– А еще надлежит тебе, Пятьдесят четвертый, не токмо следить, но и содействовать всецело. И в том ты обязан докладом. Ибо Усвоение есть главное и основное и должно ему быть скорым и полным. А что есть поведение? Поведение есть отражение Усвоения, а потому поведение должно быть благим. Исходя из этого, делаем вывод.
Ткач второй час стоял навытяжку и лупил глазами на дюжинного. Дюжинный был ему знаком, еще когда ходил старшиной в тройке, только индекса его Ткач не помнил, заковыристый у него индекс, не упомнишь ихних индексов… вот. Из старшин тот дослуживался до лычки лет восемь, и теперь любимым его делом стало поразоряться перед безответным номером, поставив молокососов за спиной. Молокососы быстро уставали, им делалось томно, и старик разрешал им поразвлечься. Иногда это была “липучка”, иногда попросту брали “в пятый угол”. Ткач поежился. Сомнительно, конечно, чтоб и сейчас тоже, да кто его знает, дубину сиреневую, ему, может, и Уложение о Пятидесятых номерах не ведомо. А, ведомо иль нет, хрен старый? Похоже, что нет. Тогда – худо. Ткач увидел, как во второй шеренге задвигали челюстями – липучку готовили. Худо.
– А еще должен ты…
Ткач решил смотреть под ноги, на распростертое розовое тело. Свеженький совсем, мороки будет… Комок шлепнулся, не долетев. Старикан дюжинный повернулся к строю, ткнул туда кулаком, там взвыли. Ага, ведомо все-таки. Ткач приободрился и поглядел на лежащего с интересом. Что ж за птица?
– …есть благо. Отсутствие повиновения есть неблаго, должно пресекаться своевременно и караться беспощадно, – он свирепо глянул через плечо. – Перейдем к вере. Что есть вера? Вера есть повиновение Идеалам. А Идеалы? Идеалы есть воплощение Перспективы. Дело высшего – давать Перспективу, дело низшего – следовать…
Затем лиловый развернул этот тезис и пошел склонять частные случаи повиновения Перспективе. Молодцам сделалось совсем томно. За головами передних высвечивал свежий фингал.
Гад, думал Ткач, глядя в расчесанную надвое сивую бороду. Сморкач вонючий. Когда ж он наконец выдохнется? Наизусть уж изучил, двадцать раз одно и тоже. А кстати, двадцать или больше? Или меньше? Ну-ка, ну-ка… точно, двадцать. Двадцатый. Юбилей, а, Наум? Но он шпарит! Видно, в честь круглого числа решил выдать. А сколько ему? Ему… ему… под девяносто ему а стоит, будка, как вполовину меньше. Живут, гады. Управление стражи лелеет кадры, чтоб им…
Ткач спохватился, напрягся, мысли послушно улеглись, под черепом защекотала знакомая мягкая кисточка, и от него – Ткач знал – потянулись веянья преданности и покорности. Он снова вылупился на серебряную нашивку дюжинного и застыл.
Спустя полчаса они, наконец, ушли. Выглядело это так: в нагрудном кармане сиреневой шкуры старика запищало и закопошилось – это таймеры у них такие, – не закруглив очередной фразы, он завернулся для ухода, и все укутались в плащи (Ткач зажмурился, закрылся, ожидая, что на голову повалятся горящие балки), но то ли сиреневые стали ловчее, то ли что-то новенькое выдумали им научники, – ушли они сравнительно легко, без катаклизмов. Ткач открыл глаза. Стены слегка дымились, у порога были навалены голубые холмики. Он потянулся за веником – вымести песок и лишь тогда заметил оставшегося Стража. Молокосос щерился гнилым зубом, потирал вспухшую скулу. Ткач не успел выпрямиться, и ему со сладостным хаком врезали по загривку. Потом подняли и точно так же смазали в нос. Нос смялся, в нем хлюпнуло.
