, и все пригожее, доброе, потребное на свете — от разумных. Не так ли, Сава Ильич?
— Так-то оно так, — горделиво и заумно усмехнулся Сава, а токо всякая мудрость от бога, отец дьякон. Мы вон без книг тебе хоромы поставили. Постник Барма Покрова на рву також без книг поставил! Все делается, как мера и глаз укажут, да божьим провидением. А книги вреда нанесут непременно! Промеж людей еще одна лжа разведется — книжная лжа! Так что мой совет тебе, отец дьякон, кинь сие дело да подавайся к нам в артелю. Житье наше пригожее и вольное! Ныне в кабак пыдем!
Федоров раздумчиво улыбнулся этим словам Савы, мягко, но с достоинством сказал:
— Имею я вместо рала художества рук моих, а вместо житных семян дано мне духовные семена по вселенной рассевать и всем по чину раздавать духовную сию пищу. Каждому свое, Сава Ильич!
3
С треухом, полным серебра, полученного на Казенном дворе за срубленную печатню, шагал Сава в Занеглименье — к бронникам, в их кабак, прозванный на Москве с чьей-то нелегкой руки «Гузном», — за то, должно быть, что находился он в тесном и темном подполье, крепко пропахшем всеми запахами бронного ремесла.
Сава греб промокшими сапогами по снежной жиже, постно пятил губы и изредка брезгливо цвиркал плевками в попадавшиеся на его пути лужи. Следом за ним, смиренно, как овцы за пастухом, брели его артельщики. Не хотелось им топать в Бронную слободу: и путь не близок, да и кабак уж больно плох… Куда как лучше было устроить братчину в кабаке «Под пушками» — у Фетиньи, но Сава, с той поры как осрамился перед Фетиньей, да и перед всей Москвой из-за своей неуемной, хмельной похвальбы, упорно обходил этот кабак. Даже трепка, что задали мясницкие ему и всей его братии на Кучковом поле, так не обескуражила и не настыдила Саву, как настыдила его хмельная затея с кабатчицей. Избу рубить ей начал (крест целовал — как тут отступишься?!), до половины сруб вывел — и бросил! Не от лени — от стыда бросил! Извели его насмешками да издевками: весь торг потешался над ним, толпой сходились, как на скоморошье игрище, глазеть, «како Савка свой позор отрабатывает»! И, сойдясь, так умащивали его скабрезностями, так отделывали ехидными словесными розгами, такой горячей стыдобой ошпаривали ему душу, что Сава готов был сквозь землю провалиться. Пошел он к Фетинье отпрашиваться от своего крестоцелования, денежный откуп сулил — какой запросит! — только бы не рубить ему эту проклятую, испозорившую его избу!
Не взяла Фетинья его откупа.
— Мне, Савушка, деньги твои не впрок. Я також позор на душу взяла и за тот позор хочу хоть избу от тебя иметь. От такого славного умельца, как ты, Савушка, избу хочу иметь! Гордиться буду избой, Савушка, на позоре-то своем!..
Ласкова была Фетинья, льстива, льнула к Саве, играла глазами, смеялась, дразнила его своим смехом, ласковостью своей, красотой… Сава натужно морщился, потел — просил Фетинью снять с него клятву… Христом-богом просил — не вняла Фетинья, лавку в сердцах изломал — не помогло!
— Нет, Савушка, клятвы твоей я тебе не отдам! А коли гоньба тебя так изводит, что и моготы нет, так возьми меня в женки! И срам с себя сымешь, и избу в охотцу дорубишь. Возьми, Савушка, я пойду за тебя!
— Э-э, баба! — вздыбился Сава и сам положил конец своим просьбам. — Думать, как однова, с хмельной головы, позарился на твой рай, так уж и живот весь свой изведу на те сласти?! Да я двойную гоньбу стерплю, две избы тебе поставлю, а вольную душу свою и живот свой не осужу на истерзание бабьей плотью!
Заказал Сава себе дорогу к Фетинье, а дорубливать избу нанял других плотников, но Фетинья не дозволила им и разу тюкнуть топором, спровадила их к Саве, а на другой день и сама заявилась к нему на печатню, привезла пироги, сбитень — разугощалась, будто у себя в дому. У Савы рожа вытянулась топором — уж такого на свою голову он не ждал! Вызверился он на Фетинью, а та и глаз не смутила, пошла оглядывать печатню, и все всплескивала руками и радовалась, что и ей так же пригоже будет срублена изба.
Вытерпел ее Сава и с облегчением выпроводил, а через три дня она вновь с пирогами и сбитнем и вновь принялась всплескивать руками… Артельщики, всегда и во всем стоявшие за Саву, теперь и не знали, как постоять за него, и только молча уписывали Фетиньины пироги да запивали их сбитнем, пряча от Савы свои виноватые, растерянные лица. Понимали они, чего ради затеяла Фетинья всю эту хитрость: не об избе пеклась она, не нужна была ей изба, ей нужен был Сава.
Артельщики, с которыми Сава частенько бражничал у Фетиньи, давно уже заметили, что Фетинья неравнодушна к Саве. С ним она всегда была уважлива, ласкова, приветлива — другим же и взгляда не даривала. Артельщики и в шутку и не в шутку натякивали Саве про это: «Поглянь-ка, Савка, кабатчица-то как вабит тебя!.. Должно, в мужья приглядела!»
Сава все эти патяки пускал мимо ушей, перед Фетиньей же важничал, спесивился, а если и приставал к ней, то не иначе как с какой-нибудь скабрезой и похабщиной, а Фетинья ждала подходящего случая и дождалась — попался Сава в ее сети. И не понимали артельщики, почему Сава так рвется из этих сетей. Такой бабы, как Фетинья, — поискать! Красоты Фетинья была дивной, на всю Москву славилась, да еще и подальше, куда эту славу завезли московские купцы. Теперь заезжий купчина, если был он наслышан о Фетинье и если в нем еще не усмирилась мужская сила, не шел перво-наперво в Покровской собор к обедне, а шел в кабак «Под пушками» — посмотреть, полюбоваться на Фетинью. И сколько таких она уже отшила — знатных и богатых, не под стать Саве!.. Как мотыльки на свет, бросались на нее женихи, а Фетинья будто зарок дала провдовствовать до конца своей жизни. Самый богатый московский купец Алтабасов, у которого даже княжата и бояре в должниках ходят, приезжал сватать Фетинью с ларцом, полным гурмыского жемчуга, а она — вот тебе! — перед Савой хвостом метет.
— Эхе-хе!.. — не без тайной зависти вздыхала Савина артельная братия, насмотревшись на Фетиньины ухищрения. — Поди выразумей то бабье нутро… Все в ём наниче .
— Недаром речется: антихристово племя!
А кое-кто, кому Фетинья не только пирогами и сбитнем тронула душу, но и своей веселой добротой и бескорыстной, странной бабьей тягой к Саве, начинал советовать ему:
— Ты бы, Савка, оставил пеньтюшиться да поял Фетинью. Баба она — будто сам бог ее сотворил!
— Бросай, Савка, лотрыжничать, хвать уж!.. Ставай на божью путю, плоди чад да копи деньгу на помин души своей грешной!
…Не терпел Сава такой говори. Вот и сейчас наперекор всем потопал в Занеглименье. Попробовали было артельщики упросить его пойти к Фетинье, да где там!.. Навесил губы, заграбастал шапку с серебром — и волком, без оглядки, как от гона. Артельщики повздыхали-повздыхали, да и следом: куда денешься — доля каждого в шапке, а шапка у Савы — ему делить заработанное, он голова в артели, ему, стало быть, и место для дележа выбирать.
Кабак у бронников был набит битком. Дозволенные по случаю рождения царевича братчины уже плыли под всеми парусами по веселому морю хмеля. В лучинном чаду муруго проступали блаженные лица, как у святых угодников со старых икон, горласто и яро вопила чья-то слезливая радость, в углу, напротив двери, по-собачьи выла волынка, к которой невпопад пристраивалось несколько исхрипших голосов. Капало с потолка, приторно зловонило… С улицы, вслед за открываемой дверью, вливалась холодная сырость… Кабатчик по-змеиному прицеливался в каждого входящего в кабак, недобро хватался рукой за свою сивеющую бороду, похожую на тесак.
У порога кто-то неловко подбил Саве руку, чуть не вытряхнув шапку с серебром…
— Но!! — грюкнул Сава сапогом в зад этого нерасторопу. — Расступись! Деньги несу!
Кабатчик зажал бороду в ладонь, как нож, жирным, гадливым голосом хрипонул:
— Поди, Сава, вон! Вишь чаво!..
— Ты ин што? — шутовски раззявился Сава. — Умлел? Вона — поглянь! — и бухнул перед ним на стойку шапку с серебром.
— О-о!.. — протянул смачно кабатчик и отвесил треснувшую, с запекшейся кровью губу. Глаза его усмиренно прижмурились. Сава небрежно кинул ему за губу щепоть монет, кабатчик языком переправил их в рот, давясь слюной, сказал:
— Тады — что ж!.. Кой-кого вышибу, выслободю тебе место, Сава Ильич!
Пропуская мимо ушей крики и брань, посыпавшиеся на него со всех сторон, кабатчик с деловитой сосредоточенностью и невозмутимостью выкинул из кабака с десяток самых подгулявших, некоторых попересаживал, некоторых потеснил, но место Саве и его артельщикам все-таки нашел.
Не всем досталось место за столом, несколько артельщиков уселись на полу, под стенкой. Чуть поодаль от них, в углу, тоже на полу, сидел лохматый мужичина, спокойно посасывающий из выщербленного скопкаря не то медовуху, не то бражку… Лучина в этом углу давно догорела и погасла, и мужик, видать, был рад этому: он сидел, вжавшись в самый угол, в тень, скрывавшую его лицо, сидел молча, и, если бы время от времени не прикладывался к скопкарю, можно было подумать, что он спит.
Кабатчик, раздавая Савиной братии корцы, скосился в угол, посверлил мужика подозрительным взглядом, покривил недовольно губы, но смолчал, ушел, однако не успокоился… Притащив братину с медовухой, поставил ее на стол перед Савой, вновь повсмотрелся в угол — теперь уже зло и настырно.
— Ишь притаился!.. — хрипло сказал кабатчик и огляделся по сторонам, не то опасаясь чего-то, не то ища поддержки. — Уж не лазутник ли, а? Впервой вижу… Не бывало такого у нас ранее… Не бывало! Глаз у меня памятлив. Кто таков?
— Отстрянь от человека, — заступился за мужика Сава. — Какой он тебе лазутник?! Горе, могёт, у человека сталось. Садись к нам, добра человек, — позвал он мужика и высыпал из треуха на стол серебро. — Эх жа и гульнем ноне! Всю тоску и хмурь из души долой выпихнем!
— Ты, Сава, не встревай, — отмахнулся кабатчик. — Глаз у меня памятлив — не бывало такого у нас ранее. Кто таков, ответствуй! — задиристо, но не очень смело потребовал кабатчик.
— Добра человек, — спокойно ответил из угла мужик.
— А как лазутник?
— Вот дуролом!.. — гыкнул глумливо мужик. — Нешто я тебе сознался бы?!
— А как стрельцов кликну да в приказ?!
— Коль тебе дела иного нет, ступай кличь, — невозмутимо ответил мужик.
— Отстрянь от человека, — вновь вступился за мужика Сава. — Вишь, душа его по миру пошла! В страстях он! Донеси ему взвару — я заплачу!
— Ты, Савка, не встревай!.. Пущай сказывает — кто таков и каким именем кличут?
— Крестил поп Иваном, да прозвали люди болваном! — отшутился мужик.
— Ты турусами не отъезжай! Приговорочки мы сии слыхивали! — не отступался кабатчик. — Мне указ даден: темных людишек высматривать и за строжи отдавать! Сказывай, именем каким кличут? — угрозливо потребовал кабатчик.
— Кличут меня Малюта, — ответил мужик.
— Ишь ты, — Малюта! Завсегда так: как меньшой в семье, так и Малюта… А по святцам как?
— То богу ведомо, а тебе ведать не пристало.
— Ишь ты, не пристало!.. — хорохорливо помотал головой кабатчик, но желание допытывать этого уж больно смелого и странного мужика у него отпало. Что-то зловещее и жуткое было в нем, в его затаенности, в его смелости, в его невозмутимости, — и кабатчик отступился.
— Лихо ты ево!.. — весело сказал Сава, заглядываясь на мужика. — Малютой, речешь, кличут? Пущай знает наших, Малюта! Ух, рюха! — глумливо погрозился он в сторону кабатчика и, схватив щепоть монет, кинул их на соседний стол. — Гуляй, братя, не жалей души! Ноне Сава в жиру, а назавтра — по миру!
Кабак загудел от восторга. Сава схватил щепоть побольше, кинул монеты к потолку. Поднялся переполох — все кинулись расхватывать деньги… Сава довольно избоченился, выпятил губы, глядя на эту жадную, пьяную возню, — глаза его стали блестящими, как моченая ягода.
— Будя, Савка, — вступились артельщики. — Не делены еще деньги.
— Свое раздаю! — пресек их Сава. — Наливай, братя, меду, праздничать учнем! Царю да царице радость, а нам — праздник! А колокола-то, колокола как играют! — Сава прислушался к долетавшему в кабак торжественному перезвону, перекрестился, с почтением сказал: — Се в Кузнецах, у Козьмы-Демьяна. Пров Иванов в звонарях тама! Пображничаем, братя, да пыдем Прова послушаем: люблю я, братя, гораздый звон.
— Эка, сыскал звонаря — Прова! — бросил кто-то Саве. — У Никиты-бесов мучителя, за Яузой — вон иде звону послушать!
Сава лакомо высосал корец медовухи, потаращил глаза, поплямкал губами, еще полез корцом в братину — выдул второй корец, утер губы, подмигнул в угол Малюте…
— Слыхивали и тот звон, — сказал он степенно и важно и вновь посмотрел в угол — перед новым человеком Сава особенно любил выставиться. — Еремейка — Деревянная нога в звонарях у Никиты. Верно? То-то! — напыжился Сава и вновь запустил в братину корец, но пить повременил — выговорил гордо: — Я жа тому Еремейке ногу-то делал, а ты указуешь, иде нам гораздого звону послушать!
Сава опорожнил корец и вновь глазами в угол — проверить, слушает ли его Малюта? Малюта довольно щурит свой зоркий глаз и уже не прячется в тень, не закрывается скопкарем: кроме Савы, на него уже никто не обращал внимания, а Малюте только это и нужно было.
Прибыл Малюта в Москву накануне рождения царевича, привез из Стародуба наместника Василия Фуникова да городского воеводу Ивана Шишкина, взятых им оттуда по приказу Ивана. По приказу Ивана пошел он и в кабаки — послушать хмельные разговоры черни. Трехдневные братчины, дозволенные царицей, пришлись очень кстати, да и Сава нынче подвернулся ему на удачу: такой болтун и панибрат и сам выболтает все свои три короба, особенно если пропустит с полдюжины корцов, да и других затравит…
Малюта выбрался из тени, подсел поближе к артельщикам — это польстило Саве. Он передал ему свой полный корец — Малюта не отказался, перелил в свой скопкарь медовуху, корец вернул Саве.
— А лихо ты его! — опять вспомнил Сава про кабатчика, потешенно скосоротился и, довольный собой, захохотал. Он уже начинал хмелеть: маленькие глазки задиристо запрыгали в глазницах, бритый подбородок и шея засочились потом — Сава истомно раздернул ворот рубахи.
— Слышь, Савка, а како ж серебро промеж своих делить станешь? Ты ж сверх пяти дюжин счету не ведаешь!
— Подай мне тыщу — разделю, — самодовольно осклабился Сава. — И про звон гораздый скажу: без ног гораздого звону не учинить, потому что чутья у звонаря — вся в ногах. Земля звон отдает, а он и чует ногами, а ухами того не взять — в ухах под самыми колоколами все сливается. Коли с больших на малые зачинает сходить: бум! бум! бу-м-м!.. — да в перебор: дзюлю-дзилинь!.. дзюлю-дзилинь!.. дзилинь, дзилинь! вот тута главное — не упустить большого боя. Чтоб он покрывал перебор, растягивал ево и чтоб не глушил, не то будя как в пустую кадку. Без ног гораздой протяжности не удержишь! А Еремейка-то большой звон в деснице держит, а под ней у него деревяка… Вот он и не чует большого звона, и оттого перебор сухо бьет, будто горшки трощит.
— Ты сам — будто горшки трощишь! С кем-то ты гуторишь?
— А с тем, кто звону гораздого не разумеет!
— Гли-ка нань!.. Ему про Фому, а он про Ерему! Тебе-то уж про серебро изрекли.
— Серебро разделю!.. Делить — не топором рубить! Давай поболе!
— Куды поболе?.. Поди, целого пятерика огреб?
— Пятерика?!. — торжествующе удивился Сава и размел монеты по столу. Они посыпались сквозь щели на пол — артельщики кинулись собирать их. — Семнадцать рублев с полтиной да три алтына без деньги!
— О господи!.. За едину-то избу! — раздалось чье-то жалобное причитание. — Аки раб труждаешься переписью денно и нощно, две псалтыри в году написал Болдинскому монастырю… А и то — три рубли с полтиной.
— Возблагодари бога и за то! — отпустил потешенно Сава. — Твоему рукомеслу скоро вовсе истеря выйдет — печатать книги учнут!
— Нешто скоро? — скорбным, слабым голосом спросил переписчик, будто спрашивал о своей смерти.
— Да через год!.. А то, гляди, и поране…
— О господи!.. — перекрестился переписчик.
— А ты ж како мнил?! — блаженно возъехидился Сава. Он уже был хмелен, каверзен, про Малюту давно позабыл: страсти, разожженные хмелем, распылались в нем буйным огнем, распустил Сава пышный хвост своего зазнайства, и теперь весь белый свет был для него запанибрата. — Дело-то — государево, и оплошки в ём не будя! Я государеву волю ведаю — она тверда, что кремень! Рек он мине: Сава Ильич, дело твое гораздое, изведанное, ты, деи, и Покрова с Постником ставил, и хоромы рубил для меня в слободе, и посему желаю, штоб ты руку свою, стало быть, приложил и к сему делу!
— Во, колокола льет! — умилился кто-то.
Добер же верзить , галагол!. Государь ему рек!.. А може, он ешо табе в зубы заглядывал?
— Аль по кугмачу твому пустому гладил?
— Сами вы галаголы! — самодовольно избоченивается Сава. — Нешто нет моего дела в Покрову?.. То-то! А хоромы в Олександровой слободе? — Сава победно оглядывает питейную братию, корчит презрительную рожу и небрежно отмахивается рукой. — Тык и молчите! Тащи меду! — кричит он кабатчику. — Живо! Ишь, не докличешься балахвоста! Все нутрё пересмагнуло!
Вонзив локти в стол, Сава вальяжно продолжает:
— Тык вот… Речет мне государь таковы слова, чтоб я, деи, руку к тому делу приложил, понеже дело сие — самое великое!.. с той поры, как Русь святым крещением просветилась!
— Ишь ты!.. — опять умиленно поддели Саву. — А ишо чаво табе баба на торгу гуторила?
Саве хоть и не верили, но слушали с вниманием: ладно и весело говорил Сава, бахвалился и врал, теша свою распутную душу, а заодно потешая и чужие. В кабаке такому говоруну всегда рады.
Даже волынщик, забредший в кабак заработать деньгу-другую, перестал терзать свою волынку и раззявил рот на Савину болтовню. Пересел поближе к Саве и переписчик. Он единственный слушал Саву с тревогой и не иначе как верил ему, остальные лишь потешались да раззадоривали Саву.
Сава дождался кабатчика с медовухой, присосался прямо к братине… Глаза его истомно пучились — хмель распирал его, мутил, но кураж был сильнее хмеля, и Сава, поотдышавшись, важно сказал:
— Будут потеперь на Расеи книги печатные и розуму вам, дурням, прибавят… А може, и убавят!
Сава глумливо захохотал, лицо его зашлось багровой испариной. Переписчик совсем обник от этого Савиного хохота, только глаза его, растерянные и злые, смотрели на Саву как на самого заклятого врага.
— От своего труда хлеб свой стяжаем, — сказал он скорбно и зло. — Нежели государь по миру нас пустит? Книга печатная — погибель наша!
— В Кержаче вона, сказывают, мужик да женка в круге ходят, и дух святой, сказывают, посещает их, — сказал кто-то из дальнего угла. — И об земь их бьет, и в исступлении держит, а посля того исступления мужик той да женка благовестят…
— Лжа! — выхекнул кто-то утробно, как после тяжелого удара, и заковыристо выматерился. — Лжа! Откель им ведать то благовестие?!
— Написано: нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не было бы узнано, — сказал все тот же голос в углу.
Кабак разом притих… Малюта поднялся с пола, направил в дальний угол свой насторожившийся глаз. Один Сава остался равнодушен к услышанному. Протяжно икнув, перекрестил рот, с тоской спросил:
— И чиво?..
— Про книги також молвят… Не нужны, молвят, книги все — ни старые, ни новые, бо спастись по ним нельзя. Нужна, молвят, единая книга — книга золотая, голубиная — сам дух святой! А книги все прочь — потопить в реке иль пожечь в огне и итить на святое место кликать на землю превышнего бога!
Малюта вышел из-за спины Савы, прошел в угол к говорящему, приткнулся к его лицу своим оскалившимся лицом и торопливо проговорил:
— Ну-ка вразуми, вразуми… Не очул я твоих словес!
— Ты — чиво? — откачнулся от него в ужасе мужик. — Чиво ты?.. Бог с тобой! — перекрестил он Малюту и намерился вылезти из-за стола, но Малюта навалился локтем на его плечо и со зловещей ласковостью повторил:
— Вразуми, вразуми добра человека… Не очул я твоих словес!
— Да он чиво, братя? — закричал мужик и пополз с лавки из-под Малютиного локтя. — Рожа-то — ух! — страх господень!
Кто-то потянул Малюту сзади за кафтан, Малюта вырвался и опять к мужику, уже сползшему с лавки на пол, но сзади вновь ухватили Малютин кафтан — теперь покрепче!
Из-за стойки выскочил кабатчик, заметушился, запричитал:
— Людя!.. Христом-богом!.. Не трожьте бельмастого! Не трожьте бельмастого, людя!
Чуяла его искушенная душа зловещую тайну Малюты, но для других Малюта был только косматым мужичиной, таким же, как и все они, — без тайн и без зловестий, и они принялись расправляться с ним с таким же яростным завзятьем, с каким нередко расправлялись друг с другом.
Сава кинулся на выручку Малюте… Такого только и ждала его лихая душа, падкая до буйства и злочина. Раздразненная хмелем, она в любой миг готова была сорваться с цепи — и сорвалась. За Савой поднялись и все его артельщики… Отчаянный вопль кабатчика, умолявшего не трогать бельмастого, потонул в горячем рыке двух дюжин яростных человеческих глоток. Бронники и кузнецы, которых было большинство в кабаке, были дюжим народцем — вскоре Савина братия стала выползать из кабака с вышибленными зубами, с расчаученными носами, с разорванными губами, отплевывающиеся, отхаркивающиеся кровью…
Малюта с Савой держались дольше других, зато и досталось им больше всех: Малюта с трудом выполз из кабака, а Сава и выползти не смог — вынесли…
4
Фетинья целую неделю отхаживала Саву. Как привезла его из кабака, еле живого, бесчувственного, так и не отходила от него ни на шаг.
В тот день прибежал к ней мальчонка из Занеглименья: «Тетка, плотницкие меня послали… Вашего Савку вусмерть убили!»
Запрягла Фетинья лошадь, поехала в Бронную слободу. Думала, за мертвым едет… Но нет, жив был Сава, наполовину, но жив. Иного она, пожалуй, и не заполучила бы в свои руки, а лучших рук для полумертвого Савы и желать было нельзя. Артельщики знали об этом, потому и послали за Фетиньей.
Два дня лежал Сава пластом, на третий — очнулся. Увидел над собой Фетинью, в страхе зажмурился. Долго лежал так, не размыкая век, должно быть, вспоминая все, что мог вспомнить, и стараясь сообразить — почему перед глазами Фетинья.
— Ты, баба? — наконец спросил он.
— Я, Савушка…
— А иде ж то мы — на земле иль уже на небе?
— На земле, Савушка, на земле, родимый… Слава богу!
Сава, пошевелился, застонал от боли и, застыдившись перед Фетиньей своего стона, отвернул от нее лицо.
— Лежи, Савушка, не рушься… Чиво надобно, я подам.
— Хмелен был… — не то оправдываясь, не то гордясь, сказал Сава и протяжно вздохнул, подавливая стон. — Славно…
— Славно, Савушка, — вздохнула и Фетинья.
— А ты ж пошто при мне? — насупил Сава брови. — Кто тебя допустил?
— Бог меня послал к тебе, Савушка, бог… Лежи, родимый, не рушься и не молвь.
— Ох, баба… — Сава искривился — и от боли и от неудовольствия. — Иде ты такая, на мое несчастье?
— На счастье, Савушка, на счастье… Нешто дурна я иль квола?
— Баба ты… В том весь гвоздь.
— Что ж, Савушка, не дал господь мужиком быть. Да я, Савушка, иных твоих мужиков сотню стою. Возьмешь меня в женки — гордиться будешь!
— Ты об том не думай, баба! И вся твоя лукавость не про меня.
— Нешто лукавость, Савушка? Сердечность!
— Лукавость, — упорно повторил Сава. — Должно быть, и ноне… — Сава пристально посмотрел на Фетинью, прямо спросил: — Ноне мял я тебя?
— О господи!.. — раскатилась хохотом Фетинья. — Куды тебе меня-то было мять, коли самого вон как намяли! Не чаяла живьем довести!
— Ну тады — горазд… — успокоился Сава. — Во во хмелю я все могу.
Принялась Фетинья откармливать Саву, отпаивать, обласкивать… Сава хмурился, вздыхал, но терпеливо принимал и пищу и ласки. Душа его как будто начала оттаивать от Фетиньиного тепла. По ночам Фетинья ложилась рядом и, томясь от его близости, жаркая, льнущая, бесстыдная, упрямо шептала:
— Все едино быть тебе моим… Не отступлю! На гоньбу пойду, на смерть…
— И пошто я тебе? — растерянно буркотит Сава. — Голомолза, гуляй… Ты ж-но пригожа, лосёва , почестней сыщешь…
А Фетинья ловит его губы своими губами, не дает ему говорить и обжигает ласковым шепотом:
— Про то бог ведает, Савушка, — на что ты мне… Один бог — боле никто! Поглядела на тебя — раз, другой, третий, — зашлась душа!.. Сказала: господи, приверни его ко мне! Иного не хочу! А как грех свершила с тобой, почуяла — будешь меня любить! А про себя ты зря… Щедр ты, Савушка, ой как щедр!.. Душа твоя проста, проста и чиста, как вода. А буйна так что ж… Вода також буйна, коли запруду рушит! Вот и в тебе запруда, и рушит душа ее, и буйствует… А ты отдайся на руки мои, на сердце мое, на любовь, ох как легко тебе станет, Савушка!
— Нет, баба, — упорствует Сава, — оставь таковы мысли. Ни за какую твою душу, ни за какую твою любовь я своей мужьей слободы не променяю. Единый раз родился на свет и потому губить живота сваво из-за бабы не стану. Иного пригляди… Вон сколь их вкруг тебя кишит! Головой пыдут за всю твою заразу , а у меня иная привада в крови — мне воля слаще за все!
Но Фетинья не отступалась, и Савино упорство не обескураживало ее, не обижало, не омрачало ее радости, не ущемляло бабьей гордости, остепененной любовью к Саве. Она радовалась щедрости собственной страсти, изливавшейся из ее души, радовалась целомудрию и бесстыдству, с которыми отдавалась этой страсти, радовалась Савиной близости, которую сама себе дарила, а Савины холодность и упрямство казались ей нарочно выдуманными им же самим, чтоб чуть подольше подразнить себя, помучить, потомить, прежде чем свершится неминуемое.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Кони летели в сырую мглу ночи, как в пропасть. Белые косматые гривы полыхали на ветру громадными факелами, то притухающими, то вновь разгорающимися, опадал на землю тяжелый храп, разверзалась тишина, и перед самыми конскими мордами круто опрокидывалась черная бездна.
Васька Грязной безжалостно гнал лошадей: не один десяток верст предстояло промчаться в эту ночь… Царь, поехав из Старицы к Волоколамску, на полпути вдруг повелел поворачивать на Тверскую дорогу и гнать к Клину, а оттуда — в Дмитров, в Песношский монастырь, — да так гнать, чтоб к утру опять воротиться в Клин.
В ночь, без охраны, с одним лишь Васькой Грязным пустился Иван в Песношскую обитель, чтоб повидаться со старцем Вассианом Топорковым, бывшим коломенским епископом и верным сподвижником митрополита Даниила, вместе с которым он боролся против Шуйских, властвовавших в малолетство Ивана, и потерпел поражение в этой борьбе. После свержения Шуйскими митрополита Даниила Вассиан вынужден был оставить епископию и удалиться в Песношский монастырь. Иван знал, что Вассиан Топорков был любимцем его отца, волей которого тот и был возведен на коломенскую епископию. Знал Иван, что отец его, приезжая на богомолье в Иосифов волоколамский монастырь, к которому особенно благоволил, часто и подолгу беседовал с Вассианом. До того, как стать коломенским епископом, Вассиан был монахом Иосифова монастыря и отличался особой верностью заветам его основателя и своего учителя — Иосифа Волоцкого.
Иван и сам чтил память этого незабвенного старца, прославившегося не столько своей непримиримостью и беспощадностью ко всякой ереси, сколько своей борьбой с противостоявшими ему нестяжателями.
Нестяжатели во главе со знаменитым Нилом Майковым, основателем обители на реке Соре, близ Кирилла-Белозерского монастыря, стояли на том, чтобы у церкви не было своей собственности, чтобы монастыри не владели землей, не имели сел, чтоб монахи жили по пустыням и кормились подаяниями и трудом рук своих. Бедность, отшельничество, полное отрешение от мира — только такой образ жизни, по мнению нестяжателей, вел к истинному совершенству и полностью соответствовал истинной сути монашества, и только таким хотели видеть они будущее церкви.
Иосиф Волоцкий решительно восставал против этого, считая монастыри тем самым благодатным местом, где должна была вызревать сильная церковная власть, способная руководить духовной жизнью Руси. «Ежели у монастырей сел не будет, — неустанно повторял Иосиф на всех Священных соборах, — то как честному и благородному человеку постричься? Ежели не будет честных старцев, то откуда взять на митрополию или архиепископа, или епископа? Ежели не будет честных старцев и благородных, то вера поколеблется!»
Тех, с кем до конца своих дней боролся Иосиф Волоцкий, уже не было: умер Нил Сорский — глава нестяжателей, умер и его самый ярый последователь Вассиан Косой — опальный князь Патрикеев, насильственный постриженник, из которого ни заточения, ни клобук с рясой не смогли вытравить мирской дух, дух независимого, волелюбивого вотчинника, не смирявшегося с безраздельной великокняжеской властью и первым начавшего борьбу против этой власти.
Нил Сорский и Патрикеев потерпели поражение в делах церковных, Иосиф и иосифляне с помощью великокняжеской власти восторжествовали над ними, но огонь, раздутый Патрикеевым в другом месте, — огонь борьбы с самой великокняжеской властью — не угасал. Наоборот, он разгорался все сильней и опасней: последователи и единомышленники Патрикеева были живы, они поддерживали этот огонь в себе и разжигали его в других, и он расползался, расползался по душам — невидимый и грозный, могущий в любой миг полыхнуть страшным пожаром.
Князь Василий не смог притушить этого огня — не успел, и его малолетнему наследнику довелось жить в огненном кольце, постоянно ощущая на себе безжалостное прикосновение бушующего вокруг пламени, чудом не уничтожившего его, но выжегшего в нем, в его душе, все доброе и светлое, оставив лишь черное пепелище.
Чудо, спасшее Ивана, могло свершиться только потому, что он долгое время ни для кого не представлял никакой опасности. На него просто не обращали внимания, о нем забыли, но вокруг него безжалостно и жестоко уничтожалось все, что еще недавно служило опорой великокняжеской власти и могло вновь послужить се возрождению. Не пощажен был ни один, кто сохранял верность прежнему государю и стремился служить новому. Подножие великокняжеского трона было сплошь усеяно жертвами. Велика нужна была сила духа и жажда власти, чтобы взойти на этот трон и быть на нем властелином, а не послушной игрушкой в чужих руках. Ему предстояло либо погасить огонь, зажженный некогда Патрикеевым, либо погибнуть в нем. Третьего было не дано! И, готовясь к решительной схватке, к самому страшному сражению в своей жизни, он решил прикоснуться, как к святыне, к живому духу Иосифа Волоцкого, сохранявшемуся в последнем еще живом ученике его и сподвижнике — Вассиане Топоркове.
Что скажет он Топоркову, что спросит у него — Иван не знал да и не думал об этом… Он мчался в Песношскую обитель, одержимый гневной страстью отверженного, стремящегося сыскать в чуждом, восставшем против него мире хоть одну-единственную душу, способную понять его и не отвергнуть, не осудить. Увидеть, убедиться, что эта душа существует, — и больше ничего не хотел он! Лежа в санях под тяжелыми шубами, по-покойничьи сложив на груди руки, он неотрывно смотрел в черный провал ночи, разверзший небо до самых звезд, и весь мир ему казался сейчас таким же черным и пустым, как эта зияющая над ним бездна. Одиночество — одиночество его духа, сомнения и страх — страх перед чем-то большим, чем его совесть, — и это заставляло его мчаться сквозь ночь, черную, как мир, который он ненавидел и который ненавидел его. Духовное одиночество, сомнения и страх никогда не покидали его, они были в нем постоянно, он сжился с ними, свыкся, смирился, научившись отваживать душу от разума, отверженность же и ненависть к себе он чувствовал с особой обостренностью, и эта обостренность временами накатывалась на него, как половодье, как лавина. Душа его тогда была не в силах справиться со страшным буйством чувств и удержать их в себе — и они прорывались к его разуму, и тогда все начинало казаться еще более зловещим, еще более опасным, страшным, неотразимым…
…А ночь пылала черным заревом, взойдя над землей как зло. Кони дробили копытами прочную тишину, неслись и неслись сквозь мрак, измученно и жалобно всхрапывая, будто зовя на помощь. Вокруг — отчужденная затаенность холодной степи, иззелена-серая гладь снега, приглаженная тяжелым утюгом оттепели, и угрюмый, безжалостный покой, в котором невозможно успокоиться. И беспросветность… И тревожность пустоты, разметнувшейся на десятки верст, — глухой, неотзывчивой пустоты, в которой не докричаться помощи и не дождаться проблеска света… И тоска, и отчаянье, и безысходность, наполняющая эту черную пустоту, из которой они переходят в душу, в мысли…
Острая тяжесть, как лезвие ножа, вонзившись в душу Ивана, проникала все глубже и глубже — туда, где билась его жизнь, где он хранил свое самое заветное и самое беззащитное, и, чувствуя, что жестокая боль вот-вот поразит все это, он крикнул в отчаянье, как будто позвал на помощь:
— Васька!.. Гони!
Васька, сидевший у пего в ногах, повернулся, вгляделся в его затененное козырем лицо, успокаивающе сказал:
— Не тревожься, государь, поспеем! Кони добры!
Васька помолчал, хлестанул кнутом коренного, гикнул, опять поворотился к Ивану, жалостливо сказал:
— Смур ты, государь… Исскорбелся, вжуть исскорбелся! Тяжко глядеть на скорбь твою. — Васька вздохнул, подождал — скажет ему Иван что-нибудь иль нет… Иван молчал. Васька снова вздохнул — еще тяжелей и протяжней, — услужливо предложил: — Запою я тебе, коль желаешь?!
Иван не ответил. Васька, чуть помедлив, принялся вполголоса тянуть:
Конский топот и храп забивали Ваську. Васька, глотнув побольше воздуху и задрав вверх голову, почти закричал:
— Замолчи, не подзывай волков, — снисходительно сказал Иван.
— Верно, — с радостью согласился Васька. — Вестимо, не Ивашка Нос . Ну да воротимся на Москву, споет тебе ужо Ивашка!
Васька смолк, решил не испытывать Иванова терпения. С недавнего времени не стало его у Ивана вовсе… Захваченный злобой, стал он недоступен, опасен, как слепой, в руках у которого занесенный меч. Даже во хмелю его не оставляла угрюмость и злоба, а если и бывал он весел во хмелю, то и тогда злоба его стояла рядом с ним неотступной, трезвой наперсницей. Васька стал бояться царя, и если даже пускался иногда в какие-нибудь потешные затеи или начинал услужливую, веселую болтовню — в душе его все равно лежал холодный комок страха, и он все время ждал: вот что-то не понравится ему и разозлит, взбесит, а что Иван мог сделать в бешенстве — Васька знал. Сам видел, как разнесло на куски в Невеле Шаховского, а намедни видел в Старице, как разделался он с городовыми старостами, дерзнувшими пожаловаться на его охоронников.
Старосты ждали его на старицком подворье, у нижних ступеней Красного крыльца, — бородатые, степенные мужики со списком в руках, из которого собирались вычитать ему все негораздые дела, учиненные его охоронниками. Список был велик, и лица старост решительны. Им и в голову не пришло, что намерились они искать управы на него самого же…
Они ждали несколько часов — терпеливые, настойчивые, верующие, что правда сойдет к ним по ступеням в образе царя, и пристанет только поклониться, как она тут же восторжествует.
И дождались, и он принял их поклоны, не зная еще, зачем они пришли к нему, но как только узнал… О, это было даже потешно поначалу, но сейчас, при воспоминании о том, что Иван сделал с этими благообразными мужиками, у Васьки даже дыхание сбилось, когда он представил, как это страшно, когда на лице маленьким костром вспыхивает борода!
…Старосты не успели прочитать свой список: взгляд Ивана, вонзившийся в них, должно быть, заставил их вспомнить всю свою прошедшую жизнь, как перед смертью, потому что стояли они перед ним живыми мертвецами, не способными даже упасть на колени с последней мольбой о пощаде.
На княжеском подворье пылал костер — от этого костра Иван и повелел Ваське принести головню и принялся поджигать ею мужичьи бороды — безжалостно, с мстительной радостью, будто истопник, разжигающий печь.
С тем и уехал из Старицы, расхохотавшись от вида обезображенных мужичьих лиц. Князь Владимир провожал его за город. Ехал князь верхом, позади царских саней… Черно было на душе у князя, черно было его лицо, будто тоже опаленное Ивановой злобой. Версты через три простились… Иван даже не вылез из саней, не обнял Владимира, только выдавил из себя:
— Прощай, братец… Здоров будь! Да нас, грешных, не забывай, и мы уж про тебя не забудем.
Владимир неожиданно опустился перед ним на колени — прямо в снег, тихо и горько, глядя неотрывно в глаза Ивана, как не часто решался смотреть, сказал:
— Прощай, государь! Доброй дороги тебе… Пусть хранит нас бог!
Иван тяжело сопнул, махнул рукой — сани помчались, а Владимир еще долго не поднимался с колен, измученно смотря им вслед.
2
В Клину, на ямском подворье, полуночную тройку не поторопились встретить. Дверь ямской избы была заперта, над крыльцом не горел фонарь… Темень. Покой.
Васька схватил валявшийся около крыльца обломок шкворня, кинулся к двери — яростный грохот прокатился в сени.
— Отворяй! — рычал Васька. — Отворяй! Почивают, выпоротки! Государь у них пред крыльцом, а они зады на лавках тешут. Отворяй!! — лупил Васька шкворнем в гулкую дверь.
— Погодь ужо, я табе вдарю! — зарокотал в сенях грозный голос. Бей… бей… бей!.. — в лад Васькиным ударам подзадоривал голос. — Ужо выйду, я табе вдарю — до задницы располю!
— Отворяй, пес! — вскипает Васька, задетый такой непочтительностью. — Государь пред крыльцом!
— Какой еще такой государь? — Дверь отворяется. — А может, сам господь бог?
Из темноты сеней вышаркивает громадный мужичина с лицом Каина, цапает Ваську за грудки, подтаскивает к себе…
— Нешто государева указа не ведаешь, ерепён? — рокочет мужик. — Ночью не велено на постояниях службу справлять.
Васька ударяет его в грудь обломком шкворня, вырывается, злобно шипит:
— Государь — пред крыльцом!.. Голова с тебя вон, быдло безмозглое! — Васька всаживает в раззявившийся рот мужика свой кулак, зловещим шепотом начинает материться.
Такое доказательство убеждает мужика. Сплюнув кровь, он крикнул через сени в избу:
— Фронька, неси фонарь!
Пришла с фонарем девка — в белой посконной рубахе до пят, поверх рубахи — разодранный тулуп, по тулупу — на грудь и за спину — кинуты две полузаплетенные косы. Подала мужику фонарь — под рубахой легко колыхнулись груди.
Васька глянул на девку — и смолк от похотливой оторопи. Нижняя губа его лакомо выпнулась, глаза обмякло сползли с девкиного лица — туда, где под рубахой острились соски ее молодых грудей.
— Жена? — спросил Васька мужика.
Мужик не ответил — пошел с фонарем к саням, подойдя, приткнул его к козырю, пристально всмотрелся в лежащего Ивана.
Иван вдруг поднялся, приблизил свое лицо к свету, глухо спросил:
— Неужто не ведаешь ты лик государя своего?
— Нет, не ведаю… государь!
— Пошто же… государем меня зовешь?
Мужик опустился на колени, тихо, благоговейно прошептал:
— Потеперь ведаю, государь…
— А как не государь я?.. — испытывающе прищурился Иван.
— Государь! — неколебимо, еще с большим благоговением прошептал мужик. — Таковым ты и должен быть! В иного бы я не поверил!
Напряженные глаза Ивана дрогнули, острый взгляд надломился — он опустил глаза…
— Спаси тебя бог, мужик… Порадовал ты меня. Не забуду я сей ночи: смерть мне чудилась… Разумеешь, смерть! И мнилось, что никчемен я и недостоин места своего… Врагов своих устрашился! У тебя есть враги? — неожиданно спросил он.
— Есть, государь… У кого их нет?! У Христа — и то… Да я не страшусь врагов — я страшусь друзей. Враг, он что волк — клыки всегда наруже. С врагом, государь, и в темный лес пойдешь, а с другом — и в чисто поле не суйся.
— Говори… Еще говори!.. Я велю тебе!
— Да што говорить-то, государь?! Вестимо, как оно на белсвете ведется: скотина чешется бок о бок, а люди врозь!
— А пошто так, пошто?..
— Про то бог ведает, государь. Он создатель и руководитель человека.
— Нет, нет! — вскрикнул с гневным испугом Иван и выбросил вперед руку, словно преграждал мужику вход в святая святых. — Бог создал человека для нетления и соделал его образом вечного бытия своего. Но человек пошел вслед похотей своих! Бог сотворил человека правым, а люди пустились во многие помыслы… — Иван задохнулся от жестокого шепота, на который сорвался его голос, и вдруг примирительно сказал: — Ну-ка скажи, что неверно сие…
— Должно быть, верно, государь, — скорбно выговорил мужик. — Человек хочет добра, счастья, а счастья на всех поровну на земле не припасено. К одному оно в тройках скачет, а к другому пеши не прибредет. Вот люди и грызутся промеж себя, будто собаки за кость. Раздели бог счастье поровну промеж всех — усмирились бы люди!
— Неужто и у меня с тобой счастья должно быть поровну? А?.. — Иван снисходительно хохотнул. — Молчишь? Так знай — бог наделяет счастьем лучших, достойных! Написано: кого он предузнал, тех и предопределил, а кого предопределил, тех и призвал! А кого призвал — тех и оправдал! Подымись, я не гневаюсь на тебя… Я люблю свой народ — правый и неправый, убогий и счастливый, темный и просветленный… И за всех вас несу свой крест! Помоги мне, господи, снести его! — запрокинув голову и закрыв в изнеможении глаза, тихо прошептал Иван, чуть помедлил, не открывая глаз, расслабленно сказал мужику: — А теперь ступай прочь… Лошадей — самых лучших, и поживей! — и тут же остановил его: — Погоди, дай я тебя поцелую… Душу ты мою, как скородой, продрал. Вновь оживились в ней силы… Теперь я не страшусь своих врагов. — Иван поцеловал мужика, легонько оттолкнул его от себя. — Молись обо мне!
Мужик кликнул девку, передал ей фонарь, а сам побежал на конюшню, побудил конюхов…
Лошадей перепрягли в один миг.
Васька ненадолго замешкался, перемащивая поудобней свое место на передке саней… Девка светила ему фонарем. Иван, уже улегшийся под шубы и укрытый Васькой поверх них толстой полстью, вдруг приподнялся… Желтый свет фонаря высветил его глаза — большие, искрящиеся кругляшки, полные алчного восторга и томления. Девка повернула к нему свое лицо, робко улыбнулась. Тьма искушения была в ее расхристанной, простоволосой красоте. Губы Ивана будто свело судорогой.
Васька скосился на Ивана, увидел эту судорожность на его губах — затаился, краем глаза следя за девкой. Ох как хотелось ему услужить, угодить Ивану!.. Видел, девка ему приглянулась.
Лошади нетерпеливо зафыркали, забили копытами… Васька решился: выбил у девки из рук фонарь, схватил ее в охапку и неловко бросил в сани — прямо на Ивана, а сам метнулся к лошадям, вскочил на пристяжную и взвил над холками кнут. Лошади яростно рванули с места и вынеслись с ямского подворья. Под ноги им кубарем покатилась шальная темень.
— Господи!.. Господи!.. — в страхе шептала девка, но крепко прижималась к Ивану. Бешеная скачка и темень, в которую неслись лошади, пугали ее больше, чем Иван. Она в отчаянье прильнула к нему, цепко охлестнув руками его шею, и затаилась у него на груди.
— Не гони, Васька! — крикнул Иван.
Лошади пошли тише. Девка лежала не шевелясь, будто умерла от страху. Иван нетерпеливо расцепил ее руки, стал вытаскивать их из рукавов тулупа. Девка не противилась… Живая и неживая, обмякшая, податливая, она покорно дала стащить с себя тулуп. Иван вышвырнул его из саней, быстро откинул полсть, забрал девку к себе под шубы. Девка дрожала, ее большие светлые глаза, видимые даже в темноте, доверчиво и тревожно смотрели на Ивана.
— Потешишь меня — одарю, — сухим, срывающимся шепотом сказал Иван. — А станешь противиться — выкину вон из саней посреди степи… нагую!
— Не стану противиться, — прошептала девка и закрыла глаза. — Воля твоя… Потешу тебя… Уласкаю… Уважу во всем… Нешто выдастся большее счастье — царю уважить?!
— Никак уж научена — уваживать? — голос Ивана напрягся…
— Не научена, — кротко сказала девка, — да нешто не живая я?! Мне уж осьмнадцать годков! Передержана я… Для бога берегла себя — в монастырь собиралась… Да батюшка неволил замуж идти… Потеперь непременно уйду. — Она робко прижалась к Ивану, неумело, осторожно, словно боясь прикасаться к нему, стала ласкать его.
— А греха не страшишься? — спросил Иван, тяжело, нетерпеливо наваливаясь на нее плечом. Ее робкая, неумелая податливость и такие же робкие, неумелые ласки изводили Ивана, и эта же робкая, неумелая податливость сдерживала его.
— Нешто сие грех? — Девка еще плотней прижалась к Ивану. — Сие — как раны Христу омыть.
Тихо и таинственно, как наговор, шуршат под днищем саней полозья — неугомонно, наваждающе, властно зазывая в дурманящую, радостную пустоту, в забытье… Как сон, накатывается отрешенность, и радостное исступление страсти останавливает время.
Лошади мчатся, мчатся, мчатся… Сбивчивая дробь копыт забивает робкие, невольные стоны девки, заглушает ее ласковый, угождающий шепот…
Лошади мчатся, мчатся, мчатся… Ночь, равнодушная к тайным делам людей, висит над землей, как потухший фонарь. Тишина, покой — великий покой отрешенности.
Иван лежит на спине, распластанный, изнеможенный, пресытившийся, левая рука его тяжело откинута на девку, отодвинувшуюся, чтобы ему было удобней, правая — под головой… На затылке бьется под его ладонью торопливая жилка — слабенький родничок жизни, и Иван, вслушиваясь в это упрямое биение, чувствует, как вместе с этой жилкой бьется в нем щедрая, неиссякшая сила жизни, бьется и распирает его, рвется наружу, и думает Иван, успокоенно и радостно, что жизнь еще только началась, что ему всего лишь тридцать три и он все успеет сделать, все, что задумал, всего достичь, к чему стремится, все утвердить, во что верит и что любит, и все, во что не верит и что ненавидит, — уничтожить!
Лошади мчатся, мчатся, мчатся… Сани мягко покачиваются, как колыбель, убаюкивают изошедшего страстью Ивана. Глаза его закрыты, дремотная ломота вкалывается в них, как иглы. Иван засыпает… Угасают последние искры перебушевавшего, перегоревшего в его душе огня, сходит, как оторопь, мучительная, наваждающая растревоженность, отступают за непроницаемую стену зла и горечь одиночества, и угрюмая недужность отверженности, подтачивающая его дух, замирают мысли, но последним проблеском к нему вновь приходит все та же радостная осознанность, что впереди еще долгая-долгая жизнь и этой жизни с лихвой хватит на все, что он задумал и что взвалил на себя, как крест, который несет вслед за своей судьбой, приговоренный к распятию на этом кресте.
Иван заснул… Заснул тревожным, угарным сном и проспал до самого Дмитрова — три добрых часа, — не шелохнувшись, будто пригвожденный к саням. В Дмитрове, на ямском подворье, Васька разбудил его. Нужно было решать, что делать с девкой. Не будь ее, Васька не стал бы и заезжать на ям, поехал бы прямо в монастырь — до него оставалось несколько верст.
— Я спал, что ли, Васька? — с веселой удивленностью спросил Иван.
— Спал, государь… Слава богу! Истомился ты вжуть!
— И, поди, уж Димитров?
— Димитров, государь, — с ласковой угодливостью кивнул Васька и скосился на девку.
Иван повел глаза вслед за Васькой и, вдруг вспомнив о девке, стыдливо подхватился. Раздосадованный, что от Васьки никуда не денешься да и не обойдешься без него, сердито приказал:
— Надень на нее шубу и накажи ямским — пусть назад свезут не мешкая. Денег ей дай!
— Не надо денег… — чуть слышно прошептала девка. — Вели паче к столбу на позор привязать.
Иван долгим-долгим взглядом посмотрел на нее, закусил дрогнувшую губу, отвернулся.
— Не надо денег, — сказал он хрипло. — Она раны мои омыла… Святостью ее надобно одарить, да такие дары у бога. А я человек, и дары мои скверны!
Васька принялся надевать на девку шубу — Иван не смотрел на них, сидел отвернувшись, молчал, слышно было только его напряженное, прерывистое дыхание.
— Прощай, государь!.. — слабо вскрикнула девка, когда Васька потащил ее из саней. — Я отмолю наш грех!
Иван не ответил, не повернул к ней лица, а когда Васька увел ее, лег и плотно закрыл ладонью глаза. Ему хотелось плакать, но на душе было легко.
3
Васька ударил в медное било на монастырских воротах, подождал, еще раз ударил — посильней… После третьего удара на левой створке ворот откинулась заслонка смотровой скважни, сонный, заскорузлый голос что-то забормотал в нее — не то молитву, не то проклятье, потом долго давился зевотой, наконец спросил:
— Кто тама… не дьявол коли? В ночь-то иною…
— Царский служка я, — воткнув лицо в скважню, сердито сказал Васька. — Царь к вам!.. Отворяй! И беги кличь игумена.
Монах завозился с засовами, пришептывая, как от боли: «Осподисусехристе… осподисусехристе…» Тяжелые створки ворот медленно вдавились внутрь, медленно разомкнулись, в образовавшейся щели показалось натужное, перепуганное лицо монаха. Васька налег на створку, помог монаху… Вдвоем они быстро растворили тяжелые монастырские ворота. Монах побежал за игуменом, а Васька вернулся к лошадям, взял их под уздцы и ввел на монастырский двор.
Иван, не дожидаясь, пока Васька поможет ему, вылез из саней, потянулся, поразмял затекшие ноги и спину, медленно пошел через монастырский двор.
Он уже бывал здесь однажды… Возвращаясь из Кириллова монастыря, куда ездил на богомолье после своей тяжкой болезни, он заезжал и сюда, в Песношскую обитель, повидаться и побеседовать с Вассианом Топорковым. К тому времени Вассиан уже прожил десять лет в своей одиночной келье, построенной им собственноручно в стороне от остальных монашеских келий, — прожил затворником, не встречаясь ни с кем, и только для царя сделал исключение. С тех пор прошло еще десять лет, и снова Вассиан вынужден будет нарушить обет затворничества.
Навстречу Ивану от настоятельских келий уже спешили соборные старцы , за ними следом, с фонарями, — монахи-прислужники…
Иван остановился.
Ступая, как по лужам, по тусклым пятнам света, отбрасываемым фонарями, старцы приблизились к Ивану и замерли в растерянности и нерешительности. Должно быть, заявись к ним в обитель сам дьявол, они не были бы так поражены и растерянны: как вести себя с дьяволом, старцы, несомненно, знали, а вот перед царем, невесть какими судьбами занесенным к ним среди ночи в монастырь, они потерялись. Царь был пострашней дьявола: ни крестом, ни молитвой от него не защитишься, если он приехал не с добрым намерением.
— Что же оторопели, святые отцы? — снисходительно буркнул Иван. — Благословите государя своего земного.
Он подошел к игумену, снял шапку, преклонил перед ним колено — игумен поспешно благословил его. Иван поцеловал дрожащую руку старца, выпрямился, ласково сказал:
— Дары я привез в обитель. В санях у меня… Холоп мой вынет.
Старцы молча поклонились Ивану по-прежнему недоумевающие, растерянные и встревоженные, а Иван, словно нарочно, продолжал мучить их своей ничего не говорящей ласковостью:
— Заутреню отстою у вас. Готовьте службу… К рассвету намерен я быть в Клину, а к обедне, даст бог, поспею в Иосифов монастырь. — Иван помолчал, порассматривал встревоженные лица старцев, помучил их еще немного, наконец сказал: — А покуда сведите меня к старцу Васьяну… К нему я приехал.
Вассиан молился… Маленькая лампадка, слабо мерцавшая в углу — у тябла с иконами, лишь чуть разжижала загусший мрак тесной и узкой, как нора, Вассиановой келейки. Иван перекрестился на иконы и замер, не смея перебивать молитвы старца. Благоговейной, святой отрешенностью дохнуло на Ивана — отрешенностью от всего, с чем он пришел сюда, и он почувствовал, как велик и целомудрен, и чист, и целебен, и спасителен этот мир, в котором Вассиан затворил свою душу, но ему стало страшно от безысходности, от однообразия, от смиренности и убогости этого мира, обрекающего душу на вечную покорность — покорность миру, от которого уединялся, покорность злу, которому не противился, покорность неправде, которой не хотел слышать и знать, покорность страстям, которых боялся и стыдился, и даже на покорность врагам, которым уступал без борьбы.
Сердце Ивана, поначалу чуть трепыхавшееся от благоговейной затаенности, вдруг забилось мощно и зло. На какое-то мгновение все-все: и келья с ее мертвенным мраком, и покой, и отрешенность, которыми был пропитан этот маленький мир, населенный одной-единственной душой, и сам Вассиан, смиренный и будто бесплотный, пристывший к полу серой тенью, — все это стало противным Ивану, и он вдруг пожалел, что приехал сюда, пожалел о своей настойчивости, с которой стремился в эту келью, пожалел о своих чувствах, с которыми мчался к этому старцу, и, пожалев, устыдился своего отчаянья, пригнавшего его сюда.
Страшно захотелось уйти отсюда, не медля, не дожидаясь, пока этот бесплотный старец обратит на него свой взор, и он уже намерился сделать это, но Вассиан вдруг прервал молитву и повернул к Ивану свое лицо. Спокойный взгляд остановил Ивана, и от этого взгляда в душе у него вдруг все перевернулось, все стало совсем иным — иными стали и келья, и мрак, наполнявший ее, и сам Вассиан… У Ивана вновь сбилось дыхание, и он взволнованно поклонился Вассиану.
Вассиан словно ждал Ивана: ни одна морщинка не дрогнула на его черном, изможденном лице, а глаза, подержав Ивана в своих цепких лучиках, спокойно, но почтительно опустились вниз, давая понять Ивану, что даже здесь чтут его царственность.
— Приходил ко мне нынче во сне покойный митрополит Даниил, — тихо выговорил Вассиан так, будто продолжал прерванную молитву. — Вопрошал меня: «Иде-же имя наше, Васьян? Попрано?» Подивился я, раздумался — про что бы сие? Тебя вспомянул, государь. Молиться учал… Осе и ты предо мной. Не попрано, стало быть, имя наше.
— Имя ваше свято, — протяжно прошептал Иван. — Помнит Русь и престол ее про вас… И враги их також не забыли имя ваше!
— Здравствуют, стало быть, они? — как камень, опустил в душу Ивана свой вопрос Вассиан.
— Здравствуют… — сквозь стиснутые зубы вышептал Иван и, поймав своими настойчивыми глазами спокойные, мудрые глаза Вассиана, еще тише, словно таясь от кого-то, спросил: — Скажи мне, старец… — Иван привздохнул, как-то беспомощно, по-мальчишески. — Отец мой внимал твоим советам… Скажи мне, сыну его, — как я должен царствовать, чтоб всем у меня быть в послушании?
Вассиан остался невозмутим, словно не услышал вопроса Ивана… Иван прямо, неотрывно смотрел в его глаза, будто надеялся в них, в глазах, прочесть ответ Вассиана, а взгляд старца, дотоле спокойный, твердый, вдруг стал неуловим, хотя глаза его по-прежнему прямо смотрели в глаза Ивана.
— Скажи мне, старец… Скажи…
Вассиан опустил глаза, спокойно, твердо и безжалостно, словно мстя кому-то, выговорил:
— Ежели хочешь быть самодержцем, не держи при себе ни единого советника, который был бы разумней тебя; понеже ты лучше всех.
Иван осторожно взял руку Вассиана, благоговейно прижался к ней губами. Уже на пороге, обернувшись к Вассиану, громко сказал:
— Будь жив мой отец, то и он такого полезного совета не подал бы мне!
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
В Москве готовились к встрече царя… Готовились бояре, готовилось духовенство — каждые на свой лад, каждые со своими заботами…
Митрополит Макарий выслал навстречу царю в подмосковное село Крылатское ростовского архиепископа Никандра с братией, а сам, несмотря на немощь, готовился встретить царя в Москве. Подъезжать к Москве царь должен по Можайской дороге, в Москву въезжать — через Арбатские ворота, и встречу ему Макарий собрался устроить на Арбате, перед церковью Бориса и Глеба. Загодя посносили в нее и в соседнюю с ней церковь Воздвиженья кресты, хоругви, иконы — самые дорогие и красивые кресты, хоругви, иконы, взятые в кремлевских соборах. Велел Макарий пособрать со всей Москвы гораздых до величального звона звонарей и поставить их на всех арбатских звонницах: «Чтоб звону величальному быти неумолчну, велию и славну!» Еще повелел митрополит: «Всякому духовному и священническому чину быти при встрече государевой в дорогие в одежды, в ризы, в стихари оболчены, дабы государю радость была велия божьих служителей во стольком великолепии зрети».
2
На Арбате людно — как на торгу в святки. Нынче царю быть в Москве, и еще до рассвета, с первым звоном, потянулся к Арбату люд. Шли из Заречья, шли с Малого посада — с Дмитровки и Петровки, и даже из самых дальних концов — из Заяузья, с Покровки, со Сретенки топала завзятая, разрадовавшаяся чернь, чтоб поклониться своему царю-батюшке и назло израдникам-боярам, умеющим лишь хитро стлаться перед ним, покричать ему: «Осанна!»
В церквах отошла заутреня.
Вываливший из церквей народ вконец запрудил тесные арбатские улочки, по которым с часу на час должен был проехать царь.
Бояре, съехавшиеся к церкви Бориса и Глеба, заволновались: царю не проехать! Окольничий Темкин с черкесами да с полусотней царских охоронников, приведенных в Москву Малютой, принялся освобождать дорогу, но народ зароптал, угрозливо сплотился в громадную толпу — возмущать ее было опасно, и Темкин отступился. Вернувшись к боярам, с досадой сказал:
— Пусть их!.. Вон какое зверюжное скопище! Как бы лиха не вышло!
— Како ж царю в город въехать? — удручился Мстиславский. — Негораздо так! Разгневается государь!
— Не удручайся, боярин, — успокоил его Темкин. — Перед государем все расступятся!
Рудое солнце вкатилось на купола кремлевских соборов… Серая сгусткость утра пестро окрасилась радужными цветами, воздух высыпало блестящей сыпью, и невесомая, хрупкая прозрачность заполнила все пространство между небом и землей.
Над высокими старыми осинами у Неглинной загомонила сварливая стая грачей — первых грачей, только-только прилетевших в Москву… Черная стая взвилась над Кремлем, покружила над Троицкой, башней, над Колымажной, над Боровицкой, — унеслась к государевым садам, к Москве-реке…
Весна! Неряшливая, торопливая, нагрянувшая так стремительно, что даже грачи опоздали к ее приходу.
Вот-вот загремит ледоход на реках… На Неглинной уже вспучился, потрескался, протаял на стрежне серый, загаженный за зиму лед — ходить по нему уже никто не решался. Взбухает и Москва-река: не сегодня-завтра вскроется.
Мстиславский угрюмо щурится, глядя на поднимающееся солнце: не радостно ему от весны, от солнца, от света… Тревожно ему и одиноко, неуютно среди всего этого люда, и гомона, и торжественной суеты, как будто он случайный пришелец или незваный гость на чужом пиру. Нынче всю ночь глаз не сомкнул: одолело недужное скопище мыслей, и каждая — как приставленный к горлу нож!
Конь под Мстиславским нетерпеливо всхрапывает, бьет копытом, рвет из рук поводья; Мстиславский, чтоб успокоить его, пускается шагом через площадь — вдоль нестройного ряда бояр и окольничих, занявших место у правого придела Борисоглебской церкви. Прямо перед папертью расположился митрополит с архиепископами, епископами, архиереями, — мелкое духовенство толпилось сзади, у притвора. Уже вынесены иконы, кресты, хоругви…
На паперти — певчие… Перед ними, в шубном кафтане из алой венецейской тафты, в забекрененном парчовом клобуке с собольими отворотами, — Ивашка Нос, царский любимец, гораздый из гораздых до знаменного пения, ученик славного на всю Русь новгородского певца Саввы Рогова.
Нынче Ивашке петь «Казанское знамение», сочиненное в память о Казанской победе и неизменно любимое царем.
Ивашка дороден, высок, счастлив и рожей, и горлом!.. Если тянет в соборе «Славься!» — под куполом гром гремит!
