Одолень-трава

Полуянов Иван Дмитриевич

Гражданская война на севере нашей Родины, беспощадная схватка двух миров, подвиг народных масс — вот содержание книги вологодского писателя Ивана Полуянова.

Повествование строится в своеобразном ключе: чередующиеся главы пишутся от имени крестьянки Федосьи и ее мужа Федора Достоваловых. Они, сейчас уже немолодые, честно доживающие свою жизнь, вспоминают неспокойную, тревожную молодость.

Книга воспитывает в молодом поколении гордость за дело, свершенное старшим поколением наших современников, патриотизм и ответственность за свою страну.

 

Глава I

Хозяйский верх

Перводан, другодан. На четыре угадал, —

скачет малышня вокруг Феди, считалку выпевает. Подбил он их до уроков в палочку-выручалочку сыграть. Простота, порточки холщовые, обставит он вас: спрячется, то-то его поищете.

А, была не была…

— Принимайте и меня!

Пятьсот курья. Пономарь Илья,—

озябшие ручонки перебираются по палке, красные, как голубиные лапки.

Заяц, месяц. Сорвал травку. Взял не взял…

Ну, Федька, ну, Ноготь-Коготь, подноровил, мне водить достается. Вырвал палку и швырнул:

— Дурень вон!

Эво ее, эво куда бросил. Полнехоньки полусапожки снегу начерпаю.

Пока я палку искала, попрятались игроки.

А стану ли я на кого время тратить? Мне б сперва Федьку найти и зачуркать.

У поленницы его нет.

— Туда-сюда загляну — нет и нет.

На кладбище убежал? На липу залез? С него станется, горазд на проделки. С умыслом затеял игру, меня раздразнил, чтобы я за ним побегала.

Липы. Дуплистые, старые. Черные на белом снегу.

Церквушка — бревна в трещинах, мох из пазов торчит.

Липы вековые, усохшие сучья отваливаются, да храм Ильинский при кладбище все равно древней: маковки деревянные, окна зарешеченные. Галка сидит на кресте, так не она ли крест скособочила — в сером-то платочке монашенка? Похилилась церквуха, вот-вот сползет под угор и потащится, покряхтывая, ветхая она и убогая, через поле чистое в темный лес.

Подняла я глаза и засмеялась: Парасковья-пятница, Федька в окне рожицы строит. Не дикое ли место, а? Фундамент на столбах у старопрежнего строения, и с места мне не сойти, коли Федька не через пол в ризницу залез!

По волости подтрунивают: «В Раменье церква — с крыши покат, пол дыроват да поп тороват!» И-и, как же ж, тороват отец Павел… Скорей себе ноги переломает, чем затруднится заботами о ремонте.

— Федя, вылазь, зачуркала! — крикнула я и все смеялась: — Ужо попу попадешься, на горох тебя поставит голыми коленками — экую-то орясину.

Белый снег. Черные липы. Синее-синее небо, словно тронутое влажной испариной. Весна, в этом все дело. Весна, вот и все.

Ребятня-малышня из-за поленниц выглядывает: щеки румяные, глазенки горят. Эх, снегирьки-воробушки, одни у вас заботы — поиграть, побаловаться. Перемены, жаль, коротки…

Коротки перемены для всех, а для меня — еще короче. И в сердце меня кольнуло. С малышней забавляюсь, а до забав ли мне, потешек детских, раз от тяти нет писем с фронта?

* * *

Моя парта возле окна. Вижу, как от заполья Тимоха пробирается, за плечами кузов-пестерь.

Обоз на тракте. В передних розвальнях хромой Кирьян. Судачит, поди, с возчиками: «Маруся-девочка, ить я гренадер, под знаменами Брусилова сражался, инвалид… Все мои права, должны Ваську с войны воротить». Всю зиму Кирьян о сыне хлопочет.

Сейчас, поди, в трактире у Пуда-Деревянного в окошки выглядывают, сам хозяин выплыл на крыльцо — зазывать обозников попить чайку.

В славе трактир села Раменье. Вывеска — «Париж». Граммофон заводят, на столах клеенки.

А каменные лабазы вон чьи? Пудины. У Пуда смолокурни по уезду. Скупает лен, кожу, пушнину. И лавка есть с товарами, и хлеба полны сусеки…

За окном липы. Синица по веткам прыгает, желтая, как одуванчик. Сосульки. Каплет с сосулек. Весна, и сосульки с насморком.

В классе кашель, шорохи. То стукнет грифель, упав на пол, то прошелестит страница книги.

— Чада мои, кто поведает притчу о многотерпеливом Иове? — ворочался отец Павел за кафедрой, оправляя сивую от седины бороду. — Ну-с, Федор, книгочей-разумник, шествуй отвечать.

Вскочил Федя — волосья шишом, на витом поясе гребешок.

— Иов, батюшка, в чреве кита спасся!

Не готовил он уроков, с матерью за сеном ездил.

— Тебя бы в кита посадить, оглобля, вельми протяженная! — осерчал отец Павел. — В наказанье явишься ко мне дрова колоть. Нет толку — колоти в елку, орясина!

Вдруг двери настежь. На пороге Викентий Пудиевич — офицерский китель с серебряным Георгием, рука на черной перевязи. Лицо бледное, как мелом выбелено. Дергаются черные брови.

Учитель стремительно шагнул к доске и, ни слова не говоря, сорвал со стены царские портреты.

Отец Павел силился подняться с места, беззвучно разевал мохнатый рот, будто язык у старого отнялся. И мы все замерли, не смели дух перевести. Что и было слышно, то скрип хромовых сапог. Начищенных щегольских сапожек.

Викентий Пудиевич размахнулся. Полетели вон портреты! Жалобно звякнув, раскололось стекло.

— Поздравляю! — обернулся к нам учитель.

Глаза его горели, на щеки вернулся румянец. Из-под тонкой полоски усов блеснули ровные зубы.

Двери оставались открытыми, тянуло с улицы тающим снегом, звонкой вешней капелью и мокрой корой лип.

— Самодержавие рухнуло! Цель, ради которой лучшие люди России сносили муки и страдания, гибли на виселицах и в тюремных казематах… — голос Викентия Пудиевича зазвенел, — эта цель достигнута. Наша родина — республика. В стране революция.

— А царь?

Кто спросил? Не помню. Поди, у всех одно было на уме: а царь?

— Отрекся! — Викентий Пудиевич засмеялся. — Ребята, вы свободны. С доброй вестью по домам.

Мигом класс опустел.

Отец Павел задержал меня. Сопел одышливо, ворочался за кафедрой, с пегой неопрятной гривы на рясу осыпалась перхоть.

— Революция… А от Григорья Ивановича что есть?

Забирали тятю в солдаты — Григорием был, на войне стал Ивановичем: три креста за храбрость, в унтеры произведен.

— Пока ничего, батюшка, — сказала я.

— Милостив бог, милостив, — пророкотал отец Павел. Сопел одышливо, подпирал щеку ладонью. — Смутные времена подошли, прости, господи, наши прегрешенья. Ну, поглядим, посмотрим… А ты, ноги молодые, наведайся к Пуду Ивановичу, не сыщет ли для пастыря духовного нюхательного табаку. Да послушай, чего там люди-то говорят, после мне передашь.

Он грузно оборотился назад, где над классной доской раньше красовался портрет царской семьи и пожевал губами:

— Пустое место. Эх-хе-хе…

* * *

Борода растрепана, лысина в поту, — с воплями кидался Пудий Иванович на работника Семена, за медвежью силу и медлительность прозванного Потихоней:

— Где пятиалтынный, пустая рожа?

— Карман дыроватый, — разводил Потихоня руками. — Куда серебрушка закатилась, ума не приложу.

Рассчитываясь с обозниками за овес, Семен потерял пятнадцать копеек.

Да за пятиалтынный-то Пуд удавится. Из церкви идет от заутрени, завидит на дороге конский катыш и то припинает ко двору: в парники пригодится.

— Ты чего тут? — белыми глазами вперился в меня Пудий Иванович. — Хы, с книжками на ремешке… На лешего тебе ученье, коров доить не много надо грамоты.

Уж не пропустит он меня, всегда облает.

И Потихоня в лад хозяину оскалился:

— Тилигенция!

Я шмыгнула мимо них через ворота.

Пудино подворье — целая усадьба. Первый этаж дома каменный, занят лавкой и трактиром. На втором этаже хозяйский верх, жилые горницы, комнаты для проезжающих господ.

Везло из трактира квашеной капустой и треской. Шипела игла, пристукивая по надтреснутой пластинке граммофона, и тяжелый бас выводил:

Вдоль по Питерской, Да и-эх, по Тверской-Ямской!

Возчики пили чай из самовара и переговаривались:

— Дорога рушится. Притаивает. Как там Флегонтов переезд?

— Вода выступила.

— Да, рано нынь наступает распутица.

Есть под лестницей на хозяйский верх темный закуток. На лавку свалены грудой тулупы обозников. Меня за ними и не углядишь.

Ничего, будет у батюшки табак, чихай он на здоровьичко. Не впервой небось мне за табаком бегать. Добьюсь своего. Не в духе Пудий Иванович, а я погожу… Погожу!

Играл граммофон, тарелки в трактире звякали. И сверху разговор доносился.

— Есть притча, мой друг. О джинне и кувшине, — ловила я обрывки разговора. — Выпустили джинна. Чудно и прекрасно! Между тем стихия слепа и разрушительна. Вы упоены победой, в то время как борьба только началась. Уметь предвосхитить события — удел мыслящей личности.

Проезжий, конечно. Слова произносит твердо, буква по букве, и с пришепетыванием. Из архангельских, поди. Там на многих заводах иностранцы хозяйничают.

— Герой войны, человек с влиянием и положением… Поднимитесь выше мелких интересов! Уметь ждать — тоже искусство!

Наверху скрипнули сапоги.

— А вы из чего хлопочете? — послышался голос Викентия Пудиевича. — Революция русская, следовательно, и печали наши, русские.

— Вы или неоткровенны, или заблуждаетесь, считая нас за посторонних. Очень много вложено в ваши дела, чтобы мы удовольствовались позицией сторонних наблюдателей.

— Э-э… как вас там, простите?

— Петр Леонидович. Люблю, когда по-русски.

— Даже?

— Даже…

— Откровенность за откровенность! Рассуждаете вы, извините, примитивно, зато с завидной самоуверенностью, точно затычка от кувшина у вас в кармане.

— Вы правы, имею деловое предложение.

Во двор вкатили сани. Колокольчик названивал. Конь, разгоряченный скачкой, храпел и фыркал у крыльца.

Послышался капризный голосок:

— Женя, помоги, дай руку!

Высоковский это с барышней Куприяновой. У, купчиха, повадилась! И чего в ней хорошего? Нос напудрит, жеманится, глазки закатывает перед Викентием Пудиевичем — и папироса на отлете, пальчик-мизинчик оттопырен. Фу-ты, ну-ты, пополам бы ее перервала!

Тянется молодежь к Пахолкову. Редкую неделю не бывает у него уездная интеллигенция: из земской управы, с почты, учительской семинарии.

Споры, разговоры. А то землемер Евгений Высоковский гитару возьмет, телеграфист Михаил Борисович начнет задушевно:

Как дело измены. Как совесть тирана. Осенняя ночка темна…

Запрещенная песня. Революционная, вот что.

Под надзором полиции состоял наш учитель! Потому что «социалист».

Он образованный, начитанный. Говорят, книг в горнице у него — шкапы ломятся. Прялок, резных старинных шкатулок, икон старопрежних столько наношено, что на воз не скласть. Неверующий, с попом вечные нелады — зачем ему иконы? Прялки-пресницы зачем? Не простой он, Викентий Пудиевич, в этом все дело.

* * *

Вокруг отцовской кузницы березы. Белые-белые. Высокие. Под самые облака.

Бывало, здесь всегда людно: что зимой, что летом. Идут и едут, бывало, со всей волости к Григорью-мастеру. Отец ремонтировал хозяйственный инвентарь, дроги ладил и сани. Посуду, самовары лудил. Ходики несли ему в починку, и, помню, тикали часы в избе наперебой. Выучился отец часовому делу от ссыльных из Городка, проживших как-то в селе больше месяца и помогавших в кузне.

Заколочена кузница. Третий год война…

Ворота хлева покосились. Желоба на избе погнили. Нет тяти, в этом все дело.

Дома я застала гостью, тетю Полю с Выселок, с хутора. Принесла, поди, своего Васюту показать. Первенец он у ней, души в сыночке не чает.

— …Травки, они, Густя, разные бывают, — говорила Поля с мамой. — Есть от болезней, есть на приговор от дурного глаза, есть и на добрый путь, встречу добрую. А с домом кому разлука, путина ждет дальняя, тому лучше одолень-травы ничего нет, все она одолеет.

— Здравствуй, тетя Поля, — с порога поздоровалась я. — Мам, в Питере, знаешь, революция. Царя нет, отрекся, и уроки в училище до единого отменили. А рама… Мамочка, а рама-то вдребезги! Со всеми портретами!

— О мире ничего не слышно?

Кто о чем, мама — о мире. Чтобы скорее войне конец и тятю домой вернули. Потолкуй вот с ней о новостях.

Недолго дома побыв — Васюту посмотрела, как в пеленках спит, да кусок перехватила всухомятку, — побежала к Тимохе.

Дедко топил печь. Чад в избе, окошек не видно. А Тимоха привычный, трубочку, знай, потягивает.

Бобыль он, когда по неделе, когда дольше пропадает на путиках — ловчих лесных тропах. Старуха померла, одному тоскливо ему: понастроил избушек в суземе там и живет.

— О, гостьюшка! Проходи, честь да место! — закричал Тимоха.

На спицах, вбитых в стену, шкуры развешаны — дедко на путике добыл. Лисьи, алые, как огонь. Рысья, серая в пятнышках. У куничьих шерстка-то шелковая — ладонь так и льнет.

— Тятя все твой… да-а. Мастер твой батюшка. По край жизни перед ним я в долгу. Столь дородно отковал капканы, коий год без смены служат. На ноги меня поднял твой тятька. Стрелок из меня праховый. Опять же дробь, порох не по карману. Кабы не капканы — пропал. Кормят меня капканы. Твой батюшка отковал… да-а!

— Як тебе, дедушка, ненадолго. Дай я тебе воды принесу.

— Полно! Полно-ка! — вскинулся дедко. — Гостье честь да место!

Но и воды я принесла с колодца, и в избе вымыла, и бельишко старика собрала: скоро будет у нас постирушка, так уж заодно.

— Ну, я пошла, дедушка.

— Пса свово науськаю, — загрозился Тимоха. — Глухарь в печи преет, эт-то для кого?

Стемнело, огни зажглись по посаду, в избе Тимохи лучина горела: никак старик не отпускал от себя, потчевал жарким из глухаря, развлекал россказнями, бывальщинами лесными.

— Куница — зверек с хитростью. Лиса, та вовсе грамотейка: напетляет, напутает… Чистописанье, да и только! И что там лиса, ежели у мышонка и то свой интерес. Да-а… да-а! Высунется мышонок из норки — лапкой туды-сюды. Шебаршит палыми листьями. Нарочно ведь он, ради своего интереса. Сова либо лиса есть поблизости, то сдуру к нему и сунутся: мы-де его поймаем. А мышонку того и надо. Перед лисьим носом шмыг в нору — и был таков. Обманет лису-то мышонок… да-а. Запросто с носом оставит!

Думала ли я, слушая бывальщины Тимохи, как скоро сведет меня судьба и с ним, и с Полей, деревенской травознайкой, и с Викентием Пахолковым? Думала ли я, что скоро мне понадобится одолень-трава?

Стояла наша изба в Раменье над обрывом, окнами к угору Кречатьему, к речке Талице с лугом широким, с омутами, где лилии белые, одолень-трава дивная цветет.

Одолень-трава, диво дивное укромных заводей! Одолей мне, одолень-трава, горы высокие, долы низкие, озера синие, леса темные, пеньки и колоды!

Сколько ждало впереди пеньков, сколько колод…

 

Глава II

Красные банты

Изо всех девчонок в селе Федька-Федосья выделялась. Сарафан пестрядинный, по подолу оборки, на ногах полусапожки с пуговками. Одна у тяти с мамушкой, и полушалок с кистями на ней, в ушах сережки.

Проходу я ей не давал. Подкараулю и за косу дерну, а то и поколочу. Шибко она мне нравилась.

Зато иной кто к Федьке не подступись. Не то что пальцем, я ногтем зацеплю — не обрадуешься.

Раменье слыло веселой стороной. Как зима, так скрипят обозы. С Каргополя и Пинеги, вон с Мезени, вон к железной дороге за купеческим товаром. До войны и ярмарки собирались в Евдокиин день, весной. Это праздник такой — Евдокия Капельница, по-простонародному — «Авдотья-замочи-подол». Народу съезжалось отовсюду, даже из Вельска и Архангельска.

То-то, бывало, в торговых рядах приказчики надрываются:

— Селедка соловецкая!

— К нам-то… к нам, почтенные, самовар купить забыли!

Цыгане медведя водят, в бубны бьют. Ребятишки в ногах у взрослых путаются: кто лижет петушка на палочке, у кого ситный калач.

Да, стояло наше Раменье на бойком месте. Письма, газеты из Питера и Москвы на почту поступали с запозданием недели в две, а с хожалым и проезжим людом новости приходили в Раменье быстрей, поди, чем к уездному телеграфисту Михаилу Борисовичу. Про войну. Про то, как в городах рабочие бастуют.

О царе у нас много не печалились: если революция, так не за мухой же гоняться с обухом?

А мне было жаль…

На портрете солдатик — рыжая бородка. Вытянулся с винтовкой на плече. Не про нее ли рекрута-молодяшки поют:

Скоро-скоро нас угонят Под Варшаву воевать. Ну какие мы солдаты. Нам винтовку не поднять.

Он ничего, поднял. Как-никак царь. Император.

Напротив него малец, щуплый такой, — «Его императорское высочество наследник-цесаревич Алексей Николаевич». Опять винтовка на плече. Но маленькая. Раз наследник престола, то на плече не пугач какой-нибудь — пистонами пукать. Всамделишная винтовочка: четыре патрона в магазине, пятый в стволе. Мне бы ее в руки… Да хоть на всю жизнь в караул ставьте под часы!

Жаль мне было тех картинок, и на учителя Пахолкова брала обида: ну чего он? Чего?

После уроков мы часто оставались. Собирались у керосиновой лампы. Готовили домашние задания. Приходил Викентий Пудиевич почитать нам вслух, показать картинки через «волшебный фонарь».

Все мальчишки старались подражать Викентию Пудиевичу. Сапожонки до дыр чистили, постным маслом ваксили, только бы блестели. И ремни носили поверх рубах по-военному, и картузы лихо заламывали набок. А малыши, те сажей себе усы подрисовывали — точь-в-точь такие, как у Викентия Пудиевича.

Помню я карту. Висела она в классе. Карта мира. Бывало, Викентий Пудиевич поведет беседу — словно бы раздвинутся стены, и нет лип под окном, убогой церквухи… Россия! У стен Парижа и на полях Галиции, в предгорьях Эльбруса и польских равнинах болотистых — везде ты, русский победоносный штык!

Эх, мне бы туда! На грудь мне бы крест за храбрость, руку на перевязь, да чтоб хромовые сапожки скрип-скрип!

* * *

Под печью курицы копошатся. Маняшка ходит, за лавку держится и канючит:

— Ись, ись!

Петруха с полатей вторит:

— Ись!

Ох, подавиться бы вам… Ухватом я выдернул из печи чугун с картошкой, выставил на стол:

— Лопайте да мамке не сказывайте. Картовь ведь для скота.

Корову, овец сохранить бы, сами как-нибудь перебьемся. Мы — хозяйство справное. Не то что у Овдокши-Квашненка. Пелагея у Овдокши поставит квашню на печь, чтоб хлебы поднялись, так ребятишки еще тестом до дна выхлебают. Мы вполне зажиточные. Пудов пять и заняли ржицы у Деревянного.

Мать за сеном уехала: вчера не все вывезли. Воды-холодянки я плеснул в чугун. Авось не заметит, что картошки поубавлено.

Надел тятин пиджак, подпоясываюсь. Петруха сказал:

— Ты как мужик, Федя.

А то нет? Рукавицы сунул за ремень. Мужик не мужик, а добрая половина мужика. В хозяйстве за большого.

Колун оказался на прежнем месте — под приступком, Сам прятал.

Беда, чурка суковатая попалась. Я ее так, я ее этак хрястну через плечо — не поддается. Лупил, хрястал — на, леший, колун застрял, ни взад и ни вперед.

Отец Павел вышел на крыльцо. Заспанный, ряса мятая.

— Экий содом, брат, учинил.

— Полено суковатое…

Зевает батюшка, рот крестит.

— Недогадливый ты, брат, то и мучаешься.

— Догадливый, — смекнул я, — только ваша матушка гораздо догадливей.

— Ну? — хохотнул отец Павел. — Ужли догадливей?

Умеючи, долго ли на колокольню слетать? Колоколов у нас три, язык крайнего прикручен проволокой. Увесистый язык, чистый бас.

Не впервой мне на колокольню лазить, и всегда задержусь хоть минутку. Сверху на Раменье глянуть — словно крылья растут. Приволье-то, душа радуется. Из края в край волость как на ладони, сразу четыре церкви, купола пузатые, видно вплоть до Богородичного погоста. Рыжие дороги, синие перелески, кровельки избяные под снегом белые… Любо-любо!

С колокольни я спустился с ношей.

Прицелился, наметился — бух, аккурат мимо обуха.

— Еще раз — бух! Чуть по топорищу колуна не залепил.

— Суслон! — забранился отец Павел. — Руки бы тебе отсохли, доведешь колун, уши надеру.

Бух — опять мимо.

— Дай мне, — заело попа. Принял от меня язык колокола и замахнулся наддать по обуху колуна. — Благослови, господи…

Бум! Грянул бас на все село. Полено аж крякнуло. Поди, от одного звона.

И батюшка крякнул:

— Ну-ка ишшо, благое ловясь…

А из форточки:

— Получишь благословение, отец мой! Не пастырь духовный, истинно бурсак!

Вот-вот, не зря я мимо обуха ляпал.

— Это самое, — сконфузился отец Павел. — Застопорилось, это самое, Марфа Ферапонтовна.

— Бурсак! Бурсак! — затворила попадья форточку с треском.

А чего такого? Дьяконица сама своего гундосого на колокольню посылает, когда дровами запасаются.

Мало я поработал, на истопель дров и наколол ли, как позвали в дом. Горница прибрана, пол крашеный, и катанки я снял у порога, босой ступил на половики.

Батюшка толст, попадья еще шире. Они бездетные, меня привечали.

— Щец не плеснуть, Федя? — спросила попадья.

— И я бы откушал, — вставил батюшка.

— Попостись, отец, не похудеешь.

— Матушка, вспомни пророков: «Всяк злак на пользу человека».

— Так то злак, отец мой, а ты постоянно к свинине прилегаешь.

Батюшка с матушкой попрекаются, занятье им привычное, я щи хлебаю и помалкиваю. Маняшку бы с Петрухой за стол: щи наваристые.

После к самовару меня усадили. Марфа Ферапонтовна хлебосольная старуха, не похулишь.

— Революция, — нет-нет и вздыхала она за чаем. — Нас-то хоть не тронут, отец мой?