Очухался Ткач не скоро. Утеревшись – во рожа-то, вся в кровище, – посмотрел по сторонам. Похоже, нормально, чисто, да просто так все едино не понять, оставили чего, нет? А этот-то этот, – ух, злющий! Не побоялся ведь Экипажа, отстал, чтобы только по сусалам вложить, а Экипаж-то у них это тебе не “в пятый угол”, ох, не “в пятый”, Экипаж всем радостям радость, известно, что Пэкор там с ними делает, сколько оттуда возвращается, а сколько там, значит, и остается. Туда любой какой-никакой здоровый номер попадет, так через полминуты мешок тряпок останется, не про нашу честь Экипаж делан, Управление специально для своих расстаралось, вот поди и пойми их, Стражу. А этот-то, этот не побоялся, да, ну и ладно, ну и черт с ним, откуда знать, у него, может, рука там наверху… Ткач потряс головой, поймав себя, что опять думает чуть ли не вслух, встал с колен и начал выгребать после сиреневых, выносить за порог.
На улице был туман. До гудка оставалось с час, рассвет едва проглядывал сквозь слабо фосфоресцирующую пелену. Ткач, кряхтя и охая, носил к канаве совок за совком, изредка посматривая в конец улицы, куда по одной, по две уходили после ночи женщины. Они шли вдоль серых бетонных стен, и тела их казались серыми от неверного туманного света. Они были похожи до одинаковости и исчезали в белесой пробке, закупорившей улицу, идя одинаковой танцующей походкой, вертя задами и приподнимаясь на цыпочки, и теперь, утром, это казалось еще более нелепым, чем вечером, когда они появлялись с противоположной стороны. Они терялись из виду уже через полсотни шагов, и нельзя было рассмотреть, как они доходили до конца улицы, – оттуда поднимались клубы пара, и очень быстро не оставалось ничего, кроме тяжелого едучего запаха.
За спиной раздались гукающие утробные звуки, загремело, и звуки на секунду стали жалобными. Поворачиваясь, Ткач уже знал, кто это. Это был Дживви-Уборщик. Он, как всегда, улыбался.
– Чего тебе?
Дживви пробурчал что-то невнятное. Загукал и пустил слюни.
– Еще рано, потерпи, Дживви.
Дживви жалобно заблеял, теребя помочу.
– Нет у него ничего, – Ткач покачал головой так, что чуть не треснула шея.
– Аа-оо-ээ… – Дживви показывал на дверь.
– Ну пойдем, сам посмотришь.
Первым делом Дживви сунулся в буфет, но там действительно ничего не было. Время неурочное, для завтрака раннее, ленту еще не пустили. Дживви сел на пол и приготовился реветь. Когда Дживви ревел, это было непереносимо, и Ткач спешно полез на антресоль доставать из загашника миску. Дживви сразу расцвел и начал кушать. Когда Дживви кушал, смотреть тоже было неприятно, и Ткач решил доубраться.
Он поворачивался спиной, а потом и вовсе вышел, но слышно все равно было, и он думал, что, если бы пятнадцать лет назад его не разглядел сам Папашка, он бы сейчас так же пускал слюни над вчерашним варевом в миске и рыгал, высматривая еще, и отдирал присохшую корочку, а то – как все – досыпал бы последние минуты до первого гудка, перекатившись на нагретое после девки место, а то – что вероятнее – жил бы в Городе, жил бы по-нормальному, не так, может, как эти самые пятнадцать лет назад, там, на той стороне, не в Крае, но и не слишком плохо, да, и не было б этого вечного счета: вот и еще один год, и еще, и еще…
Папашка знал, что делал, когда вытаскивал из дерьма, – служи теперь верой и правдой. И буду. И я буду, и другие будут, как же иначе, если вынули из дерьма, оттуда только так, верой и правдой, или совсем уж придут и номера не спросят, а после сволокут к Чертовой Щели, вон дебил этот в коротких штанишках и постарается, и не дело чудаку, кого прибрал, свой ли чужой – одно. А я – то ему чужой, всем я чужой, как был чужим, так и остался. Усвоение ихнее – чешуя, а он знать не знает, стоеросовый, у кого миску лижет… и я чужой, и этот бедолага, что притащили, – тоже; ему. небось, сразу Пятидесятые светятся, на него, небось, сразу глаз положили, не Папашка, конечно, сгнил уже Папашка, да молодые там сильны. Кто там сейчас. Крот что ли? Да ляд с ним, мне за грехи мои до таких