Митрополит Макарий полулежит в санях, обложенный подушками, укрытый широкой полстью, — немочный, изможденный хворью, желтый, будто вставший из гроба… Высвободил руку из-под полсти, поманил проезжавшего мимо Мстиславского. Мстиславский подъехал, слез с коня, подошел к Макарию.
— Все ли гораздо, боярин? — слабо, с болезненным привздохом спросил Макарий.
— Черни премного скопилось — вот худо, владыка, — сказал Мстиславский.
— Онатось сьемлются … Вящая радость государю зреть, како люд простой к нему ликование вознесет. Радоваться надобно, что по своей воле пришли… и не дай господи воцариться на земле нашей государю, на усретенье коего народ нудмо гнать доведется.
— Быть и такому, владыка, — равнодушно сказал Мстиславский. — В любви к богу не все едины, а к государям — и того паче…
Макарий с укоризной посмотрел на Мстиславского — тот нетерпеливо скосился в сторону, на своего коня… Макарий, собиравшийся также и сказать ему что-то укоризненное, только слабо шевельнул рукой.
— Бог с тобой, боярин, ступай…
Мстиславский забрался в седло, сдерживая коня, поехал дальше… По другую сторону площади, почти мешаясь с толпой, подступавшей все ближе и ближе к церкви, стояли дьяки, подьячие и прочий приказный люд, которому велено было стоять на встрече.
Дьяки, как и бояре и окольничие, все верхом, на добрых, чистокровных лошадях… Тесным, отдельным рядком — дворовые дьяки. Все на игреневых жеребцах. Осторонь от них, ближе к церкви, своим рядком — большие дьяки. Большие честью выше дворовых, но дворовые, эти всевластные распорядители царского двора, не хотят считаться с разрядом и держат себя с большими дьяками независимо и надменно. Вот и сейчас — наперед выперлись, щеголяя малиновыми епанчами и делая вид, что, кроме них, царя и встречать-то некому. Но большим дьякам плевать на показную напыщенность надменных царедворцев! Они им платят той же монетой — и по праву, ибо в разряде они местом во всем выше дворовых, и перед царем им стоять — впереди! Когда царь, ступив на площадь, поклонится на три стороны — народу, духовенству и боярам со служилыми, он поклонится им, большим дьякам, и даже — подьячим, и даже — писцам, но не им, дворовым, потому что они слуги его дворовые, а дворне своей царь не кланяется. И они знают про это и с подъездом царя покорно займут свое место за спинами больших дьяков, но сейчас как не похорохориться, как не поважничать, как не потрясти спесью, когда вся Москва собралась! И что ей, пялящейся во все глаза на все, что манит, дивит, завораживает, что скомит душу завистью и охмеляет голову восторженным удивлением, что ей до разрядов и местничества, и всяких тонкостей, и обычаев, и правил, в которых, как в паутине, завязли все эти разряженные, самодовольные и властные люди?! Тысячеокая, зявящаяся, восторженная толпа видит и признает только то, что видит: кто разряжен — тот богат, кто напереди — тот первый! Какое ей дело, кто выше властью, а кто ниже, какое ей дело до того, кто ближе будет стоять к царю, а кто дальше?.. Она поражена блеском объяревых и оксамитовых епанчей, роскошью чеканной сбруи, тиснением седел, шитьем конских чепраков и покровцев, выхоленностью и породистостью лошадей, роскошью боярских одежд, богатством икон, крестов, хоругвей!.. Такое не часто увидишь! Глаза разбегаются, дух захватывает! Где уж тут думать о том, что обладатели всего этого не пашут, не жнут, не ткут, не куют железа, не выделывают кож, не расшивают чепраков, не делают седел, не ходят за лошадьми!.. Или о том, что зима была голодной, а весна будет еще голодней, и нужда, как вошь, заест вконец!.. Или о том, что нет правды, нет меры в поборах, нет пощады от сильных!.. Не о том, не о том мысли беспросветного сермяжья, шало глазеющего на это роскошество, на это великолепие представшего перед ним того, иного мира, непостижимость и могущество которого сплетают в его сознании такой громадный клубок благоговейного восторга, что в нем уже не остается места для святотатственных мыслей.
«Расея!!!» — торжествующая, самодовольная гордость взламывает даже крепкие души и кружит, кружит взбудораженные головы: «Какова ты, Расея! Какова!»
Вот она, сила помпезности, ее кощунственного обольщения и восторгающего дурмана! Вот она, фальшивая, прочеканенная с одной стороны монета, за которую покупается у черни и ее покорность, и терпение, и самоотверженность, и воодушевление!
Россия! Московия! Третий Рим! Третий Рим — так провозгласила она свою государственность, и не только покоренные Казань, Астрахань, Ливония, Полоцк должны свидетельствовать об этом — оксамитовая епанча дьяка, пышное убранство боярина, золоченый доспех воеводы тоже призваны подтверждать это!
Солнце пылает в небе, как зев громадного горна, плавится над Кремлем золото куполов, разбрызгиваясь длинными, ломкими иглами, и блестящее эхо стремительных отсветов отдается в зеленоватой глуби очищающегося от туч неба. В воздухе студенистая желтизна, колодезная, пахнущая плесенью сырость и не прекращающийся ни на мгновение наваждающий голк весны.
Кремль, высвеченный ярым весенним светом, возвышается над Москвой, над ее понурой, тихой убогостью, как могучая голова над тщедушным телом. Могучий, суровый, отчужденный, он величествен и грозен — олицетворение власти, вознесенной над Россией, олицетворение силы, владычествующей над ней, силы беспощадной, гнетущей, но и восторгающей!
— Едет!.. Едет!.. — понеслось откуда-то издалека — громкое и отчаянное, как причитание. Мгновение тишины пронзило висевший над площадью шум.
Мстиславский придержал коня, выжидающе посмотрел на виднеющийся вдали высокий шатер арбатской вежи . Оттуда должны были подать знак, когда царь станет подъезжать к Арбату. Знака не было, радость изождавшейся черни была преждевременна, и Мстиславский опять попустил поводья…
Задумавшись, Мстиславский проехал вдоль ряда дьяков до самого конца. Позади дьяков стояли подьячие, стряпчие, посольские и судебные приставы, городские старосты… Тут уже было победней — не было дорогих шуб и собольих мурмолок, все больше кожухи, да полушубки, да бараньи треухи; не было породистых лошадей, а многие так и вовсе были пешие. Мстиславский с брезгливой поспешностью стал разворачивать коня и вдруг увидел Малюту…
Малюта стоял в толпе, теснившейся рядом с приказным людом, — страшное лицо его сразу бросилось в глаза Мстиславскому. Он уже знал его: прибывший в Москву Малюта явился в думу и, безошибочно выбрав среди прочих бояр его, Мстиславского, молча сунул ему под нос царский перстень. Не царский перстень в руках этого человека поразил тогда Мстиславского — царь довольно часто снимал с пальца свою печатку, чтоб уполномочить исполнителей своей воли, — сам этот человек поразил его, поразил до глубины души, до самых-самых ее укромин. В нем было что-то такое, чего Мстиславский ранее никогда не видел в людях. Он как будто вышел из самых глубин ада, чтобы одним своим видом напоминать о неотвратимости и беспощадности кары. Зловещая угрюмость, сквозь которую не проглядывало ничего человеческого, и взгляд, которого не бывает даже у затравленного волка, навевали такую жуть, что казалось, будто смотришь в глаза самой смерти.
Он объявил тогда в думе, что привез царских израдцев, пойманных животами по царскому слову, и предупредил, чтобы не смели вступаться в его дело.
Больше в думе он не появлялся… Никто о нем не знал ничего: кто он и откуда, чем занимается в Москве, где бывает, с кем встречается, не знали его дела, в которое не должны были вступаться, и ломали головы, стараясь его разгадать. С его появлением даже то бояре и окольничие, которые держали сторону царя, попритихли, поджали хвосты — и по их душам прометнулся острый озноб жути, исходившей от этого человека.
Мстиславский нарядил за ним тайную слежку, но, кроме того, что по ночам он спит в застенке, под дверью темницы, в которой держали привезенных им опальников, да того, что днями толчется в Китай-городе на торгу, сиживает в кабаках да присматривает за подворьем Данилы Адашева, ничего большего тайные доводцы не довели о нем Мстиславскому. Мстиславскому, однако, и того было достаточно, чтоб догадаться, какое поручение царь дал этому человеку. Он чуть-чуть поуспокоился: царь как будто бы не замышлял пока ничего коварного, и дело Малюты было самым обыкновенным. Но Малюта, сам Малюта, не шел у Мстиславского из памяти, и каждое воспоминание о нем по-прежнему заставляло его сжиматься от жгучего озноба. Вот и сейчас холодная сгусткость вползла к нему в грудь и присосалась, как пиявка, к самому сердцу. И чувствовал Мстиславский, что это был не страх, это было что-то другое, неведомое ему, еще не испытанное и неодолимое, чего душа его никогда не сможет перебороть.
Мстиславский вздыбил коня, безжалостно секанул его плеткой — быстрей, как можно быстрей хотелось ему убраться от взгляда Малюты. Конь стремглав понес его через площадь…
Это было бегство, бегство от одного лишь взгляда Малюты, и Мстиславский со стыдом сознавал это, но поделать с собой ничего не мог. Осадив коня перед боярами, он с облегчением оглянулся назад.
Стоявший неподалеку боярин Кашин удивленно сказал ему:
— Что ты так, боярин, — как от погони?
— Конь горячится, — как можно спокойней ответил Мстиславский и, поколебавшись мгновение, вплотную подъехал к Кашину. — Весна-то, весна какая спорая! — сказал он, будто в простомыслии, но, помолчав, погладив коня по холке и еще раз кинув быстрый взгляд на противоположную сторону площади, откуда только что примчался с такой поспешностью, уже совсем иначе, с потаенным смыслом, вызывая Кашина на разговор, прибавил: — Что-то она принесет нам?..
— А чего ты ждешь, боярин? — тоже не без тайного смысла спросил Кашин.
— Доброго не жду, худого не страшусь. — Мстиславский поозирался по сторонам — к ним никто не прислушивался, и он продолжил, из пущей осторожности приглушив голос: — Нынче в кустах не отсидишься… Нынче и зайцу волчьи зубы потребны.
— Да где их ему взять?! — усмехнулся Кашин.
Мстиславский посмотрел Кашину в глаза — прямо, испытующе, медленно, с нажимом на каждое слово, проговорил:
— Нынче, боярин, либо петля надвое, либо шея с плеч.
— О чем ты, боярин? — вновь усмехнулся Кашин, но усмешка его вышла лукавой, надменной.
— Об том, что мы уже дозволили накинуть на свою шею петлю, а измешкаемся, оплошаем, не пойдем засобь , так и затянется петля.
— Не разумею тебя, Иван Федорович, больно мудрено речешь ты…
— Разумеешь, боярин, — сказал спокойно Мстиславский. К чему лукавить?!. Забота у нас нынче едина… и намерения едины!
— Я твоих намерений не ведаю, Иван Федорович.
— Зато я твои ведаю… Не обессудь!.. — поспешил оправдаться и успокоить Кашина Мстиславский. — Не со злым умыслом доведывался про них.
— Не про меня твои изощрения, Иван Федорович, — сказал еще жестче Кашин, перебив Мстиславского, — Заехал ты околицей, да не в те ворота.
— Погодь, боярин, — сказал торопливо Мстиславский, видя, что Кашин намеряется отъехать от него. — Погодь!.. Разъехаться на стороны николиже не поздно. Подумай, как бы мы не опоздали съехаться! Останемся поодиночно, поодиночно и сгибнем.
— Я уж тебе изрек, боярин, — насупился Кашин, но повод отпустил. — Я твоих намерений не ведаю… И ведать не хочу! Мне дивны твои речи.
— Ты разумеешь меня, боярин, разумеешь!.. — Мстиславский совсем приглушил голос; властный взгляд его был в упор направлен на Кашина. — И я разумею тебя! Осторожность и скрытность твоя мне ведомы… И гораздо сие! Да уж коли тебе я, Мстиславский, реку такие речи, стало быть, не впустую реку… И не уловки ради… И не зла ради… Дела нашего общего ради!
— Наше общее дело служба государю и отечеству, — опять приняв невозмутимый вид, сказал с легкой издевкой Кашин. — Иных общих дел у нас с тобой нет, Иван Федорович!
— Заради ли службы государю ты сносишься с его недругами? — тоже спокойно и невозмутимо и тоже с издевкой, но издевкой зловещей, бросил Мстиславский.
— Гораздо, гораздо, князь Иван, — вздохнул Кашин, вздохнул как будто бы даже с облегчением и, повернувшись к Мстиславскому, с гордой улыбкой бросил ему в лицо: — Тебе есть чем встречать царя!
— Что я за то обрету?! — вразумляюще проговорил Мстиславский. — Место при нем? Чин? Власть? Все сие у меня в избытке! Я могу лише терять, боярин, а обретать мне уж нечего. И посему — промышлять предательством не стать мне.
На арбатской веже появился знак — царь въехал в город… Мстиславский, чувствуя, что остальные бояре, уже тоже заметившие знак, сейчас подъедут к ним и помешают ему сказать Кашину самое главное, быстро заговорил:
— О вас всех, о животах ваших пекусь, понеже паче всех вас разумею, сколь опасны задумы и страсти царя и сколь опрометчивы и неискусны в своем противлении вы. Истинно писано: человек не ведает часа своего!.. Как рыбы попадаются в пагубную сеть и как птицы запутываются в силках, так человек уловляется в бедственное время, когда оно неожиданно находит на него! Разумей сие, боярин, в бедственное время сие… Он сильней вас, и искусней, и лукавей, и одержимей! Без нас, сильных, вы сгибнете, с нами — станете сильными, и ваше придет к вам!
Кашин спокойно ответил:
— Писано також, князь, что не проворным достается успешный бег, и не храбрым — победа, и не искусным — благо, но время и случай для всех их! А тут мы равны!.. — Кашин взял повод, прямо посмотрел Мстиславскому в глаза, твердо сказал: — Я разумею тебя, князь!.. Разумею, чего ты хочешь, чего приискиваешь… Нам не по пути!
3
Пробив толщу несметной, ликующей толпы, заполнившей весь Арбат, царский санный поезд выехал на площадь перед церковью Бориса и Глеба. Царские сани, бывшие в голове поезда, доехали до середины площади и остановились… Иван вылез из саней, и тотчас смолк и восторженный рокот толпы, и неистовый звон колоколов, встретивший его на подъезде к Арбату, — стало оглушительно тихо, как после удара грома.
Духовенство во главе с митрополитом, поддерживаемым с двух сторон монахами-прислужниками, двинулось навстречу царю.
На колокольне Бориса и Глеба ударил благовестный колокол — мощно, торжественно, раскатисто… Ему ответил благовестник с Воздвиженья. С паперти сотней восторженных голосов отозвалось, словно эхо, величальное «Славься!», поднимаемое безудержным басом Ивашки Носа выше колоколов.
Иван остановился, вскинул голову, устремив взор вверх, к крестам, венчающим церковные купола, медленно, широко, торжественно перекрестился, потом так же медленно и торжественно ударил челом народу, духовенству и служилым.
Митрополит со слезами радости на глазах благословил Ивана. Иван опустился на колено, поцеловал наподольник его саккоса . Смолкли на паперти певчие, допев торжественную славицу, и Ивашкин бас уступил первенство колоколам, дарившим царю свое величественное благословение.
Иван снова ударил челом духовенству, напряженным, резким, оглушающимся от волнения голосом проговорил:
— Исполнилось пророчество чудотворца Петра-митрополита! Милостью пречистой и благодатной богородицы, молитвами великих чудотворцев и вашими молитвами, святые отцы, твоим благословением, владыка, господь бог милосердие свое свыше послал, вотчину его, город Полоцк, в руки нам дал!
— Спаси бог тя, государь! заплакал митрополит, не вынесший по немощи своей столь торжественной минуты. — Спаси бог тя!.. Имя твое во веки веков да пребудет во славе и хвале! За дело твое велие, за подвиг твой велий! Не щадя живота и младости своей… презрев посивие , подвигнулся ты за веру нашу правую супротив исмрадных люторей-иконоборцев… и очистил от нечестивой бренности святые храмы господа нашего… И христиан, братьев наших, отверженных от нас мечом, вновь в православие собрал. К богу возношу глас свой!.. Слышит господь возблагодарение мое и созерцает дела твои и подвиг твой, и воздастся тебе, государь, по делам рук твоих!
— На добром слове, владыка!.. — благодарно преклонил голову Иван. — Недостоин, однако, я, грешный, хвалы такой! Труды мои скромны, подвиг ничтожен. Рука господня направляла меня, и милость и благодать его сошли на меня, ибо писано: сердце человека обдумывает свой путь, но господь управляет шествием его!
Над площадью величественно возносился могучий звон, устремлялся в высокое небо и скапливался там, скапливался и обрушивался на землю многоголосым, неумолчным эхом, еще более величественным, распевным и звонким, словно очистившимся в небе до небесной чистоты.
Народ, словно рать перед боем, стоял молча и сурово, в каком-то тревожном и радостном оцепенении. Все напряженно вслушивались в заглушаемые колоколами речи царя и митрополита, изо всех сил стараясь уловить хоть несколько слов. И от этого напряженного вслушивания люди казались суровыми и грозными, как будто собрались они не для восторженной встречи царя, а для жестокой расправы над ним.
К Ивану подступил коломенский епископ Варлаам, осенил его крестом и, напрягая голос почти до крика, еще торжественней и велеречивей, чем митрополит, принялся воздавать ему щедрую хвалу:
— Государь!.. Отец наш, и вождь, и благодетель! Земля наша отняя, православием от Владимера просвещенная, нынче многолетствует тебе и славит тебя!.. За подвиги твои!.. За усердие!.. За радение о могуществе земли нашей и веры истинно правой! Были славные мужи и донне в земле нашей… Но деяниям твоим, государь, вящего прилога не сыщешь! Помнит земля русская зело можного и славного князя новгородского, святого Александра, нареченного Невским, от колена коего род твой идет, государь!.. Помнит земля русская Димитрия, князя московского, нареченного Донским, помнит и чтит земля русская зело можных и славных князей стола московского — Василья Васильевича, да Иоанна Васильевича, да и Василья Иоанновича, — прадедов, дедов и отцов твоих, государь!.. Вельми славно, рачительно и крепко служили они отечеству нашему и вере нашей правой! Но сколько не содеяли они?! И сколько содеял ты, государь! Измлада, брады мужа не обретя, пошел ты на доскончальную брань с изуверами-баскаками, терзавшими землю нашу от дней тяжких Батыевых, и милостью божиею волю свою на них положил! И несть отныне и до веку над нами угнетателя! Се единое славу твою возносит от земных хлябей до твердей небесных! Обаче ты, государь, не почил на ложе славы, а оболчился во оружие супротив грозных врагов, имевших вотчины наши преступным мечом, и супротив люторей-иконоборцев, сквернящих веру христьянскую, поднял ты гнев свой возмездный, и свершилось возмездие над головами врагов наших, отметников божиих. Вотчина божья, истинно правая и извечная, волей всевышнего и твоими трудами несметными вызволена из тяжкого и долгого плена. На том тебе слава, и хвала, и многая лета, государь! Многая лета!!! Многая лета!!!
С паперти грянул раздольный бас Ивашки Носа, сбивший разом мерную распевность колоколов, и заколыхалось над площадью, подхваченное сперва певчими, а потом и всей тысячеголосой толпой, могучее, неистовое — «Многая лета!».
Иван растерялся от этого неистовства и восторга… Смятенный, беспомощный, с трудом владеющий собой, он стоял посреди площади, окруженный неистовствующей толпой, над которой сейчас был совершенно не властен, и чувствовал себя как в западне. Ему хотелось немедля уйти отсюда, вырваться из этого тесного, все сжимающегося вокруг него кольца людей, чтоб не видеть, не слышать их безудержного восторга и радости, которые с недавнего времени стали страшить его больше, чем их гнев и злоба, но расслабляющая истома, истома свершенности, конца, держала его на месте. Все было позади — тяжелые, мучительные дни, недели, месяцы, травившие его угаром тревог, сомнений, страха, отчаянья, злобы и черной, непроходящей тоски — тоски по этой вот минуте, по этой истоме и легкости, которые, как после жаркой бани, нашли на него… Сбывшись, осталось позади желание победы — она добыта им! — и страсть честолюбия, томившая его, как похоть, утихла в нем, пресыщенная этой победой, — осталось позади и то, что было им самим еще вчера, еще час, еще несколько минут назад, пока он не ступил на эту площадь… Ступив на нее и сделав первый шаг, он переступил и через самого себя, оставив позади не только отболевшее, отмучившее, отгнетившее, но и все неразумное, пустое, слабое, что жило в нем до этих пор и мешало ему стать тем, кем он представлял себя и кем стремился быть. Он был теперь другим — не переродившимся, но прозревшим, увидевшим в окружающем его мире, в людях, вещах, событиях то, чего раньше не видел или не хотел видеть, считая себя постигшим все, что являл ему мир, и даже больше, чем он мог явить.
Десять лет назад, возвратившись из Казанского похода, он точно так же был встречен в Москве и, стоя на площади перед Сретенским монастырем, упиваясь ликованием и восторгом народа, чувствовал себя властителем мира — великим, величайшим, всемогущим властителем! Наивность, молодость, гордость, не выстрадавшая до конца своего величия, и властность, не сознававшая своего безвластия, пьянили его тогда счастливым чувством легкости и доступности всего на свете. Он плакал тогда — плакал от радости и от собственного восторга, и слезы его казались ему торжествующим отмщением всему миру, которому он бросил дерзкий вызов своей возвеличенностью, освятив ее именем бога. Но теперь его слезы, слезы, которые сейчас катились по его растерянному, смятенному лицу, были отмщением ему самому, его слепоте, его наивности, самоуверенности и неразумности, с которыми он выступил добывать себе первенство в этом коварном, злом и жестоком мире. Десять лет!.. Десять лет прошло с тех пор, когда он в такие вот точно минуты был полностью счастлив и все казалось легким, доступным, цель была близка и все задуманное им, загаданное, начатое, казалось, свершится само собой — пойдет, покатится, помчится, как пущенные с горы сани.
Жестока была расплата за самоуверенность, за обольщенность, за свое неразумие и короткое счастье, добытое ценой ослепления, свершенного над самим собой. Но не будь этой расплаты, не свершись над ним безжалостного суда его разума, принесшего в душу сомнения, страх и отчаянье, он и сейчас бы лил восторженные слезы под громогласные стенания колоколов и с умилением слушал бы велеречивое скучище поповских похвал и возблагодарений.
Слезы, катившиеся сейчас по его лицу, были совсем иными слезами — не только отмщением ему самому за его прошлую слепоту, самоуверенность и слабость, но и последней толикой его расплаты за все это. Это были последние слезы его опрометчивой молодости, последняя слабость его окрепшей, победившей самое себя души. Слезы же мятущейся совести еще не родились в нем, не выгорчились, не высолонились, совесть еще молчала в нем — немая, безропотная, соучастливая… Он знал, что ему предстоит начинать все сначала, и он уже начал — Полоцк был началом! — и все, что он теперь собирался делать и что уже сделал, — все это было принято и освящено его совестью.
Иван стоял посреди площади, обессилевший от растерянности и истомы, слушал неумолкающее, безудержное «Многая лета», растравившее толпу до яростной оголтелости, и плакал… Слезы жгли ему щеки, он чувствовал, как их отрезвляющий огонь разжигает в нем злобную радость и торжество — торжество за свою победу над самим собой, над своей слабостью, над предательской обольстительностью лжи, которой он сам себя ослеплял, и ему хотелось прямо здесь, на площади, опуститься на колени, бить до изнеможения поклоны, креститься и кричать заместо молитвы: «Господи, как несчастен я был, как слеп и ничтожен в своей неразумной возносливости!.. И ты наказал меня, господи!.. Враги торжествовали надо мной и над делами моими! И желания мои были похотливы и неразумны, и разум мой был расслаблен и немочен! Враги ублажали мои похоти лестью, славословили мне и курили фимиам, и разум мой был в их воле, и я ходил по их мысли! Я был жалок, грешен, преступен! Избранный тобой к великому, я погряз в ничтожном — в похотях, в себялюбии, в лести!.. Власть свою, тобой дарованную, я раздавал по чужим рукам и мнил, бедник, что добром и согласием с низкими я творю великое и правое! Но, господи, ты зрел: добро мое было злом, преступным и страшным злом, ибо оно было слабым, бессильным и неразумным. А согласие мое с низкими было покорностью им. Деяния низких венчали меня, а не царский венец, что был предопределен мне тобой и который я с благоговением и гордостью возложил на себя. Возложил, господи, но по слабодушию своему и слепоте разума своего осквернил я предопределение свое, и кара сошла на меня: нет в моих руках власти, нет торжества над врагами. Но я прозрел, господи, прозрел, и разум мой, и воля моя обрели силу и крепость… И я клянусь тебе, господи, клянусь: не отступлю! Не отступлю, господи! Не отступлю!»
Ему хотелось крикнуть это слово на всю площадь, на всю Москву, — крикнуть зло и радостно и так громко, чтоб заглушить оголтелую радость толпы и содрогнуть ее беспощадностью своей клятвы, но вместо этого он тихо, совсем тихо проговорил:
— Слава богу, святые отцы, что дарован нам час сей, радость его великая и торжество! Слава господу, что вернул нас невредимыми в дом наш и дни наши наполнил благополучием! Да не оставит он нас и впредь! — Иван быстро перекрестился, смахнул со щеки последнюю слезу и, стараясь не торопить шага, пошел через площадь узким проходом, еще сохранявшимся между церковью и рядом бояр, выстроившихся справа от церкви.
От паперти, опережая Ивана, двинулись по проходу с крестами, хоругвями и иконами монахи.
Над площадью взвился яростный зык Ивашкиного голоса, затянувшего «Казанское знамение».
Иван приостановился перед папертью, послушал Ивашку… Ивашка, зажмурив от натуги глаза, трубил в небо победную песнь его, Ивановой, молодости — молодости, которую он проклял и презрел, и сегодня, сейчас, здесь, на площади, бросил себе под ноги и переступил через нее, как через поверженного врага.
Молодость принесла ему несчастья и разочарования — он проклял ее и презрел, — но несчастья и разочарования сделали его мудрым, а мудрость была беспощадна к нему: она убила в его душе ложные радости молодости, а иных, настоящих радостей не принесла. И песня, которая раньше возбуждала его, приводила в восторг и волновала, как молитва, показалась теперь просто криком, громким, бесчувственным криком Ивашки Носа — его дворового певца, его холопа, равнодушного ко всему тому, о чем рассказывали выкрикиваемые им слова, к тому, что стояло за ними, что было когда-то в действительности, а теперь осталось только в этих словах, в этой песне да в его, Ивановой, душе и памяти… И память, его память! — самая ревностная, самая живая память, собравшая и сохранившая для него самые мельчайшие подробности того великого, что было свершено им, эта память могла бы порадовать его, но мудрость, жестокая мудрость, как злобный и чуткий пес, сторожившая его душу, облаяла и эту радость. Он брезгливо взглянул на юродивую исступленность Ивашкиного лица и спокойно, как будто о каком-то постороннем и чуждом ему человеке, подумал: «Я помру… Ивашка помрет… Песня забудется. Чем помянут меня люди, которые народятся на моей земле после меня? Проклянут?.. Прославят?.. Новые песни складут?!»
Ивашка блаженствовал, ликовал, вытягивая из себя неистовые смерчи звуков, и так яростно, так исступленно тянул, словно хотел вырвать из себя вместе со звуками и свою душу. Иван слушал его и думал: «Проклянут!.. Истинно — проклянут! Душу мою истерзанную не пощадят! Надругаются… Жребий мой тяжкий — безумием нарекут! Дело мое правое — злом объявят!»
Иван насупился, опустил голову, грузным, расслабленным шагом двинулся дальше. Руки за спиной, пальцы сплетены в тугой узел, словно перехватили и держат и душат в нем вырывающуюся из него злобу — или отчаянье.
Под напором Ивашкиного баса сникает перебуйствовавшая неистовость толпы, утихает ее ликующий, радостный стон, но тише не становится: отзвуками только что замершего гула гудит под ногами Ивана земля, гудит воздух, гудит его тело — изводящим, злорадным гудом, гонящим его прочь отсюда, прочь… И мысль, все та же мысль, и тоже — неотступно и злорадно — преследует его: «Я храмы ставлю, города, но и над ними время… Над всем рукотворным — время! Неизбывна лишь память людская… И добрая, и злая — одинаково! Но всяк живущий о доброй памяти печется — и не перед господом допрежь всего, а перед людьми, от которых господь призовет на свой самый страшный суд. Я також… також! — доброй памяти жажду… Перед людьми, коих за гробом ни зреть, ни ведать не буду. А пошто мне их память?.. Пошто, коли я господом судим буду? Пошто, коли господь меня простит и оправдает?! И где оно, то добро, коим добрая память сотворяется? Где оно — истинное добро? Что ведают смертные о добре?.. Сострадать несчастному, напоить жаждущего, обогреть холодного, приютить бескровного! Но господь нарицает: зри, добро в твоей душе не есть ли зло? Зри! Да смертному не видны дальние стези, что ведут к добру. Он познает лишь ближние и бредет по ним… А на ближних стезях добро обряжается в сострадание, в приют бездомному, в тепло — холодному, в кус хлеба — алчущему… Но не хлебом единым жив человек! Господь сам сие указал мудростью своею. И, стало быть, не в хлебосольстве добро, не в сострадании, а в исполнении воли господней, в исполнении всякого слова, идущего от него! Над каждым слово господне, каждый избран им и призван — один к великому, другой к малому… У всякого корабля свои ветрила, так у всякого человека свой путь! И, торя его, всяк сим творит добро — истинное добро, угодное богу… Богу?!» — Иван вдруг вскинул голову, словно напугался чего-то, и вправду напугался — лжи, ублаговоляющей лжи, которую он вновь выдумал для себя, и уже мудрой лжи, в которой, помимо давней предательской обольстительности, было что-то еще и другое — более опасное и коварное, где любая ниточка, за какую ни потяни, вела к такому клубку, размотать который он не смог бы за всю свою жизнь. Но он потянул за эту ниточку, потянул, хотя и почувствовал отпугивающую беспредельность того нового, что открыла его мысль, почувствовал смутно, краем души, не осознав всей сути открытого им, и, напугавшись, уличив себя во лжи, он отстранился только от того, чего уже не мог принять, что сейчас, сию минуту казалось ему и кощунственным, и опасным, и постыдным. Он сказал себе правду, сказал, что хочет и стремится завоевать добрую память у людей, но та коварная ниточка, вытащенная им из самых-самых глубин его сознания, не разорвалась, и отныне стала его путеводной нитью, и повела его к тому бесконечному клубку, размотать который ему было не дано.
Иван шел вдоль боярского ряда — вскинутая голова его устрашала, но взгляд был туп и неподвижен, как у слепого. Позади него, поодаль, шагах в десяти, шел Михайло Темрюк с царевичами… Младшего, Федора, Темрюк нес на руках, а старший — Иван, наряженный воеводой, в кожаном шлеме-шишаке с наушами и завойком, обложенным рысьим мехом, с короткой саблей на поясе, важно вышагивал впереди Темрюка, зорко и самолюбиво следя за поклонами, отдаваемыми ему боярами.
Вслед за царевичами несли носилки митрополита, который на две стороны, из последних сил, благословлял собравшийся народ; за носилками митрополита — архиепископы, епископы, протоиереи, с курящими ладаном кадилами, которыми они размахивали с такой рьяностью и настойчивостью, словно отбивались от наседавшей на них со всех сторон толпы.
У правого придела кончался боярский ряд, дальше стояли окольничие, и последним в ряду — Вяземский. Когда царь приблизился к нему, Вяземский сдернул с себя шубу — самую дорогую свою шубу — соболью, хребтовую, крытую ангурской тафтой и подволоченную яро-красным, как бычья кровь, кармазином, — сдернул ловко и решительно и вместе с поклоном бросил ее под ноги Ивану вверх подкладкой. Иван замер на полушаге, словно напугался этого расплескавшегося перед ним багрового пятна, взгляд его, дотоль равнодушный ко всему, метнулся к Вяземскому, черные зрачки, сжатые бледной радужкой до тонких, колючих игл, как стрелы в натянутых луках, нацелились на Вяземского, согнутого в поклоне, и замерли, ожидая, когда тот подставит под их острия свое самое уязвимое место. И Вяземский, словно почуяв настойчивое ожидание Ивановых глаз, выпрямился и показал Ивану свое лицо. Сочувствие — искреннее или намеренное, но на лице Вяземского скорбной суровостью лежало сочувствие и сострадание… Не восторг, не подобострастие, не благоговейность, а сочувствие и сострадание, как будто он понял Ивановы мысли, проникся ими и вместе с ним терзался их тяжестью.
Иван на мгновение сжал веки, сжал с силой, словно останавливал прихлынувшие слезы, Вяземский поразил его — поразил своим лицом, своим взглядом. Среди бурлившего вокруг восторга и буйства — буйства людей, колоколов, наполнивших душу Ивана смятением, а мысли кощунством и бунтом, среди неистовой радости толпы, которая, как прорвавшая запруду вода, клокотала и буйствовала уже сама по себе, бессильная унять стихийную ярость своего порыва, — среди всего этого лицо Вяземского, взгляд его, полный сочувствия к нему — человеку и царю, царю и человеку, лишнему среди этого ликующего люда и одинокому, вызвали у Ивана никогда ранее не испытываемое чувство благодарности и желание приласкать Вяземского, но он даже не улыбнулся ему и поспешно, боясь не устоять против охватившего его искушения, ступил на алый кармазин, лежавший у его ног.
Грязные, истрескавшиеся, стоптанные сапоги, которые он не менял весь поход, на ярком, блестящем кармазине показались особенно неприглядными, и все, кто был рядом с ним и вокруг него, увидели эту нищенскую неприглядность его сапог, и под ноги ему вслед за шубой Вяземского начали ложиться кожухи, полушубки, ферязи, зипуны, словно убогость царской обуви застыдила всех и заставила почувствовать какую-то невольную, неискупимую вину перед ним — вину каждого, каждого в отдельности, как будто эти сапоги были стоптаны царем в хождении не по своим, а по их, по их маленьким и большим делам, и каждый, бросая ему под ноги свою, такую же убогую, одежину, стремился хоть так отблагодарить его.
Иван шел, шел, упорно глядя себе под ноги и не желая, или боясь, или не смея смотреть в глаза тем, кто устилал ему дорогу своими кожухами, кафтанами, зипунами… Толпа расступалась перед ним, опрокидываясь навзничь всем своим громадным телом, как будто из-под ног у нее выдергивалась земля; сзади, за спиной, еще слышался могучий раскат Ивашкиного баса, допевающего «Казанское знамение», но по всему Арбату, в Занеглименье, в Кремле уже зарокотали величальные колокола, и Ивашкин бас постепенно утонул в этом бурлящем потоке хлынувших с колоколен звуков.
Затих, оборвался Ивашкин голос, оборвалась песня, и вместе с ней оборвалась последняя нить, связывавшая Ивана с прошлым. Прошлое осталось позади, там, на площади перед церковью Бориса и Глеба, где пел Ивашка Нос, где многолетствовали ему и славословили, где слезы, как расплавленная горечь, жгли ему душу, выжигая на ней неистребимое тавро зла, еще не сжившегося с ним, не вседозволенного, но уже благословленного его совестью и оправданного ею — оправданного во имя будущего, того будущего, навстречу которому он шел, подминая под себя нехитрые одежины московитов. И никто еще не знал, не знал он и сам, что дальше ему придется идти, подминая под себя всю Русь.
4
Сава с Фетиньей в это утро тоже вышли встречать царя. Сава порывался идти в одиночку, Фетинья была ему в тягость, ведь не суеглазить, не гвалтовать, не тешиться шел Сава… По великому и важному делу шел он, с дерзким намерением перенять царя где-то на его пути, и упасть перед ним на колени при всем народе, и вымолить милость плотницким, заточенным почти всей улицей в застенки Разбойного приказа за убийство Рышки.
Шатом шатает Саву от вколоченных коваными кулаками бронников в его тщедушное тело яростных тумаков, но поднялся, неотступный в своем намерении… Приходили к нему бабы с Лубянки, жены тех, кого вкинули в застенок, — с воем, с причитаниями, с проклятиями, во всем виня его, Саву, да и мужики шли — ожуренные, придавленные бедой: «Что же, Савка, робить-то будем? Во всем за тебя мы до исподу шли… Ватажились, во всякую лупцевню лезли, на здыбку ходили, и набедили будь-будь! Бабы уж крику положили: ин как уморят в застенках кормильцев их! Выручать надобно, Савка, братью нашу. Мы за тебя стояли, постой и ты за нас! Ступай к царю… Ведает он тебя: хоромы ему рубил, в Покрову дело твое… Пади ниц, проси — пусть тебя казнит, а братью помилует!»
Согласился Сава с мужиками, поклялся ударить царю челом и отдаться своей головой за все лежащие на плотницких вины, и либо выручить братью из заточения, либо разделить с ними их участь.
Но — до бога высоко, а до царя далеко! Знал Сава, что дьяки да бояре не допустят его до царя, вот и решился он на свой дерзкий поступок. Верил Сава, что царь в такой торжественный и радостный день будет особенно добр и милостив и пожалует плотницких, а свою вину Сава и оправдывать не собирался, так и решил: упадет в ноги и скажет: «Я всему зачинщик, я всему вина! Меня вели казнить, а братью смилуйся пожалуй-ста!»
Фетинья пошла вместе с ним, хотя Сава и ершился, и гнал ее прочь…
— Самому тебе не дойти, Савушка!
— Дойду, баба… И хвост мне ни к чему! На срам толико…
— Слаб ты, Савушка… Приметила я, как на улицу вышел — небо в твоих глазах похитнулось. Упадешь в толчее — затопчут!
— Ох, баба, после тебя мне и ад раем покажется! Шла бы ты назад да сидела в избе, так и господу богу и всем угодникам оттого радостно было бы!
— Нет, Савушка, я с тобой след в след… А пристанет, так разом и царю в ноги!
— Вздумай!.. То уж непременно живота лишусь, токо не на плахе, а от сраму, — взбеленяется Сава и начинает снова гнать от себя Фетинью в суеверном отчаянье, что не будет ему удачи из-за нее, ибо баба что бес один у них вес!
А Фетинья будто и не слышит Савиных нареканий: упряма, лукава, да и страшно ей оставлять Саву одного среди такого столпотворения. Люд валом валит со всех концов Москвы… Только во время великого пожара, случившегося на Москве лет пятнадцать назад, видела Фетинья столько народу.
К Арбату Фетинья с Савой не смогли пробиться — все окрест запрудил народ. Сава решил дожидаться царя близ Кремля, у Троицкого моста. Здесь народ не задерживался: все рвались на Арбат, к Борисоглебской церкви, к Воздвиженской — там должно было свершиться самое главное, самое большое торжество и самое большое диво. Но у этих церквей смогли занять место только самые прыткие, самые завзятые, те, кто еще до свету, до первых колоколов послазил с теплых печей и пошлепал по хлипкой, мозглой жиже к Арбату, а те, кто поленился или вроде Савы замешкался, те вынуждены были приискивать место где придется: лезли на крыши, на каланчи, на деревья, даже на заборах поуселись, как галочье… Ни одно мало-мальски возвышенное место не осталось незанятым, а люд все прибывал, прибывал, как вода в половодье, и еще за несколько часов до въезда царя в город громадная, плотно, как семечки в подсолнухе, сбившаяся толпа широко растеклась по прилегающим к Кремлю улицам и улочкам, а к полудню, когда на Арбате возликовали колокола, возвестившие о том, что царь въехал в город, уже и возле Троицкого моста, где стояли Сава с Фетиньей, скопилось полным-полно народу.
Толпа колыхалась из стороны в сторону, как громадная масляная капля на громадной раскаленной жаровне, и то припирала Фетинью и Саву к самому мосту, бросая их на угрозливо вперенные в толпу кривые лезвия стрелецких бердышей, то оттесняла к берегу, к его скользкой крутизне, и Фетинье приходилось работать локтями похлеще мужиков, чтоб не свалиться на лед Неглинной самой и удержать Саву.
— Эк, баба!.. — засматривались на нее мужики. — Гли-ка, ретива, что бугай в стаде по первогодку!
— Ядрена бабеха, грех ее изломай! — рассыпались куражливые подговорки и задирки. — Возьми таку в избу, все углы позакруглит!
— А под бок к собе — всю кровю за ночь выпарит!
— Да то ж Фетинья! Фетинья то!.. — узнавали ее многие. — Кабатчица, что под пушками! А с ей Савка — Тараканьи мощи!
— Во пара — воробь и казара!
— Никак сосватала ты Савку, Фетинья? Что телок на паворозе за тобой ходит!
— Нешто бабы сватают? — спокойно отговаривается Фетинья, а в глазах дерзкая и ласковая лукавость. Смотрит на Саву, как праведница на праведника, и невозмутимо, как о всамделишном, говорит: — Он меня сосватал, и уж к венцу скоро!
— Не лживь, баба, — шипит ей в самое ухо Сава и утыкает вспыхнувшее лицо в ворот своего шубного кафтана.
— Свадьбу шумнем на весь торг! — заносчиво отпускает Фетинья, а глаза, устремленные на Саву, становятся еще более праведническими.
— Да куды ж яму в мужья-то, коли он топором токо горазд? — отпускает кто-то срамящее и унизительное, как оплеуху. Но Фетинья невозмутимо и тоже, как оплеуху, влепляет задирщику:
— А ты пусти его к женке своей на полати, а заутро поглядишь — встанет она тебе щи стряпать ай нет!
Фетиньина хлесткая каверза охлаждает пыл даже у самых ехидных задир и подсмешников: чуют — остер язык у бабенки, сам сильней наколешься, чем ее уколешь, а Фетинья, учуяв свой верх не только над толпой, но и над Савой, который перестал сычать на нее и взялся настобурчивать свой воротник, прячась за ним, пустилась в веселую похвальбу:
— Венчаться будем у Покрова на рву аль у Татьяны!.. А после с боярами на тройках по всей Москве! Семь троек будет — четыре мухортые да три гнедые! Сава мухортых любит, а я гнедых!
— То и видно — и муженька из гнедых подобрала!
— А после… — не унималась Фетинья, — плотницкие всей братьей в один час новую избу срубят и нутрь всю — в такой избе счастье неизбывно!
— Гляди, не пристало бы плотницким гробы ладить, а не избу табе с Савой рубить!
— Будя им ужо за Рышкин живот!
— Да и по Савке по твоем обыск учинят — будя ему венчание! На дыбе его венчать будут! Ото натешится!
— А молвят — бабий язык злой, — спокойно, беззлобно говорит Фетинья и ищет глазами тех, кто напророчил злое. Не сыскав, с горячей издевкой, обращаясь ко всем сразу, выговаривает: — Отвалятся они у вас и прирастут на срамное место. Дай бог! А плотницких ныне Сава выручит — царю в ноги упадет, отпросит их вину! Нынче царь всем вины оставит! Нынче ни у кого на Москве не должно быть горя!
— Вона!.. — вылетело из притихшей толпы — удивленное и протяжное, как крик, полное жути, неразумения и тайной зависти.
— Нешто и вправду, Савка? — гукнули из толпы. — Скажь сам!.. Пошто баба заместо тебя речи ведет?!
— Да лживит она! — крикнул кто-то не то злобно, не то облегченно.
— Савке також — как с горы катиться! — раздался еще один голос — уже совсем веселый. — Послушать его: с Ивана Святого сигнет, ног не обомнет!
— В день-то такой… да царю поперек дороги! — рассудительно и степенно сказал еще кто-то за спиной у Савы. — Не гораздо сие… Облишь, Савка, мереку свою!
— Да турусы катают! — опять присказал веселый голос. — А мы ухи на их враки повесили!
Сава вдруг обнял Фетинью — впервые обнял, — да так ласково и решительно, что Фетинья даже растерялась. Не ожидала она от Савы такого! Глаза ее удивленно и благодарно вскинулись на него. Сава примиренно улыбнулся ей, смущенно сопнул, но в толпу кинул гордо:
— Истинно баба речет! За тем и стою тута, чтоб государю челом ударить! Се вы, постнохлебы, лыковая бедь, далей подьячего хода не ведаете, а я Сава-плотник — слыхивали про такого?!.. То-то! Я мимо дьяков и бояр самому царю челом ударю! Мне под дьяками да боярами искивать нечего! Я у царя…
Сава не договорил: колокольный звон, как огонь от ветра, вдруг перекинулся с Арбата на Занеглименье, промчался, бушуя, от одного его края до другого, переметнулся на Кремль, и вот уже заиграли, заухали, заликовали на кремлевских звонницах бесчисленные колокола. Гулкая тяжесть сдавила воздух, как будто небо вдруг превратилось в громадную гудящую плиту и стало медленно оседать вниз, к земле, спрессовывая воздух и звуки в одну плотную, тяжелую массу, со страшной силой вдавливающуюся в людей, в их тела, в их одежду и даже в землю, потому что гудело все — земля, тело, одежда… Люди замерли, ошеломленные этим яростным гудом меди.
Сава даже голову втянул в плечи и сильней прижал к себе Фетинью, словно защищал ее от рушившегося на них неба. В широких глазах Фетиньи, неотрывно смотревших на Саву, мучительно бились и ужас, и восторг, и смятение… Она тихо шептала: «Господи!.. Господи!.. Господи!..» — и всякий раз в ее изнывающих глазах прометывался то ужас, то восторг, то смятение. «Господи!» — и ужас… «Господи!» — и восторг… «Господи!» — и смятение…
Ошеломленная толпа забыла о Саве, о его дерзком намерении, да и Сава, должно быть, в это мгновение позабыл обо всем, и о себе тоже… Он крепко прижимал к себе Фетинью, напряженно, с тревожной подавленностью глядел в ее большие, теплые глаза, отражавшие, казалось, и его душу, но уже и они, участливо близкие, ободряющие глаза Фетиньи, не могли вернуть в него ту его гордость и ту решительность, которые только что так непомерно выпинались из него. Он приклонился к Фетинье, намеряясь то ли сказать ей что-то, то ли спрятаться от ее глаз, и тут, перекрывая все колокола, разверзно, как близкий гром, ударил на Иване Великом большой благовестник. Три года молчал он — не было на Москве благих вестей — и вот заговорил, заговорил, как в былые времена, содрогая, и радуя, и взбадривая Москву грохотом своей величавой меди.
5
С первым ударом большого благовестника толпа у Троицкого моста вдруг стремительно и неудержимо сжалась: всем хотелось быть поближе к мосту и хоть краем глаза увидеть проход царя.
Яростный напор толпы разъединил Саву с Фетиньей. Фетинья, отчаянно бросившаяся защищать Саву от сжавших его со всех сторон крепких спин, плечей, локтей, была в один миг оттеснена от него. Поначалу она еще пыталась пробиться к нему — видела его, кричала ему, но новый напор толпы растащил их в разные стороны — Фетинью к Неглинной, где среди обломков проломившегося льда уже барахталось с полсотни самых неудачливых, а Саву к началу Большой Никитской улицы, из которой вдруг выметнулись на полном скаку царские охоронники, примчавшиеся сюда кружным путем, чтоб очистить царю путь к Троицкому мосту. Вломившись в толпу на полном скаку, они рассекли ее на две части и, люто работая нагайками, погнали большую часть к Бронной слободе и дальше, вдоль Неглинной, до самого Воскресенского моста .
Другая часть толпы, меньшая, в которой оказался и Сава, оставшись за спиной у царских охоронников, кинулась что было мочи в страхе и панике в противоположную сторону — туда, где за Никитской слободой начинались арбатские улчонки, но там их встретили черкесы… Растерявшийся, перепуганный люд остановился. Черкесы их не тронули, не погнали назад, только погрозили нагайками, а командовавший ими окольничий Темкин зло наорал на них и приказал не двигаться с места.
Люди замерли, угрюмо скучились, ожидая своей участи… Бежать было некуда: сзади свирепствовали царские охоронники, впереди — черкесы, оттеснявшие к Москве-реке громадную толпу, устремившуюся с арбатских улиц к Кремлю. Затрещали заборы, сараи, хлева, понеслись истошные крики раздавленных и затоптанных… Но черкесы были безжалостны и исполняли свое дело рьяно и жестоко. Пустырь перед Троицким мостом и идущая от него к Арбату дорога, по которой вот-вот должен был пройти царь, вскоре были расчищены: весь люд, хлынувший с Арбата к Кремлю, черкесы оттеснили к Боровицкой стрельнице, раздавленных и затоптанных на арканах пооттаскивали на берег Неглинной, а ту небольшую, напуганную, растерявшуюся кучку людей, что прибежали сюда, спасаясь от царских охоронников, черкесы разделили на две части и поставили по обе стороны дороги. Все стало чинно, тихо, мирно.
Сава оказался обок Арбатской дороги, с правой ее стороны, поставленный на это место черкесами, и с замиранием сердца ждал царя. Мужики, стоявшие с ним в одном ряду, тоже были унылы: куда девалась и их веселость, и лихость… Стояли как в ожидании смертной казни. Сава искоса посматривал на их понурые лица, и душу ему еще сильней сводила скомящая немоготь. Впервые в жизни было ему так страшно… Сам не знал почему, но чувствовал, что страх как бы разламывает его на части, разъединяет на маленькие дольки, из которых он был сложен, как сложены из маленьких кирпичных долек большие и крепкие башни. Колокола, колокола, которые так любил слушать Сава и знал их всех по голосам, как своих лучших друзей, наполнили его душу этим небывалым, неведомым дотоль ему страхом! Как расхлестнулись они над Арбатом, над Занеглименьем, над Кремлем, как пошатнулось небо от их тяжелых ударов, так представилось вдруг Саве, явственно и страшно, как велико и могущественно все то, что славили и опевали колокола, и так же явственно и страшно представился себе он сам — маленький, ничтожный, мошка, тля… И жутко ему стало от этого сравнения, и сломилась его гордость — самая крепкая опора его души, и придавил его страх, неодолимый, тяжелый страх, рожденный осознанностью своего собственного ничтожества. Хотелось бежать, скрыться, закопаться, зарыться в землю, как кроту, а он стоял… Хотелось сгибнуть — разбежаться и прыгнуть с крутого берега Неглинной вниз головой, а он стоял и не двигался с места… Что удерживало его? Клятва ли, данная плотницким? Стыд ли перед самим собой?.. Или тягостное, отупляющее чувство безысходности? Должно быть, всё вместе, — но все это лежало где-то под спудом, в душе, как якорь под водой, от которого наверх тянется лишь тонкая цепь, а мысли его были совсем о другом — мысли его были о завтрашнем дне, без этих стенающих колоколов, без этого столпотворения, без всего, что ему довелось увидеть и пережить сегодня. И о Фетинье были его мысли… Он думал о ней с тревогой: жива ли, цела?.. Не затоптали ли в толпе?..
Солнце уже подбиралось к середине неба… Издалека, из-за Воробьевых гор, выползали крутые, как пресное тесто, облака, но вверх, к солнцу, не ползли, а стелились понизу, обминая Заречье, и пропадали где-то за старой Ордынской дорогой.
Над Кремлем, над Арбатом, над Занеглименьем стояло высокое, чистое небо, пыша теплом и светом. Мужики, толпившиеся рядом с Савой, от этого тепла, от света, от весеннего ярого духа, исходившего от земли, чуть-чуть попришли в себя, ободрились, задвигались, затеяли разговоры, но взгляды их настороженно и томительно то и дело устремлялись к ближней арбатской улице, по которой пролегала дорога к Троицкому мосту. По этой улице, и по этой дороге должен был прошествовать к Кремлю царь.
Сава угрюмо, занемев от сдавившего его страха, ждал царя. Вот-вот должен был он появиться и пройти по дороге мимо него, Савы, а он, Сава, уже окончательно сломленный страхом, даже не пытался собрать в себе последние силы и выполнить то, ради чего и отправился встречать царя. В ушах у него сильней, чем звон колоколов, звучал простой, рассудительный, но такой страшный и только сейчас во всей полноте осознанный им чей-то случайный упрек: «В день-то такой… да царю поперек дороги!» Сава сжимался, как червь, как улитка, словно хотел спрятаться в самом себе от этого наваждающего голоса или вытеснить его из себя, но голос не отступал — жестокий, суровый, как высшая совесть или высший суд, — голос казнил его, разверзал ему душу: «В день-то такой!.. В день-то такой!.. Царю поперек дороги! Царю! В день-то такой!»
— Што же-т я, господи!.. — покаянно, с ужасом прошептал Сава, не чуя своего голоса.
Его толкнули в бок, насмешливо спросили:
— Чаво-т шапочешь, Савка? Никак силу нечисту кличешь?
Сава затравленно зыркнул по сторонам, еще сильней сжался, сгорбатился, из души полезло отчаянное, жуткое: «В день-то такой… Истинно! Што же-т я?!. Как злобец какой… Царю!.. Поперек дороги! Идеже такое бывано? Изродясь не бывано, чтоб царю… холоп… да поперек доги! В день такой!.. В летописец впишут день сей, а я поди ж ты, некошной , на што намерился… Ох, душа моя бешнотная, нет на тебя удержу! Вон како опрометь заплутала тебе! Клятвой клялся, богом божился…»
А от Арбата, по дороге к Троицкому мосту, уже плыли кресты, хоругви… Саве они и вправду казались. плывущими по воздуху: за спинами стоящих перед ним мужиков ему не были видны монахи, несшие их, и Сава невольно проникся еще большим ужасом от вида этих свободно плывущих по воздуху знамен и крестов, хотя и знал, твердо знал, что их несут люди, но осознанность великой необычности нынешнего дня была так остра в нем, что ему стало казаться, что в такой день может свершиться даже чудо. Он истово, как раскаявшийся грешник, перекрестился. Хоругви, кресты, иконы медленно, неотвратимо надвигались на него… Сава вновь перекрестился, зажмурил глаза: непреодолимая тяжесть страха, раскаянья, безысходности подгибала ему колени, и Сава опустился бы на колени и так, на коленях, и ждал бы царя, не посмев даже поднять на него глаз, но вдруг со стен и стрельниц Кремля пальнули пушки… Упали в Неглинную тяжелые клубы дыма, а по небу, как пущенный поверх воды камень, звучно прошлепало торопливое эхо, — и все вокруг Савы почему-то закричали, замахали руками, как будто пушки выпалили дробью и в каждого угодило по дробине. Кричали «ура» и просто вопили — шало, как от боли или от перепоя, задирали вверх рты, руки и вопили, вопили…
Сава угрюмо отстранился от этих вопящих ртов и шалых рук — стоять среди них на коленях было бы просто потешно.
Пушки ударили второй раз…
Черный, плотный строй монахов, похожий на большой корабль, уже плыл мимо Савы, и над ним, как мачты и паруса, — кресты, хоругви… Никогда Сава не видел столько монахов и столько хоругвей и крестов. Ему подумалось, что их собрали сюда на этот день со всей Руси. Вот каков был этот день! И Сава с ужасом понимал это…
Пушки ударили третий раз. Протяжная, зычная тишина на миг оглушила Саву, и на миг стало легко, спокойно и свободно, как будто вокруг не стало ничего — ни людей, ни земли, только он, Сава, и беспредельная, бескрайняя ширь и простор. Но как недолог был этот миг — лишь короткая мысль успела промелькнуть в Савином мозгу: «Господи, день-то какой!..» — и снова на него навалился тяжелый груз страха, раскаянья, безысходности и презрения к самому себе.
Колокола Кремля стали греметь еще громче. Их словно подстегнула пушечная пальба, и над Москвой, сотрясая ее и глуша, раскатывался величавый, благовестный гром.
…А монахи все шли, шли — плотным, черным строем, — спокойные и бесстрастные, как мертвецы, все в одинаковых камлотных рясах и все на одно лицо, будто рожденные где-то вне земли. Сава с жуткой сосредоточенностью смотрел на их мертвенные, отрешенные лица, и постепенно их отрешенность как будто передалась и ему: на некоторое время он позабыл обо всем — о Фетинье, о царе, о своем намерении, не стало страха, отчаянья, и звон колоколов перестал казаться сплошным, гнетущим гудом, придавливающим, принижающим, — он ясно стал различать колокола по голосам… Вот это — с расколом, хрястко — бьют на Иване Великом два трехсотпудовика. На Москве их зовут Никольскими — в них звонят в Кремле на Николин день. Им натужно вторят остальные восемнадцать колоколов — в них во всех больше тысячи пудов, и все они, раскачиваемые чьими-то неустанными руками, выбрасывают разом в небо всю эту тысячу пудов своей клокочущей, ожившей меди, и кажется, ничего нельзя разобрать в этом буйном хоре, но Сава слышит, слышит — нижние колокола не поспевают за верхними, сбиваются, дают пропуски: тяжелы нижние колокола, нелегко звонарям держать ровный бой… Но большой благовестник — тысяча пудов! — покрывает все огрехи.
Сава, вслушиваясь в колокола, невольно подался вперед, на дорогу, и вдруг увидел царя… Царь был шагах в десяти от него: шел тяжело, глядя себе под ноги, длинная распахнутая шуба путалась полами меж его истоптанных, грязных сапог, из-под шубы виднелась простая стеганая ферязь, на груди серебряный крест — и этот крест, эти стоптанные сапоги, эта ферязь, которой Сава удивился бы даже на каком-нибудь дьяке, так поразили его, что из его души, из его сознания мгновенно улетучилось все, что он напредставлял себе о царе, о его величии, о его недоступности… Вот он, царь! Простой и доступный, в зашмыганных сапогах, в сукманной ферязине… Мужик, а не царь, брат, а не господин, заступник, а не каратель, добрый и милосердный христианин!
И уже ничто не могло остановить Саву, разве только мгновенная смерть. Он упал царю в ноги…
— Государь, смилуйся!..
Иван, почти наткнувшийся на Саву, вскинулся испуганно, побледнел, руки его выбросились вперед — ненавидели и боялись эти руки… Выдавившиеся из глазниц глаза, казалось, выплеснули ему на лицо и белизну своих белков — оно стало совсем белым, даже губы побелели и стали похожи на толстых дождевых червей.
Что представилось ему в эту минуту, что вспомнил он, увидев неожиданно у своих ног Саву?.. Уж не тот ли страшный случай своей юности, случившийся с ним в Коломне на шестнадцатом году его жизни, когда его, выехавшего погулять за город, остановили новгородские пищальники, бывшие в Коломне при войске, и стали бить о чем-то челом, а когда он их не послушал, воспротивились пропустить его в город, изготовились к бою и стали биться с его охоронниками ослопами и палить из пищалей. Человек по шести полегло тогда с обеих сторон, а Ивану пришлось пробираться в город окольной дорогой.
Должно быть, об этом и вспомнил он, потому что глаза его, оторвавшись от Савы, тревожно метнулись в сторону — не Сава, лежащий у его ног, страшил его, а мужики, стоявшие обок дороги. Но мужики были напуганы не меньше Ивана и с еще большей тревогой смотрели на царя…
Иван попытался обойти Саву, но Сава пополз за ним следом, а мужики вдруг стали валиться на колени. Иван остолбенел. Темрюк, опустив царевича Федора на землю, кинулся к Ивану на помощь, но Саву уже заметили черкесы… Спешившись, кто-то из них подскочил к нему и яростно потащил прочь с дороги. Потом на нем крепко затянули аркан, опутав руки и ноги, кинули поперек седла и повезли в Разбойный приказ.
Фетинья только на следующий день узнала о Савиной судьбе, а в этот день она до позднего вечера ходила по арбатским и занеглименским скудельницам , куда свозили всех подавленных и затоптанных, и все заглядывала в мертвые лица — искала Саву.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
В Грановитой палате царь творил великий пир. Тысяча свечей пылала в четырех громадных паникадилах, свисающих с ее крестовых сводов, — тысяча свечей ярого воска, от которых жарко и пряно растекалось по палате дурманящее марево; сорок столов было поставлено вдоль стен и вокруг столпа, подпирающего своды палаты, — сорок столов под скатертями с царскими гербами, шитыми золотой вителью; на столах — золото и серебро, горы золота и серебра: для белых медов и вин — серебряные ковши и чаши, для красных — золотые… Тридцать малых коробов да десять больших сундуков опорожнил дворецкий Захарьин в хранилищах Казенного двора, чтоб уставить все сорок столов серебром и золотом, а помимо утвари, сколько яств, сколько снадобий, сколько вин и медов, сколько пива и браги, и квасу, и сбитня, и взвару нужно было приготовить! Одних только левашников — пирогов с ягодами и вареньем — было приготовлено три тысячи штук, а пирогов с рыбой и паюсом еще больше, а всего было приготовлено десять смен пирогов: пироги с коровьими языками, пироги с дичью, пироги с капустой, с грибами, пироги с куриными потрохами, куканики, кокачи — пироги из ржаного кислого теста с мудреной начинкой из толокна, пшена, гороха и сушеных рыжиков, а к пирогам — блины пряженые, и чтоб на стол прямо с огня…
Шестьсот человек было звано на пир (со времен Казанской победы не знавали такого в Кремле!), а царь лишь три дня дал на приготовления, и три дня и три ночи без сна, без отдыха трудились на царском Кормовом дворе, на Сытном да на Хлебенном две тысячи человек: стряпухи и пекари, рыбники и мясники, кислошники и солодари, сбитенщики, пивовары, медушники, созванные Захарьиным со всей Москвы.
Три дня и три ночи, не затухая, пылали печи на хозяйственных дворах, а Захарьин дрожал от страху — пожара ждал, боялся, что спалят Кремль ретивые кухоря, и даже упросил царя уехать на это время из Кремля в село Воробьево. Царь уехал, посулив отрубить ему голову, ежели случится в Кремле пожар, и все эти ночи, три ночи кряду, лишь только, тяжко измаявшись за день, забывался Захарьин недолгим, усталым сном, ему начинал сниться один и тот же кошмарный сон: горел Кремль, горел царский дворец, горели соборы, церкви, рушились купола, кровли, падали колокола, горели стены, стрельницы, горела земля, горело небо… Видел он однажды такое наяву — лет пятнадцать назад, когда выгорело все деревянное в Кремле, и даже в каменных соборах погорели иконостасы, — и теперь ему снилось все точь-в-точь так, как это было тогда, и он вскакивал с ужасом, весь в ледяной испарине, мерцанье лампадки в святом углу разгоралось в его глазах до громадного зарева, и он бежал на крыльцо — босой, в одном исподнем, и только на крыльце, не высмотрев нигде огня и не вынюхав гари, чуть-чуть успокаивался и принимался молиться — рьяней, чем в церкви во время обедни.
Царь оценил усердие своего дворецкого: еще до начала торжества, осмотрев приготовленную к пиру Грановитую палату, послал он ему бочонок редкого и дорогого вина — аликант, — вывезенного из подвалов полоцкого детинца, а на пиру самого первого одарил яшмовым кубком в золотой оправе. Конечно, не одно лишь усердие вознаграждал Иван в своем дворецком: Захарьин был братом его первой жены Анастасьи и приходился родным дядей его сыновьям от нее — царевичам Ивану и Федору, наследникам престола, и своим даром, особой честью ему Иван недвусмысленно давал понять, что кровная связь рода Захарьиных-Юрьевых с царским домом по-прежнему будет возвышать этот род над другими и даже рождение нового наследника не поколеблет положения рода его первой жены.