— Мы — сторона, — с блюдца прихлебывал батюшка. — Проповедники слова божьего, в мирское не вникаем. К тому же нынешний переворот, по моему разумению, вершится с позволения начальства: Государственная дума блюдет законность. Ты, матушка, пророков поминай и людям подсказывай: нет власти, аще не от бога.

Отпустили бы они меня домой! Сижу как на иголках. Поди, мама приехала, пособил бы ей сено в сарай сметать и Карюху распряг…

Попадья со стола убрала и занялась вязанием. Отец Павел пересел в кресло.

Опять буду читать? Чего уж… Не своя воля!

На прошлой неделе начали повесть «Хаджи-Мурат». Граф Лев Толстой — богоотступник, православной церковью проклят, духовным лицам непотребно знаться с его сочинениями — оттого батюшка на глаза жалуется, меня заставляет читать вслух.

Беда, велики сугробы на исходе зимы. Привезла мама сено, умаялась, помочь некому. И пошел я по книжке барабанить, не соблюдая ни точек, ни запятых: авось скорей домой попаду.

— Что бубнишь, ровно дьячок гугнивый? — зыкнул батюшка. — Чти с почтением, оглобля: проза перед тобой.

— «…Враги, перебегая от куста к кусту с гиканьем и визгом, придвигались все ближе и ближе, — посбавил я прыть. — Еще пуля попала Хаджи-Мурату в левый бок. Он лег в канаву и опять, вырвав кусок ваты, заткнул рану. Рана в бок была смертельна, и он чувствовал, что умирает… Он собрал последние силы, поднялся из-за завала и выстрелил из пистолета в подбегавшего человека, и попал в него. Человек упал. Потом он совсем вылез из ямы и пошел прямо, тяжело хромая, навстречу врагам. Раздалось несколько выстрелов, он зашатался и упал. Несколько человек с торжествующим визгом бросились к упавшему телу. Но то, что им казалось мертвым телом, вдруг зашевелилось».

Отец Павел привстал, опираясь на подлокотники. Мотал лохматой гривой: «Зашевелилось»! Опустился обратно в кресло и рявкнул:

— Двигай дальше, не томи.

Матушка вздрогнула за пяльцами:

— Паша, непутево рыкаешь, экое же голосище.

— Война, — не обращал на нее внимания отец Павел, креслице под ним трещало. — Война, как она есть, Федя. Небось сабли на уме, Кузьма Крючков с пикой. Вникай, какая она взаправду-то, война.

Воспользовавшись заминкой, Марфа Ферапонтовна спросила:

— А кто такие безбожники, отец мой, что церкви грозят закрыть?

— Большевики, — отозвался батюшка и осерчал, насупился гневно — Вот-вот, вечно ты настроение испортишь, попадья.

* * *

Ветер.

Шагаю посадом, под валенками хрупает снег, и ноги сами несут к Пудиному подворью, — всеми окнами горит хозяйский верх.

Людно было у лабазов.

Цигарки вспыхивают. Женщины в стороне от мужиков стоят.

Шум, говор.

— Мужики в России, поди, бар под ноготь берут, как в девятьсот пятом?

— У нас имений нету.

— А кой прок в революции, если так?

— Начинали, тебя, Овдокша, не спросились.

— Чо? — суетился невзрачный, в растрепанной шапке Овдокша. — У нас есть, кого под ноготь! Пуд-Деревянный… Чо? Мало ему тысячных капиталов, за войну сколь он земли и покосов захапал. Чем барину уступит? Раздел надоть по справедливости…

Кто-то нахлобучил Овдокше шапку на глаза:

— Земли тебе. Квашня? На Палашке своей, что ли, пахать выедешь?

Саней, саней-то во дворе: эти — с медвежьей полстью — врача из больницы; вон вятские, задок расписной, — эти землемера Высоковского; гнутые, лаковые — начальника почты…

— Дорогу! Дорогу ослобоните! — растворил ворота Сеня-Потихоня, поднимая фонарь.

Выкатился крытый, с кожаным верхом, плетеный возок. Ездок сам за кучера — дородный, бритый, трубка в зубах.

— Доброго пути, — поклонился Потихоня.

Сердитый ездок подхлестнул лошадь. На повороте санки закинуло, однако они тут же выправились, встали на полозья и понеслись.

— Чуть не задавил! — плевались бабы у ворот.

Широкими окнами светит верхний, хозяйский, этаж.

Музыка, гульба.

— Сам! Сам! — послышалось вдруг.

Все придвинулись к крыльцу. Ведя под локотки незнакомых господ в сюртуках и накрахмаленных манишках, сверху по лестнице спускался Пудий Иванович. Мелькали женские головы с высокими прическами, бороды, шуршал шелк.

— Граждане! — у Пудия Ивановича полыхнул на поддевке красный бант. — Господа граждане! Поперек путей встревал Миколаша, царишка-последыш. Своротили! В Европу выходим, — вперед под локотки выставлял он своих спутников. — Господа доверенные заграничных фирм… Неумытые мы, в назьме по колено, а не брезгает нами Европа! Капиталы идут!.. Ставлю на общество ведро вина… Со светлым праздничком! Народ, пей-гуляй! Бабам — три фунта изюму!

Толпа подхлынула. Пудия Ивановича подняли, на руках понесли в трактир, и за сапог, лакированный сапог благодетеля, держался Овдокша-Квашненок.

 

Глава III

Тятина жилетка

Верстах в двух от Раменья была водяная мельница, вековуха-развалюха. Мельник как раз ей под стать. Брови белые, лохматые на сморщенном коричневом личике. В усах крошки хлебные. Борода запутанная, сивая в прозелень: бородой Пахом ребятишек пугал, рассказывая, что в ней завелись мыши. Мосластой, оплетенной синими венами ручищей как полезет в бороду: «Эво они, ш-шекотят!» — ребятня с визгом от него врассыпную.

Брали у мельницы уклейки, красноперые голавли. Пестрые пескари и малявки смирно цеплялись на самодельные крючки ребячьих немудрящих снастей. Часто мы бегали на мельницу. Как ни приди, утром ли до свету, поздно ли вечером, Пахом при деле:, лопатой ковыряется либо топором тюкает на своей развалюхе.

— Кабы мне плотину… Ить ишшо могу робить-то.

Дыра на дыре — плотина. Чинил, латал ее дедко Пахом. Прахом пошли труды: водопольем нынче сорвало запруду, мельницу по бревнышку разворочало.

Часто мне приходила на ум Пахомова мельница: и в нашем хозяйстве одни прорехи.

Под снегом избы и поля вроде все одинаковы. Весной снег капелью сбежал, ручьями стек, и начало объявляться: кровля на хлеву — как решето, вовсе прохудилась; озимь вымокла, везде в поле плеши; изгороди сугробами повалило, на земле лежат целые прясла…

За что взяться, с какого краю к делу подступиться?

День колья и жерди я рубил.

День тес перестилал на хлеву. Да желоб надо было менять, раз старый погнил. Тут Манюшка заканючила: сапожонок ей почини. Петька пристал: сделай да сделай ему мельницу из палочек, чтобы на ручье поставить.

Вечером мамка на порог — изгородь она городила, — а у нас хлев раскрыт, стропила наружу. Петя бегает с меленкой из лучинок, Маняшка по избе скачет, проверяет, ладно ли у сапожонка подметка прибита. Скот по воле бродит, и Карюха в стойле стоит непоеная.

— Не избу ли я перепутала? К Овдокше-Квашне попала? — Голос у мамы сорвался на крик. — Да что это такое на свете делается! Бьюсь я как рыба об лед. Свету белого не вижу… А что вы со мной творите, милые дети?

Горяча у нас мама.

Мане шлепок — в угол Маняшка наша, только сапожонки забрякали.

Петрухе шлепок — Петя в другой угол. Меленку не отпустил, рот распялил и орет:

— Ма-ам… боле не буду!

Ну теперь Раменью от околицы до околицы оповестилось: Ульяна дома порядки наводит.

— Ты чего вызвездился? — схватилась мама за ухват и на меня. — Ой, горюшко, когда за ум-то возьмешься? Одни книжки тебе дались.

Отвозит меня ухватом, рука не дрогнет. Я ее знаю.

Пулей я вон и будто пташка взлетел на крышу хлева. Небось сюда ухватом не достанешь.

Сижу на верхотуре, колочу молотком.

Тес никудышный. Одно гнилье. Гвозди не держатся: хоть вбивай, хоть рядом клади. Кабы новый тес, я бы кровельку настлал, капля сквозь нее не капнула. Поверх кровли пустил бы охлупень. Сумел бы. Ежели новый материал, то работать с ним в радость.

Мало-помалу стихло в избе.

Маняшка с Петей выбежали на лужок.

— Фе-ёдь, гляди, чего мама мне дала, — хвасталась Маняшка.

— И мне… и мне! — вторил Петя. — Мне-то с солью, Феденька… во-о!

По ломтю хлеба досталось — и довольнехоньки.

Недосыта едим хлебушек. Чего уж, весна. Не сегодня-завтра пахота, а опять зерна на семена не хватает.

Ладно, перебьемся как-нибудь. Перетерпим. Посеяться бы в пору да вовремя, о том печаль.

* * *

Ополночь прогаркает петух, и до утра успокаивается все кругом, лишь спросонок проблеют овцы, корова, шумно вздохнув, в последний раз ткнется мордой в пустые ясли, чтобы лечь потом на бок… В этот час оживает изба. Из еловых бревен рубленная, кряхтит изба, пристанывает. Скрипит, старая, деревянными своими суставами, охает тихонько. Рада бы молчать, но кости невмоготу болят. Дожди их мыли, мороз их студил-знобил… Ох, ноют, дряхлые, простуженные!

Лежу я на голбце, сон неймет. Изба — тоже ведь забота. Погнил левый угол, тятя собирался перебрать, сменить бревна и не успел, угнали на войну.

Окна перекосило, так осел угол. Оттаивает земля, того пуще изба сядет, так кабы стекла не полопались В рамах. Где их возьмешь, стекла-то?

Э, были б деньги!

Разбогатеть бы, в силу бы мне войти… Ничего бы, кажись, не пожалел, душу черту заложил, лишь бы подняться на ноги прочно. Заведись у меня деньжата, гармонь я бы купил, пиджак с жилеткой, часы на цепке! Ладно, часы можно после, сперва-то гармонь. Из гумна бы не вылазил, не пил, не ел. У нас все парни в гумнах учатся играть, у кого есть гармонь. Гуменники, ага! Кому гармонь не дается, отощают даже… Во какие гуменники!

У гармони пуговки перламутровые, ремень лаковый либо бархатный. Ух, прошелся бы по селу-то, шелковая рубаха из-под жилета навыпуск, картуз на ухо! Бабы небось бы спрашивали друг дружку:

— Чей это парень? Вроде такого в Раменье и нет!

Тятю с войны непременно с гармонью встречу.

Заведу ужо тарантас на железном ходу, дугу с колокольчиком…

Коли так, родной отец меня не узнает — с гармонью да в тарантасе!

Хорошо мечтать на голбце, положив в изголовье пропахший горячими кирпичами отцовский рабочий пиджак: на душе до того добро, и в глазах будто новый свет, жизнь видится прямой и ровной, как дорога уезженная, санями накатанная. Руки-ноги есть, есть голова на плечах — так неужто я своего не возьму?

Шорохи в избе ночные, тихие.

Спят рядышком Маня и Петя — дивья им, беззаботным…

Лавка скрипнула за дощатой переборкой.

Повел я глазами: на-ко, там свет. Нашарил я босой ногой ступеньку и спрыгнул с голбца.

На коленках мама стояла перед раскрытым коробом с праздничной одеждой, и свечка перед ней горела — восковая свечка подвенечная, которую пуще глаза мама берегла, подержать ее нам не давала.

— Мама, ты чего?

Она перебирала вещи в коробе и жгла тоненькую свечку — с ней она под венцом стояла. Держит мама тятину жилетку, рассматривает:

— Выезжали пахать, Гриша всегда эту жилетку надевал.

— Вернется же отец, чего ты переживаешь? — сказал я. — Вон Григорий Достовалов при пулемете на фронте, а живой. А наш тятя при лошадях, повозочный. Поди, и не стреляют на войне по лошадям. По пушкам бьют, по пулеметам в первую очередь.

Мама не слушала.

— Федя, — молвила она, виновато пряча глаза. — Сынок, не пахать мне нынче. Не сердись, сынок. Худо мне. За сеном ездила и надорвалась. Увязли сани в снегу, а воз-то большой. Ну, думаю, надсажу Карюху! Уж я воз толкала, себя не жалеючи… С той поры плохо мне, сынок. Не пахать мне нынче. Наймем кого-нито на пахоту, а рассчитываться? Придется одеждой, больше нечем.

В глазах у меня потемнело.

— Ну, мама, чего придумала. Работника брать? Что у нас, мужика в доме нет?

Взял я тятину жилетку, на себя надел.

— Смотри — впору. Как на меня шито!

* * *

Ничего от той весны не запомнилось. Да и была ли она?

Была ведь все-таки.

Сперва на вербах распушились барашки. Вспыхнули сучья огоньками, затеплились духовито — в свой срок запылили цветущие вербы золотой теплой пыльцой. В ямах за гумнами, где брали глину, чтобы ровнять молотильные тока, в свой срок заквакали зеленые лягушки, и в Светлице на мельничном омуте щука перед нерестом распорола плавником прогретую гладь темной заводи, и прощипнулся первый клейкий листок на березах.

Чуть свет я покидал наш двор: заря алая брезжила, за Кречатьим угором ворковал одинокий тетерев-поляш, невидимые в сером сумраке, свистели крыльями дикие утки. Знобкая дрожь пробирала до костей, копыта Карюхи дробили ночной ледок утренних луж.

Днем было солнце, пекучее, жаркое, был пот, выедающий глаза, был пресный запах вспаханной земли, круживший голову. До кровавых мозолей натертые рукоятями плуга, болели ладони, почернел и я, осунулся. Чего уж, вешний день год кормит. Мужичья доля — не ведать ни сна, ни отдыха на пахоте и севе.

Снег истлевал в оврагах, когда начинал я пахоту, кончил — лес стоит зеленый, черемуха в цвету.

Съехал я с загона и опрокинул борону вверх зубьями: отсеялись мы! Ничком повалился на межу и такое испытал облегчение, что час или два лежал, не ощущая ничего, кроме сладкой в себе пустоты. Отсеялся… Был ли тогда кто-нибудь счастливее меня?

Подниму голову: вот оно, мое полюшко. От меня, от мозолей да пота соленого колосок в нем зародится. Я тут работал… Я! Небывалую гордость за себя испытывал, хоть ни ногой, ни рукой, кажись, не шевельнуть: сил нет.

Поле, полюшко, нива дорогая! Забрало полюшко мою силу, всю без остаточка, так верни обратно!

В свой срок вернет: пирогом на стол. Земля, она верная, без обману. Что ни есть надежд на свете, поле их дает. Небо и поле. Небо — с дождиками-водолеями, с солнышком жарким. Земля — с духом пряным, сытым, который парит в полдень над пахотой.

Загреб в ладони землицы, мну ее, нюхаю: моя… моя! Поле мое! Все, что есть на свете, тоже мое по праву. Потому что работал я до седьмого поту, и один труд дает права, каких никому никогда не отнять.

Топот послышался. Карюха насторожилась, оторвала морду от травы.

Через загоны, по полосам, не разбирая пути, торопился всадник.

Кого леший несет? Голову бы тебе сломить, если посевы потопчешь!

Лошадь под всадником замерла как вкопанная, и он, подставив ладонь козырьком, посмотрел в мою сторону, будто услышал мои проклятия.

Пудий Иванович… С конем управляется — молодому не суметь!

— Что случилось? — крикнул я.

— Фу-ты, глаза стариковские, — отозвался Пудий Иванович, подъезжая уже шагом. — Померещилось, Гришка-Сухомес пашет.

Жилетка виновата — из-за нее Пудий Иванович издали спутал меня с отцом.

— Был Сухомес, весь вышел. Батя небось на фронте, — сказал я, задетый тем, что Пуд-Деревянный назвал моего отца по уличному прозвищу.

— А-а… Сегодня на фронте, завтра в тылу! Кругом дезертиры! — Пудий Иванович слез с седла и протянул руку. — Бог на помочь.

Что он руку мне подал, я принял как должное. Хозяйство веду, в доме большак — чего мне прибедняться.

— С Корженьги еду. — Пудий Иванович расположился на траве. — С утра в седле. От военного ведомства даден подряд на строевую древесину. В промышленники выхожу.

Старик утирал платком потный лоб. Ворот рубахи впивался в загорелую шею. Устало подмаргивали морщинистые веки.

— Давно я к лесу прилегал. Богоданная чаша, золотое дно! Сколь ни черпай, не убудет. Да за царем была та чаша: томишься, а испить не дозволено. Пробавляйся смолой да пеком, но чего больше — не замахивайся, положен предел. А нынь нет пределов…

— Конечно, — поддакнул я, соображая, что лучшие сосновые боры по реке Корженьге станут теперь рубить, раз выдан подряд. — Революция, Пудий Иванович. Свобода.

Старик исподлобья зыркнул:

— Ты туда же!

Забрызганный грязью, его конек всхрапывал, мотая мордой, и водил потными боками.

— Баловство, не свобода. Извольничались вовсе, — натужно ронял слова Пудий Иванович и натужной усмешкой кривил рот, тяжело смаргивал. — Чего хотят, неведомо. С фронта бегство повальное, в городах бунты почище, чем при царе. Власть слабая… Нет узды на народ! В уезд глянь: комиссары, дума, земство. Совет, союзы всякие. Высоковский сел на пост: сам себе полиция. Барышня Куприянова — просвещение… Мало показалось просвещения, записалась в добровольцы в ударный бабий батальон. Грудью Русь заслонит — барышня-то из купеческой семьи! Чего-чего нет в Расеюшке, одного не хватает: кулака. Да по харям наглым, в зубы кулаком-то… Хоть бы немцев пустили: эти-то навели бы лоск! — вырвалось у Пудия Ивановича. Он угрюмо помолчал. — В промышленники выхожу. На старости лет достиг. Десятки народу возле меня кормились, будут сотни, тысячи… А покоя нет! — ладонью отрубил Пудий Иванович. — Хоть озолоти народ, все рыло воротит на сторону. Алчные, подлые людишки. Того и жди, жилы тебе подрубят. Зависть и злоба их точит. У-у, сволота беспортошная!

Я возразил пылко:

— Что вы на себя наговариваете, по волости небось вас всяк почитает за благодетеля.

Пудий Иванович перекосил рот:

— Нужно мне почитание… Мне честные работники нужны, добросовестность, вера…

Я украдкой вздохнул. И Пуду-Деревянному капиталы тож недешево достаются. Не молоденький в седле мотаться.

— Ну, трудись, — сказал он и пошел к своему коньку. — Да за лошадью следи, хозяин! С тела спала, кожа да кости. Приверни как-нибудь к лабазам, овсишка сыпану.

Картуз я сдернул живехонько:

— Премного благодарны за милость вашу.

— Что там, сочтемся! — поднялся в седло Пудий Иванович и послал конька рысью.

 

Глава IV

Ночные гости

— Феня!

Мама… Застанет меня на березе, ума решится. Высокая береза, раскидистая. Грачиных гнезд сколько: с утра до ночи по крыше амбара ляп да ляп, тесины в белых кляксах.

— Федосья, где ты? Мальчишкой бы тебе родиться!

Полностью, мамочка, согласна. Федька-Ноготь вчера за шиворот посадил лягушонка, я думала, без остатка на визг изойду.

Кипит береза листвой. Кора розовая, как кожа. Чем выше, тем глаже и тоньше береста. На лужок глянуть — в животе холодеет. Береза колокольне равна по высоте. Только должна я грачонка на место посадить или нет? Из гнезда он выпал и не убился, угодив в лопухи и крапиву. Чумазый, точно цыганенок. Я его спасаю, он, дурачок, щиплется. Сидел бы уж за пазухой, дурашка, раз ума не дано.

«Кра-а, кра-а», — кружат грачи. Ветки подо мной гнутся. Оборвусь, костей не собрать. В нижнем гнезде птенцы на месте. Зевы-то распялили и не захлопнут. В гнезде повыше было четыре яйца, да одно оказалось болтун, оттого грачат снова трое.

— Федька, потонешь — домой не пущу!

Что ты, мама, всего пять раз купалась, трижды окуналась, коса сухая.

— Не дозовешься, придется самой идти по коров…

Ой, я и забыла! Мигом птенец сунут в первое попавшееся гнездо: до последнего черномазые, горластые, — чьи они, пускай грачи сами разбираются, мне недосуг.

Спускаешься с березы, всегда сучьев не хватает. Карабкалась вверх, сучья были, где им быть полагается. А вниз спускаюсь, никак под ногу сук, какой надо, не попадает.

Слезла кое-как. За углом сарафан от берестяной шелухи отряхнула. И вышла перед светлы Мамочкины очи.

— Феня, ты не с неба свалилась!

— Ма-ам, я на поскотину!

За отцовской кузней лужок огорожен. Улица на поскотину — в пастбищные угодья. Улка Боровая. От Пудина подворья — улка Луговая, от нас — Боровая. Красивее Боровая-то!

Днем был дождь, с краем налиты лужи.

Ящерица на камне угрелась. Блестит, переливается радужно, словно из бисера сложена.

Над сырью мелькают мотыльки.

Побродить, что ли, по лужам, за бабочками погоняться?

Бабка-липка, высуни булавку. Дам тебе помадку!

Лужи люблю. Обожаю, и все тут. Вода теплая. Босым ногам от мокрой травы приятно и щекотно, пальцы сами вверх задираются. Попадешь в грязь, она словно масленая. Нагребешь грязи ладонями, вымажешь ноги до колен, подсохнет на ветру — и чем не чулки?

Поднялся с луга кулик на косых крыльях, завел плаксиво: «Трава-трава-трава».

На Вагу он полетел? На Двину?

От Раменья до Двины напрямую верст тридцать либо сорок пять — кто что скажет. Без дорог идти, по сосновому бору. Тропами, просеками. Мимо Тимохиных путиков, мимо озера Лешачьего, через Темную Рамень. К слову я рассказываю про этот путь: кого загонишь в Темную Рамень? Непролазное ведь болото! И на Лешачье озеро бродит разве что дедко Тимоха. Прямо-то до губернии близко, да одна ворона прямо летает.

Двина — это уже губерния. Верст за полтораста по Двине и Архангельск. Железная дорога, морские корабли.

Я дальше Городка нигде не бывала, на пароходе не ездила, на поезде — подавно.

Наезжусь еще!

Берут меня в гимназию. Как дочь героя войны.

Бегу я тропкой, сдернула с головы платок и размахиваю. Я ловкая скот искать. Леса не боюсь. Ничего не боюсь. Ну-ка, в гимназию пойду, отчаянная! Викентий Пудиевич выхлопотал.

Отец жив. Ранен, лежит в госпитале, но жив… Жив! Меня с осени зачисляют в гимназию. У Викентия Пудиевича была в кабинете; кому хода нет, а я была. Счастливая я, вот и все.

Все мне в радость: березы с грачиными гнездами, лужи, лес, перепаханная копытами коров тропка, и земляника в траве, и бряканье ботал из-за хвойной стены.

Ей-ей, вызрела земляника в зеленом куточке на пригревине! Одна ягода в рот, другая, красная, сочная, — в горсть. Маме принесу, пусть порадуется ягодке-первинке.