верхов отсюда не докричаться, мне б только в Город вынырнуть, вот новенького сделаю еще, поглядим, может, оценят, юбилей как-никак; а уж в Городе я куда хочешь и с кем хочешь, там тебе не Третья улица… сделаю, сделаю” новенького, плевать на все. пусть хоть Уборщиком, хоть кем, мне – с него жир не снимать, но ведь нет, не дадут мне такой простяк, я у них по сю пору в спецсейфе лежу, в папке моей, в желтой с черным кантом, все. значит, расписано, экий я есть спецфирмец. что я могу, чего умею… Тоже Папашка еще постарался, любил он меня – сын, говорил, а мне положить, кого я ему там напоминал, я в деньки те только зубами скрипел и на стенки от Усвоения лазил… и парню этому достанется, непохожий он какой-то, нетипичный, но я, наверное, не лучше был, не помню только… Ну что, сожрал, чудо? Сожрал, говорю? Ну и мотай отсюда, надоел, у-у, недоделанный, весь стол загадил, слюнями своими залил, теперь и тут убирать…
Сытый Дживви мычал, пытался благодарить. Выражать признательность он мог только одним способом: выполняя свою работу. Поэтому он взялся за ногу лежащего (на пути попался стол, но для Дживви, когда он сыт, это не проблема), стол полетел в угол, и Уборщик поволок стыдно и жалко раскорячившееся тело к выходу. Подвернувшимся дрыном Ткач огрел Дживви вдоль спины, тот завизжал от боли и обиды, выбежал он, а Ткач по вдруг сократившейся внутри неведомой мышце понял, что звучит гудок…
Он представил, как все сейчас, еще толком не очухавшись, ринулись к буфетам, схватили миски, а в мисках бурда строго по дозам – кому сколько положено; и они напихиваются бурдой, торопятся, прикусывают языки, а через пять минут второй гудок, и надо будет выползать из нор, заспанными, недовольными, почесывающимися, помаргивающими, опухшими гляделками, и выстоять у Чертовой Щели, переругиваясь сипло, и побрести в переулок, а там – в следующий, а там – через мост, к фабрике, к пыли, к грохоту…
Ткач закряхтел, подтаскивая Человека – это был Человек, несомненно, – к лежанке, поднатужившись, перевалил, сверху кинул тряпье. Точно, Человек. Не совсем похожий, странный, но безусловно. Значит, оттуда, значит, земляк. Ткач нагнулся к груди – сердце не билось.
Что такое? Он живой, нет? Пульс… вот пульс. А сердца не слышно, как нет его. Ткач еще приник ухом, по-прежнему ничего не различая, и только по редким толчкам в щеку понял, что биться-то сердце бьется, но оно… но оно… оно у него в правой стороне!
В правой стороне!!!
Ткач резко отстранился, сглотнул. Деваться было некуда. “Око жгучее, на огне настоянное, полыменем залитое”, – вспомнил он. Еще вспомнил: И на кой предмет смотрели они. – полыменем занимался, а над ким длань свою поганую коготную простирали – обращался во прах зловонный…”
Господи, подумал он. Господи преблагий всемогущий, оборони ты глану мою. пронеси. Господи, отведи… ммм… отведи… Черт, что ж я ихних молитв-то вечно не упомню. Черт, как же теперь. Сморкачи, ругнулся он на лиловых, сморкачи. Подсунули, понимаешь. Устроили юбилей, понимаешь…
С края лежанки свешивалась белая кисть. Он поискал глазами перепонку, но рука была как рука, пальцев пять, когти плоски, обычные, обкусанные и никаких перепонок. У Ткача чуть отлегло. Раз перепонок нет, еще ничего. Перепонка, я вам доложу, верный признак, вернее перепонки только глаза, а глаза у него… Ткач набрался смелости и приподнял веко… глаза у него нормальные, голубые у него глаза, а не полыменем залитые, тут уж без дураков… ф-фу! Напугался-то как. А? Людь! Нелюдь! Наплетут ереси. Вот сердце… ладно, разберемся мы еще с его сердцем, пусть его будет, где хочет. Это даже интересно – его сердце, интересно очень и, можно сказать, завлекательно. Но потом об этом, об этом потом, слышишь. Полусотенный, синяя твоя морда, а сейчас он, кажется, отходить начинает, он. вон. захрапел, задышал, глазками своими голубенькими заворочал, по всему – здоровенный парень: и часу ведь не прошло. Ну посмотрим, посмотрим, чем тебя на дорожку напичкали, чего ты, голубок, знаешь, а чего надобно тебе рассказать…