Иван положил кубок в дрогнувшие руки Захарьина, дождался, пока тот отдаст поклон, и обласкивающе сказал:
— Сулился я голову тебе отсечь… Отсек бы! Но в гроб тебя, боярин, положил бы золотой. Радуешь ты сердце мое! Дай бог тебе пережить и своих и моих врагов!
…Иван сидел на троне сам повелел Захарьину поставить в палате золотой басмяный трон: званы были на пир иноземные гости, и Иван ни в чем не хотел уронить перед иноземцами своего государского чина и грозы.
Трон стоял на высоком помосте, устланном коврами, перед троном — длинный, узкий стол, заставленный сплошь золотой посудой, посреди стола, прямо перед Иваном, — роговая чаша, из которой он пил сам, и два потешельных кубка — их он отсылал со своего стола тем, кому хотел оказать честь.
Аршина на полтора возвышался царский трон и стол перед ним над остальными столами… Ивану видна была вся палата, и он был виден всем, и все в палате было во власти его жестов, его движений, его голоса, его глаз — быстрых, пронзительных, всевидящих… Невидимые, но прочные, неразрываемые нити и неотторжимые, будто вживленные в самую душу, тянулись от каждого сидящего в палате к его рукам, к его глазам, и каждый его взгляд, поворот головы, улыбка или нахмуренность, каждое его слово, каждое его движение дергали, дергали, дергали эти впившиеся в душу нити и изводили, измучивали, исступляли, как боль, от которой невозможно было избавиться.
Необычен был царь, ох как необычен!.. И неузнаваем, как будто приживил свое лицо к кому-то другому и стал двулик, и душа его стала двоякой и еще более непонятной, еще более страшной. В поход уходил одним — вернулся совсем-совсем другим! И — этот трон на пиру!.. Только простодушный поверит, что поставлен он ради того, чтоб ему своего государского чина перед иноземными гостями не уронить. Знает он сам, что не так уж их много — простодушных, потому и повелел поставить трон — для своих повелел: своим, а не иноземцам тщится показать свой чин и грозу! Или — его одежда!.. Когда еще так пышно облачался он?! На посольских приемах, случалось, сиживал в простом кафтане, без барм , и без венца, и без посоха, а тут обрядился в кабат из венецейского петельчатого оксамита, шитого пряденым золотом; поверх кабата — золотое оплечье с финифтью, все в яхонтах, в изумрудах, в рубинах; обязь , осыпанная бирюзой и алмазами, с Тохтамышевой жемчужиной на пряжке…
Знаменита была жемчужина, сверкавшая в Ивановой обязи. Когда-то принадлежала она золотоордынскому хану Тохтамышу, который носил ее в глазнице вместо выбитого в сражении глаза, — так велика она была! Велик был и Тохтамыш, свергший самого Мамая и единственный из всех татарских ханов, кому однажды удалось овладеть Москвой и Кремлем… Велика была орда: Чингисхан, Батый, Мамай, Тохтамыш, Ахмат, а осталось от всего этого — одна жемчужина!
Еще отец Иванов, великий князь Василий, показывая жемчужину больно заносчивым иноземным послам, с гордостью и недвусмысленной назидательностью говорил:
— Зрите, сие все, что лишилось от Батыевой орды… А Русь как стояла, так и стоит!
Иван после покорения Казани повелел было вделать жемчужину в казанский венец, предназначенный им для своего ставленника в Казани — касимовского царя Саин-Булата, но потом передумал и приказал вправить жемчужину в пряжку своей обязи.
Слов своего отца он не повторял, но, когда требовалось напомнить о своем собственном величии и о величии Руси, он надевал обязь, и огромная жемчужина бывшего золотоордынского хана лучше всяких слов делала это.
Нынче тоже не без умысла надел он свою обязь, и кабат, и оплечье… Всем, кого он созвал сюда, в палату, и усадил у подножия своего трона, — всем без разбору: друзьям — чтоб ободрить их, врагам — чтоб устрашить! — решил он нынче напомнить, что мальчишка, дерзнувший пятнадцать лет назад назвать себя царем, стал царем, и останется царем, и отныне только так — у подножия его трона будет вершиться их судьба и судьба всей Руси. Все уже знали, что день назад Васька Грязной приколотил над дверью думной палаты топор, и столько тайн сразу напридумывали о его происхождении, столько нашептали, наплели, изощряясь в догадках, что ни в чем уже не были уверены, и только о значении этого топора не нужно было много гадать…
Иван, видя, что его дар лишил Захарьина речи и тот вместо пристойной благодарности вот-вот непристойно плюхнется на колени, поспешил упредить его:
— Так что же, боярин, довлеть ты потешен моим подарком? Иль тебе по душе иная моя посулка?.. Золотой гроб?!
Преданно, с восхищением глядя на Ивана, Захарьин приложил кубок к груди и почтительно поблагодарил его.
— А врагов, государь, пережить нет возмоги, — прибавил он. — Враги нарождаются каждый день, как мухи, и живучи они, государь, ой как!.. Врагов подобает всеродно и неутомимо прать… Прать, государь, какомога!
— Полно, боярин!.. — широко, притворно улыбнулся Иван. — Нешто страшны так недруги наши, чтобы дела свои оставить да обратиться на них?! Пусть себе гомозятся! Все их умыслы и раченья пустошны и тщетны… Ибо не на человека они восстают, но на дела его. А дела наши святы! Велением бога нашего творим мы их, во имя веры нашей правой, во имя Руси, отчизны нашей, во имя грядущего дня! Недруги же наши. помышляют токмо о дне нынешнем… но приходящее днесь днесь и отыдет! И в дне грядущем не будет им части и жребия, ибо сердца их не правы перед богом!
— Истинно, государь!.. — умилился Захарьин, хотя и понял, что это надменное равнодушие к врагам — всего лишь изощренная нарочитость Ивана, хитрая уловка — не более, но уж очень проникновенно, убежденно и страстно говорил Иван, и красиво (умел говорить Иван), и Захарьин, даже понимая всю нарочитость Ивановой страсти, все же проникся ею. — Твое тщание, твои помыслы, дела твои — святы! И камень твой краеугольный, который отвергают недоброхоты и скудоумные строители, в грядущем здании соделается главою угла. И как писано: тот, кто упадет на сей камень, — разобьется, а на кого он упадет, того раздавит!
…По обе стороны от Ивана, на сяг от него, сидели: по правую руку — удельный князь Юрий, родной брат Ивана, глухонемой, пучеглазый уродец, жадно уплетавший изюм и запивавший его малиновым медом, рядом с ним сидел Мстиславский, рядом с Мстиславским — Челяднин, за Челядниным — князь Вишневецкий — лихой казачий атаман, бывший каневский староста и начальник всей литовской украйны, перешедший на службу к Ивану и получивший от него в вотчину Белев со всеми волостями и селами, откуда он приехал нынче на Москву, чтобы поздравить царя с великой победой и поднести ему свои дары, да и от него получить… Надеялся удалой днепровский казак, что московский государь не обойдёт его своими милостями и добавит к его вотчине городков и сел… Много служб сослужил он царю в его борьбе с крымцами: три раза ходил с отрядами промышлять над Крымом, до самого Перекопа доходил, громя татарские улусы и стойбища, дважды брал крымский город Ислам-Кермен и такого страху нагнал на Девлет-Гирея, что тот даже турецкого султана стал просить спасти его от беды. За те пять лет, которые Вишневецкий прослужил у Ивана, Девлет-Гирей только один раз решился напасть на московские окраины, да и то, дойдя лишь до реки Мечи и узнав, что Вишневецкий в Белеве, а другой, не менее страшный для него воевода Шереметев — в Рязани, с большим отрядом повернул назад и на обратном пути почти начисто переморил в зимней степи своих людей.
Вот каков он был, князь Дмитрий Иванович Вишневецкий, которого Иван посадил четвертым от себя! Сидеть на пиру четвертым по правую руку царя — велика честь, но не чести, не места искал Вишневецкий… Переходя на службу к московскому государю, оставил он два города в литовской украйне, принадлежавших ему, — Черкасы и Канев, а взамен получил только один. Он терпеливо ждал полного возмещения, а Иван почему-то не торопился увеличивать его владения. То ли просто по скупости, то ли оттого, что не совсем доверял столь отчаянному человеку и опасался создавать на своей земле еще один крупный удел, в котором тоже могла завестись (если уже не завелась!) крамола.
Вишневецкий часто наезжал в Москву — и по вызову царя, и по своей воле, и никогда не возвращался без подарков, но это были всегда не те подарки, которых он ждал от царя… Вот и нынче — щедро был одарен казачий атаман: лошадьми-иноходцами в полном уборе, оружием, доспехами, серебром — белью и утварью, шубами и мехами, поставами сукон, тафтой, камкой, жемчугом, рыбьим зубом, воском, солью, вином, но о самом главном, о том, чего больше всего ждал Вишневецкий, царь по-прежнему не заговаривал и даже не намекнул, не обнадежил…
Вишневецкий сидел хмурый, глаза его то выкатывались из глазниц, зло и брезгливо обрыскивая палату, то равнодушно заползали под веки — глубоко и надолго, и он становился похожим на дремлющего беркута.
По левую руку от Ивана первым сидел большой боярин Василий Михайлович Глинский — двоюродный брат Ивана по линии матери… По разряду он значился третьим в наивысшей боярской раде — после Бельского и Мстиславского, но еще до женитьбы Ивана на Марье Темрюковне Глинский, открыто выражавший недовольство этим браком, попал в немилость, подвергся опале и только благодаря заступничеству митрополита был прощен царем. Иван ради прошения и челобитья митрополита Макария отдал вину Глинскому, но взял с него крестоцеловальную запись, в которой Глинский торжественно присягал на верность Ивану и царице Марье, давал обещание не отъезжать к польскому королю, не вступать с ним ни в какие переговоры и верно служить царю. С той поры Глинский понемногу отошел от дел, к тому же и хворь тяжкая навалилась на него… Пошла молва, будто ядом испортили его — по тайному приказу новой царицы.
Рядом с Глинским сидел коломенский епископ Варлаам, благословлявший нынче яства и пития, за епископом — чудовский архимандрит Левкий, единственный, пожалуй, кому пир был в пир и кому за царским столом было так же вольготно, как у себя в монастырской трапезной, а за Левкием — чего ждали и не ждали — Михайло Темрюк, меньший брат царицы.
Иван выслушал Захарьина с гордым спокойствием, сдержанно, коротко сказал:
— Пожалуй, боярин, одесную за наш стол, — и, проводив его глазами, приветливо примолвил: — Хлеб-соль и здравие тебе!
Захарьин сел пятым… По древнему обычаю, заведенному еще великими князьями, за столом государя, под каждой его рукой, садилось лишь пятеро… Они обозначали пять перстов каждой его руки и должны были быть самыми верными, самыми дорогими ему людьми, без которых он не смог бы обойтись, как без пальцев на своих руках. Не нарушал этого обычая и Иван: и за его пиршественным столом, как за столом его отца и деда — под каждой его рукой, — тоже неизменно сиживало по пяти человек, но перстами его рук они никогда не были и никогда он не мог сжать их в кулак…
— Скажи нам теперь, боярин, — вновь обратился Иван к Захарьину, — кто из званых на пир не явился?
— Княж Олександр Горбатый, государь, да княж Иван Хворостинин.
— Не буду спрашивать про Горбатого… — помрачнел Иван. — Хворостинин пошто же?.. Нешто все еще хвор?
— Помер княж Иван Хворостинин…
— Господи!.. — вздрогнув, прошептал Иван. — Помер?
— Помер, государь… Царство ему небесное! — перекрестился Захарьин.
Иван тоже перекрестился — молча, скорбно — и задумался, но вдруг, словно пожалев о своем молчании, решительно и как будто кому-то в назидание или в отместку сказал:
— Я любил его! Славный был муж!
— Вдову да сыновей своих княж Иван на твою волю оставил, государь, — бесстрастно, но как раз к словам Ивана прибавил Захарьин.
— Что ж… — обрадовался Иван, — я пожалую их! Вдову в горе утешу, как смогу, а сыновьям… ежели службы не погнушаются, место достойное укажу. А сейчас велю звать их на пир! Шлите гонца к молодым князьям, пусть прибудут по зову моему!
…Понесли пироги с капустой и грибами, а к пирогам пареных кастрюков в шафрановой заливке… На царский стол подали полного осетра — пуда на полтора, — поблескивающего роговистым хребтом, казавшимся усыпанным крупными изумрудами. Трое стольников принесли его на двухаршинном подносе, поставили перед царем — на отведывание… Царь первым отведывал яства, и прежде царя никто не мог прикоснуться к поданному на стол.
Федька Басманов, стоявший кравчим у царского стола, быстро рассек осетра на части, наполнил царскую чашу и стоявшие рядом с ней потешельные кубки красным вином. Царь отведал осетра, похвалил… Лучший кусок и кубок из правой руки послал воеводе Зайцеву. Зайцев торжественно кланялся на три стороны, велеречиво благодарил за подачу . Иван слушал Зайцева терпеливо, спокойно и как будто внимательно, но надменно потупленный взор его мог таить в себе и совсем обратное…
Выслушав Зайцева, Иван тихо, медленно выговорил:
— Хочу, чтоб все ведали, почто честь сему мужу… Сей муж — храбрый воин, что искони в нашей земле почитается выше прочего! Он первым пошел на приступ полоцкой твердыни, и посему ему первому наше здравие!
Иван поднял свою чашу — всё в палате, кроме него самого, встали… Здравие Зайцева пили стоя. Пригубил свою чашу и Иван: пил до дна он только тогда, когда здравицу провозглашали в его честь.
Из левой руки Иван послал потешельный кубок за дьяческий стол — дьяку Висковатому, и, хоть слал из левой руки, кубок, предназначенный первому дьяку, был куда драгоценней, чем тот, что дослал из правой — Зайцеву.
Тяжелый сардитовый кубок, оправленный в золотую скань, отнесли слуги на золотом подносе дьяку Висковатому. Притаилась палата — не до пареных кастрюков в шафране, не до хмельного пива!.. В глазах растерянность, в открытых ртах — немота… Невиданное творится! Раньше лишь именитым подносил царь такие дары, а теперь — господи, глазам не верится! — дьяку! Пусть самому первому, пусть самому важному — но дьяку!
Висковатый благодарил царя просто, не витийствуя, не изощряясь в хвалах… Выпил вино, раскланялся и спрятал кубок за пазуху.
Иван, выслушав скупую благодарность Висковатого, откинулся на подлокотник трона, громко, с веселой, но какой-то недоброй, заумной укоризной стал говорить:
— Увы мне грешному!.. Горе мне окаянному!.. Ох мне скверному, недостойному даже холопьих возблагодарений! Что тело мое, что душа моя, что мысли — какому делу великому изжертвованы они?! Что приискиваю, изнуряя их? Присных благ, роскошества, а иного не вем за собой! А верные мои, слуги мои, подручники мои?!. Они в беспрестанных радениях об отчизне нашей — Руси-матушке… Они рачительны, ревнивы, благоискусны, они животы свои и статки за отечество покладают… Вон как велика их жертва! Ох мне скверному и недостойному! В убогости и скуде несут они свой жребий, а я, окаянный, осторонь почиваю! Чужеспинник я, и раскаиваюсь, раскаиваюсь!.. Посему хочу пить здравие подручников моих, верных моих!.. И славословия им хочу — достойного славословия!
Иван выпрямился, поднял чашу…
— Кто же скажет здравицу в честь верных моих? Слышали, их здравие пить хочу!
Иван еще выше поднял чашу… Его взгляд прометнулся по затаившейся палате — упорный, заумный, чуточку глумливый, стоглазый взгляд, не обминувший никого и как будто выхвативший из души у каждого самое сокровенное и утащивший эту драгоценную добычу с собой, в свое логово — под кощунственно вздыбленные брови.
— Может, ты, дьяк? — спросил он Висковатого. — Не за льстивость, не за ясные очи твои потешил тебя я кубком и здравием! Знатно, за службу?! Ты також подручник мой, как и все иные, сидящие окрест тебя! Восхвали предо мной, грешным и скверным, подобных тебе!
Висковатый встал, положил руку на грудь, где лежал спрятанный под кафтаном кубок, спокойно заговорил:
— Государь, не очул ты от меня пущих слов благодарных, но милость твоя велика, и щедра, и тчива , и душа моя в ликовстве и в радости… и в смущении.
Висковатый глянул на Ивана открыто, искренне… Иван слушал его настороженно.
— …Ты велик уже тем, государь, что простому дьячине, отпустив ему худородие, милость и честь воздаешь, ценя в нем службу и усердие, и не посягаешь ущемить его перед иными, пусть и вельми знатными… Реку сие не для уподобания — по сердцу реку, ибо сердце мое ближе к тебе, неже уста. И служба тебе и отечеству нашему, тобой вознагражденная, також от сердца моего, а не от уподобания нечестного.
Висковатый свел глаза с Ивана, на мгновение задумался, потупился… Настороженность Ивана тревожила: чего ждал от него Иван? А чего не ждал? Висковатый вскинул голову, посмотрел вокруг себя так же, как перед этим смотрел на Ивана, — открыто, искренне и бесстрашно: ему некого было здесь бояться, кроме самого Ивана…
— …Об иных, мне подобных, како ж речь, не ведая их сердец?!
Иван злорадно хохотнул, отвернулся от Висковатого, но чаши своей не опустил, не поставил на стол, продолжал упорно держать ее перед собой. Взгляд его, уже собравший добычу, больше не рыскал по палате, — взгляд его вперился в чашу, напряженно и пристально, словно в ней вместо вина находилась собранная им драгоценная добыча — сокровение душ сидящих перед ним людей, и он лишь выбирал и сравнивал.
— А может, ты, Шеремет?.. — сказал Иван — сказал быстро, почти вскрикнул, словно боялся, что выбранное им тотчас заслонится иным, еще более приманчивым, более соблазнительным.
В притихшей палате только слуги, обносившие столы яствами, оставались невозмутимыми.
У золоченого ободверья палаты неподвижно, будто вмурованные в пол, стояли рынды с золотыми топориками. Они были похожи на ангелов, слетевших с неба, но — на страшных ангелов. Их гордо вскинутые головы невольно заставляли каждого, кто обращал на них взор, поднимать глаза вверх, туда, где над ними, в самом верху ободверья, так же гордо вздымал свои две головы когтистый, натопорщившийся орел, увенчанный точь-в-точь такими же венцами, какие были и на головах у рынд.
— Кроткий язык, государь, — древо жизни, — кротко отозвался Шереметев, — но необузданный — сокрушение духа.
— Не с того краю ковригу почал, Шеремет, — тихо и будто бы увещевающе сказал Иван и улыбнулся, и улыбка выдала его затаенную злобу.
Шереметев не видел его улыбки — по-прежнему кротко вымолвил:
— Вестимо, государь, у всякого Филатки свои ухватки.
— Не так, Шеремет, тебе надобно речь… А вот как: всякая лиса свой хвост бережет!
— И так верно, государь, — согласно привздохнул Шереметев. — Да токмо… На что вороне большие говорки — знай свое «кра»!
— Ворона ли ты, Шеремет! И встань!.. Встань, собака! — вдруг вызверился Иван. — С царем говоришь!
На исступившемся лице Ивана еще страшней проступила худоба, крутые сколы скул залоснились горячей рдяностью, в выпученных глазах, как запекшаяся кровь, зачернели расширившиеся зрачки.
Шереметев поднялся с лавки, повинил голову.
— Прости, государь… Напред мне дозволено было говорить с тобой сидя.
— Напред!.. — захлебнулся Иван. — Напред ты собакой не был! А теперь ты собака! И помыслы твои собачьи!..
— Оставь свой гнев, государь, — осторожно, с ублажающей мягкостью прогудел Варлаам, вызыривая из-за понуренной спины Глинского. — Пошто всуе душу свою уранять да словесы расточать обличные?! Речет убо приточник: «Не обличай кощунов, дабы они не возненавидели тебя. Брани мудрого, и он возлюбит тебя!»
— Истинно, государь!.. — поторопился присказать свое слово и Левкий. — Зри на действование божие: ибо кто может выпрямить то, что он соделал кривым!
Иван посмотрел на Варлаама, посмотрел на Левкия — отрешенно, с недоумением, словно не расслышал или не понял, о чем они говорили, и вдруг улыбнулся, покладисто, успокоенно и даже чуть-чуть проказливо, и от этой еле заметной проказливости лицо его высветлилось, глаза очистились от черноты, и стало видно, как молод еще он лицом и красив, красив той нестойкой, хрупковатой, недолговечной красотой, что досталась ему от матери.
— Вот, святые отцы, что пастырю земному сужено: зреть очами своими, как мерзка его паства! И в кривине души не могут сказать о себе доброе. Что же мне… здравить их мерзость, их двудушие, их злохитрство?.. И пить за то?
— Тех, чье здравие ты хочешь пить и славословия кому хочешь, — неожиданно, громко и очень спокойно произнес Мстиславский, — тех, государь, нет тут!
Иван удивленно повернулся к Мстиславскому, кончики его бровей презрительно дрогнули. Он переложил чашу из правой руки в левую, выжидательно и надменно замер.
— …Они, государь, — всея Русь! А Русь достойна твоего здравия.
— Молчи, Мстиславый, — сурово бросил Иван. — Тебе ли говорить о Руси? Ты не любишь ее и не ведаешь ее достоинств! Ты ведаешь иное — гаведь ее… И злорадствуешь гаведи ее! Посему я не буду пить свою чашу по твоей подсказке. Я не буду пить за Русь до той поры, покуда не уверюсь, что в ее здравие не поднимется ни единой злорадной чаши! Пусть Русь сама пьет за себя! — Он опустил чашу на стол, глаза его затейно, нетерпеливо блеснули. — Скажи-ка, боярин, — обратился он к Захарьину, — кормят ли нынче на Красном крыльце убогих?
— Непременно, государь…
— Велю кликать их всех сюда! Ты, боярин, и ступай покличь убогих, — приказал он Захарьину.
Захарьин вылез из-за стола, отправился на Красное крыльцо звать нищих. Вслед за ним ушла из палаты и недобрая тишина — все разом освободились от напряженной затаенности, как будто царская прихоть была их собственной прихотью.
Над столами поплыл гомон. Забрякала посуда. Застучали ножи, потрошащие кастрюков. Взялись за ковши виночерпии. Одетые в бархатные малиновые кафтаны с серебряными петлями-застежками на груди, в высоких золоченых колпаках, напоминающих митры, они были похожи на архиереев — на них и смотрели на пиру, как на архиереев при богослужении.
Зашумела палата, загомонила, зачавкала, но все глаза были устремлены на дверь. Ждали… Ждал Иван… Откинувшись на спинку трона, он неотрывно смотрел на дверь.
Варлаам не выдержал, отхлебнул из своего достакана, праведнически и греховно глянул на Ивана, собираясь что-то сказать ему, но, увидев, как хищно сосредоточен его взгляд, сдержал свое опрометчивое желание.
Левкий торжествующе прихихикнул, поднял руки к груди, распираемый злорадной истомой, медленно засучил ими… Громадной черной алчной мухой, усевшейся на царский стол, казался он в эту минуту. Его прилипчивые глаза медленно поползли по лицам: обминули Глинского — безучастного, отрешенного, обминули Ивана, обминули князя Юрия, усердно, по-собачьи, выедавшего из своей ладошки изюм, на Мстиславском задержались, но ненадолго… Крепким орешком был Мстиславский — не по зубам Левкию! Но как манил он его, а как отчуждал! Никогда не мог Левкий смотреть на Мстиславского без страха и почтения. Невольно и неудержимо выползал этот страх из каких-то неведомых Левкию уголков его души и наполнял его всего, как кровь. Страх этот был первородным, проникшим в душу Левкия с кровью его отцов, и потому неистребимым, но он еще был и жестоким, этот страх, жестоким и кощунственным: он рождал в Левкии самое ненавистное ему чувство — чувство невольного почтения к Мстиславскому, Посмотреть только, как сидит он за царским столом, как держится: прям, надменен, независим!.. Спроси незнающего, кто тут царь, — на Мстиславского укажет!
«Должно быть, и он страшится его?!» — подумал Левкий о царе и свел глаза с Мстиславского, стал смотреть на Челяднина… Тут уж он мог дать волю и своим глазам, и своей злорадности. Укрощенная смута, сломленная, попранная гордыня и разрушенное до основания могущество сидели за царским столом в образе Челяднина. Некогда властный, могущественный и самый чиновный боярин — конюший, чьи честь и чин считались наивысшими, смелый, непокорный, решительный, теперь был тих, незаметен и невзрачен: стар, изнурен, изломан, равнодушный ко всему на свете, кроме покоя. Покорность, покорность, покорность — больше ничего не виделось Левкию в нем!
«Уразумел, знатно, бедник, что паче быть живым псом, неже мертвым львом», — подумал мстительно Левкий и еще истомней засучил руками.
Высокие, узкие створки дверей, густо покрытые золоченым узорочьем, медленно, будто сами по себе, растворились. Рынды повернулись лицом к лицу, вскинули над головами топорики…
За дверями, в глубине Святых сеней, толпилось десятка два безобразных людишек. Они явно напугались глубокого, пышущего теплом и светом нутра палаты и никак не могли заставить себя переступить ее порог. Наконец один из них решился, вошел в палату. Остальные осторожно, как не раз битые собаки, двинулись вслед за ним.
Захарьин строго-настрого наказал им, чтоб не смели становиться на колени перед царем, да впустую был его наказ… Лишь вошли в палату и, как подкошенные, — лицами в пол! Все дело царю испортили! С каким торжеством и злорадством изготовился он провозгласить на всю палату: «Встать, Русь идет!» — а тут — на тебе: Русь, которую он собрался представить в образе этих несчастных, убогих, но, думал он, гордых людей, вдруг пала по-рабски ниц! И перед кем пала!.. Пусть бы перед ним — не смутило бы это его… Так нет же, нет, не перед ним — перед всеми, а верней всего — перед роскошью пала ниц эта жалкая толпа оборванцев. А ведь он хотел противопоставить их и этой роскоши, и всему этому сытому, ухоженному, ухоленному сборищу, чтоб потерзать, поунижать, поглумиться над ним…
— Пусть подымутся, — сказал снисходительно Иван, скрывая досаду. — Впредь же пусть ведают: им не перед кем тут преклонять колена! Я — государь и слуга их единочасно. Ибо служу я не столу своему, а земле своей и народу своему. И венец мой — лишь тяжкий жребий, выпавший на мою долю! Лишь тяжкий жребий, скорбно, со слезой повторил Иван, — и более ничто…
Кто-то из нищих вдруг всхлипнул — с тревожной, отчаянной жалобностью и скорее от страха, чем от Ивановых слов.
— Пусть подойдут, — тихо сказал Иван.
Захарьин сурово поманил нищих к царскому столу.
— Чаши им!.. Вина! — повелел Иван. — Пусть Русь пьет сама свое здравие!
Стольники раздали нищим чаши, ковши, взятые с поставцов (даже за боярским столом не было столь дорогих чаш и ковшей!), виночерпии поднесли им вина.
— Пейте… братия! — ласково и властно сказал Иван. — Пейте свое здравие!.. И будет то здравием Руси нашей матушки! Нет тут иных, достойных испить чашу за Русь! Я, государь ее, також недостоин! Ибо через слабость мою, неразумие и доверчивость Русь была в держании недостойных. И сколько бед познала она от их держания… Чем искуплю я, презренный, страдания ее?!
Иван сурово и зло вздохнул, потупился… В палате вновь стало тихо — недолго порадовались царской затее. Вон как обернул он ее!
Нищие покорно припали к ковшам и чашам, усердно и осторожно, боясь и жалея пролить хоть каплю, опорожнили их.
— Радуюсь вам, братия, — печально и как-то отрешенно улыбнулся Иван. — Радуюсь и завидую… Убогости вашей завидую! Сказано убо: довольствующийся малым пребывает в покое. Но… у каждого своя судьба. — Улыбка сошла с его лица, осталась одна отрешенность. — У каждого свой крест.
— То святая правда, государь, — вдруг выговорил один из нищих. Выпитое вино уже разлилось багровыми потеками по его лицу, и первый напор хмеля, видать, поубавил в нем робости. — Доля что божья воля! Никуды от нее не подеться — ни тебе, царю, ни последнему псарю. Что судьбой сужено — то богом дадено. Всякая судьба есть божье вознаграждение, ибо солнце сияет на благие и злые.
— Мудро речешь, старец…
— Так в народе речется, государь. Мы своими дорогами ходим, ради Христа милостыним… Кто хлеба краюху подаст, а кто доброе слово, бо не хлебом единым жив человек, но добрым словом такожде.
Иван быстро, в злорадном нетерпении потянул со стола свою чашу, прихлебнул из нее — раз, другой, третий, и так же быстро, хищно слизал с губ алую влагу.
— А что еще речется в народе?
— Всякое, государь… И мудрое и глупое, и доброе и лихое.
— А про меня что рекут?
Иван снова облизал губы, будто мучимый жаждой. Жестокие глаза его завораживающе улащивали мужика.
— Про тебя… токмо доброе рекут, государь.
— А лыгаешь, старец! — Иван бухнул чашей об стол, расплескал вино. — Лыгаешь, поганый! И клятвы с тебя не возьму… Сам ведаю, что рекут про меня в народе! — Иван почти сполз с трона, навалился грудью на стол — натужившийся, нетерпеливый, злой и радостный… Но вдруг, словно напугавшись пустоты за спиной, резко откинулся к спинке трона, вжался в нее, упершись руками в подлокотники. — Рекут, что я царство попам да льстецам отдал! По их мысли ходить стал! Из их рук царствую! Рекут, что бояре власть возымели, каковой и от прадедов наших не упомнить, и несут царство наше рознь! Рекут, что при отцах наших и дедах крепок был стол московский и грозен!.. А ныне царство оскуднело! — Иван сорвал руки с подлокотников, крепко заплел их на груди. — Верно, старец? Так рекут в народе?..
— Так, государь, — тихо и неожиданно твердо промолвил нищий. Седая голова его вжалась от ужаса в плечи, но не склонилась в повинном поклоне.
…Вот так же, лет десять-двенадцать назад, говорил Иван с Лобного места с выборными людьми, съехавшимися по его указу в Москву со всех городов Руси. Говорил о бедах и разорениях, ставшихся в его малолетство, говорил о бессудстве, неправедности и лихоимстве, которые терпел народ от бояр во время его малолетства, скорбел и отчаивался, что не может поправить случившегося, и сулился не допускать отныне новых неправд и разорений, сулился отныне самому стать судьей и обороной для бедных и немощных…
— …Помнит народ твое слово, государь, что рек ты под крестами на Лобном месте, — напрягая до твердости срывающийся голос, сказал нищий. — Рек ты, государь: «О неправедные лихоимцы и хищники и судьи неправедные! Какой теперь дадите нам ответ, что многие слезы воздвигли на себя? Я же чист от крови сей, а вы ожидайте воздаяния!»
Он и оправдывался перед Иваном, оправдывался за всю Русь, в недобрых мыслях которой сознался ему, и упрекал его — тоже от имени всей Руси, которая не дождалась от него суленого…
— …Рек ты, государь: «Буду неправды разорять и похищенное возвращать!..»
— Молчи, старец, молчи!.. Я не открещиваю душу свою… я пред вами, как пред всей Русью, исповемся… А вы ступайте на ее стогны и распутия и поведайте всем мою исповедь — пусть осудят и пусть простят. Ибо как царь невиновен я в новых неправдах и похищениях, которые я и сердцем своим, и волей своей, и властью тщился разорить и попрать, но как человек я повинен, ибо слеп я как человек, и слаб, и доверчив… Видя измены от вельмож своих, взял я себе человека из нищих и самых незнатных… От гноища взял и сравнял его с вельможами, ожидая от него прямой службы. Слышал я о его добрых делах и взыскал его для помощи души моей, чтоб печаль мою утолил и на людей, врученных мне богом, призрел. Поручил я ему принимать челобитные от скудных и обиженных и разбирать их внимательно. Сказал я ему: «Не страшись сильных, похитивших почести и губящих своим насилием скудных и немощных. Не смотри и на ложные слезы сирого, клевещущего на богатых, ложными слезами хотящего быть правым… Но все рассматривай внимательно и приноси к нам истину, боясь суда божьего!» После же… для духовного совета и спасения души взял я себе благовещенского попа, мня, что он, предстоя у престола владычного, побережет души своей. Начал он пригоже, и я ему для духовного совета повиновался… Но потом он восхитился властию и почал совокупляться в дружбу , подобно мирским. Совокупился он и с тем человеком… Имя его да будет проклято! С тем, что взял я из гноища и поднял на высоту великую… И учали они вдвоем советоваться тайно от нас, считая, должно быть, нас слабоумными. Общников своих ввели к нам в синклитию и учали злой совет свой утверждать. Нам же ни о каких делах не докладывали, будто бы нас и не было вовсе. Держать нас також изнамерились, как держали во младенчестве, ни в чем воли не давая!.. И как спать, и в какие одежды облачаться — все определили для нас! Но в летах совершенных не восхотел я быть младенцем… Противно то разуму, и воле божьей противно, коей мы на царство помазаны! Ибо царство нам не в кормление дано, но на труд, как ремесленнику иль ратаю, дабы мы подвигнулись трудом своим во славу веры нашей правой и отечества нашего.
Иван выговорился и как-то обмяк, огруз, словно все, о чем он говорил, он снизал с какого-то невидимого, продернутого сквозь него стержня и, не имея сил остановиться, снизав все до конца, ослабил этот стержень.
— Вот, старцы, моя исповедь, мое слово и моя клятва, — устало и даже как будто равнодушно прибавил Иван. — Ступайте и разнесите их по Руси… Пусть ведает Русь правду мою и грех мой… Пусть осудит — и пусть простит! Ибо как человек преступил я пред ней, но как царь я чист. И пусть ведает она, что отныне, собрав все силы, до последнего издыхания буду крепко и грозно держать я царство в своей руке! Да поможет мне в том господь бог! — Иван вскинул голову, на мгновение замер. Яркое пламя свечей, стекающее с паникадил, словно подожгло его глаза. — Ступайте, — сказал он тихо, но в его голосе уже не было усталости, не было равнодушия, куда делись и его расслабленность, огрузлость… Выспренный, властный, напрягшийся, словно сдерживающий в себе еще что-то — более грозное и могучее, он сурово оглядел нищих, как воевода ратников перед боем, и словно вдохнул в них свою суровость, а вместе с суровостью и то грозное и могучее, что рвалось из него.
Страшны стали лица нищих — страшны той блаженной, неукротимой истовостью, что выплеснул на них Иван из своей души.
— Не дарю я вас, дабы не облыгали, не очернили ваших душ злопыхи и недоброхоты. С чем пришли, с тем и уйдите, и пусть не скажет никто про вас: «Царскими дарами движется их речь!» Да и что дары, что злато?.. — Взгляд Ивана стал еще суровей, голос — проникновенней. Подкупал и вдохновлял этот голос! — Душу свою я вам отдал!
Царские стольники, подхлестнутые взглядом Захарьина, кинулись отбирать у нищих ковши и чаши. Нищие, словно не зная, чем занять освободившиеся руки, вдруг закрестились, галдежно понесли свое заученное, извечное: «Спаси бог!..»
— Ступайте! — нетерпеливо сказал Иван. — Ступайте, братия! Да будет благословен ваш путь! Тебя, старец, — обратился Иван к нищему, с которым разговаривал, — прошу остаться и за наш стол прошу сесть. Гостем дорогим будешь! Тебе первому заздравную чашу зачинать!
— Како ж, государь?!. Помилуй бог!.. — вместо благодарности нищий в отчаянье повел руками по своим лохмотьям.
— Не устыжайся своего рубища, старец… Истинное в человеке — токмо душа! Все прочее — прелукавие… и обуза, и гнет, от которых душа истощается и грязнет в грехах. А ты блажен, старец! Душа твоя покойна, сердце чисто.
— Блаженны чистые сердцем, — угодливо и великодушно гуднул Варлаам, — им дано лицезрение бога.
— Проводи-ка, боярин, дорогого гостя к нашему столу, — обратился Иван к Захарьину. — Чаша заздравная уж полна и ждет его.
Захарьин степенно, с услужливой и чуть показной вежливостью (знал же, какими глазами следит за ним вся палата!) повел нищего к всходу на помост, помог подняться по ступеням, подвел к столу, не торопя, усадил на лавку рядом с Темрюком. Темрюк разулыбался перед старцем и в порыве хмельной, суматошной любезности даже придвинулся к нему панибратски.
Федька подал старцу заздравную чашу — братину-непролейку с круглым, как шар, дном: не поставишь такую на стол — опрокинется! Идет она по кругу из рук в руки, пока не опорожнят ее до дна, а дно ее глубоко — в полведра чаша!
Старец принял чашу, как ребенка из купели, поднялся с лавки, глаза вперились в царя, будто в образ, — будь руки свободны, так и закрестился бы на него, как на образ. Начал, как молитву:
— Всем рекам река Ерат, всем горам гора Авор, всем древам древо кипарис, лев всем зверям зверь, ты, государь, — царь всем людям и царям! Долго ждала земля наша твоего пришествия, долго ждала твоего возмужания. Не было воли единой над нашей землей — и радости не было на ее просторах. Сыны ее неправедные тяжкими прокудами изнуряли ее и казнили муками разночинными. Писано убо: горе тебе, земля, коли царь твой отрок и коли князья твои едят рано. Благо тебе, земля, коли царь твой мужествен и князья твои едят вовремя, для подкрепления, а не для пресыщения! Здравствуй, государь, на благо земли нашей!.. Пребывай в благочинии, в крепости и мудрости, и свершится, как предречено: «Мудрый царь вывеет нечестивых и обратит на них колесо!»
Старец отпил из чаши, бережно, любовно передал ее стольникам. Те отнесли ее на боярский стол — и пошла чаша по кругу, посолонь из рук в руки, от одного к другому… Потекли заздравные речи, полилось вино… Виночерпии стали властвовать на пиру. Чинно и церемонно разносили они по столам ендовы и братины, ловко, умело и споро наполняли ковши и чаши. Так же чинно и церемонно творились здравицы: принявший заздравную чашу вставал, кланялся на три стороны, стараясь не расплескать вина, говорил свое слово, пил вино — и снова кланялся…
Старшим — боярам и окольничим — дозволялись большие здравицы: говорить они могли, сколько пожелают, остановить их мог только царь, и считалось большим почетом, когда царь прерывал здравицу. Младшим — детям боярским и дьякам — большие здравицы были не велены, велеречивость для них считалась неприличной, нечиновной, и боже упаси младшему быть прерванному царем.
Раньше на пирах царь прерывал только самых чиновных, самых родовитых, чтоб почтить их, потешить их честолюбие, нынче принялся прерывать чуть ли не каждого, и прерывал зло, нетерпеливо, от нежелания слушать, а вовсе не от желания почтить. Младших же, наоборот, слушал терпеливо, позволял им говорить больше обычного и пил с ними больше и охотней, чем с боярами, и кубки потешельные слал чаще… Раньше младшим, чтоб удостоиться чести получить из рук царя потешельный кубок, великую службу сослужить надобно было либо единым духом осушить до дна заздравную чашу. Службу младших, даже великую, царь редко замечал, еще чаще ее утягивали старшие, а заздравная чаша была велика — показать ее дно царю мало кто мог! С чашей в четверть среди бояр справлялись только покойный боярин Хворостинин, меньший брат воеводы Шереметева — Никита, да еще воевода Воротынский. Воротынский однажды показал царю дно даже двухчетвертной чаши. Было это на царской свадьбе… Иван, не миловавший Воротынского за его злословие о своей невесте — Марье Темрюковне, не хотел как раз на своей свадьбе с Марьей слать Воротынскому по обычаю потешельный кубок за показанное дно заздравной чаши и повелел подать чашу в две четверти. Думал, что такую-то уж чашу Воротынский не одолеет! Но Воротынский одолел громадную чашу, получил от Ивана кубок, да вот только на лавке не удержался: пришлось слугам вытаскивать его из-под стола, тащить прочь из палаты, на улицу, откачивать да везти в поганой телеге домой. Сраму добыл тогда воевода больше, чем почета!
А среди меньших один лишь дьяк Василий Щелкалов неизменно показывал на всех пирах дно заздравной чаши, чем и привлек к себе царский взор. Пошел дьячина в гору, быстро пошел, и потому еще, что не только в питии хмельного зелья ловок был, но и кое в чем ином!..
Нынче тоже не отступился Щелкалов, хотя нынче, как никогда, долог был путь чаши к нему, и он успел уже изрядно подпить, пока дождался своей очереди.
Приняв чашу, Щелкалов попросил виночерпия наполнить ее доверху и, как обычно, обратился к Ивану:
— Дозволь, государь, мне, дерзкому, осушить сию чашу велию во здравие твое, во славу твою, во многая лета твои!
Пил он долго, мучительно… В уголках его губ то и дело выступали алые, пенистые капли и медленно текли по бороде — казалось, не пьет он, а заталкивает в себя что-то острое, ранящее его… Осушив чашу, он показал ее дно царю и изнуренно, не имея уже сил раскланяться, опустился на лавку. Глаза его остекленели, рот, полный алой закипи, перекорежило судорогой. Он тяжело и хрипло дышал, покрываясь испариной. Тяжко далась ему ныне заздравная чаша!
Иван смиловался над ним, послал ему кубок без вина и повелел принять его сидя. Щелкалов попытался было благодарить Ивана, но из его судорожного рта не вырвалось ни единого мало-мальски внятного слова.
— Оставь свои потуги, дьяк, — сказал весело и потешенно Иван, — того и гляди обблюешься иль вовсе помрешь! Исхабишь нам пир! По то ль мы тебя пожаловали?! — Иван издевательски хохотнул. — Испросталось чрево твое, дьячина… Чарочки тебе пригублять отнеле. Не суйся в волки с телячьим хвостом!
Иван, посмеявшись над Щелкаловым, оставил его в покое. Вспомнился ему другой питок — боярин Хворостинин, выпивавший полведерную чашу, как чарку, и заедавший ее целой головкой редьки, что тоже было немалым дивом. Бывало, как начнет Хворостинин хрумтеть редькой, пережмуривая в блаженстве наливающиеся слезами глаза, так у многих от этого хрумта такие корчи начинали проскакивать по лицам, что казалось, будто их сажают на кол.
Вспомнив о Хворостинине, Иван вспомнил и о его сыновьях, спросил: призваны ли они на пир?
— Призваны, государь, — ответили ему стольники. — В Святых сенях обжидаются, чтоб челом тебе ударить.
Иван повелел кликать их в палату.
Братья Хворостинины вошли несмело, поочередно… Первым переступил порог Андрей — старший из братьев, за ним — Дмитрий, за Дмитрием — Петр…
Иван позвал их подойти поближе, и опять братья двинулись друг за дружкой.
— Вижу, в истинном законе взрастил вас отец ваш, — сказал Иван с удовольствием, когда братья приблизились к его столу и поклонились ему. — Назовите свои имена и скажите мне все, что желаете сказать.
— Меня кличут Андреем, государь, брата моего погодка — Димитрием, а меньшого нашего кличут Петром, — за себя и за братьев ответил Андрей. — В совершенных летах мы и в здравом уме. Батюшка наш, помирая, наставил нас по сердцу своему и разумению и не хоромы отказал нам, не серебро, не злато, а путь к тебе, государь. Ни в чем более не виделось ему наше благополучие, опричь службы тебе, государь. Смилуйся, пожалуй нас, возьми под свою руку, службу укажи и место достойное.
— По воле своего сердца просите вы службы иль токмо по воле отца своего?
— По воле отца нашего, государь, и по воле сердца своего, — вновь ответил за всех Андрей.
Иван пристально всмотрелся в лица братьев… На меньшом, на Петре, глаза его задержались подольше, и суровей стала их пронзительная острота — будто что-то неожиданное высмотрел он в Петре, такое, чего не было в его братьях.
Петр обник под взглядом Ивана, понурился…
— Едины ли вы душой?
— Едины, государь, — твердо ответил Андрей.
— То гораздо, — усмехнулся Иван. Улыбка его была лукавой, выжидательной.
— Нет… — вдруг еле слышно сказал Петр, глянул на братьев повинно — и потверже, но по-прежнему тихо прибавил: — Не едины!
— Молчать тебе годно, братец, коли чтишь завет отца, — сурово и спокойно пресек его Андрей.
— Нет, пусть говорит, — властно вмешался Иван. — Нешто отец ваш заповедал вам таить предо мной свои души?!.
— Рещи, отрок, — сказал ободряюще Варлаам. — Правда в твоих устах — покуда единое твое достоинство… Так яви его с честью пред государем своим.
— Батюшка наш заповедал нам на смертном одре… садиться на коней и ехать к тебе, государь… Службы у тебя просить… и самим свою удачу поискать, — искренне и тревожно заговорил Петр. Дмитрий и Андрей осуждающе отвернулись от него, давая понять и ему и царю, что заранее отмежевываются от всего, что скажет он.
Осуждение старших братьев было страшней гнева царя, но и оно не остановило Петра.
— Братьям моим, государь, воля батюшкина по сердцу пришлась… ибо сердца их честолюбивы и горды и служба им будет впрок. Мое сердце покойно, государь… Его не прельщают чины и почести. Я повинился воле батюшкиной, но сердце мое, государь, противно воле той… Сердце мое уж давно избрало иной путь, и кличет оно меня, государь, на тот путь неотступно.
— Сердце человека обдумывает свой путь, но господь управляет шествием его! — сказал ласково Левкий, но слова его были как заклятье на все, что высказал и чего не высказал Петр.
Петр перевел свой взгляд на Левкия — острые глаза архимандрита, как жала, впились в него…
— Истинно, святой отец, — сказал он твердым голосом. — Учителя мои також наставляли меня святым писанием! И многажды-много сказано было мне: избери сердцем и умом путь свой и тори его в меру сил своих, и блюди, чтоб чист был твой путь.
— Все пути человека чисты в его глазах, но господь взвешивает души, — с прежней коварной ласковостью сказал Левкий и посмотрел на Ивана, как будто искал у него поддержки и согласия с собой.
Иван недовольно насупился: не любил он таких взглядов Левкия… Было в них что-то унижающее его, какая-то тонкая попечительность Левкиева ума, которая очень часто была совсем некстати и очень злила Ивана.
— Молчи, поп!.. — сказал раздраженно Иван. — Не лезь в мои разговоры.
Левкий покорно, но скорей лукаво склонил голову. Он словно играл с Иваном в какую-то одним им ведомую игру.
— Каков же тот путь, что избрало твое сердце? — обратился к Петру Иван. Руки его властно легли на подлокотники трона, голос приглушился, будто в груди сперло дыхание. Завистливая, жгучая ревность забушевала в нем — ревность к этому своенравному юнцу, дерзнувшему отстаивать свою волю, точно так же, как когда-то в его годы дерзнул на это и он сам. Но у него был трон, он был великим князем, великим от рождения, кровью отцов своих вознесенный надо всеми, у него была власть, пусть не такая крепкая, как хотелось, но все-таки власть, — он мог повелевать и повелевал, и ему повиновались, и это воодушевляло его. А что было у этого юнца, кроме его дерзкой, своенравной души? Кем был он? Что он мог? Что могла его душа, его воля? Что воодушевляло его, и могло ли что-либо воодушевлять? Какие силы руководили им и заставляли поступать так, как, казалось Ивану, мог поступать только он один. Никогда он не допускал мысли, что среди всех людей, которых он знал и видел вокруг себя, есть хоть один человек, способный совершить нечто подобное тому, что совершил он сам.
И вот перед ним стоял юнец, в котором он узнавал себя, узнавал свое тайное и святое, двигавшее им и возносившее его на ту высоту, с которой он презрительно поглядывал на копошащееся у его ног людское стадо. Он выбирал из этого стада наиболее прилежных и угодливых, он не отказывал им в разуме и даже ценил его, не более, правда, чем угодливость и песью преданность, он пользовался их разумом, как пользовался кафтаном и сапогами, он любил их за эту преданность и готов был жаловать и возвышать, готов был оказывать им самые высокие почести, признавая за ними немало таких достоинств, в которых отказывал даже себе, но никогда не допускал мысли, что в душе у кого-то из них может жить такая же страсть, и сила, и целеустремленность, такая же непреклонность и вера в себя, какие жили в нем.
Первым поколебал его еретик Фома. В пыточном подвале полоцкой градницы, где судьба в образе Левкия свела его с Фомой, он впервые увидел, как велика может быть сила духа и у тех, которым он отказывал во всякой истинности, у тех — простых смертных, не осененных высокой и святой волей, не избранных ею, не ведомых великим провидением, а уповающих лишь на свою душу и в ней черпающих свою духовную силу, свою веру и истовость.
Но Фома был враг, вероотступник, еретик, и самым сильным чувством, которое он вызвал в Иване, была ненависть. Ненависть заглушила в нем все остальное, она успокоила его, оправдала и подняла над Фомой. Теперь же Иван был обезоружен: не враг стоял перед ним, и не от чего было возникнуть в его душе злобе и ненависти, которые стали бы такими же справедливыми судьями для этого юнца, какими были они для Фомы. Не за что было Ивану ненавидеть этого юнца, и тем сильней зашлась его душа от ревности…
— Мы благословим тебя!.. — сказал напыщенно Иван, и стало ясно, что он кривит душой. — Благословим, ежели ты нуждаешься в нашем благословении и ежели… к добру побуждает тебя сердце твое!
— Господи!.. Ежли бы я удостоился твоего благословения, государь… — прошептал Петр, невольно выдавая свое сомнение в этом. На Ивана он не решился взглянуть и не видел, как изменилось царево лицо — оно словно обернулось своей другой, дотоль невидимой стороной, страшно обнажив его двуликость.
Петр посмотрел на братьев… Их гневная отчужденность словно придала ему силы — он решительно заговорил:
— Все мне любопытно, государь… И пошто вода на огне кипит и жжется, будто огонь, а пламенем не пылает?!. А плеснешь ее, сколько угодно разогретую, на огонь, и все едино загасит она его. А вот еще, государь, слышал я — в иноземных странах люди водятся презело хитрые и камень чудный сотворяют… Счастье людям приносит тот камень! А вот еще, — заторопился Петр, — люди те медь в золото обращают дымом таинственным и чистотел-травою. Слышал я про то от купцов иноземных… То мне страсть как любопытно, государь! Нешто и вправду золото можно чистотел-травою и дымом сотворять?
— Нешто не ведаешь, отрок, — сказал строго Варлаам, — что дым есть облачение сатаны?! И золото, что из дыма, — бесовское!
— Ведаю, святой отец, — доверчиво сказал Петр, — однако же любопытно!
— Не гораздо твое умышление! — тыкнул в него пальцем Варлаам — так, словно направлял на него какие-то тайные, злые силы.
— Богатым хочешь стать? — спросил Иван.
— Хочу, государь!.. Токмо не златом, а разумом! Науки разные хочу постичь, книги ученые перечесть! Отец дьякон от Николы Гостунского, друкарь твой, государь, сказывал, что в иноземных странах печатных книг больше, чем рукописных, и в книгах тех, сказывал, премудрости многие заключены… не токмо святого божественного разума, но також и разума человеческого.
— А что еще сказывал тебе отец дьякон? — с утаенной подозрительностью спросил Варлаам.
Густые, проседные брови епископа чутко натопорщились… Петр, почуявший недоброе, умолк.
— Может, то, что книги печатные суть разума человеческого изобретение, а не божественного? — с удовольствием подсказал Левкий.
Петр медленно поднял глаза на Ивана — вопросительные, смятенные и доверчивые глаза. Из самой души смотрели они и не просили защиты, а только снисхождения.
— Отвечай святым отцам, — спокойно и безжалостно повелел Иван.
— Не слышал я такого от отца дьякона. — Глаза Петра враз стали жесткими, прямыми, дерзкими и уже не выдавали его души — теперь они стояли на страже ее. — Но сказывал он, что на славянской земле уж как полвека тому книги печатные делал какой-то сакун из Полоцка, Скорин по прозванию… И сказывал, что роду он был вовсе не знатного — купеческого иль вовсе мужицкого, но тому вопреки наук множество разных постиг, обучаясь во многих городах, в школах великих, коим название римское есть особое.
— Скажи то название…
— Не упомнил я его, государь… Больно трудное языку нашему слово.
— Университас, государь, названье тем школам, присказал угодливо Левкий.
— Университас!.. — повторил Иван и издевательски хохотнул. — Како ж ты в науки намерился… а единого ученого слова упомнить не смог? Срамиться ты токмо станешь, отрок… Род свой честный осрамишь, да и нас, московитов, перед иноплеменными дурной славой покроешь. Скажут: «Бестолочь московиты, и царь у них бестолков: пускает по свету несуразных людей своих!»
— Пошто же непременно сраму мне нанести, государь? Ежли какой-то сакун, мужик без роду и племени, смог постичь науки многие и презело искусно употребить их на добрые дела, то неужто я, сын княжеский, не подвигнусь более него? Неужто единое запамятованное слово так усомнило тебя во мне, государь?
Иван не ответил, он будто и не услышал Петра, хотя весь был как-то отчужденно насторожен и чуток, глаза его прямо, в упор, смотрели на Петра, быть может, не так лишь остро и ревниво, как минуту назад: щадящая мягкость и невольное, должно быть, и им самим не ощущаемое сочувствие появились в его взгляде.
— Благословение твое, государь, придаст мне сил и упорства… И ежели бог подаст мне помощь в трудах моих, не статься никакому сраму, государь, а токмо пользе статься.
Иван молчал.
— Не подаст тебе бог помощь, отрок, — сказал Левкий, подстегнутый царским молчанием, — ибо не ведаешь ты, кому уподобляешься и в каки сети пагубные увлекаешь душу свою. Скорин был еретик, и дьявол споспешествовал ему!
— Отпусти меня, государь, в иноземные страны, — с мольбой, но твердо проговорил Петр, не удостоив Левкия даже взглядом. Молчание царя тревожило его, но и вселяло надежду. Понимая неубедительность своих слов и отчаиваясь из-за этого, он все-таки продолжал говорить: — Отпусти меня, государь… С благословением отпусти, дабы была в моем сердце и твоя добрая воля. И все, в чем бог пошлет мне преуспеть… в науках ли, в ремеслах изящных иль в иных делах гораздых, — все к твоим ногам положу, государь! Стану служить тебе и отечеству нашему прилежной и полезной службой.
— Коль нужен ты будешь отечеству?!. — тяжело и раздумчиво проговорил Иван. — И полезен… в науках изощренный, но дух его позабывший!
Ревность унялась в нем, побежденная разумом, но внутренний голос говорил ему что-то более убедительное, чем Петр, и более мудрое, чем подсказывал ему его собственный разум.
— Что пользы человеку от всех трудов его… которыми трудится он под солнцем? — вдруг сказал совсем неожиданное Иван, сказал — как повторил за кем-то. Смятение и злоба были в его голосе — злоба на самого себя за какое-то тайное насилие, свершенное над собой, над своей душой, над своей жизнью, от чего, должно быть, он хотел предостеречь Петра. — Ибо что будет иметь человек от всего труда своего… и заботы сердца своего? — с тяжелой, кощунственной улыбкой спросил Иван словами священного писания — то ли у Петра спросил, то ли у всех окружающих.
Левкий и Варлаам переглянулись: Левкий понимающе, а Варлаам недоуменно. Не понимал он неожиданной перемены в Иване, не чуял в его словах той злой боли, которую чуял Левкий.
— Что?.. — вновь спросил Иван — теперь уже у самого себя, и, как будто услышав в самом себе какой-то внутренний и недобрый ответ, вновь тяжело усмехнулся: — Понеже все дни его — скорби, и его труды — беспокойство.
— Так глаголется, отрок, в святом писании, — присказал назидательно Левкий, скрадывая ласковым прищуром острую въедливость своих глаз.
— Ибо мудрого не будут помнить вечно, как и глупого! — возвысил голос Иван, продолжая по памяти строки святого писания. — В грядущие дни все будет забыто!.. И увы! — мудрый умирает наравне с глупым. Посему паче горсть с покоем, нежели пригоршни с трудом и томлением духа.
— Истинно, государь, — качнул подобострастно головой Варлаам. — Истинно!
— Сам ли ты, государь, выбрал горсть с покоем?! — сказал тихо Петр, глядя Ивану прямо в глаза. — Подвиг твой — кому не прилог? Да и писано, государь: «Плод добрых трудов славен, и корень мудрости неподвижен». А також: «Превосходства знания в том, что мудрость дает жизнь владеющему ею».
— Дерзок ты, княжич, и умен, — помрачнел Иван и крепко закрутил на груди руки. — Не по летам!.. И напрасно ищешь ты в святых заповедях согласие со своею душой… Нет заповедей, могущих оправдать ее! Есть иная заповедь, истинная, непреложная: зри, свет, который в тебе, не есть ли тьма? Вложи сию заповедь себе в душу!
— Преимущество мудрости перед глупостью, как света перед тьмою, и у мудрого глаза его — в голове его, а глупый ходит во тьме. Сие також истинная и непреложная заповедь, государь!
— Сердце мудрых — в доме плача, княжич, а сердце глупых — в доме веселья, — с прежней, щадящей назидательностью, но уже сурово и неприязненно бросил Иван. — Я позвал вас на пир, на веселье, дабы почтить и потешить вас, да вовлек ты меня, княжич, в нудную беседу… Проповеднику уподобился я… скучному, хоть и терпеливому. Поглянь, все уж истомились от нашей беседы. И я истомился тоже.
— Стало быть, государь, не благословишь ты меня… и не отпустишь в иноземные школы?
— Не пущу! — тяжело и безжалостно сказал Иван. — Не пущу, княжич! — Голос его напрягся, стал голоден и властен, ничего доброго уже не сулил он. — Ученость твоя, умудренность — чем-то она обернется? Во всякой мудрости много печали. Нешто мало скорбей на земле нашей, у племени нашего? И от морока нашего скорби наши, но и от мудрости також… Мудр наш народ, крепок его разум, дерзок, кощунствен… Ты тому прилог не гораздый ли? Без наук, без иноземных школ — вон како разум твой ополчил тебя супротив самого святого — супротив заветов отних! Корыстен зов разума твоего! — выкрикнул с негодованием Иван и, как будто сорвав голос от этого выкрика, перешел на шепот: — Кличет он тебя ради преходящего, суетного, скорбного… Куда повлечет твою душу твой изощрившийся разум? Что закоренится в ней? Добро или зло? Не уподобишься ли ты иным вельми ученый мужам, иноземные школы прошедшим и нашим пожалованием и добротой призретым, но супротив нас же, государей, и навострившим свой кощунственный и дерзкий разум?! — Иван с надрывом привздохнул, натопорщил плечи, сильней сжимая себя сплетенными на груди руками. Как будто зябко ему стало или страшно. — Мужи те презело просвещенны были… Мудры… Мы их служить призывали, польз и добродетелей от них ждали, уповая на их великую просвещенность… А они, душу с разумом в разладе держа, в негодном и дерзком измышлялись… Писания обличительные составляли… Слово, пространно излагающе нестроения и бесчиния царей и властей последнего жития! — шутовски, распевно протянул Иван, но глаза его пышили огнем ненависти, и злобен был его шутовской распев. — Так зовутся те писания, рожденные необузданным разумом просвещенных. И не было бы великой беды от тех писаний, да попадают они на глаза темным и глупым людям… Мудрый мудрому не указ, не светоч, ибо всякий мудрец себе на уме, а глупый уловляется сетями мудрых. Мудрования мудрых сдаются глупому светом растмевающим, молнией небесной, гласом истины!.. И возмневает глупый себя прозревшим, и починают кипеть в нем страсти, и приключается беда… Ибо неуемен глупый в своем устремлении: нечем ему унять себя — нет в нем разума. И приходит беда… Великая беда! С кровью, с муками, с изуверством! Сын подъемлет руку на отца… брат на брата… христианин на христианина. Умножающий познания умножает скорбь.
— Истинно, государь, — качнул подобострастно головой Варлаам.
— Досель, однако, — возвысил голос Иван, — все больше иноземцы, пришельцы от чужих языков, смущали русскую душу своими мудрованиями и ересью. Явился в бытность деда нашего из Киева в Новыград ученый иудей Схария и пустил по русской земле злую поветрь — ересь жидовствующую… И многие в ту ересь поползнулись. Чему учили смрадные?!. Троицу святую единоначальную отвергать, Исуса Христа, бога нашего, богом не почитать!! А после явился на нашу землю гречин Максим, инок святогорский, отцом нашим призванный на доброе дело — книги святые греческие нашим языком переписать. И на что вознамерился пришлец тот афонский, навостряемый умом своим, науками извращенный?!. Книги служебные исправлять по своему разумению и почину, да и того пуще — евангелие святое толковать по своему же уразумению. Слово, пространне излагающе нестроения и бесчиния царей, — его же, Максимовой, рукой писано… «Несть боле мудрых царей и ревнителей отца небесного! Все живут для себя лише и лише о расширении своих держав помышляют! Друг на друга враждебно ополчаются, друг друга проторят и льют кровь верных народов, а о церкви Христа-Спасителя, терзаемой и оскорбляемой от неверных, нимало не пекутся! Как не уподобить окаянный наш век пустынной дороге?!» Вон како кипела негодованием душа просвещенного инока! На нас, правых государей земли нашей, ополчал открытую злобу свою премудрый старец, о церкви Христа, спасителя нашего, терзаемой от неверных, соболезновал, а тайно злоумышлял противу нас же, противу церкви святой нашей! К турским пашам да и к самому царю турскому грамоты посылывал, подымая его на нас! И речи подлые говорил многим людям нашим, деи, быти на земле русской салтану турскому, занеже салтан не любит сродников царегородских царей . Так не грешен ли, не преступен ли и не скорбен ли разум, познавший науки, но не познавший праведности и не обретший благолепия? За истину ли подъемлется он? И ведет ли к истине многая мудрость? Ан как уводит она от истины?!
— Суть изумления римского еретика Иеронима все писания и дерзости Максимовы, — сказал с угодливой и гневной подобострастностью Левкий, подлаживаясь к Ивану. — Иеронима Савонаролы, коего даже папа, сам отступник божий, и тот повелел предать огню.
— Пусть им, — жестко сказал Иван. — Не нашего они племени, не нашего языка… Не велика досада! Но велика будет глупость и оплошность наша, коли собственных подобных заводить станем. Были уж у нас Башкины, да и иные есть и поныне! И малая ученость не пошла им впрок. Ни польз, ни добродетелей не приимела вера наша от них и государство наше… Один урон и разврат! Что же, нынче своей рукой новых творить станем?
— Не гораздо то!.. — бодливо трясанул головой Варлаам, и даже клобук его набекренился. — Потворы творить искушениям дьявольским — преступно! Воспяшати тем искушениям — осе истинное благодеяние, государь!