Наклонилась, собираю землянику. Мох белый, боровой. Гвоздика алая. Кузнечики стрекочут. Воздух в куточке лесном застоялся — густой, медовый. От хвои сосен воздух зелен, сдобрен запахами смолы, муравейников. Чуть-чуть горчит в нем душок сомлевшей на солнце травы, чуть-чуть он влажен, но в самую меру… Хорошо-то как! Жить на свете хорошо: каждый бы цветик поцеловала.

Расклонилась я спине дать отдохнуть — на-ко, Федька! Подкараулил гимназистку, лягуш у него, поди, в подоле-то рубахи…

Наверное, я ойкнула. Федя поднял голову.

Ревьмя ревет Ноготь-Коготь — это ли не диво? Сидит под кустом и плачет.

— Что уставилась? Ступай, куда идешь.

Ломает он прутик: отломит от прутика и за плечо бросит. Отломит и бросит.

— На тятю извещенье…

— Убит! — ахнула я.

Федя не мог слова вымолвить, только вздохнул судорожно.

Мой отец дружил с Фединым отцом. По-соседски. Оттого, я думаю, мне имечко Федосья и досталось. Тоже по-соседски, раз мы ровесники с Федей. Отец говаривал Фединому батьке: «Оба мы Достоваловы, тезка, оба Григории. У тебя Федька — парень, у меня Федька — девка. Соха да борона, подойник да пресница».

Лихое известие пришло на отца Феди. На кого будет следующее?

— На, Федя, — протянула я ягоды на ладони, в горле щипало. — Очень зрелые. Ты поешь, поешь, Федя.

— Не-а…

Он не стыдился слез и тем самым доверялся мне, Федька, дергавший меня за косы, пугавший лягушками из подола. Житья ведь не давал. Когда и поколачивал, случалось, но с этой минуты он вдруг стал такой свой, что его горе — мое горе, моя боль — его боль. И это уже навсегда, и ничего не нужно объяснять.

— Прости, Федя… — Я всхлипнула и убежала в слезах.

Если бы я осталась, возникшая между нами близость непоправимо нарушилась бы, а она стала мне дорога. Очень-очень дорога, только почему — сама не знаю.

* * *

На коровах — ботала, звонкие колокола. На овцах — колокольчики-погремки. Чтобы искать было легче.

Рядом скот пасется, искать вовсе нечего: поют ботала, колокольчики в лесу побрякивают.

Повесив голову, брела я. Зачем люди живут на свете? За что отец Феди голову сложил? Тихий работящий мужик, опора семьи, за что его убили, когда он врагов нажил, век свой работая в тысячах и тысячах верст от края, где нашла его пуля?

На тропе следы. Кто-то прошел. По-видимому, ночью, во всяком случае до дождя. Следы четкие, под хвоей, под елками не замыло их дождем — следы сапог с подковками.

Погоди, погоди-ка… Чужие! Никто у нас по посаду сапог с подковками не носит!

Колодины. Мох примят, окурок втоптан каблуком. Тряпица валяется, ссохшаяся от крови.

Дезертиры!

Слезы просохли. И жутко мне, и бояться мне никак нельзя. Нрав у меня дурной: чего боюсь, туда ввалюсь. Нырять в омуты на Талице страшно. Ключи со дна бьют, вода ледяная. Так что же — все омута проведала, трясусь да ныряю.

Дезертиры… Изменщики клятые: кто кровь на фронте проливает, головы кладет в боях, а они?

Батюшка проповедь говорил, что дезертиры немцам предаются и фронт открывают перед супостатом. Чтобы шел германский Вильгельм до Москвы первопрестольной, загонял крещеных в рабство, «яко Наполеон с двунадесяти языки», и чтобы православные принимали латинскую веру.

Дымом нанесло. Я из-за кустов прокралась ближе. На поляне у ручья горит костер, теплинка малая. Котелок закипает, пена шапкой. Воровски дезертиры чью-то корову подоили, молоко кипятят. А рожи… Парасковья-пятница! Один, усатый — лежит, нога тряпицей обмотана. Другой черной щетиной по брови зарос. На корточках ждет снять котелок с огня.

Развелось дезертиров — ловить не переловить. Этих-то легко поймать. В ногу который ранен, первым попадется.

Отступила я назад: припущу, так верхом не настичь. Приведу народ…

Попятилась я — ах, сучок возьми и тресни!

Усатый вырвал из кармана наган. Второй, который у котелка дежурил, готово — с ножом в руке. Рожу перекосил, зарежет за здорово живешь.

— Не бойся, девочка, — разглядел меня усатый. — Выходи, познакомимся. Откуда взялась?

Противиться нечего, покинула я кусты. Трепещу, как осиновый листок.

Усатый улыбается, наган спрятал. Его же товарищ все стоит на коленях. В меня глазищами вперился.

Стоял он, стоял на коленях и опустил ножик:

— Чернавушка!

В целом свете один человек звал меня Чернавушкой. И этот человек — мой отец.

Ножик я узнала: перочинный, о два лезвия с шильцем…

В липах, прореживая кроны, проступила желтизна, утренники стеклили лужи, журавли прощально курлыкали из сырых туманов, когда мы провожали тятю на войну. Ворот вышитой рубахи расстегнут, валил тятя серединой улицы, тальянка на бархатном ремне: «Тряхнем Берлин-то! Иль грудь в крестах, или голова в кустах!» Плакала мама, держа меня за руку, несла холщовую дорожную котомку. Гудели колокола на звоннице. Пестро, шумно переливалась людская масса у лабазов, где стояли тарантасы отвозить мобилизованных в присутствие воинское.

Сдержал свое слово тятя: грудь в крестах, и сам в кустах…

Молоко, закипев, плеснулось на уголья. Чад ест глаза. Да чад ли? Может, оттого глаза мне ест и в горле комок жгучий, что язык не волен спросить: «Тятя, тятенька, где же твоя тальянка?»

* * *

Томился в окнах испитой свет белой ночи.

— Проверить бы, Федосья, не уронило полотенца-то?

Знак, что все спокойно, — вывешенные на веревке полотенца. Так велел дядя Леша, товарищ отца. Алексей Владимирович офицер, и он в дезертирах: «Есть у нас дела поважнее, чем в окопах загибаться! Двадцать пять миллионов под ружьем, гонят на убой. Но где им, где нам враг? Он не впереди — за окопами, за проволокой-колючкой, он сзади — в тылу. В государственной машине какие-то гаечки подтянули, кой-что выбросили, кой-что заменили и назвали: революция. На слом эту машину… Не медля, пока не поздно!»

За печью сверлит сверчок. «К добру ли?» — шепчет мама. В избе светло, хоть нитку в иголку вдевай. Тоскливо мне от маминых вздохов. Я словно в столбняке. Делаю, что надо, говорю, что надо — и все в столбняке. Тень от меня, от прежней, осталась ли?

Тятя с Алексеем Владимировичем бежал из госпиталя. Из Котласа по Двине пробирались в Архангельск и заметили слежку. Сошли на пристани, решили дальше пробираться по тракту. Поймают ведь, не ходок дядя Леша — нога в бинтах! Улыбается, шутит — он-то изменник?

В полночь разбудил улку Боровую стук колес, конский топот. С улицы задергали в дверь, срывая ее с петель:

— Именем закона!

Самовар на столе горячий, тарелки расставлены, хлеб нарезан. Мы ждали отца. Три года он не бывал под родной кровлей.

— Пойду отопру, — сказала мама.

Опережая ее, ввалились в избу солдаты. Начальник уездной милиции Высоковский первым делом, откинул скатерть на столе:

— Кому, баба, приготовлено?

— Всяко не тебе.

Мама была спокойна. Очень-очень. Только ноги, видно, не держали, мама прислонилась к стене.

Гости незваные разве печь не тронули с места, всю избу вверх дном перевернули. Штыками истыкали сено на повети, кузницу, амбар, баню обыскали, и за ними следовали понятые: Викентий Пудиевич и Леонтий Сазонов, председатель волисполкома.

Из светелки моей Леонтий волоком сволок обитый жестью сундук.

— Что здесь? — плетью указал Высоковский.

Штыком сорвали замок. Холст, белье, юбки, сарафаны Сазонов вышвыривал на пол.

Нечего было замок ломать, ключ бы нашелся. Зачем холст кидать под ноги? Да и мода ли мужику в женском барахле рыться? Но Высоковский так задирал нос, выказывая свою власть, что Сазонов из кожи лез, только бы потрафить начальству.

— Во где клад, — воскликнул Леонтий. — То-то сундук был тяжел!

На дне лежали книги. Без корочек, потрепанные.

Мама всегда говорила, что в сундуке приданое. Принято в деревне дочерям копить приданое сызмала. Обычай, больше ничего.

Но книги?

Мама знала о том, что хранилось в сундуке. По лицу ее вижу: знала.

— Т-так… — Высоковский покопался в сундуке и встал, обивая пыль с колен перчатками. — Полный большевистский набор. Т-так!

В хромовой тужурке, расставлял он толстые, короткие ноги, поигрывал плетью.

— Ульянов-Ленин! В Раменье, в дыре, богом забытой…

— Вековечные смутьяны! — присунулся Леонтий. — С девятьсот пятого года, доложу вам, семейка была на заметке.

У Викентия Пудиевича надломились брови:

— Ну ты, нашел, что вспомнить!

Словно оправдываясь, проговорил он Высоковскому, имея в виду книги:

— От ссыльных, вероятно, осталось.

Его тоже подняли среди ночи, однако одет, как всегда, щеголевато, под нагрудным карманом френча поблескивает серебряный Георгий.

Высоковский надувается спесью, портупея с наганом, плеть на запястье болтается, а Викентий Пудиевич никому на глаза не лезет, да кто хочет, видит: захотел бы и стал поглавнее напыщенного, тупого в своем самодовольстве землемера, дорвавшегося до власти.

И Сазонов до власти дорвался, лебезит, подзуживает:

— Со ссыльными Гришка якшался, истинно вам говорю!

Пахолков процедил:

— Довольно. Кончайте.

Тихо сказал «кончайте», а будто приказал, и Высоковский подал знак милиционерам забрать книги.

Ревела в хлеву корова. Куры кудахтали, согнанные с насеста.

— Федосья, — позвала мама громко, — убери, доченька, полотенца, пока эти законники не сперли.

Высоковский взъелся:

— Оскорблять представителей власти? Да ты знаешь, баба, чем это пахнет?

— Не пугай пуганых, — прислонилась мама к стене. — Больно храбрый, чего тогда не на фронте?

Я ускользнула, пользуясь перепалкой. Полотенец у крыльца не было…

— Мамочка, — опрометью влетела я в избу, — все сворованы, и место чисто!

Обернулся Викентий Пудиевич. Он торопливо притоптывал каблуком, тяготясь, что его втянули в это никчемное и нечистое дело, и на бледном лице с тонкими усами было написано отвращение к погрому, учиненному в избе, к милиционерам в поддевках и черных гимназических шинелях, грязными сапогами ступавших по белью, выброшенному из сундука. Когда Викентий Пудиевич обернулся, в его зрачках вспыхнули холодные искры, от всей ладной, щеголеватой фигуры напахнуло таким темным, точно из подвала, въявь ощутимым холодом, что я испуганно умолкла на полслове. Чего глотку-то деру? Могут догадаться!.. И Пахолков меня осуждает. Ага, ага! А теперь бровью повел, подмигнул одобрительно…

После февральского переворота Викентия Пахолкова прочили высоко: «В губернию заберут. По меньшей мере уездом ему заворачивать».

Высоковский вон какой шишкой заделался. Леонтий Сазонов всей славы что писарь, а тоже — шишка.

Но Пахолков особняком, он сам по себе, в этом все дело. О нынешних правителях — люди-то все знают — отзывается с издевкой:

— Временные!

Знакомство с ним многие прервали, редко кто из прежних друзей навещают Пудино подворье, не бренчит но вечерам гитара:

Как дело измены. Как совесть тирана, Осенняя ночка темна…

После обыска Высоковский укатил в трактир.

В палисаднике, в кустах смородины, мертво синели штыки — засада на отца и дядю Лешу.

На веревке опять висели полотенца. Кто их вывесил? Наши, с петухами, рукоделье мамино, — кто?

Отца с дядей Лешей схватили под утро, на подходе к дому.

Избитых, связанных, ради позора провели их по селу. Загребая пыль сапогами, шел тятя. Озираясь исподлобья, дергал руками, словно путы хотел порвать. Темнело кровью на плече пятно, с выцветшей гимнастерки были сорваны кресты. Дядя Леша хромал и подволакивал ногу.

От мала до велика раменцы высыпали из изб. Подбоченясь в седле, Высоковский поигрывал плетью:

— Любуйтесь! Большевики… Немцам продались, иуды! Кто кровь за отечество проливает, а эти сволочи в лесу прячутся!

Испуганно таращились ребятишки. Было знойно, визжали в небе стрижи.

Дядя Леша остановился.

— Кто бы напиться подал?

Не шелохнулись в толпе.

— Эх вы, республиканцы, — усмехнулся дядя Леша спекшимися губами.

В тот же день я крадучись побывала на ручье.

Таган исчез, кострище раскидано.

В елке, забыт ножичек: два лезвия, шило и ручка костяная. Воткнут в кору и забыт.

 

Глава V

Флаг на колокольне

Сосна вздрогнула хвойной шапкой, наклонилась и застонала, срываясь с пня. Охота ей разве расставаться с привольем мхов белых, полян земляничных? Грохнулась во весь рост. А долго еще будут шептаться прутья и хвоинки, не скоро успокоится дерево, собственной тяжестью подминая под себя свои же сучья.

Боры на Корженьге-реке и далеко окрест, по Вели и Ваге, раньше значились в царском уделе, управлял ими лесничий, генерал, державший канцелярию в Вельске. Строга была охрана в казенных дачах: черемуху на дугу не вырубишь — поймают, намнут бока, а то и под арест в кутузку закатают.

Нет царя, сам, говорят, под арестом, и балаганов выросло на берегу — что тебе город. Крыты балаганы-полуземлянки плахами, еловой корой; для коней на зиму устроены закуты из жердей, из хвойного лапника.

— Никого, братцы, не неволю, — объявил на сходке Пуд-Деревянный. — Хошь иметь приработок — ступай в делянку. Не хошь, заваливайся на печь. Свобода и равенство, братцы!

Нужда неволит, половина волости опрокинулась в лес на Корженьгу.

Тяжело ступает Карюха, тащит сани с подсанками, груженные бревном.

Снегу мало. Считай, по голой земле волокутся полозья саней. Не приведи бог, тяжела вывозка.

Я в доме большак. Половина мужика, старатель-добытчик и все такое. Эх, то-то и оно — половина! Половина и пожен у нас выкошена, на озимый клин ржи недостало.

С известья об убитом на войне отце я точно во сне живу. Прахом пошло хозяйство, и все из рук валится, ни к чему не лежит душа…

Порожняком я вернулся с берега Корженьги, куда свозился лес для сплава. В нашей «заединщине» был перекур. Заодно мы в делянке работаем: хромой Кирьян, Овдокша-Квашня со старшей девчонкой Нюркой, которая обрубает сучья и жжет костры, и я с Карюхой.

Овдокша расположился на пеньке, как у себя дома, цигарку засмолил.

— Скукота с вами, право слово. В Затоне, в Городке — во где живой народ. Затеяли заваруху, начальство с ног сбилось.

Кирьян заморгал:

— Ну?

— Класс! — Овдокша цыкнул слюной через выщербленный зуб. — Жмут эксплотаторов к ногтю, потому как пролетарии.

Стихал перестук топоров. Из соседних лесосек потянулись мужики: «Чего там такое?»

Тревожно в волости, неуверенно и шатко, все ждут чего-то небывалого.

Овдокша встал на пень:

— Ребята, ай слабо нам тряхнуть Деревянного? Пускай дает прибавку! Навалимся миром, полная чтоб заединщина!

— Квашня, — окликнули его, — сам первый не отступишься? Поднесут стаканчик, ты уж и добрый!

Молчавший до сих пор Кирьян встал:

— Дозвольте слово.

— Говори, Кирюха…

— Валяй!

— Так вот. Был на войне. Нога, вишь… Укоротили! И сын в окопах… Маруся-девочка! — внезапно побледнел Кирьян, блеснули из бороды мелкие частые зубы. — За что тиранят? На фронте народ как кровь проливал, так и проливает. Мы здесь как при царе: подати плати да еще на заем Свободы подписывайся… Елки зеленые! Хватит!

Бывает, разжигаешь костер, в кислом чаду задыхаются слабые искорки. Наконец затлело. Дуешь, раздуваешь единственный уголек — не погас бы! От дыма в горле горечь, на глазах слезы. Костер наконец как бы вздохнет, вырвется огонь на прутья, займутся они дружно и пойдут, пойдут полыхать — эй, кто лишний, отшатнись!

Видно, долго копилось недовольство, давно люди терзались думами: как дальше жить?

— По балаганам…

— Выпрягай коней! — рванулось из широких мужичьих глоток.

* * *

— «Терпенья больше нет, — диктовал Овдокша. — Мы не против властей, да власть мужика помни. На то и мужик, чтоб работать. Вы надежду нам дайте!..» Пиши с умыслом, Федька, пусть там головы поломают!

Мне поручили бумагу составить: грамотей, раз попу книги читал.

— «Как есть мы — класс, прав не занимать, своего требуем…» — налегал Овдокша.

Кирьян одернул его:

— Заладил: класс, класс. Хватит тебе небывальщины собирать. Какой такой класс, ежли испокон веку мы крестьяне?

Составили требования; вручать в уезде бумагу доверили выборным ходокам, в их число первым напросился Квашня, мужик компанейский.

Для ходоков нашелся самогон. На радостях плясал Овдокша:

Пошла квашня В яровое поле…

День миновал и второй. Выборные, как уехали, не давали о себе знать.

Ну если они под арестом? Небось у Пуда знакомств: свой он хоть в управе, хоть в земстве. С богатым ссориться, что против ветра плевать, себе же накладнее.

Разведать, что да как обстоит, меня отрядили в Раменье.

Стучали топоры, сосны распластывались в снегу, и курился дым костров — спозаранок была возобновлена работа. Не получилась заединщина!..

Вечерело, когда я на Карюхе верхом выехал к заполью. Блеклое осеннее небо горело багрово. Полыхала заря, низкая снежная хмарь, тесня, пригнетала ее к земле, и, точно клочок зорьки алой, горел багряно флаг на колокольне — это до сельца нашего ямского докатился Октябрь 17-го года.

* * *

— Учиться бы тебе, Федя… — Отец Павел осунулся, щеки обвисли. — Власть рабочих и крестьян, только учись.

— Семья на руках.

— Понимаю. И мы из крестьян. К-ха… к-гм! Куда было грамотному податься мальчику крестьянскому, из бедной семьи? В урядники либо в писари, а повезет, то в духовную семинарию. — Дернул батюшка ртом: — В попы, в-вот! Чаялось ли, что прихожане над божьим храмом флаг выставят? Что пастыря духовного по указу из Москвы жалованья лишат?

Откашливался, на посох батюшка свешивал неопрятную бороду.

— Овдокша с барочными гвоздями носится: церковь хочет заколотить, прости его невежество, господи!

Под большущими валенками с кожаными калошами визжал снег.

— Того-самого, Федя, дров поколоть не зайдешь? Матушка щец наварила. Книжка есть отменная: «Герой нашего времени», проза поручика Лермонтова.

— Не-е, офицеры ныне не в моде, батюшка. Хотите, очки вам из города привезу? Меня в почтальоны определили. По решению волисполкома.

— Глазами я вполне доволен, — обиделся батюшка. — Полагал тебя, оглобля, к чтению приохотить. Очки-и… Овдокше бы их! Темный, а в политику прет самосильно!

Через волость шли солдаты. За ковригу хлеба легко было выменять гранату, патроны; на самогон — револьвер, а то и винтовку-драгунку; на осьмину табаку — котелок, трофейный штык-тесак, которым удобно щепать лучину. Несли солдаты рассказы о штурме Перемышля, о гнилых окопах — правду о постылой войне. Вместе с солдатами Петроградского и Московского гарнизонов шла правда о революции. О мире, о земле. О Ленине. О взятии Зимнего дворца и боях в Кремле.

В волостном исполкоме, однако, верховодил Леонтий Сазонов. Согнал его с насиженного места Достовалов. В волисполком кузнец свалился как снег на голову. Пришел вместе с Овдокшей:

— Где печать, Леонтий? Сдай дела.

— Как избранник народа, — напыжился Сазонов, — не тебе я подотчетен. Предъяви сперва мандат.

— Этот мандат тебя устроит? — о стол брякнул наганом Григорий Иванович. — Евдоким, — велел он Овдокше, — зови на сходку раменцев.

Помню, как Овдокшу выбрали волостным депутатом. На сходке Квашня к месту и не к месту возглашал: «Даешь мировую революцию! Даешь коммунизму!» Викентий Пудиевич спросил:

— Евдоким, как ты представляешь коммунизм, поделись с нами соображениями.

Потел Овдокша, язык у него заплетался — смотреть на мужика было жалко. Будто на посмешище выставленный, маялся, не зная, что ему сказать.

— Это самое, товарищи, — комкал Квашня зажатую в руке шапчонку. — Советы, перво-наперво. Сверху донизу, как Ленин указует. А коммуния… Перво-наперво, справедливость, — озирался он вокруг, кто бы ему подсобил. — Значит, полная заединщина промеж трудового народа в мировом масштабе.

«Масштаб» — слово ученое. Сходка попритихла уважительно.

Не утерпел Квашня и ляпнул, ободренный всеобщим вниманием:

— Баб, товарищи, будем водить в шелковых сарафанах. Гимназию в Раменье откроем детишек учить.

Дружным хохотом грохнула сходка, думалось, стекла из рам брызнут:

— Га-а… Пелагея Квашенкова в шелках!

— Овдокша, он до гимназии доведет.

Достовалов в председательский колокольчик звенел, призывал:

— Граждане, соблюдайте порядок! Вопрос обсуждаем серьезный!

Викентий Пудиевич в общем шуме и хохоте предложил:

— Есть мнение: выдвинуть Евдокима Николаевича в состав волостного Совета.

Смехом и проголосовало Раменье за Овдокшу.

Теперь он наторел выступать на митингах.

Словно сейчас его вижу: в одной руке выменянная у прохожих солдат зажигалка, в другой ком снега.

— Как огню, товарищи, — тряс Овдокша зажигалкой, пламя ее смигивало, — как красному огню с белым снегом не сродниться, так не быть согласию трудового народа с капиталом. Кто не с нами, тот против нас!

Глядя на него, я удивлялся: Овдокша ли это, над кем потешалось Раменье?

Я ношу ему губернские «Известия». Неграмотный, Овдокша считает, газета ему полагается как депутату.

«Луч», «Вольное слово», «Епархиальные ведомости» — полно всяких газет выходило. В один голос ругали они большевиков. Брестский мир. В уезде и губернии от времен Керенского нетронутыми оставались земства, думы, союз городов. Север, окраина, чего уж! Настолько мы обособились, что и Россия вроде, но будто и не Россия.

Все же отощала моя почтальонская сумка, когда стали прикрывать антисоветские газеты одну за другой.

Мне от того большая выгода: разнесу письма по избам, пакеты с директивами сдам в волисполком под расписки — и на свою пожню косить сено, метать стога.