— А вот бояр попытаем, — с заумной расчетливостью бросил Иван, делая вид, что слова Варлаама не больно много значат для него. — Вот ты, боярин… — приклонился он к Глинскому, — скажи нам свое мнение. Не обинуясь скажи… Ан как не настоящ я?.. Иль намеренно все так измыслил?
— Что ж сетовать, государь, на кознования ума человеческого?! — неохотно ответил Глинский, — И тело, и душу, и ум человеку — все веди бог сотворил, и каждой части пищу свою предопределил: чем питаться телу, чем душе, чем разуму…
Глинский говорил с неохотой, но откровенно и прямо, не кривя душой. От усталости, от глубокой надломленности и смуты в своей собственной душе и от безразличия ко всему говорил так Глинский.
— …Разум питается знаниями… Сие от бога, государь, и непреложно сие, ибо и на небе и на земле все разумно. И бог сотворил человека по своему образу и подобию — разумным. Не хотел он видеть человека неуметелем и невеждой, темным и диким, подобно зверю. Ибо не приходит зверь к богу, а человек пришел… И познал его… И просветился.
Иван растерянно и зло потупился — не ждал он от Глинского такого и не готов был к этому… Однако не перебивал, слушал — гордыня брала верх над злобой.
— …И не сдержать разума человеческого, не одолеть его никому. Дай разуму свободу, государь, но заставь его служить себе, и непоколебим будет твой престол. Иначе… сам ведаешь, государь, нет в человеке ничего страшней, чем разум его.
— Ан ты еще и филозоф, братец, — справившись с недолгой растерянностью, бросил насмешливо Иван. — Не про то мы тебя спрашивали, и не на то ты нас наставлял, усердник…
В голосе Ивана почуялась мальчишеская запальчивость: вот-вот и снизошел бы до брани с боярином, как раньше бывало… До слез спорил и отстаивал свою правоту чуть ли не перед каждым из них. Теперь — нет! Не тот он уже, хотя и кипит в нем по-прежнему капризная ярость спорщика, готового драться за каждое свое слово, — только теперь уже не с каждым, да, собственно, почти ни с кем! Пришло иное понимание своего положения, своей власти, своей особенности, иное чувствование своего превосходства надо всеми и всем, что было в его власти, и это понимание, эта вызревшая осознанность своей исключительности вознесли его и над самим собой, над своими привычками, над своими слабостями, над своими страстями… Он научился видеть, но главное — уважать в себе царя.
— …Мы не неволим разума, не гнобим его, — сказал он с веселой, вальяжной назидательностью, испустячивая дерзкие разглагольствования Глинского, но более всего — успокаивая самого себя. — Разум у нас царствует, а глупость — юродствует! А о престоле нашем пошто тебе радеть, братец? Престол наш крепок и неколебим от веку и до веку… И не чужим разумом, коим ты нас так красно прельщал, а своим, присным, дедами нашими и прадедами приятым от пращура нашего — Рюрика. Тем разумом мы Русь державою соделали! Поглянь — что ныне Русь! В каких пределах ее держим! От немцев до татар простерли свою державу! И нынче — не тризну правим, но пир — во славу новой победы нашей! Не так ли, братец?.. Да уж молчи, молчи, усердный, — недобро остановил Иван Глинского, намерившегося что-то ответить ему. — Молчи, любезный!.. Ты уж свое изрек, поучил нас!.. Да и княжича, поглянь-ка, порадовал! Общника в тебе учуял и мнит небось, что ты у нас самый разумный, что твоими устами глаголет истина?! Ну-ка сознайся, княжич, так ли помыслил, внимая боярину?
— Красно рек боярин, — смутился Петр. — Токмо… не все мне в радость в словах его… Что — и в смущение. Како ж может быть разум страшней всего в человеке? Жесточь, неправедность, зло, богохульство!.. Но разум… Како ж разум?!
— Вон, стало быть, как?! — игриво нахмурился Иван. — Стало быть, и в смущение?.. А братья твои, гляжу я, пуще прежнего удручились. Им, должно быть, вовсе худо на душе?! Что же удручились, княжичи?
— Не отпускай, государь, Петра за рубеж, — глухо и гневно сказал Андрей. — Не отпускай! Попытай иных бояр — пусть скажут… Нелепость братца нашего горше смерти его, государь.
— Гораздо, — враз меняясь в лице, сказал Иван. — Попытаю и иных… Ты, Челяднин, како мнишь, сказывай?
— Како ж я мню, государь, на пиру сидючи?! — усмехнулся Челяднин. — В притче как сказывается: во хмелю что хошь намелю, а просплюсь — отопрусь. Не мое сейчас мнение, государь, — хмелево… Да и усадил бы ты недоросля за стол, к яствам, к вину… Мужать княжичу пора. Мы в его лета на бранях промышляли, полонянок окарач ставили, а он, должно быть, еще и хмельного ни разу не пригубил. Пусть испробует — с похмелья блажь отойдет. А нет — жени его, государь, пусть в постельных навыках изощряется.
Иван выслушал Челяднина спокойно и как будто даже равнодушно; его лицо, только что бывшее возбужденным, кощунственно веселым и красивым, стало непроницаемым и презрительно спокойным.
— Ты, Мстиславый… — вяловато повелел он, натопорщив взметнувшуюся бровь.
— Что нас пытать, государь?.. — сухо ответил Мстиславский. — Его самого попытай: поцелует ли крест тебе и станет ли вежливо службу нести и честно? Ежели нет — что тебе в нем тогда?!. Пусть идет прочь, без доли, без чести… Пусть несется ветром, как былие во поле.
— Русский он, Мстиславый! — ощерился Иван. — Русский!.. А за каждого русского я пред богом и совестью своей в ответе. Как былие во поле!.. — злобно передразнил он Мстиславского. — Что с Русью станется, коли таких вот сынов ее, как былие во поле, распускать?! Пригож он мне, и разумею я его, да он меня не разумеет. Не к тем наукам соблазн его… Отечеству служить навыкать надобно в первый черед, как пращуры наши! Предок наш славный, Мономах-князь, с тринадцати лет трудился в разъездах бранных… Отцы наши, деды, прадеды допрежь навыков книжных да премудростей филозофских на бранное поле шли супротив супостата, кровь свою проливали за отечество, а уж потом науку книжную постигали. И не в постелях бабьих, знамо тебе, Челядня, отцы наши и деды мужали, а опять же — в походах и сечах лютых. А кабы на бабах обретали мы мужество свое, не стояла бы Русь подобно Риму, а рассыпалась бы в прах, как Содом и Гоморра. Да и не так уж мы темны, како мнится иным из нас… Вера наша правая просвещает нас! Слышишь, Глинский?.. Вера! Души наши и разум питаются добром и мудростью бога нашего, и бог предопределил все наши пути.
— Ох истинно, государь! — умильно вздохнул Варлаам, с восторгом и благоговением слушавший Ивана. — В руце божией благоуспешность человека, и на лице книжника он отпечатлеет славу свою.
— Университас, государь, такое же место, что и храм, — сказал тихо Глинский. — Во храме, пред ликом господа, человек насыщает душу, в университасе — разум. И то и другое — божье произволение, государь.
Варлаам фыркнул за его спиной, переглянулся с Левкием — на их лицах остро проступила коварная блаженность.
— Ужли и нам устроить университас? — бросил насмешливо Иван.
— Пошто бы и не устроить?! — все так же спокойно отозвался Глинский. — Не стало бы нужды вот таким молодцам (Глинский вяловато и скорбно кивнул на младшего Хворостинина, понуренно ждавшего своей участи) оставлять свою землю, свой дом, чтоб к наукам и прочим полезным делам приобщиться, в коих нужда превеликая государству нашему.
— Государству нашему нужда превеликая в добрых воинах и истых мужах, — убежденно и властно сказал Иван. — Еще многое добыть надлежит государству нашему, и добывать то все придется мечом, на поле брани! Всему свое время, как писано… Время убивать и время врачевать!.. Время разрушать и время строить!.. Время войне, и время миру. Разумеешь ли ты меня, княжич? Подыми свои глаза, погляди на меня… Мягкость, но какая-то особенная, не сочувственная, а подкупающая, снисходительная мягкость была в голосе Ивана, не заставлявшая отступаться ни от чего его самого, но требовавшая отступничества от другого. — Разумеешь ли ты меня? Что бояре рекли — то пустая изощренность их лукавых душ… Не приспело еще время садиться нам за харатьи да мудрствовать прелукаво о суете сует, изводя втуне недолгий час наш земной. Вельми много еще сотворить нам надобно — руками сотворить, силой, храбростью… и злобой нашей, и жесточью! Ибо, подвизавшись на доброе и великое, не можем мы сердца свои мягче воска омягчать! Великое дело грядет, княжич! Тебе не просто разглядеть его, но меня бог поставил выше…
— Мне трудно уразуметь тебя, государь, — сказал горько Петр. — Мысли твои высоки… Необъятны! Но ежели ты разумеешь меня, государь… Ты сказал — разумеешь!.. Тогда отпусти меня… Отпусти, государь! Нет сил душу свою вспять повернуть. Паче уж мне в темнице сидеть или сгинуть.
Крупные слезины выкатились из напряженных, немигающих глаз Петра, на мгновение замерли на крутых взломах его щек, словно скипелись с их пылающей бледностью, и медленно, блестящей струйкой оползли вниз, к уголкам губ. Страшней любой отчаянности были эти слезы и дерзостней любого протеста.
— Вели увести меня, государь, — тихо попросил Петр.
— Ты не в моей воле, — сухо, отчужденно сказал Иван. — В судьбе твоей властны братья твои старшие. Так извечно ведется у нас на Руси, и я не властен рушить обычая. Как скажут они, так и будет с тобой учинено.
Петр покорно опустил голову…
— В темницу его, государь, — гневно и твердо сказал Андрей. — Иначе он самовольно побежит за рубеж.
— В темницу, — быстро повторил вслед за старшим братом Дмитрий.
Крутая морщина сползла с Иванова переносья.
Прощай, государь, — поклонился Петр. — Прощайте, братья!.. Я рад, что и вы не преступили своей души.
Дмитрий не выдержал, повернулся к Петру, но обнять его на глазах у царя и старшего брата ему не хватило духу.
— Прощай, братец, — еле слышно сказал он и опустил перед Петром глаза.
2
К утру второго дня пиршество в Грановитой палате стало чуть притихать. Попригасли свечи в паникадилах, поистомились стольники и виночерпии, поупились гости…
Царь отправился спать. Только он один и мог уйти с пира, другим — так уж велось с давних пор — не дозволялось оставлять пир по своей воле до самого его окончания. И день, и два, и три тянется государев пир, щедро льется вино, яства ломят столы — легче дюжину необъезженных жеребцов обуздать, чем высидеть на таком пиру, но сидят, из последних сил сидят, изнывают, наливая себя вином, набивая яствами… Не выдержишь, обопьешься, свалишься под стол — не велика беда: опозориться — не надерзить! Вытащат слуги вон из палаты и, посмотря по чину, по достоинству, то ли домой свезут, то ли кинут, как простого ярыжку, наземь. Такое простится, оставится, но уйди-ка самовольно, посмей — тут уж несдобровать никому: ни худородному, ни именитому. Две дерзости не прощаются никогда и считаются самыми великими — проехать через весь Кремль или уйти самовольно с государева званого пира.
Дерзнул однажды окольничий Головин проехаться через Кремль — зло и намеренно дерзнул, бросая вызов царю, — и был исщедра попотчеван за дерзость свою незабываемым лакомством из сыромятных бичей. Так попотчеван, что и других, повадных до дерзостей, стошнило.
Вот и нынче, как ни кортело окольничему уйти с пира, как ни подмывало его вновь надерзить царю, не собрался, однако, с духом, не отважился, сидел, запивая злобу вином. Гневной дрожью окатывало его воспоминание о тех трех дюжинах плетей, что всыпали ему кудермы перед Разбойной избой, и мучительно терзалась в нем его попранная гордыня. Не тело его истязали тогда — гордыню его, честь его! Горела его душа, саднило ее, как будто ему прямо душу исстегали бичами. Мести жаждал он, отплаты, открыто и исступленно жаждал, как молодой щенок, почуявший крепость зубов в пасти. Но что он мог один? Разве только опять лечь под плети и стать живым укором для тех, кто трусит, кто выжидает, кто уповает на царское благоразумие и ждет от него добродетели.
Будучи зван на пир, поехал он прежде кое к кому из бояр — к Кашину, к Шевыреву, к Куракину, к Немому, стал призывать их к решительным действиям, уговаривал не ехать на царский пир либо уйти с пира — всем, разом, дружно!.. Пусть попробует замахнуться на них — на всех сразу… Не сыщется в нем столько смелости и решительности. Крут и скор на расправу он лишь с одиночками, вроде его, Головина, или Бельского, или Воротынского, а как подняться всем разом и не отступать, стоять на своем до последнего, до конца! Не отважится он пойти против всех, отступится, спрячет зубы: нрава он волчьего, но и волку дорога своя шкура.
Да не вняли бояре его речам и уговорам. Отсопелись в бороды, отъюлили, отбоярились: «Упаси тебя бог, окольничий!.. Неладным ты душу свою изгнетил. Образумься! Удержи себя от греха, от преступленья и иных в свой след не тащи!»
Благочестивые отговорки! Извечно рядится в эту одежину зломудрое лицемерие и лукавство. Как броней, покрывает она души — попробуй пробейся сквозь нее!.
Сказал им всем прямо в глаза Головин: трусы вы, трусы, а не хитрецы, и не лукавость в ваших душах, а страх, и не с царем хитрите, а меж собой — друг с другом: ходите лисой один перед одним, мутите воду, и кто посноровней, половчей, тот ловит рыбку в этой воде и ушицу похлебывает, а кто растяпа, простак, а хуже того — доверчив и честен, тот ходит в дураках. Сказал, рубанул сплеча, и вот — теперь уж точно остался один, как верста в поле. Не простят ему бояре прямоты — горды, чванливы, самолюбивы, да и не того полета он птица, чтоб взяли они его в свою стаю. Нет ему места среди них и не будет — да и пусть! Не места он ищет, не тщеславие изводит его… Царь, царь!.. Вот его мука, его боль, его непокой, его исступление. Взгляд уронит в его сторону — черной злобой заходится душа, и каждая мысль о нем — как плеть, что вонзалась в него в тот незабываемый день. И уж совсем нестерпимо свое бессилие, и одиночество, и отверженность… В своей среде он тоже изгой. Сторонятся его, чураются… Нынче на пиру он до роду и чести на главном месте сидит за столом окольничих, но погляди-ка на всех остальных — сидят с таким видом, будто его вовсе и нет за столом. Вяземский, Ловчиков, Зайцев — вот кто нынче главенствует за столом окольничих, на них лебезиво пялят хмельные глаза, их, как блинами с огня, потчуют масляными прихмылками, к ним нынче льнут и примащиваются, перед ними усердствуют в угодничестве и щедро расточают вкрадчивую ухищренность корыстного двоедушия. Меняется ветер, перекладываются и паруса. Держать против ветра — кому под силу?! Таким, как он, Головин, и то невмочь! А всей этой лизоблюдствующей братии, с их утлыми душонками, и подавно не выстоять против ветра. Да и зачем им это?.. Зачем им Головин, зачем бояре, когда есть царь — царь, стоящий надо всеми! За ним они пойдут, на его сторону станут, его выберут — и уж выбрали! И наплевать Головину на них, всегда было наплевать, он бы с ними все равно не связался: они для него то же, что и он для бояр, — мелкие пташки. Пусть чураются, пусть пренебрегают — наплевать! Но душа его скомит: тягостно чувствовать свою отверженность, тягостно сознавать свое одиночество и бессилие. Ничего он не может в одиночку: одной рукой и узла не завяжешь! А царь силен нынче, силен как никогда! Но можно, можно обломать его нрав, можно принудить его быть покорным. Есть еще такая сила, которая может противостать ему… Эта сила — бояре!
Головин спустит, как пса с цепи, свой злобный взгляд, устремит его на боярский стол — каждого-каждого обойдут его глаза, обмерят, обшнырят, обдадут гневным укором и как будто облают презрительным лаем. С языка у него так и рвется негодующий упрек, яростный, исступленный… Крикнул бы он им: «Жирные вы караси, богатины пентюшивые, неужто застлало вам, не видите, к чему дело клонится? Не гомозитесь, не чваньтесь, не лукавьте друг перед дружкой! Нет сейчас врага страшней, чем царь! Восстаньте на него купно и твердо… Все как один восстаньте! Стеной, глыбой воздвигньтесь пред ним, и в миг один не станет его! Падет он ниц перед вами, положит свою волю на ваши руки. Все будет под вами!.. Понеже сила ваша еще могуча. Вы еще можете обратать его… Еще можете!.. А упустите сей час — конец вам! Всем — конец!»
Да не крикнет — теперь уже не крикнет, не станет больше вразумлять их… Тоже гордость есть — и немалая! Лежит она в нем — поперек его души, тяжелым, угловатым камнем: нелегко ему с этим камнем, с трудом осиливает он его, с трудом ворочает из стороны на сторону. Повернул было, пришел к ним с открытой душой, — не вняли, отмахнулись, отвернули от него свои души… Ну так пусть, теперь пьют свою чашу — она уж для них приготовлена. Он свою також изопьет — в одиночку!
А за боярским столом — не слышит того Головин — перебирают его косточки: степенно, беззлобно, этак даже снисходительно… Боярин Немой, словно ненароком, словно в хмельной истоме, притыкается к Кашину и, сглушая голос до шепота, сторожась сидящего неподалеку Умного-Колычёва, увалисто буркотит:
— Головинский-то отпрыск… Эвон как зарит! Глаза что ножи!
Лицо у Немого раскаленное от хмеля, хоть онучи суши, но взгляд умудренно остер, и голос тверд, внятен. Много влил в себя хмельного зелья боярин, но рассудка не залил, стати своей не принизил — крепок боярин, не впервой на пирах сиживает.
— Да уж навел на себя он страсть, — согласно отшептывает Кашин, — хоть руки на себя накладывай.
— Давеча… — Немой сострадательно морщит лицо, только сострадательность-то его пополам с надменностью: уж над кем, над кем, а над Головиным-то он чует свой верх. — Что призадумал-то давеча… — с нарочитой удивленностью говорит он. — Наехал ко мне на подворье…
— К тебе ли единому…
— Вестимо — не к единому…
— У кого нет голосу, тот и петь охоч, — роняет надменно Кашин и плоско, как сыч, смотрит на Немого: поди пойми, о ком он так — о Головине ли, а может, о нем, о Немом?
Немой плющит лицо в согласной улыбке, а глаза его сквозь ехидные щелки так и режут Кашина, так и жгут, но Кашин непроницаем, глаза его мелки, как плошки, и будто не за ними таится одна из хитрейших и изощреннейших душ — только на тонких губах его лежит еле заметный, вяловатый изгиб презрительной самонадеянности.
Немого коробит от этой неутаивающейся презрительности и самонадеянности Кашина. Плюнул бы в его разлукавую рожу — ох и рожа: борода апостольская, а усок дьявольский! — да не плюнет, ведь это все равно, что в собственную рожу плюнуть. Не многое разнит их!
— Спета его песенка, — говорит Немой равнодушно, и чувствуется в его равнодушии тонкое отмщение кашинской надменности.
За боярским столом вольготная суетня, шум, веселье… Повзбодрились бояре с царским уходом, пораспрямились, рассупонили свою спесь, распнули свою широкость: не стало над ними царского глаза, не стало его суровой и злой пристрастности, ну и дали себе волю! Хоть ненадолго, на несколько часов лишь, а все ж вольны!.. Вольны встать из-за стола — и не скромненько, не с поклоном царю, и не с мольбой в глазах, когда нет уже мочи осиливать перепотчеванное чрево, а легко, и свободно, и запросто, как у себя дома, — вольны громче обычного кликнуть слугу, да и в морду вольны ему съездить от пущего куража, вольны в полный голос говорить, смеяться, вольны, коль заблагорассудится, и на голову стать — кто их теперь урезонит, кто остепенит?!
Воевода Шереметев в злом истерпье подзывает к себе прислужников, велит снести себя до ветру. Смешон воевода на руках у прислужников — этак-то носят по улицам в срамной рубахе баб-блудниц.
Князь Хилков, распираемый хохотом, сыпанул вслед куражливый мат — не в обиду воеводе, в потеху иным, — и завихрился по палате скоромный хохоток: над боярским столом — откровенный, идущий из самой утробы, над столом окольничих более сдержанный, притаенный, но и ехидноватый, с тонкой злорадинкой, от которой никогда не может удержаться ни одна окольническая душа, если выпадает удобный случай в чем-нибудь попотешиться над боярами! Хохочут — как розгами секут! Зато там, где порасселась мелкая сошка, — не родовитые, не чиновные: подьячие да прочий приказный люд — от приставов до судебных старост, — там совсем иные страсти, там не хохот, там хохоток — услужливый, вежливый, мягкий, как подовый пирог…
У всей этой служилой мелюзги душа всегда на привязи, и боже упаси дать ей хоть в чем-нибудь волю! Безликие, услужливые, приятные — везде и во всем, — тем они и сильны, оттого и живучи, оттого и неуязвимы, и счастливы тем!.. Какие только ветры не дуют над ними!.. Какие грома громыхают!.. Рушатся судьбы, падают головы, жизнь разверзается до самой истошной своей безобразности и затягивает в свои смрадные глубины все и всех… Всех, но — не их! Они остаются — неизменные, неизбывные в своей терпимости и стойкости, неуязвимые в своей заурядности, хитрые своей бесхитростностью и страшные своей живучестью.
Унялся хохот в палате, да не унялся Хилков: пошел он тормошить да пинать под бока поулегшихся на полу вдоль стен истомившихся от хмеля и бессонья гостей. Следом за ним увязался (поплелся!) Салтыков. Сам-то вот-вот в себя пришел царский оружничий… Дюжий хохот бояр пробудил его, а то ведь дрых боярин на столе, ткнув холеное лицо свое в кучу рыбных объедков. На бороде так и осталась прилипшая чешуя.
Хилков сапожиной под бок, а то и в сурло прямо (потешней — в сурло!), а Салтыков зловещим громом:
— Так-то царя встречаете!..
Вскинется бедолажный от этого покрику, как ошпаренный, — в глазах ни сна, ни хмеля… Все улетучивается вмиг! Жуть закатывается под веки, рот немотой сводит, рожа от страху по шестую пуговицу вытягивается, а Хилков с Салтыковым — за животы…
Всех поснувших переполошили в палате, один лишь князь Юрий — убогий царский братец, свернувшийся калачиком на троне, куда он в блаженной простоте перебрался после ухода Ивана, не проснулся от глухоты своей.
Князь Дмитрий Вишневецкий, с простецкой казацкой бесцеремонностью умостивший свою лохматую голову меж золотых блюд и чаш, прокинулся от дурных покриков Салтыкова, недоуменно порыскал глазами по палате, соображая, что к чему, и, видать, до конца так и не поняв происходящего, опять опустил голову на стол.
— А что, князь, — подавшись к Вишневецкому, негромко сказал Мстиславский, — у Жигимонта так ли вольготно на пирах?
— У Жигимонта, шановный князю, паны панами, а блазни — блазнями! — ответил язвительно Вишневецкий. — Чрез то он и нищ — круль-то… Трех коп грошей не сыщется в его скарбне! — с заумной рассудительностью прибавил он, насмешливо засматривая в глаза Мстиславского. — Бо йому за едну справу на две строны плациць тшеба… На едну — панам, на другу — блазням! Како ж того скарбу настачишь? А на Московии, гляжу я, бардзо добрый та разумный у господаря ужитэк . У него и паны и блазни — в едином лице.
Мстиславский как-то странно улыбнулся, выслушав Вишневецкого, — не то согласно, не то сожалеюще, и переглянулся с Челядниным. Челяднин уныловато и тяжело вздохнул, устало смежил глаза.
— Злословен ты, князь, — с мягким укором проговорил Мстиславский.
— Да, прав, — не открывая глаз, буркнул Челяднин.
— Ужли прав? — невозмутимо и по-прежнему мягко сказал Мстиславский. — Заблагорассудится князю похлебить царю, пусть повторит ему свое суждение.
Вишневецкий тоскливо потянул со стола чашу с вином… Мстиславский подождал, пока он выпьет вино, спокойно, вполголоса продолжал:
— Нынче у нас на Москве всяк пеший в боярина грязью метит. Ату их, бояр!..
— И поделом, — вновь буркнул Челяднин.
Мстиславский вяловато улыбнулся… Он как будто ждал этого от Челяднина и не ждал, и эта деланная улыбка что-то скрыла в нем — то ли растерянность, то ли радость, но заговорил он все тем же ровным, спокойным, лишь чуть более приглушенным голосом:
— Вот уж и сами себя хулим… Да дай бог, чтоб сие от лукавого шло. Тебе ж, князь, хочу ответить на твои рассуждения своими рассуждениями. Не возмни, будто от обиды устремленье мое… Вон боярин един с тобой душой, да и я не стал бы на правду восставать… Однако же… праздник наш — не пустое винопитие. На победном пиру сидим, князь… А шутовскими бубенцами, как ведомо, крепостей не рушат…
Было шумно, и вряд ли кто мог слышать Мстиславского, даже прислушивающийся Левкий, сидевший на противоположном конце стола, но Мстиславский все равно сглушал голос, наполняя его какой-то особой, тонкой, подкупающей доверительностью, и чувствовалось, что делает он это намеренно, желая придать всему разговору побольше таинственности и связать с собой этой таинственностью, как круговой порукой, и Вишневецкого и Челяднина, сделать и их причастными ко всему, что выскажет он и затронет.
— …и шуты побед не добывают ратных. Шуты в ином преуспевают, князь. И, стало быть, раз мы победу празднуем, — кто-то добыл ее! Государи, что також ведомо, — полков не водят, и с ратью на приступ не ходят, и меч свой лишь в гневе на подданных своих обнажают. А Полоцк-то пал, сокрушена твердыня литовская! Стало быть, князь, коли дело великое приспевает, сыскиваются и средь нас таковые, что годны на великое… И приспеет час себя щитить, свой дом, обычаи предков наших, мы и в том деле рьяность явим, и силу свою, и твердость, и непреклонность.
Вишневецкий, дотоль почти не слушавший Мстиславского, вдруг пристально, с острым любопытством взглянул на него, словно хотел понять — для него или не для него все это говорит боярин. Учуял он в речи Мстиславского тонкую изощренность — хитрил боярин: лук натягивал в одну сторону, а стрелы пускал в другую.
Вишневецкий свел глаза с Мстиславского, вновь потянулся за своей недопитой чашей.
— Така речь, шановный князю, на пэвно убедит, в чьи бы уши она ни попала, — сказал он с учтивым равнодушием, поднося чашу ко рту. — Тылько… не доведи боже, шановный князю, попасть ей в уши тому, кто, благословясь у бога, уж не грязью метит в вас!
Мстиславский остался невозмутимым, и не притворялся он, не вымучивал из себя эту невозмутимость, наоборот, еще и доволен был (довольность как раз же скрывал!), собой доволен — к тому-то ведь все и вел. Пусть поспесивится, поумничает Вишневецкий, Что ему Вишневецкий?! Не о нем он думал, не для него говорил — для Челяднина — только для Челяднина! — говорил он. Хотел разузнать — чем дышит пожалованный опальник, и так ли уж смирен, как кажется, так ли на самом деле стал равнодушен и безучастен к тому, что ранее вызывало в нем гнев и протест? Или, может, таится, умудренный жестоким уроком? Присматривается, выжидает — ведь, поди, десять лет провел в изгнании, не знает, что здесь и как, чем живет, чем дышит Москва-то? А может, на распутье старик, растерян и веру утратил в бояр, в их силу, в успех борьбы?.. Ласки царя могут приворотить его к нему: старость, она покоя требует, и уж не так строптива, не так горда, не так дерзостна — отступится старик от своей души, станет верноподданным, учнет служить верой-правдой да к смерти потихоньку готовиться. Царь, должно быть, на это и рассчитывает. А ну как удастся на такого матерого ошейник надеть!
Знает царь истинную цену этому старику, знает, как опасен он для него — ведь только за ним, за Челядниным — за единым! — пойдут все маститые, пойдут, не колеблясь, до конца! Таков уж он, этот старик! Вот и вернул он его в Москву, и не только с тайной надеждой — приворотить к себе… Должно быть, и по-иному рассудил царь: лучше держать волка в загоне, чем рыскать ему в поле.
Мстиславский краем глаза глянул на Челяднина, успокоенно подумал: «Живо в тебе все, боярин!.. И дух твой челяднинский, и матерость твоя… Все живо, токмо схоронил ты сие поглубже, поукромней. Может, и сам не почуял, как схоронил. Наступили тебе на хвост, крепко наступили, вот и спрятал ты зубы. Да отсеки волку хвост — все равно не будет овца!»
Челяднин, нахохлившийся, как кречет под колпаком, недобро и нетерпеливо взирал на Вишневецкого, ожидая, когда тот оторвется от своей чаши. Деранул, должно быть, нагловатый казак своими последними словами душу Челяднина — спала с боярина его пристойная сдержанность, готовился он ответить самонадеянному казаку.
Приготовился и Мстиславский: чуял, что открыто вы-скажется Челяднин, и станет ясно — ошибся или не ошибся он в своем мнении о нем.
— Дозволь тебя запытаць , упшеймый князю, — гневно заговорил Челяднин, мешая от волнения русские слова с польскими. — Як се то вшистко знайдуйе в тых ушах? . Нешто ты отнесешь… разом с душой своей?
— Шановный пан!.. — натопорщил ус Вишневецкий. — Чыж то уважаш мне так бардзо обжидлывым чловеком?
— Я вот как уважам, шановный князь!.. — сопнул Челяднин. — Князь Мстиславский сам на себя не понесет… Ты також себя в негодзивцах не числишь… Стало быть, я, боярин Челяднин, понесу всю говорю князя Мстиславского в царские уши?! Об ком ин еще твое накиновение?
Вишневецкий примирительно улыбнулся, но унять Челяднина уже было нельзя, хотя голос его перестал дрожать и внешне боярин стал совсем спокоен.
Ведаешь ли ты, князь, что Челяднины, родичи мои, в десятом колене до меня уже были в чинах и почестях, да в таких, что многим нынешним знатным московским родам и не пригрезятся. Уж двести лет во всех родословцах наш род! Мой предок Федор Михайлов Челядня был первым боярином у великого князя Василья Темного… Ведал судом по земельным делам, он же и руку свою к духовной великого князя приложил. Был Федор Челядня пожалован великим князем вотчиной — в Бежецкой пятине… Я по наследству владею той вотчиной и поныне. Дед мой — Федор Давыдов Челядня, был в не меньшей чести у другого великого князя — у Ивана Васильевича, а сыновья Федора Давыдова славно имя свое родовое несли уж при третьем великом князе, при Василье Ивановиче, отце нашего нынешнего государя. Ведай же, князь, — возвысил голос Челяднин, и чувствовалось по этому его горделивому выговору, что, выговорившись, он действительно успокоился. — Ведай, что не от холопства мы поднялись и не от убожества тянемся к роскошеству! Мы не подлыми потугами добыли место за сим столом, не рачительным лизоблюдством!.. Мы исконные, князь, мы корни земли сей, соль ее… И нам непошто промышлять ублюдским злохитрством, ябедами и израдами. На кого мы понесем, как не на самих себя?! Кого мы, исконные, умалим той ябедой, кого укротим своей израдой? Самих себя лише… Ибо дело идется не о месте нашем при государе, а о месте нашем в государстве. Кто ж рушит мосты и топит струги да пускается вплавь через бурную реку?
— Панове!.. — вновь улыбнулся примирительно Вишневецкий и даже немного смущенно: уж больно смело говорил Челяднин. Должно быть, эта смелость больше всего и тронула Вишневецкого. — О чым наша розмова?! Я — иноземец, панове… Вем тылько то, что слышу да вижу. А слышу и вижу я вельми много ханебнэго .
— Есть и средь нас отщепенцы, — сказал Челяднин, сказал с сожалением и, потупившись, со злой укоризной, обращенной к самому себе, добавил: — Не мне бы про то говорить, да еще тебе, иноземцу… Только от правды куда поденешься?
— Да, панове, — поморщился Вишневецкий, — цяжко вам под своим царем. Грозен занадто , властен непомерно… Чую, и мне хце мець хлопом своим! Да чыж казак может быць хлопом? — Он беспечно рассмеялся, как человек, который никогда не допускал даже мысли такой. — Я к нему добром пшиехал… Служиць! Не в холопство! А он… — Вишневецкий вновь рассмеялся — от каких-то своих мыслей, пришедших ему в голову, и сквозь смех спросил: — Чыж-то йому тылько хлопы потребны? — Спросил, поглядел на Челяднина, на Мстиславского, словно ждал от них ответа, но взгляд его был притуплен, рассеян, как будто обращен в себя, — не нужен ему был никакой ответ, все он знал сам.
Переполох, поднятый Хилковым и Салтыковым, понемногу унялся. Надурившись, Хилков согнал с лавки каких-то молодших людишек, улегся на нее животом и мгновенно уснул. Салтыков вернулся за боярский стол… В палате стало потише.
— Неглуп князь Хилков, — сказал Мстиславский Челяднину. — Из чужих рук не смотрит и за себя постоять умеет… Тверд! А вот во хмелю дурен.
Челяднин отмолчался, хмуро и отчужденно. Он как будто почуял непраздность настойчивых заговариваний Мстиславского, понять истинный смысл которых он не мог да и не хотел, должно быть.
— С царем, однако ж, в разладе, — добавил как бы между прочим Мстиславский.
Челяднин и на это отмолчался, только туго сплел на груди руки и отрешенно стал смотреть куда-то в глубь палаты.
Сквозь мелкие паюсы слюдяных окончин в палату затекал желтоватый свет зачинающегося дня, и палата как будто расширялась, становилась выше, ее словно распирало в разные стороны от этого густого, перемешивающегося с восковым дымом света. Но чем больше накапливалось света под высокими сводами палаты, тем неуютней становилось в ней и напряженней, как в соборе перед началом обедни. И притихала палата, притаивалась, охватываемая этой напряженностью; в тягостной ее неуютности невольно и вольно зарождалась томительное, чуть-чуть жутковатое ожидание.
Ждала палата… Каждый знал, что царь никогда не спит более трех-четырех часов.
Слуги-свечники, ловко орудуя длинными деревянными щипцами для перемены свеч в паникадилах, торопились поскорей закончить свое дело. Прибиральщики уже давно пособирали со столов и из-под столов объедки, повыскребли, посмыли, подтерли всю грязь, что нанесли гости с улицы, переменили в проходах меж столами затоптанные ковры — теперь разносили по столам рукомои с теплой водой и длинные утиральники из беленого полотна.
Перед каждой сменой яств гости должны были мыть руки, и хоть никто этого не делал, кроме самого, царя да тех немногих иноземцев, которые зазывались на царские пиры, рукомои тем не менее с недавних пор стали обязательными на всех пирах. Об этом строго-настрого было приказано самим царем, и заговорили самые досужие, что это царский лекарь Елисей Бомелий наущает царя следовать иноземным обычаям.
По иноземным обычаям стали теперь раскладывать на столах перед каждым гостем ножи и ложки… А по какой надобности-то, спрашивается, ежели только не смеха ради и не в противу обычаю?! Ведь искони все ходят на гостивства со своими ножами и ложками. Будь то первый боярин или самый захудалый писарь, все равно у каждого из них всегда при себе и нож и ложка: у боярина они привешены к поясу в чехольчике из золоченой кожи, а у писаря — за голенищем сапога.
Ждет палата… Прошло уж часа три, как царь оставил пир и удалился в свои покои. Вот-вот ему и воротиться!
Сменились у главных дверей рынды — и стало еще напряженней, как будто в облике рынд сошел в палату коварный дух царя.
Вкрай истомившиеся гости, еле живые от непомерного жранья и возлияний, изо всех сил старались ободриться, принять приличествующий вид. Не всем, однако, это удавалось… Некоторые лежали пластом под столами, под лавками, их не привели в чувство ни безжалостные пинки Хилкова, ни грозные покрики Салтыкова. Таким предстояло сполна изведать всю бесцеремонность пиршественных обычаев — слуги уж принялись вытаскивать их вон из палаты.
Забежавший в палату Захарьин погрозился на слуг, прикрикнул, чтоб не мешкали да поторопней выкидали на двор испившихся! Сам пошел вдоль столов — указывать, кого тащить вон, кого, похлестав по щекам, за стол усадить. У дьяческого стола, под стеной, увидел запрокинувшегося в беспамятстве Щелкалова, посмеялся: свалила-таки дьяка заздравная чаша! Повелел выкинуть его вон. Потащили переусердствовавшего дьячину за руки, за ноги через всю палату, как самого последнего холопа… Очнись дьяк в этот миг — умер бы от позора!
Обойдя палату, распорядившись, Захарьин снова намерился было бежать по своим бесчисленным дворцовым делам… Сколько их у него, господи! Не присел, головы ни на минуту не преклонил… Царя проводил почивать, а сам помчался на Кормовой двор — к пекарям, к рыбникам, к мясникам… Во всем нужен его глаз, его слово! Чего-то недоглядишь, чего-то не проверишь сам, — так и быть какой-нибудь неурядице, какой-нибудь прескверной оказии. И за все-то ответ держать ему, ему одному — такова уж судьба дворецкого! Царь, конечно, благоволит к нему, но сгоряча, с распалу — все может! Сталось однажды: попались царю фазаньи потроха с душком… Ему на голову и вывернул царь полупудовую мису потрохов!
Нынче тоже — все службы обегал: и на Кормовом дворе, и на Сытном, на Поледенном , горло сорвал, руки обил — дал бы бог, помогло!
В палате тоже доглядеть за порядком нужно… Тут все на царских глазах, а глаза у него — не доведи господи!
Еще бы к кислошникам сбегать — совсем забыл о кислошниках Захарьин… А ведь как понесут к царскому столу жареных коростелей — к ним непременно и квашеные капустные головы подавать надобно: любит царь коростелей с квашеной капустой…
Да и к медушникам следовало бы заглянуть, наломать им хвоста: жидковато разваривают меды, а ведь медами пир красен. Только… глянул Захарьин на рынд, как выспренни они и торжественны в своей целомудренной страстности ожидания, и отказался от своих намерений, остался в палате. Прозевать появление царя и не встретить его — такого вовсе не мог Захарьин. Озабоченно потоптался он у дверей, недовольно позыркал на рынд, словно они преградили ему путь из палаты, и устало поплелся к помосту, на котором стоял царский трон. Сев на помост, Захарьин озабоченно насупился, потупил взор, словно устыдился своей усталости. Царские стольники, уже переодевшись в новые кафтаны — алые, венецейского золототканого алтабаса , сошлись к нему, стали полукругом, ожидая его приказаний.
Захарьин поднял на них глаза, сощурился от блеска их кафтанов, беззлобно буркнул:
— Эк, вырядились!.. Хоть на блюда вас клади. Однако… — он озабоченно привздохнул, — государю уж пора быть! В-первах, что у нас на выносе — коростели иль щучьи головы с чесноком? — спросил он с притворной рассеянностью, проверяя стольников, хоть и знал, что у каждого из них на руках роспись блюд и порядок подавания их к царскому столу. Да как ему было одолеть свою дотошность?!
Стольники, давно уже изучившие нрав боярина-дворецкого, невозмутимо отмолчались, будто и не услышали его вопроса. Захарьин глянул на них с укорительной строгостью и даже присопнул — для пущей грозы, но и это не смутило их.
— Глядите же, — махнул на них рукой Захарьин. — Я-то с женишкой да чадами попрощался!
— Мы також, боярин, — ответили стольники. — Вели-ка курить в палате да вино горькое к столам нести. Трезвы гости!.. А государю срам от их трезвости!
— Ух! — вскинул руки Захарьин. — Умны вы, погляжу я, — что лошадь на вожжах! Заторопка со спотычкой живет!
Захарьин прошелся вдоль помоста — в самом его конце, на ступеньках, ссунувшись с них вниз головой, спал нищий старец, которого Иван оставил на пиру. До смерти был пьян старец и спал мертвецки, и, должно быть, и во сне ему не снилось того, что сталось с ним наяву. Слуги не решались вынести его из палаты — подступиться даже боялись…
Захарьин постоял над старцем в досадном раздумье, пошевелил своим сапогом его болтающуюся, будто отделенную от туловища голову… Эка докука! Ну что с ним поделать? На части рви — не очнется! А царь заявится — как станет на такое зреть?! Для того нешто кликал сюда он «сию истинную Русь», чтобы так вот, в позоре, валялась она на глазах у этой — другой Руси, которую он нынче так изощренно и настойчиво низводит долу.
Ох, быть оказии, быть!..
Захарьин отходит от старца, до боли вскребается в свой сивый затылок… Неужто не выдумать ему ничего, неужто не извернуться, не избежать оказии и царского гнева, да и какого гнева!
Эх, была не была! Подозвал Захарьин слуг, велел выкинуть испившегося старца вон да привести со двора другого — трезвого…
Исполнили слуги наказ, привели с улицы другого нищего. Обласкал его Захарьин, усадил за стол, вином попотчевал — в меру, для храбрости только, пирогов с куриными потрохами подложил…
— И гляди! — для пущей острастки тыцнул его кулачиной под бок. — Не юродствуй. Урядно чтоб было все да пристойно. Государь обратится — отвечай по уму, по душе, не льстись, не любомудрствуй!
— Коль не сробею, батюшка-боярин… Сейный час уж напол жив сижу.
— Сробеешь — государя огорчишь, а смышление выкажешь — порадуешь, ибо государевым недоброхотам да злопыхам нос утрешь. Государь любится к вам, простым и убогим, а недоброхоты его на том судят и смеют.
Захарьин сел на свое место за царским столом и, как-то враз отрешившись от всех хозяйственных дел и забот, стал думать о царе, словно само это место не позволяло думать больше ни о ком и ни о чем другом.
Палата то наполнялась шумом, то вдруг притихала — до такой степени, что казалось, будто все-все-все сидящие в ней разом затаивали дыхание в предчувствии того тревожного, но и желанного мига, который должен был избавить их от изнурительного ожидания, и когда шум, медленно, как тяжелый маятник, откачнувшись куда-то в сторону, уступал место тишине, палата, радужно расцвеченная мозаикой слюдяных окончин, становилась похожей на громадную и какую-то необыкновенную, волшебную усыпальницу, где все осталось нетленным — и люди, и вещи… Кроваво, как догорающие угли жертвенного огня, тлели блики на золотых ковшах и братинах, тускло блестело серебро, и от этого еще таинственней, еще священней казались тишина и оцепенелость, в которую погружалась палата, как будто в хладности серебра и в ярой огненности золота, в их незримой совокупности и была сокрыта тайна волшебства.
Мгновения тишины, прокатывающиеся по палате, как волны, несли с собой не только ощущение потустороннего покоя и зримой яви волшебства, — казалось, что в эти мгновения нисходит в палату воскресший дух умиротворенности, и все-все-все становятся как бы на одно лицо, на одну душу, в которой нет ни зла, ни ненависти, ни кощунства… Исчезла, сгинула извечная напасть разобщенности, и все-все-все проникнуты нерасторжимой общностью и взаимной любовью, в которой едины и думы, и чувства, и чаянья, едина вера, едины устремления, и мнилось (чудилось!), что никакие силы не способны отныне разорвать, разрушить эту слитность, эту неприступную, как смерть, общность. Но вот, не выдерживая мучительной затаенности, палата делала жадный вдох, маятник откачивался вспять, и все становилось вновь таким же, каким было, на самом деле. Большим, мрачным и тесным загоном казалась тогда палата, — загоном, куда были согнаны вместе и волки и овцы.
И думал Захарьин, сознававший эту истину, что если волков царь и потравит, изведет, повыморит, то как он справится с овцами? Как научит их ходить в стаде, не разбредаясь по сторонам, как заставит подчиняться не только бичу, но и зову, чтобы не гнать, а вести за собой, вести, куда нужно ему? И как, наконец, сможет он внушить им веру в свою непогрешимость и в свое право повелевать ими? Без этой веры они не пойдут за ним по одному его зову. Придется тогда браться за бич… Но бичом с ними тоже не справиться — на это у него не хватит сил: слишком велико стадо даже для такого усердного пастуха. Придется брать подпасков — и делиться с ними властью, и ублажать их, и потакать им, чтоб не злоумышляли против него и волю его блюли; либо вновь, как и нынче, ополчать против них свою душу, вновь заводить вражду, вновь начинать все сначала!
«Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги своя».
Недобро, тоскливо стало на душе у Захарьина от этих мыслей, отяжелели в нем, как будто налились прихлынувшей тоской, его давние сомнения и тревоги, особенно же тоскливо ему стало от этой библейской притчи, пришедшей вдруг в голову. Почудилось, что кто-то подшепнул ее ему как назиданье или как пророчество. Он даже поогляделся по сторонам в суеверном порыве, хотя уже точно знал, что это кощунственная мудрость его прорицает в нем.
«Да господи, го-спо-ди!.. — восстал Захарьин против самого себя, против своих мыслей, против своей мудрости, чуя, как отчаянье вползает под спуд его души. — Что же я тяну за упокой, когда воскресенье надобно петь и аллилуйя! Воскрес он ныне, воистину воскрес! Восторжествует он в правоте своей и воле своей, занеже, господи, верую! не от человеков в нем страсти его!.. Твое озарение на нем, господи, твой перст!.. И мне, окаянному, пошто душу свою чмутить , загадывая о нем, как о смертном простом?! Нешто глаза мои вытекли? Вижу я силу его, вижу, господи, а туда же, мудрствую, с овцами, усомняюсь, управится ли?..»
За дверью палаты, в Святых сенях, вдруг зашумело, зашумело… Рынды торопливо вскинули на плечи свои золотые топорики — метнулись от лезвий, как стрелы, острые отблески и вонзились в мягкую тишину палаты.
Захарьин встал первым, хотя двери палаты оставались закрытыми и не перед кем было еще вставать, но Захарьин встал, как будто для того только, чтобы вынудить встать и других. А может, и для того также, чтобы проверить, поднимутся ли остальные вместе с ним — не перед самим царем, как привыкли и как требовал ритуал, а при одной только мысли о его появлении?!
И встала палата, тяжело, недоуменно, но встала… У бояр звучно бренькнуло блюдо — должно быть, кто-то в сердцах смел его со стола на пол, и больше ничем не выказали бояре своего недовольства, поднялись с лавок, все как один поднялись, лишь только Хилков по-прежнему дрых посреди палаты, выставив перед царским столом свой парчовый зад. Взялись было слуги будить князя, да только в зубы схлопотали.
— Поднять надобно князя Димитрия, — забеспокоился Мстиславский.
— Так и ступай, князь, подыми, — сказал язвительно Захарьин.
Мстиславский, поколебавшись мгновение, пошел поднимать Хилкова.
…А в Святых сенях уже вовсю расшумелась веселая потешь: гудел бубен, как благовестный колокол, лихо разметывали свой посвист сопели, усердствовала волынка, стараясь поспеть за сопелями, сыпали звонкую дробь бубенцы, и ко всему этому гуду, и звону, и свисту, то перекрывая его, то вновь уступая ему, прибивалась залихватская блажь голосов.
В палате враз догадались, что в сенях гудёт скоморошье игрище — чему бы иному еще там затеяться, с бубнами да сопелями, — и, уж конечно же, знали все, что не без царской воли завели скоморохи свою игру: не будь на то царского благоволения, всю эту бесовскую братию не то чтобы в царские палаты — в Кремль не запустили бы. Они и сами не посмели бы явиться: без царского покровительства их ждала печальная участь — застенок, батоги… Церковь яростно ополчилась против неугодных ей потешников, да и царь не перечил в том духовенству — сам с ними на Священном соборе решал, как это антихристово племя поизвести, чтоб не развращало оно христианских душ своей богопротивной, языческой игрой, а только ни один царский пир не обходился без ученых медведей, без гусельников, без плясунов, без машкарников … Разыскивали их для царя по всем русским землям и везли в Москву, где и уряжали по его тайному приказу на постоянное жительство в дворцовых подмосковных селах да слободах, чтоб быть им при всякой нужде в них всегда под рукой.
Палата ждала терпеливо, почтительно, с тревожным усердием прислушиваясь к веселой колготне в Святых сенях. Сесть уже никто не решался, и, должно быть, продлись вся эта катавасия в Святых сенях весь день, весь день так бы и простояли, терпеливо и покорно, не смея преступить того сурового запрета, что сами на себя и положили. Но вот дверь резко, как от удара, растворилась, будто ее вышиб скопившийся за ней шум, и в палату с задорным посвистом и гиком ввалилась гурьба скоморохов, за ними, вальяжно пританцовывая, — два громадных медведя, подпоясанные красными кушаками, за которые их придерживали поводыри. Вместе с медведями — машкарники… Маски на них — одна другой уродливей, одна другой потешней! Расплясались, запрыгали вокруг медведей — неистово и глумливо, словно передразнивали своих косолапых помощников.
Скоморох в козьей маске особенно яро поддразнивал медведей своими кривляниями и бубенцами, навешанными на рога. Медведи подревывали, роняли слюну — должно быть, устали уже косолапые плясуны, но скоморох не отступал от них, бодал, рвал на них шерсть и уже не раздразнивал — разъярял!
Вдруг один из скоморохов, в ярко раскрашенной маске, бросив плясать, смело направился к боярскому столу. Подойдя к боярам, он так же смело и решительно цапнул за кафтан стоявшего с краю боярина Шевырева и потащил его за собой. Шевырев уперся, гневно отшиб руку скомороха, оправил кафтан, вернулся к столу. Лицо его взрдело от гнева. Но скоморох не отступился, и гневное сопротивление боярина не обескуражило его: он еще решительней ухватил Шевырева и яростно потащил его от стола, но вдруг, словно опомнившись, брезгливо и гневно оттолкнул боярина от себя и сорвал со своего лица маску.
Шевырев остолбенел — перед ним был царь.
— Гос… гос… — попытался что-то сказать Шевырев — то ли «господи», то ли «государь», но язык не слушался его.
Иван утробно хохотнул, давя в себе злобу.
— Ступай плясать, боярин, — сказал он привередливо и властно и подтолкнул Шевырева в плечо. — Потешь нас!.. Мы же тебя потешили!
Шевырев обреченно поплелся к скоморохам.
— Вам також!.. — подскочил Иван к боярскому столу. — Також велю плясать!
В его голосе, во взгляде, в каждом его движении была та исступленная, хищная ожесточенность, которая в последнее время все чаще и чаще стала проявляться в нем. Да и весь он был как-то необычно, болезненно возбужден: глаза воспалены, угарны, лицо разгоряченное, ощерившееся злобой и мальчишеской проказой, но тоже какое-то нездоровое, усталое, даже изможденное, как будто перед тем, как явиться в палату, он побывал в тяжелых руках заплечника.
— Ну-ка ты, Шеремет… Что зеньки пялишь?!. Ступай, потешь своего государя!
— Да уж стар я плясать, государь…
— Стар?!. На пир, однако ж, приперся! Лежал бы тогда на печи.
— Так зыван же был… тобой, государь!
— Зыван!.. — дернулся яростно Иван и покачнулся, и стало видно, что он к тому же изрядно пьян. Должно быть, уйдя с пира, он не лег почивать, а призвал к себе в палаты скоморохов и, вырядившись в их потешные одежды, взялся с ними беситься и пить. — А зыван ты был на мое государево дело!.. А?.. Болящим сказался!.. Ведаю я ваши хворобы! И молчи, не отпирайся, — отмахнулся Иван от Шереметева. — Все равно ни единого слова от сердца не скажешь. Не гневи пуще бога, он и так тебе смерти не дает!
— Твоя правда, государь, — присказал Шереметев.
— Вот кто потешит меня! — подскочил Иван к Репнину. — Ну-ка, Репа, поусердствуй!.. Да машкару надень! — Иван приставил к лицу Репнина свою маску. — Меня ею в Торопце одарили.
Он принамерился надеть на Репнина маску, но Репнин решительно, с суеверным, брезгливым страхом отвел ее от себя, сурово, вразумляюще сказал ему:
— Я христианин, государь, и бесовским действом не стану сквернить своей души.
— Полно, Репа!.. Мы в единой купели крещены.
— Тем прискорбней… для тебя, государь.
По скулам Ивана прометнулась злая судорожь, на лицо выбрызнула горячая чернота и медленно стекла к губам. Он куснул их, как будто хотел обгрызть эту спекшуюся чернь, куснул раз, другой — и вдруг улыбнулся…
— Ты, веди, еще не стал моим шутом. Репа, чтоб речи такие вести, — сказал он с привздохом, сказал спокойно и скорей осуждающе, чем с предупреждением. — Я могу и оскорбиться твоей холопьей дерзостью.
— Прости, государь, мою дерзость и искренность, — сказал, побледнев, Репнин, — но с чего бы тебе оскорбляться, над моею душой глумясь?!
— Полно, Репа… — Иван вновь куснул спекшуюся чернь на своих губах. — Побереги душу свою от иного греха, коего и в иордани не очистить… От противления своему государю! Я велю тебе плясать… Слышишь, велю! Велю! — пьяно вскрикнул Иван и топнул ногой.
Репнин стоял бледный, молчал; упрямые, строгие глаза его были полны слез. Иван взмахнул рукой, подозвал слуг, повелел им надеть на Репнина маску. Репнин не сопротивлялся, он как будто смирился…
— Ну вот, давно бы так! — захохотал Иван, потешенный видом Репнина. — Дурак ты, Репа, не ведаешь, в чем твое истинное призвание. И душу бы свою устроил, — вновь захохотал Иван. — Ин шуты, как и блаженные, наследуют царство божие. Ну ступай, ступай попляши!.. Что стоишь истуканом! Уноровишь нам, так мы тебя пожалуем!
Репнин сделал несколько медленных, покорных шагов, однако видно было, как мучительны они для него, словно он ступал по своей собственной душе, брошенной ему под ноги. И не смог он превозмочь этой мучительности — остановился, сорвал с себя маску, бросил ее на пол, принялся с остервенением топтать ее.
Иван с неподдельным ужасом смотрел на исступившегося Репнина: видать, его и вправду напугала столь яростная непреклонность боярина. Чего угодно ожидал он, но только не такого и только не от Репнина… Страх и растерянность вышибли из него всю спесь. Он как-то тревожно и затравленно сжался — должно быть, от ощущения своей беспомощности. Уж не подумалось ли ему в этот миг, что вслед за Репниным сейчас поднимутся против него и остальные? Не представил ли он себя в роли охотника, ладившего ловчую яму, в которую, однако, сам же и угодил?
Репнин растоптал, растрощил каблуками маску, плюнул с отвращением на ее изуродованные остатки и, угрюмо потупившись, пошел прочь из палаты. Иван медленным, крадущимся шагом двинулся вслед за ним. С его лица сошли следы страха, оно заострилось, стало хищным, жестким, решительным…
Тягостные мгновения переживала палата… На глазах у всех вот-вот должно было совершиться что-то страшное, и никто не мог помешать этому, никто не мог отвратить этого: каждый встыл в свое место, замер от двойного ужаса — ужасало ожидаемое, но заставить себя вступиться, не дать свершиться ожидаемому — было еще ужасней. Прекратили свою игру скоморохи и застыли посреди палаты, как привидения. Даже Левкий не выдержал — торопливо, охранительно перекрестил себя вслед за архиепископом Варлаамом, который старательно положил на себя крестное знамение, словно открещивался от всего, чему невольно становился свидетелем.
Только один Мстиславский оставался внешне невозмутимым и спокойным, но это-то сейчас сильней всего и выдавало в нем отчаянную смуту его души. Рушились все его тайные надежды, которые он связывал с Репниным…
Иван, прокравшись вслед за Репниным почти до самых дверей, вдруг зорко обернулся в ту сторону, где лежала растоптанная боярином маска, словно хотел окончательно убедиться, что все случившееся случилось на самом деле, а не пригрезилось ему. Обернувшись, он приостановился — в безжизненной тишине палаты стало отчетливо слышно его частое, злобное сопение.
Вероятно, и Репнин услышал за своей спиной это зловещее сопение, потому что тоже замедлил шаг, должно быть, давая понять Ивану, что не боится его и не стремится убраться поскорей за дверь. Он как будто давал Ивану возможность настичь его, но Иван не поспешил, не остановил его, не преградил ему путь — он дал ему уйти, и сделал это, вероятно, потому, что до последнего мгновения, до того самого мгновения, когда Репнин плотно затворил за собой дверь, верил, что тот остановится сам, и падет перед ним на колени, задушив в себе свою негодующую гордыню, и станет просить прощения, милости…
Он все равно не простил бы его, но он хотел, чтобы Репнин дрогнул, сломился, хотел увидеть его страх — и показать этот страх другим, хотел услышать его раскаянья и мольбы — и чтобы их услышали другие, хотел, чтобы Репнин предал свою душу и так же растоптал ее перед ним, как растоптал он потешную маску, и, будучи правым, отрекся бы от своей правоты во имя спокоя и безопасности. Но ничего этого не дождался Иван: страх не одолел души Репнина, он решительно вышел из палаты и старательно притворил за собой дверь.
Иван подошел к двери — почти вплотную, свирепо, ненавистно вперился в нее… Руки невольно сплелись на груди, как будто спрятались от того, что было у него за спиной. А за спиной — тишина… Знал Иван — злорадная, торжествующая тишина. И не было сил обернуться и оборвать эту тишину — бранью ли, криком ли, смехом… И нужно было оборачиваться, чтоб не длить дольше эту становившуюся уже невыносимой для него тишину.
И он обернулся… Спокойная улыбка чуть тлела на его лице, как будто бы он не удерживал ее изо всех сил на своем лице, а изо всех сил старался избавиться от нее. И вновь перекрестился Варлаам — теперь уже с ужасом…
Скоморох, изображавший козу, снял маску, осторожно приблизился к Ивану. Это был Малюта.
— Убей его! — не сказал, а прошевелил губами Иван.
Малюта улыбнулся, шморгнул носом, как будто сглатывал подступившие слезы, хотел что-то сказать Ивану — должно быть, ласковое, потому что лицо его стало похожим на морду собаки, собравшейся лизнуть своего хозяина, — но не посмел: в глазах Ивана, в упор глядевших на него из глубоких расщелин глазниц, таилось такое, чего Малюта еще не научился понимать, и он только облегченно привздохнул, освобождаясь от какой-то внутренней напряженности, а может, и скорей всего, от мучительного чувства неотмщенности, взметнувшегося в нем, когда Репнин ступил за дверь, и, раскрепощенный, радостный, полный зловещего торжества, благоговейно отпятившись за спину Ивана, вышмыгнул из палаты.
— Продолжим веселие, — сказал отчужденно Иван, и лицо его на миг стало снова хищным и злым, но он тут же вернул на него улыбку, твердо, степенной, разученной походкой прошел через палату к помосту, поднялся на него, подошел к трону… Увидев на нем спящего Юрия, он вновь чуть не упустил со своего лица улыбку: блаженные выходки брата переходили уже все границы. Юрий и раньше частенько устраивал подобные штучки — любил он, как малое дитя, поваляться на царской постели, покататься в царских санях, посидеть в царском седле на белом иноходце… И Иван позволял ему — из-за снисходительности к его блаженству, позволял и большее, но только не на людях, не на глазах у всех, как сейчас… Да и трон это не постель, не сани, не седло! Жди теперь злорадных пересудов! Скажут изощренные: приспал, дескать, Юрий грозу-то Иванову!
Иван склонился над Юрием (ну что с ним поделаешь? Посапывает, как теленок у вымени), умиленно погладил его по щеке — ласково, осторожно, чтоб не напугать, постоял, подумал, повелел слугам отнести брата в дворцовые покои. Слуги бережно, как грудного младенца, взяли князя на руки, унесли из палаты.
Иван сел на трон — и тотчас, осторожно, почти без шума, села палата.
— Вина! — стукнул по столу чашей Иван. За его спиной уже стоял Федька Басманов.
Скоморохам было велено играть… Опять загремел бубен, понеслась по палате залихватская россвисть сопелей — такая буйная и вихревая, что даже пламя свечей заколыхалось в паникадилах. Зазвенели гусли, вступили гудцы, покатилась, рассыпалась бисером рясная дробь бубенцов. Завертелись юлой плясуны, пошли колесом перед царским столом: голова-ноги, голова-ноги!.. Заходили, запрыгали на руках, да так ловко, так сноровно, будто отродясь не ступали на землю ногами.
Вожаки медведей стали заставлять своих четвероногих учеников показывать царю разные скабрезные потешки.
— Ну-ка, Михалыч, и ты, Марфаня, покажьте, как мужик с бабой в бане моются!
Иван похлебывал вино, довольно, смешливо морщился…
— А теперь покажьте, как король ляцкой у нашего государя мира просит!
Польщенный Иван послал медвежатникам по серебряной чарке, сказал, как приказал:
— Кабы им еще обучиться боярской спеси, да в кафтан их с аламой обрядить, да в сани с тройкой — и по Москве!.. Всему миру потеха была бы!
— Дык чего, государь, обучим… Мишка — зверь смышленый! Изобразит кого хошь, как две капли воды!
— Да вот погляди, государь, — осмелел другой медвежатник, — покажет Михалыч, как болярин на государеву службу идет и како с сирого брата шкуру дерет!
Медведь по его приказу раскоряченно потоптался на месте, ступнул один шаг, снова стал топтаться, почесывая когтистой лапой свой зад…
Иван от смеха запрокинулся к спинке трона… Угодливо и злорадно осклабился за его спиной Федька Басманов, прихихикивал постненько Левкий — приличествующе своему сану, хохотал Темрюк, стараясь не отстать от царя, пополз смешок и по палате: дьяки, ублажась, разверзли свои глотки, нагло, глумливо — в пику боярам да в угоду царю, да и медведь больно уж потешен был!
За столом у окольничих тоже поднялся смех — и рьяней всех выворачивал глотку Вяземский, да и Ловчиков с Зайцевым тоже не отставали. Головин смотрел с ненавистью в их раззявленные, истошные рты и думал с безрадостной мстительностью о боярах, сидевших в понуром молчании: «Так вам и надо, трусливые жабы! Дождетесь, поскачут еще по Москве и тройки с лохматыми седоками… В ваших терликах да кафтанах с аламою! Будет над вами вот так же вся чернь московская пузо драть! И поделом, поделом вам, лисы бесхвостые!»
А медведь тем временем, по тайному знаку своего вожака, бросил корячиться и топтаться да поскребывать свой лохматый зад и, залапив своего наустителя, взялся драть на нем одежину. До исподнего ободрал, а не унимается, дерет дальше… Вожак незаметно, но поддается ему, пособляет, а в палате уже ни смешка: хитер скоморох — метил в бояр, а улучил сразу во всех!
Иван насупился, но скоморохов не остановил — те продолжали плясать, кувыркаться, ходить на руках, дразнить медведей, а он сидел зоркий, внимательный, чуткий, как будто высматривал что-то или ждал чего… Во всем его облике, в его напряженности, в чуткости была та скипевшаяся в тяжелый ком злоба, которая, подобно тяжелой льдине, таящей большую часть под водой, глубоко осела в его душе, осела под своей тяжестью и перестала быть страшной и опасной, ибо была так тяжела, что не могла выметнуться из его души. В такие минуты, переполненный злобой и ненавистью, отягощенный ими, придавленный, он, как корабль, севший на мель, становился беспомощным… Он мог в такие минуты обличать, проклинать, унижать, издеваться со всей беспощадностью своего изощренного, кощунственного ума, он мог, одержимый недужной страстью своей природы, наплевать в любую душу, даже в свою собственную, он мог говорить часами, без передышки, изливая свою злобу и ненависть на всех и на все, но это были лишь приступы страсти и боль его надсаженной души, а разума не было в этом. Самым же хищным, самым жестоким и самым страшным из всего, что было в нем, был его разум! И когда заговаривал его разум, тогда любое его слово, и даже взгляд, даже вздох, даже смех и веселье таили в себе беду.
Скоморохи уж были в седьмом поту!.. Но палату не заражала их игра: почти все бояре сидели понурые, мрачные, оскорбленные, и чувствовалось, что они натвердо притиснули себя к лавкам. Остальные — чего там! — тряхнули бы лихостью, да посмотрят на бояр — и нишкнут. Неколебима была еще сила обычая: не только в сознании — в крови, в жилах, в костях, во всем существе таился тот веками прививавшийся дух, ставший в каждом придатком натуры, который не позволял младшим ни встать из-за стола раньше старших, ни затеять веселья, если старшие не хотели и сами не затевали его.
— Стойте! — остановил Иван скоморохов. — Гляжу я, бояре, — сказал он сокрушенно, обращаясь только к боярам, как будто в палате, кроме бояр, больше никого не было, — невесело вам, кручинно… Аль нудно потешники нынче играют?
— Боярин шуту рад, да с ним не ходит в ряд, — отозвался кто-то за боярским столом.
— Вон како?! — улыбнулся Иван, поняв тонкий и злой намек. Руки его осторожно огладили, словно обласкали, свой скомороший наряд, глаза пристально и скорей надменно, чем зло, прошлись по боярскому столу. Не выискивали они сказавшего, чтоб отомстить ему, — они выказывали свое презрение к сказанному, а более всего к тому, что за ним таилось. — Так чем же позабавить вас, бояре? — Нарочитая улыбка его была щедрей щедрой. — Спросят, веди, вас жены дома — на позор мой, — весело ль было у государя на гостивстве?!
Иван с притворным огорчением поцокал языком, покачал головой — замолчал. Уныло поджав губы, посидел в раздумье, виновато и сострадательно поглядывая в сторону боярского стола, вдруг громко, не оборачиваясь, обратился к Федьке Басманову:
— Басман!.. Учил я тебя рассказу о Магмет-салтане… Велел наизусть знать! Потешь-ка бояр, расскажи им его… Глядишь, спадет с них кручина и немота.
Федька приосанился, начал негромко:
— Турский царь Магмет-салтан сам был философ мудрый по своим книгам по турским…
— Выйди наперед, — приказал ему Иван, — да погромче сказывай и повнятней.
Федька вышел наперед, принапряг голос:
— …а когда греческие книги прочел, то великой мудрости прибыло у царя. И так рек он сеитам своим, и пашам, и обызам: «Пишется великая мудрость о благоверном царе о Константине в философских книгах: родился источник мудрости воинской, от меча которого ничего не сможет сохраниться под солнцем! — Эти последние слова Федька сказал особенно громко, с грозной торжественностью и при этом чуть приобернулся к Ивану. — Он от отца своего на царстве своем остался млад, трех лет от роду своего… И греки злоимством своим богатели от слез и от крови роду человеческого, и правый суд порушали да неповинно осуждали за мзду. — Федька воткнул руки в бока, презрительно уставился на бояр. — Вельможи царевы до возрасту царева богатели от нечистого своего собрания, но вот стал царь в возрасте и почал трезвитися от юности своей, почал приходить к великой мудрости воинской и к прирождению своему царскому…
— Гораздо сказываешь, Басман, гораздо, — горячим шепотом вздохнул Иван.
— …И вельможи его, видя, что царь приходит к великой мудрости, рекли так: «Нам будет от него суетное житье, а богатство наше будет с иными веселитися!»
Федька остановился: злорадное удушье ослабило его голос, а он не смел да и не хотел говорить сейчас хоть чуть-чуть поспокойней, потише… Не сказку рассказывал он — с боярами говорил! И пусть не своими словами, зато своим голосом, таким, каким он и стремился говорить с ними.
Федька мельком скользнул глазами по Мстиславскому — мельком и будто невзначай, но этим взглядом он за все отомстил Мстиславскому: и за страх перед ним, и за зависть свою к его гордости, и за унижение свое — за плевок, слизанный им с пола думной палаты.
— И рек Магмет-салтан, турский царь, философам своим мудрым, — продохнув, гневно продолжал Федька. — «Видите, как они, богатые и лживые, опутали царя вражбами и уловили его великим лукавством своим и кознями, дьявольскою прелестью , и меч его царский обнизили своими прелестными вражбами, а меч его был высок над всеми недруги его!..» И Магмет-салтан так рек философам своим: «Видите, что бог злохитрства, и гордости, и ленивства не любит, и противится тому господь, и гневом своим за то казнит неутолимым, и я вам реку: поберегите меня во всем, дабы нам бога не разгневити!..»
— И я вам о том реку, бояре!.. — метнул руку в их сторону Иван. — Поберегите меня во всем!.. Дабы нам бога не разгневити!
— В чем же мы не бережем тебя, государь? — сказал недовольно Хилков. — Пошто ты молодшего ставишь пред нами с инословием укоризненным? Коли мы тебя не бережем — сам вини нас!
— Ну, слава богу! — усмехнулся ехидно Иван. — Спала с вас немота, бояре. А винить мне вас — ин пошто? Пошто пусторечие расточать?! Нешто сами вы неправд своих не ведаете, претыканий своих и вражб? Нелюбье ваше, козни, злохитрство — как тени ваши! А служба ваша!.. Не служба то — гордость одна да лукавие!
— Нешто не сам ты нашу службу умалил, государь? — с осторожной укоризной вымолвил Немой. — Ранее служба государская каждому из нас почетом и честью была… И служили мы ревностно, с радостью, а нынче ты, государь, все писарям передоверил, которых выбираешь не из благородных, а все более из простого всенародья да из поповичей, и бог весть, пошто так поступаешь — из надобности ли государской иль из ненависти к нам? А токмо… нам обруч с ними служить не в честь!
— Верно речет боярин, — поддержал Немого Шереметев. — Великое умыкание породе нашей от службы с худородными. Ты уж их, государь, и в воеводы верстаешь!
— Оттого худородным и место даю, что благородных рачительных не имею, — резко сказал Иван. — Единая спесь да ленивство, нерадивость да злокозненность в благородии вашем… Да корысть безмерная! — почти до крика напрягся Иван. — Стяжаете от государства, а не в государство, да еще чести ищете, почета!.. И не восставайте, не восставайте! — крикнул Иван. — Утишьте свое противное окаянство! Не наветую я на вас, не облыгиваю!.. Ежели уж я облыгаю, то от кого же иного ждать правды?! Все истинно! Не было бы того, не злобились бы на худородных, а радовались, что их радением государство крепость обретает и лагоду , и споспешествовали бы им в том, а не отстранялись, боясь честь свою замарать!
— Хоть мы и грешны, и недостойны, — подал голос Кашин — спокойно, с достоинством, ибо в этом его «грешны и недостойны» было не унижение, а тонкая осторожность, — однако рождены мы от благородных родителей, которые дедам твоим и отцу прямо служили и в добром согласии с ними пребывали, и нас в том наставили в заветах своих… Но ты, пустую злость затая, нечестивым наушникам внимая, отстранил нас от государства. Сам-един стал во всем! И как нам теперь служить тебе, коли ты нашей службы не желаешь? И как береженье с нас спрашивать, коли ты сам по себе, а мы сами по себе?
— А, уж слышал я от вас сие говорение, — беззлобно и даже как будто разочарованно отмахнулся Иван, словно услышал совсем не то, чего ждал, но видно было, как он напрягся, слушая Кашина, как будто готовился к чему-то худшему. — То ли злость и наушничество нечестивое — свое царство в своей руке держать, а подданным своим владеть не давать? Русские государи изначала сами владеют всем царством, а не бояре и не вельможи.
— Мы о том и не помышляем — царством владеть… мимо тебя, — ответил Кашин. — Безмерно сие законопреступление. Ты царь, и богом утверждено твое царство! Ты выше всех, ты глава всему, и нет среди нас ни единого, кто не благоволел бы пред святостью твоего венца и душу за тебя не положил бы! Но… вспомни, государь, что написано во второй книге Царств?.. Когда Давид советовался со своими вельможами, желая исчислить народ израильский, и все вельможи советовали ему не считать, а он не послушал советников своих… И какую беду навел бог за непослушание синклитскому совету! Чуть весь Израиль не погиб! А что принесли неразумному Ровоаму гордость и совет юных и презрение совета старших?
Иван, сидевший на троне, откинувшись к его спинке, вдруг резко приклонился к столу, навалился на него грудью, словно хотел быть поближе к Кашину, чтобы лучше видеть его лицо — или показать ему свое…
— Красно речешь, боярин! — Иван попробовал улыбнуться, но улыбка не получилась — лицо его судорожно дрогнуло, перекосилось, как от боли, и осталось таким — перекошенным, болезненным… Страшило это лицо — и отвращало. — И как вразумительно! — Иван еще сдерживал себя, и голос его, хоть и гневный, был ровен, насмешлив, ехиден. — Господи, бедник я!.. Не разумел, что доброхоты вкруг меня… Поборники государского благополучия… Хранители истины, питающей их синклитскую мудрость, коей они хотят поделиться и со мной… Дабы я, от прегордого своего самовольства, царства своего не порушил, подобно неразумному Ровоаму. Что же мы, Ноевы потомки, библейских царей наследники, лише одно негодное от них унаследовали? И разве все беды и несчастья израилевы стались лише от их прегордых и самовольных царей? И пошто Давида и Ровоама приводите, а об Моисее и Исусе Навине не поминаете, о Соломоне молчите?!.
Иван отстранился от стола, гордо, величественно выпрямился И так же величественно возложил руки на подлокотники трона. И вот сейчас, без парчового кабата, без золотых барм и царского венца, в шутовском одеянии скомороха он более всего был похож на царя.
— От Моисея рождаемся на царство божьим предопределением, — сказал он глухо, но по-прежнему гневно, — наставленные мудростью государскою и провидением. — Острая осознанность своего величия слышалась в гневной приглушенности его голоса. — Не посошок слепца вкладывает господь нам, помазанникам своим, — скифетр! И только господь наш советник! Исайя-пророк речет: «Тако глаголет господь: я ставлю царей, ибо они священны, и я руковожу ими!»
— Пусть царь и почтен царством, однако не может он получить от бога всех дарований, — по-прежнему мягко сказал Кашин, — и должен он искать совета у ближних советников своих.
— Дед твой мудр и разумен презело был, однако же не гнушался совета ближних своих, — поспешил присказать и Немой, — и сколько подвигов свершил он благодаря сему.
У Ивана дрогнули ноздри, глаза стали совсем невидимыми…
— Чтобы советовать государю, как ему лучше царство свое держать, и чтобы государь внимал тем советам, надобно и сердцем, и помыслами, и тщанием едиными с ним быть, — сказал он тихо, не злобно, не ненавистно — просто и рассудительно. — А у вас?!. — голос его презрительно напрягся. — У вас и в мыслях и в душе — противное! Как во времена израилевы вместо крещения потребно было обрезание, так и вам вместо царского владения потребно самовольство. Вы не токмо не хотите быть мне подвластны и послушны, но хотите и мною владеть, и всю власть с меня снять, как было уже! Я был государь токмо на словах, а на деле ничем не владел! Так сие ли противно разуму — не хотеть быть обладаемому подвластными? Что Давида и Ровоама безумства приводите? Что Израиль мне поминаете? Сами вспомните, как в Израиле некоторые, согласившись с Авимелехом, от наложницы Гедеоновой рожденным, перебили семьдесят законных сыновей Гедеоновых и воцарили Авимелеха, так и вы, собацким изменным обычаем, хотели в царстве царей достойных истребить и воцарить дальнего родственника, хоть и не от наложницы рожденного! Так-то вы доброхотны, так-то вы душу за меня полагаете, что, подобно Ироду, грудного младенца хотели погубить, смертию света сего лишить и воцарить вместо него чужого? Так-то вы душу за меня полагаете? Вы от прародителей своих привыкли измену чинить! — крикнул Иван до срыва голоса и вдруг смолк, как будто неожиданно лишился дара речи.
Федька подал ему чашу — он стал пить вино жадными, большими глотками… Дышал тяжело, ожесточенно, раздувая ноздри и вздрагивая при каждом глотке, словно вместе с вином заглатывал в себя свою яростно рвущуюся наружу боль, свою ненависть, и отчаянье, и страх — страх перед самим собой, перед своей злобой и яростью, с которыми уже почти не мог справиться.
— Что старое доминать?! — сказал Немой. — В том уж мы давно рассужены…
— Старое?! — захлебнулся Иван… Чаша полетела на стол, обрызгав вином белый шелк скатерти. Взгляд Ивана невольно задержался на алых, медленно расплывающихся пятнах. Он с суеверным ужасом, не имея уже сил отвести взор от этих багровых растеков, вжался в спинку трона, лицо его стало холодновато-бледным, вздыбившийся мох, как иней, тонко покрыл щеки.
— Повелеть переменить обрусец? — склонившись к нему, тихо спросил Федька.
— Сгинь, — яростно бросил Иван и резко поднялся с трона: видеть эти пятна он все-таки не мог. Бог весть, что привиделось ему в них, но они как-то враз отрезвили его — и от хмеля, и от злобы… Он подошел к краю помоста, чтоб быть поближе к боярскому столу, убийственно спокойно проговорил:
— Гораздо, не будем старое поминать. Скажу о новом… Пойманы по моему указу и на Москву привезены князь Фуников да боярский сын Ивашка Шишкин. В цепях сидят… Казнить их буду. Сыланы они были в прошлом лете в Стародуб, для осадного дела. По чести, по разряду сыланы, как водится… Не с глаз долой, а добром, пожалованием моим. Но нечестное, изменное дело замыслили они… С литвинами ссылаться учали, город им намерялись сдать. За то я их живота лишу, но прежде допытаю — по чьей указке они ту измену замыслили. И тем никому живота не оставлю, и сродникам их, и детям, и людям всем… С корнем буду рвать вашу измену. Велел я уже взять за сторожи и Данилу Адашева с родичами его Сатиными. Там гнездо сей измены! Шишка в родстве с Адашевыми, а те не забыли своего вольготства, что было им за Алешкой! Да и вы помните!.. Како ж забыть такое?! Тогда лукавым измышлением противились мне всем синклитом Алешкиным, а нынче и того пуще — на измену намерились.
— Дозволь государь, мне слово поведзець , — вдруг громко сказал Вишневецкий.
— Что тебе, князь? — недовольно и удивленно скосился на него Иван.
— Рек ты, государь, тутай про Данилу Адашева, — заговорил Вишневецкий, стараясь говорить по-русски и как можно чище, зная, что Иван хоть и понимает, но не любит, когда с ним говорят по-польски. — Мнишь ты Данилу зрадцем… Како ж можно Данилу зрадцем мнить? Бардзо добрэ я вем Данилу, государь! На перекопского разом ходили… Бардзо добрый воевода Данила! Великую службу он тебе справил, на перекопского пойдя. Пшед Данилы, государь, с початку, как юрт крымской стал, как и в тот Корсунской остров нечестивые бусурманы вдворилися, русская сабля в нечестивых жилищах тех по сей час не бывала! Великой досадой досадил перекопскому Данила… Как пришел под Очаков — корабли взял и турок и татар побил. Пришел на Чюлю-остров, и тутай в протоках другой корабль взял… Пришел на крымские улусы, на Ярлогаш-остров, и тутай многие верблюжьи стада нищил… А оттоле пришел на улусы, на осядлый люд, от Перекопа за пятнадцать верст, и воевал многие улусы и много люду нищил. Хан множество войска собрал… с Крыма, и с Ногаи, и шесть недель ходил подле Данилы берегом, не возмогше йому прешкодить.
— Про то нам Данила и сам писал, — терпеливо выслушав долгую речь Вишневецкого, сказал невозмутимо Иван. — И мы его за ту службу жаловали, а за измену казнить будем. Жаловать своих холопей мы вольны и казнить их — також вольны, — добавил он твердо и сурово и, сойдя с помоста, сосредоточенно глядя себе под ноги, медленно вышел из палаты.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
Ломотная ознобь пробудила Щелкалова от тяжелого хмельного забытья. В ноги, в поясницу, меж лопаток встыли холодные комки, и их пронзающая, студеная резь сразу же прояснила его сознание. Он мучительно застонал, открыл глаза… Над ним скорбно, как над покойником, склонялись чьи-то лица.
«Господи!..» — мелькнула в первый миг какая-то жуткая несуразица, но он тут же понял, что нынешний пир закончил под Красным крыльцом, в грязи, рядом с нищими и бродягами. Это они склонились над ним, готовые помочь, услужить, в надежде на добрую милостыню.
— Прочь! — рыкнул он и тяжело, превозмогая болезненную занемелость всего тела, поднялся с земли.
Нищие в страхе отпрянули, Щелкалов ненавистно глянул на них — невольных свидетелей своего позора, втянул голову в плечи, без разбору, как слепой, по лужам, по грязи пошел через площадь.
Все тело еще было мертво от впитавшегося в него холода, а под сердцем уже запекло… Сознание своего позора стало невыносимым, и ничто земное не могло сейчас облегчить его муку… Только смерть, смерть, смерть! Он в исступленности огляделся по сторонам, вскинул голову вверх — темная громада Ивана Великого нависала над ним… Бегом, подгоняемый спасительной мыслью, бросился Щелкалов к колокольне, подбежал, рванул тяжелую дверь, обрадовался — не заперта! Зацокали под каблуками ступени — выше, выше, выше!.. Разбушевавшаяся в душе боль пересилила наваливающуюся изнеможенность.
Блеснули проемы первого яруса… Щелкалов из последних сил докарабкался до них, с жутью поглядывая на висящие вокруг колокола, казавшиеся ему удавленниками, перекрестился, пополз к краю проема, больше всего боясь почему-то задеть колокол.
Хлестнуло резким сквозняком. Колокола тонко протяжно загудели. «Как шмели», — подумалось вдруг Щелкалову, и от этой неожиданной мысли ему стало как будто легче. Он почувствовал, что в него начало возвращаться что-то такое — сильное и властное, что сразу же стало теснить из его души недужную исступленность. И мысль его, запекшаяся горячим сгустком, единственная, неотступная мысль: умереть! не жить! — тоже стала отступать под натиском этой вернувшейся в него силы — неодолимой и мудрой силы жизни.
«Господи, безумный, — подумал он со страхом, — чуть себя живота не лишил!»
Он посмотрел в проем — на город, обезображенный оттепелью, на Москву-реку, покрытую серой, грязной коркой подтаявшего льда, на Заречье, в степи за которым еще лежал последний снег, облегченно вздохнул: «Весна!..»
Пока он сидел наверху, смотрел на город, думал о весне и слушал мягкое погудывание колоколов, вздрагивающих время от времени при резких порывах ветра, на душе у него было легко и покойно. Забылся позор, утихла боль, обида, унялось то острое отчаянье от непоправимости случившегося, которое-то и загнало его на колокольню, а стал спускаться вниз — и вновь запустила ему в душу когти тоска. Спускался и думал, с надрывом и злобой — на всех и на самого себя: «Осрамился ты, Василий Щелкалов, осрамился! Теперь каждый подьячий будет пялить на тебя глумливые зеньки! И враги твои назлорадствуются вдоволь: как же — пнулся, пнулся да и сел в лужу! Выхлюпывай теперь ее царским кубком! Кубком!..»
— Господи!.. — спохватился Щелкалов и метушливо облапал себя. — Где же он?.. Господи, где же?.. — Руки его снова, снова зашнырили под кафтаном, за пазухой — будто не кубок, иголку будто искали!
«Украли!» — добила его безжалостная мысль, и он в тяжелом изнеможении опустился на ступеньки.
«Не суйся в волки с телячьим хвостом!» — сразу же вспомнилась издевка, брошенная ему царем на пиру, и стало еще тягостней от этого воспоминания, но — и озлобней! Заговорила в нем гневная, но трезвая рассудочность, и самолюбие, и надменность, перед самим собой только и не скрываемая: «А позрим, позрим еще, царь-батюшка Иван Васильевич, кто — волки, а кто — телята! Ты по хвостам не различай! Ты в душу зазирай, в душу, царь батюшка! Родился я телятей — истинно… Но душа у меня волчья, и зубы у меня волчьи! Ты еще убедишься в том, государь мой Иван Васильевич, занеже зубы тебе нынче становятся в надобность, зубы, а не хвосты! Хвосты уж тебя извели, измытарили — пышные лисьи хвосты бояр твоих да княжат. Замели они пред тобой все пути. Ожесточился ты, а не прозрел… не до конца прозрел: все по хвостам, по пышности, по шкуре глядишь! На именитых грома мечешь, а без именитых ни шагу. Связан ты с ними, сращен, как корень с паростками. Одни в вас кровя, одного вы поля ягодки. Да разошлись вы почему-то, не поделили чего-то… Руси не поделили, власти над ней! Они из нее кормушку тщатся сделать, а ты — венец! Венец свой царский тщишься сделать ты из Руси, Иван Васильевич! И мы тебе в том споможем! Истово споможем, бо и у нас також есть кой-что свое на уме…»
Щелкалов тяжело поднялся со ступеней, с суеверной подозрительностью повсматривался в окружающий его полумрак, словно боялся, что и мысли его мог кто-нибудь подслушать, постоял, прислушиваясь к величественной затаенности каменной громады, благоговейно вздохнул и поторопился вниз.
Трезвые рассуждения и злость, подхлестнувшая в нем его самолюбие, приободрили его, и вновь отпустило ему душу… Он вышел из колокольни, с блаженной истомой подумал: «В баньку надобно, в баньку!» Из Кремля шел пешком, не скрываясь, напрямик через все Зарядье, по самой людной московской улице — по Великой… Шел и знал: диву дается Великая улица — думный дьяк Василий Щелкалов (мыслимое ли дело!) трет сапогами мостовую! Такого еще не видывали тут! А Щелкалов — господи, ранее руку бы отдал на отсечение, а не пошел пешком, а теперь шел, добровольно, полный злорадной настырности и презрения.
Придя домой, велел истопить баню и напарился до дурноты, но ночь спал беспробудно, с приятными снами: снился ему царь, одаривающий его подарками, снилась весна, половодье… Проснулся с колоколами, усердно отмолился, отбил поклоны перед образами, с удовольствием отзавтракал, на конюшне сам оседлал жеребца («В духах хозяин!» — радовались конюхи, не схлопотавшие в это утро ни одной оплеухи), поехал с подворья в отменнейшем настроении. Редко случалось с ним такое… Даже вчерашнее, вспомнившееся ему по дороге, не омрачило души, не пробудило ее извечного протеста против насилия, чинимого над ней его разумом, не разбередило неизлечимой боли от раздвоенной сущности его, от его двуликости… Легко ему было сегодня, покойно. Утренний холод приятно бодрил его, конь шел свободно, ходко, под копытом громко хрустела хрупкая подморозь, шуршал недотаявший снег, хлюпко расплескивались смерзшиеся лужицы.
Щелкалов поехал обычным своим путем: через Покровские ворота Китай-города выехал на посад, проехал из одного его конца в другой — до Кузнецкого моста, но переезжать моста не стал, поворотил назад, и через Сретенские ворота снова въехал в Китай-город. Обычно он объезжал еще и часть Занеглименья — Петровку и Дмитровку, и возвращался в Китай-город Воскресенскими воротами, но нынче ему недостало охоты тащиться в такую даль. Ни до чего ему нынче не было дела, и глаз-то на сторону не скосил… И хоть посажане, завидев его, все так же шарахались в стороны и торопились поскорей спрятаться, чтоб не попасться ему на глаза, Щелкалов даже и этого не замечал, а если и замечал — обычной злорадной мысли не возникало в нем.
«Вот так бы всегда, всю жизнь — ни ты никому зла, ни тебе никто… — думал он, направляя коня в сторону Никольской улицы. — И гораздо было бы все, мирно, покойно. Так нет же, нет, никто не хочет сдержать в себе зла, нелюбья, надменности!.. Вот явлюсь я сейчас в думу, и всё-то вокруг меня зло, нелюбье, презренье… Одно тебе имя — холоп, дерьмо! И цена одна, и место одно!.. И будь ты хоть десяти пядей во лбу, одно тебе на веку — холоп, дерьмо! А ты — тьфу! — гнешься пред сим презрением, уноравливаешь ему, угождаешь, душу свою насилуешь и ответным злом наполняешь».
От этих мыслей настроение у Щелкалова стало резко портиться. В душу по-паучьи поползла тоска. Чтобы как-то отвлечься от этих мыслей, унять зачинающуюся в душе боль, Щелкалов пустил коня рысью, помчался по улице, жадно глотая сырой, чуть морозистый воздух, словно хотел заполнить им свою душу, все ее укромины, чтоб не оставить в ней места и не оставить в ней места и не впустить подкрадывающуюся тоску. Боялся он своих мыслей, не хотел их… Хоть уж нынче, хоть один день побыть ему в добром настроении, в церковь к обедне сходить, да и к вечерне — с самой Евдокии не был он в церкви, а уж скоро и благовещенье .
Конь вынес Щелкалова к торговым рядам. На Никольской торговали седлами, саадаками, панцирями, железными котлами, был тут и иконный ряд, а у Неглинной, вдоль большой посадской стены, располагался главный Житный ряд. Чуть в стороне от торговых рядов высился Денежный государев двор. Щелкалов обминул его, выехал к началу Никольской… Здесь, на небольшом пустыре, на скате к Неглинной, стоял недавно выстроенный Печатный двор.
С того злополучного дня, когда Щелкалов нарвался тут на царевича и изрядно натерпелся страху и издевательств, до которых царевич был так же охоч, как и его венценосный отец, он, Щелкалов, не без досады и ущемленного самолюбия старался объезжать Печатный двор стороной — от пущей беды. И сейчас он намерился проехать мимо, но что-то пересилило его, заставило повернуть коня к Печатному двору.
Он был в разладе с Федоровым, в давнишнем разладе, а после случая с царевичем его душа еще сильней ополчилась против дьякона, хотя тот ни в чем и виноват-то не был, наоборот — даже пытался защищать его, урезонивал царевича… Ненависть, необъяснимая, слепая ненависть к дьякону закоренилась в душе Щелкалова. Но сейчас не она, не ненависть и не злоба, не желание хоть как-то, чем-то отомстить или досадить дьякону повлекли его к Печатному двору. Жила в нем, таилась в его распроклятой, изгаженной душе, в самых тайно-тайных ее, больная, болючая, болезненная зависть к дьякону, к его работе, к его одержимости, к его страстности, с которой тот делал и отстаивал свое дело. Великому, непостижимому для него таинству свободы, раскрепощенности и правости души дьякона завидовал он — и правости его дела и величию его! Сознавал он, что Федоров делает великое и славное дело, — ни злоба, ни ненависть к нему не могли заглушить этой осознанности, — понимал, что на века в памяти людской останется даже не столько само дело дьякона, сколько его страсть, его душа, его правота… А что останется после него, дьяка Щелкалова? Что в его душе, что — кроме угодничества, кроме зла, кроме алчности и тяжелой, изнуряющей тоски?
Щелкалов спешился у крыльца, привязал коня, поднялся по крутым ступеням… Дверь в сени была приотворена.
Щелкалов вошел в сени, приостановился: вернуться, не бередить души!.. Разум еще противился, останавливал его, а рука мимо воли уже потянулась к дверной ручке… Рванул Щелкалов тяжелую дверь, переступил высокий порог, огляделся, постояв, подумав, снял шапку, поклонился:
— Мир да благодать дому сему!
— Спаси бог тебя, Василь Яковлевич, на добром слове, — вышел к нему навстречу Федоров. С чем пожаловал к нам?
— Ни с добром, ни со злом, дьякон… Мимо ехал — решил завернуть, поглядеть на твое величудное дело. Сколько говори, сколько судов-пересудов…
Щелкалов прошел к середине палаты, где стоял печатный станок, обошел его вокруг, обсмотрел — не без любопытства, но и не без надменности; прошелся по палате, постоял около Петра Мстиславца, резавшего у окна печатную доску, вновь вернулся к станку.
— Стало быть, вот тут-то… — тыкнул он пальцем в станок, — вся хитрость?
Федоров скупо улыбнулся, посмотрел на Мстиславца, не без гордости сказал, указывая Щелкалову на него:
— Вон она хитрость!.. — Помолчал, просто, скромно добавил: — В руках человеческих, в разуме — вся хитрость, Василь Яковлевич. А се лише пригоды .
— Ага!.. — с высокомерным ехидством буркнул Щелкалов, задетый Федоровым за больное, но, стараясь скрыть от него это, принялся расспрашивать о подробностях печатного дела. Слушал внимательно: не только ради утаения своей обиды пустился он в расспросы — любопытно ему было, по-настоящему любопытно.
Федоров объяснял охотно, не таясь, — чувство радости, которое он испытывал, рассказывая о печатном деле, брало верх над неприязнью к дьяку. Он достал и показал Щелкалову несколько готовых, уже набранных печатных досок, вставил их в станок, показал, как будет делаться с них оттиск.
— Стало быть, скоро уж и распочнете?
— Вот доски для заставок дорежем… да еще кой-какие дела помельче, да и приступим с божьим благословением.
— И какая же… первая-то? — дрогнувшим голосом спросил дьяк.
— Митрополит приговорил первую книгу печатать — Апостола.
— А государь како?..
— Нешто государь с митрополитом врозь? Духовному владыке оставил государь сей приговор, бо дело сие не мирское… Для польз государских устроено оно, но допрежь всего — для польз духовных.
— Ну дай-то бог благополучия во всем, — с притворной благожелательностью сказал Щелкалов. — И тебе, дьякон, и делу твоему. Не смутили бы тебя злопыхи да кознодеи! Ты тут сидишь взаперти… не ведаешь, что плетется окрест тебя! Вся Москва об тебе токмо и говорит.
— Что ж в том худого? Ежели и недоброе говорят — не по злу… По неведенью своему, по заблуждению, по неразумию. Дело сие новое, неведомое народу нашему… А все новое извечно с превеликими тяготами поставляется. Вспомни, како Моисей, получив от бога законы священные, пересказал их народу израильскому и в книгу записал, и сказал народ: сделаем, как велит господь, и будем послушны, а через время отреклись — из-за суеверия своего, из страха, из невежества… Но Моисей вновь привел их в закон божий, написав его на каменных скрижалях, которые он с усердием вытесал своими неустанными руками.
— Ан допрежь он в гневе разбил подобные, врученные ему самим богом, — усмехнулся заумно Щелкалов. — Своими же руками и разбил! И тебе, дьякон, такое сулится.
— Допрежь, дело сие государево, — холодно сказал Федоров. — А мое оно толико частию — душой, вложенной в него. Посему всем, кого ты зовешь злопыхами и кознодеями, ведать надлежит — супротив кого будут их козни и зло. Тебе також, Василь Яковлевич, бо и ты в доброжелателях наших не ходишь.
— В деле, истинно, государь тебе будет заступником, — тоже холодно и неприязненно проговорил Щелкалов, обиженный прямотой Федорова, — но вот души твоей!.. Души твоей он не будет щитить! Занеже душой своей, неправой и кощунственной, ты можешь опорочить сие доброе и богоугодное дело. И люди восстрашатся его, и возропщут люди, занеже не может быть правым дело в руках неправого.
— От твоих хул и от прочих душа моя не станет такой, какой вы жаждали бы узреть ее и затравить ненавистью и злобой, как псами лютыми, — спокойно, с выдержкой проговорил Федоров. — Не я своей душой, а вы… презельным озлоблением невежественных душ ваших уже успели довлеть нагаведничать, желая благое во зло превратить и божье дело вконец сгубить! Что ты упречного в моей душе сыскал, что слова такие изрекаешь? Каковы кошунства иль ереси ведаешь ты за моей душой?
— Что — я!.. — усмехнулся издевательской улыбкой Щелкалов, не имея уже сил унять свою закусившую удила гадливость. — Про твои кощуны и ереси государь уже ведает! Слушал он на пиру сына боярского — Хворостинина, меньшого… Поди, ведаешь ты его? Дерзок княжич!
Замыслил в иноземные городы податься, в науках всякостных понатореть… дабы золото из дыма делать!
— Глупость сие…
— Глупость? — взъехидился Щелкалов. — От тебя сей глупости он понабрался. Твоими мыслями полон княжич, твоими словами говорил с государем… Про университас да про какого-то сакуна… Скорина, который твоим же, печатным, делом промышлял.
— Говорил я про университас… Не отрекаюсь! И про Скорина говорил… Истинно, промышлял он печатным делом, уж полвека как! Про то не только я, но и митрополит, и иные досужие люди в нашей земле ведают.
— Митрополит пусть ведает, а пошто иным досужим людям про то ведать?
— А пошто же таить доброе дело? Пусть все ведают о свершениях ума человеческого и рук его искусных. От сего токмо польза будет, ибо добрые деяния рождают в душах людей добрые устремления.
— Скорин твой был еретик! — бросил угрожающе Щелкалов. — Про то також ведают! И будь душа княжича наполнена добрыми устремлениями, не повелел бы государь заточить его в темницу. Разглядел государь — где добро, а где зло! И ведает он, кто тем злом напитал душу недоросля — и огубил ее! Ты, дьякон, сгубил его душу! — с ожесточением тыкнул в Федорова пальцем Щелкалов. — Ты рассеваешь по душам семена новой ереси, подобно Башкину да Артемию, и тебе не оставится!
Подошел Мстиславец; молча стал рядом с Федоровым. Федоров обнял его, тихо выговорил:
— Недоставало мне еще в хульных речениях ретиться … Ступай с богом, Василь Яковлевич! Не хочу я пререкаться с тобой иль, вяще того, вразумлять тебя. Ты умен, да вот во зло свой ум употребляешь. Страшна злая глупость, но во сто крат страшней злой ум. Для самого себя також!..
2
Дня три спустя подстерег Щелкалова в Кремле хитроглазый, проворный послушник из Чудова монастыря — передал с осторожной оглядкою, что архимандрит Левкий хочет свидеться с ним по какому-то важному делу и приглашает его нынче — перед вечерним звоном — зайти в монастырь.
Удивился Щелкалов, призадумался: чего хочет от него Левкий, сей хитрющий, коварнейший из коварных лис? Сроду не имел он никаких дел с попами, да еще с этакими, как Левкий! От сего черноризца подальше держаться — вот самое лучшее дело! Но, с другой стороны, и соблазн был велик. Нынче Левкий к царю ближе всех, и чуял Щелкалов — надолго, потому что Левкий не только был во всем противоположен Сильвестру, был он — и это самое главное! — на редкость схожим с царем — и душой и мыслями… Царь любил в нем себя, а это было надежней всего. Именно это и соблазняло Щелкалова. Заиметь надежную тропку к царю! Не об этом ли все его помыслы! Знал, что самому ему протоптать ее во сто крат тяжелей. Да и протопчешь ли еще?.. А вот через Левкия, сойдись он с ним — и потесней! — он мог бы пробиться к царю.
От думной палаты до Чудова монастыря — рукой подать, но Щелкалов не пошел напрямик, помня настороженные оглядки послушника.
Попетляв немного по Кремлю, в предвечерний час уже немноголюдому, Щелкалов, никем не замеченный, подошел к монастырским воротам. Калитка отворилась без стука — его уже ждали… Тот же самый послушник отвел его к архимандриту в святительскую.
Левкий встретил Щелкалова сдержанно, без подкупающего радушия и елейных слов, спокойно, просто, по-монашески, благословил его, расспросил о семье: о жене, о детях… О детях расспросил поподробней: отданы ли в обучение грамоте и куда отданы — монастырским ли учителям или приходским? Посетовал, что многие учителя в приходах нерадивы и невежественны, отчего и к монастырским учителям люди начинают относиться с недоверием, учат детей грамоте дома, как сами умеют, не по книгам, оттого многие недоросли неучами остаются: ни книг святых прочитать не умеют, отчего к вере не радеют, ни даже руки приложить… Потом вдруг вспомнил недавний пир в Грановитой палате, лукаво пощурился на дьяка, давая понять, что знает о его злоключении, но говорил только о царе, восхищался его щедростью, вспомнил, что после казанского похода царь раздал из своей казны, помимо платья, сосудов, доспехов, коней, помимо вотчин и поместий, почти пятьдесят тысяч деньгами…
— А нынче, должно быть, и того более! — сказал он с прежним восторгом, за которым, однако, проглядывала и зависть, и даже осуждение — за то, что царская щедрость была направлена не туда, куда, вероятно, хотелось бы Левкию.
— Да вот сочтут казначеи, — сказал Щелкалов, просто так сказал, лишь бы не молчать.
— Сочтут, сочтут, — повздыхал Левкий. — И все бы гораздо, да вот… беда, — промолвил он скорбно. — Сыскали днесь в Тайницкой стрельнице, в подвале… тело боярина Репнина. Ненароком сыскали… Второго дня присылала женишка его ко дворецкому спросить о боярине… Домой он с пира не воротился. Дворецкий ответствовал: надерзил, деи, боярин государю да и ушел своей волей с пира. Тако оно и было… Крепко надерзил боярин государю, но государь, слава богу, и слова гневного не изрек ему, все стерпел!.. Будто ведал его судьбу.
Щелкалов слушал Левкия с широко открытыми глазами. Тут же сразу ему и вспомнилось, что два последних дня все бояре в думе были просто не в себе, а сегодня так и вовсе лица ни на ком не было. Думал Щелкалов, что это они все еще от пира царского никак отойти не могут, а тут, оказывается, вон в чем дело — панихидой повеяло. «Веселое похмелье!» — подумал злорадно Щелкалов и спросил Левкия:
— Что же он… свихнулся туда, в подвал-то, или как?..
— Бог его знает, — пожал равнодушно плечами Левкий. — Должно быть, свихнулся. Пьян, веди, был, вельми пьян. Нешто стрезва пустился б царю дерзить?!
— И в Тайницкой?! — удивился Щелкалов. — Пошто ему было идти к Тайницкой? Ни проходу в ней, да и путь — в иную вовсе сторону. К Тимофеевской или Фроловской путь боярина, — раздумывал вслух Щелкалов. — На Варварке подворье его…
— Нынче он уже переселился в иные кровы, — прервал рассуждения Щелкалова Левкий, видя, что дьяк потому и пустился в рассуждения, что решил, будто ради этого дела его и позвали сюда. — Перейдем-ка паче к нашему делу, сын мой. О боярине — к слову пришлось… А кликал тя аз для иной надобности. Ну-ка угадай — для какой? — словно бы заигрывая с дьяком, спросил он и, достав четки, застучал крупными аспидными костяшками.
— Я готов услужить, ежели могу, — прямо, без обиняков сказал Щелкалов, избавляя также и Левкия от всяких нудных околичностей и намеков.
— Гораздо, сын мой, оставим опрятство , — качнул головой Левкий. — Господь також нарицал нам беречися от пусторечия, глаголя: да будет слово ваше: да, да — нет, нет, а что сверх сего, то от лукавого.
Левкий отложил четки, глянул на Щелкалова с пристальностью, но как-то странно, так, словно не в нем высматривал что-то, а через него всматривался в себя. Умен был архимандрит и осторожен — ох как осторожен! — и, должно быть, еще и еще раз взвесил на весах своего разума все за и все против, перед тем как открыться дьяку.
— Книги печатные скоро учнут у нас. делать, — выговорил он наконец, не сводя своих щурких глаз с дьяка. — Дело сие сколь и доброе, столь и худое… «Горе вам, книжники!..» — нарицал Христос, господь и учитель наш.
«Книжники и фарисеи», — мысленно подправил архимандрита Щелкалов, вспоминая, что слова эти Христос говорил совсем по другому поводу, но возражать святому отцу не стал. Сказал иное:
— Доброе иль худое — не ведаю, ведаю токмо, что дело сие государево.
Он уже смекнул, в чем суть дела, и поразился — было от чего поразиться: выходило, что и тем, чьим благословением зачиналось печатное дело, оно тоже было почему-то неугодно. Одной рукой благословляли — другой заводили козни!
«Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что очищаете внешность чаши и блюда, между тем как внутри они полны хищения и неправды. Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что уподобляетесь окрашенным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мертвых и всякой нечистоты!» Так говорил Христос, и знал же, конечно, архимандрит, о ком он так говорил и почему, но кто возразит ему, кто упрекнет его в измышлении?! Есть такое слово Христа: «Горе вам, книжники!..» — и он и иные с ним поднимут их над собой, как крест, и пойдут с этим крестом как правые и честные против тех, кого сочтут неправыми и бесчестными. И не сомневался Щелкалов, на чьей стороне будет победа! Вспомнился ему недавний разговор с дьяконом Федоровым, вспомнилась его уверенность в своем положении, подкрепленная сознанием, что он находится под защитой царя, и подумал Щелкалов с восторгом и ужасом: «Никто им не помеха: до бога высоко, до царя далеко, да и они же вкруг царя сидят!»
А Левкий говорил о том, что государь по страстности души своей легко соблазняется всем иноземным, да и наустители премудрые («О ком сие он так?» — подумал Щелкалов) не престают в своих поползновениях, с юных лет соблазняют его то одними, то другими иноземными новшествами… Говорил, что по их наущениям еще лет пятнадцать назад намерился привезти из земли немецкой печатных дел мастера, чтобы книги печатные делать, да господь бог на тот раз оградил землю русскую от латинского разврата, спас книги святые православные от кощунства, да вот нынче опять собрались учинить над святыми писаниями злое кощунство, и уж кощунов своих собственных завели…
— Святое писание… Писание! — священно произнес он. — Яко же ненаписанным оно будет?!
— У латынян уж, поди, с сотню лет книг не пишут, — сказал Щелкалов, вспомнив свой разговор с дьяконом Федоровым. — Всё печатают… И не видно вреда от того!
— Слепому не видно. Покуда латыняне книг у себя не печатали, и ереси лютеровой у них не было, а теперь сия ересь всю землю их развратила.
— Ересь и нашей земли не минула, хотя книг у себя мы не печатали.
— Не минула, — согласился Левкий, — но, явившись на нашу землю, тут убо и згинула, аки нечисть. Занеже блюдется вера наша испокон в чистоте и святости, и книги святые сотворяются кропотливой рукой человеческой, яко же изначала сотворены были, а не диавольским противоестественным способом.
— Пошто же митрополит и освященный собор не воспретят сего богопротивного дела?
Левкий вновь взялся за четки. Черные шарики оживили его руки, зато лицо стало мозглым и неподвижным, как у мертвеца. Он, видать, понял, что такими доводами не пронять дошлого дьяка, к тому же, рано или поздно, а, раз уж он призвал его к себе, нужно будет выкладывать перед ним все.
— Занеже митрополит во главе сего дела, — сказал Левкий прямо и продолжил раздраженно: — Како пришел он из Новыграда и посел на владычном месте, тако и затеялся, уповая собою, ноугородские блажни свои осуществлять. И перво-наперво — дело печатное заводить, яко же есть у латынян подлых. Чает он землю русскую просветить, подобно святому князю Володимеру, мня, будто несказанную добродетель источает из души своей.
Вошел послушник, поклонился, тихо сказал, что пришли учителя.
— Кличь, — кивнул Левкий.
Послушник отворил дверь, впустил трех монахов. Одинаковые, как тени, они молча покрестились у двери, молча, неслышно, как тени, прошли через святительскую и стали к стене.
— В тщеславии своем владыка вознесся на высоту столь непомерную, что не хочет и не может уже узреть того, что видно нам, слугам его, от пущих помыслов не возносящимся под облакы. Об ином они тебе скажут, — кивнул Левкий на монахов. — Учителя суть они… От трех монастырей московских — от Егорьевского, от Варсонофьевского да от Воздвиженского, что на Арбате, а от иных не званы, ибо за городом они, а дороги нынче тяжки, сам ведаешь.
— Однако… я в недоумении, святые отцы, — сказал Щелкалов, косясь на стоявших у стены монахов. Их появление и вправду сбило его с толку, да и вид их смущал его: они как будто приготовились не говорить с ним, а расправиться. — К чему сии разговоры, да и пошто со мной? Я дьяк, служилый, мирской человек, а вы посвящаете меня в свои дела… в духовные.
— Оттого и посвящаем, — сказал грубовато Левкий, — что худы наши дела. Вот скажут тебе учителя, что будет, коли книги, яко деньги, учнут делать. Тогда любой стряпчий учить примется, ибо книг станет много… Доступны станут книги.
— В миру учителя явятся, — сказал один из монахов. — Несметный вред учинится от таковых учителей, ежели и усердны аже будут они, ибо лише к разуму прострут они учение свое, а душу оставят в небрежении.
— Толико духовные учителя суть истинные учителя, — резким, как треск, голосом проговорил другой. — Ибо они пекутся и о разуме, и о душе.
«Страшитесь, что серебро поплывет мимо вас, — подумал Щелкалов. — Вон как доводите: любой стряпчий учить примется! Истинно, примется, токмо книги ему в руки, ибо в грамотических хитростях ныне многие стряпчие заткнут вас за гашник, святые отцы! Минуло время, коли и буквам и цифири опричь вас не умели».
— И вот оно, растление! — как пророк, воскликнул Левкий. — Поползет оно, яко змий ядовитый, чрез души те, духовной благостью не напитанные, и будет так, яко же рек государь отроку дерзкому, пред ним на пиру представшему.
Щелкалов не больно много запомнил из того, что говорил царь на пиру молодому княжичу Хворостинину, — и не до того ему было после полной заздравной чаши! — к тому же каждое упоминание Левкия о царе заставляло Щелкалова вновь и вновь наступать себе на душу, подавляя в ней уже не неприязнь, а отвращение к архимандриту и ко всему тому, во что тот собирался его втянуть. Это было мучительно, и тоскливо, и гадостно, словно он впихивал в себя свою собственную блевотину.
— Не будем поминать государя, святые отцы, — сказал Щелкалов. Упоминание о царе вызывало в нем, помимо прочего, еще и страх, глубинный, студенящий страх. Осиливать этот страх было еще тяжелей, чем осиливать свою совесть. — Государь истинен во всех своих намерениях и поступках, и не нам с нашим низким разумом обмысливать и приговаривать его дела. Паче нам обмыслить и приговорить свое дело, ежели святые отцы намерены обсказаться о нем. Может статься, что я не сгожусь для него, и тогда…
— Такого статься не может, — спокойно прервал его Левкий. — Нам ведома, сын мой, твоя давняя вражда к дьякону от Николы Гостунского Ивану Федорову… Не к делу его, несть, сын мой… Будем справедливы! Но сие греха твоего не умаляет, сын мой, как нарек господь, и за малый грех не останешься ненаказанным. Ведомо нам, сын мой, что ты також, на государевой службе сидя, более всех и рьяней всех чинил дьякону всяческие препоны и неисправления, держа дьякона опроче дела его .
— Ухо слышащее и глаз видящий — и то и другое создал господь?! — буркнул язвительно Щелкалов.
— Истинно, сын мой, — с сочувственной безысходностью сказал Левкий. — Несть ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не было бы узнано.
— Стало быть, хотите меня застращать, дабы я стал пособником в вашем деле?! — сдерживая рвущееся из него отвращение и к самому себе и более всего к Левкию, сказал прямо Щелкалов, но и от этой его прямоты легче ему не стало — все равно ведь знал, что снова пойдет на сделку с совестью и сговорится с Левкием.
— Не в нашем, сын мой, — мягко, наставительно поправил его Левкий, — а в сем!.. в сем деле. Ибо оно не толико наше… За нами, быть может, пол-Руси стоит! Тебя же, сын мой, мы не знаем за труса, иначе не было бы наших речей к тебе.
— И что бы вы делали? — вновь съязвил Щелкалов.
— Бог ли не защитит избранных своих, вопиющих к нему день и ночь, — невозмутимо отговорился Левкий.
— Пошто же меня избрали вместо бога?
— Написано: не искушай господа бога твоего. Земные дела принадлежат земным…
— И чаете, что я соглашусь?..
— Ежели дело будет расстроено людьми неумными и неискусными — многие вины по старой памяти падут на тебя, сын мой. Так паче тебе самому взяться за сие… А мы тебе поможем…
Монахи подошли к Щелкалову и выложили перед ним на лавку пять серебряных гривенок.
— Нет!.. — подхватился Щелкалов с лавки. — Нет, святые отцы, Василий Щелкалов не продает своей души. От подлости, от скверны могу низринуть я душу свою в геенну, токмо не денег ради. Уберите свое серебро, святые отцы, ежели хотите сговориться со мной.
Монахи в растерянности побрали назад гривенки. С их лиц впервые сошла та суровая, неодушевленная и угнетающая сосредоточенность, которая делала их схожими с истуканами, отчего Щелкалову все время казалось, что он присутствует при каком-то невероятном святотатстве, где живое и мертвое, святое и греховное, презрев свою извечную непримиримость, соединялось в чудовищный союз. Это наваждающее чувство сдерживало его, вызывая в нем невольное упрямство. В душе он все давно решил и давно бы уже договорился с Левкием, не будь перед глазами этих истуканьих рож, от которых веяло чем-то потусторонним, рождая в нем суеверный страх.
— Твоей души мы не покупаем, сын мой. Сребро сие для тех, кто пойдет у тебя в пособниках, — сказал вразумляюще Левкий.
— Пусть они уйдут, — потребовал Щелкалов.
Левкий согласно преклонил голову. Монахи, сложив ему в ладонь гривенки, поспешно убрались из святительской.
— Возьми сребро, сын мой, — твердо сказал Левкий и протянул к Щелкалову руку с гривенками. — Учителя от других монастырей також внесут свою лепту. Не жалей денег, сын мой, но там, где ценней слова, прячь сребро под спуд.
Щелкалов взял гривенки, брезгливо встряхнул их на ладони.
— Не верю в их силу!
— Тем паче, сын мой… Но разумный человек, взвешивая чужие души, не кладет против них на мерила свою присную душу.
Невозмутимость Левкия, его спокойствие и то, как он держал себя — будто вел душеспасительную беседу со своей паствой, — и бесили Щелкалова, но и вызывали зависть, а вместе с завистью и недоумение. Так держаться мог только человек, не чувствующий в своих поступках ничего предосудительного либо вовсе бессовестный.
— Доброе дело изгубим, — сказал Щелкалов, глянув на Левкия — глаза в глаза.
— Для кого — доброе?
— Для всех, — отвел взгляд в сторону Щелкалов, не выдержав исходящей из глаз Левкия остроты. — Для всей Руси!
— Учителя, что же, — не от Руси?
— Учителя!.. — хмыкнул презрительно Щелкалов. — Супротив Руси, супротив царя идем — ради учителей. Распять нас мало!
— Душа у тебя мятущаяся, сын мой, но разум твой крепок. Мои упования на него, и вот мои слова к твоему разуму: супротив царя и супротив Руси, но не учителей ради — царя и Руси ради. Беда для Руси — потемки, но свет — искончальная пагуба. Чрез книги придет к ней свет!.. Прозреет Русь и вспрянет, точно застоявшаяся лошадь, и уж не сыщешь оттоль на нее узды. — Левкий помолчал, должно быть, пережидая, пока сказанное им поглубже проникнет в сознание и душу дьяка, нахмурился, глаза его, только что искрившиеся проникновенным, мудрым блеском, вдруг стали жестко-серыми, как высохшая земля, гневными и безжалостными, — Ходил аз нынче в застенок к Ивашке Матренину, сказал он тяжко и злобно, враз утратив всю свою невозмутимость. — Допытывал его — пошто отца игумена до смерти убил? — Левкий вдруг резко поднялся с лавки, устрашающе приткнул свое хищное лицо к лицу Щелкалова, кликушески хохотнул. — По то, ответил, что разум на него восстал! Вон яко же!! — ощетинил он перед носом Щелкалова свои острые, длинные пальцы и, круто повернувшись, поковылял в дальний угол святительской. — А ну како этаким Ивашкам еще и книги! — выкрикнул он оттуда. — На государя!.. На всю Русь прострут они свою каинову руку!
3
Тяжким было похмелье после царского пира, тяжким и горьким… Бывает ли горше, если с пира да на панихиду!
После похорон Репнина, смерть которого, такая странная и загадочная, удручила даже самых черствых и самых далеких ему людей, в московских приказах, в думе, куда неизменно каждое утро сходились бояре и окольничие на свои синклиты, несколько дней кряду царила какая-то никчемная суетня, выдавая всеобщую растерянность и тайный страх — страх перед чем-то неведомым, необъяснимым, но существующим, что со смертью Репнина вдруг стало остро ощущаться всеми. Каждый как будто впервые, до болезненной остроты, осознал и свою собственную беззащитность перед этой неведомой и, казалось, неотвратимой опасностью, могущей подстеречь любого, кем бы он ни был — простым писарем или знатным боярином. И этот страх, это темное предчувствие опасности и растерянность от сознания своей беззащитности примирили на время друг с другом даже самых непримиримых, заглушили в них взаимную неприязнь, притупили вражду, ненависть…
На панихиде Кашин стоял рядом с Мстиславским, слушал его осторожный, время от времени прорывающийся шепот и скорбно соглашался с ним.
— Убывает нас, боярин, — говорил Мстиславский. — Без брани редеют наши ряды. Лучших, самых лучших не стает. И как?!. Никчемно, глупо… Будто в пустой опрометчивости — головой в прорубь.
— Да-да… — скорбно соглашался Кашин, и даже когда Мстиславский, перечисляя тех, что в последние десять лет были казнены, либо сосланы, либо пострижены в монахи, упомянул и князя Семена Васильевича Лобанова-Ростовского, Семена Звягу, как звали его в просторечии, — самого великого царского опальника, пребывающего в ссылке в Нижнем Новгороде, Кашин поддакнул ему, хотя знал и помнил, зло помнил, что дознание об изменном деле князя Семена по поручению царя проводил не кто иной, как Мстиславский с дьяком Висковатовым да с иными царскими приспешниками, и именно его, Мстиславского, стараниями дело было так подробно и подлинно разузнано, что от этого еще многим, очень и очень многим, помимо самого князя Семена, пришлось испытать на себе царский гнев и месть.
Знал все это Кашин, знал и помнил, потому что и сам не минул тех клещей, которыми царь вырывал в то время крамолу из душ своих недругов, но, смятенный смертью Репнина, даже, быть может, не столько самой смертью, сколько ее неожиданностью, возбудившей в нем с самого начала вполне определенные подозрения, он не хотел и не мог поминать Мстиславскому старого и корить за него, чуя каким-то необыкновенным, необъяснимым, пробуждающимся в очень редкие мгновения чутьем, что Мстиславский не может кривить душой, стоя перед гробом человека, который по редкости своей натуры никогда ни с кем не был во вражде, никогда не имел врагов и если и не был уважаем всеми без исключения, то уж совершенно точно не был никем ненавидим. На его отпевание собралось столько людей, сколько их было только во время отпевания великого князя Василия. Даже князь Горбатый, два года ни под каким предлогом не выезжавший со своего подворья, приехал на панихиду. Лишь царь не почтил своим присутствием памяти боярина и ответил отказом на просьбу его родственников походатайствовать перед митрополитом, чтобы погребальный обряд над покойным, умершим без покаяния, был совершен по всем правилам христианского обычая: и чтобы священник на отпевании был облачен в ризу, и чтобы похоронен боярин был не за оградой своего родового кладбища, а на самом кладбище.
— Уж и в том преступление закона христианского, — ответил царь, — что принесен боярин в храм заместо скудельницы.
Такой ответ царя еще больше утвердил Кашина в своих подозрениях, хотя ничего необычного в царском ответе не было: по сути дела, он был прав — Репнин умер без покаяния, смертью неестественной, может быть, случайной — по собственной неосторожности, дурной, как нарекали ее церковники, и в таком случае полагался только божий дом — скудельница, где раз в году, на семик , духовенство совершало общую панихиду над всеми снесенными в скудельницу, а верующие из самых истовых, помолившись за усопших, зарывали яму и выкапывали новую.
Ранее и менее знатные, умиравшие от перепоя на пирах, от обжорства, погибавшие на царских охотах да на потехах с медведями, удостаивались царской опеки и забот: и панихиду служили по полному чину, и погребальные дары присылались царем: то покров на гроб, то взголовье, то кресты или иконцы, и вдруг — такое равнодушие и безжалостность! Казалось, что царь мстит Репнину — даже мертвому.
Кашин сказал об этом Мстиславскому… Мстиславский надолго замолчал, и по этому молчанию Кашин догадался, что он тоже думает так. Должно быть, были и в Мстиславском точно такие же подозрения, в которых Кашин почти сознался ему, сказав о царской мести Репнину. А может, и не подозрения, может, уверенность?! Убежденность! И может, как раз от этой уверенности и убежденности Мстиславскому было хуже всего, потому что они не могли не рождать в его душе раскаянья за свое прежнее пособничество тому, что ныне превратилось во зло и опасность, которая грозила и ему самому. Быть может, потому он и заговорил о всех прежних жертвах, в том числе и о жертвах его собственных рук, что вдруг почувствовал зыбкость и под собой… Почувствовал и понял, глядя на мертвого Репнина, как непрочно все в этом мире, где все зависит от воли, от прихоти одного-единственного человека и все во власти этого человека, во власти его зла, его самодурства, его жестокости, во власти его души и бездушия, его разума и безумия.
Почувствовал и понял?! Да нет же, нет!.. Он это чувствовал и понимал и прежде, но вот страха и отчаянья от осознанности всего этого в нем прежде не было. А теперь пришел страх, теперь пришло отчаянье, потому что теперь он думал об этом применительно к себе. И этот страх выдавался в нем, несмотря на его редчайшее самообладание. Виден он был и Кашину, и Кашин невольно проникся сочувствием к Мстиславскому. Но ненадолго. Мстиславский быстро одолел свой страх и снова стал прежним — невозмутимым, хладнокровным, недоступным… В его облике, в его поведении, во всем том, что он делал и говорил, вновь появилась та спокойная, мудрая уверенность, которая всегда выделяла его среди остальных бояр.
Справился со своей душой и Кашин. Смятение и растерянность первых дней сменились в нем затаенностью — еще большей, чем прежде, но ему не хватало хладнокровия и невозмутимости Мстиславского, и от этого его затаенность была слишком видимой, ее неестественность бросалась в глаза — принять ее за спокойствие или равнодушие было трудно даже неискушенному глазу. Впрочем, в те дни никому, кроме Мстиславского, недостало хладнокровия, чтобы наблюдать за другими. Каждый был занят собой, своими собственными переживаниями, собственными страхами и раздумьями… Смерть Репнина пробудила в душе каждого, помимо общего чувства страха и растерянности, еще что-то и сугубо личное, такое, с чем справиться было гораздо труднее… Страх и растерянность в конце концов прошли — суета жизни и извечная стойкость человеческого духа сделали свое дело, но вот то — сугубо личное, что почувствовал каждый в связи с этой смертью, — это осталось. Никто, однако, не знал, не думал и не предчувствовал, что эта смерть была предвестием того мрачного, жуткого времени, которое, как обложная гроза, заходило над Русью.
4
Когда немного отлегло от душ и суета растерянности сменилась раздумчивой степенностью, в думе настойчиво принялись говорить о том, что надобно учинить обыск и доискаться истинных обстоятельств гибели Репнина.
— Извели боярина, истинный бог, извели! — рубил сплеча Головин, который первым и начал наводить всех на мысль об обыске. Строптивость его и тут выказалась сверх меры, но теперь это была особая строптивость…
— Ежели мы оставим сие дело, — говорил он убежденно, — не обыщем, спустим его с рук злоумышленнику — завтра любого из нас могут сыскать в подвале стрельницы, иль в реке, иль вовсе не сыскать! Повадится волк в овчарню, всю отару изведет!
Его сразу же стали поддерживать и Шевырев, и Куракин, и Немой, особенно же Немой…
Кашин отмалчивался, точно так же, как и Мстиславский, но если в душе Кашин сразу же настроился против обыска, понимая, что он ничего не даст, то Мстиславский явно выжидал, раздумывал, осторожничал… Его слово было самым веским, и, зная это, он не торопился класть его на весы — ни на одну из чаш. Для него важней всего была его независимость: она была и его оружием, и его защитой.
Шереметев, буркнув недвусмысленное: «Несподручно теляти волка лягати», — ушел и больше не появлялся в думе. Его примеру последовали и другие: оружничий Салтыков под разными предлогами стал уклоняться от посещений думы, окольничий Темкин, ранее не вылазивший из думной палаты, хотя на него и была возложена довольно хлопотливая обязанность — охрана Кремля, теперь вдруг принялся усердствовать и целыми днями торчал на стенах и стрельницах, как будто готовил Кремль к осаде. Боярин Семен Васильевич Яковлев, глава Казанского приказа, сославшись на то, что отправил своего приказного дьяка Андрея Щелкалова в Казань на досмотр тамошних таможен и теперь сидит в приказе один («И судит, и рядит, и грамоты сам выписывает!), тоже стал редким гостем в думе, зато родич его — боярин Иван Петрович Яковлев, вместе с царем вернувшийся в Москву из Полоцкого похода, где был дворовым воеводой, не колеблясь, поддержал тех, кто стоял за обыск, и заговорил даже о том, чтобы идти всей думой к царю и просить его постоять вместе с ними за погубленную душу боярина Репнина.
— А как выставит нас государь со стыдом, чтоб мы не наводили тень на ясный день?! — подсмеивался над Яковлевым Хилков, считавший, что Репнин сам спьяну свалился в подвал, хотя и не мог толком объяснить, чего ради боярин, уйдя с пира, вдруг отправился к Тайницкой стрельнице. Против обыска Хилков не возражал, но считал его пустой затеей. — Кабы кто покусился на боярина, — убеждал он остальных, — так ради татьбы токмо… Чтоб пограбить его, одежу снять. А веди цело все осталось на боярине, даже пугвицы серебряные на кафтане все до единой целы.
— Будто токмо пугвиц серебряных ради насмерть убивают? — ополчался против него Головин.
— Такового, как Репнин, — токмо пугвиц ради, — не отступал Хилков. — Бо не было у боярина таковых врагов, чтоб убийство на него измыслили. Недружелюбы — были!.. Я сам не дружил с боярином, да нешто когда ни буди пожелал бы ему гибели?