Меня ждут, небось с обеда Маняша с Петей сидят на изгороди:

— Федя… Федя с сумкой!

Раз я с сумкой, то есть паек.

Ради пайка устроил меня Григорий Достовалов в почтальоны. Работникам почты выдавали и сахарину, и соли, и печеного хлеба, табаку.

— По-советски будем делить или по-старопрежнему? — хватался Петя за мою сумку.

— По едокам, — тянула Маняша сумку к себе. — Не обманешь.

Дело в том, что, наслушавшись в селе, как «раньше сыто жилось», Маняша однажды попросила мой паек делить по-старому, думала, не больше ли достанется, но Петя крохи ей не дал:

— На тебя, девка, даже земли раньше не полагалось.

Маленький, но сообразил! При царе впрямь на женский пол земли не давали, только недавно состоялся передел — по едокам.

«Едоки», «конфискация», «реквизиция»… Каждый день новшества. Чего уж! Новшества, а все едино косить надо, и на свое поле прежде всего оглядываешься: скоро ли хлебушек поспеет?

На Пудином подворье корреспонденцию принимал Викентий Пудиевич.

— Немцы в Киеве! — швырял он газеты, едва пробежав глазами заголовки. — Мать городов русских топчет германский сапог… Позор и унижение!

Приникал лбом к оконному стеклу:

Черный ветер. Белый снег. Ветер, ветер — На ногах не стоит человек.

Он заменил офицерский китель серым пиджачком, увечную руку сует просто в карман.

Оттого, что часто вижу я его по-домашнему, без френча, без хромовых сапог и серебряного Георгия, стал он доступней и ближе. Прежнего мальчишечьего благоговения: офицер, герой — уж нет.

Насмотрелись всяких! Проезжал как-то через Раменье штабс-капитан, грудь в крестах. С шиком завернул к «Парижу». Пуд-Деревянный под локоток высадил его из брички.

Неделю кутил штабс-капитан, упивался пивом. Кресты свои заложил, и Сеня-Потихоня взашей вытолкал его с подворья.

Помню, торопился я на почту. Вскоре за Кречатьим угором настиг Григорий Иванович в исполкомовской бричке: «Садись, вдвоем дорога короче!»

Обогнали мы штабс-капитана. Нахмурился Достовалов: «Подвезти, что ли, его благородие? Э, пускай учится пешком ходить!» Плелись по обочине нищенки, монах с кружкой на боку и в скуфейке, какие-то мужики с котомками. Ус покусывал Достовалов:

— Что-то много лишнего народу шляется!

— Большая дорога, Григорий Иванович, ямской тракт.

Катил навстречу возок. Плетеный, качался возок на рессорах. Чтобы разминуться с нашей бричкой, возок свернул на обочину. Лицо ездока показалось мне знакомым — широкое, красное, бритое.

— Приказчик какой-то, — сказал Достовалов. — И чего его черт носит в Раменье через день да каждый день?

Он хотел спрыгнуть с брички, остановить возок, однако отдумал:

— Большая дорога, ты прав.

И обернулся ко мне, посветлел лицом:

— Понимаешь, Федя, на волость обещан ящик гвоздей, еду получать.

Лихо заломлена папаха. На боку наган в кобуре.

Кому что, нашему председателю гвозди в радость. Голод в уезде на все, ничего вдруг не стало в лавках, хоть шаром покати, гвозди и те пропали.

* * *

— Воры-ы! — исходил воплями Пуд-Деревянный. Ворот рубахи разодран до пояса, глаза слезятся, лезут из орбит. — Горбом наживал, не доем, не допью… Воры-ы!

— Отец, успокойся, — оттирая с крыльца, заслонял его Викентий Пудиевич. — Все в порядке вещей. На законном основании исполком изымает излишки хлеба.

Пуд побагровел, трясясь от злобы:

— Во я на твой закон!

Плевок попал на пиджак учителя.

— Хорошо, очень хорошо… — Щеки Пахолкова обметались красными пятнами. — Да убери ты его, — прошипел он Сене-Потихоне. — Устроили, понимаете ли, представление.

Потихоня увел хозяина. Захлопнулась дверь, звякнув пружиной.

С лестницы долго доносились задохливый говорок Сеньки, вопли Пуда-Деревянного:

— Сулил порядки… Сы-ын! Оборону обещал от нехристей… Проклинаю на веки веков!

На лабазах сняты замки. Мужики ссыпают зерно, муку в мешки и носят на подводы.

В гривах коней ленты. На передней телеге парусит плакат, растянутый между хворостинами:

«ХЛЕБ БУРЖУЕВ — ГОЛОДАЮЩИМ ПРОЛЕТАРИЯМ!»

Обоз ушел за полдень.

— В путь добрый! — напутствовал Достовалов.

Сопровождали подводы кавалеристы с винтовками.

Ударяясь о стремена, вызванивали ножны сабель. Банда объявилась в уезде, без охраны хлеб нельзя отпускать.

Железные ободья колес с шипеньем давили песок. В задках дрог качались ведра с колесной мазью.

А к вечеру… А вечером провезли на тех же дрогах порубленных топорами, побитых кавалеристов. Были пусты дроги, плакат заменен на другой. Колесной мазью на кумачной тряпице выведено криво: «Привет от Высоковского».

С дрог свешивалась нога — желтая, босая, с подсиненными ногтями.

Ничего не ведая, по запольной дороге шел Овдокша. Забросил Квашня крестьянскую работу, бегая по волости с митинга на митинг.

— Пелагея, — издали дозывался Овдокша. — Пелагея! Топи баню депутату!

Была суббота, банный день. Стояло жаркое лето 1918 года.

Где-то за лесом погремливало, собиралась гроза. Неподвижен был флаг на колокольне — ветрами трепанный, дождями замытый добела.

 

Глава VI

Зарева

— Старенькая, что они с тобой сделали, изверги!

Не по себе мне от маминого шепота, от того, что не встает, в лежку лежит Пеструха. В хлеву темно, об оконное стекло бьется мохнатый шмель. Ползает шмель, оскальзываясь лапками на стекле, жужжит надсадно.

Кажется, сколько себя помню, помню Пеструху. Я была совсем маленькая, когда новорожденную телушку из хлева, чтобы не зябла, перенесли в избу. Шаталась моя забава-потешка на восковых копытах; за сивыми ресницами в радужных, как мыльный пузырь, круглых глазенках переливались блики огня — у нас топилась печь. К утру выстывало в избе: на половицы босиком не ступи, морозно за пятку укусит. У Пеструшки был тугой нос, гладкая ласковая шерсть, белая, в темных пятнах, и хвостик с кистью. Задрала она хвостик, пошла, пошла взбрыкивать, нисколько вперед не подаваясь, топоча на месте, — раз и навсегда покорила, бедовая.

Забав с ней было! Вместе играли, бегая вперегонки, роняя ухваты, чугуны. И бодались: ага, ага, рожек у Пеструшки нет, отроду комолая — так я ее научила бодаться лоб в лоб. Умаявшись, часто засыпали вместе; я обнимала ее за шею, тесно-тесно прижимаясь к теплому ее боку, и, наверное, снились нам обеим светлые детские сны.

Вечером, помню, брал тятя на руки. Я сонно тыкалась ему в колючие щекотные усы:

— Тя-ять, пусти.

— Неужели Пеструшка тебе любее отца родного? — смеялся тятя.

Не забыть с той поры зимние вечера, когда стужа убирала окна в ледяные цветы, березы стояли в инее, как в кружевах, на тятину тальянку собирались со всего посада парни и девки, было шумно, весело, и тикали, тикали в углу ходики…

Бьется о стекло шмель. Наверное, пахнет шмель медом, как медом, травяной сытостью пахло от Пеструхи, возвращавшейся с поскотины на улке Боровой. Вымя розовое. Сама чистая. Росами мытая, дождичками прополосканная.

Кольями ее били. Ноздри запеклись у Пеструхи кровью. Изувечили ее в отместку за отца: пошто в Раменье коммунию развел? Смотри, Гришка, то и тебе будет, одумайся!

Неспокойно в уезде. Высоковский банду сколотил, только и слышно: там исполком сожгли, тут кого-то убили.

А Пуд Пахолков сына, учителя, с глаз гонит, пророчит по Библии конец света. Ну еще бы, смолокурни отняты, хлеб из лабазов вывезен… Еще бы не конец Пуду!

И по всей губернии неспокойно. Интервенты какие-то нагрянули из-за моря.

Слухи, слухи. О голоде. О новой войне. А и будет война, то не в Раменье, верно? На войну уходят. Далеко-далеко. Где у нас воевать? Негде. Чтобы сраженья давать, поле надобно. Куликово поле. Бородинское. А у нас коль поле, то жито посеяно. А пожня — то сенокосы. Негде воевать.

Мама напоследок укутала Пеструху рядниной:

— Ужо вечером за Полей в Выселки сбегаешь, Федосья. Не знает ли каких травок Пеструхе пособить.

Мы торопились на пожню, и в ум не пало, что не вернусь я больше под отчий кров. Никогда-никогда. В сумрачные сени, где в прохладе стоит кадка с питьевой водой; в горницу, где полы с дресвой проскоблены, желтеют, как воск; в светелку мою, где спозаранок будит грачиный грай, гудки буксиров, долетающие с далекой Ваги.

* * *

Поплевав на точильный брусок, провожу по лезвию косы: острое, брусок прилипает.

Кабы отец был с нами! Не видал он, как я умею косить траву. Вечно у отца дела и заботы, урывками бывает дома. Он словно и не вернулся с фронта, никак не расстанется с шинелью, с папахой. Ночью под подушку кладет наган — наволочка от него в масляных пятнах.

Волглым душком лабазника, кипреем сладко томится луговина, тенистыми закоулками углубляясь в лес, подходя к закоряженному ручью. От леса напахивает хвоей и берестой. Побулькивает в кустах бегучая вода, за стеной листвы перепархивают птицы.

Мама взмахивает косой, широкой своей аршинницей. Вернее сказать, не своей, а отцовской. Мужская у мамы коса, в этом все дело.

С сенокосом мы припозднились. Жатва приспела, да не бросишь же не выкошенными пожни, и у мамы тяжелая аршинница в руках.

Неожиданно — поначалу я не поняла, откуда, — ударил дальний выстрел.

Мама бросила косить. Прислушалась.

— Тимоха белку бьет?

— В августе? Что ты, мама!

— Тогда в мишень стреляют. Переводят порох, хоть без того двери в гумнах, как решето.

Я смуглая. В отца. Вот мама у нас красавица: глаза синие, точеный подбородок с ямочкой, волосы, как лен, и загар к ней не пристает. Всегда мама, как березка белая. В городе Вельске тятя ее высватал. Потому и в избе у нас по-городскому чисто, и на крестьянской работе мамочка бабам не уступит.

— Малины чего-то охота, — улыбнулась мама. — По ключу и смородина есть. Костер запалим. Ну?

— Мама, это ты малинка!

Я в кусты только раз посмотрела: хорошо бы смородины поискать, — как мама догадалась и посылает по ягоды.

Не удалось нам напиться с костра чаю, сдобренного смородиной запашистой…

Как загрохочет вдруг, как загремит, будто воз с камнями рассыпался у нашего Раменья, на Кречатьем на угоре!

Побросав косы, выбежали мы с мамой из лесу к заполью. А там, ой, что творится! Тракт кишит потревоженным муравьищем. Стекает с Кречатьей горы поток: люди, повозки. Пыль гору кроет, и тут и там поблескивают огненные сполохи.

В грохоте взрывов глохла ружейная трескотня.

Били орудия куда попало.

В селе занялся пожар.

— Мама, горит-то наша изба! — выглянула я с бугорка.

— Пеструха взаперти! — крикнула мама. — Сиди, Феня, не смей высовываться!

Замелькал по лощине, по заполью ее платок. Мне сидеть? Я усижу? Переждала мину тку-другую и припустилась следом.

В голове перепуталось, смешалось все: как шмель жужжал на стекле, как из лесу тянуло настоем мха, влажно разопревшего на пригреве, берестой, хвоей, и ситечки паутины от росы сверкали…

Изба полыхала. Желобы обгорели, сползал с крыши покоробленный жаром тес. Несло копоть, на повети горело сено. Лужок почернел, мурава трещала от жары.

Мама, закинув подол сарафана на голову, отпирала хлев, возилась с запором. Наконец задвижка поддалась. Мама нырнула внутрь, в пламя.

Двор в ту же минуту стал расползаться. Он обрушивался медленно-медленно. Медленно-медленно падали стропила, настил потолка. Отесанные, с бороздками пазов, дымные кряжи подпрыгивали, ударяясь оземь мягко и замедленно. Катились бревна по лужку, от травы-муравы сочился белый чад, она шипела и сморщивалась.

— Мама! — вскрикнула я. — Мама!

И упала, как былинка под косой…

* * *

Разведя слюдяные, с прозрачными жилками крылья, шмель жужжит, седые волосики пудрит пылью. Густой пылью с запаутиненного стекла. Поскребывая коготками по стеклу, шмель тщится его пробуравить, брюшко в пыли, полосатое и ворсистое. Ползает шмель, трудное его гуденье становится оглушительным. Некуда спрятаться, везде находит сверлящий уши пронзительный визг. Рос шмель, огромный, мохнатый, жужжа настойчиво: «Вз-з… вз-з-з!» Со стекла кидается ко мне: «Вз-з!» И жалит в затылок, и голова моя горит, раскалывается от боли.

Отбиваться нет никакой возможности: я металась, стонала — шмель жужжал и жалил.

Где-то в потемках возникло пламя. Огонь, огонь… Горячий, душный. Он палил. Он жег. Шмель превращался снова в маленького, бархатного, со слюдяными крылышками, чтобы тыкаться в стекло, буравить его в бесплодных попытках вырваться на волю.

— Сгорит!

На меня брызгали водой, на лоб клали мокрую холодную тряпку.

— Жарко… Огонь… — шептала я в беспамятстве.

У пожарища меня подобрала Ульяна. Вдвоем с Федей они силком увели меня, спрятали на чердаке своей избы.

Опамятовалась я на второй день. Рядом никого…

В щели кровли пробиваются лучи солнца. По конику избы скачет сорока, трещит, болтает без умолку. Ну, сорока и сорока — какой с нее спрос?

Я лежала на ворохе тряпья, и глаза были сухи. Память беспощадна. Жизнь не милостивее. Как прощаются с детством? У всех бывает это по-разному. Нежили меня отец и мама. Одна дочка. Любимица. Полусапожки на пуговках, ленты шелковые в косе. Мир казался созданным для радости: лужи — чтобы бегать босиком, березы — чтобы ползать по ним к грачиным гнездам. Чудный, прекрасный мир!

По бревнышку он раскатился, травка-муравка зачадила дымом, и огонь, искры взвились к черному, опаленному небу.

Я кусала губы, снова и снова с открытыми и ничего не видящими глазами видела Пеструху, — качаясь, бредет с поскотины, изувеченная кольями, и возит ее из стороны в сторону; видела поженку нашу в лесу у ручья, и мама ее косит — взмах тятиной аршинницы, так и копна… Больно, очень больно было закушенной губе, сжималось горло.

Затрезвонили в селе колокола. Торжественно праздничен, как на пасху, был благовест. Ноги подгибались, едва я доволоклась до чердачного окна.

Запружена площадь перед лабазами. Теснятся люди по обеим сторонам дороги. Казаки разъезжают, на штанах лампасы. Ликуют колокола, плывет медный звон.

«Шапки… Шапки долой!» — послышалось, и толпа раздалась, пропуская отца Павла в парчовом облачении, дьякона с кадилом. Вышел вперед Пуд-Деревянный, держа на вытянутых руках ковригу хлеба. Хлеб и соль на блюде, покрытом полотенцем.

Сперва я различала штыки: серую массу, над которой раскачивались штыки. Плоские, сверкающие. Шли солдаты — одинаковые запыленные мундиры, одинаковые ранцы за спиной. Шли колонной. Солдаты, солдаты, чужие солдаты — все на одно лицо.

* * *

Ночью разбудил Федька, тряся за плечо:

— Вставай скорей. Пошли!

При свете луны избы села словно выбелены. Ни души кругом.

У заполья гаркает сова.

Бегом тащил меня Федька: по-за избами, задворками, через огороды.

Колыхнулась тень у крайней к заполью бани:

— Чернавушка!

Тятя подхватил меня на руки, прижал к небритой щеке. Она была колючая и мокрая.

— Ничего… Мы вернем долги. За все разом и сполна. — И обернулся к Феде: — Прощай, сынок, свидимся авось. Слово мое крепко, ввек не забуду твоей подмоги.

Федька-Ноготь — рубаха распояской, волосы шишом на макушке — бубнил:

— Чего вы? Мы как люди. Дядя Григорий… — Федька запнулся. — Ну это… Похоронили Августу по-людски. В ограде, дядя Григорий. Кирьян ее вынес с пожарища. Он и домовину ладил.

Похоронили маму. В ограде. По-людски. Я зажала рот.

Поля серебрились. Внизу роса, а колосья сухие гнутся книзу, поясно кланяются нам на прощанье.

Крыши изб белели, темными купами громоздились липы у церкви, маковки ее деревянные, колокольня холодно-сини, угрюмы, а где было наше подворье, там тень. Тень, тень под месяцем ясным! Черной, обугленной, долго тени не сойти с земли: когда-то еще головни искрошатся, крапивой их скроет и с зеленым лужком сомкнется пепелище.

Мы не шли, мы почти бежали, пригибаясь и держась теней кустов.

Лес стал ближе. Он темнел, надвигался. Надрывая сердце, гаркала, хохотала из его хвойных потемок сова, нас словно бы притягивал этот зычный зов, заставлял убыстрять шаги.

Впервые я так близко слышала сову, было для меня в ее летящих криках, оглушительном, злобном хохоте что-то пугающе томительное, от чего пересекалось дыхание, во рту делалось противно сухо.

Всего можно ожидать, если покидаешь родное село ночью, тайком, бежишь из него прячась, и я приняла как должное и неизбежное, когда из ржи выскочили казаки с винтовками, блеснули вспышки, затрещали выстрелы.

— Ползком! Живо! — толкнул меня отец в спину.

Светло месяц светил, и, падая в рожь высокую, краем глаза я успела поймать, что у переднего казака заячья губа, нос тупой, тоже заячий, темляк шапки украшен кистью, на погонах нашивки.

Нет, постой, были ли нашивки? Вот нос широкий, тупой, раздвоенную шрамом губу мне уж никогда не забыть…

Рожь высокая, полеглая, Кирьянова полоса. Выстоялась рожь, пора жать. Сухие колосья клонятся, шуршат. Сверху сухая рожь ломкая, зато снизу росой смочена. Отмякли стебли, путаюсь в них, как птица в сильях.

Выстрелы, свист пуль.

Всего страшней мне показалось в поле заплутать, и я приподнялась из ржи.

А казаки прочь бегут! По ним: бах-ба-бах! Казак с заячьей губой схватился за грудь, на тропу упал… Наповал убит!

Тятя? Когда он в лес успел? Уж из нагана по казакам хлещет!

Пригибаясь во ржи, я по борозде ломилась сквозь густоту стеблей. Тятя! Это я… я, тятя! Платок сполз на плечи. Ноги как на лед ступали, оскальзывались по холодной, росной мокрети.

Надо мной просвистело что-то светлое, блестящее. А-ах! — ахнула земля, с визгом брызнули осколки, ссекая колосья. Бомбу тятя бросил.

Рожь вспыхнула. Красной проволокой скручивались стебли. Постлались клубы дыма.

С заполоска, отделявшего рожь от леса, меня позвали:

— Сюда, Достовалова!

Викентий Пудиевич? Он стрелял по казакам и гранату бросил?

Отец выскочил из ржи, охлопывая с шинели искры.

— Пахолков? Ты? Здесь?

— Потом, — торопил Викентий Пудиевич. — Потом расспросы, умоляю, поспешим!

Лес принял нас. Ночной, без троп и дорог. Луна светила нам в лицо, потом справа, потом слева, удалялся лай собак, выстрелы, тускнело, отливало в небе зарево, и отец нарочно петлял, сбивая погоню со следа.

Погасло сзади зарево, зато впереди мелькнул огонек. Горел костер на берегу озера, стлалась от него по воде зыбкая дорожка, и отражение огня в небе было сродни зареву, оставленному нами у заполья.

 

Глава VII

Под каманами

Порог высокий, на животе Маняшка перевалилась через приступок в избу.

— Во чего мне каманы дали!

Сарафан на ней хоть выжми, до нитки сырой. Разжала Маняша кулачок: в ладони смятая обертка от карамели.

— И я… И я хочу к солдатам! — набычился Петруха. Запыхтел, собираясь пустить слезу.

Я хомут починял.

— Заглохни!

Без его реву тошно.

Клевер хранился на повети. Для Карюхи был бережен. Казаки приказали сдать. Урядник на двери лабаза проставил цифры — на том и конец. Утрись и забудь. Двери Пудиного лабаза сверху донизу в расписках: у кого забран овес, у кого сено. О плате не заикнись, казачий урядник — толстый нос, губа заячья — только ухмыляется: «Деньги для вас не отпечатаны».

— У-у, — заканючил Петруха. — Сплети, Федя, лапти-и…

Глядя на него, Маняша расхныкалась:

— И мне лапти-и-и!

Дождит, холодно, не в чем выйти им из избы.

— Поголосите еще, враз на замок запру.

Малых мы с мамой держим в строгости, не потакаем. Мы — не Овдокша-Квашня. У того в избе и порог стесан до полу, чтобы ребятишки не запинались. Хули и хвали Квашню, но уж он сам не съест, детям отдаст последнюю корку.

Был Квашня да сплыл. Ушел к красным. Пелагею казаки вчистую обобрали, со всем выводком угнали в тюрьму: топи баню депутатам!

Каманы эти ничего. Терпимо.

Добра-то у них! В шляпах все, ботинки новенькие, френчи с иголочки, каждый барином глядит. А одеял, простыней — словно у девки на выданье. Едят с трех блюд. Сплошь консервы. Молоко и яйца в порошке: разводи кипятком и пей сливки, жарь яичницу.

Сытно питаются. Вечерами девок гоняют:

— Рус-Марусь, танцуй хоровод.

Почему к заморским прозвище каманы пристало? Очень просто. Чуть что, зовут: «Кам! Кам!» Иди, стало быть. Поторапливайся. Что ни прикажут, исполняй.

Рогатки из колючей проволоки. Шлагбаумы. Ночью на колокольне дозор с пулеметом. Патрули, заставы… Чего уж, танцуй, рус-Марусь, хоровод!

Сходка состоялась в Раменье. Был оглашен манифест нового правительства Севера: Советы упраздняются… Ура, вся власть народу! Глава архангельского правительства Чайковский, «дедушка русской демократии», в Америке и Англии свободу постигал, печальник он народный. Военный министр — капитан второго ранга Чаплин, на английской подводной лодке сражался в войну. А большевики, известно, продались кайзеру Вильгельму, немцам отдали Украину. Слава богу, Антанта — англичане и французы с американцами — вступилась, чтобы помочь истинным русским патриотам свергнуть комиссародержавие. На германских штыках держатся большевики, везде у них верховодят немцы, из-под пулеметов гоняют красных в бой…

— Обещали большевики мир. Где мир, я спрашиваю, — кричал Высоковский. — Где?