Немногих убедил своими доводами Хилков — Вяземского, Ловчикова, Умного-Колычёва, Зайцева да и убедил ли? Скорей всего с расчетом поддались они его убеждениям. Для них это был самый лучший способ остаться в стороне, не умаляя своего достоинства, и самый лучший повод поменьше думать о том, что в действительности случилось с Репниным. И обыск им был не нужен. Что им давал этот обыск? Что он мог открыть для них? Подробности! Но они не хотели знать никаких подробностей смерти Репнина, хотя эта смерть и в их душах учинила немалую смуту. Должно быть, и они впервые по-настоящему задумались над неразборчивостью и беспощадностью зла, но ни противиться ему, ни тем более бороться с ним они не собирались и не помышляли об этом, потому что в них самих не было добра, которое бы подняло их на борьбу со злом, — в них было зло, и зло тянулось ко злу, как вор тянется к вору. И если бы знали они, если бы могли предвидеть, что их зло обернется против них же самих, может, и поискали бы они иных путей или устроились бы посередине — между добром и злом, как другие, и уцелели бы, уберегли свои головы, а если бы и погибли, то оставили о себе иную память — совсем не ту, какую сохранит о них Русь.
Только нет, им неведомы были иные пути, и золотая середина не устраивала их! Они делали то, что подсказывал им их алчный разум, и стремились туда, куда увлекала их слепая сила зла, куда их вел коварный поводырь их судеб.
И думал Кашин о них, глядя, как они жмутся друг к другу, что покуда они лишь овцы, но если царь их пожалует, возьмет под свою руку, то под его рукой они быстро превратятся в волков, — и промелькнула в нем расплошная мысль, которая впоследствии все настойчивей станет посещать его, что, быть может, не царь, а вот они, эти худородные, эти овцы с волчьими зубами, опасней всего, и в предстоящей, уже неминуемой борьбе не царь, а они могут оказаться самым грозным противником.
Сильны были эти худородные, и знал Кашин их силу — необыкновенную, непостижимую способность к сплочению. Она была их первородной сущностью, могучей стихией их душ, которая до поры до времени как бы дремала в них, таилась, ничем не выдавая себя и не препятствуя им драться друг с другом за лучшее место на этом свете, по-волчьи, алчно и беспощадно грызться и рвать друг у друга лучший кусок, копать друг другу яму, подличать, предавать друг друга… Но когда разражалось ненастье, грозившее им бедами и лишениями, или, наоборот, наступало их время, сулившее им пусть и недолгую радость торжества, в них пробуждалось то могучее, стихийное чувство общности, которое порождало и не менее могучую силу, соединявшую их, сплачивавшую наперекор всему тому, что в иное время каждодневно разъединяло их, вело к обоюдной ненависти, вражде, к подлости, к предательству. И знал Кашин, что чем ничтожнее были эти худородные, тем сильнее в них проявлялось это чувство и тем неодолимей была сила, сплачивающая их.
Посадские да и прочая чернь — в каждодневных сварах между собой: подсиживают один одного, обманывают, и грабят, и дерутся… Нынче улица на улицу, слобода на слободу с дрекольем идет, а завтра, глядишь, единой толпой прут к Кремлю, ломятся в ворота, лезут на стены, крушат, разоряют все вокруг, не жалея и не щадя ничего, даже собственной жизни. Друг за друга теперь — в огонь и в воду, на пытку и на смерть, и не было такой силы, которая уничтожила бы в них эту способность к единению, усмирила бы в их душах эту могучую стихию, потому что в каждом из них, в их душах, в их сознании постоянно жило что-то такое, что являлось для всех них единым, общим, самым необходимым и самым главным, связывавшим их какой-то невидимой, прочнейшей нитью.
Ничего этого не было в боярах… В трудные времена каждый из них спасал самого себя — как мог, зачастую топя другого; в добрые тоже — всяк бросался за добычей в одиночку, чтоб не делиться ею с другими. Вот и сейчас — все врозь, хотя у каждого на душе — камень, и у всех, одинаков он, и тревога одинакова у всех, и страхи, и заботы… Все чуют, что приближается что-то страшное, неминуемое, все понимают, что не сегодня-завтра царь лишит их последней власти, которой они еще обладают, и благо, если только власти, потому что поступиться ею мирно, добровольно они все равно не смогут… Не смогут! Возропщут, восстанут, а за протест придется расплачиваться и головой.
Понимают, все понимают, и, однако же, — врозь! И не потому даже, что у них в отличие от худородных нет ничего, что могло бы связывать их… Есть! И очень много! Но разъединяющего все же больше. Сила худородных еще и в том, что им нечего терять! А тут — совсем иное дело! Веками выдерживалась, как доброе вино, и честь, и знатность, и маститость, копилось богатство, обреталась сила, утверждалось место, и все это тщательно оберегалось, тщательно, ревниво и болезненно, но — главное — это все было у каждого разным, и это различие, это извечное неравенство во всем — в большом и малом, в важном и простом — и было той преградой, непреодолимой, незыблемой, которая мешала их единению.
Княжата, и свои исконные — Рюриковичи, и заезжие, чьи отцы и деды приехали на службу к московским государям из чужих земель, решительно и надменно отделяли себя от бояр некняжеского рода. Да и как могло быть иначе: они, княжата, были потомками прежних, некогда могущественных удельных владетелей, соединившихся, пусть и не всегда добровольно, под началом московского князя… Их отчичи и дедичи сошли под руку московского князя со своих уделов, со своих земель, где они были такими же государями, как и московский князь. А бояре некняжеских родов… Кем были они? Кем были их отцы и деды? Слугами, холопами!.. Одни — у московских князей, другие — у тех же удельных, вместе с которыми и очутились на службе у московских государей. Так могли ли потомки прежних удельных государей позволить хоть в чем-то уравнять себя с потомками холопов своих отцов или даже холопов великих князей?! Никогда и ни за что! Да и среди них самих не было равенства, потому что они были только ветвями одного дерева, и, как на каждом дереве, ветви эти были и сильные и слабые. К тому же Рюриковичи считали себя во всем выше заезжих княжат, так как были исконными хозяевами на своей земле, ее солью и, стало быть, имели все права на первенство, ибо гость хозяину не голова. Но на самом деле все было иначе — хозяева оказались бесправней гостей.
С тех пор как появились на Москве Патрикеевы, Бельские, Глинские, Мстиславские, исконные княжата стали ходить на вторых местах: оттягали заезжие у них первенство, позасели их, во всем позасели, и честь умалили, и от государя отодвинули, и много иного ущерба причинили исконным. И пошла между ними вражда — и тайная и явная, — не проходящая, не затихающая ни на день вражда, переходившая нередко в открытую борьбу.
Особенно яростно дрались между собой княжата в малолетство царя. Сейчас отступились, попритихли — не те времена: царь вошел в возраст, сам править стал, худородных взялся приближать к себе, нрав свой выказал круто, неожиданно… Худо стало и исконным и заезжим! И те и другие почуяли, как пошла у них из-под ног земля, но все равно остались порознь. Попробовал, правда, Мстиславский пойти на сближение с исконными, снизошел, заговорил с Кашиным, предложил ему союз, да отверг его Кашин. Дрогнула было душа и у Кашина, когда слушал он Мстиславского, стоя у гроба Репнина, да тоже — только дрогнула… Теперь, приходя в думу и встречаясь с Мстиславским, он со стыдом и тяжелым внутренним укором вспоминал эту свою недостойную его слабость. Не должен был он, отпрыск старейшего княжеского рода Оболенских, соглашаться с потомком заезжих литовских князей Гедиминовичей и давать ему повод рассчитывать на союз с ними, и уж тем более не должен был этого делать, стоя перед гробом Репнина, который тоже был из рода Оболенских. Выходило, что он поступился перед Мстиславским не только честью рода и своей собственной, но и честью мертвого, а это было самым постыдным и непростительным. Сознание этого стало в конце концов угнетать Кашина сильней, чем смерть Репнина.
Мстиславский с присущей ему проницательностью догадался о новой душевной смуте Кашина и, оставшись как-то с ним с глазу на глаз, прямо спросил:
— Жалеешь о нашем разговоре, боярин?
— Жалею, — так же прямо ответил Кашин.
— Что же — в кривине души меня заподозрил, или неправота моя в чем-то?
— Чужая душа бор дремуч, князь… А на правоту твою, что ж, молиться стать! Ну помолимся! А далее?..
— Дело делать надобно, боярин.
— Дело?!.. Не из всякой правоты правое дело сделаешь. И не всякий!.. Ты из своей правоты корысть выдобудешь, ибо правота твоя на наши беды… На наши!
— Нынче беды у всех одинаковы.
— Нынче?! А в прошлом?.. А в грядущем?
— Зачем нынче о грядущем загадывать?
— Вам, может, и незачем, а нам есть… Мы за дело свое испокон стоим — и при прошлых государях, и при нынешнем… И не отступаемся. И не отступимся! А вам, заезжим, за что стоять? Что ваше право в нашей земле?
— На сей земле могилы наших отцов и дедов, и кровью мы с вами давно породнились, ан нет, все для вас мы чужие, заезжие! Пора уж оставить сей глупый обычай, а тебе, боярин, и вовсе не пристало подобных речей плодить. Ты умен… Не чета многим, у которых, окромь честолюбия, ничего иного нет. Ты разумеешь, видишь, кого нам бог послал в государи! Разумеешь и видишь, как он опасен, как грозен нрав его… А страсть его?! В ком из нас таковая страсть?
— Неистовство то, а не страсть.
— Пусть так, тогда и разум в нем неистов. Сие також разумеешь ты, иначе не восставал бы супротив, а шел за ним, как шел недавно я и многие иные, которых уж нет. Все разумеешь ты, боярин, и силу его страшную знаешь — неистовость, а идешь супротив нее в одиночку.
— Не в одиночку!..
— С теми, кто ныне с тобой, — все равно что в одиночку. Вспомни те поры, коли вы за князя за Володимера встали — мимо царевича Димитрия. Ты был с теми же, и вам не удалось одолеть горстку его приверженцев! Как же ныне вам одолеть его самого? Его самого, боярин?!
— Одолей его тогда хворь, одолели б и мы…
— На что ж нынче надеетесь? Нынче-то он во сто крат сильней!
— На то же, на что и всегда, — на свою правоту! И вновь говорю: нам с вами не по пути. Довольно вы нами владели!
— Худородные станут владеть.
— Вами, но не нами! Ибо мы уже не отступимся. Говорю тебе прямо и открыто. Вздумаешь доносить — не медли… Ибо, если наше придет к нам, ваше уйдет от вас!
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Дождалась Москва царя. С арбатских площадей и улиц, где он земно кланялся ей и где в благоговейном восторге, в исступляющих муках радости, казалось, родилась их долгожданная общность и свершилось их великое примирение и великое покаяние друг перед другом, она вернулась на свои подворья, в избы, в землянки, в клетухи и закутки взбодрившейся, воспрянувшей духом и успокоенной, умиротворенной, как большая семья, дождавшаяся возвращения в дом своего главы, своего хозяина. Мнилось ей, изнужденной, настрадавшейся в голодные зимы и весны, измытаренной поборами и непосильным тяглом, что отныне начнутся иные времена — отступит надсадное горемычье, как моровое поветрие, накатывавшееся на нее из года в год и вызывавшее стон, надрывный, убогий стон, и гневный ропот, и злобу, и ярость, и буйство… Все было: поднимались улицей, слободой, всем посадом, шли в одиночку… Лилась кровь, и падали с плах непокорные головы… Раздавались проклятия и богохульства в храмах, вопила со звонниц сполошная медь, и красный петух гулял по боярским подворьям… И вновь лилась кровь, и падали с плах отчаянные головы, освящая лобные помосты своей гордой неукротимостью. И вновь стенала Русь, стенала и томилась, выплакиваясь в кабаках, вымаливаясь в храмах, юродствуя на папертях и площадях, — гордая и убогая, непокорная и смиренная, полная горячей отваги и вековечного страха, и забитости, и одурманенности, висшей на ней как вериги.
Все было, и все она вытерпела, все вынесла… После смерти великого князя Василия, под слабой рукой его вдовы — великой княгини Елены, оставшейся на государстве с трехлетним Иваном, завели бояре да княжата свои честолюбивые свары… Бывало, чуть не до ножей доходило у них! Всяк наперед лез, чтоб повелевать да распоряжаться другими, о себе только радели, себе да роду своему выгод и корыстей приискивали, а о государственных дедах радеть недосуг стало. Отстранились от государственных дел, пустили все на самотек, и пошла неразбериха, безлепица, беспорядки великие. До того дошло, что во многих порубежных городах и войска-то не стало — некому было защищать от врагов эти города.
Во Пскове — главной крепости на рубеже с Ливонией — одни только купцы да люд простой оставались…
И враги не замедлили воспользоваться этим великим неустроением: лишь дождалась Литва истечения перемирия и двинула свои полки на русскую землю. Виленский гетман Юрий Радзивилл, вместе с крымскими татарами повоевал всю Северскую землю, опустошив окрестности Чернигова, Новгорода Северского, Радогоща, Стародуба, дошел даже до Брянска. А через год, видя медлительность и нерешительность русских воевод, вновь вторгся в Северскую землю, забрал Гомель, осадил Стародуб и, подведя тайный подкоп, взорвал город. Более десяти тысяч стародубчан осталось лежать на пепелищах разрушенного города. Только после таких ужасных бед собрали на Москве рать и оборонились от Литвы, разгромив под Себежем главное литовское войско.
Замирились с Литвой, но бед от того не убавилось: с юга, с донских степей, как буря, накатывалась крымская орда — полонила, грабила, жгла… С востока, из-за Волги, вновь наступили казанцы, отложившиеся от Москвы в тяжелые времена ее войны с Литвой. Скинули казанцы хана Еналея, подручника Москвы, и убили его, и поставили вместо него Сафа-Гирея крымского — и пошел гулять Сафа-Гирей со своей ордой по русским землям — по муромским, по костромским, по ярославским… Жег! Полонил! Грабил!
Переняли казанцев под Балахной, побили, в Волге потопили, а на Казань ратью не пошли — прислал крымский хан на Москву к великому князю грозную грамоту: «Казанская земля — мой юрт, и Сафа-Гирей — брат мне, так ты бы с сего дня на Казанскую землю войной больше не ходил, а пойдешь на нее войной, то меня на Москве смотри!»
Ни при великом князе Иоанне Васильевиче, ни при сыне его Василии не принимала на Москве таких грамот, а тут приняли и посланнику крымскому отвечали, что, хотя хан и писал в грамоте многие непригожие речи, однако требования его будут уважены.
В ответной грамоте бояре от имени великого князя, с лукавомудрым заискиванием и осторожностью, стараясь сохранить хоть какое-нибудь подобие прежней государевой чести великих московских князей, отписали крымскому царю: «Для тебя, брата моего, и для твоего прошения удержал я рать и послал своего человека к Сафа-Гирею: захочет он с нами мира, то пусть пришлет к нам добрых людей, а мы хотим держать его так, как дед и отец наш держали прежних казанских царей. А что ты писал к нам, что Казанская земля — юрт твой, то посмотри в старые свои летописцы, не того ли земля будет, кто ее взял? Ты помнишь, как цари, потерявшие свои ордынские юрты, приходили на казанский юрт и брали его войнами, неправдами, а как дед наш милостию божиею Казань взял и царя свел, того ты не помнишь! Так ты бы, брат наш, помня свою старину, и нашей не забывал».
Вот так, уже не силой, не оружием, только словами пыталась Москва отстаивать завоевания своих прежних государей. Вот до чего довели Еленины поблажки боярам, и их оголтелая распрь, и вражда друг с другом.
А государь был мал, на восьмом году, — все равно что и не было его. После смерти Елены на него и вовсе перестали обращать внимание. С еще большим рвением взялись бояре утверждать себя во власти. При Елене дрались за первое место при ней, чтоб из-под ее руки повелевать, теперь, оставшись одни, сами принялись верстать себя в правители. Застонала Москва от их усобиц. Что ни год-другой, так на Москве новые властители. Ляжет Москва спать при Шуйских, утром проснется — уж Бельские верховодят. Не успеет притерпеться к Бельским, как снова возвращаются Шуйские и вновь принимаются гнуть свое: гнут — не парят, переломят — не тужат!
Кто бы ни возвышался, кто бы ни приходил к власти — Шуйские, или Бельские, или Глинские, все они первым делом торопились набить свою мошну. Особенно алчны и ненасытны были Шуйские. Столько натерпелись от них московиты, что, когда Иван, только-только начавший осознавать свое положение и власть, решился пресечь своеволие Шуйских и выдал одного из них — Андрея Шуйского — псарям, которые, убив его, бросили растерзанное тело на торговой площади, московиты отсекли уже мертвому боярскому первосоветнику голову и, водрузив ее на длинный шест, целый день ходили ликующей толпой по Китай-городу, по Зарядью, по посадским слободам и сотням. Радовались московиты: знаменовала им голова боярского первосоветника, что с возрастом великий князь обретет и твердость, и силу, и самостоятельность, возьмется править сам — своей рукой, и оборонит их от злого своеволия бояр.
Много еще довелось им хлебнуть горя, много бед и несчастий разражалось над их головами, бурей, смерчем, половодьем катились они на них, сминали, задавливали, ожесточали и отчаивали, но терпели московиты, терпели и верили, слепо и свято, что именно он, этот государь и этот человек, в тринадцать лет отважившийся казнить своего первого боярина, а в семнадцать — объявить себя царем, — именно он избавит их от вековечного горемычья, обид и лихого насилия сильных.
С этой верой они шли за ним на Казань, с этой верой добывали ему Астрахань, сражались со шведами под Выборгом, гибли в болотах и топях Ливонии, на стенах ее крепостей… Они верили ему даже тогда, когда терпели от него самого — нередко больше, чем от бояр, — когда он казнил их, взроптавших, непокорных, отчаявшихся, верили — быть может, потому, что им больше не в кого было верить на этом свете. Он был их единственной надеждой, и все, что мог бы сделать для них он, — мог сделать только он, чего не смог бы сделать он, никто другой не сделал бы подавно. И они верили, надеялись, терпели и ждали. Ждали…
Двадцать лет почти беспрестанных войн, внутренних смут, распрей, усобиц — тяжелыми веригами отстрадали, оттерпели они их на себе, кровью, слезами и потом освятили свою веру, свою надежду, свою мечту, и вот им показалось, что наконец-то они дождались… Царь поуправился со своими внешними врагами, теперь настал черед внутренних. Начнет теперь он вырывать, выкорчевывать с корнем всю злую нечисть, что развелась на русской земле, разжировалась, растучнела на ее крови, на ее поту, возьмется выводить, вытравлять бесправедье, насилие, примется очищать свой дом от ядовитой скверны лихоимцев, лжецов, хапуг… Они искренне верили в это, свято, неколебимо!
С этими мыслями, с этими чувствами, с этой уверованностью в него они встречали его на Арбате. Ликованием, восторгом, славицей излились перед ним их души, полные искупающего покаяния, преданности и благодарности, которые были их единственной платой за все будущие, нагрезившиеся им блага, и они поторопились внести ее загодя, сразу и полной мерой, как будто не верили самим себе и боялись, что потом, в будущем, уже не сделают этого — не сумеют.
Отликовав и попридя в себя от пережитого, они вновь стали ждать, но как непохоже теперь это было на их прежнее ожидание — на ту их суровую, мучительную затаенность, в которой они прятали и свои горести, и отчаянье, и свои надежды, и как непохожи на себя стали они сами… Раньше московит-простолюдин, идя по Китай-городу, по Зарядью иль по Арбату, все больше к краю, к заборам жался, подальше от середины — середина улицы была не для него. Посередине ездили знатные, вельможные — верхом, в санях, в тапканах , и все на рысях, опрометью… Окажись ненароком на их пути — подомнут, сметут с дороги и не остановятся, не оглянутся.
На главных московских улицах — на Никольской, на Ильинке, на Варварке, в Кремле — простолюдин и вовсе был тише воды, ниже травы: кругом боярские хоромы. Посольские да Иноземные дворы, один лишь вид которых судорожил ему поджилки, а перед их хозяевами он робел до немоты, до истуканства. Презренным изгоем был простой московит в своем городе, и он мирился, терпел свое изгойство, сносил свою презренность, робел и ник перед сильными, кланялся каждой мурмолке, каждому столбунцу, каждой надменной роже и обильно умащенной бороде, уступал им дорогу, место и свое первородное право хозяина своей земли. Даже у себя на посаде, в слободах, в сотнях не чувствовал себя московит вольготно, и здесь над ним довлела осмиряющая, сковывающая сила их власти, и сюда, в свои дворы, в свои избы, нес он с собой и в себе гнетущий дух отверженности, презренности и изгойства.
И вот все разом изменилось — неузнаваем стал смерд: раньше, бывало, шаг ступит — десять раз оглянется, осмотрится, от боярина чуть ли не в подворотню хоронится иль шапку ломит за полверсты, почтенничает… Теперь — идет по улице, будто маковки на церквах считает; перед именитыми и глаз не смутит, с дороги не отвернет, а уж если и отвернет, боясь быть задавленным, непременно пошлет вслед проклятие — поненавистней, позлобней, еще и кулаком погрозит.
Теперь у рва перед Кремлем и в самом Кремле (с возвращением царя Кремль уже не затворяли) от черни не протолкнуться — будто на гульбище сходится она сюда. Дерзкие, глумливые, ни одного боярина не пропустят, чтоб не затронуть, не осмеять… На Дворцовой площади, в тридцати саженях от царских хором, ватажится чернь и без всякой утайки злорадными, искосными взглядами озыривает именитых.
В воскресный день в кремлевских соборах, что редко бывало ранее — только после больших пожаров, уничтожавших на посадах приходские церкви, — чернь торчит от заутрени до вечерни, и не столько молится, сколько тешит себя присутствием в этих духовных вотчинах именитых.
Бояре, бессильные пресечь злорадствующую вольность черни, стали реже ездить в Кремль, реже появляться на улицах, в соборах кремлевских так и вовсе бывать перестали: даже пред ликом божьим не могли они осмирить своей вросшей им в кости спеси.
Мстиславский, видя такое дело, принялся стыдить их, упрекать, увещевать, только они не больно внимали его упрекам и увещеваниям. Боярин Куракин с брюзжащим негодованием рассказывал в думе, как, едучи на Казенный двор, был заторен у Кузнецкого моста мужицкими телегами и битый час простоял на крутизне, моря лошадь, а когда намерился поуправить лиходеев и нерастороп, эти же лиходеи на нем всю шубу ободрали и грязь в него метали.
— Вот до чего дошло-то!.. — праведнически возносил он руки. — От царя терпим, теперь еще от черни терпеть стать?! Со свету долой от такого!
— Надысь, — жаловались другие, — у Покрова пресвятой богородицы на рву разгульными купами стояли и многие хульные слова изрыгали на князей и бояр, мимо едучих.
— А князю Сицкому кошку дохлую в возок вметнули.
— Вот до чего дошло!
— Без слуг опасно стало ездить. Того и жди — надругается чернь!
— Верно — жди… Смута, вот она, как из квашни, пучится из них!
— Смуту, может, и не утеют — учены уж, а голову издурна сымут.
— Управы на них теперь под царем не сыскать.
— Под царем ин — тем паче… Царю нынче все в угоду, что нам во вред. Да пущай: сия палка о двух концах.
— Дивите вы меня, бояре, — спокойно выговаривал им Мстиславский, наслушавшись таких разговоров. — Бороды сивы, а послушать вас — будто вчера на свет родились. Нешто впервой чернь мутится, впервой камни в нас мечет?! Лихое племя! Темное, дурное, необузданное. Не будь нас, они б на боге вымещались, на святынях живоначальных, понеже утроба их — сие и разум их, и совесть, и вера. Не истины они жаждут, не света — хлеба насущного! Они и в господе нашем Иисусе Христе чтят токмо то, что он пятью хлебами мог пять тысяч накормить.
— Так-то оно так, — соглашаясь, не соглашались с ним бояре, — токмо ныне иная в них страсть. Будто со дня на день второго пришествия ждут.
— Ну пусть подождут и второго пришествия, и рая земного. Они испокон его ждут. И ереси их все — о рае земном! О справедливости, о превечном добре. Будто от добра и справедливости хлебы на деревах расти изочнут.
Своим хладнокровием и непомерным презрением к черни Мстиславский только сильней растравлял бояр. Видели они, что первый боярин, облаченный наибольшей властью в думе, властью, которая только и могла еще как-то защитить их, далек от их тревог. Именно презрение к черни и отгораживало его от этих тревог, а может быть, и не только презрение…
— Нет, боярин, — ополчались они против Мстиславского, — не чуешь ты знамения времени! А смерд, он чует. И сыграет он свой праздник на нашей улице.
— Нынче на Руси праздники заказаны всем. Вот знамение времени. А смерд… Он, как собака, сильней всего чует трусость. Покажи собаке спину — тут же вцепится. Так и смерд… Пошто спину ему казать? Овцой пошто перед ним делаться? Пред овцой всяк волк!
— Смел ты в суждениях, боярин, да на деле пошто ж не таков? Чернь всю зиму мутилась, и ты всю зиму сидел разом с нами в Кремле.
— Потому и сидел разом с вами, чтоб вы вовсе из Москвы не побежали. Видел, некоторые из вас уж намерялись метнуться вон — на позор свой.
— Нет в том позора — живот свой от поругания спасти!
— От супостата не бегаем, а от холопов своих бегать станем. Стыдитесь, бояре! Какова нам тогда цена в государстве?!
— Подступит лихая година — и побежишь! Было б куда бежать. Ну как вся Русь возмутится?! Нет смирения больше в черни.
— Они токмо часу ждут своего! Овцой или волком предстань перед ними — все едино, ежели час тот наступит!
— Мочалу ремня не порвать! — стоял на своем Мстиславский.
— Так-то оно так, токмо ин неведомо, кто есть мочало, а кто ремень?!
2
В кипучем напряжении жила Москва. Томилась, искушаемая неизвестностью, и вольготствовала, раскрепощенная взбудораживающим предчувствием перемен. Любое, самое незначительное событие теперь обретало особый смысл, особое значение… Теперь во всем, что бы ни случалось на Москве, даже если царь выезжал на прогулку не на белом коне и не из Фроловских ворот, как обычно, а из Никольских или Тимофеевских, виделось предвестие этих перемен.
Жадно ловились слухи… Им внимали и пересказывали их с такой благоговейностью и верой, будто не от людей исходили они — будто от кого-то и откуда-то свыше.
На торгу, на площади перед Кремлем и в самом Кремле не безлюдело теперь никогда. С утра и до позднего вечера — до той поры, когда уже на улицах и рогатки начинают задвигать, а в Кремле запирать ворота, толпится посадский народец, словно боясь прозевать что-нибудь.
Зазвонит неурочно колокол, взбрякнет било на Казенном дворе иль бирюч с накрачеями двинется к Лобному месту, и вот уже валит туда возбужденная толпа — узнать, увидеть, услышать… Не вещает ли колокол долгожданное, не о том ли гремит било, не огласит ли бирюч царского указа, который не будет уже зачинаться, как прежде: «Царь решил, а бояре приговорили…»
Особенно людно бывает в воскресные дни. Воскресный день — святой день! Мирно в воскресенье в Москве, покойно, пристойно… В воскресный день Москва не судит, не казнит, не оглашает указов — в воскресный день Москва молится, усердно, с утра до вечера, отмаливается, чтобы на следующий день с облегченной совестью опять приняться за свои обычные дела — судить, пытать, казнить, мять кожи, ткать, печь хлеб, лепить горшки, ковать железо…
Начнется неделя, начнутся будни, а будни неизменно приносят что-нибудь новое, неожиданное.
Прометнулся слух, будто царь отменяет на два года свою государеву подать, да поугольное , да роздвинское , да ямскую пошлину, и будто дьяки уж и указную грамоту пишут.
Поддалась Москва этому слуху — сильней, чем всем прочим… Как благословение приняла она его. Со дня на день стала ждать царской грамоты. Не дождалась. Иного дождалась… В один из дней вдруг налетели на торг верховые черкесы, а с ними судебные приставы, да подьячие, да дьяки из Разбойного и Сыскного приказов… Окружили житные ряды, принялись обыскивать, кто какой мерой жито мерит. У кого находили старую меру, тут же, без суда и приговора, рубили руки.
Сколько уж лет прошло, как царь ввел новую меру — осмину, и спуски велел с нее сделать, и кликали на торгу тогда целое лето, чтоб отныне все мерили новой мерой, ан нет, не исчезла с торга старая мера, десять лет прошло, а она все в ходу. И не выгоды ради, и не для обмана держатся ее: старой меры с новой никому не спутать. По привычке держатся, по упрямству, по строптивству. От прадедов мерили старой мерой, и забот никаких не знавали, и неудобств никаких не было — еще бы тысячу лет преспокойно мерили… Только царь рассудил иначе и запрет на старую меру положил крепкий и неотступный: кого уличали — брали заповеди два рубля, уличали в другой раз — брали вдвое, а на третий — втрое и в тюрьму. И все равно продолжали мерить старой мерой.
…Десятерым отрубили руки — безжалостно, не дав и крестом осениться в последний раз. Ни заповеди не взяли, как прежде, и в тюрьму не поволочили… Руку под топор — и весь суд.
Ужаснулась Москва, притихла, затаилась… Вспомнилось, как в последний год княжения великого князя Василия точно так же хватали на торгу людей за порчу денег — и виноватых, и безвинных, всех, у кого находили хоть одну резаную деньгу, — и руки секли, и олово лили в рот… Целый месяц не прекращались казни: везли тогда на расправу в Москву и смолян, и костромичей, и ярославцев, и вологжан, но самую горькую чашу испили московиты. Вот и сейчас ужаснулись они, подумав, что все это может повториться. Стали впотай поговаривать, что это псковичи-сведенцы, переселенные великим князем Василием в Москву после присоединения Пскова, поклепали перед царем московитов, мстя им за притеснения, которые терпели от них. Шептались, что будто подали они царю грамотку с докладом на все лихие и тайные дела московитов, которые те, мол, творят мимо царских указов; и со светом, мол, ночью сидят, и в кости играют, и бражку да пиво, что ни неделя, варят, и корчмы и блядни скровные держат, куда мимо церкви не по одному дню хаживают, и с людьми, мол, разбойными знаются да и с татями, и разбой их и татьбу покрывают, а еще, мол, и бесовством всяким прельщаются, рядятся и на позоры ходят, — и за все это будто намерился царь сыскать с московитов, учинив самый строгий обыск, и отсеченные руки — это только начало, а как сыщет он все неправды и неисправления, примется и головы сечь.
Растерялись московиты, приуныли, сошла с них дерзкая хорохорливость — как водой смыло… Ждали добра, стали ждать худа. Самые ретивые нахаживали, однако, к псковичам на Сретенку, допытывались со злобой, пошто измыслили честной люд московский ябедами испроторить, грозились расправой, которую нередко учиняли псковичам. Псковичи клялись, что ни ябед, ни крамол никаких на московитов не выдумывали, доносов не составляли и даже в мыслях не держивали такого, потому что и сами не свят угодники, да и жить им в Москве не по году, а до скончания живота, и не хотят они иметь с московитами раздорного сожития.
Московиты не верили им, продолжали грозиться, но исполнять свои угрозы, однако, не подумывали — боялись навлечь на себя еще большую царскую немилость. Псковичи (тоже дошлый и задиристый народец!), почуяв, что нынче им нечего бояться московитов, что те сами полны страха, хоть и гоношатся перед ними и грозятся, оставили свои клятвы да божбы и пустились в посмешки:
— Ну и дурьи ж на вас головы! Сами на себя наплели, понаветили, да и ходите с полными портами!
— Всю Москву свою обвоняли!
Теперь на торгу, в кабаках псковичи не отмалчивались, как ранее, не скрывали своего псковского выговора, не таились — сами задирали московитов:
— Слыхивали мы, пустились уж многие ваши вины с себя складывать. Шкуру свою спасают — доносы в приказ несут!
— Будет вам тож, что и нам! Сведет вас государь из Москвы — на Казань али к немцам! Изведаете тадысь, каково оно, житье-то, в чужом краю, — подтравляли они московитов при случае. — Каждый ваш след попрекнут, как нынче вы нам попрекаете.
— Да и спесь вашу московитскую пооблупят, как с яйца скорлупу.
— Эх вы, капустники-мякинники, — с прежней заносчивостью, которую даже и страх не мог поунять, отвечали московиты. — И мозги у вас мякинные! Ничего-то вы не разумеете! Уж сколь раз мы бывали под государевой опалой, а сводить нас николи же не сводили, занеже как может Москва быть без московитов?! Не стало у вас во Пскове веча, и Пскова не стало.
— Истинно, Москва без московитов — уже не Москва!
— А Русь без Москвы — уже не Русь!
— Ишь-ка, не Русь! Москвы вашей и в помине не было, коли Русь уж крепка стояла. И Псков наш стоял!
— Не зря речется: у Руси сердце в Волхове, а душа на Великой!
— Помянула баба свой девишник! Нынеча от того былья былого псковского — лишь вода во Пскове, да и то мутная.
— Зануздала вас Москва с вашим Волховом, приучила в своей упряжке ходить да и взбрыкивать не дает.
— Ярый конь не взбрыкивает, он удила рвет!
— И удил вам не порвать! Закатилась слава псковская! Откричали вы на своих вечах, отсамоволили… Нынеча надо всем — Москва! Она и сердце и голова Руси!
— Ничего, ничего, — заумно посмеивались псковичи. — Пскова бурна, и течет она в Великую!
3
Веселый зыкастый подьячий, похожий больше на попа в своем длинном затасканном тегиляе, стоя на высоком дощатом помосте, устроенном рядом с Лобным местом, неторопливо, с острыми присказками (от себя!), читал мертвую грамоту на Ивашку Матренина, для которого уже ладили петлю на виселице, выгнувшейся над Лобным местом громадным, страшным щупальцем, высунувшимся, казалось, из самой преисподней.
Ивашка Матренин был зачинщиком большого бунта, случившегося в Пошехонье. Изголодавшиеся поселяне разграбили там монастырь, и игумена убили, и всю братию монастырскую поразогнали… Многим пошехонцам не сносить бы головы, не миновать расправы за такое дело, да Ивашка никого не выдал. Привезли его в Москву, закованного в цепи, еще зимой, и два месяца пытали в застенках Разбойного приказа, рвали ногти, жгли железом, ломали ребра, выжгли глаза, отрезали уши, но заставить выдать своих сообщников так и не смогли. Смертная казнь ему была уготована, не знали только, как казнить его: отрубить ли голову на торгу прилюдно, или тайно утопить в Москве-реке?
Пошел дьяк Шапкин, глава Разбойного приказа, вместе с Мстиславским к царю, стали говорить о Матренине, советовали не устраивать над ним прилюдной казни, чтобы не растравлять черни, мутившейся всю зиму и тоже чуть было не дошедшей до бунта.
— Средь тех, что сойдутся к Лобному месту, каждый третий — такой же Ивашка, — говорил убежденно Мстиславский.
— Верно, государь, — поддерживал его Шапкин. — Не изменник твой будет стоять перед ними, не Шишкин да Фуников, которых ты надысь предал конечной. Тех они сами чуть было не в ошметки… А сей для них — что и сами они! Не разбойник он для них — страдалец! Паче уж тайно с ним порешить. Тайно, государь, — просил Шапкин. — Для пущего спокою.
Не послушал их Иван, повелел повесить Матренина, повесить прилюдно, на торгу, и сам посулился выехать посмотреть, как удавят его.
И выполнил свой посул…
Неделю назад тут же, на торгу, казнили Фуникова и Шишкина. Иван всем боярам велел быть на этой казни, но сам не приехал, хотя, казалось, куда, как ни на эту казнь, быстрей всего и приехать ему… Ан нет, мужик-бунтарь оказался для него важней.
…Подьячий уже дочитывал мертвую грамоту, когда из ворот Фроловской стрельницы выехали несколько всадников и остановились на горбине перекинутого через ров моста. В толпе, окружавшей Лобное место и помост, их сразу заметили и сразу узнали в одном из них царя. Тягучий, приглушенный шум потек по толпе; дрогнуло, заколыхалось крутое месиво рук, спин, голов, ощерились тревожной настороженностью лица, отсвечивавшие жухлой белизной, и в растерянных, метушливых глазах, стремившихся теперь охватить все: царя, несчастного пошехонца, в угрюмой беспомощности от своей слепоты стоящего на Лобном месте, подьячего, вычитывающего ему вины, и виселицу, и изготовившихся палачей, черно проступил страх, и отчаянье, и бессилие, но было в этих глазах вместе со страхом, с отчаяньем, с бессилием и другое — суровая, закоренелая, злобная непокорность, поколебать которую в них не мог даже вид этого обезображенного, обреченного бунтаря.
Подьячий, стоявший спиной к Кремлю, почуял, однако, по волнению толпы, что из Кремля кто-то выехал. Обернулся, узнал царя, каверзно присказал:
— Вот и государь честь бунтовщику оказал! — и погромче, поядовитее — в толпу: — Да и вы не святы, анафемы! Будет и вам тож! Зрите!
— Ты дело чти!.. коль поставлен. Возгря боярская! — злобно выкресалось из толпы.
— Можить-ти, ему помилка в сей час от государя?! — выкрикнул еще кто-то — помягче, с надеждой…
— Можить-ти… — с издевательской серьезностью протянул подьячий. — Можить-ти, и в соболя обрядят и красными медами напоят!! Откель мне ведать-ти?!
Подьячий глумливо пощерился в толпу, с показной сосредоточенностью отвернул свитой край грамоты, распевно, густо, в полную силу потянул из себя:
— …И за ту татьбу великую, и за разбой, что бысть учинен на Пошехонье в Адриановой пустыни, и за убиение до конца живота святого старца игумена Адриана… приговорен Ивашка, зовомый Матренин, начальник всей той лютой смуте разбойной, и татьбе, и душегубству… по царевым и великого князя указным грамотам о татебных делах, как в них писан суд о татьбе и разбое… к конечной казни — к повешению за голову. Висеть ему до лютого смраду, после тело кинуть в яму за городом без погребения.
Дочитав грамоту, подьячий пошел с ней к Лобному месту, туда, где торчал из земли тонкий железный шесток, и нанизал на него грамоту. Таков был обычай: мертвые грамоты всегда оставлялись тут же, на месте казни, нанизывались на поставленный шесток, и каждый, кому ни заблагорассудится, мог после казни и посмотреть их, и почитать, коль был грамотен. Правда, если грамота с обратной стороны была чистой, она недолго торчала на шестке: площадные подьячие, эти писаря простого люда и ходоки по всем их делам, тут же прибирали ее к рукам. Бумага была дорога! Привозная! Простолюдину, затевавшему судебное дело, чистый лист бумаги нередко стоил дороже судебных пошлин. Потому-то нередко челобитные или иски каких-нибудь бедолажных Ивашек иль Прошек и шли в суды или приказы, писанные на обороте мертвых грамот.
Ото рва, сквозь толпу, на кауром аргамаке (недавний подарок царя за усердную службу — за поимку Фуникова и Шишкина в первую очередь!) стремительно пробивался Малюта, разметывал людишек нагайкой, сшибал конем… В минуту пробился к Лобному месту. Выкинулся из седла, бросил поводья ближнему стрельцу, надвинулся на подьячего:
— Пошто мешкаете?
— Все по чину, Григорья Лукьяныч, — лепетнул подьячий. Он уже знал нового царского любимца и особина, видел его на пытках в Разбойном приказе, когда там пытали Фуникова и Шишкина, еще больше слышал о нем…
— Коль по чину, чево же душа мрет?
— …
— Душа такая! — сверкнув бельмом, ответил за подьячего Малюта и быстро поднялся по ступеням на Лобное место.
Подьячий судорожной припрыжкой вскочил вслед за ним.
— Экие колупаи … Царя вконец истомили. Кончайте разбойника!
Палачи подхватили пошехонца, подвели к выпрометной скамье. Матренин не видел ее, но почувствовал, понял, что стоит около нее и что остался ему последний шаг — на эту скамью.
Он освобожденно вздохнул полной грудью, поднял лицо вверх, словно показывал небу свою обезображенность, и медленно, в какой-то блаженно-жутковатой отрешенности осенил себя крестом. Потом нащупал ногой выпрометную скамью и, подсаженный палачами, осторожно поднялся на нее. Один из палачей проворно накинул на него петлю, притянул ее…
Матренин вдруг вскинул неистово руки и, сдавленный веревкой, глуховато, с хрипотцой выкрикнул — как вырвал из себя душу, чтобы она не погибла через мгновение вместе с телом:
— Народ мой!.. Вожди твои вводят тебя в заблуждение и путь стезей твоих испортили! Так вещает пророк Исайя! Внимайте ему!.. Внимайте пророку Исайе!
Палачи на минуту растерялись: должно быть, их смутил помянутый пророк Исайя. Они опешенно поглядывали то на Малюту, то на Матренина, то на толпу, сурово и молчаливо внимавшую матренинскому завещанию.
Как непохожа была сейчас эта толпа на ту, которая неделю назад, на этом же самом месте, не дав даже взойти на Лобное место, сама, без палачей, растерзала государевых изменников — Фуникова и Шишкина, и пришлось палачам рубить головы уже трупам.
Тогда она была яростной, негодующей, жаждущей возмездия, и какой-то могучей и страшной, как карающая рука самой Руси. Теперь — как стоящая на пытке, с закушенной в мучительной изнеможенности губой.
— Внимайте пророку Исайе!
Малюта свирепо кинулся к виселице, свирепо оттолкнул палачей, свирепо вырвал из-под ног Матренина выпрометную скамью и так же свирепо, с невымещенностью, густо плюнул себе под ноги.
Тело Матренина дернулось — раз, другой, и, уже мертвое, вдруг повернулось на раскрутившейся веревке лицом к Малюте, как будто смерть решила показать ему свой страшный лик. Малюта повернул тело спиной к себе, но веревка вновь развернула его… Страшное лицо Матренина вновь нависло над Малютой — и что-то ужаснуло его в нем. Он отступил — на шаг, потом еще, но тут же совладал с собой. Сходя с Лобного места, сам оглянулся на тело Матренина, помедлил, словно испытывал себя, потом бросил быстрый взгляд в сторону Фроловской стрельницы — на мосту перед ней уже не было царя.
Внизу, у помоста, в гурьбе тех, кого нынче пригнали на торговую казнь, Малюта вдруг узнал Саву-плотника. Он уже вставил ногу в стремя, намеряясь впрыгнуть в седло (седло на чудном Малютином аргамаке тоже было чудным — турецкой работы, из красной тисненной золотом кожи в серебряной очеканке, обложенное парчой и бархатом, — тоже подарок царя!), когда вдруг почуял на себе чей-то взгляд и, обернувшись, увидел высунувшегося из-за спины охранника-стрельца Саву.
— Э, да ты никак, Сава?! — сказал Малюта, приближаясь. Отодвинув рукоятью плетки стрельца, Малюта в удивлении стал перед Савой. Его свирепое лицо даже смягчилось от удивления.
— Да я-т Сава… А ты, вона, гляжу — глазам не верю! Из одного корца медовуху тянули… А лупцевню-то каку с бронниками угораздали! Славную лупцевню! — Сава вдруг смолк, глянул на Лобное место, грустно вздохнул. — А ты, стал быть, не наших кровей?! Стал быть, ты все то понарошку иль но умыслу какому?
— Служилый я… А про то — не твоему уму рассуждение.
— Разумею… — Сава снова невольно взглянул на болтающегося в петле Матренина и опять вздохнул. Лицо его скорбно искривилось, но в глазах, в самых зеницах, как юла, вертелась шалая искра. — А славная была лупцевня! Из-за тебя завелось-то… Што ты словить кого хотел иль так, о хмелю?
— Кого хотел, того словил. Сказал уж — не про твой ум рассуждение. А дружбу твою и пособь не запамятовал. Говори, чем винил? У царя отпрошу, коли сам суда не отведу.
— У царя не отпросишь… Царю винил.
— Тогда поделом.
— Поделом, — согласился Сава, — да забьют, до смерти забьют. — В его глазах прометнулся ужас. — Сто плетей присужено. От Махони не сдюжу… До конца живота дойду.
— Верно, — ухмыльнулся Малюта и посмотрел на помост, где Махоня с печальной торжественностью, как поп на панихиде, готовился к своему делу. — От него и половины не сдюжишь. Он батогом бьет, как саблей рубит.
— А я ж первый на Москве плотник. Да и… — Сава заглянул под насупленную гущобу Малютиных бровей. — Бабу мне бог послал. Гляди, женкой стала б, — стыдливо, как будто в чем позорном, сознался он. — Как ей воне конец живота моего узреть?!
— Бабу иной приглядит. Баба — кошка… А вот коль плотник ты вправду гораздый, то жаль. Чем же ты навинил?
— Братью свою плотницкую выручить похотел. Вона они, бедолаги, кивнул Сава на гурьбу плотницких. — Ноне им по три дюжины всем… Сталось у них душегубство. Бесхитростно сталось… Братца эвон Махониного прибили ненароком. Напужались!.. Думали, засудят всех. Вот я за них и пошел… Господи, тут колокола — будто сам господь озвонил их! Хоругви, кресты… Ликовство несусветное! А я, некошной, со своею безлепицей царю поперек дороги.
— Вона чево ты укоил?! недружелюбно буркнул Малюта. Лицо его вновь стало безжалостным. Белый кругляш бельма, на мгновение как будто расплывшийся по всему Малютиному лицу, холодно, безучастно вперился в Саву. — Правый суд над тобой. Такого суда я не стану отводить. Но и дружбы твоей неотплаченной не оставлю. Не люблю в долгу оставаться.
— Нешто выкуп за мене исплатишь? — просиял Сава от радостной мысли — и сразу же сник. — Полтретьяцеть рублев!..
— Нет, быть тебе битому, дабы ведал впредь, в кои поры царю челом бить. Дружбу ж твою отплачу иначе: в вину твою вступлюсь, как на то обычай есть.
— Господи!.. — ужаснулся Сава, не поверивший своим ушам. — Тык… тык… плети-то наполы . Махоня-то, сам речешь, быдто саблей, запричитал Сава, но вдруг понимающе смолк. Глаза его смотрели на Малюту — куда-то в самую его душу…
— У меня подушка в головах не вертится, — поняв Саву, равнодушно буркнул Малюта и поманил к себе подьячего, степенно, терпеливо стоявшего в стороне и не начинавшего торговой казни, потому что первым под Махонины плети он должен был послать как раз этого отчайдушного плотника, с которым, к его великому удивлению, нелюдимый царский особин вдруг завел простецкий разговор.
— Чти на него приговор, — сказал Малюта подьячему, — да огласи, что я, Малюта Скуратов, царский служка, делю с ним вполы вину его, как водится по обычаю.
Подьячий опешенно вылупился на Малюту — не знал: верить, не верить? Есть такой обычай… Каждый мог вступиться в вину приговоренного к торговой казни: либо выручить его деньгами, заплатив выкуп, либо разделить с ним наказание — пострадать за ближнего, «положить душу за други своя», особенно если за душой водились черные грешки. Страдание за ближнего было самым лучшим их искуплением, и почти на каждой торговой казни находились желающие разделить с приговоренным наказание, но, сколько помнил себя подьячий, знатных среди них никогда не было. Они если и выручали кого из вины, то выручали деньгами, а тут — царский любимец, царский особин! и за какого-то дрянного плотничишку — под плети! «За Ивашку искупиться хочет», — подумал сочувственно подьячий, но сознавать, что Малюта ляжет под плети, ему было почему-то страшно, словно он чувствовал и свою причастность к этому. В его растерянных, угодливых, сострадательных глазах ёрзнула робкая, остепеняющая укоризна:
— Холоп веди, Григорья Лукьяныч…
— Велено тебе — исполняй!
Подьячий покорно поднялся на помост, сбиваясь от волнения, огласил вынесенный Саве приговор, помедлил, оглянулся на Малюту — с искупляющей беспомощностью и робкой надеждой, что, быть может, тот все-таки раздумает вступаться за плотника. Страх напал на подьячего, язык не поворачивался огласить такое — легче было самому под плети лечь.
Но Малюта уже снял с себя епанчу, скинул кафтан, теперь тянул через голову алую адамашковую рубаху. Сава услужливо, но скорее торжественно, как какие-нибудь святыни, принимал на руки его одежды.
Под тяжелой ногой Махони натужно вскрипывали доски помоста. Изготовившись, Махоня похаживал по помосту, горько, слезливо щуря глаза и шумно, хлипко шморгая носом.
— Рышку, братца маво… извели неповинно, — время от времени говорил он в толпу, приостанавливаясь то у одного края помоста, то у другого, и непонятно было — жалуется он или кому-то грозит. Крупные слезины, не помещаясь в его маленьких, узких глазках, нет-нет и выпадали на щеки. Тогда он с какой-то резвой поспешностью, словно пронзаемый болью, не стирал, а, казалось, соскребал их с лица шершавыми кольцами плети, навитой на руку от локтя до кисти.
— Эвон, как кручинится Махоня по братце! Вышибет ноне из нас он все бебехи за него, — сказал уныло Сава, принимая от Малюты исподнюю рубаху.
— Я уж бывал под ним, — сказал безучастно Малюта и, переежившись от хлесткой весенней свежести, с угрюмоватой сосредоточенностью взошел по ступеням на верх помоста.
Подьячий, уже объявивший толпе, что царский слуга Малюта Скуратов, бога ради, вступается в вину бесчинного Савы-плотника и делит с ним присуженные ему плети, теперь стоял перед торговой скамьей с таким видом, будто он сам приговорил Малюту к плетям. Лица на нем не было — застлала его холодная бледнота, а душа так и вовсе, должно быть, застыла от страха: ну-ка, царскому любимцу, царскому особину отсчитать полсотни плетей!
Толпа, начавшая было расходиться после казни Матренина, от такого известия, преподанного ей подьячим, вновь сплотилась вокруг помоста, заволновалась, зашумела, полезло из нее злорадство, и глум, и каверза, и даже веселье…
Малюта будто не видел и не слышал шумящей вокруг помоста толпы: спокойный, сосредоточенный прошел на середину помоста, тупо глядя себе под ноги, спокойно лег на лавку, приплюснулся к ней, замер, как неживой.
Махоня наклонился над ним, намереваясь прихватить ремешками руки, но Малюта не дал, подложил руки под голову, глухо сказал Махоне:
— Иных будешь вязать, вередливых…
— Душу бы клал на лавку, — крикнули громко и зло из толпы, — коли хочешь искупиться!
— Нет, тело кладет!..
— Мясо! — с выхохотом подкрикнул кто-то. — Да что засело в костях, того из мяса не выколотишь!
— Неудачлив ты, — вовсе присев перед Малютой на корточки, сказал с ласковым сочувствием Махоня. — Скорбен я ноне, и рука у мене слаба… Не будя гораздого бою.
Малюта молчал… Махоня выпрямился, размотал с руки плеть, маханул ею несколько раз по воздуху, расправляя её и пробуя руку…
— Ну-к покажь-ка ему, Махонь, от чего наш брат мужик семь раз на году линяет, — снова крикнули из толпы.
— Да подюжей, подюжей, чтоб каки из него полезли!
— Батожье — создание божье, — спокойно, бесстрастно, с призывной смиренностью присказал кто-то — должно быть, монах или поп.
— Ей-ей, святой плеточкой да по окаянным телесам! — тут же подпряглись к смиренной притче, только не бесстрастно — яро, каверзно, глумливо…
— Скорбен я ноне, — как бы винясь, сказал в толпу Махоня. — Братца маво… — В носу у него опять захлюпало, он жалобно пересопелся, пережмурился, сдержал слезы, скорбно вздохнул: — Рука ослабла.
— Но-но, Махоня!.. Взбодрись-ста, рюма! Табе плотницких ноне карать! — прикрикнули на него из толпы — должно быть, мясницкие, собравшиеся поглазеть на расправу над плотницкими. — Взыщи на них, окаянных, Рышкин живот!
— Взыщу, братя, — привсхлипнув, пообещал Махоня.
Малюта сошел с помоста уже не так твердо, как взошел на него. Раскоряченно, грузно, с истомной медлительностью, как будто сама земля отягощала его ноги, переступал он через ступени и, казалось, не чаял дождаться их конца. Подьячий кинулся помочь ему, но Малюта зло оттолкнул его и, еще тяжелей вгрузая ногами в ступени, спустился на землю, стал, набычившийся, неподступный, мучительно силясь вдохнуть полной грудью… Вздымающиеся лопатки, казалось, сдирали с его спины и тянули вверх за собой взбухший, сукровичный пласт кожи, и боль заставляла его опускать лопатки. Но он все-таки превозмог боль, вдохнул, тягуче, надрывно, с яростной силой, как будто отнимал этот вдох у кого-то, и вдруг улыбнулся — мирно, облегченно, — и было это так неожиданно и страшно, как если бы вдруг улыбнулся мертвец.
Сава, скорбный, обникший, с гримасой обреченности на синюшно-бледном лице, поднес ему одежды и замер перед ним в каком-то жутком, исступленном восхищении.
— Вот и расквитал нас с тобой Махоня, — сказал Малюта, принимаясь надевать на себя одежду. — Осталось и тебе, чтоб ты на то ума себе впредь купил.
— В век тебя не забуду! — вышептал истово Сава.
— То уж блажь, — насупился Малюта. — Помни паче заповеди да царю не вини более. Не то быть тебе у меня на взыскании, а уж я из тебя непременно бебехи вытрушу.
— Оженюсь я, — сказал Сава уже без стыдливости, без смущения. — Коли быть мине еще на кресу … Дал бы бог! На свадьбу тебя покличу.
— Не кличь, не пойду, — отчужденно буркнул Малюта. — Я хоть породы не знатной, не жирной, да с чернью мне сябрувать, однако ж, непристойно.
— И то верно, — безобидно согласился Сава. — А вот жли вздумать хоромы рубить» кличь меня… Никого иного не кличь — меня, Саву, кличь! Срублю табе диво дивное, чево в век никому не рубил. Все бояре завидовать станут табе! За вступку твою я табе своей хитростью отплачу… коли ноне сдюжу Махоню.
— Сдюжишь… Нынче у него рука легка.
— Легка, — ухмыльнулся печально Сава. — Вон души не вышибет — в лавку вшибет. Кабыть мне твою силу… Впервой зрю такое! Да и люд, поглянь, попритих… Штоб вот так с-под Махони с полусотней вставать — не видывали такого еще на торгу.
4
Фетинья две недели ходила в Кремль, к царскому дворцу, — выслеживала Малюту, чтоб поклониться ему, поблагодарить за Саву… Самое дорогое, что было у нее, — иконку Одигитрии в серебряном окладе с жемчугами и каменьями, которой ее благословила мать, выдавая замуж, понесла ему в дар. Готова была в ноги упасть и молить принять — так была переполнена благодарностью ее душа. Сава, которого она после торговой казни еле живого, с изодранной в клочья спиной, привезла к себе, сказал ей — из последних сил:
— Ну, баба, коли быть мине еще на кресу, пыдем с тобой под венец.
Тогда-то и вынула Фетинья иконку из киота… Две недели ходила с ней в Кремль и все ждала, все вглядывалась в каждого верхового и пешего, направлявшегося к царскому дворцу или из дворца, — надеялась встретить Савиного заступника, да все напрасно. Отчаялась уж, как вдруг, как раз к исходу второй недели, и увидала она Малюту. Она узнала его даже со спины… Он ехал верхом, в сторону Тимофеевской стрельницы, пересекая Дворцовую площадь.
Кинулась Фетинья вслед за ним что было духу… Догнала, забежала наперед, умоляюще прижала руки к груди — в руках замотанная в тряпицу иконка.
Малюта недовольно придержал коня, подозрительно обсмотрел Фетинью, недовольно спросил:
— Что тебе, женка?
— Боярин!.. — задышка прервала Фетинью. — Бога ради… погоди, боярин!
— На свадьбе я токмо боярин, — хмуро буркнул Малюта.
— Не изволь гневаться, добрый человек… Не по лести я, — чуть отдышавшись, заговорила Фетинья. — Звание твое мне неведомо, а для нас простых как не дьяк, не купец, так уже и боярин.
— Не лживь, женка, — по-прежнему недружелюбно сказал Малюта. — Все тебе ведомо… Иначе пошто бы за мной непременно тебе гнаться? Меня ты сторожила. Вон, на лице все написано.
— Тебя, добрый человек… Токмо тебя единого и сторожила.
Фетинья подступила поближе к Малюте, осторожно взялась рукой за стремя, словно хотела удержать.
Малюта недобро скосился на нее своим страшным бельмом, сурово выговорил:
— Коли вздумала просить вступиться за тебя — не проси, не вступлюсь. Любила ягоду, люби и оскомину. Блудница небось?! Вона в лицо-то как счастлива! Иль муж у тебя разбойник?! Об нем надумалась просить?
— Вдовая я… — улыбнулась безобидно Фетинья. — Да благодаря богу и тебе, добрый человек, скоро опять замуж пойду. Суженый мой — Сава-то!.. Сава-плотник, за коего ты на торговой-то казне вступился.
— Вона чево?! — удивился Малюта, и с него как-то враз сошла вся хмурь и суровость. Он вдруг посмотрел на Фетинью с пробудившимся интересом, как будто что-то подтолкнуло его изнутри, как будто неожиданно для самого себя он увидел в ней что-то такое, что ему было нужно, что он искал и вдруг нашел. Но этот интерес, эта пристальность не были интересом и пристальностью его мужской позарливости или похоти. Это было что-то другое — какая-то тайная корысть, в которой не было его собственных мужских чувств.
— Жив Сава!.. Благодаря тебе, благодаря твоему заступничеству! За то и хочу тебе земно поклониться, да вот… — Фетинья поспешно размотала тряпицу, — прими от меня в дар… Одигитрию, матерь божию. — Фетинья протянула иконку Малюте. — С каменьями она, с жемчугами, в обкладке серебряной. Матушка моя благословила меня ею… А ведется она от прабабки моей. Уж как с век ей!
— С каменьями, говоришь, в серебряной обкладке? — Малюта смотрел не на иконку, а на Фетинью. — Что же не обменяла ее на деньги да не выкупила суженого? Ну как забили б его?
— Господи, продай я все, что у меня есть, вместе с кабаком да с иконкою сею, не собрать бы мне и половины того, что присудили ему на выкуп. Об таких деньгах только вздумаешь — земля из-под ног идет. Прими, добрый человек!.. — Фетинья даже на цыпочки поднялась, протягивая Малюте иконку. — Не во мзду — на счастье!
— Не приму, женка. И не думай, что я по доброй воле иль по грехам своим лег под плети. В долгу я был перед Савой твоим, вот и расчелся. Спина уж на мне подсыхать почала, скоро и памяти об твоем Саве не будет во мне.
— Господи, да в каком же долгу? — пораженная, отступилась от Малюты Фетинья.
— Об том тебе Сава расскажет, а не расскажет — не убудет тебя все едино. Знай свое бабье дело да радуйся, чему радуешься. — И вдруг совсем другим тоном — резко, и даже зло, и в то же время с какой-то укоризненной соблазнительностью высказал Фетинье то, о чем, должно быть, все это время думал, пустословя с ней: — Царей тебе ублажать, женка! А ты кволому, презренному быдлаку этакую красу отдаешь… Да еще радуешься!
— Бог с тобой, добрый человек, — и ужаснулась, и огорчилась Фетинья. — Что ты такое говоришь! Сир Сава, презрен, квол, да ведь люб он мне!
— Царей тебе ублажать — вот что я говорю, — уже помягче, со скрытым посулом повторил Малюта. — Запомни сие, женка, и побереги себя!
Малюта тронул коня, шагом поехал через площадь… Фетинья, смятенная, с чувством какой-то жестокой неотвратимости, ворвавшейся в ее судьбу, обреченно смотрела ему вслед, крепко прижимая к груди иконку — единственную свою защиту.
5
— Государь!.. — Федоров потерялся от неожиданности, увидев в проеме открытой двери, ведущей из книгохранительницы в царские покои, Ивана. Он, видимо, уже давно вошел в книгохранительницу, где Федоров занимался чтением с царевичем Иваном, только не выдавал себя, наблюдая за ними со стороны, и, конечно же, слышал, как Федоров почтительно, но строго выговаривал заленившемуся царевичу, ставя ему в пример образованность и начитанность его предков, не только ближайших, но и далеких — дедов, и прадедов, и прапрадедов.
— Славный княж Мономах, зело можный и благоискусный твой пращур, — говорил он царевичу, — сам был грамоте вельми горазд, а про отца своего поминает: тот, деи, дома сидя, изумел пять языков иноплеменных. Ты же в лени своей и непрележности единому языку, родному, навыкнуть не потщишься.
Царевич дерзил, отшвыривал от себя книгу и грозился в первую очередь, как только станет государем, казнить надоевшего ему дьякона.
— Не навыкший грамотическим хитростям, неразвитой, неискусный разумом — такой государь слеп в воле своей, — говорил Федоров с мягкой, ненавязчивой назидательностью. — И толико тяготы и неустроения всякие государству от такого государя, а люду всему — едино беды и горести. Надменность, и спесь, и самочинство — триединая ипостась такого государя, и добро не будет обретаться рядом с ним, и справедливость не будет править его рукой. А справедливость для государя… — намерился продолжить свою мысль Федоров, но, вдруг увидев Ивана, стушевался, и не страх, не отчаянье были в нем — скорей невольное отступничество — не предательское, а спасительное, как подсознательно отдернутая от огня рука. Он низко поклонился Ивану, повинно и даже раболепно, но, когда Иван вплотную подошел к нему и искоса, лукаво-острым прищуром прицелился в него, бог весть что тая за этой коварной лукавиной, дьякон уже одолел свою растерянность, и та невольная, подсознательная повинность, что низвела его до искупительного раболепства, и робость, которую он всегда испытывал перед Иваном, уже сменились в нем простым и спокойным достоинством, в котором его человеческие слабость и твердость были теперь на равных.
— Мысли твои… горазды, дьякон, — выговорил с растяжкой, жестко и холодно Иван и, чувствовалось, через силу, наступив себе на душу, которая никогда не соглашалась и не могла бы согласиться с тем, с чем согласился его разум. — Однако будущий государь может им не внять, а нынешний — не простить их! — Взгляд Ивана стал еще острей, и в пытливой прищурности его поубавилось смягчающего лукавства, но острота эта не была ни злой, ни угрозливой — в мудрые глаза холопа жестко и властно смотрели такие же мудрые глаза царя.
— Нешто не ведаешь ты про се?
— Ведаю, государь…
— Пошто же не спрячешь, не удушишь их, как иные, что окрест тебя… и меня? Святую заповедь блюдешь: лжи послух не буди? Иль мнишь, что цари снизойдут до твоей правды?
— Нет правды моей… либо твоей, государь, — сказал Федоров, потупляя взор — то ли повинно, то ли опасливо, пряча от Ивана невольную дерзость своих глаз. — Правда ничья. Она единая, святая, как бог!
— У сильных — сильная правда, у слабых — слабая, — отрубил Иван. — Что твоя правда-истина, коей ты потчуешь царевича разом со всеми грамотическими премудростями? В чем суть ее? — напряг голос Иван. — В извечном стремлении к добру и справедливости? А государь не должен быть справедливым. Да! Государь должен быть правым, — опять отрубил он. — Пред богом, пред отечеством… Правым в путях своих, в задумах, в свершениях. И тогда все дозволено ему, и все простится!
— Ежели государь будет справедливым, он будет и правым.
— Нет! — непримиримо мотнул головой Иван. Казалось, сейчас он разразится бранью и криком, однако этого не случилось. Спокойно и твердо, с глубокой убежденностью, в которой, как и в прежних его словах, не было ни доли назидательности, он сказал Федорову, а может, и не Федорову вовсе, может, самому себе или тому внутреннему своему противнику, вызывающему смуту и разлад в его душе, с которым вел жестокую, непримиримую, не затихающую ни на мгновение борьбу: — Справедливость — се отступничество от правоты своей. Да! Ибо справедливость требует воздавать должное и неправым, и недругам… А кто воздаст должное мне, правому?
— Справедливые и чтящие тебя, государь.
— Чтящие?! — вздернулся Иван. — Не те ли, о коих писано: приближаются ко мне устами своими и чтут меня языком?..
В глазах Ивана вновь появилась лукавинка — надменная, заумноватая и злая. Он посмотрел на Федорова так, будто знал, что тот ответит, и, упредив его взглядом, взглядом же досказал все, на что не захотел тратить слов.
Федоров не решился дальше возражать ему, покорно замолчал.
Царевич, почуяв, что может нынче увильнуть от занятий, отодвинул от себя книгу, вылез из-за стола, подошел к отцу, с наивной детской хитроватостью желая подольститься и рассчитывая на отцовскую ласку и благосклонность, приткнулся головой к его руке. Иван ласково потрепал его густые русые вихры, но сказал строго, с укором и неодобрительностью, не столько, однако, журя его, сколько наставляя:
— Не гораздо, царевич!.. Нерадивость твоя постыдна. Ты — царский сын, наследник престола. Тебе не пристало, подобно холопам твоим, потакать своей лени и закосневать в первородном невежестве, как истинно рек тут тебе отец дьякон. Разум твой должен быть крепок и знаниями различными довлеть обременен. Тогда воля твоя будет крепка и пути тверды и ясны. Уразумел ты меня, сын?
— Да, тять…
— А теперь ступай. И впредь будь прилежен. Я в твои поры уж вторицею святое писание прочел, и святой отец богомолец наш Макарий не давал мне иного досуга от заутрени до обедни, опричь чтения и писания. И так каждого дня неотступно и сурово принуждал меня, бывало, и наказывал строго за леность мою, лишая любимых детских забав. И так его тщаниями и божьей помощью грамоте я навык изрядно, и тебя таковым хочу зреть. Уразумел ты меня?
— Уразумел, тять…
— С тем и ступай. Повольготствуй нынче…
Царевич стремглав выскочил из книгохранительницы. Иван проводил его усмешливым, ласковым взглядом, просто, как никому, сказал:
— Я, бывало, в отрочестве також грозился казнить своих учителей. Потом полюбил их, грамоту полюбил, к книжному чтению пристрастился. Осознал, что есть грамота! Да вот мнится мне иной раз, однако, — чуть пристрастней продолжил он, — не лучше ли было прогнать мне своих учителей?! Веди разом с грамотической премудростью они напичкивали меня и своей присной, как ныне поступаешь и ты с моим сыном.
Иван помолчал, натопырил бровь, выкашивая из-под нее чуткий, ревнивый глаз, словно не доверял напряженному вниманию дьякона или сторожился этого внимания, в котором ему чуялась какая-то недоступная для него затаенность.
— И вот мню… — Он еще пристальней и допытливей всмотрелся в дьякона и продолжил с той коварной, подкупающей откровенностью и доверительностью, которой ни в коем случае нельзя было доверять. — Не извратили ли они моей души, не испортили ли моих заведомых путей, моей первородной сущности? — Взгляд Ивана на мгновение утратил остроту и как бы обернулся внутрь его самого. — Все-то они о добре, о справедливости, о праведном, о благолепном вели речи… И я внимал им, и видел в том силу и истинность духа и образ для себя. А ныне вижу и разумею — то мудрость слабых, беспомощных и хилых духом, и не к тому роднику припадал я душой и не оттуда черпал истинную мудрость. Меня наставляли: будь добр, справедлив, истинен… Токмо таков государь полезен отечеству. Вот и ты о том же… Той же мудростью слабых сына моего, наследника престола, наставляешь. Будь добр, справедлив, праведен… Будь — и все! А что пользы в таковом добре? Добро должно быть сильным, иначе не впрок оно, и каждый мало-мальски сильный похерит его, погнобит, втопчет под себя. Чтобы быть добрым, надобно быть сильным — вот истинная мудрость, дьякон!
— Быть добрым — сие и значит быть сильным, государь. Истинное добро, государь, сильнее всего.
— Стало быть, и ты сильней меня? — рассмеялся Иван суховатым, надменным смехом.
— Нет, государь…
— А может, иные?
— И иные…
— И пошто? — оборвал смех Иван.
— Нет в нас истинного добра — ни во мне, ни в иных… Его вовсе нет на земле. Распяли его люди на Голгофе, а зло, в образе разбойника Вараввы, помиловали.
Иван вызмеил бровь… Глаза его, резко скошенные на дьякона, будто слились воедино, заполнив узкую впадину переносицы. Острым сколом сверкнули зрачки и тут же поблекли, уйдя глубоко под радужки. Протест и смятение, столкнувшиеся в нем, отразились в его глазах. Протест — грозный, бездумный, и смятение — острое, жгучее, как стыд, пришедшее из глубин сознания, словно ему прямо и сурово, как подсудному, сказали то, о чем он до сих пор не решался сказать себе сам.
— Стало быть, нет истинного добра на свете?! Ни в ком нет?! — в суровом смущении выговорил Иван и вдруг с какой-то не присущей ему нерешительностью, даже боязнью запнулся на полуслове. Его глаза поспешно юркнули за спасительный заслон приспустившихся век. Он, казалось, хотел спросить: а если бы истинное добро было, если было бы оно все-таки в ком-нибудь, то тогда они, эти носители истинного добра, были бы действительно сильней его, сильней его власти, его правоты?.. Но не спросил, потому что сам знал ответ и боялся его, боялся его сокрушительной правды, которой не в силах был отвергнуть, но и не в силах принять, и потому, удержав себя, спросил совсем о другом:
— Пошто же вы тогда кривословите? Все!.. Вздоха не сделаете, шага не ступите, чтоб не помянуть о добре… А все то ложь — и глаголы ваши, и радения. Пошто чужие души так рьяно стремитесь вести по стезе добра, а свои побросали на полпути? Пошто не образом душ своих, доставших истинного добра и благолепия, а едино словами влечете иных к добру? Пошто? — презрительно усмехнулся Иван и, словно боясь такого ответа, с которым он не сможет не согласиться, поспешно, с еще большим презрением бросил: — Нет в вас истинной страсти! Токмо подлое блудословие! И не добру научаете вы, а такому же блудословию и двоедушию.
Выпалив в дьякона еще несколько злых, полных презрения фраз, Иван замолчал, и, чувствовалось, с облегчением, как будто и для него самого тоже было что-то неприятное в том, что он высказывал дьякону. Видимо, он сознавал, что все эти обвинения, в порыве страсти вырвавшиеся из него, так или иначе относятся и к нему, что и сам он полон того же блудословия и двоедушия, за которое так жестоко осуждает и презирает других.
Перед кем-нибудь иным Иван вряд ли бы почувствовал стыд и угрызения, даже осознай он свою собственную греховность в гораздо большей степени, чем сейчас… И вряд ли бы смутился, вряд ли бы унял себя и пресек свои негодующие обличения. Но перед этим человеком, простым, безродным, очутившимся рядом с ним, как и десятки других, подобных ему, по воле слепой судьбы и оставшимся не в пример остальным верным себе, своим взглядам и убеждениям, — перед этим человеком, непонятным ему, странным и, чувствовал Иван, необыкновенным, незаурядным, глубоко затрагивавшим в нем его чисто человеческую сущность, невольно вызывая ее на состязание, он постоянно испытывал и стыд и угрызения и не мог кривить душой перед ним, не мог играть и пустословить, не мог надменничать и напыщаться, возвышая себя таким образом, не мог принижать и подавлять его человеческое своим царским, потому что это было не истинным, не его — человеческим, но его — царским, которое независимо от него самого, от его ума и духа, обеспечивало ему верх над ним. Он стремился противоборствовать ему своим, сугубо человеческим, истинным, пусть даже умаляя в себе царское.
Оно кипело в нем, бурлило, рвалось из него, жаждало схватки, это его человеческое, которое он в глубине души считал не ниже, а может быть, и выше царского, и с не меньшей страстью и ревностностью, пусть и не такой явной и откровенной, как та, с какой он возвышал и утверждал свое царское, стремился возвысить и утвердить свое человеческое — и ради этого готов был сражаться и сражался с любым, но с особой страстностью бросался он в схватку вот с такими, как этот дьякон, как Курбский, как еретик Фома, которого он до сих пор не мог забыть и вряд ли сможет забыть в дальнейшем.
Он видел в них достойных противников, но не только это разжигало в нем страсть и бросало в схватку с ними… Достойных противников ему было не искать стать: и Бельский, и Мстиславский, и Горбатый, и Кашин — но все они возбуждали в нем только ненависть, только злобу, он ополчал против них только душу, только яростное наитие своего сердца, а разум его молчал. Эти же бередили в нем ум, его скрытые, редко проявляемые силы, и остроту, и изощренность, они пробуждали в нем мысли, неведомые ему дотоле, и заставляли задумываться над такими вещами, о которых ранее он никогда не задумывался.
Только в противоборстве с ними, с их волей и силой духа, с острой изощренностью их умов могла в полной мере проявиться острота и изощренность его собственного ума — неотъемлемой, самой главной и самой весомой части его человеческого, которое он стремился возвысить и утвердить наравне со своим царским, и даже выше царского.
— Что же не отвечаешь… ничем? — после долгого молчания, а вернее, молчаливого выжидания, наполненного напряженным раздумьем над сказанным и поисками самостоятельного ответа на него, спросил Иван.
— Чем же ответишь, государь? — вздохнул безысходно Федоров. — Прав ты… Прав в укоризнах своих и в гневе своем прав.
— Прав? — опешил Иван и смутился, совсем как мальчишка, намнивший себе излишних страстей. — Тогда пошто… скажи, пошто все мы (со страшным усилием выдавил Иван из себя это «мы») поступаем так.
— Живет, государь, в человеке извечная жажда добра. Всяк жаждет обрести его, пусть не в себе, но в иных. Понеже тяжко, государь, жить со злом — и со своим присным, и, пуще всего, с чужим. Вот всяк и прилежит о добре, кто и делом, а кто лише словом. Не каждому веди дано достать истинного добра. Но каждый верит, что, может быть, то, чего не удалось ему, удастся иному, что, может, иной окажется сильней, стойче, честней, истинней. Потому отец наставляет сына в добре… пусть не образом души своей, но хотя бы словом, ибо писано: не удерживай слова, коли оно может помочь. Человек верит, государь, и хочет верить, и будет верить, что истинное добро достижимо. Он не искрен в добре, но искрен в желании его.
— Вот, вот истинное во всем слове твоем, — нахмурился Иван, в нетерпении выслушав долгий ответ Федорова. — В желании добра, и, как преже рек, не в себе, но в иных… В иных токмо! Понеже в себе самом своего присного добра никто же не хочет и не жаждет иметь! Своим присным добром не проживешь, а чужим проживешь! И всяк, всяк ведает сию нехитрую истину.
Иван еще сильней нахмурился, понурился и принялся расхаживать по палате взад-вперед, изредка поглядывая на молчавшего Федорова, пристально так поглядывал и настороженно, словно боялся, что тот вдруг куда-нибудь денется, исчезнет и он не сможет высказать ему всего, что надумал.
Федоров молчал и тоже изредка посматривал на Ивана. Взгляды их иногда встречались, и тогда каждый торопился первым отвести глаза в сторону: Федоров по вполне понятным причинам — ему, как холопу, не дозволялось смотреть в царские глаза, а Иван — Иван стремился спрятать свое царское, не выпинать его перед дьяконом, старался затушевать его, ослабить, приглушить, чтобы иметь возможность на равных вести спор. Иван чувствовал в этом простолюдине недюжинную внутреннюю силу, и мудрость, и трезвость, он жаждал открытой схватки с ним, спора прямого и нелицеприятного.
— Человек — яко тот волк алчный!.. Все норовит вырвать у другого из пасти кус, не то вовсе пожрать ближнего своего, — сказал Иван, останавливаясь перед Федоровым, сказал твердо, решительно, убежденно — и спокойно, как о чем-то давным-давно известном. — И добро ему потребно в других, чтобы легче было у них тот кус вырывать! — досказал уже порывистей и жестче, явно бросая вызов Федорову.
Федоров поднял на него глаза, несколько мгновений они смотрели друг на друга, стоя почти лицом к лицу, смотрели прямо, открыто, должно быть, и вправду забыв на миг, что один из них царь, а другой — холоп, смотрели с тем острым, оголенным спокойствием — непреклонным и вызывающим, — в котором угадывались не только резкая противоположность их убеждений и склонностей ума, но и глубокое, противостоящее различие их человеческой природы. У каждого было Свое, неповторимое, родившееся с ним, и от этого невозможно было отказаться, невозможно было отступиться, и каждый из них готов был, и вольно, и невольно, защищать и отстаивать это Свое.
— Прости, государь, — тихо сказал Федоров, опуская глаза, и от этого тихого «прости», от покорно опущенных глаз между ними опять пролегла пропасть, — Прости, но то голос надсаженной души твоей. То не голос разума… Не может думать так человек.
Иван хмыкнул и отошел от Федорова, нехотя отошел и как будто даже с сожалением, словно хотел, но был бессилен еще хоть на мгновение продлить ту короткую, уравнивающую их близость, разрушенную дьяконом. Отошел и, не оборачиваясь, сквозь сухой смешок сказал:
— Экие вы все попы! Вам речешь: баба!.. А вы: дьявол во плоти! Вам кукиш под нос, а вы: свят, свят!.. «Не может так думать человек!» — передразнил он Федорова. — Не может — и вся ваша мудрость! Не прелюбодействуй! Не убий! А он думает… человек! Прелюбодействует! Убивает! И пошто? Пошто? По то, что господь заповедал сие человеку истинному, совершенному духом и разумом, чистому в начале своем, как его задумал он и создал. Как писано: родил он нас словом истины, чтобы быть нам начатком его созданий! Вот каковому человеку вещал господь! Ибо токмо такой человек способен восприять и положить себе в душу слова мудрости и благолепия. Но где тот человек? Где ныне на земле тот человек, коего бог соделал образом бытия своего? Где он, тот, которому быть начатком его, божьих, созданий?
— Истинно, государь, — с суровой скорбью сказал Федоров. — Много греха развелось меж людей. Во многие помыслы пустились люди, пошли вослед похотей своих… Но, государь… Ты помянул святое писание… И я помяну… Писано: «Бог во Христе примирил с собою мир, не вменяя людям преступления их, и дал нам слово примирения». Не обуздания, государь, а примирения! Господь не тщился обуздать род человеческий, ибо через насилие не приходят ни к чему истинному. Господь хотел примирить род людской не токмо с собой, но и самого человека с его присной душой, с его разумом, с его волей, чтоб через самого себя, через свою душу, через свою волю человек сам пришел к добру и благолепию, к миру и согласию. И род человеческий обретет, государь, мир и согласие и утвердит добро, ибо грехи и преступления людские преходящи, а добродетель вечна.
— Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать, как писано, — сказал Иван, но уже без той твердости и решительности, которые только что были в его голосе. Должно быть, слова Федорова поколебали что-то в нем, а если и не поколебали, то наверняка расстроили его мысли.
Он отошел к дальней стене, свободной от полок с книгами, сел там на лавку, тяжело уперся в нее руками, откинул голову на вздыбившиеся плечи. Неудовлетворенность и смятение — они вдруг, как боль, проявились в нем. Он не стал даже скрывать их от дьякона: сидел, отягощенный этим чувством, поддавшийся ему, смотрел отрешенно в потолок. Долго так сидел, потом подозвал дьякона, повелел ему сесть напротив, стал говорить:
— Знаю, тебя не сбить… И в святом писании, и в филозофии, и в искусности рассуждения, то бишь логике, ты многих заткнешь за пояс. С тобой гораздо говорить и рассуждать, но скажи, оставив логику, оставив святое писание… Что же, ты и вправду веришь, что миром не правит зло и что добро делает человека сильным? Я вот тебе сказал, как я думаю, как разумею… Ежели я не настоящ, ежели заблуждаюсь я, то доведи мне сие по-своему, по-человечески, оставив святую премудрость…
— Непросто сие довести, государь…
— Пошто же?.. Ежели веришь, ежели истинно веришь, то доведи. Ну как приму и я твою веру?! Оборочу свою душу к добру да стану добром биться супротив зла, а не злом, как ныне?.. Мне веди тягостно, тягостно, дьякон, злом ополчать свою душу. Верь мне…
— Верю, государь… Верю и разумею, что тебе тяжко… Тяжче всех! И как бы я хотел, видит бог, как бы я хотел, чтобы ты не отлучал своей души от добра, чтобы верил в добро и старался о добре! А доводы мои… Прости меня, государь, толико к чему тебе доводы мои?! Они мои, присные, маленькие… Мне их хватает, а тебе может не хватить.
— Да, ты прав, дьякон, мне не хватит твоих доводов, — вдруг посуровев, сказал Иван, и в его голосе вновь зазвучала сокрушающая настырность. — Я уж столико собрал их!.. Всю свою жизнь я собираю сии доводы, и вся моя жизнь — довод. Однако и сего не хватит мне, чтобы превысить все зло, что я вижу окрест. И потому я отверг добро! Не в добре истина, и не добром оправдается человек. Писано веди: «Нет человека праведного на земле, который делал бы добро и не грешил бы». Стало быть, добро не совершенствует человека, не отвращает его от греха, и, стало быть, не в нем, не в добре, спасение, и не к нему должен стремиться человек, не им оправдывать себя, но единственно правотой.
— Правота — сие… коли тебя ударили, ты також можешь ударить, — раздумчиво сказал Федоров. — Но Христос заповедал обратное…
— Христос говорил о мести: не мстить ради мести единой токмо… Но разве же говорил он, чтобы неправому, ударившему тебя, подставлять другую щеку? Наоборот, он говорил, что царство небесное силою! берется, и употребляющие усилие восхищают его. Силою! берется царство небесное, а не смиренностью и непротивлением! — торжественно возвысил голос Иван и коротко, непреклонно добавил: — Ежели ты прав, ты можешь и убить!
— Христос мог бы уничтожить всех своих врагов и силою утвердить свою правду, — по-прежнему тихо и как бы в смущении выговорил Федоров, осторожно взглянув в лицо Ивана. — Но в ту правду его никто бы не поверил и не принял ее… Потому он принес себя в жертву, и потому в него верят и следуют его заповедям.
— Да… Христос принес себя в жертву… — Иван раздраженно ерзнул на лавке, взгляд его стал жестким, недобрым и в то же время как будто растерянным. Чувствовалось, что слова дьякона задели в нем что-то такое, чего он явно не хотел касаться. — Но мира он тем не переделал, — бросил он со сдерживаемым раздражением. — И кто ведает, не лучше ли ему было поразить всех своих врагов и силою утвердить на земле добро и правду?!
— Тот, кто посылал его, тот ведал, что лучше…
— Ну пусть, пусть!! — вскочив с лавки, простер Иван над дьяконом гневные руки, забыв в этот миг и о своем человеческом, и о своем царском.
Федоров тоже тотчас поднялся с лавки, преклонил перед Иваном голову.
— …Пусть мне нечего сказать вопреки!.. Пусть твоими устами глаголет истина… Пусть! Но я не приемлю ее, не приемлю! Во то не истина истин, коей никому не дано познать, а ухищренность и лукавые поползновения вашего прокаженного ума, необузданного, извращенного книжными науками да филозофиями всякими размудрыми, — срываясь на крик, пустился Иван в ожесточенное говорение. — Знаю я вас, и высокомудрие ваше все знаю! От семени дьяволова то высокомудрие, отвергающее и хулящее все, что неугодно вашему заумию, и суду предающее все — всякое человеческое устроение и порядок всякий мирской, да и людей також… вкупе с государями, не хотящими ходить по вашей мысли. Племя прокаженное! Токмо воззри в одну сторону — там Максим гречин, а с ним и Васьян Патрикеев, а в иную воззри — там Башкин, да Артемий, да Федосий Косой… Иконостас полный! Слава богу, их уж нет подле нас… Так вот тебе — иные явились! Правдорадетели! Наставники в добре и благоутишии! Послушать вас — апостолы! Слово у вас к слову, мысль к мысли, не сбить вас, не смутить… Во всем вы изведаны, искушены, всему у вас есть объяснение, всему ответ, будто высшим провидением движетесь! Благообразны, просветлены… Прямо святые угодники — вот-вот чудеса учнете творить! Всегда, у каждого народа были и есть таковые мудрецы, сбивающие его с толку, сулящие ему бог весть какие благости, вопиющие о добре и справедливости, прельщающие всяческой несусветицей… Раем земным! Лютеры да Савонаролы! Злобцы отверженные, плодящие бунт и зовущие к бунту, — к бунту супротив всего: и небесного и земного! И ничего иного в вас нет, опричь бунта! И деяния ваши — не добродетель, а преступление, преступление против мира, кой вы прельщаете земным райским бытием. Да, преступление и скверна, ибо не может быть два рая, чтобы на небе и на земле! Так устроено господом, изначально и непреложно — и мудро, ибо райское обетование предназначено не всякому смертному, но тому лише, кто его заслужит беспорочным земным бытием. Рай нужно заслужить! Вот в чем суть высшей мудрости! Потому он там, в божьих пределах, и недоступен никоим неправым образом человеку земному — ни силе его, ни лукавству… Заслужить нужно рай! Страданиями и беспрестанным подвигом во имя возвышения своей души. Вам же так не хочется, вам рай подавай по желанию, на каждый день и каждому… Вы не согласны с богом, вам не любо, как он устроил мир… Так низриньте бога! Ан нет, бога низвергнуть вам не под силу, не под силу низвергнуть и порядок небесный, так вы тщитесь разрушить порядок земной, который люди ценой великих усилий, великих страданий и подвигов восставили на земле за целые столетия. Вы всячески хулите его и отвергаете, будто люди, жившие до вас, были сплошь дураки и невежды и не ведали, что делали и чем двигались… Да и нынче будто також одно дурьё, погрязшее в суете сует и бренных страстях, не ведающее истинного пути своего, который токмо благодаря вам оно наконец познает. Вы взяли себе образ нового мессии и идете по земле поступью вселенских судей, но Христос, наш истинный спаситель, идя по земле, говорил: не думайте, что я пришел нарушить закон, не нарушить пришел я, но исполнить. Вы же идете нарушить! А нарушив закон, вы соделаетесь хуже тех, против кого идете, кого хулите и судите. Не нарушить же его вы не можете, понеже исполнить его бессильны! В вас нет первородной мудрости, в вас токмо заумие, страсть и бунт… и лукавость! Лукавость дьяволова!.. Пресмыкающаяся и жалящая, яко тот аспид! Николиже вы не скажете прямо: да или прямо: нет, а все с ухищрением, с увертками… И речи ваши, и беседы таковые же — с иномыслием, с заумью… Словами ласкаете, а мыслью жалите! Помню, како ты праведнически возмолвил мне, что, деи, повелел я мужику едино мутариться и спины не разгибать от трудов непрестанных и что, деи, оттого Россия темна, убога и невежественна. Нет, ты не говорил так допряма, сие я говорю, разумея твою ядовитую заумь. Ты не говорил так и не скажешь, но ты думаешь так… И все вы думаете так! Вы узрели окрест себя худое, неправое и вот уж возмнили в своей умственной слепоте, что постигли весь мир и все, что в мире… Постигли и прозрели и обрели правую мудрость! Но вы забыли, как написано в книге Исуса, сына Сирахова: «Не есть мудрость знание худого!» Вы движетесь не мудростью, а страстью душ своих!.. Вы ищете добра, справедливости, но ищете их вопреки всему остальному! Я повелел мужику мытариться и не разгибать спины, а вы бы хотели иного… Вы б хотели, чтоб я дозволил ему на печи облеживаться, брюхо набивать да меды жбанить! Хотели бы, понеже — сами мужики, и все ваши помыслы, все ваши филозофии — едино о сытом брюхе! Но Россия сперва должна стать великой, а потом уже сытой и свободной! Великой, слышите меня?.. — вдруг резко оглушив голос, почти шепотом, с мрачной истомой договорил Иван и смолк.
Федоров стоял, все так же преклонив голову, — недвижный, казалось, и не слышавший Ивана, отрешившийся от всего на свете, но как раз эта неподвижность, эта кажущаяся отрешенность и выдавали в нем то громадное напряжение его души, с которым он встретил сейчас самое тягостное, самое страшное для себя — молчание Ивана. Оно требовало от него ответа — и либо отступничества, либо твердости и непреклонности.
— Что же молчишь… дьякон?
— Коли дозволишь, государь…
— А не дозволю, так что — думать не будешь?
— Ежели Россия не станет сытой и свободной, она никогда не станет великой, — тихо, но твердо выговорил Федоров.
Иван остался невозмутимым, только мрачно насупленные брови его то ли испуганно, то ли смятенно дрогнули.
— Ты… настоящий муж, дьякон, — сказал он холодно. — И, должно быть, жизнь свою проживешь не зря. — Он помолчал, глаза его, вперившиеся в дьякона, жестоко сузились. — А отступись ты сейчас… гнить бы тебе в темнице. Ибо отступников я ненавижу пуще, чем врагов.
Иван резко повернулся и быстро пошел прочь из палаты. В самых дверях вдруг приостановился, зловеще бросил:
— Не дерзай пророчествовать! Помни, сам Христос свидетельствовал, что пророк не имеет чести в своем отечестве.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
1
Братья царицы — Михайло и старший Булгерук, — все утро томились в теремных предпокоях царицыных палат, ожидая, когда Марья допустит их к себе. Явились они во дворец с рассветом: дело, заставившее их поспешить к сестре, было очень серьезным, касавшимся как их собственного благополучия, так и благополучия самой Марьи. Однако, веля Марьиным прислужницам объявить ей об их приходе, они из пущей осторожности не решились передавать, что явились по важному делу. Думали, Марья сама поймет — по пустякам ведь чуть свет не являются. Но Марья, видать, отнеслась к приходу братьев равнодушно и не торопилась принять их.
Давно отошла заутреня, время клонилось к обедне, а Марья и не подумывала звать братьев, словно забыла о них.
В предпокоях было жарко, душно — до тяжкой истомы… Марья боялась простудить младенца и велела топить все печи, как зимой. В своих покоях она не разрешала отворять даже ставни — опасалась случайных сквозняков. На всех дверях, вплоть до холодных сеней, были навешены плотные опоны — тоже от сквозняков, а служанкам, нянькам и прочей челяди строго-настрого приказано без нужды не шастать из двери в дверь, не создавать сквозняков и не выстуживать палат.
Михайло Темрюк, давно скинувший с себя и кафтан, и бархатную поддевку и готовый скинуть уже и рубаху, взмокшую от пота, метался по предпокоям, как волк, засаженный в клетку, и с негодованием вспоминал, распаляя себя еще больше, как совсем недавно, каких-нибудь три года назад, он мог за малейшее неповиновение или прекословие отхлестать Марью плеткой. Тогда он звал ее Кученя — ее первым, девическим именем, которое она, как, впрочем, и сам он, бывший прежде Салнуком, сменила вместе с верой, перед венчанием, на христианское имя Мария. Но теперь он не смеет называть ее и Марией — только государыня! Не смеет повысить на нее голос, не смеет не поклониться ей, но смеет не поцеловать ее руки, ежели она соизволит позвать его к руке, не смеет без спроса переступить порога ее покоев, не смеет остаться с ней с глазу на глаз… Булгеруку, бывшему у Ивана на временной службе и потому оставшемуся в прежней вере, и вовсе без разрешения Марьиного духовника не дозволялось видеться с ней. Марьин же духовник, протопоп Андрей, не очень охотно соглашался на свидания принявшей православие царицы с ее братом-бусурманином, а если и соглашался, то непременно присутствовал при их свидании сам. Нынче же братьям нужно было свидеться с Марьей с глазу на глаз и поговорить без свидетелей. Они решились нарушить запрет протопопа: не испросили у него дозволения, явились к сестре тайно, надеясь, что ее прислужницы удержат язык за зубами и не выдадут своей госпожи, ну а если и выдадут — наказание, грозившее им и Марье от протопопа, было просто ничем в сравнении с тем, что грозило им сейчас.
Михайло, переклявший уже все на свете, вытерзавшийся, изнемогший от нетерпения и волнений, вдруг оставил свое негодование и злость и впал в отчаянье, решив, что Марья потому и не зовет их, что послала за духовником и ожидает его прихода, чтоб с его разрешения и при нем встретиться с братьями. Булгерук, до сих пор сохранявший спокойствие, сказал с тяжелой досадой:
— Ну и дуру же выродила наша мать!
— Если бы дуру! — с не меньшей досадой воскликнул Михайло. — Иначе вела бы себя! Умна, братец, наша сестра, умна, да ток… — Михайло осекся на полуслове: из-за опоны, прикрывающей дверь, на него в упор смотрела Марья.
— Продолжи же, братец, — с устрашающим спокойствием сказала Марья, выходя из-за опоны. — Пошто смолк?
— Марья!.. — кинулся к ней Михайло.
— Не Марья я тебе! Давно пора запомнить, — гневно отстранила она его и подошла к Булгеруку. — Стало быть, дуру выродила наша мать?! Тонкие, маленькие, дрожащие губы Марьи болезненно искривились, в глазах заслезилась гневная обида. — Вот тебе за дуру! — яростно хлестнула она Булгерука по лицу.
Булгерук почернел… Оскорблен он был так глубоко, что, должно быть, и душа почернела в нем. Безрассудно, забыв в этот миг обо всем, выхватил из-за голенища плеть, свирепо размахнулся… Михайло в ужасе метнулся к нему, повис на его руке.
— Спятил, братец! Он же видит ее нагую, — прошептал Михайло со страхом и истомно, с закусом, облизал губы, словно вдруг ощутил страшную жажду.
Марья перевела глаза на Михайлу — взгляды их встретились: сосредоточенный, ждущий — у Михайлы, надменный, прищурный, но уже не гневный — у нее…
— Спасибо, Михайла! — Голос Марьи невольно смягчился — от искренней благодарности, которую она не сумела скрыть. — Спас ты братцу нашему жизнь. А тебе, Булгерук… — Марья зачем-то взяла из руки Булгерука плеть, поразглядывала ее… Ей, должно быть, стало жалко старшего брата, не смеющего теперь даже поднять на нее глаз, но жалость она постаралась не выказать. — Тебе надлежит знать отныне, что наша мать родила царицу!.. Московскую царицу! И гордиться тем! Плеть же сию сохрани. — Она вновь вложила плетку в руку Булгерука. — Сохрани! Она поможет тебе осмирять свою непомерную взметчивость, особливо в те поры, когда сядешь на место отца нашего. Пусть не будет царь тебе за образ… И тебе, Михайла!
— Тебе и самой бы навыкнуть сему, а не токмо нас поучать, — сказал с упреком Михайло, почуяв в Марье внутреннюю надломленность и растерянность, которые так неожиданно выказались в ее последних словах. Чувствовалось, что она вольно или невольно открылась в своем сокровенном, больном, невысказанном. — Добра возноситься — без всякой меры! Что мы — холопы тебе?
Марья резко обернулась — гневный взгляд ее хлестанул Михайлу, но того уже нельзя было напугать.
— Мы к тебе тайно, с опаской пришли, — сказал он ей строго. — Дела ради… Недоброго дела! Беда с нами и над тобой, а ты моришь нас полдня, по щекам хлещешь, будто мы девки твои челядные. Обычаи горские наши презрела…
— Вспомнили что?! — Марья измерила братьев надменным взглядом. — Обычаи ваши горские! Царица я! — гордо и угрозливо сказала она.
— Горянка ты! И сестра наша младшая, — увещевающе, но строго сказал ей по-черкесски Булгерук. — Посему слушай, что мы тебе говорить станем, и отвечай не таясь, когда спрашивать будем.
— Не буду я вас слушать! — с прежней, упрямой надменностью сказала Марья и, кромсанув братьев непримиримым взглядом, пошла к двери.
Михайло догнал ее, решительно ухватил за руку…
— Марья! Оставь свою бабью дурость. Беда нам грозит, беда! Где Айбек, нукер наш? Ты сказала, как приезжал я из Великих Лук, что отправила его с грамотой к отцу нашему.
— Отправила… — Марья приникла лицом к своему плечу, словно защищалась от пронзающего, допытливого взгляда Михайлы, глаза ее стали холодными, чуткими и чуть-чуть диковатыми.
— Отправила?! Тогда слушай, — не отпуская ее руки, заговорил с ней по-черкесски Михайло. — Приставник наш, Расулка, вчера ввечеру рассказал, как был он в Сыскном приказе, носил донос на лихих людишек, и видел там треух из лисьих хвостов, точь-в-точь какой был у Айбека. И слышал Расулка, как сказывали в приказе, что царь повелел дьяку Самойле Михайлову учинить крепкий обыск, чтоб вызнать, откуда и чей человек был хозяин того треуха? Да слышал Расулка, сказывали еще подьячие, что приставил царь к тому обыску своего нового особина — Малюту. Слыхала, поди, о таком?
— Слыхала…
Михайло отпустил обмякшую, обессилевшую руку сестры — больше не было нужды удерживать ее. Напуганная, растерянная, Марья с покорностью и беззащитностью взирала на братьев, ожидая, должно быть, услышать от них еще что-то более страшное.
— А уж сей бельмастый до всего дознается, — сказал тяжело Булгерук. — Поверь мне… Видел я его в деле, в Полоцке: лютый, неотступный… Зверь зверем.
— До чего… дознается? — осторожно спросила Марья, словно и вправду не ведала, о чем может дознаться Малюта, или все еще думала, что братья что-то утаивают от нее.
— Что он наш человек!! — гневно, с отчаяньем саданул себя в грудь Михайло. — Тебе мало сего? А ему!.. — глаза Михайлы метнулись куда-то вверх, в неопределенность. — Ему достаточно, чтоб отправить нас с Булгеруком на плаху, а тебя в монастырь! Потому что… потому что!.. — еще отчаянней забил себя в грудь Михайло, — не сам же Айбек, по своей лихой воле, пошел подбивать чернь на бунт! Не сам же он вздумал Кремль разорить да боярина Горбатого царем крикнуть!
— Уймись, Салнук, — с неожиданной твердостью сказала Марья, назвав Михайлу его прежним, не христианским именем, давая понять братьям, что больше не противопоставляет себя им. — Негоже здесь речи такие вести. Пойдемте ко мне в опочивальню.
Явно растерянные и удивленные столь быстрой переменой в Марье, братья молча, покорно пошли за ней.
В опочивальне Марью встретила служанка Алена. Марья выслала ее за дверь — посторожить. Братьев успокоила:
— Верна мне. Единая только и верна. Все остальные — змеи подколодные.
— Выдадут они тебя протопопу, — сказал с сердцем Михайло.
— Нет уже протопопа! — злорадно ухмыльнулась Марья.
— Как нет? — опешил и напугался Михайло. — Помер, что ль?
— Постригся… В Чудовом монастыре. На прошлую седмицу.
— Вот новость! — Михайло торжествующе глянул на Булгерука. — Гонитель твой — в чернцах! Что ж так? — вновь обратился он к Марье. — Царь отогнал от себя иль сам себе на ум что взял протопоп? В адашевской сворне он был не последним.
— Не знаю… Может, на святительское место метит?! Макарий-то — не сегодня-завтра…
— Ну?! — опять напугался Михайло. — Нешто царь благовещенца митрополитом поставит? Они ж все на Сильвестровых дрожжах замешены!
— Нет, он прежде тебя спросит, — холодно и язвительно обронила Марья и резко перевела разговор: — Что еще говорил тот ваш Расулка?
— То и говорил, что я тебе сказал.
— Про треух что говорил? Пошто он решил, что Айбеков тот треух?
— Ты, что ль, сама не знаешь, что он истинно Айбеков?! Вспомни, как, вот тут сидючи, дворецкий ваш Захарьин про сие дело тебе и мне поведывал: как словили мужики на торгу шепотника с воровскими речами да как в прорубь кинули, а треух остался… Я про тот треух, по слову Захарьина, сам царю доводил!
— Я-то знаю… — с напряженным спокойствием выговорила Марья, и чувствовалось, что ее спокойствие — не соломинка, за которую она ухватилась с отчаянья, чувствовалось, что она верит в свои силы и надеется выплыть. — А почем знает Расулка тот ваш проклятый? Мало, что ль, на Москве шапок из лисьих хвостов?!
— Мало… вновь изменился в лице Михайло от этого Марьиного спокойствия. — Больно приметен Айбеков треух! В нем уши из черной лисы.
— Я сама хочу говорить с ним. Привели вы его?
— В сенях дожидается…
Марья подошла к двери, чуть приоткрыла ее, подозвала Алену, повелела ей привести из сеней черкешина.
Расулка неслышно, как тень, вскользнул в опочивальню и как-то мягко, тихо, легко, не как человек, а как ворох тряпья, приник к полу.
— Гуаша! — подобострастно и опять же удивительно мягко, словно гортань его была выстлана пухом, вышептал он.
— Подымись, Расул. Подойди. — Марья будто и не услышала, что он по давней привычке назвал ее ныне уже низким для нее званием — гуаша. — Вина хочешь… царского?
— О-о! Не смею, гуаша! — пуховой мягкостью выкатилось из уст черкешина.
Марья опять простила ему его упорное — гуаша…
— Хорошо, Расул, — обласкивающе сказала она. — Я угощу тебя вином, только после… А сперва расскажи мне все, что рассказал моим братьям. Ты ничего не утаил от них?
— О-о, как можно?! Аллах свидетель!
Марья простила ему и аллаха.
— И ты уверен, что шапка, которую ты видел в приказе, — шапка Айбека?
— О-о! Уверен. Пусть шакал сожрет мои кишки, если я ошибаюсь! У Айбекова треуха на правом ухе подпалина была, и на том, что в приказе, також подпалина.
— Ты больше никому про сие не рассказывал?
— О-о-о! Никому! Только князьям…
— Хорошо, Расул. Ты верный слуга. Погоди, я принесу вина.
Марья неспешно вышла через боковую дверь, ведущую в трапезную, и вскоре вернулась, неся на серебряном подносе три небольших стеклянных кубка, наполненных красным вином.
— Мои братья пожалуют тебя, Расул, выпьют вместе с тобой, — ласково сказала она, подходя с подносом к черкешину. — Ты знаешь, по нашим горским обычаям, ежели господин выпьет вина со своим слугою, слуга становится ему другом. Возьми средний кубок… Князьям будут крайние.
Марья повернулась к братьям, взгляд ее повелевающе, властно указал на кубки.
Булгерук покорно, не раздумывая, первым взял кубок. Михайло заколебался, словно почуял какую-то опасность… Его глаза, как два злобных, затравленных зверька, истошно, отчаянно вопили — нет! Но Марья властно, неумолимо держала перед ним поднос, и Михайло, ознобно съежив плечи, тоже взял кубок.
— Будь здоров, Расул, — сказал он деревянным голосом и, подождав, пока тот благоговейно, со священной торжественностью вытянул из своего кубка все до последней капли, осторожно пригубил свой кубок.
Марья, приняв от Расула кубок, ласково выпроводила его, наказав не рассказывать никому ни про треух, ни про ее разговор с ним. Расул ушел счастливый, будто обласканный самим Магометом.
— Что же дальше, Кученя? — спросил неудовлетворенно Булгерук. — Вина попили, а дальше?
Марья вместо ответа изнеможенно швырнула на пол кубок — он раскололся с жалобным, тонким зойком, будто был живым, мелкие, блестящие осколки разметнулись по ковру беспорядочной, мертвой россыпью. Тихой жутью повеяло от них.
— Холоп ваш нынче к ночи помрет.
— Помрет?! — Михайло с ужасом цапнул себя за горло, впился в него пальцами, захрипел от истошной натуги.
Испарина вмиг покрыла его. Глаза с ожесточенным, свирепым отчаяньем, которое редко бывает и у умирающих, выпялились на недопитый кубок, который он все еще держал в руке.
Марья подошла к нему, забрала кубок, сделала несколько глотков…
— Ягненок! — презрительно и возмущенно выцедила она сквозь сжатые зубы. — Что же, я братьев родных стану опаивать ядом?!
Михайло бессильно опустился на пол. Марья протянула ему кубок — он жадно высосал остававшееся еще в нем вино.
Булгерук надсадно сопнул, стер рукавом холодный пот со лба: страх, подкосивший ноги Михайле, остудил кровь и в нем.
— Что же ты делаешь, Кученя?! — сказал он сурово. — С огнем играешь, безумная! Аллах с ними, с Айбеком, с Расулом, холопы они… Да ведь ты нас!.. под топор толкаешь! Ну как дознается царь?!
— Не дознается! — крикнула Марья яростно и отчаянно, стремясь поглубже загнать в себя свой оживший страх, и, не справившись с ним, ослабшим до шепота голосом продолжила: — Ты, Булгерук, немедля отъезжай к отцу и помни — и отцу скажи: Айбека я к нему отослала! А ты, Михайла, запрети своим людям, слышишь, смертно запрети ходить по приказам. И все!
— Все? — вздрогнул Михайло, словно очнувшись от сна. — А знаешь, что сказал царь, когда я доложил ему про треух? «Дознаюсь, — сказал, — кабы и не треух, а ворсинка с него осталась!»
— Он много говорит!.. — резко отрезала Марья. Глубокая, невымещенная обида выхлестнулась из нее с этими словами. — Послушать только, посмотреть, каким злом пышут его уста, сколько грозы в них на недругов, а на деле?.. На деле где та гроза?
— И ты намерилась подлить масла в огонь?! — насупился Булгерук. — Намерилась натравить его на врагов?! С тем и Айбека на торг выслала? Отвечай, с тем?
— То мое дело, что я намерилась…
— Твое дело не лезть не в свое дело, — грубо сказал Михайло, поднимаясь с пола. — В монастырь захотела, да?
— Потому и намерилась, что не хочу в монастырь. Если б знали вы!.. Знали б вы!.. — заломила Марья руки. — Не любит он меня! Не любит!!
— Бабья блажь! — усмехнулся Михайло. — Как можно такую не любить? Тебе не осознать, как ты красива!
— Что ему моя краса?! Он мужик… Ему бабья краса нужна на час, как и всем вам, чтобы насытить свою плоть! А в душе у него иное!.. Он про королевну Катерину думает, про сестру Жигимонтову… Она ему нужна пуще всех! Жигимонт бездетен, помрет — наследовать корону некому. Вот он и хочет взять за себя Катерину, чтобы через нее получить право на польский престол. Разумеете теперь, какие мысли, какие чаянья в нем? Польша и Русь под его единой рукой, и он — государь, каких нет окрест! Так нешто может моя красота, какой бы она ни была, затмить в нем сие?! Да и он… — Марья сглотнула слезы, — был бы глуп и ничтожен, если бы сменял такое на бабью красу. Я бы первая презрела его!
— Нешто правда сие? — сказал недоверчиво Михайло. — Не пригрезилось тебе, Кученя? Не дурная ли бабья ревность в тебе? Ведь за Яганом свейским Катерина. Как же может он взять ее?
— Вызнала я крепкую тайну его… Сносится он тайно с Ириком, братом Ягановым, договаривается с ним о вечном мире, города ливонские уступает Ирику, но чтоб Ирик ему за то Катерину выдал… Отнял у брата и выдал ему.
Братья немо, убито смотрели на Марью, пораженные ее словами. Обреченность заполнила их глаза, и легче было Марье увидеть в них холодную жестокость предательства, отступничества, равнодушия, чем эту унылую, безвольную смиренность. Она догадалась, почуяла — болезненным, обостренным чутьем, — увидела, глядя на обникшие лица братьев, что в душе они уже доставили крест на ее судьбе. Она понимала, что в эту минуту в их души, в их сознание вошла и накрепко утвердилась смиряющая убежденность в неотвратимости, в неизбежности того, что поведала она им, потому что знали, чья воля довлеет над этим, — знала об этом и сама Марья, знала и сознавала, как жестока и всесокрушающа эта воля, и понимала смиренность братьев перед ней, но оправдать их и простить им этого не могла.
Закипело в ней яростное негодование, такое яростное и лютое, что бросилась бы она на них, вырвала бы их смиренные души, кинула бы себе под ноги, растоптала бы их, растерзала в ошметья, пусть бы были совсем без душ — пусты, холодны, чужды, безучастны, только не было бы в них этой невыносимой для нее смиренности, страшной, увечной, отвращающей смиренности и слабости, которые в любое время безропотно и покорно готовы выдать и выдадут ее на любой произвол.
Тяжелые слезы обиды взыскрились в ее глазах, свирепый излом встрепенул бескровные губы, но сдержалась Марья, отвернулась, отошла от братьев, присела на скамью у стены.
— Что же пообникли, братья? — спросила она с мстящей издевкой. — Притомились иль души в вас обмерли? Не чаяли услышать такого?! Ну воспряньте, воспряньте!.. Про Айбека он не дознается, а более ничто вам не грозит, покуда я буду царицей. А я буду царицей, буду! Всю свою жизнь! Презрю свою красоту и тело свое!.. Они мне плохие пособники. В том-то и будет погибель моя, ежели я буду ему токмо бабой… Я полезной должна быть ему… и нужной — не токмо для ложа. Я не могу принести ему корону, как Катерина, но я сохраню ему его собственный венец, который он может потерять скорей, чем обрести Катерину и польскую корону. Есть у них тут, у московитов, хорошее присловье: за двумя зайцами погнаться — ни одного не иметь! Вот и он нынче так… Еще и одного-то зайца в руки накрепко не захватил: чуть сплошай — и ворсинки в руках не останется, а уж за другим пустился! На две стороны мнит управиться: одной рукой здесь держать, другой Катерину и корону добывать. А ведь мудр же, мудр, знает, что здесь потребны обе руки, что и двумя-то трудно одолеть всю сию злобную стаю шакалов, оскаливших на него свои пасти. Они токмо часу ждут, чтоб вцепиться ему в глотку! Стерегут его, выслеживают!.. А ему за мыслями о Катерине теперь недосуг о врагах своих думать, стеречь их, упреждать, изводить… Не будь меня, он в своей нынешней опрометчивости и забыл бы про них, — тревожно возвысила голос Марья. — Хоть на день, на час, но забыл бы! А им и того достаточно, чтоб справить свой пир. Но я есть, и я не дам ему забыть про его врагов — ни на день, ни на час, ни на миг! Я сберегу ему венец. Сберегу! И он оценит меня! А не оценит… — страшный огонь полыхнул в Марьиных глазах. — Изведу и его и себя!
2
Ночь… В царской спальне, где даже днем мутноватые проблески света не простираются дальше малюсенького оконца, жухлый мрак, чуть тронутый тлеющей перед образами лампадкой, и келейная, осмиряющая тишина… Тишина… Только дождь еле слышно шуршит за стеной — мягко, убаюкивающе, наполняя черную пустоту спальни дремотным, отрешающим покоем.
Не спит Иван… Терпкая духота и нудный, наваждающий шорох дождя донимают его и гонят прочь сон.
Он лежит на широкой жесткой лавке, покрытой выворотной лисьей шубой, — распластанный, недвижный, с искрута запрокинутой головой. В изголовье — чуть прикрытая краем шубы, грубая полстяная скатка, упруго вдавливающаяся в затылок и будто расплющивающая его. От этого голова кажется ему непомерно большой и тяжелой, как будто ее придавливает к взголовью внутренняя, накопившаяся в ней от бессонницы тяжесть и какая-то еще, совсем иная, болезненная и раздражающая, исходящая извне — из мрака и тишины, наполняющих спальню, из их дремотности и притаенности, которые не усыпляли, а пробуждали, вередили, подстегивали мысли.
Мысли… Мысли… Мысли… Будто заговорщики, обступили они его и, почувствовав его беспомощность и беззащитность, в злорадном наслаждении затеяли свой бешеный хоровод. И все, все, что несли в него мысли, чем наполняли его, с какой-то изощренной настойчивостью стремилось проникнуть в его душу, пробиться к его совести, чтобы затронуть и их, поразить, причинить им боль, занести в них смуту.
Не спит Иван, не идет к нему сон… Истомленный мучительной навязчивостью мыслей, лежит он, простертый на лавке, как мертвец, рука его твердым изгибом запястья тяжело облегает переносье, придавливая расслабленные веки и словно защищая скрытые под ними глаза от черной въедливости мрака. Он лежит не шевелясь, будто таится от кого-то или страшится стронуть в себе, в своей душе что-то такое, что откроет доступ к его подспудному, к тем самым укромным глубинам души, куда упорно рвутся его мысли.
Не спит Иван, и уже не наваждающий шорох дождя за стеной и не терпкая духота гонят прочь от него сон, а тишина и покой. Они вызывают в нем такое чувство, будто это какие-то существа во плоти и крови, проникшие в спальню и притаившиеся в ее загусшем мраке. Кажется, что сними он руку с лица, открой глаза — и явственно увидит их, стоящих у его изголовья, — жестоких пособников какой-то могучей, тайной силы, приставленных к нему, чтобы возвратить в его память многое из того, что, казалось ему, исчезло из нее навсегда, чтобы обернуть к нему другой, не видимой ему ранее стороной все давнишнее и нынешнее, сотворенное его волей и разумом, и открыть ему некую истину, которую он ни ранее, ни теперь не желал и не желает знать, и с этой истиной пробиться к его душе, к его совести. И чувствовал Иван, что все эти мысли, мечущиеся в голове, — не просто мысли и не столько мысли, сколько какая-то подсознательная, ранящая, уязвляющая его самообращенность, какой-то еще не совсем ясный, но вместе с тем тягостный и мучительный разговор с самим собой, со своей душой, со своей совестью, — как будто многое из того, что предстало сейчас перед его сознанием, он совершил вопреки своей душе, вопреки своей совести, вопреки всему тому, что двигало его, вдохновляло и оправдывало перед самим собой.
Не спит Иван… До боли сжимает запястьем дрожащие веки, мрак сосет из-под них густую слезу и гонит прочь спасительный сон. Мысли, не унимаясь, крутят и крутят свой злорадный хоровод, но им не затронуть его души, не затронуть его совести: он свято верует, что ни в чем не преступил перед своей душой и перед своей совестью; совесть его спокойна, совесть его молчит; но что-то закипает у него в сердце, выплескивается из него, течет к горлу и застывает там твердой наледью. И озлобляется Иван, и отчаивается, и томится от этой мучительной тяжести, и, не выдержав, вышептывает покаянную молитву, а наледь смерзается давящим комом, душит его, рвет ему грудь… Черные полосы заволакивают его глаза, и чудятся ему сквозь их черноту чьи-то головы — мертвые головы. Сколько их! Сколько их! Иван с злобной растерянностью смотрит на эти головы — в их разинутые треугольные рты, смотрит, как они медленно движутся перед ним по неровному кругу, как качаются, нанизанные на его царскую золотую цепь, а чья-то большая, сильная рука — его рука! — перебирает их, словно четки.
Твердый ком поднялся по горлу к самым зубам и стал таять во рту солоноватой терпкостью крови. «Боже!..» — не вынес Иван и открыл глаза.
Где-то совсем близко раскололась раскаленная жердь молнии. Один конец ее ударил по оконцу, разбрызгал громадные плоские искры, засыпал ими пол, стены, потолок… Изможденный лик Христа испуганно выпятился из дальнего угла, чиркнул по Ивану лазуревым прищуром и исчез, словно напугавшись его. Искры потухли, и снова стало темно, и тихо, и жутко от этой тишины казалось, она будет длиться вечно. Но вдруг размашисто, сухим, иззудным ляском, как железом по железу, ударил гром, прошиб тугую толщу стен и, разметав безжалостную тишину, с дребезгом покатился прочь.
«Гроза! — удивился и напугался Иван. — Ранняя-то какая!.. — и, гоня этот суеверный страх, возбужденный в нем первым весенним неожиданным раскатом грома, безрадостно, равнодушно подумал, переворачиваясь на бок: — Добрая примета. Лето пригожим будет».
Он уткнулся лицом в щекочущий мех шубы, закрыл глаза. «Добрая примета… добрая примета… добрая…» — билось еще в нем настойчивым отголоском, а кровавые улыбки мертвых ртов уже вновь засуетились перед ним, вздувшиеся синюшные губы затрепетали зловещей озлобью, будто силились сплюнуть в него свой последний, предсмертный плевок, последнее, страшное проклятье.
Головы… Головы… Головы… Пустые глазницы одной из них вдруг расплывчато выпучились на него своей черной пустотой, и чуть было не вскрикнул Иван от ужаса, но горло ему сжало, он задохнулся, — а голова отдалилась, злорадно и гордо, пустые глазницы ее, сочащиеся густой исчернью, заволокло легковатым дымком, будто их окадили ладаном, она становилась все меньше и меньше, словно не отдалялась, а таяла. Казалось, через мгновение она исчезнет совсем, но она вдруг резко, стремительно прикачнулась к Ивану, к самым его глазам, и замерла перед ним. Он узнал ее… «Не царь ты! — четко, явственно выговорила голова. — Не таким должен быть православный царь!»
Жаром объяло Ивана, будто кровь закипела у него в жилах. Вскинулся он, приподнялся на лавке, замер, прислушался… Голоса не было, но не стало и тишины, которая всего мгновение назад давила на него своей могильной тяжестью. Глухо грюкал незакрепленным ставнем ветер, на улице громко, протяжно перекликалась стража, где-то в сенях неловко топал пробудившийся челядник, скрипел гнучими половицами, кашлял, охал, беззлобно с кем-то переругивался.
Иван сполз с лавки на пол, стал на колени, обратил глаза к лампадке — на образ, прочитал молитву, перекрестился, но легче не стало: уже не тяжесть, а пустота, надсадная, щемящая пустота начала ломить душу, тоскливо стало и бесприютно… Он поднялся, прошел к окну, нащупал на подоконнике свечку, зажег ее от лампадки, медленно, чтоб не загасла, поднял над головой.
Воспаленные, зияющие кромешной глубиной глаза его настороженно и не то со страхом, не то с подозрительностью обежали опочивальню. Что настораживало их, что высматривали они, чего боялись?.. Может быть, его обостренная суеверность все еще нашептывала ему свою мрачную невнятицу, пугая его неотвратимостью своих пророчеств, и он, преодолевая страх, пытался убедиться или усомниться в том, что представлялось ему в его возбужденном сознании; а может быть, и не высматривал он ничего и ничего не боялся; может быть, эта свеча, этот слабенький огонек в его руке, изгнавший мрак из опочивальни, был как раз той самой силой, которой недоставало ему, чтобы справиться с одолевшей его тяжестью, и он поднял этот слабенький огонек над собой, как какое-то могучее, возмездное оружие, утверждая с его помощью свою собственную воспрянувшую силу, — и настороженность его стала не настороженностью, а скрытым торжеством, и подозрительность — не подозрительностью, а суровой, злобивой зоркостью победителя.
Он посмотрел на спокойное пламя свечи с такой тоской и неприкаянностью, как никогда не посмотрел бы ни в чьи человеческие глаза, и медленно вышел из опочивальни.
Легче ему не стало, хотя сумятица чувств и мыслей, бушевавшая в нем, улеглась, и вновь, решительно и властно, заговорило его неистовое естество. Воспрянувший дух его, обретший прежнюю силу и твердость, вытравил из него зачавшуюся было смуту, сломил в нем все, что попыталось восстать против его совести, вернув ей ее прежнюю воинственность и неуязвимость, а вместе с этим пришла и злоба, та священная, правая злоба, которая всегда возникала в нем, как только в его сознании, в его душе пробуждалась, подобно вулкану, яростная убежденность в своей правоте. Даже тень его, что кралась сейчас за ним по темным, крашенным густой охрой стенам узкого коридора, расшевеливала в нем эту злобу, мучительную своей невымещенностью и исступленностью, словно и в ней он чуял жестокую и изощренную пособницу все той же тайной, враждебной ему силы, стремящейся завладеть его душой, его совестью, его разумом, столкнуть их между собой, ополчив друг против друга, — и звуки собственных шагов, как глумливые преследователи, тоже терзали его своей предательской гулкостью…
Иван придержался о стенку, замер… Горячей струйкой потек по пальцам расплавленный воск, стал капать на пол, на ноги… Он вздрагивал от каждой упавшей ему на ноги капли, словно они пронзали его насквозь или пробуждали от неожиданно нашедшего на него сна. Звуки, преследовавшие его, притаились, затихли, но тишины, той тишины, которая так долго изводила его и которую ему вновь захотелось ощутить, уже не было.
Он откинулся от стены и быстро пошел по коридору, расталкивая темень своим телом. В конце коридора наткнулся на стражника. Тот спал, перегородив секирой узкий проход. Его раскосмаченная голова вяло обвисала к черному выщербленному лезвию, за которое не по-сонному крепко держались его толстые мозолистые пальцы.
Расслабленно приоткрытый рот с шевелящимися губами и рыжая замусоленная бороденка стражника отвратили Ивана своей безобразностью, и он с брезгливой судорожностью поднес свечу к его лицу, ткнул ее пламя в бороду и откачнулся, увидев, как она вспыхнула быстрым, дымным пламенем.
Стражник вскинулся, взмахнул руками — как-то не по-человечески взвивисто и искореженно, — саданулся головой о стену и взвыл утробным, мучительным криком, потом сунулся лицом в пол, захватив ладонями опаленную бороду, полежал так мгновение, зайдясь от боли, и нерешительно, осторожно поднял голову.
— Государь?!. — вылетело из него вместе со стоном, и тело его подломилось, словно рассеченное пополам.
Иван переступил через стражника и быстро, словно спасаясь от погони, дошел до конца коридора. Торопливо схватился за толстую резную ручку двери, резко смыкнул — дверь протяжно, сухо скрипнула, тяжело отворилась, и Иван ступил в теплый сумрак царицыной опочивальни.
— Лампадки у тебя загасли вовсе, — сказал он ровным, заботливым голосом, увидев, как испуганно вскинулась на постели Марья.
Пройдя к образам, он зажег от свечи лампадки, потом — свечи в настенном шандале, вставив в него и свою свечу, и подошел к Марье.
— Испугалась, поди?..
Марья метнулась к нему на грудь, затрепетала, забилась, зашептала что-то бессвязное, всхлипное, мешая русские слова с черкесскими… Ее теплое, влажное от слез лицо беспомощно тыкалось ему в шею, в грудь, припадало к ней в тревожном отчаянье, словно искало какого-то самого укромного укрытия.
Ослабело сердце Ивана. Обнял он Марью — бесстрастно, но ласково, спрятал в своих больших ладонях ее вялые, вздрагивающие плечи, привлек к себе и тихо поцеловал в разгоряченный лоб.
— Страшно, Иванушка, — прошептала она. — Яду подсыпят… Змею пустят… Изведут меня!
— Пустое…
— Кровь мою ненавидят… Веры прежней простить не могут…. Поперва рабу свою поял, а теперь — бусурманку. Вот что идет из уст в уста. Бусурманку!
— Царица ты! Богом со мной соединена! Разумение сего должно быть в тебе сильней всех их ненавистей. В сердце твоем, в разуме утвердиться сие должно — такой твердью, чтоб всем страшно стало оттого!
— В тереме-то сидючи, Иванушка, свет-государь мой!..
— Что же тебе по синклитам сиживать да в дела мои государские вступаться? Испокон у нас царицы таковыми делами не занимались.
— Испокон у вас царицы в теремах затворницами сидели, знали себе детей рожать да убогим милостыни раздаривать, — укоризненно, с затаенным протестом сказала Марья, отстраняясь от Ивана, и вдруг сорвалась: — Да ждали, покуда им яд в питье принесут!
— Марья!.. — Иван омраченно насупил брови.
— Иванушка, свет-государь мой! — Марья вновь прильнула к нему, обвила его чутко руками, зашептала с надрывом и болью: — Како мне в терему-то сидеть, зная тугу твою?! Как тебя одного средь невзгод всех оставить?! Среди их, заклятых!.. Вон их сколько вокруг тебя! А ты один, один, Иванушка! И все сердцем, душой выбаливаешь их зло… Чаешь благостью, добром, терпением остепенить их?! А они шакалы, шакалы, Иванушка! Они часу своего ждут!
Иван угрюмо обник, опустился на ложе.
— Любишь меня ли по-прежнему, скажи? — нежно, с боязливостью спросила Марья.
— Люблю…
— Дорого ли все мое сердцу твоему?
— Пошто пытаешь? Дорога ты мне… Дети да ты, жена, — кто еще дороже мне будет?!
— Коли от сердца не отвергаешь, не отвергай меня и от иного… Не делай терем пределом моей власти. Поставь меня рядом с собой. Дозволь бороться с врагами, а не мучиться страхом, сидя в бездействии в терему, и ждать, покуда они изведут нас с тобой.
— Нянек да мамок своих поуправь, — сказал недовольно Иван, — а с врагами управлюсь я сам. Отцы мои и деды, слава богу, убереглись от позору — у жен своих ума занимать да от недругов подолами их борониться. Даст бог, уберегусь и я!
— Вспомни бабку свою — Софью-римлянку! — язвительно, с вызовом сказала Марья. — Не ею ли дед твой дородству государскому и грозе надоумлен был?! До той поры и в обычаях ваших не водилось такого, что повелось от Софьи, — продолжала она с торжествующей укорительностью. — Дед твой в Орде не токмо хану, но и мурзам всем ханским в ноги кланялся! Да и братья его, князья удельные, також не больно чтили в нем старшинство, требуя равенства с ним… И бояре каждую думу его государеву знать норовились. А чуть что не так — на коня и в отъезд! Токмо с Софьей и кончилась вольность их… Стал твой дед истинным государем! И в Орду на унижения с той поры не стал больше ездить!
— И двух лет не живешь на Москве, а уж вызнала все, как тут было, почитай, век назад, — с удивлением и еще большим неудовольствием выговорил Иван. — И пошто тебе се?
Царица я! Сам речешь… Не наложница! — резким, обиженным шепотом ответила Марья. — Посему… втуне сидеть в терему не хочу.
— А может, иного хочешь — ей уподобиться? Так ведай: не Софьей-римлянкой была моя бабка, а византийской царевной!.. Дочерью князя Морейского, племянницей Константина — царя царегородского, внука Иоанна Палеолога!
— Я також не худа родом! Я гуаша — княжна черкесская!
— Принесла с собой Софья иное разумение государевой власти — верно, — не обратив никакого внимания на Марьины слова, будто и не услышав их, с прежним суровым спокойствием продолжал Иван, и только, как будто все-таки в ответ Марье, чуть больше надменности стало в его спокойствии. — Однако чего нет, тому нельзя надоумить… Тем паче дородству государскому. Ворона не станет орлом, сколь ни внушай ей, что она орел. А орел и не опернатевшийся — орел! Были у нас свои обычаи — не худые… Софья принесла лучшие. И умом своим, а не наущениями ее, дед мой избрал их. Землю свою собирая, утверждаться на ней почал, подъемлясь на ту высоту, на коей ему надлежало быть как государю всея Руси.