Правда, нету мира. На колокольне пулемет, Пудино подворье забито пушками, светят из проулков плоские штыки.

— Сулили большевики хлеб, — костлявая рука голода душит Россию!

Опять верно: голод.

— Землю обещали — это дали! Ложись, мужик, да помирай, и вся свобода, — надрывался Высоковский.

Каманский офицер, взяв слово, сказал спокойно и кратко:

— Мы несем нации справедливость. Скоро будем в Москве.

Чего уж, сила у них. Опять же белая мука, спички, керосин появились в продаже. Есть деньги, жить можно. Белый хлеб — разве худо? А давно ли… Давно ли Достовалов гвоздям радовался?

Ладно, Федька, не твоего ума дело. За Овдокшу-Квашню не ты голосовал, не ты и зазвал каманов из-за моря. Знай ковыряй хомут. С почтальонов-то сняли. В извоз идти завтра. Каманы в Москву торопятся.

Бросил я хомут под лавку и вышел: не прояснивает ли?

Дождь. Тучи низкие, хмурые — никакого в небе просвета.

Солдаты протопали на посты. Казак проскакал: нарочно послал коня к изгороди, чтобы грязью меня обрызгало, и оскалился, загоготал:

— А-а, сиволапый!

Чего уж, утрись, Федька, да помалкивай.

Через проулок бабы судачили:

— Нашему-то кофий выдан…

— А наш и бобов не ест. Столько остается ежедень, что валю-валю поросюхе в пойло — и ей надоело, отъелась, поперек себя толще.

Хвастаются бабы друг перед дружкой. Разведены каманы по избам. У кого каманы в постояльцах, те сыты: от бобов, вишь, свиньи рыло воротят.

Никого в нашей избе. Потому что окна косые, кровля прогнулась, как спина у заезженной клячи.

А бобов небось Маняша с Петрухой похлебали бы!

Вернулся я в дом. Мама у печи ухватом гремит. Убравшись в горницу, малые наши конфетной бумажкой шуршат и шушукаются.

Сироты, жалко несмышленышей.

— Чуете? Корзины вам сплету обоим.

Петруха в дверь оцарапанный нос высунул:

— Под рыжики?

— И под рыжики и под бруснику.

Эх, кабы вам с корзинками-то по миру, дети, не пойти!

* * *

Телега кряхтела на ухабах. Навоз в поле возить — больше ни на что негожа. Колеса рассохлись. Ось с весны не мазана. Праховая ось: должна треснуть. В расчете, что не выдержит телега долгой путины, рассыплется, я запряг в нее Карюху и ось не смазал.

Вильнет в колесе направо телегу, ось занимается женским подголоском, воет с провизгом. При наклоне влево сама себе хрипло вторит: шур! шур!

В окованных ящиках снаряды, в цинковых коробках патроны. Гильзы медные, носы тупые. Сталь или свинец? Опробовать, колупнуть бы ногтем. Где уж, охрана глаз не спускает: в голове обоза, по сторонам и сзади каманы верхом, поколупаешься тут…

На ободья колес липла глина, вязли телеги в колдобинах. Растянулся обоз. У Карюхи шлея от пота намылилась. Одна она в хозяйстве, ее ли не беречь? Берегли, да теперь не своя воля.

Ох, надсажу кобылу. Куда мы тогда без тягла? Заспотыкалась уж. В хомут ложится: по экой грязи, по ухабам поклажу нагрузили сверх меры. Чего уж… Чего! Терпи, Карюха, Америку везешь.

Подскакал каман:

— Ай-ай, плёхо. Рус конь не гуд. Плёх рус конь.

Заткнись, коль в тягле ни шиша не мерекаешь.

Стыд меня берет за малорослую, слабосильную Карюху, за упряжь убогую. Бедностью кто выставляется? А у кого ума нет! Беднота мы и есть перед каманами в шляпах. Самая голь и есть. Ишь, они выряжены, ровно на свадьбу. Бритые. Сытые.

Повернул каман к своим. Достали они расчески, между зубцами растянута папиросная бумага. Заиграли, выдувая на расческах что-то протяжное, тоскливое. Ну куда ж их занесло из-за синих морей? Им тоска, нам от них неволя.

Мотает телегу по рытвинам. В колеях лужи. Елки теснятся вдоль дороги. Мохнатые сучья набрякли сыростью. Хвоинки точно когти. Ощетинились елки лапами — против кого? Тускл вечер, и пучина далека, тяжек волок ямской. Дождик сыплется, мочит.

Жись… Эх, жись. Почто ты такая нескладная? Зачем люди людям жить не дают? Как в тебе, жизнь, разобраться?

Сяду-ка на телегу, авось скорей ось лопнет. Спозаранок на ногах. Устал невмочь.

Жизнь… Какая ты ни есть, а все-таки надо, чтобы впереди светило. Без правды нельзя. Одна правда светит. Плутать, как в темном лесу, чего хорошего?

У каманов своя правда. Поди, явились из-за синя моря не бобы хлебать. У Высоковского — своя. Озверел землемер, как Малюта Скуратов. По уезду носится, рад всех в тюрьму загнать.

И с Григорием Достоваловым — правда, унес ее в лес…

Да чего тебе-то, Федька? Больше всех надо? Ужо отведу очередь, больше-то, поди, не пошлют в извоз. Хлебушко будем убирать. Овин топить. Хоть махонькое поле, да свое, мала на поле воля, а все никто тебе не указ. Пускай те думают, у кого голова поболе, права дадены и все такое. Ха! Светит не светит? В доме большак, на руках хозяйство — вот тебе и светит, и свет застит, всего помаленьку.

Задумался я, замечтался.

Вдруг спину как огнем ожгло. Вскинулся я: на, Карюха стоит! Посреди лужи. Есть у ней мода: как обидится, встанет в рытвине, и ни тпру ни ну. Понурила голову, боками запаленно водит. Ось цела… Возьми леший, не лопнула ось!

Каман свешивается с седла: оскалился, в глазах злоба. Тоска тупая и злоба — от ельника буреломного, грязи дорожной. Свесился каман с седла, и плетью, нагайкой — по мне. Сечет, полосует — с размаху, не жалеючи.

Чо? Чо ты, бесстыжа рожа? Парня, в хозяйстве большака, принародно бесчестишь?

Порет… Хлещет плетью по чем попадя! Ох, гад! Взыграла во мне кровь. С пылу, в горячке дал ему сдачи, приложился к харе сытой кнутом ременным, ямщичьим…

Конь под каманом на дыбы — испугался кнута. Вылетел каман из седла. Мужики что-то кричат. Каманы лязгают затворами винтовок.

И мой… Ишь, гад, пороть затеял!.. Тянется мой обидчик лютый к кобуре на поясе.

— Беги, Федька, убьет! — крикнул кто-то.

Махнул я с телеги. Через канаву и в лес.

Рубцы на спине и плечах вспухли, закровели, рубаха прилипает. Поротый, битый… Трясет меня. Бесчестье хуже смерти. Я — поротый принародно?

Шуршал дождик в хвое. Елки топорщили когтистые лапы. Бежал я не зная куда, пока не свалился без сил.

Катаюсь по земле, мох скребу ногтями. Битый я, опозоренный. Зубами кусаю, грызу руку, чтобы не завыть от муки несносной.

* * *

Ночью по задворкам, по огородам прокрался в баню.

Вспомню, как плетью каман бил куда попадя, и аж мертвею, трясет так, что зуб на зуб не попадает.

Карюха пропала… Отберут! Будь все проклято, куда мы без тягла? Нет лошади, и крестьянин не мужик, одно званье.

Луку тайком я надергал с гряд и репы: в дороге сгодится. Еда как-никак, харч.

Сапоги сменил на опорки. Пускай сапоги малым достаются. Будет мамка баню топить и найдет.

Брякала в хлеву боталом корова спросонок. Долго-долго я слышал, шагая от села: поет, вызванивает ботало. Ничего не слышно было, а я слышал — поет, поет ботало.

 

Глава VIII

Из потемок зовет сова

— Чо? Белым ручкам, тонкой косточке в классовы уж ряды дозволено? — придирался Овдокша, за дуло волочил дребезжащую, в медных запайках шомполку. — Ладно, товарищи? Не спекаемся? Золотые ить погоны, на грудях кресты.

Ой, Квашня, вояка новоявленный: солью, поди, ружье заряжено, а туда же — «классовы ряды»…

Смешки у костра и выкрики:

— Бери на мушку!

— С носка его… с носка двинь! Ай слабо?

Небось не слабо: раменские ведь, народ бесшабашный. День не подраться — руки отсохнут.

Викентий Пудиевич с лица переменился. Оскорблен и подавлен: привык учитель к другому обращению, не ожидал такой встречи.

— То, что я с вами, есть итог мучительных раздумий о судьбах родины, революции. Когда человеку моего склада становится не в силах нести груз этих дум, он действует.

Сказал — как продиктовал. Только что не добавил по-школьному: «Заучить наизусть, спрошу строго».

Навис хвойник дремучий, теснит костер густой темью. Кто чем вооружены мужики, у кого и нет ничего. Котомки свалены куда попало. Угли пощелкивают в донья котелков и то лязгнет железо по железу, то хрустнет сучок под сапогом. Сюда бы песню «Не шуми, мати зеленая дубравушка» и отцу атаманскую шапку и алый кушак.

Я отворачиваюсь. Не могу видеть огонь. Встает перед глазами лужок, березы с листьями, помертвело спекшимися от непомерного жара, и опять едкий запах горелой сырой травы спирает дыхание, к горлу подкатывает комок. Мама, мамочка, за кладбищенской ты оградой, по-людски похоронена, и на подворье нашем головни…

— Он думал! — пуще того взъелся Овдокша. — Ишь он мыслил — на грудях кресты!

Отец, затягиваясь цигаркой, обронил недовольно:

— Дались тебе кресты! Их, крестов, у меня побольше бывало, чем у кого в волости…

— Як тому, — стоял Овдокша на своем, — что думал-то долгонько. Вплоть до того, что мы сбились в отряд особого значенья.

От костра подался дедко Тимоха:

— Убери язык, Евдоким. Болтается, как бы не приступить ненароком.

Дедушка, су земная душа, — вот кого я буду держаться! Его и Викентия Пудиевича.

Отец притоптал окурок, шинель оправил.

— Евдоким Николаевич!

— Здеся, — подскочил Овдокша. — Какие будут указанья?

— Кто за старшего оставался?

Супится отец угрозно, взгляд потупил в землю, и у костра разом стихло.

— Мы самогонки всего по наперстку… — оглядываясь на мужиков, промямлил Овдокша. — Всего ничего разрешили! Война ить, свидимся либо нет.

— В последний чтоб раз! — Взгляда отец от земли не оторвет, на скулах вспухли желваки, буграми ходят. — Дисциплина чтоб!

Бесшумно вылетела к огню ночная птица и, багрово-алая, осиянная пламенем, скрылась в хвое бесшумно, как появилась.

Викентия Пудиевича отец отвел в сторону.

— Что скажешь?

Надламывались брови, выдавил Пахолков с горечью:

— Преследовал царь. Прежние друзья отшатнулись… Эх, наивность моя! Питал надежду: примкну к вам в трудную минуту и хоть этим шагом избавлюсь от унизительной подозрительности.

Кривя рот, заусмехался отец жестко:

— Первый долг революции — завсегда бдительность! «Примкнул», — повторил он. — То и видно: «примкнул»… Да не оправдывайся, знаю, ты не оговорился…

И негромко скомандовал:

— Кто на Двину, собирайся!

Люди у костра зашевелились. Молча разобрали заплечные мешки.

Ушли. На Двину. На фронт. Добровольцы в Красную Армию. Четырнадцать человек, — с целой-то волости всего горстка.

— Петрович, — позвал отец Тимоху. — Ступай и ты, время, Петрович.

Принялся накрапывать дождь. За озером ухала сова: «У-ух, кугу-у!»

* * *

До свету, едва забрезжило, мы вчетвером: Овдокша, Пахолков, отец и я, раскидав кострище, покинули привал. В болоте журавли брали клюкву, лес, дымя холодным туманом, копил запахи сырости.

Шли мы, петляя с тропы на тропу, и больно отдавались в сердце журавлиные кличи, горько пахли напитанные влагой мхи.

Грибов — пропасть. Наступаем, давим. И рыжики, и волнухи и грузди. Не наклонимся: не до грибов нам, не до рыжичков.

Летит, не отставая, окликает сова: «Кугу-у… у-у!»

Перед Корженьгой-рекой дождь настиг, в минуту мы перемокли и как были сырые ввалились в первый же попавшийся шалаш лесорубов.

— На-ко, наше строенье! — обрадовался Овдокша. — Осенью с Кирьяном его ставили.

Сеял дождь сквозь хвою, шептались сосны. Несмолкаем, тревожен был ропот ненастья. Не брала и усталость: легла на нары, вяжутся думы — что же дальше будет? Что?

В обед погрызли сухарей, напились кипятку. Никто, кроме нас четверых, к костру не показался. Есть еще люди. В соседнем шалаше — балагане… Есть, так почему нас избегают?

— Погуляйте, — предложил отец мне с Пахолковым.

Нужно ему избавиться от лишних глаз. И я лишняя.

— Мы не гордые? — сказала я Викентию Пудиевичу.

Он был рассеян, задумчив. Сперва не понял меня, потом воскликнул с улыбкой: «А! Ну, конечно!» И пошел вперед, постегивая по голенищу сапога прутиком, сшибая красные колпаки мухоморов.

Снявшись с болота, над лесом потянули журавли: стая острым клином рассекала гаснущее небо. На юг уходят птицы, — осень скоро.

— Прилетят, непременно вернутся! — проводил их Викентий Пудиевич долгим взглядом. — Родина одна. У птиц, крылатых странников, и у людей. Одна. В человеке основа — чувство родины, и с особенной силой я постиг это на фронте. Ранило меня в наступлении. «Ура! Ура!» — выплеснулись серые волны из окопов. А по нас германцы из орудий шрапнелью и фугасами. Пулеметы косят. Разорвался снаряд. Собственно, я не видел, как разорвался, близко ли… Темнота, беспамятство. Тем временем отхлынули наши на исходные позиции, оказался я перед германскими окопами. Трава от крови горячая, качается ромашка на бруствере. Как солнышко была она мне: желтое, с белыми лучами. По былинке полз муравей. Канонада стихла. Жаворонок запел… Россия! Словно весточку шлет с жаворонком… Родина! Ведь и в былинке, и в птичьей песне, в запахах земли, познанных с детства, когда бегал босиком, — во всем ты, Россия! Откуда силы взялись, пополз я по полю, по горячей от крови траве… Родина! Все для тебя. До последнего дыхания принадлежим мы тебе! Ты запомни это, Достовалова, крепко запомни.

Чем плотнее сгущались сумерки, тем светлее становилась река, звончей бурлил перекат.

По-давешнему одиноко ухала сова.

Чуть отемняло, и она тут как тут. Вопит, надрывается, будто беду ворожит, постылая!

Сбивает меня, мешает она, не могу я отвлечься от ее криков, хвойной лесной тьмы, и стыдно мне, что такая я бестолковая, соображаю вовсе тупо, чем со мной делится учитель. Сокровенным делится, выстраданным, — вижу я, не слепая.

Не простой он, в этом все дело. Далеко вперед загадывает, и спросит с меня за каждое словечко, что сейчас мне сказал. Но как Пахолков ночью очутился у Кирьяновой ржи, я и того не знаю…

— …От кровных своих, от себя отречься! — волнуясь, продолжал Викентий Пудиевич. — И то бывает необходимо, когда мы освобождаемся от заблуждений ради истины, во имя высшей цели. Ты слышишь меня, Достовалова?

Слышу. Отец, Пуд-Деревянный, белых встречал хлебом-солью, а сын-учитель — у красных!

От старого берега отстал Пахолков, и к новому берегу, похоже, его не пускают…

— Я сейчас, Викентий Пудиевич, я скоро!

Захламлена лесосека. Вообще-то пройти по ней не труд, незаметно прокрасться — задача.

Звякнула вдруг шомполка, едва я приблизилась к шалашам. Овдокша? Я даже попятилась от неожиданности.

— Чего делаешь тут, Федосья?

— Ой, дядя Евдоким, вроде бы тебе и спрашивать-то неловко, не то что мне отвечать.

— Ну, ну, — отмахнулся Овдокша. — Нашла место, бестолковая.

Какая ни есть, а тебя. Квашня, проведу! Шмыг я за балаган. Дрожью проняло, когда заслышала говор из-за стены.

— …Сюда я партией поставлен, — говорил отец, — никуда из волости не тронусь.

— Повторяю: рискованно, Григорий Иванович, — услышала я другой голос. — Явки ты получишь. Используй осторожно. Легче всего попасться при выходе на связь.

— Учту, — сказал отец. — Нельзя ли обрисовать, кого вы к нам прикрепляете для помощи на первых порах?

— Наш человек. Следовал на задание в Архангельск. Не успел…

А Викентий Пудиевич зря переживает! У меня отлегло от сердца. Не о нем говорят, его и не вспоминают… Не таясь, я пошла от балагана.

— Уху-у! — окликала из потемок сова.

— Ху-ху! — передразнила я ее.

Бор отдавался покою. Влажную горечь точили кора и мхи.

В светелку бы сейчас, в мою чистую, уютную — с оконцем под самой крышей, со сверчком в углу, вздуть огонь да за прялку сесть…

— Стой!

Овдокша, опять что-то ему померещилось?

Отец выбежал из балагана, выдирая наган из кобуры.

Причиной тревоги оказался парень: в руке корзина, за плечами берестяной пестерь. Сказал, что он из Кузоменья, по грибы ходил и заблудился. Боры на Корженьге богатые, грибов хоть на телеге вози.

— Дайте дух перевести, — отдувался парень. — Сердце зашлось, напугали.

— Черт тебя носит! — выругался отец. Спрятав наган, охлопывал карманы, искал спички — осветить лицо задержанного. — Да не трясись ты, башка отвалится. Пахолков, у тебя спички-то не ближе?

Овдокша обошел парня, только что не обнюхивая его. Пестерь потрогал, по корзине щелкнул ногтем.

— А в Кузоменье чей ты? Высоковский на ваших хуторах скрывался, я проводил расследованье, как депутат, и тамошних всех изучил.

— Что? — парень выронил корзину, грибы раскатились.

— У него, тятя, поганки! — вскрикнула я.

Парень присел неожиданно, с силой боднул отца головой под вздох, сшиб Овдокшу — забрякала шомполка, — и пустился наутек.

Отец от боли перегнулся пополам, схватился за живот, хрипел:

— Остановите…

Треснул выстрел. Парень упал. Лямки лопнули, пестерь отлетел к кустам.

— Ты чего? — давясь хриплыми стонами, отец вырвал револьвер у Пахолкова. — Эсер… Рука легкая…

У Викентия Пудиевича губы спеклись, голос стал ломкий, словно не свой:

— Виноват. Подозрительно же, что в корзине поганки.

Парня перевернули на спину. Лоб его белел бело-бело. Сжимались и разжимались кулаки. Он выгибался спиной, не издавая ни звука, обнажал окровавленные зубы. Глаза под рыжими потными бровями не мигали, стеклянные, плоские, уже мертвые.

— Готов, — выдохнул отец и с бранью напустился на меня: — А ты? По-ган-ки. Опята, дуреха. Опята!

Опята были в корзине. Мама их никогда не брала, звала поганками.

Коленки мои подгибались. Прижималась к сосенке, и сверху сыпались иглы, сосенка шатко качалась.

При обыске на убитом нашли компас, карту, браунинг и мятую записку с цифрами столбиком.

— Что это значило бы? — держал Пахолков бумажку.

Недоверчиво покосился на него отец:

— Офицер, а будто не слыхал! Шифровка!

— Шифровка? Кому?

Отец хмуро пожал плечами.

— Не-е! — суетился Овдокша. — В Кузоменье этот не проживал. Чужой! Ну, Пахолков… Ну! Навскидку вражину срезал с одной пули. Меня научил бы… Научишь?

* * *

Запор хлева с норовом. Бывало, мама просила: «Пособи, Феня, задвижка не поддается». Между бревнами щель, моя рука проходит, а мамина нет. Просуну руку и откину задвижку. А лужок-то росой осыпан, березы не шелохнут. И растворяю я ворота. Пеструха переступает порог.

Почему я допустила, чтобы мама одна бежала на пожар? Затмение, что ли, на меня пало?

Полнится бор шумом поветери, в короткие затишья различу внезапно, как далеко-далеко петух пропоет, полуночник бессонный, раз гудок пароходный долетел — и больно и тяжело было слышать эти голоса прежней жизни.

Воспользовавшись тем, что мы с «грибником» занимались, соседи-то наши очистили балаган, ушли не прощаясь.

Зато прибыл представитель. Тимоха его провел — шито-крыто, никто не видал. «Представитель», — это-то что такое?

— Нич-чо! — бахвалился Овдокша. — Дадим белякам копоти. Положись на меня, Григорий Иванович, как на депутата.

Нервничал Пахолков, ожидая вызова.

— Есть вопрос, извини, Григорий Иванович.

— Говори.

— Как ты дезертировал, Григорий Иванович?

— Обыкновенно.

— Пожалуйста, конкретнее…

— А ради товарища. Вместе в госпитале отлеживались. Офицер он был. Офицеры, знаешь, не на одну колодку скроены! Замешан он был в антивоенной пропаганде. Большевик. На многое мне глаза открыл. Грозили ему неприятности. Партия приказала перейти на нелегальное положение. Так куда он один-то, если без палки не ходок? Дочка, — позвал меня тятя, — давай сюда. Пошли знакомиться. Викентий, и ты с нами.

Балаган как балаган. Поцелее разве, чем тот, где мы дневали. Очаг-камелек сложен из камней. В грудке золы дотлевают уголья.

За столом склонилась к карте девушка. Стриженая, в стираной-перестиранной гимнастерке.

— Разрешите представиться?

Перед кем тятя робеет? Дюжий, плечистый дядя — перед этой стрекозой?

Строгий взгляд девушки обежал Пахолкова и, задержавшись на мне, потеплел:

— Значит, ты Чернавушка? Звать меня Олей. Надеюсь, мы подружимся. Григорий Иванович, коса у вашей партизанки — чудо!

Меня она разве чуть выше. Тоненькая. Талию хоть в горсть зажми. Глаза синие-синие. У губ складки. Складки у губ и тонкие морщинки на лбу, похожие на паутинки.

Ручаюсь, Викентий Пудиевич был не меньше моего поражен: руки по швам, а брови надломились от недоумения. Не слышит, поди, что ему отец нашептывает: «Очень ценный работник. Кровь из носу, но чтоб волос с ее головы не упал».

Оля перекинулась несколькими словами с Пахолковым и сказала:

— Снимаемся, товарищи. Пора.

Отец запротестовал:

— Отдохнули бы, Ольга Сергеевна.

— Товарищ Достовалов, мы на фронте. Прошу без опеки.

Дождь посыпал. Тропа раскисла, бухаем по лужам и мокнем.

Это — фронт? У кого пушки, винтовки, у нас шомполка Овдокши, может заряженная солью, ребятишек с гороха пугать. И держим мы путь на хутор к тетке Поле. В подполье, что ли, займем позицию?

 

Глава IX

Буксирная эскадра

Что плетью поротый, я скрою. Не повинюсь. На службе попрошусь к лошадям, стану стараться, может, с конем после войны отпустят?