Иван поднялся, прошелся по опочивальне, понурив голову, чтобы не встречаться взглядом с Марьей, остановился перед шандалом и долго стоял, глядя на колеблющееся, живое пламя свечей, словно завороженный таинством огня. Стоял неподвижно, словно оцепенелый. Вяло обвисшие руки, расслабленные плечи, тяжелое, срывистое дыхание и эта его отрешенная неподвижность выдавали в нем не только усталость, душевную надсаженность и боль, растравленную нынешней бессонной ночью, но и ту его страшную, неизбывную одинокость, ту его горькую неприкаянность и бесприютность, которые погнали его сюда — в Марьину опочивальню.
— А Орде еще Димитрий кровавый предел положил! — вдруг сказал он громко, повернувшись лицом к Марье, но глядя мимо нее, куда-то в сторону. — За Доном, на Куликовом поле… Не будь того кровавого предела, может, еще б и я нынче ездил с поклонами в Орду.
Он стоял у стены, не подходил к Марье, стоял и говорил, говорил — надрывно, зло, гордо… Марья убого сидела на постели, поджав под себя ноги, простоволосая, растерянная, несчастная, сидела и смиренно, с унынием слушала его. Он говорил о Куликовской битве, о Димитрии, о себе — и чем больше он говорил, тем суровей и тверже делался его голос, тем все ощутимей становилась образовывающаяся между ним и Марьей пустота, разделявшая их, отрывавшая друг от друга, отмежевывавшая, разобщавшая…
— Да господи, Иванушка!.. — словно почуяв эту страшную пропасть, метнулась к нему с постели Марья. — Что же ты выговариваешь мне, как какой-то злой преступнице?! Что яростишься на меня, как на лютого врага?! Жена я тебе, жена!.. — Она схватила его вялые, неподвижные руки, принялась исступленно целовать их, стараясь вернуть им их прежнюю силу и живость, потому что как раз руки, их безжизненная расслабленность сильней всего ужаснули ее. — Нешто не о благополучии нашем пекусь я?.. Нешто не о тебе все мои помыслы, все мои думы, все мои чаянья?.. Срослась я с тобой, как веточка с деревцом… Одним соком питаюсь, одной болью болею. Все едино у нас — и невзгоды, и беды, и недруги! Отторгнешь меня от себя — как отломишь! Засохну, погибну… И тебе еще тяжче станет — совсем один останешься. Пойдем сядем… Не стой так, Иванушка… как чужой. Пойдем… — и осторожно повлекла его за собой. — Люблю я тебя, свет мой!.. Очень люблю!
— Брось терзаться, Иванушка, — шептала Марья, по-женски доверчиво и успокоенно уткнувшись плечом в горячую Иванову подмышку и ласково поглаживая его всклоченную бороду. — Прогони прочь от себя все те мысли. Неправда то, Иванушка, неправда! Пустое наваждение то… Скорбь сердца твоего надсаженного. Все ты в него несешь, все без разбору! Вот оно и стонет, изнемогшее… А тебе мнится невесть что. Не твой то грех, то их грех! Правда с тобой, в тебе… Нешто грешно за правду поднять карающий меч?! Архангел Михаил не с пальмовой ветвью в руках — с мечом! Мечом он и одолел злое воинство сатаны. А ты тщишься одолеть его благостью, увещеваниями… — Она дотянулась губами до его губ, нежно, с детскими причмокиваниями стала целовать его. — Не казни себя, свет мой, радость моя… Не осуждай… Не мучь… Изведешь себя… на радость же им — заклятым твоим!
— Не осуждай, не мучь… — Иван мягко, ладонью, прикоснулся к Марьиной щеке — мягко, осторожно, словно боялся причинить ей боль. — Что же, душу из себя вынуть и тебе отдать… чтоб ты ее в ларец с узорочьем заперла? — Ладонь его поползла по Марьиной щеке вверх, к виску, легонько пригладила на нем спутавшиеся пряди волос. — Вынул бы, — привздохнул он, — коли можно б было вынуть! Ослепил бы ее! Кинул собакам!
— Ах, Иванушка, свет мой… Сколько боли в тебе! — Марья поцеловала его ладонь, скорбно уткнулась в нее лбом.
— А пошто тогда все? — внезапно отдернув руку, спросил Иван. Не у Марьи спросил, не у себя — у кого-то третьего, неведомого, которого не было с ними и не могло быть. — Пошто тогда все, ежели без души?!
— Что же, лучше весь век мучиться и страдать? — сказала Марья, нисколько не вдумываясь в смысл Ивановых слов.
— Не мучиться — нести свой крест.
— Чтобы тебя распяли на нем?! Ах, Иванушка, свет-государь мой!.. Для них же нет ничего святого!
— Нет!.. Есть у них святое, есть! Потому и страшусь их.
— Отстранись от них, — решительно выговорила Марья. — Чтоб не видеть их, не слышать… Уедем в слободу! Уедем, Иванушка… — Голос Марьи вдруг надломился, утратил решительность, словно она напугалась чего-то в самой себе. — Оставь им Москву, — тихо прошептала она и содрогнулась от собственных слов. В страхе прижалась к Ивану, и слышно ей было, как падало и поднималось сердце в его груди, как бились в нее тяжелые, напряженные вздохи, содрогая его большое тело.
— Нету для меня на Руси спокойного приюта… Нигде нету! Разве в гробу токмо?! А покуда жив, душа моя будет пылать на них, на все, что творится их злобным умыслом.
— Я не о том… Вовсе кинь им Москву. Вовсе! Устрой себе новую столицу. В слободе… иль в ином месте, где тебе пригоже. Кремль взведи… новый! Войско собери — большое… Чтобы они такого собрать не могли! Верными людьми окружи себя… Не родовитыми, не богатыми, чтоб, окромь твоего благополучия, не было у них иной заботы.
Иван вдруг грубо, резко отстранил от себя Марью…
— Кто — братья твои, зело мудрые, наустили тебя шепнуть мне сие? — Голос и взгляд его стали презрительно злобными.
— Нет! — с выхлестнувшейся из-под спуда неукротимостью крикнула Марья. — Братья не смеют советовать мне! Я сама…
— Врешь, — осек ее Иван. — Врешь! — и, схватив с пола свою одежду, поспешно и стыдливо начал одеваться.
— Боярин… Никита Захарьин вел со мной сии речи, — сдалась Марья. — Но я сама…
— Сама!! — взметнулся Иван. — Что ты сама?!. Так-то ты за меня стоишь?! Таковы твои помыслы обо мне?! Так-то ты о благополучии нашем печешься, что чужое наумие разом с лукавыми ласками своими подсовываешь мне?!
— Нет! — взвилась и Марья, обиженная гневным укором Ивана.
Яростная неукротимость ее одолела минутный страх перед ним.
— Я люблю тебя!.. И ничего не подсовываю тебе разом с ласками. Ласки мои от любви, а речь… все, что я изрекла тебе, — то от разума, — торопливо, с нервным пришептом говорила Марья. — Я сама так думаю, сама!.. Да боялась все открыться тебе, сказать про сие… Речи боярина меня и подстегнули.
— Всего ты боишься… Меня боишься, врагов боишься, а дела, которые меня одного касаются, за моей спиной обговаривать не боишься?!
— Не обговаривала я… Слушала токмо боярина, — бесстрастно, с неожиданным спокойствием выговорила Марья, словно ей все вдруг стало безразлично. — А врагов и ты боишься.
— Боюсь! — Иван, сидевший спиной к Марье, полуобернулся к ней. — Да разве что изведут они меня?.. Яду подсыпят? Змею пустят? Боюсь, что не одолею их! Воли своей не смогу учредить повсеместно! Дела своего не доведу до конца!
— Что же опрятство разводишь с ними? Что медлишь? Чего ждешь? — Лицо Марьи напряглось, большие черные глаза засветились холодным стеклянным блеском. — Головы надобно сечь! Изводить их надобно до последнего колена! А они у тебя в думе сидят… Думают! С войском ходят!
— Ты, что ль, в думе сидеть будешь? И с войском ходить?
— Опять за свое!..
— Опять, — беззлобно сказал Иван, встал с постели, пошел ходить по опочивальне неторопливыми, короткими шагами.
— Мать твоя сидела же в думе. Или мнишь, что, окромь плоти да длинных волос, ничего иного человеческого бог не дает бабе?
— Не в том дело… — Иван раздумчиво нахмурился. — Топором воли своей не утвердишь. Всем недругам и супротивникам головы не отрубишь. Пол-России на плаху положить довелось бы! Понеже, как зараза, расползлась по умам, по душам злохитрая наумь паучиного племени. Пол-России обкублили они, оплели своими тенетами — зримыми и незримыми… Закоснели души, закоснели умы от того паучиного яду. Излечить их надобно, вырвать, высвободить из тех паучиных тенет, очистить от скверны… Бо не пауки они — жертвы! Пауки на их соку силу свою обретают. Тем и грозны они! Лишить их тех соков — уже исполу одолеть их! Да и среди пауков не все пауки! Больше паучки да паучата… Сиих також не надобно изводить. Их умение плести тенета сгодится мне. Токмо самых главных, самых злобных, самых неотступных — под топор!
— Пошто же не делаешь сего? Пошто казнишь паучков да паучат, а пауков не трогаешь?
— По то, что паучата неумны, неухищренны… Открыто противятся, открыто чинят вред. Что же мне их миловать за то?
— А пауки мудры и ухищренны, — язвительно вышептала Марья. — Они тайно строят козни, тайно чинят вред… И за то ты их милуешь! — крикнула она ожесточенно, метнув в Ивана черное неистовство своих глаз. — За то ты милуешь Бельского, Мстиславского, Горбатого?!
— Где же твой ум, — спокойно сказал Иван, — ежели изрекаешь такое?
— Где — твой ум? — с прежней ожесточенностью выкрикнула Марья. — Ну да как же!.. — гневная язвительность заклокотала в ее голосе. — Твои помыслы — о государских делах, о благополучии и безопасности отечества… Твои помыслы высоки, полезны!.. А я думаю о нашем с тобой благополучии, о нашей безопасности! — оставив язвительность, гневно сказала Марья. — И не могу не думать! Ежели завтра нам подсыпят яду или удавят в постели — что станется со всеми твоими делами, со всеми твоими высокими помыслами? Что?.. Сгинут они! В прах обратятся! И памяти о них не останется!
— Я також думаю о нашем благополучии… Не меньше, чем ты.
— Думаешь о нашем благополучии… и держишь Бельского в тюрьме, коли его давно пора отправить на тот свет! Думаешь о нашем благополучии, — распалялась Марья, — и дозволяешь Горбатому, самому ярому своему врагу, преспокойно жить на своем подворье! Казнишь какого-то худородного Шишкина, а Курбского шлешь годовать в Ливонию, откуда ему в Литву сбежать, что тебе перекреститься!
— О Курбском не поминай, — жестко бросил Иван. — Курбский верен мне.
— О ком еще не поминать? — неистовые глаза Марьи нацелились на Ивана как жала. — О Володимире? О его матери? О Челяднине? Думаешь о нашем благополучии — и приближаешь к себе Челяднина!
— Я и брата твоего приблизил к себе. Что же тем не попрекаешь?
— Брат мой верен тебе.
— А Челяднин мудр. Он тысячи таких, как твой братец, стоит. Ежели случится вдруг, помирать стану, — на него царство оставлю.
— Тебе не мудрость нужна, а верность. Ты сам мудр. У нас, у горцев, коли путник сбирается в путь, его не спрашивают: труден ли будет путь? Спрашивают: кто твои попутчики? Кто же твои попутчики, свет-государь мой, Иванушка? Шуйские? Оболенские? Или, может, Гедиминовичи да их подлые отпрыски — Патрикеевы, которые первыми поднялись против вас, великих князей?! Вот уж истинно — пригрели змею на своей груди. И Ефросинья — також… також из их кубла, из патрикеевского! Оттого и скалится на тебя яростней всех! А ты молишься на нее, как на святую угодницу.
— Придет время и на нее.
— Когда?
— То уж моя забота — не твоя.
— Нет, и моя! Не наложница я, не женище … Царица я! Жена твоя, мать твоего сына… Наследника твоего!
— Василий не на царство рожден.
— На холопство, да?
— На удел. На царство Иван рожден.
— Любил бы меня, не говорил бы такого.
— Я люблю тебя… но обычаи наследования святы.
— Королевну Катерину любишь ты! Да! Да! — яростно, с безрассудной ревностью закричала Марья. — Ты к ней до меня сватался и ныне про нее думаешь! Парсуну ее хранишь!
— Я и твою парсуну храню.
— Мою тебе соромно выкинуть!
— Безлепицу говоришь, — насупился Иван. — Сватал я королевну, понеже вдовый я был в те поры. Да не выдал ее Жигимонт за меня. Напужался, что я на его безнаследный престол посягну через брак свой с сестрой его. А я доброго мира хотел с Литвою да Польшею да жену добрую. А ныне чего мне думать про королевну?! Ныне она за Яганом… Чужая жена она ныне.
Насупленный, усталой, отяжелевшей походкой вышел он из опочивальни, даже не затворив за собой двери, и Марья слушала, как заторопился он, как застукотели его босые ноги по гулкому полу, а потом разом вдруг стихло вокруг, будто бездна разверзлась рядом и поглотила все окружающее.
Жутко стало Марье в этой омертвевшей тиши, жутко и больно… Кинулась она головой в подушки, отдалась бесноватому отчаянью.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Царь неожиданно объявил, что велит всем боярам и окольничим в воскресный день, после заутрени, быть перед ним в Столовой палате — с поклонами, как в прежние времена.
Изумились бояре: они уж успели позабыть те прежние времена, когда хаживали к царю на поклоны в Столовую палату. Тогда, бывало, на каждый большой праздник сходились они в главную дворцовую палату, кланялись в ноги царю, сидящему на своем царском месте со скипетром в руках, поздравляли его, подносили подарки… Царь допускал их к руке, беседовал с ними, после беседы все вместе, с царем во главе, отправлялись к обедне в Успенский собор.
После обедни у царя неизменно был стол , где царь угощал всех фряжскими винами или диковинными плодами из Шемахи, которые на Руси назывались оранцами , самых достойных царь одаривал кубками, чашами, одеждами со своего плеча. Добрые, мирные времена! Вольготно чувствовали себя тогда бояре — все было в их руках! Царь был молод, во многом неискушен и, хотя нрава он был строптивого, был вспыльчив, скор на гнев и расправу, с сильными, однако, держал себя осторожно, не мешал им распоряжаться, — и думалось им, сильным и чиновным, что так и пребудут они вовек, держа царя только для престола и кланяясь ему по большим праздникам. Но неожиданно появился Адашев, за ним Сильвестр, вместе с ними — Избранная рада. Все стали решать избранные… Сильные лишились своей былой власти. Теперь в Столовой палате они усердно гнулись перед царем, изощрялись в подарках, стараясь вернуть свое прежнее положение, повернуть царя к себе… Но чем усердней они отбивали поклоны, чем дороже несли подарки, тем реже их стали приглашать, а потом и вовсе перестали — царь окончательно отвернулся от них, И повелись тогда боярские козни, и противления, и измены… Поначалу скрытно, утаенно, а когда Иван захворал и слег и, думая, что уже не поднимется, позвал их всех к кресту — присягать царевичу Дмитрию, тогда пошли они против него в открытую. Все, что было тайным, стало явным, вражда обнажила свой хищный лик, и отныне уже не межа — пропасть легла между ними.
Не стало Адашева, не стало Избранной рады, Иван вновь остался один, но примирения с боярами не поискал, сам взялся править — с дьяками вместе! — и правит вот уже, считай, три года. За все это время только раз или два приходил к ним — сам приходил! — да и то не советоваться вовсе, не мириться, а, казалось, затем лишь, чтоб посильней растравить себя, чтоб утвердиться, увериться в чем-то своем, что взял себе на ум. И вдруг такое повеление — с поклонами, как в прежние времена!
Пошли бояре, понесли подарки, но прежде порешили между собой — настоять на обыске по Репнину. За обыск ратовало большинство, открыто против был лишь один Кашин, но, будучи против, он не отговаривал других, не переубеждал никого, не перетягивал на свою сторону, никому ничего не доказывал, не объяснял, был против — и все. Немой подступил к нему с укорами: не понимал он Кашина, думал, что, устрашенный смертью Репнина, тот решил поберечь свою голову…
Кашин не стал ни в чем разубеждать и Немого, только сказал:
— Пошто ломиться в отворенную дверь?! Есть двери запертые… Те надобно отворять.
Мстиславский, как обычно, держался независимо, но в такой мере, чтоб не возбудить против себя остальных бояр. Впрочем, его мнение на этот раз ничего не смогло бы изменить, и он понимал это. Бояре были настроены весьма решительно, и отговаривать их — значило подливать масла в огонь. Да он и не намерен был их отговаривать… Царю нужно было показать настроение бояр, но сделать это нужно было крайне осторожно, чтоб не вызвать в нем гнева, а более всего — не напугать столь необычным единодушием и решительностью. Поэтому Мстиславский уговорил бояр не начинать с царем разговора как получится, и не выступать перед ним всем синклитом, а поручить ему, Мстиславскому одному, говорить от имени всех бояр. На том и порешили…
Пошли бояре, понесли, как встарь, подарки, речи заготовили прелестные, витиеватостью которых когда-то, так же как и подарками, каждый старался перещеголять другого.
Иван принял их спокойно, внешне даже ласково, допустил к руке, спрашивал о здоровье, за подарки благодарил, как прежде, — преклоном головы, но в руки ни от кого подарка не принял — никому не оказал особой чести. К ногам его сложили бояре свои дары.
Откланявшись, отговорив свои речи, бояре чинно порасселись на лавках вдоль стен, стали ждать царского слова.
Вместе с боярами и окольничими званы были и дьяки: печатник Висковатый, посольский дьяк Ржевский, снаряжавшийся с новым посольством в Крым, дьяк Разрядного приказа Клобуков, казначеи Хозяин Тютин, Никита Фуников, Угрим Пивов…
Чуялось, что царь задумал большую говорю, да вот только время для этого он выбрал уж больно неудачное: смерть Репнина, опала и заточение Данилы Адашева, Сатиных, казнь Фуникова и Шишкина еще сильней усугубляли и без того мрачные отношения между ним и боярами. Иван, должно быть, и сам думал об этом, но, не привыкший ничего откладывать на потом, не выносивший ожиданий, не захотел подождать лучших времен. Впрочем, они могли и не настать, эти лучшие времена, да и он мог не хотеть их…
Иван выждал некоторое время, зорко вперяя свой взгляд то в одного, то в другого боярина, словно выискивал в ком-нибудь из них какую-нибудь зацепку, которая могла бы послужить поводом для начала разговора. Но лица бояр были непроницаемы, степенно жестки и выжидающе спокойны. Хоть молись на них: не лица — святые образа!
— Ну… пережили мы зиму, бояре, переволочили ее, матушку, — с натужным привздохом выговорил Иван. — Тяжкая была зима, да, дал бог, удачливая! На деле своем поуправились мы гораздо. Бог не оставил нас! Королю Жигимонту досаду учинили великую. Оставил Жигимонт свою возносливость… — В горле у него клекотнул резкий, короткий смешок. — К Ирику свейскому грамоты любезные составляет… Переняли мы те грамоты. Противу нас подбивает Жигимонт Ирика, братом называет его! Ну то нам не в диво, — надменно вскинул голову Иван. — Вспомнить токмо, как отец его Жигимонт Казимирович честь свою перекопскому выдал!.. Какой ярлык гонебный взял он от Менгли-Гирея, чтоб союз его с отцом нашим разрушить! Все земли русские написал ему Менгли-Гирей по тому ярлыку пожалованными еще от дедов своих, от отца своего Ази-Гирея, которые, деи, пожаловали Киевом!! сперва Витовта, великого князя литовского, а после и Казимира, придав, деи, ему к Киеву Володимер — древний престольный град святых отцов наших митрополитов… Да, деи, и Луцк, и Смоленск, и Путивль, и Чернигов, и Курск, да, деи, и Брянск, и Мценск, и Тулу!.. А после, повышая Казимира, придали, деи, к его литовскому столу еще и Псков, и Новгород Великий! Мы перекопским царям челом били, но до чего дошел тогда Казимирович, никогда не доходили и, даст бог, не дойдем!
Иван замолчал; взгляд его вновь обежал лица бояр, только теперь в нем уже не было пронзающей остроты, не было въедливой пристальности. Взгляд его доверчиво и открыто лучился горделивой радостью, торжеством, даже надменностью — той надменностью, с которой он только что говорил о польском короле. И такой же радости, такого же торжества ждал он и от бояр: он надеялся увидеть на их лицах отражение точно таких же чувств, которые захватили в эту минуту его и которые впервые заглушили в нем все, что скопил он в себе против них. Слабенький, легонький проблеск в ожесточенном беспросветье вражды! И как знать, быть может, этот слабенький, мирный лучик света и пробился бы к добру в его душе и привел бы его в дальнейшем, если и не к примирению, то хотя бы к более или менее терпимому сосуществованию с боярами, отыщи и узри он сейчас в них то, что искал и хотел увидеть. Но, кроме холодной степенности и ожидания, ничего другого он в них не нашел, и в душе у него все осталось по-прежнему — вражда, ненависть, злоба…
Обведя взглядом бояр, Иван потупился и, не поднимая глаз, вновь заговорил — резко, с властной, суровой сухостью:
— Пишет свейскому Жигимонт, что, деи, мы, московиты, — враги христианские. Что с нами вечного мира нельзя иметь, ни дружбы, ни союза… Сие також не в новость нам. То извечная ложь ляцкая супротив нас, московитов… И кознования, и вражда их лютая. Вспомнить, как Казимир в бытность свою призывал на Русь ордынского хана Ахмата, хотя деда нашего, великого князя Иоанна, сокрушить, — так вящего и не надобно! С такими же хульными речами и обговорами посылывал он тогда в Орду татарчука Кирейку Кривого, холопа дедичева, сбегшего от него к Казимиру. И призвал-таки хана на землю нашу! А нынче и внук его, злохитрым обычаям следуя, кличет на нас перекопского и свойского, да иные злохитрства вздумывает… Воевод наших к измене подбивает! Грамоты им шлет подметные. В свою землю перезывает. Сын боярский князь Кропоткин прислал к нам таковую подлую грамоту, привезенную ему в Торваст литвинами. Вот дьяк Михайлов зачтет ее…
Висковатый вышел наперед, развернул свиток, неторопливо прочел весьма искусно составленное послание троцкого воеводы Радзивилла, в котором тот от имени польского короля и литовской Пановой рады предлагал Кропоткину отъехать в Литву, выставляя ему на вид царскую жестокость.
— Вот она, ляцкая злокозненность, — проговорил раздраженно Иван, как только Висковатый закончил чтение. — Лукавством, а не своим королевским дородством тщится одолеть нас Жигимонт. И сыскалось средь нас злое иудино семя!.. Отдались ляхам душами. Да над ними уж свершилось заслуженное, и не о том наши нынешние заботы. Нынче нам… — Иван чуть запнулся: нам — сейчас значило и им, боярам, и душа его приняла это не без протеста, но внешне в нем этого не проявилось. Не затем он созвал их, смирив свою гордыню, чтобы опять затевать с ними свару. Не того хотел он… Сам не знал почему, но в последнее время, особенно после Полоцка, все острей и острей стал ощущать он потребность в совете. Может быть, оттого, что слишком много скопил в себе одном, слишком много взял, взвалил на себя, а Полоцк сделал ношу еще тяжелей — почти непосильной, и тогда-то и появилась эта обостренная потребность, которая поначалу погнала его в Дмитров, в Песношский монастырь — к Вассиану Топоркову, а теперь заставила наступить себе на душу и призвать бояр.
— …допрежь за все рассудить надобно и порешить, — продолжил он с раздумчивой озабоченностью, — на чем нам с литвинами мириваться?.. Да и мириваться ли? Стали они нам в Ливонии поперек… Не хотят допустить нас к морю. А без моря государству нашему теснота великая и ущерб. Возговаривают Жигимонту на сейме паны его, что ежели присоединит он к тем своим гаваням, что в прусской земле у него, еще и ливонские, то станет владеть всем морем. Сие и нам разуметь надобно и не отступаться от Ливонии. Да и потому еще, что ежели теперь отдать Жигимонту Ливонию с ее крепкими городами, то сколько силы прибудет его королевству! Во сколько тяжче нам станет управляться с ним!
— Видишь, государь!.. — не утерпел и подал голос Немой. — Сами мы вынудили ливонцев отдаться Жигимонту. От нашего меча подались они к нему. А не наступи мы на них, не учини им теснот, были б они сами по себе, как ранее, дань бы нам отдавали и сколько бы забот нам убавили?!
— Вам бы токмо забот поменее. — Иван откинулся к спинке трона, как бы отстраняясь от них ото всех. — Вы и с Русью так — она сама по себе, а вы сами по себе.
— Мы, государь, благодетелями отчизны не выставляемся, — с дерзким спокойствием ответил Немой. — Мы ведаем твои мысли, что наши чаяния ей не впрок… Токмо животы наши, положенные в бранях, да кровь, пролитая за нее, едино ей впрок.
Иван остался невозмутим, только чуть смежил глаза — как от боли. Нелегко давалось ему нынешнее спокойствие.
— От задонского поля Куликова до полоцких стен — весь тот путь, государь, полит и нашей кровью, — продолжил Немой — уже прямо и вызывающе. — Ан все ставишь ты нас отщепенцами, все хулишь, глядя токмо вперед и токмо своими глазами. Ан пригоже оглянуться, государь, и назад, ибо мир начался не твоим рождением, и Русь не твоим воцарением стала Русью.
— Возложивший руку свою на плуг, не озирайся назад, — речет нам господь, — сказал спокойно, с суровой непреклонностью Иван и, помолчав, так же сурово, но не зло, скорей пристыжающе-наставительно, прибавил: — А чести в том и достоинства нет, что вы на каждое слово государя своего бросаетесь с лаем, будто собаки. Таковым вам на псарне место, а не перед столом государевым.
— Прости, государь, — преклонил голову Немой, — но не наша вина, что ты правду за лай приемлешь.
— Правду?!. — Иван вскинул суровую бровь. — У всех она разная — правда! У вас своя, у меня своя… Токмо нынче недосуг мне правдами с вами мериться. Я созвал вас, как прежде, сложив с сердца все наши нелюбья и вражды. Время нынче, приспело, каковому быть ли еще! Русь стоит у великих врат… Я привел ее к ним и отпер их, и как человек я стремлюсь вперед, но как государь я остепеняю себя, берегусь человеческой опрометчивости, ибо…
Иван вдруг резко поднялся с трона, соступил с невысокого помоста на пол, устланный коврами, пошел по палате, туго ссучив за спиной пальцы рук. Одет он был в суконный облегающий кафтан, длинный, до самых пят, и аспидно-черный, как ряса, отчего казался похожим на монаха — но только с первого взгляда, потому что тут же в глаза бросалось другое — его совсем не монашеская, надменно-грозная выспренность и властность, которой черный цвет его одеяния придавал какую-то мрачную истовость и зловестие.
Пройдясь по палате, Иван вновь вернулся к престолу, взошел на помост, но на трон не сел, стал перед ним, тяжело, будто сознаваясь в чем недостойном, сказал:
— Там, за теми вратами, мы можем добыть и могущество нашей отчизне, и славу, какой еще не знавала она, но також… и бесславие и беду. Ибо, ежели мы оступимся, пошатнемся, — нас немедля повергнут! Понеже теперь супротив нас все…
Иван помолчал, прямо, в упор, порассматривал бояр, сошел с помоста, приблизился к ним и так же прямо, без обиняков, не подбирая слов и не следя больше за своей речью, принялся излагать им самое страшное:
— С Литвой супротив нас — Польша… Перекопский супротив нас… Свеи також, споткнись мы, полезут на нас. И Казань, и ногаи, и черемисы лишь часу ждут. Как почуют нашу слабость — також супротив пойдут. Они уж и нынче впотай с перекопским ссылаются, кличут избавить их юрт от необрезанных. Вот сколь окрест нас врагов! А друзей — никого! Фридерик дацкой с нами в мире, однако ж не в дружбе, бо и он на Ливонию зарится, как алчный пес, и он не прочь прибрать ее к своим рукам. Император?! Искали мы с ним союза… Да нашим врагам там легче сыскать дружбу, бо князья императора — саксоны, да бурги , да пруссы — сами до Ливонии больно охочи. Жигимонт с ними крепкую дружбу держит, задабривает их, ублажает, дабы они отводили нас от императора. Дошел даже до того, что отдал бурским князьям в наследование свою прусскую землю. Вот как ищет супротив нас Жигимонт! И все, все они в том лютеровом вертепе ищут противу нас! Мы одни… Но с нами вера наша правая и бог! — воскликнул торжественно Иван.
— Сего нынче мало, государь, — сказал Мстиславский. — Коли мы шли на подлый язык агарянский, вера и бог были силой нашей и вдохновением… Мы на правое дело шли. Нынче же мы шлем своих послов с миром — к перекопскому, а на христиан наступаем войной. Неправой войной, государь, тяжкой, от которой всему христианскому миру великий урон.
— Мне про сие Алешка Адашев с Сильвестром-попом непрестанно жужжали в уши, — отмахнулся Иван от Мстиславского и пошел к трону. — Не на христиан мы наступаем, — сказал он, сев на трон, сказал громко, резко, с прорвавшейся злобой. — Мы идем море добыть. Море! Разумеете вы сие? — сказал он уже спокойно. — Разумеете ли, что России без моря — все едино, что кораблю без ветрил?!
— Разумеем, государь, — недружелюбно отозвался боярин Куракин и пооглядывался на остальных бояр, показывая Ивану, что говорит от имени всех. Сидящий с ним рядом Шевырев даже кивнул головой, заранее соглашаясь со всем, что собирался высказать Ивану Куракин. — Пошто же не разуметь нам сего? Большого ума на сие не потребно, — с тонкой, направленной в Ивана насмешливостью изрек Куракин и поспешно прибавил: — Тяжко Руси без моря, истинно тяжко, а добывать его нешто не тяжко? Может, еще и тяжче?! Сам разумеешь веди…
— Разумею, — выдавил из себя Иван.
— Верно речет боярин, вступил в разговор и Шевырев. — Непосильна нам нынче затея сия. Море добудем ли, а беды Руси непременно добудем. Всех ин супротив себя возбудили.
— Они и были все супротив нас! — резко, чуть было не сорвавшись на крик, бросил Иван. — Мы миром, добром намерялись через немецкие земли с иными заморскими странами познаться, торговлю наладить, людей, искусных в полезных делах, из тех земель в нашу землю призвать… Так что?! Какие великие и злые препоны учали они нам чинить! Немчина, что сылан был нами в те земли, дабы людишек, искусных в ремеслах, для нас пособрать, в тюрьму вкинули. Людишек, что он поуспел уж собрать, поподели невесть куда и ни единого к нам не пустили. А после указом императорским постановили: ни единой души в нашу землю не пропускать, а самовольцев казнить. Вот как они с нами! Забыли вы нешто сие? Забыли, как Густав в бытность свою аглицкой королевне Марье епистолии противу нас насылывал, требуя от нее перестать торговать с нами?! А Жигимонт и нынешней королевне Лизавете таковые же шлет.
— Воевать надобно рифлянтов , — не совсем твердо сказал Умной-Колычёв. — Воевать до конца, чтоб море к нам отошло.
— Вот тебе и советчик, государь, — бросил язвительно Немой. — И еще сыщутся! С ними и пореши свое дело, а нас уж оставь в покое. Сам ты все затеял, сам-един во всем был, нас ни о чем не спрашивал…
— Спрашивал!! — заорал с яростным хрипом Иван и, вскочив с трона, подбежал к Немому. — Спрашивал!.. Спрашивал!.. — кричал он, брызжа слюной и размахивая руками перед самым лицом боярина. — Сызмальства был я приучен обо всем спрашивать вас, во всем свечаться с вами!.. Даже и в том, как мне одеваться, как есть и пить!
Немой напугался так сильно, что в первое мгновение даже зажмурился, но почти сразу же и справился со своим страхом, найдя в себе силы прямо и даже дерзко взглянуть в искореженное яростью Иваново лицо. Это неожиданное самообладание Немого, его дерзкий взгляд, в свою очередь, как будто тоже напугали Ивана: он резко оборвал свой крик, с тревожной подозрительностью посмотрел на бояр — должно быть, почуял их еще не высказанную до конца решительность, — и уж совсем трусливо попятился к трону. Казалось, что он сейчас кликнет стражу, но он только покосился на дверь, насупился и, уже не пятясь, тяжело пошел к трону, так же тяжело, грузно всел в него, плотно притиснувшись к спинке, устало распластал руки по широким подлокотникам, устало, с прозвуками горечи сказал — совсем тихо, как самому себе:
— Спрашивал я вас… Многажды спрашивал. Одно у вас на устах: на перекопского, на перекопского, туда, в Дикое поле — в безводье, в бескормицу… С нашей-то ратью, с нашим нарядом! Сие ж не казачья ватага князя Вишневецкого. А крымец в степи что сокол в небе. Поди поймай! Ну ладно, ладно, — подался Иван вперед, лицо его вновь оживилось. — Ладно, приму все, что вы доводите, пойду на крымца, повоюю его, даст бог, изведу вчисто весь их поганый юрт, а море, море, однако же, тем не добудешь.
— Руси, государь, покой добудешь и избавление от вековечной беды, — сказал Хилков. — Нешто сие не святое дело твое государево — избавить землю свою от жестокой беды, что уж столько времени тяготеет над ней. И в том мы все как один с тобой!
— Невидимые беды порой куда как тяжче видимых, — с суровой твердостью сказал Иван. — Кто сочтет, что ущербней ныне для Руси — крымец или неимение моря? Ежели море добудем да Литву одолеем, мы тем самым и крымца отвадим от нашей земли. Поостережется тогда он ходить на нас. А покуда… покуда с Литвой не управимся и к морю не выбьемся, замириться с перекопским надобно. Снаряжаю к нему я еще одного посла, дьяка нашего Елизара Ржевского. Вот он здесь, перед нами. Богатые поминки повезет Елизар. Хана надобно прельстить да о деле нашем ратном, что мы над королем учинили, с разумным достоинством перед ним обсказаться… Что, деи, нынешнею зимою ходили мы недруга своего короля воевать, седши сами на конь… и в королёвой земле взяли город, и похотели было к Вильне идти, да король и королёва рада большая прислали к нам бить челом, чтоб мы из королёвой земли воротились, суля немедля прислать к нам послов своих. И мы, деи, тому королевскому челобитью вняв и видя, что он в нашей воле хочет быть, на свое государство воротились. Пусть раздумается хан после сего, так ли уж мы слабы, как мнится ему и как Жигимонт его в том убеждает. — Из глаз Ивана выметнулся горячий мальчишеский блеск, выдавая его довольство и внутреннюю ободренность. Он даже посветлел от этой ободренности и доверительно, как будто забыв о боярской недоброжелательности, сказал: — Об Жигимонте ж надобно сметиться нам во всем, и раздумать, и порешить, как нам себя вести. Бо, чую я, Жигимонт будет тщиться время проволочь да непременно станет хана подбивать, чтоб шел на нас. А мира он хотеть не будет по хитрости, чтоб к осени заманить наши рати в Литву, а тем временем хана на нас поднять. Должно быть, и к турскому пошлет и того станет поднимать на нас.
— Видим мы, государь, что ты уже все сам порешил, — усмехнулся Немой. — И не потребны тебе наши советы, и не станешь ты им внимать.
— Я порешил лише одно — добыть море! И от того не отступлюсь и противного совета не приму.
— Угодные советы — токмо угодные, — сказал Немой.
— А вредные — лише вредные, и никакие боле! — вскипел Иван. — Вы поглядите, ну поглядите на себя!.. Вы вражье племя! Веди не от разума — от зла все ваши претыкания и вся протива! О бедах Руси разглаголиваете, а самая большая беда ее — вы! Понеже вы несете ей усобицу, и рознь, и всякое неустроение, и меня, государя ее, хотите под собой иметь, как будто мне царство чрез вас дано.
— Мы люди, государь, — вдруг сказал досель молчавший Кашин, сказал твердо, с видимой решительностью высказать Ивану все, что было у него на душе. — Не праведники, не угодники святые — люди! И ежели и грешны, и злы, и неподобны — не более иных. Кто не грешен в мире сем, пусть тот кинет в нас камень. Ты також не свят, государь!..
— Не свят, — выцедил глухо Иван.
— …И не нашим едино злом ополчен супротив нас, но и своим, своим присным. Ибо стремление твое к самовластию, — заторопился Кашин, боясь, что Иван оборвет его и не даст договорить, — есть зло, государь, понеже своеволие — оно во всем: и в правде и в бесправедье, и в разумности, и неразумности, в добре и в худе…
Иван молчал — надменный, выспренний, злорадный, как будто все, что изрекал Кашин, относилось не к нему и не его как будто обвинял Кашин, а самого себя и всех своих единомышленников.
— …И ты не учишься остепенять себя в неправде, не отступаешься в неразумном, не пресекаешь себя в худом. Писано: все мне позволительно, но не все полезно. Возложивши руку на плуг, став ратаем, не можешь ты не стать и сеятелем. Но, как бы ни были благи твои намерения, став сам-един во всем, ты будешь рассеивать с семенами злаков и семена плевел, понеже… реку тебе опять, хоть ты и почтен царством, однако не можешь ты получить от бога всех дарований, и посему должен искать полезного совета не токмо у ближних советников своих, но и у людей простых, ибо дар духа дается не по богатству внешнему и по силе царства, но по правости душевной.
— Не зрит бог на могущество и гордость, — вызывающе бросил Немой, — но на правость сердечную!
— Ну речите, речите! — в злорадном нетерпении воскликнул Иван. — Лайте! Вытряхните из себя все, что накопили, натаили, все, что намыслили-нагрезили… Давно пора! Со времен моей хвори великой не открывали вы мне своих затхлых душ. Все тайком, с заумью, лукаво и подло.
Кашин, да и поддакнувший ему Немой на некоторое время растерялись от этой неожиданной злорадности Ивана. Они ждали от него совсем другого — крика, свирепости, неистовства, и внутренне приготовились к этому, намерившись отразить любой, самый яростный его выпад. Страха в них не было: их строптивость закусила удила, но не только строптивость поднимала их… В них взметнулось сейчас все, все, что копилось в них долгие годы, все, что таили они в себе с надсадным упорством, таили и задавливали, истязая свою гордыню и честолюбие, все, что, быть может, в глубине души и не всегда оправдывали в себе, но, живя в столь трудное время, не отказывались от этого и держали его в себе, как держат от пущей беды злых собак. И то вековечное, что было у них в крови, унаследованной от своих непокорных предков, тоже сейчас поднимало их, и, быть может, не менее яростно, чем их собственная неукротимость. Но в их бесстрашии, в их решительности, с которой они вдруг так открыто ринулись в бой, было и отчаянье, отчаянье от своей обреченности, предчувствие которой уже коснулось их душ.
Так же решительно были настроены и другие — и Шевырев, и Куракин, и даже Шереметев, упорно молчавший и будто не желавший становиться ни на одну из сторон, но видно было и без его речей, что решил воевода принять участие еще в одном сражении — быть может, в одном из самых тяжких в своей жизни.
С пылающим взором и будто на иголках сидел окольничий Головин. Молчал. Не от робости — от гордости, не желая ни присоединяться к боярам, ни тем более встревать между ними.
Из всех окольничих, ныне присутствующих в Столовой палате, один только Головин был настроен к царю враждебно и готов был высказать все, что скопил против него в своей душе, но сделать это он хотел независимо от бояр, чтобы царь не счел его боярским последышем, ничтожным и бесхребетным прихвостнем, не имеющим за душой ничего своего. Другие окольничие явно были на стороне царя. Вяземский, Зайцев, дворецкий царевича Ивана — окольничий Василий Петрович Яковлев, два близких родича которого сидели тут же, на боярских местах, Ловчиков — ретивый царский ловчий, Пушкин, Темкин — все они и мыслями и чувствами, всем, что составляло их сущность, были едины с царем. Да только сейчас от них еще ничего не зависело, они еще ничего не решали, и эта их ярая приверженность не больно много значила даже для самого Ивана — не к ним обращался за советом и не от них ждал ответа на все свои вопросы. К сильным, к именитым, к тем, кого ненавидел и которые ненавидели его, обращался он… И странно — борясь против них, восставая против всех их притязаний, неотступно и яро отстаивая свою независимость, он нередко, как и сейчас, по каким-то необъяснимым причинам вдруг наступал себе на душу и сам склонял перед ними голову, сам возвращал им то, что с таким трудом и борьбой вырывал из их рук, сам начинал требовать от них того, чего не терпел, не выносил, против чего со всей ожесточенностью ополчал свою душу и разум. Казалось, будто чья-то враждебная, тайная, высшая воля вынуждает его к этому и как бы доказывает ему этим всю тщетность, и бесполезность, и обреченность его борьбы за свою независимость, за единовластие, за возможность повелевать всем и вся и единолично вершить судьбу Руси.
Его и самого почти никогда не оставляло это чувство — чувство довлеющей над ним какой-то тайной, противоборствующей ему силы, внушая нередко мысль о роковой неизбежности его поражения, о несбыточности его надежд, о бесплодности всех его трудов, зачинаний, замыслов, о тщетности его борьбы с этой громадиной, с этой дремучей вековой дебрью, которой представлялась ему Русь. Но чем острее проявлялось в нем это чувство, тем настойчивей, тем непреклонней становился он, тем яростней и беспощадней вел борьбу за свое утверждение, за единовластие, бросая вызов всему и всем — и той тайной силе, вызывавшей в нем подспудный, суеверный страх, и самому могучему своему противнику — Руси. Ибо не для себя как человека искал он беспредельной власти, но для себя как государя. Он не стремился к самовластию как произволу и не ради этого сжигал себя в огне своих страстей, не ради этого вооружился злом, не ради этого взял на душу великий грех душегубства. Он стремился к единовластию и добывал его твердой, жестокой рукой прежде всего для того, чтобы положить его, как самый прочный камень, в основание величественного здания Русского государства, которое он собирался выстроить, чтобы сделать Русь достойной того великого титула, который теперь носил он и который отныне станут носить ее государи. В единовластии, только в единовластии видел он основу государственной силы и порядка — и это тоже было его оправданием, и он знал об этом и с этим оправданием готов был предстать перед любым судом.
— Ну что же вы?! — с надменной издевкой подуськивал Иван растерявшихся Кашина и Немого. — Язык прикусили? Да вам его вырви — из него все едино будет злоба сочиться! О правости о душевной, о даре духовном пошто же не велеречаете? В глазу моем щепка! — вылупился он. — О том что же не возопите? Иль в присном бревно узрели? А в души, в души свои опустите взор — чащоба там, бурелом! Там черт ногу сломит, а вы бога в свидетели призываете! Да и пуще того — ниспосланным нам от него дарованиям счет наводите, будто они через руки ваши переданы нам. Единое дарование имею я, — изменил голос Иван и медленно, с праведным достоинством поднялся с трона. — Тщуся с усердием людей на истину и на свет наставить! Да познают единого истинного бога, в троице славимого, и от бога — данного им государя, а от междоусобных браней и строптивого жития да престанут, ибо ими царство растлевается. Слышите, вы!? Нащадки прежних чинителей смуты усобной и розней! — метнул он в бояр грозный вонзистый шепот. — Царство растлевается! А ежели царю не повинуются подвластные, то никогда междоусобные брани не прекратятся! И никогда не окрепнет Русь духом и будет сама собой раздираема, как было уже, на радость врагам и себе на беду. Лишь единой, самодержавной властью восставятся в государстве и сила, и порядок, и добро, и свет! — заключил он твердо и сошел с помоста. Черная, грозная фигура его медленно надвинулась на бояр. В черном он казался еще выше, чем был, и мощней, и еще решительней и неукротимей. — И так будет! — подойдя вплотную к боярам, бросил он им в самые лица. — Будет вопреки всему! И кто пойдет со мной, кто отрешится от всего противного, усобного, злого, кто отрешится от присных благ во имя благ Руси-отчизны нашей… Иван вдруг посветлел, и блестки взволнованно-радостных слез наполнили его глаза. — Кто разделит со мной мое иго, тому не я, но Русь в грядущие времена воздаст хвалу!.. И славой увенчает их!
— Слава бывает разная, государь! — ухмыльнулся Куракин.
— Не может быть худой славы у тех, кто радеет о благах отечества своего, — резанул Иван взглядом Куракина.
— Кто ведает, в чем ее истинное благо? — не отступился Куракин.
— Я ведаю, я!.. — крикнул Иван, вздыбив гневные руки. Взгляд его заметался по лицам бояр: мало ему было одного Куракина, он хотел выместиться на всех, на всех сразу — хотя бы глазами.
— И ты не ведаешь, государь, — сказал спокойно и твердо Кашин, и глаза Ивана вдруг замерли, вонзившись в него, и сам он замер — в злобной растерянности и удивлении, как будто только сейчас, после этих слов Кашина, в полную силу почувствовал всю неприязненность боярского отношения к нему. Но сильней всего его поразила так ясно проявившаяся в словах Кашина спокойная, твердая убежденность в обыкновенности, в простоте и приземленности его сущности, ничем не отличающей его от прочих смертных, от самого Кашина или того же Немого, Куракина, от всех их… Он вдруг понял со всей остротой и ужасом, что они не видели и не хотели видеть в нем ничего того, что чувствовал и знал в себе он сам и понимал как избранность, живя с высокой гордостью отмеченного свыше. Такое было для него еще невыносимей!
— Не ведаешь! — прибавил еще тверже Кашин, уже не для Ивана — для себя. — Ежели благо Руси в твоем своеволии, то в том и беда ее. Ибо кто скажет тебе — неправ, коли будешь неправ?! Кто остановит тебя, кто пресечет произвол? И как могут творить благо те, которые покорно и слепо пойдут за тобой? Чтобы творить истинное благо, надобно иметь в душе истинную силу и истинную страсть, а також — право творить! Ты сего права не дашь никому, и, стало быть, не творцами блага будут пошедшие за тобой, но лишь исполнителями воли твоей. И опять же, как прежде речено, нешто воля твоя — се и благо, и свет, и добро?
— Писано: как пес возвращается на блевотину свою, так глупый повторяет глупость свою, — с дурной вызлобью сказал Иван, не найдясь, как ответить Кашину, и отошел от бояр с брезгливой, нарочитой поспешностью.
В дальнем углу палаты, куда прошел Иван, затихли последние звуки, как будто он увел их туда за собой и притаил там. Мрачная, недобрая тишина, словно палач, вошла в палату и начала свою мучительную пытку, и Иван первым не вынес ее. Глухо, с надрывом — от злобы и от боли, в которой чувствовалась тяжелая надсаженность его души, измученной жестокой внутренней борьбой, выговорил:
— Сегодня я еще возьму вас с собой… Завтра — будет поздно. И пусть никто из вас не вопиет потом о зле и о бесправедье. Реку вам словом господа бога нашего: кто не со мной, тот против меня, кто не собирает со мной, тот расточает.
— Мы пойдем за тобой, — сказал Кашин, — но токмо не как рабы. Ибо мы не рабы твои. Мы потомки свободных государей, которые сидели на землях своих и на вотчинах испокон, как Рюриком Русь поставилась. И ежели сошли наши предки с земель своих и с вотчин — в том их воля добрая. Русь единою стала, но не государь над ней! Ибо деды наши и прадеды пришли на Москву не в подручники государю московскому, но как равные с ним, чтобы вместе править Русью. Да попрали московские право то, и вот уж мы, потомки прежних государей, в холопях у тебя значимся, рабами твоими должны почитать себя, а иначе грядет на нас кара твоя, и притеснения злые, и всякие неправды твои.
— О предках своих уж стыдились бы поминать и о воле их доброй, коей Русь единою стала. Мы, московские, сделали Русь единою, вырвав ее из алчных рук ваших предков. Усобицу да кровную рознь в ней уняли… Нынче уж вы, достойные нащадки своих худославных пращуров, опять заходились усобную распрь заводить! Что творили в малолетство мое?! Поминать о том противно! А после?!. Клятву крестную как блюли? Сейчас же, стыдобные, что исторгает язык ваш?! Что на уме вашем злом?! Что возомнили о себе?! Ну нет же!.. — задохнулся Иван. — Нет!! Кончилось ваше время! Навсегда кончилось! Я не изведу вас, так вы сами пожрете друг друга, как шакалы! Ибо, как писано: откуда в вас вражды и распри? Не отсюда ли, от вожделений ваших? Они, вожделения ваши, — суть ваша! И нет в вас иного ничего, ни правого, ни доброго! Как писано: желаете и не имеете! Препираетесь и враждуете — и не имеете, потому что просите… Просите — и не получаете, потому что просите не на добро, но чтоб употребить для вожделений ваших!
— Мы стоим на том же, государь, на чем стоишь и ты, — с уверенностью в своей правоте сказал Кашин, — токмо наше в твоих глазах — преступное, злое, а твое — святое.
— На чем же вы стоите? На чем? — усмехнулся Иван и покачал рукой, как будто взвешивал в ней что-то малое, ничтожное. — На чем стоишь ты, Шеремет? Одной ногой ты стоишь в могиле, а другой?..
— Я стою на том, государь… — Шереметев начал было говорить сидя, но вдруг поднялся — не от страха, вспомнив гневный покрик царя, обращенный к нему на пиру, — намеренно встал, показывая, что добровольно отказывается от дарованной ему милости — говорить с царем сидя, — что пришла к нам с твоим воцарением горесть горькая… Стал ты ковати злая на всех на нас, к ярости стал удобь подвижен. Кто на чем постоит на своем — на малом вовсе, понеже в каждом свое мнение живет, и вот уже на того опала, и гонение, и нелюбье твое, и злоба. И сколько мы потерпели от тебя от самого и от любимцев твоих! Ты и сам потерпел от них немало.
— В том я сам себе укор! — бросил мрачно Иван.
— Во всем ты — сам! И прав ты — во всем! Нас обличаешь святым писанием, а сам позабыл, что написано: от высокомерия происходит раздор, а у советующихся — мудрость.
— Мудрость — у мудрых, а у советующихся, коль они глупы и злонамеренны, все едино раздор. А вы глупы, чванливы и злонамеренны.
— Однако ж призвал ты нас на совет, — каверзно ввернул Шевырев.
— Призвал и до конца в том убедился.
— Ты убедился токмо в том, что мы сегодня не с тобой, — рассудительно, со степенной прямотой выговорил Куракин. — Но так ли ты прав, чтоб всем быть с тобой?! Ты не апостол, не пророк, ты человек, и как человек ты можешь быть не прав.
— Как человек могу, но как государь — нет! Как государь я прав, и сердцем, и духом, и помыслами… Чую, чую я голос!.. Как будто свыше исходит он! Тот голос вещает мне, что избрал я достойные стези и дело мое правое.
— Пошто же правое дело ты восставляешь неправой рукой? — все так же степенно, не повышая голоса и будто не с укором — будто с удивлением спросил Куракин. — Пошто не добродетелью, но злом доказуешь свою правоту?
— Сердце твое далеко отстоит от людей, — почти перебивая Куракина, сказал Кашин, — и не силою духа, не силою разума тщишься ты влечь за собой, но насилием, гнетом…
— Тщишься с усердием на свет и на истину наставлять, — выкрикнул с поспешностью Немой, не давая Ивану ответить, — да токмо от тех твоих наставлений скоро вовсе света невзвидеть!
Челяднин, беззвучный, недвижный и будто совсем безучастный ко всему, что происходило в палате, ни разу за все время боярской перепалки с царем не поднявший своих приспущенных, тяжелых старческих век, отчего казался не только безучастным, но и дремлющим, вдруг медленно повел головой, вскинул веки, его притупленный, несколько скрадывающийся задумчивостью взгляд как бы невольно направился в ту сторону, где сидели Немой и Кашин, и на мгновение задержался на них. Стремительной, блеснувшей и тут же погасшей вспышкой отразилось в его глазах какое-то встрепенувшееся в нем чувство — или мысль, или воспоминание… Да, послышалось Челяднину — не в дерзком выкрике Немого, нет, — в хладнокровной укоризне Кашина послышалось Челяднину что-то знакомое, уже где-то слышанное ранее, уже кем-то говорившееся — почти такими же словами и о том же, с такой же точно прочувствованностью и правомочностью на суд и приговор, за которой стояло гораздо больше, чем укор, и больше, чем предвзятость, — за которой стояли вполне определенные убеждения, образ мыслей, вера, зиждущаяся не только на острых, громадных, беспорядочных глыбах злобы и неприязни, но и на тщательно отесанных и плотно пригнанных друг к другу камнях, положенных в ее основание бесстрастным разумом.
Почти сразу же и вспомнил Челяднин: Курбский, князь Курбский говорил ему в Дерпте те же слова, которые сейчас сказал царю Кашин. «Пошто не силой ума и величием духа влечет он за собой людей, а гнетом, насилием?» — говорил ему Курбский. И еще: «Великое и злое купно не живут!»
Вспомнил Челяднин и свои собственные слова, сказанные Курбскому в ответ, вспомнил и перевел взгляд на Ивана… Сказал он тогда Курбскому, что, быть может, великое беспомощно без зла… Не за царя говорил, но и за царя, а теперь хотел знать, что ответит на это сам царь.
Но Ивану не давали ответить… Он все еще стоял в дальнем углу палаты, у самой стены, словно припертый к ней столь решительным натиском бояр, и был явно растерян. Не ожидал он такого, тем более сейчас — после Полоцка, когда, казалось, бояре должны были вовсе поджать хвосты, принишкнуть и не перечить ему более ни в чем. Он вернулся с победой, с такой победой, от которой перехватило дух у польского короля, не говоря уже о литовских панах, и был уверен, что его собственным панам и подавно станет нечем дышать.
Нет, не думал он и не ждал, что бояре возблагоговеют перед ним, не думал и не ждал, что они смирятся и откажутся от противления, но и такого дерзкого, открытого, откровенного протеста, на который они не отваживались даже в поры своего могущества, он тоже не ожидал, — и растерялся, и даже испугался. Его мнительность и взрывное, безудержное воображение могли зародить в нем самые невероятные мысли: он мог думать сейчас даже о том, что с минуты на минуту в палату ворвутся боярские наймиты, и схватят его, и бросят в темницу или хуже того — убьют. Недаром он с какой-то мрачной беспомощностью, даже затравленностью, жался в угол и с ожесточенным отчаяньем поглядывал на дверь, около которой стояли дьяки, не смевшие садиться не только в присутствии царя, но даже и в присутствии бояр. Может быть, они, дьяки, загораживавшие собой дверь, и помогли ему преодолеть свой страх — все-таки не совсем одиноким чувствовал он себя в эти минуты среди бояр, были и его люди, и это ободряло его.
— Где Воротынские, и Михайла-князь, и брат его Александр? Где Шаховский-князь? Где Куракины? Где Ростовские? — выговаривали Ивану попеременно то Шевырев, то Немой, то Куракин.
Иван молчал, вжался в угол, как затравленный волк, и молчал. Его молчание воодушевляло обличителей, подстегивало их, они смелели, смелели до наглости, в которой уже не было ни правоты, ни истины.
— Что тебе сделали братья мои? — выпинался негодующе Куракин. — Крест бездумно целовать не похотели?! Нешто опалят за такое, когда человек разума своего спросился — пред кем я крест целую? Пред государем ли иль перед теми, кто его на руках держит? Ты при смерти лежал, а Димитрия-царевича Захарьины! — ненавистно ткнул рукой в сторону Никиты Романовича Куракин — на руках держали! Они бы, Захарьины!! и стали нами владеть, как иные в твое малолетство владели.
— Нет… — резким шепотом, как бы поперхнувшись, сказал Иван и громче и тверже дважды повторил: — Нет! Нет! Они, братья твои, вкупе с Ростовскими, да Катыревыми, да иными Володимера на царство хотели.
— Не Володимера они хотели — Захарьиных не хотели над собой!
— Нет! — вновь вырвался из Ивана резкий шепот, тряхнувший его, как дрожь. — Володимера они хотели и иных подбивали… С княгиней Офросиньей ссылались, деньги от нее получали, чтобы теми деньгами души за Володимера перекупать. Я все знаю, все!.. — болезненно, выстраданно приговорил Иван, ставший в этот миг похожим на блаженного, и тут же добавил, оправдываясь — не перед боярами, перед самим собой: — То ваша совесть прокаженная, ваша — не моя! Я никого из них живота не лишил, лишь с глаз своих прочь отослал. И в том моя слабость и доброта напрасная. У другого б государя они на цепи сидели, в рогатках … По улицам их возили б в клетовищах, как диких зверей. А у меня они на моих государских хлебах почивают, в доброте и исправе, лише глаз моих не видят. Нет вашей крови на мне, нет! — вдруг злобно и праведнически выкрикнул он, пришедший наконец в себя после недолгой растерянности. Его громадные черные руки с опавшими с них длинными рукавами кафтана взметнулись, как будто щупальца — сильные, страшные щупальца, готовые в любой миг впиться в избранную жертву. Он выступил из угла — на шаг и вновь остановился, словно боялся лишиться своей надежнейшей защиты — стен, смыкавшихся за его спиной.
На минуту в палате стало тихо — как перед битвой, когда вставшие друг против друга полки ждут сигнала к атаке.
На местах для окольничих, весь превратившийся в ненависть, изнывал Головин. Сильней всех он жаждал схватки и готов был кинуться в бой сломя голову, но сдерживал себя, сдерживал и томился, одолеваемый еще одной тяжкой мукой — сознанием своей слабости, незначительности, из-за которой его не брали в расчет — ни как противника, ни как союзника.
Каким-то вдруг сникшим, растерянным сидел Шереметев, словно уже жалел о своей откровенности и в душе казнил себя за нее.
Насупился больше прежнего Яковлев, Семен Васильевич — глава Казанского приказа, насупился и отвернулся от своего родича Ивана Петровича, сидевшего рядом с ним… Должно быть, по разные стороны оказались сейчас их души, а тут уж не до родственных чувств.
Спокойный, лишь чуть побледневший Кашин в упор смотрел на Ивана. Казалось, он чего-то ждал от него… Может быть, отказа от только что произнесенных им слов. Но Иван молчал. Его жесткий, упорный взгляд медленно, с ядовитой прилипчивостью полз по боярским лицам. Вот взгляд его сошелся со взглядом Кашина… Мстиславский, следивший за обоими, понял, что Кашин уже не сдержится и нанесет свой самый сильный удар.
— Репнин… Михайла Репнин, — тихо, как будто таясь от кого-то, сказал Кашин. — Был у тебя боярин Репнин… Что с ним сталось?
Дрогнул взгляд Ивана, сломился, потухли вонзистые блики зрачков, глаза медленно ушли под тяжелую нахмурь бровей.
— Его кровь — на тебе! — Кашин поднялся с лавки, рука его клеймяще вонзилась в Ивана. — На тебе его кровь, богом данный нам государь! Вот она, твоя истина, твой свет!.. Вот она, твоя правота, твои достойные стези!.. Вот она, твоя совесть прокаженная! Какое же иго делить с тобой? Иго душегубства?
— Замолчи!!! — истошно крикнул Иван и в изнеможении, с трудом, будто все силы его ушли на этот крик, договорил: — Замолчи, либо навеки замолчишь.
— Молчу… Пусть камни вопиют! — сказал с надрывом Кашин и решительно направился к выходу.
— Стой! — в злобном отчаянье попробовал остановить его Иван.
Кашин только полуобернулся к нему — уже в самых дверях — и твердо сказал:
— Поздно, государь. Сегодня я уже и сам не пойду за тобой.
За Кашиным ушла из палаты как будто и жизнь. Оцепенелость — только одна она была сейчас в каждом, и больше ничего, никаких чувств, должно быть, и мыслей… Но вот, рванув тишину палаты, как крик, раздался чей-то протяжный, унылый вздох, и тут же, вконец разрушая взломанную тишину, поднялся со своего места окольничий Головин и с суровым презрением сказал Ивану:
— Мерзость для царей — дело беззаконное, ибо правдой утверждается престол. Так писано в святом писании, и се непреложно! — Сказал и с презрением ко всему, что ожидало его теперь, ступил за дверь.
Иван как будто не услышал и не заметил Головина — ни звуком, ни единым движением не выказал своих чувств, только глаза его, потеряв свою остроту, стали глазами слепого.
Разом, словно сговорившись, встали и ушли Шевырев и Куракин. Иван и их проводил зловещим молчанием и страшной слепотой своих глаз. Последним ушел Немой — не без колебаний, с укором и тайной завистью во взгляде, обращенном к остающимся. Не думал он, конечно, что все так обернется, не ожидал, что Кашин бросит царю такое обвинение, но главное — у него и мысли до сих пор не было, что в смерти Репнина повинен царь, а теперь он был полностью в этом уверен. И эта уверенность, эта неожиданная и оттого предельно острая осознанность Иванова бездушия помогли ему одолеть свой страх и последовать за Кашиным.
После ухода Немого Иван еще долго стоял в молчании и неподвижности — ждал следующего, но никто больше не двинулся с места. Не дождавшись, Иван наконец оставил свое убежище и медленно пошел к трону, с угрюмой сосредоточенностью глядя себе под ноги, словно боясь споткнуться. Подойдя к помосту, он вдруг в изнеможении опустился на него, посидел, потом, по-детски охватив руками колени, устало, равнодушно выговорил:
— Ну а вы?.. Что же вы не уходите?
Ответить ему никто не решился.
— Боитесь, что назад не приму? Ты, Шеремет?.. Только что ты ничего не боялся. Пошто же не уходишь? Стоишь истуканом… От чести сидеть при мне отказываешься, а от меня пошто же не отказываешься?
— Помилуй бог, государь, — слезно ответил Шереметев. — Одно дело правду тебе сказать, другое — вот так… взять… уйти. Паче уж в монастырь…
— Вот и ступай, ступай в монастырь, — указал Иван Шереметеву на дверь. — И не кажись мне больше на глаза!.. Нигде и никогда! — крикнул он ему в спину и долго, с угрюмым довольством смотрел на затворившуюся за воеводой дверь. — А ты, Мстиславый? — насытившись видом двери, спросил он.
— Я слуга твой, государь, — ответил спокойно Мстиславский, — как и предки мои, и на большее не притязаю.
Не притязаешь? — Иван искривил губы, лицо его стало жестким, презрительным. — Ежели будет у меня когда ни буди враг, которого я не смогу одолеть, сим врагом будешь ты, Мстиславый.
— Я принимаю сие как похвалу, государь.
— Принимай и как похвалу… Токмо знай — и тебе никогда меня не одолеть. И вы все!.. — Иван поднялся с помоста, выпрямился во весь свой рост. — Что бы там ни таилось в ваших душах, знайте — не одолеть вам меня!