Голубело небо, донашивало наряд летний. Гроздья рябин набухали соками. Табуны диких голубей перелетывали по жнивью: выпукло круглились сытые радужные зобы, набитые зерном.

Погоняя, опорки меня по пяткам подстегивали: шагай, Федька, не ленись.

Я чего? Не ленился. Шагал. И на песни потянуло:

Девки — беда. И ребята — беда. Ребят-то в солдаты, А девок куда?

Но услышу деревянное дребезжанье телеги — молодайка, широко расставив босые ноги, погоняет стоя, и подол вкруг икр плещется, копыта лошади тупо стучат по песку; но увижу, как на полосе ребятишки лен дергают и костер палят, пекут в золе картошку; но дымом овинным, горячим, хлебным нанесет от деревни за полями — и словно живое от живого отрываю от себя стукоток телеги по дороге, петушиный крик и овинный дух.

Вьется мимо полей и пожен, стелется проселок, моя дальняя дорога. От позора бегу, от бесчестья — опорки по пяткам подстегивают, за пазухой луковица, рубаха к закровенелым рубцам на спине прилипла.

Кто по дороге встретится, отвечаю на расспросы, мол, лошадь ищу: мастью каряя, лоб с проточиной, подкова на передней ноге хлябает. Не очень вязались ко мне, жалели и сочувствовали: горе у парня, лошадь пропала.

Сперва деревни я обходил, потом осмелел. Чего там, находчивый небось: надо, то сквозь игольное ушко пролезу. Ногтем зацеплю — не сорвется!

Всплыли в стороне воздушно-легкие, туго надутые купола, поднятые белыми стенами на угоре над зеленью берез.

Погост.

Поповский дом под железной крышей. Избы с крашеными окольницами, в кровь сбиты ноги опорками. Я сел отдохнуть на пожне у стога сена. И то ли заметили меня из деревни, то ли случай такой выпал, — заявился ко мне мужик в гимнастерке распояской, оброть-недоуздок через плечо.

— Полно врать, — сказал он, когда я завел прежнюю басню. — Лошадь он ищет… Ко красным пробираешься. Да не ты первый. Идут! Кто своей охотой, кому и деваться некуда.

Узелок с ним был, в узелке картошки вареные, сальца кусок, лепешка из льняного жмыха и бутылка молока.

— Ешь, не осуди, что хлеба нету. Только поостерегся бы ты, не ровен час нарвешься на беду. Шибко вольно шагаешь, ровно в гости.

«Вот тебе, Федька, игольное ушко!» — подумалось мне.

— И я, бывало, на ту войну весело шел, — говорил мужик мрачно. — Надеялся к зиме вернуться, да три года загибался в окопах. Войны, они, паренек, долгие. И эта, не думай, что кончится скоро. А кабы не хозяйство, туда ж бы пошел… — ухмыльнулся он угрюмо. — Коней искать без оброти!

— У всех хозяйство, — заикнулся я было, робея перед его ухмылкой на мрачном, изрытом оспой лице.

— Лопай, если дано! — рявкнул мужик. — Указывает ишшо. Душу ишшо вынает. Может, я ночей не сплю, может, мне тошнее, чем кому? Газами травлен, штыками колот, и опять мне винтовку брать? Знаю — долг в том. Долг… долги… Пошто я всем должен, мне одному никто не должен?

Что тебе ответить, дядя? На себя сердишься, зачем же на мне муку свою срываешь?

Не тронул я ни лепешки, ни молока:

— Благодарствую, сыт.

Вскинулся он угрюмо:

— Брезгаешь? Ишь, чистоплюй нашелся, опорки на босу ногу.

Когда я уходил, мужик бросил мне вслед оброть, звякнувшую железными удилами:

— На, самолучшую отдаю.

Я ее не поднял. Даже не обернулся назад. Жену свою взнуздывай… Хозяин!

Потом уж одумался. Я-то разве не такой же, как этот мужик? Поесть он принес, оброть давал. Зря я худо с ним обошелся. Наконец, с чего он догадался оброть принести? А… ведь меня баба в телеге обогнала, я еще выспрашивал у ней про свою Карюху: на лбу проточина, на передней ноге подкова хлябает.

* * *

Туман прозрачней, чем пар от дыхания. Снизу водой, сверху луной туман подсвечен. Из кустов сверчок скрипит, как сук каленый пилит. Река, берега ее, небо до донышка самого, до звезды падучей — все в покое, оттого сверчок лишний, и утки крыльями зря просвистели, гармонь попусту в селе взыгрывает.

Каково-то дома у нас? Надо хлеб жать, и большак в бегах, и лошади нет. Ладно ли, что я хозяйство на поруху бросил?

В полуверсте на левом берегу селение. Амбары, пристань. По избам огни. Огни на пароходах: пять пароходов у берега.

Уходился за день, месту бы я рад, да где оно — мне-то, поротому?

Кутаюсь в пиджак, колена прижал к подбородку. Соя неймет, веки сомкну — видится родная изба, поле мое и Карюха.

Из тумана рыхлого, низинного в полночь выплыли суда. Крались буксиры-колесники: шлеп-шлеп колесами — и замрут, течением их несет. Один выплыл — на капитанском мостике пулемет, как собачонка на задних лапках, пушки спереди и сзади, а на веревке, растянутой от кормы к узкой длинной трубе, вывешено бельишко — сохнет. Отслаивался волокнами, стлался по воде туман, выпуская из себя пароходы.

Три буксира сближались с пристанью. Передний загудел, да как грянут с него громы-молнии!

«О-ох!» — охнули берега, река и небо. Со стоном, протяжно и щемливо: «О-о-ох…»

Прокатился грохот, тяжестью своей придавил тишь плесов, и не вернуть ее больше в крутые берега.

Огненные сполохи над колесниками — залпы пушек, отрывистый треск винтовок. Кусты дыма, огня на левом берегу: взрывы, взрывы… Просверкнет бегуче, и по избам отзовутся окна, моргнут и зажмурятся до очередного залпа. На белой колокольне смигивает в вышине крест, сама колокольня, вздрогнув, выступит из потемок и снова в темь ночную прячется.

Гул, рев, грохот. Заотвечали буксирам оба берега. Борта пароходов вдоль пристани то и дело опоясывает белый чад, едкие, слепящие выблески орудий.

Тяжелые снаряды буравят воздух, шелестят, подвывая, и зарываются в волны. От всплесков пуль, осколков кипит плес. Столбы воды захлестывают палубы буксиров. На воде, на месте взрыва, вместе с пеной появляется дымок и клокочут пузыри. Суматошно мечутся в небе зарницы. На чистых, выметенных ветром разводьях рябят красные, желтые блики.

Острой болью отзывались во мне звуки осколков, разлетающихся по настилу буксирных палуб, свист пуль, рикошетом отскакивающих от железа бортов.

Ну что же вы? Трое вас против пятерых пароходов у пристани, пушки, пулеметы с берегов бьют… Чего мешкаете? Уходите скорее. Ну же! Ну!

Словно отвечая моей отчаянной мольбе, с мостика переднего буксира прогремело в рупор:

— Полный вперед!

Закрутились колеса, из покореженных осколками труб взвились искры — и береговой откос разом заслонил буксиры. С пароходов и с берегов озлобленно и запоздало ухали орудия, частили пулеметы и винтовки.

Лупите давайте по пустому-то месту! Сверху, с угорышка, мне было видно, что, дугой обогнув пристань, буксиры бесследно растворились в туманном сумраке.

Но что они творят? Смерть ведь… Верная ведь гибель! Задним ходом буксиры пятились и снова шли на берег, прямо на орудия и пулеметы. Будто нарочно туман отнесло ветром, все три буксира очутились на виду, залитые светом пожара. На полукруглых кожухах колес я даже успел прочитать названия судов: «Мурман», «Могучий»…

Через рупор раздалось:

— Кормовые, пли!

Гудело, раскалывалось небо. Тесно в берегах раскатам ночного боя, грохоту взрывов, свисту пуль и осколков. Рев орудий, пулеметную и ружейную перестрелку усиливало и разносило эхо.

«Могучий», шедший по пятам за «Мурманом», вывалился из общего строя, замученно шлепая плицами. Окутанного паром, течение сносило его к берегу, под огонь артиллерии, под свинцовую вьюгу пулеметов. Огрызаясь, рявкала на борту одна пушка, остальные умолкли. Буксир зарывался носом в воду, порой исчезал за всплесками тяжелых снарядов.

— На «Могучем», без паники! — прогремело в рупор.

«Мурман», подойдя к подбитому, теряющему ход и управление буксиру, заслонил его собою.

Вожак эскадры тоже был поврежден, борта в пробоинах прямых попаданий.

Столб воды поднялся перед ним.

Недолет…

Столб сзади!

Перелет…

Первый в бой, последний из боя, отступал «Мурман». С капитанского мостика, жадно глотая ленты, стучал пулемет, и за ним был тот, кто командовал боем: великан в плаще-дождевике. Я-то его сразу приметил.

Пылали амбары и белый пароход с крестатым флагом на косой мачте.

Ну, решайся, Федька, не упусти свой час! Я опрометью скатился под обрыв.

Вода холодная: дрожью всего обняло, зубы заляскали, едва я по колено забрел. Собрался с духом и поплыл. Течение подхватило, понесло навстречу переднему буксиру. Он надвигался, вырастал темной громадой — много быстрее, чем казалось с берега, когда буксир чуть подавался вперед, шлепая плицами колес. Он зарывался в воду, с усилием откатывал от себя пенные валы, мы сближались стремительно, стало мне жарко, несмотря на холодную воду: Федька, безголовый, сомнет ведь он тебя!

Опорок слетел. На, леший, ходи теперь босой… на, леший! Нарочно крючу пальцы, чтобы уцелевший опорок сберечь. По сторонам чикает: чок, чок. Пули — хватило у меня ума догадаться. Буксир огрызается: частит скорострельная пушчонка, пулемет стрекочет: так-так-так… так-так! Лезет буксир громадным утюгом по воде — этакий раз пригладит, больше не попросишь.

Внутри судна, в трюме, наверное, душно, иллюминатор открыт. Он низко, в отверстие чуть не заплескивается волна.

Шумел буксир колесами, начало меня мотать в волнах, одежда враз отяжелела, и в отчаянии я рванулся к берегу. Куда там! Тянет вниз — на дно, тащит под днище буксира, как засасывает.

Ну, пропал!

До смерти не забуду, как рывком посунуло меня к буксиру и ногти скользнули по железной осклизлой обшивке судна. Каюк тебе, Федька! Из последних сил уцепился за иллюминатор, перебрался руками. На, леший, иллюминатор-то узкий, не пролезть…

— Это что за русалка в картузе?

Нашелся же на палубе добрый человек!

Багром меня зацепили, подняли из воды: кучи стреляных гильз на палубе, дымом пахнет пороховым, а буксир, и точно, едва-едва движется — на береговые кусты глянуть, то будто на месте стоит.

* * *

Сидевший у стола человек походил и на мастерового — сатиновой косовороткой с белыми пуговками, очками, какие обыкновенно носят рабочие по металлу; и на учителя — высоким лбом с залысинами, цепким, сосредоточенным прищуром глаз. Но на адмирала? Нет и нет. Адмирал, то мундир с шитьем, штаны с лампасами — сам видел на картинках.

А у этого дужки очков ниткой обмотаны, на плечах старенький макинтош-дождевик, полу оттопыривает маузер в деревянной кобуре.

На мостике «Мурмана» с командирским рупором, за пулеметом, прикрывавшим отход буксирной эскадры, он выглядел великаном, на самом же деле невысок, худощав. Лицо нездоровое, землистое. Опущены припухшие веки.

Жалко, опорки я утопил. Одежда сырая: долго продержали на верхней палубе, малость и обсушился в кочегарке, как привели в каюту командующего — с картами на столе, с телеграфным аппаратом, за которым возится связист. Ежусь зябко, унимаю дрожь — какой уж у меня сейчас бравый вид, раз едва не утоп и багром из воды выволокли.

— Ну-с, — командующий ногтем пригладил подстриженные усы. — Так кой тебе год, Федя?

— Сказывал уж: шешнадцатый с Миколы-вешнего пошел.

Связист прыснул в кулак.

— Чего ты? Правду говорю: шешнадцатый.

Командующий сверкнул очками, и связист как подавился: замелькал пальцами над аппаратом. «Пи-пи», — проворно завыстукивал морзянку.

Строг хозяин, не плошай, Федька.

— Вы на годы не смотрите: в доме я большак. Отец с войны не вернулся, и что пахать, что мешки носить — взрослому не уступлю.

— Грамотный?

— Почтальоном служил. С рекомендацией волисполкома.

— Газеты читал?

— От безделья, что ли? — я осваивался больше и больше. — В хозяйстве работник, считайте, я один.

— Хозяйство большое?

— Ничего, вполне зажиточное. Против других мы не голь какая-нибудь.

Ай, возьми леший! Красные зажиточных не любят. Им Овдокша-Квашня депутат. На, леший, дал промашку!

Командующий мял переносицу, натертую очками.

— Каманы, ты говоришь, не притесняют?

— В самую точку! Кофий пьют и за девками бегают.

Отстукивал связист на аппарате, лыбился втихомолку.

— Что? Что? Правду я сказываю, бегают. Рожи сытые выскоблят, наодеколонятся — танцуй, рус-Марусь, хоровод!

Заструилась из аппарата узкая бумажная лента.

— Телеграмма, — доложил связист. — Предписание штаба.

— Потом, — сказал командующий.

Эво, я важней, чем штабное предписание? Я — сейчас, приказ — потом?

Приободрился окончательно. Пронесло, кажись, благополучно. Не допытываются, по какой такой причине я на службу прошусь.

— Каманы, скажу вам, русскими брезгают. Значит, будто мы не люди.

— Ну-ка, ну-ка… — оживился командующий. — Давай подробнее.

Куда ни шло, потрафлю. Со мной достойно обходятся, то в лепешку расшибусь, но потрафлю. Угодить хорошему человеку не зазорно.

— В избах, товарищ командующий, тараканы — каманам не любо. Бороды у мужиков — не нравится. Нужники… С нужниками прямо-таки история! Семейство Овдокши, который был волостным депутатом, под арестом. В отместку за хозяина. Изба пустая, стало быть. Так каманы в нужник повадились к Овдокше. Ну, будто им чудо какое-то! Хохочут дурни: «О туалет, сенатор Квашня!» А чего такого? Нужник как нужник — обыкновенная, скажу откровенно, дыра…

При последних словах связист едва на стуле усидел:

— Не могу… Цирка не надо!

Командующий гневливо запокусывал ус. Подрагивали руки. Широкой кости тяжелые руки, лежавшие поверх карт.

— Пять суток ареста.

Связист поперхнулся.

— За что, Павлин Федорович?

— Еще пять суток, — ровным голосом прибавил командующий. — Чтобы на досуге основательно поразмыслить: не только за что, но и за кого мы воюем. Отсидите положенное, побеседуем.

— Слушаюсь.

— Вызовите смену.

— Слушаюсь.

Связист откозырял и, чеканя шаг, будто аршин проглотил, оставил каюту.

И командующий вышел. Через минуту вернулся с полосатой тельняшкой.

— На, сырой весь, простудишься.

— На доброте вашей премного благодарны, — я поклонился низко.

Командующий построжел. Очки как льдинка, губы истончились. Сердце у меня упало: на, на, леший! Не по нему поклоны-то! А гневить его… Строг шибко! Живехонько я пиджачишко скинул и рубаху. Да появиться мне в Раменье в тельняшке… Ну их галифе и канты, флотская тельняшка всего фасонистее, ежели кто понимает.

— Что еще такое? Что за живопись у тебя на спине? — спросил командующий.

Унеси, нечистая сила, про рубцы-то я и забыл, до того обрадовался тельняшке.

— Кто тебя?

Чего уж, попался. Стою, понурился. Отберут тельняшку, высадят с парохода.

— Каман. Плеткой. Почто я Карюху не понукал, он меня пороть…

Командующий отвел взгляд.

— И я, братушка, поротый, — вымолвил он глухо. — Подоспел срок служить в армии, а я исправнику письмо накатал. Отказываюсь царю служить, и точка. Гордый был… что ты! Законы Российской империи и полиция, суд — нипочем! Естественно, забрили насильно. Тогда от присяги отказался. Защищать престол и отечество, если оно держится на крови и слезах трудового народа, противно моим убеждениям. Ах так, сукин сын! Получай дисциплинарный батальон! Тюрьма это солдатская. Розгами секли. По первому заходу тридцать ударов. Уволокли в карцер на хлеб и воду. Отбыл. Примешь присягу? Не намерен! Пятьдесят розог. До полусмерти избили и за решетку — в «государеву темницу», в Шлиссельбург. Потом суд. Получай каторгу, смутьян, звени в Сибири кандалами…

Командующий раскуривал папироску. Спички ломались. Он поворачивался боком, полу плаща оттопыривал маузер.

Сделал знак оставить каюту:

— Ступай.

Голова у меня шла кругом. Да что это такое, герой, и на тебе, поротый?

Парнишка-связист, навалясь на поручни, поджидал на палубе.

Сплевывал в воду и скучал.

— Знать бы мне, что из-за тебя схлопочу десять суток гауптвахты, я б тебя багром утопил, русалка в картузе.

— Слушай, с кем я говорил-то?

— Лапоть! Павлин Федорович Виноградов тебя принял. Уловил момент? — рывком связист напялил мне картуз на уши. — Хоть табачок будешь на «губу» передавать?

Павлин Виноградов из главных главарь был в Архангельске. Вроде как губернатор. С каторги да в губернаторы… Чего уж, революция!

Еще одно бы мне узнать: где германцы? Не я один в Раменье верил, что красные с немцами заодно. Потому каманы высадились на севере, чтобы Расею от немцев оборонить.

Пустынна палуба. Матрос, засучив штаны, моет шваброй настил. Налетают чайки, плавно паря, смугло-розовые в отсветах встающего солнца, с глазами, как спелая черемуха.

Стоял буксир, привалившись к берегу, тянулись к нему от деревни провода.

 

Глава X

«Туру-туру, пастушок…»

Скрипит люлька, выплетенная из дранок зыбка, Васюту я укачиваю:

Туру-туру, пастушок, Калиновый батожок.

Одиноко, от деревень на отшибе, жмется к роще хуторок. Изба в хуторе — лицом на закаты, на луг и стога, на ольховые перелески и спелую рожь.

Нечего печалиться, Чернавушка, разве над тобой каплет? Не сосны, люлька скрипит; не журавли с болота курлыкают, не сова из хвойных потемок сердце рвет пугающими вскриками, уханьем протяжным — на беленой печи мухи жужжат… Есть у тебя крыша, чего ж тебе еще, Чернавушка?

Изба просторная. Поставил ее свекор тети Поли. Годами подряд зимовал на Новой Земле, копил деньги на избу, на хозяйство. Не пожилось, как раньше мечталось, поманила воля, студеное море: не доплотничав, уехал обратно в полярный край…

Всего дороже воля. Я понимаю.

За окнами покой, золотой вечер.

Где отец? Где Ольга Сергеевна, Тимоха, Овдокша?

Не допытывайся, если всей моей воли зыбку качать, Васюту, мужичка-годовичка, байкать:

Ворон свадебку играл. Всех честных гостей скликал. Был тут сыч боярин, Филин, важный барин.

Самой себе вижусь я цыпленком: сидел пуховенький, сидел себе желтенький. Возьми и расколись, развались скорлупка. Развалилась она, раскатилась — обугленными бревнами по лужку, по мураве, от которой шел горький чад!

Никто так глубоко не заблуждается, как взрослые.

Они уверены: тебе пятнадцать, то ничегошеньки ты не соображаешь — вовсе ребенок! А у ребенка позади потайной костер у ручья, где закипавшее в котелке молоко на угли брызгало; была и белая ночь с обыском в светелке. Что сейчас дальше ожидать? Кого не устраивает настоящее, у того думки о завтрашнем дне, вперед он смотрит. Сопоставляет и примеряет. Себя с людьми другими сопоставляет: какова с ними-то рядом? Примеряет жизнь на себя: гожусь-то на что, на какие дела?

«Родину» я знаю. Тетя Поля о ней рассказала. Растет эта травка на нивах. Всегда ее хлебороб видит. Землю пашет, травка не цветет, но зеленеет. С весны до осени она в цвету. Зеленая, прямо с цветами уходит под снег.

Для мужика родина — его поле. Оттого и травку так — «родиной» — прозвали, что всегда она в поле, хоть зимой, хоть летом…

Но что мне родина, если чужая крыша надо мной, перед глазами обугленное пепелище и горький чад очи застит?

Качаю зыбку. Нянька, по чужим избам пестунья, в этом все дело.

В горнице похаживает Викентий Пудиевич — сапоги не скрипнут, голова забинтована. На тропах вязких лесных, на росах размокли хромовые сапожки.

Я допытывалась у отца, где, как учитель ранен, тятя усмехнулся:

— Шишка с елки упала.

За маленькую меня считает!

— Васенька, а пойдем-ка мы на улку? — выглянула я в окно. — Погуляем, парнечок. Из избы в двери, из дверей в чисто поле, из поля в темный лес! Ой, какие у Васи чулочки, какая шапочка. Любит Васю мама, любит зернышко сивенькое…

Ладно, хоть из избы выходить дозволено. Вечером тень избы дойдет на огороде до гряды с капустой, и ступай гулять. Охота, неохота — ступай, не перечь. Только не забудь составить на лавку горшок с геранью, занавесить окно платком.

Есть за полем в роще березовая поляна с елкой. Ствол у елки толстый, кора потрескалась, в сгустках смолы, в ямках, продолбленных дятлом. У подножия сучья посохли и обросли висячим мхом. Снизу елка седая-седая, старым-стара, зато вершинка тоненькая, мохнатым этаким пальчиком. Тычет елка пальцем в небо. Ни дать ни взять — наш батюшка, отец Павел, на проповеди: «Православные миряне, вспомним поученья святых угодников». Ей-ей, елка вся в батюшку: дородная, осанистая, мох висячий, точь-в-точь как седые волосья, и палец кверху!

Вася, едва я его на одеяло под елку усадила, сгреб в ладошку какую-то козявку и поволок в рот.

— Фу, Вася, фу, брось. На-ко ягодку. Ой, какая Васюте ягодка досталась, чистый мед.

Рву я веточками бруснику, Васе ношу. Добро в лесу: комарье сгинуло, и тепло стоит.

— Девочка, не скажешь, где боровиков найти?

Я вздрогнула: за кустом стоит человек.

Сердчишко мое екнуло. Пришел…

Три вечера не являлся и пришел: на руке корзина под грибы.

Как он называется? Связной, да?

— За боровиками, — пробормотала я условные слова, — лучше вам ближе к Темной Рамени.

— Я из Городка.

— Тогда найдете грибов ближе — на Кречатьем угоре.

Связной мне знаком: телеграфист Михаил Борисович.

Мы склонились голова к голове.

— Передай свату: у склада часовые сменяются каждые четыре часа. Товар и приказчики на условном месте.

Ворошим мы мох, траву: белые грибы-боровики прячутся, покопаешься, пока на глаза попадут.

— Куме скажи: у Высоковского гостит подозрительный приезжий. Владеет русским языком, знаком с местными условиями. Идут аресты, хватают, как по списку…

Оборвав на полуслове донесение, Михаил Борисович, пригнувшись, нырнул в кусты.

А, это ж Пахолков — кожаная фуражка мелькнула в березняке.

Опостылело ему в четырех стенах, вышел подышать свежим воздухом, вот и все.

Зато порядки у нас… Свои своих не узнают: пошел телеграфист чесать по кустам, ногами длинными выкидывать — заяц, да и полно. Корзину хоть бы не потерял!

Ей-ей, игра у нас какая-то, и занимаются игрой взрослые люди. Горшок с геранью. Свиданье под елкой… Скажи кому, не поверит!

* * *

Почему говорят о сумерках: темень пала? Она поднимается выше и выше. Из кустов и со дна лощины. Все в том, что начало сумеркам дают тени: от косых изгородей, от черемух на пожне, от каждой былинки. Снижается солнце, тени удлиняет. Тени заволакивают землю, после заката они смыкаются и словно бы глохнут и слепнут. Мало-помалу от них, от теней земных, заволакивается синью и небо: золотое на закате, прозрачное, оно становится синим-синим. Синева звонкая. Очень хрупкая: глянешь вверх — сердце щемит. Позолота, оставленная закатом, суживается в полоску и вспыхивает на короткий миг, тоже хрупкая, совсем как пыльца на крыле бабочки. И тогда загорается первая звезда, тонкая, словно прокол иголки…

У дороги — гора ящиков, укрытых брезентом. Ограждение из колючей проволоки.

Как сумеют наши сюда подойти, если склад на бугре, кусты кругом вырублены, к проволоке консервные банки понацеплены: чуть тронь — забрякает, подаст тревогу сигнализация.

Часовой — над головой плоский штык, песок хрустит под башмаками — похаживает. Смена скоро, на ночь выставляется усиленный караул.

Я себя уговариваю, что мне охота посмотреть, как наши взорвут склад, но это неправда. Провались он, склад, сквозь землю, не охну. Я за тятю переживаю. Он будет жизнью рисковать, а я зыбку с Васюткой качай? Так не по-семейному.

«Товар», «приказчики»… Эх, отец! Догадываюсь, с каким «товаром» из-за фронта ходят «приказчики».

Это место у нас в Раменье называли Веселухами.

Здесь на троицу — зеленые святки — ставили раньше качели. Девушек, ребят собиралось со всей округи: гуляла молодежь, хороводы водила.

В придорожный бурьян я забралась ползком. Лежу, не пошевельнусь. Слушаю, как исподволь стихает село. Смотрю, как из лощины натекает рыхлый туман. Зябнется. Мыши пищат в траве.

Запоздалого гуляку мы с часовым услышали, наверно, одновременно.

Волокся пьяный, в пляс пускался:

Бывали дни веселые, По двадцать ден не ел!

Его возило из стороны в сторону, и бережно, как мать свое дитя, прижимал он к груди четверть с самогоном.

— Золотой человек — кума. Уж и был у кумы праздничек: на столе-то как взошло красно солнышко, так и не закатилося!

Бывали дни веселые…

Шла старуха, платок повязан шалашиком. На обочину от пьяного свернула бабка и плюнула:

— Ой, горло несытное, залил пустые шары. Чему радуешься, охвостье ты каманское!

Ай да бабуся, правильно рассудила. Небось и верно, этот пьянчужка возле каманов отирается. Прочим сельчанам разве от безделья пировать, если жатва, озимый сев и в извоз ходи, повинности исполняй?

Пьянее вина, с ног до головы в грязи вывозился — в лужу его опрокинуло, не иначе… Да что б ему было захлебнуться, ноги бы переломать!

Гуляка, шатаясь, вытаращился на часового:

— Петро, ты? Как сюда попал, Петро? Думаешь, в шляпе, то я тебя не признаю?

Напрасно часовой лязгал затвором винтовки: пьяный, приняв его за собутыльника, полез целоваться:

— Петро, тебя уважаю. Ты — человек самостоятельный. Я самостоятельный и ты, боле никто, хоть всю землю обойди.

Из складской землянки-блиндажа высыпали солдаты. Улюлюкали и свистели.

— Петро, — орал пьяный, — я ить по одной половице пройду!

Это была пытка: в пьяном я узнала отца.

Возит его, качает из стороны в сторону… Пьянее вина, едва на ногах держится! Шапку где-то обронил, рубаха, штаны в грязи. Что мама бы сказала, если бы ты в избу таким чучелом заявился? Не узнала бы, и все.

Часовой рассвирепел. Отнял у отца бутыль с самогоном, замахнулся прикладом.

— Тятя! — я выскочила из бурьяна. — Уходи, тятя!

Куда его занесло… Арестуют! Убьют на месте!

Улюлюкали, хохотали солдаты у блиндажа.

Я вцепилась в отцовскую рубаху. Он вырвался — ли-в грязи, волосы всклокочены — пляшет на дороге:

Бывали дни веселые. По двадцать ден не ел!

Мне почудилось, как с бугра в лощину скатились две-три тени.

— Тятя, идем, — тянула я. — Тятя!

Послушался все-таки. Спустились мы кое-как с угора. Туман в лощине. Белый и сырой. Окунулись в него, как в молоко.

— Как ты здесь очутилась? — отец перестал шататься. — Ужо дома задам я тебе нахлобучку. Развольничалась!

«Дома?» Тятя, где дом у нас, укажи. Может, это и есть наш дом — ночь да туман, вместо стен чапыжник колючий, небо за кровельку тесовую?

Мы свернули с дороги и сквозь кусты, осоку-резун напрямик побежали к ручью. После дождей ручей разлился, затопив топкие берега.

— За мной! Круче шагай! — отец силой стащил меня в воду. От холода дыхание занялось.

Перебрели ручей по пояс в воде и побежали лесом. Не пьян отец… Ну, ни на столечко! Притворялся перед часовым, нарочно в грязи вывозился… Не тятя ведь — сват он теперь, да и ты не Федосья, а Чернавушка!

Я ждала взрыва, и все-таки он раздался неожиданно. Сперва земля пошатнулась под ногами. Вздрогнув и пошатнувшись, земля словно бы треснула: вырвался огонь, столбом слепящего пламени метнувшись в небо, высветив траву, омуты ручья до дна самого. И тогда уж потряс все: и землю, и небо, и воду, и деревья — сокрушительный, тяжелый гром.

На липах в Раменье не осталось ни листика — тугой горячей волной смело их прочь. Рассказывали: колокольня пошатнулась, оборвался колокол и глубоко ушел в землю. Гудел он, гудел набатно и в земле, лишь припади к ней ухом…

 

Глава XI

Двинские полки

Дни напролет одно и то же: «Эй, юнга, куда провалился, Осип зовет! «Походя спишь, марш грузить дрова!» Эй да эй, передохнуть некогда. Я повару Осипу чищу картошку. Мою кубрики, таскаю увесистые поленья к кочегарке, в салон штабным подаю чай. И туда — я, и сюда — я. Рвусь на части, все равно не поспеваю. И то швабру утоплю за бортом, то впопыхах поскользнусь на палубе — стаканы с подноса вдребезги.

Шипела, ворочала сверкающий стальной вал машина. Гнались и, как ни рьяно бухал буксир колесами, обгоняли нас облака — легкие, пушисто растрепанные или сменявшие их низкие, с провисшими днищами тучи, откуда кропил дождь по палубе, по чехлам орудий. Бурая, мутная вода, опрокинув в себя берега, колыхала в заливах-полоях отражение береговых отвесных круч, яркий багрянец осин и желтое полымя березников.

В Раменье сейчас овины топят!

У меня с лета ольховые дрова заготовлены. И березовые подходящие, чад от них только деготный, липучий. Еловые дрова всего хуже: сильно искрят, гумно спалить недолго.

Разведешь в овине огонь и айда за репой в огород. Есть ли что на свете слаще репы, испеченной в овинной каменке? Принес с гряд репы. Теплинка разгорелась, дух хлебный пошел от просыхающих снопов… Во-во, про него говорится: Русью пахнет! Темно в овине — глаз коли. Ребятишек набилось к огню, ждут, когда репа упреет, и боязно им потемок, и, чтобы пуще страху нагнать, станешь им бывальщины рассказывать. Про то, как бабке Сидоровне русалка в Талице померещилась: ну-ка кромешница, звала Сидориху плясать! Или о том, как Овдокшу раз леший в заполье блудил: трезвый был Овдокша, рюмочкой и оскоромился на Выселках! Из года в год одни и те же рассказы, но не наскучат они, бывало, ребятишкам. А над овином звезды мигают. Сычи гуменные поухивают…

Носом резал колесник двинские полой, плицы взбивали пену, за кормой расстилая высокие валы.

Бушлат на мне флотский, ботинки с обмотками. И я смывал с бушлата кровь, дыру штопал, прорванную осколком… Чего уж, бои! Убивают, чего уж! Сегодня — ты, завтра — я. Может, и наоборот. Все может быть.

Деревня впереди объявилась.

Машут от изб платки и картузы.

— Коля! — протяжно дозывался повар Осип. — Где мама, Коля?

— Лен дергает, — летел от изб к колеснику детский голосок. — Чего ей говорить-то?

— Жив, мол, здоров и кланяюсь. Малининых известите: Антон Семенович ранен. В Котлас увезли, в лазарет.

В крученых струях быстрины мелькает желтый лист, будто золотая рыбка расплескалась. Чего тебе, Федька, надо, попроси. Ну да, у нее, у золотой.

Чего вот попросить?

* * *

Затрезвонил колокол. Боевая тревога!

Топоча по трапам, выскакивали из кубриков бойцы, занимали места за мешками с песком, за штабелями дров. Артиллеристы сдирали чехлы с орудий.

Павлин Виноградов стремительно — полы плаща развеваются — прошел к рубке с медным, знаменитым на всю Двину командирским рупором. В уголке крепко сжатого рта папироса, сыплет по ветру искры. На груди бинокль. По боку бьет маузер в деревянной кобуре.

— Шарф забыл, — поспевала за ним жена. — Ты же нисколько не бережешься.

Женат командующий. Возле трубы сохнут пеленки, треплет их низовой ветер-свежак. Семейный он. Павлин Федорович.

— Леля, немедленно вниз. Быстро на нижнюю палубу!

У Ольги Владимировны морщится подбородок. Она совсем молоденькая, мы ее зовем Лелей. Тоненькую миловидную девчонку с питерской окраины, которую судьба свела с каторжанином, забросила на Двину, на утлый буксир, где все равны — сегодня ты, а завтра я останусь на берегу под холмиком горькой земли…

— Ну, ну. — Виноградов взял от Лели шарф, неловко, путаясь в ремнях бинокля, обмотал шею. — Не трусь, Леля, я ж от пуль завороженный! Ну, ну, зачем сырость?

Леля ему по плечо. Ресницы у нее мокрые.

Суда выплывают из-за поворота. Чужие на мачте флаги, крестатые и полосатые. Жарко будет!

Против нас винтовая бронированная канонерка и буксир с баржой, на которой установлено дальнобойное орудие. Перевес у них. Да чего уж, нам не привыкать.

Клубочки дыма вспухли на канонерке, ее орудия открыли огонь. И пошло… поехало! Снаряды в нас, и пули, и осколки. Общая у нас доля, одна на всех. Если хоть один снаряд из тяжелых залепит в заезженную нашу колесную лохань, пойдет она на дно, черпнув бортами.

Шлепаем плицами — тощая долговязая труба, несуразные по хлипкой комплекции высокие колеса. Хоть бы хны, лезем на рожон!

Поднял волну двинский свежак, холодно и зябко на палубе, стылые валы бьют в борта. Спереди, сзади, по бокам всплески. Остервенело визжат осколки, осыпают палубу и надстройки.

— По мировой контре-е, — зычно раскатывается из медного рупора, — носовое… пли!

Рявкает пушка. Попади, не промажь, милая… Дай им! Да-ай!

Огнем и собою прикрываем мы деревеньки: изгороди косые в полях, на полосах суслоны, у изб на шестах скворечни. Кроме нас, нет на Двине заслона на сотни верст, поди, до Красноборска.

На белой поварской куртке Осипа расплылось красное пятно. «Коля, Колюшка!..» А изо рта кровь струей. Грянул у борта снаряд, выше трубы выплеснулся столб воды. Накренясь, содрогнулся буксир, колесо крутанулось по воздуху, и валом студеным, хлынувшим на палубу, смыло стреляные гильзы, смыло Осипа за борт.

Косицы волос липнут ко лбу, блестят от пота скулы — мечется по буксиру командующий.

— Огня! Больше огня!

За очками бешено горят глаза. Скулы как выбелены. Кривится рот.

Берег — круча алебастровая, слоеная; хвойник дремучий в брызгах оранжевых осин. Плес широкий, свинцово-серый, в бурых буграх, в морщинах ряби… Все-все гремит требовательно: огня!

Шейка приклада была теплая. В себя я вобрал остывающее тепло чужих рук, оно опалило меня, сердце застучало гулко, и стало мне легко и не страшно.

Бушлат на мне с чужого плеча: табак во швах карманов. Чужие на мне ботинки с обмотками… Нет, теперь это мое!

Поймал в прорезь прицела на канонерке китель, погоны и пуговицы светлые… Нажать спуск — это просто. Чего ж ты, бей! Молился на трехдюймовку: не промажь, милая! А сам что?

Попятилась, дала задний ход канонерка.

Шлейф дыма пустил буксир, потянув за собой баржу с орудием.

Скорчившись — руки трясутся, — я нажал спуск. Напряглось во мне что-то и оборвалось, и я стрелял, стрелял, пот ел глаза, ладонь обжигала раскаленная сталь ствола.

Снова ринулась вперед канонерка, осыпая нас снарядами, поливая из пулеметов. Баржа развернулась, зарявкала тяжелым орудием.

Не своим голосом вскрикнул рядом матрос. Поднялся из-за укрытия, рванул на себе бушлат: «Отгуляли, братва!»

Бросив винтовку, матрос пополз к трапу: белые, остекленевшие глаза, на ухо сползла железная каска.

— Трус! — командующий налетел грозой.

И медным своим рупором по каске, по трусливо вжатой в плечи шее:

— На место, паникер!

В горячке товарищу Павлину под руку не подвернись: увесист у него рупор, медный и помятый.

Летает командующий от пулеметчиков к артиллеристам, от лоцмана в рубке к бойцам, залегшим в укрытиях за дровами и мешками с песком. Одержимый, право! Прошита рубка пулями, осколками, плиты брони в дырах. Кровь на палубе. Попав в нее, осколки злорадно шипят.

Волочит за собой брезентовую сумку Леля:

— Кто ранен? Потерпите, сделаю перевязку.

Внизу, в кубрике плачет ребенок…

У товарища Павлина сломанная дужка очков прикручена белой ниткой. И эти ниточки, и искромсанные осколками пеленки мирят меня и всех с бешеным напором человека в плаще, с медным рупором в руке:

— Огня! Еще огня!

С ходу круто повернув, буксир вдруг юркнул в протоку. Наконец-то команда отступать. Саженей двадцать мы не одолели, заскрежетало под днищем… Мель! Крутятся колеса, задевая о камни. Дрожит и не подается вперед утлая, заезженная лохань.

— Раскачивай, — спокойно послышалось из рупора. — На правый борт ма-арш… На левый… Бодро ходи!

Раскачивали мы буксир, бегая от борта к борту. Снялся он с мели и, изрыгая клубы дыма, зашлепал освобожденно по протоке. Желтые, алые листья сыплются на палубу, они под цвет гильз, под цвет крови на железном настиле.

На повороте в излуке удалось срезать угол, выгадав десяток-другой саженей у канонерки. По прямой она, однако, быстро наверстала упущенное. Винтовая, чего уж. Скорость у ней — не равняй с колесником.

Лоцман, седенький, усатый старичок, перекрестился и попросил рулевого от штурвала:

— Пусти, сынок, я поведу.

Осыпаемый градом осколков, подпрыгивая на волне, когда поблизости разрывался тяжелый снаряд, буксир шлепал колесами, совался вправо и влево, проскакивая, казалось, среди столбов воды и дыма, как в единственные ворота к спасению.

Пули свистят, роют воду тяжелые снаряды…

Вдруг взвилась с буксира белая ракета, и с правого берега, с высокой алебастровой кручи, скрытая лесом, невидимая и недосягаемая, слаженно и мощно громыхнула батарея.

Неужто наши? Откуда здесь взялись?

Застонала канонерка. Поздно! Щепки посыпались от рубки. Ей-ей, я видел — щепки! На барже вспыхнул пожар.

Так вот почему сутками подряд мы крутились на этом участке Двины. Выжидали, дожидались и дождались своего — заманили врага в ловушку, под огонь береговой батареи.

* * *

Устало прилег бортом к берегу буксир. В полое затишек, течение слабое. С кустов после дождя обильная капель: для меня ее стук о воду словно отсчитывает время вахты. Греюсь у трубы, держа винтовку.

Трехлинейная моя, гадал ли я, что попадешь ко мне, храня тепло чужих рук?

Враг становится комар комаром, попав в прорезь прицела на мушку: прихлопни и вытри ладонь. Я стрелял, я хорошо целился в мундиры с погонами и светлыми пуговицами. Сирота, я сирот на свете прибавлял, горя и слез…

Бессонная, пришлепывает о борт волна.

Мне нужно что-то решить. Главное. Самое-самое. Раз и навсегда. Добраться до корней. До сути самой — и решить.

Тяжела… тяжела ты, винтовка трехлинейная, четыре патрона в магазине, пятый в стволе!

— Кто на вахте?

Лязгнул я прикладом о палубу:

— Юнга Достовалов!

В привычке у командующего лично проверять посты.

На руках сын. Игорек. Закутан в одеяло. Видно, не засыпает, отец вынес на свежий воздух.

— Ночь какая! — Павлин Федорович присел в кресло. — Покой, тишина!

Возим мы кресло на судне. В кресле отдохнет на палубе командующий часок-другой, и все. У него вахта без смены.

— Не спит мой Игорек, в папу, наверное!

Я юношей выплыл в открытое море. Тоскою по бурям томим. И долго я плавал в безбрежном просторе…—

нараспев произнес Павлин Федорович. — Это, брат, стихи собственные! Был я в твои годы примерно и сочинял. На столе керосиновая лампа. От завода — по соседству мы жили — гудки паровиков, лязг металла доносится. А я, понимаешь, о море грежу. О свободе и далях безбрежных. Перед каторгой-то, а? Перед порками и кандалами?

Виноградов уложил сверток в кресло, сверху от дождя прикрыл бережно плащом и, потянувшись с хрустом, облокотился о поручни.

— Что-то устается мне. Старею, а? Двадцать восемь лет… Бывало, хватало меня смену на заводе отстоять, в вечернюю школу сбегать и до утра бумагу марать стихами и рассказами. Посещал я Смоленскую рабочую школу. Хорошая школа, педагоги замечательные. Одно время там преподавала Крупская Надежда Константиновна.

Звезды в небе. Дождик пробрызгивает.

— Ну, Федя, ты как, попритерся?

— Пообвык.

На палубу, стуча отчаянно каблуками по трапу, ворвался вестовой.

— Товарищ Виноградов, телеграмма! На Ленина совершено покушение!

Загудел буксир. В ночь, в моросливый дождь слал гудок тревогу на всю Двину, по затонам ее и полоям, по сереньким деревням и полям.

 

Глава XII

«Пачинка обуви и галош»

Ночи стали долги, а не короче их стежки наши, дорожки путаные. Хорошо, если в какой-нибудь сарай заведут, а то под елкой ночуй.

После восхода в блестках, в узорах инея трава и паучьи сети: к осени идет время.

Сижу у костерка, греюсь. Ты ли это, Чернавушка, — в рванье и отрепьях?

Заяц! Откуда и взялся косой? Листопад, шорохи в лесу. С осин течет, шуршит на земле лист палый, и лопоухому, поди, мнятся шаги зверья. Трусишка, в этом все дело. Листопад выгнал косого к нам на полянку. Добер зайчина, ничего не скажешь. Встал на задние лапы, ушами водит. Хвост у него одуванчиком, толстый нос картошкой. Усы… Парасковья-пятница, распушил усищи, истый казак!

Может, Ольгу Сергеевну разбудить, пусть посмотрит?

Есть фронты, где пушки гремят, пулеметы строчат и в атаку ходят эскадроны — шашки наголо. Есть фронт и тайный. Мы того фронта незримого, тайного частица малая.

Листовки, советские газеты в деревнях. Был налет на штаб, на воздух взлетел склад боеприпасов…

Но вот громом с ясного неба грянуло: измена!

В последний раз телеграфиста Михаила Борисовича видели вместе с Высоковским: от землемера вышел в обнимку с хозяином, оба под хмельком. Ждала у подъезда коляска — кузов плетеный с кожаным верхом. Высоковский подсадил Михаила Борисовича, понеслась коляска, и Высоковский прослезился, платочком махал вслед:

— Миша… Дорогой мой! Не забуду твоей услуги!

Аресты, облавы по уезду катятся волной.

А «грибник» с поганками в корзине? Кто его навел на балаганы, место тайной встречи и совещания подпольщиков?

Высоковский в большой чести у каманов. Нашел себя бывший землемер. На допросах, говорят, сам пытает арестованных. «Я, — в открытую хвастается, — не изменил профессии. Как наделял землей, так и продолжаю. Если большевик, сволочь красная, — получай два аршина земли, без лишней волокиты и без обмана!

Шуршит побитый инеем блеклый лист. Костер стелет в траву прозрачный парок. Тимоха научил нас раскладывать потайные бездымные теплинки. Овдокша на прощанье сунул мне узелок:

— Не встретишь ли где моих?

Гостинцы в узелке. Галета и два-три кусочка сахара.

— Не серчай, — сказал Овдокша. — Я ведь спроста.

Чего серчать? Могу встретить Пелагею с детишками.

В тюрьме, конечно, где еще больше?

Осыпаются березы.

Ситечки паучьих тенет стали как ожерелья: затаял иней на пригреве, блестят на паутинах капли.

Ольга Сергеевна проснулась, подвинулась к огоньку.

Заяц, где ты, косой? Унес ноги с поляны. Дивья ему, всех ему забот — собственную шкуру сберечь.

— Вообрази, Чернавушка, усадьба приснилась! — дрожа в своих лохмотьях, Ольга Сергеевна жалась к костру. — Белые колонны, герб на фронтоне. А пруд дымится и пахнет мятой. Сирень в цвету. Как весной благоухает сирень — восторг! Упоение!

Мои губы занемели, будто на стуже. Кому я собиралась сейчас зайца показать? Экую невидаль — хвост одуванчиком?

Пополам, на двоих у нас с Ольгой Сергеевной стежки-дорожки по закоулкам и последняя корка из нищенской сумы. Но приглядись: и в лаптях она, да не своя.

— Вы барышня, Ольга Сергеевна. Вас небось учили по-французски, на рояле играть по нотам?

— Так что из этого следует?

Глаза ее похолодели.

— Что следует дальше? И по-английски меня учили. И танцевать кадриль. А усадьба была старая, с запущенным парком, посаженным полтораста лет назад. От парка шла на весь дом тишина. «Но и над станом Дмитрия Донского стояла тишина». Ты читала Блока, Чернавушка? «Но и над станом Дмитрия Донского стояла тишина; однако заплакал воевода Боброк, припав ухом к земле: он услышал, как неутешно плачет вдовица, как мать бьется о стремя сына». Ты понимаешь, что я имею в виду?

— Не понимаю, Ольга Сергеевна. Я бестолковая, вы заметили?

Она ворошит веточкой в золе.

— Усадьбу селяне сожгли, сирень вырубили. Крышка рояля досталась Прову. Я была крестной матерью, когда в нашей деревне крестили его сына-первенца. Прибита крышка рояля к хлеву вместо дверей… Мы с братом в четыре руки любили играть. За окном пруд дымился, сирень благоухала, и как чисто, звонко, счастливо сплетались наши голоса с ударами струн:

Когда мы в памяти своей Проходим дальнюю дорогу, В душе все чувства прежних дней Вновь оживают понемногу.

Понимаешь, Чернавушка? Пруд, сирень, парк старинный, и музыка, и стихи…

— Потому вы в лапти обулись, Ольга Сергеевна, что на рояле больше вам не играть?

Я разобралась: задвижка во всем виновата. Кабы не задвижка — с норовом, проклятая, непрестанно ее заклинивало! — выпустила бы мама Пеструху. Успела бы…

Отец пропадал в волисполкоме. Руки не доходили задвижку починить.

Волисполкомовских дел было у него поверх головы, да еще из уезда, из губернии уполномоченные: товарищ Достовалов, введи в курс…», «Товарищ Достовалов, вы обязаны…» Ну да, представители, может быть, вроде вас, Ольга Сергеевна!

Уколола я ее, напомнила о лаптях и рояле — и самой стало жалко.

Дрожит, к костру жмется.

Ну барышня и барышня. Ишь, на рояле играла.

От дороги донесся шум. Мигом был раскидан костер. Подхватив котомки, мы спрятались в кустах.

Показались из-за поворота дороги верховые. За ними — колонна, по двое в ряд.

Тянется колонна, может, во сто человек. Этап, арестованных гонят в губернию по тракту. Винтовки наперевес у солдат-конвоиров. Чавкают копыта, лязгают удила. Месят грязь сапоги и лапти. — и так всюду, — шептала Ольга Сергеевна. — В Сибири, на Украине. На Дону и Волге. Будто татарское иго вернулось на Русь! Почему же тогда спрашиваешь ты, зачем я в лаптях? Разделить свою судьбу с судьбой своего народа — это и долг, это и счастье, Чернавушка моя строптивая! Только вот лапти я ненавижу. Ненавижу лапти и люблю сирень.

* * *

Наш Городок, по местному присловью, Москвы уголок». На холме, подобно Кремлю, красуется собор, тут и там белеют церкви. Собор обнесен оградой, как стеной. Церквей не сорок сороков, но все же на троицу, на духов день или пасху как зальются колокола, округа малиновым гудом гудела.

Узкой глубокой щелью рассекает город овраг с речушкой, летом пересыхающей насухо, курице не напиться. По кромке берегов, по песчаным осыпям — сосны, сосны и сосны. Они постепенно переходят за городом в обширный бор. Сосны и на улицах. Сосны и тополя. Раскидистые, громадные. Дома преимущественно одноэтажные, карнизы их, околенки и балконы в затейливых узорах деревянной резьбы.

Из каменных зданий, помимо церквей и собора, управы, торговых рядов, выделяется тюрьма. Ссыльные, которых при царе скапливалось в Городке числом не меньше, порой даже больше коренных обывателей, зло называли весь Городок «тюрьмой без крыши».

Окраинные улочки, выводящие прямо в поле, в сосновый бор, залиты вонючей водой. В лужах мокнут сосновые шишки и полинялые листья тополей.

По одной из таких улочек мимо гряд с капустой мы проникли в город.

Перекликались женщины у калиток:

— Молоко нынь почем?

Приплясывая у тумбы, коза жевала афишу:

«Ввиду распространения среди населения Лицами, желающими возбудить тревогу, всевозможных вздорных слухов об одержанных большевиками победах и возможном их приближении, союзное командование, в полном согласии с гражданскими властями Архангельска, постановляет:

Всякое лицо, уличенное в распространении в Архангельске и прилежащих районах ложных известий (могущих вызвать тревогу или смущение среди дружественных союзникам войск), карается в силу существующего ныне положения со всей строгостью закона, то есть смертной казнью.

Генерал Пуль»

Английский генерал пишет приказы для русских городов. Впрочем, нет сейчас на севере нашем англичан, нет американцев, французов, все они каманы. Найдено для них словцо!

Зычно хохоча, каманы гурьбой прошагали — и пусты опять деревянные тротуары. Стороной, по грязи и лужам, шмыгают горожане. Ничего, проворно шмыгают, будто век свой уступали тротуары чужим солдатам.

Задами, мимо сараев, я провела Ольгу Сергеевну на задворки торговых рядов. Пасется под тополями корова в путах. С крыш сараев ребятишки запускают змеев. Будка с вывеской: «Начинка обуви и галош». Мелом одна буква исправлена: «калош». Кому надо, нужный знак эта буковка!

Парасковья-пятница, я ж тут бывала. Ага-ага!

Жили у нас ссыльные, тятя носил ихние сапоги в починку, я с ним напросилась. Сапожничал в будке одноногий инвалид, лысый и густо заросший бородой. Еще учил меня скороговорке: «Чеботарю чеботаря не перечеботаривать». Полную горсть леденцов мне в подол сыпанул. Разве такое забывается?

Вот и он… Ну, конечно, он совсем не изменился за эти годы! И я обратилась смело:

— Подметки набить сколь возьмешь?

Мимо ушей сапожник мой вопрос пропустил: шилом, знай, ковыряет.

Я переглянулась с Ольгой Сергеевной, улыбка у меня сразу поблекла: неласково встречают.

Наконец, истомив нас, сапожник буркнул:

— Задаток вперед. К лаптям, что ль, подметки-то?

Правильно, не сообразили наши с паролем: лапотникам в этой будке делать нечего.

Трехрублевую «николаевку» сапожник проверил на просвет. Гвоздики изо рта в фартук выплюнул. Губами шевеля, долго считал цифры на ассигнации.

— Сходятся… А рисковый вы народ! — метнул сапожник в меня быстрый уклончивый взгляд. — Особливо эта цыганка. Паспорта не надо, вылитый Достовалов! И-их, — вздохнул он. — Гуляете, нет того в уме, что в Москве беда: Ленин убит.

— Как! — вскрикнула Ольга Сергеевна. — Что?

— Пулей! — выкрикнул сапожник. — Из пистолета… Дамочка одна…

Он уковылял на костыле, окна прикрыл ставнями глухо, снаружи замок навесил.

Ленин? Убит?

Час прошел, второй — сидим взаперти. Стемнело, дождь зарядил. У будки побывали старуха и девочка. Бранилась старуха: «Колченогий черт, когда заказ-то будет готов? Девочка в дверь скреблась: «Дядя Прокофий, ты где?»

Сыпал дождь, по кровле будки вычикивая, шумели тополя тоскливо, и напало на меня какое-то отупение, пристроившись на лавочке, забылась незаметно.

Проснулась оттого, что даже сквозь сон почуяла: в будке посторонний! И ему нашептывает Ольга Сергеевна:

— …Не могу не отдать должное: храбр, сметлив. Пользуется авторитетом среди селян. Но сама его ненависть к врагу делает порой его слепым. Наши же задачи иные: тайный бой, когда один… Да, один солдат стоит сотен! Наконец пропаганда. Отнять у врага его солдат — задача посложнее любой. Словом, склонен к откровенной партизанщине. И доверчив… Ах, доверчив! Как безоглядно доверчивы люди открытые, убежденные в своей правоте.

— Не подчиняется — снять, — проговорил мужской голос. — Отсебятина дорого обходится.

Снять? О ком они? Меня осенило: о тяте… Ну, Ольга Сергеевна, мягко стелешь, но жестко спать!

Дробил дождь по кровле. На улице кололи березовые дрова.

Прошуршала мокрая одежда, мужской голос попросил:

— Что вы там принесли?

Вспыхнула спичка. Бледный красноватый огонек осветил мокрую широкополую шляпу.

— «…Именно теперь американские миллиардеры, эти современные рабовладельцы, открыли особенно трагическую страницу в кровавой истории кровавого империализма, дав согласие — все равно, прямое или косвенное, открытое или лицемерно прикрытое, — на вооруженный поход… с целью удушения первой социалистической республики».

Спичка погасла.

— Ленин.

— Я была в Кремле, когда нынче летом левые эсеры подняли мятеж. Войск нет — на фронте. Мятежники захватили центр города, по телеграфу направили во все концы страны воззвание о свержении Советского правительства. Был арестован Дзержинский. На кремлевских площадях рвались снаряды. Но все предложения вооружить рабочих московских заводов Владимир Ильич отклонил: с армией воевать должно армии. Не хотел ненужных жертв. Между тем все висело на волоске, и сам Ильич, мне это говорили потом верные люди, не расставался с браунингом!

Зашелестел мокрый плащ-пелерина.

— Пора, товарищ!

— Я вас провожу, товарищ, — молвила Оля.

Ветер налетал порывами. Хлестал дождь, гулким шумом занимались кроны сосен и тополей.

Возле сарая кто-то колол дрова.

* * *

Дождь на иней, — крестьянская примета. Она оправдывалась.

По квартирам отсиживались господа офицеры гарнизона. Ни зеленое сукно ломберных столиков, ни бильярдная бывшего купеческого клуба с маклером, в своей широкополой шляпе и плаще-пелерине выдававшим себя за короля петроградского бильярда, ни бар — ничто не заманивало их выйти в непогодь.

Патрули прятались в подворотни. У штаба мокли согнанные с деревень подводчики: ну как понадобится куда каманам, они ведь через дорогу и то пешком не ходят!

Высоковский ужинал, когда его вызвали в прихожую. Патрульный в грязной, охлюстанной шинели отрапортовал: Достовалов схвачен на третьем посту.

— Ну? — Высоковский скривился. — Достовалов? Который по счету? Посулили обормотам награду, и тащат черт знает кого.

— Так чего, ваше благородие? — спросил патрульный. — Отпустить, ай как?

Высоковский накинул кожанку, сунул в карман револьвер.

— Идем посмотрю.

Уличные фонари, видимо, залиты. Темень. Дождь высекает пузыри. Поток ревет в овраге.

— Сюда, сюда! — патрульный неуклюже перепрыгивал лужи.

На перекрестке маячили смутные, словно размытые дождем силуэты людей и лошади, запряженной в телегу.

— Ну ясно, из подводчиков… — начал было Высоковский и осекся. Зачем-то отогнул воротник кожанки.

Папаха. Приземистая, широкая фигура…

— Он! — сунул Высоковский руку в карман.

В то же мгновение на него навалились сзади, заламывая руки, и связанного, с кляпом во рту, швырнули в телегу.

Ветер. Стоном стонут тополя и сосны. Хлещет дождь как из ведра, редко-редко где по домам блеснет свет в окнах, и на улицах пусто.

Телега скрылась в проулке. Увязалась было собака за подводой… Отец потом мне рассказывал, что ничего он так не боялся, как того, что своим лаем она переполошит Городок. Лаяла… Громко, очень громко лаяла дворняга! Но Городок — весь-то ничего, в одну улицу, и скоро телега затряслась по кочкам на скотном выгоне. Ездовой в папахе погонял немилосердно. Солдаты едва поспевали бегом. Собака отстала в перелеске их ждали.

— Достовалов? Один? — послышался окрик.

— Прихватил дружка за компанию. Интерес имею вплотную с ним потолковать: какая же гнида против нас ворожит?

— Дерзко! Смело!

— Как умеем, Пахолков. Для себя стараемся.

— Почему меня не поставили в известность? — упрекнул Викентий Пудиевич. — Ум хорошо, а два лучше.

— Хуже! — отрезал Достовалов. — Чую, что и так мне за самоуправство нагорит.

— А чего твой дружок, Григорий, мычит непутево? — подал голос Овдокша.

— Рот онучей заткнут — не песни запоешь, — почему-то обиделся отец.

У солдат пережитое напряжение разрешилось громким говором:

— Ловко, братцы, мы их благородье-то обработали!

— Костромские, чай! Против своих не идем!

Один солдат спросил крикливо:

— А причтется нам? Жизнью рисковали!

Отец вел лошадь под уздцы, отозвался ему:

— Советская власть не забудет.

Тимоха семенил впереди, указывая дорогу.

— В балаганах пускай обсушатся, — вполголоса наставлял его отец. — Передохните часок-другой и не мешкайте, выступайте к Темной Рамени. На тропу их выведешь — и назад, сами дальше найдут дорогу.

— А барин-то шибко легко достался, — сказал Тимоха.

— Расчет, Петрович! Неделю готовились. Так и этак прикидывали, не по часам — по минутам. Да и погода способствует.

Ворчал недовольный солдат:

— Не забудут они… Вон из деревни писали: продотряд из амбара зерно выкачал, на еду и семена крохи остались…

Лошадь дернула и заржала. К тракту вышли неожиданно быстро, а там двигался кавалерийский разъезд.

Солдаты сгрудились в тревоге. Клацнули затворы винтовок. Завозился в телеге пленник. Овдокша подскочил, грозя сдавленным шепотом:

— Ну, ты, пикни только!

— Тихо! Я тебе дам… Размахался! — встал ему наперерез отец, собой заслонил пленника. — Мне его шкура сейчас своей жизни дороже.

И бросил на телегу шинель.

Шумом ненастья заходился лес. Верховые, ничего не подозревая, проехали шагом.

— Ну; товарищи, — сказал Достовалов солдатам, — теперь разделимся. До встречи. За службу — спасибо.

С каждым он простился за руку:

— До встречи. Авось свидимся. Добро вы нам помогли.

По тракту телега проехала с полверсты и свернула в сторону, в лес, едва нашелся удобный съезд.

— В самом деле, глянем, что с гостем дорогим, — проговорил Достовалов. — Застыл я без шинели.

Первое, что вырвал из тьмы луч карманного трофейного фонарика, были глаза Высоковского и рукоять ножа. Остекленевшие, мертвые глаза и рукоять ножа в горле.

— То-то непутево он мычал! — утирался рукавом Овдокша.

Викентий Пудиевич стянул с головы кожаную фуражку:

— Погано кончил. Женя.

Дождь поливал, ветер, налетая порывами, гнул деревья. Буря разыгралась в глухомани безлюдной.

Опустив руки, горбился Достовалов. Пучилась на спине гимнастерка.

— У кого есть огонек? Покурить смерть охота.

— Разреши, Григорий Иванович, — взволнованно сказал Пахолков. — Я солдат верну.

— Э-э… Ищи ветра в поле! — махнул отец рукой. Тимоха ведь их увел!

 

Глава XIII

«…Это есть наш последний…»

Вытирая ладони ветошью, Виноградов поднялся с механиком из машинного отделения:

— Твое заключение, Анисим Иванович?

Понимает толк в судовых двигателях товарищ Павлин: начинал трудовой путь в Питере на Семянниковском судостроительном заводе; и оружейник он ровню поискать, так как работал на Сестрорецком оружейном заводе. А не выставляется: «Твое заключение, Анисим Иванович?»

Надорвался буксир, нуждается в ремонте. Ставят буксир на прикол, а меня списывают на берег.

Дома по хозяйству был парнишка большаком. Пахал, сеял, сено косил и мешки на себе носил. Люди уважали, за руку здоровались: «Мое почтение». Ладно, пусть не мужик, пусть половина мужика… Э, то-то и оно, что половина! Опять я не волок наравне со взрослыми, поэтому околачиваться придется на берегу. В охрану складов поставят, наверное. Тоже служба. Говорят, и в тылах жить можно.

Леля вынесла Игорька, закутанного в одеяло. У Павлина Федоровича в руке саквояж с семейными пожитками. Поднятый тент штабной брички, подогнанной к трапу, барабанило дождем.

— Не вешай нос, юнга, — потрепал Павлин Федорович по плечу. — Сколько тебе суждено впереди боев… Попомни, братушка, мое слово!

Тонут в грязи деревянные халупы, нахлобучив промокшие крыши. Теряются во мгле затяжного ненастья склады, протянувшиеся версты на три в несколько рядов бревенчатых амбаров. Снаряды, взрывчатка в складах. Миллионы пудов.

База Красной Армии — Котлас.

Пароходские дымы стелются над Двиной, смешиваясь с паровозным чадом. Спорят между собой гудки локомотивов и сирены судов, кто громче рявкнет. Узел важных транспортных путей — Котлас.

Только найдется ли место безотраднее Котласа в дождливую пору? В продымленной махоркой приемной Совдепа возле машинистки Тонечки увивается матрос, увешанный гранатами и пулеметными лентами:

— Когда же я вас, Антонина Федосьевна, поучу винтовку держать? Боевая подготовка всем обязательна.

Тонечка застенчиво потупляет реснички:

— Я лучше что-нибудь вам отпечатаю, товарищ.

Полно матросов в Котласе. Петроград прислал флотский отряд с Балтики, Гатчинский батальон моряков и дивизион артиллерии, сформированный путиловскими рабочими.

А еще из Вологды прибыли коммунистическая рота и батарея трехдюймовых орудий, из Перми корабельные пушки. Первый Вологодский полк, латышские стрелки, добровольцы Великого Устюга, авиаотряд, саперные части — большие силы свел Павлин Виноградов в бригаду и взял над ней командование.

Ветер рябит в Котласе лужи. Свисает с забора плакат, вопрошает с него прохожих красноармеец в шлеме:

«ТЫ ЗАПИСАЛСЯ ДОБРОВОЛЬЦЕМ В КРАСНУЮ АРМИЮ?»

Рядом бюллетень о состоянии здоровья Ленина. Толпятся люди, старушка под зонтиком читает вслух:

— «Температура 38,5. Пульс 120, хорошего наполнения. Ночь провел спокойно».

Низкая хмарь глушит топот маршевых рот, направляемых на погрузку в баржи…

Суток пятеро я провел в Котласе, выстаивая положенные часы в охране артиллерийских складов. Заваливался на нары в положенное время. Получал супец-кондер из сушеной воблы. Отоспался, отъелся даже. Приволье настоящее после буксира и палубы в крови!

Только начала одолевать тоска. Не житье мне в Котласе. По тылам тому не житье, кто фронта хлебнул.

В хозяйстве тоже так. На пашне, на покосе вымотаешься, к вечеру ни рукой, ни ногой, зато в душе покой. Что мог, сделал, чего не мог — за это не судите, люди! Устаток мужику нужен, чтобы на мир прямо смотреть и ни перед кем не опускать глаз. Та усталость нужна, после которой понимаешь себя человеком, по земле ступаешь с достоинством: эй, дорогу, работник идет!

Работник, он всегда работник: в поле за плугом и в карауле под штыком.

Подался я на пристань. Шла погрузка. Часовой было сунулся, я тельняшку ему показал, рванув пуговки гимнастерки: «Своих не признал?» Недоглядел часовой — прыг я на отчалившую, заполненную бойцами баржу.

* * *

Ольховые куртины, сыпавшие заржавленный лист, подтекли сине-белой дымкой. К этому смирному утру туманец легкий бывал в деревне очень кстати: пахло соломой, натрушенной с возов, на шершавые листья лопухов выступала испарина, и солнце плавало в облаке, на облаке и подымалось над деревней, суля погожий денек. Таким утром выйдешь на крыльцо: воздух легкий, ласковый, бодрящий, от него радостно и светло…

— Капуста тебе в нос, не высовывайся, — заорал Ширяев.

Я вздрогнул, унырнул головой под куст.

Заплывает низинный луг белой дымкой, но то не туман, то гарь пороховая.

— Короткими перебежками-и-и! — раздалась команда.

Ширяева будто пружина подкинула: пригнувшись, помчался луговиной. Резанул пулемет. Ширяев упал, откатился в сторону, в аккурат под прикрытие осоковых кочек.

Моя очередь на перебежку.

Чего уж, сам винтовку взял! Сорвался я с места. Бегу впритирку к кустам. Пули жигают вокруг, как осы. На, возьми, леший… Штыком задел за куст. На всем ходу меня развернуло в обратную сторону. Топчусь у куста. Бац! Залепило пулей — приклад в щепки.

Со злости на себя реветь готов. И-их, небось как Ширяев, то пули мимо, а как я, то и винтовка вдребезги.

Рябой дюжий парень с полами шинели, подоткнутыми за ремень по-бабьи, словно подол сарафана, плюхнулся рядом:

— Ляг! Не выставляйся!

— Чего сам не в свой взвод затесался? — я ему в ответ. — Указывает еще… Откуда такой?

— Мы-то? Из Вологды. Про Кирики-Улиты слыхал?

У парня зубы ляскают. Губами шлепает и чуток вроде подвывает. Раньше своей смерти он умер, вот что такое. Со страху чего не бывает.

Я лег.

— Закурить хошь?

— А есть? — обрадовался парень.

С табаком худо. С едой не лучше: вчера за весь день горячего не перепало, сухари выдали гнилые.

В перебежку я пустился с целенькой винтовкой. Расщепленный пулей приклад достался рябому парню из Кириков-Улит, что под Вологдой. Поменялись: я радехонек, и он доволен — может, удастся отсидеться под кустом? Не из храбрых рябой.

Скапливались наши цепи перед атакой. Еще бросок, еще, и мы достигли лощины.

Ошалевшая птаха перепархивала по ольхе, трясла хвостиком. «Убирайся, пулей зацепит!» — Только так подумал, птаха и свалилась с ветки между мной и Ширяевым.

Ширяев схватил ее в траве. Потрогал заскорузлым пальцем.

— Дала дуба, а крови нет.

Пушистый комочек на его ладони приоткрыл черный глазок. Ширяев хохотнул, ощерив кривые, прокуренные зубы:

— Федь, она живая!

Поворотившись; птичка втянула головку, устроившись на ладони, будто в гнезде.

— Соображает, — ухмыльнулся Ширяев. — То и я скажу: у каждого животного есть сметка. На фронте я начинал ездовым. На передовую едешь, не идут коняги. Молотишь кнутом — они знай ушами стригут и хвост промеж ног держат. Есть понятие: на передовой осколок и пулю схлопотать недолго. Есть понятие, но сознание… — Ширяев тряхнул головой. — Сознанья нет. Одному человеку дадено. Вот скажи: мы за что воюем?

Ширяев, сморгнув коричневыми веками, себе и ответил:

— За светлое зданье… во!

— Чего?

— Тетеха! Победим, так дворцов не будет и хижин, одни светлые зданья. Житуха! Социализм!

— Ты партийный, Ширяев?

— Вполне. Без билета, правда, однако вполне.

Вспухали над лугом нежные пушистые облачка: батарея белых перешла на шрапнель. Свинцовые горошины с визгом кромсали кусты и, разбрызгивая грязь, впивались в мокрую дернину.

Бойцы, задние в цепи, поодиночке и группами стали пятиться назад.

Бегут, назад бегут!

Ширяев помрачнел:

— Ума нет — ноги не выручат.

Птаху он неторопливо спрятал в широченном кармане шинели, для верности сунул туда же носовой платок.

— Меня держись, — сказал он и вскочил, распяливая рот в крике: — Отомстим за раны товарища Ленина… Ур-ра!

Пример в бою много значит: встали, кинулись в атаку наши цепи. С лугового откоса открылась деревня: гумна, клади снопов и льна, избы вдоль дороги. Так себе деревенька, без церкви даже.

Рваные зигзаги окопов опоясывали поле.

— Ур-ра, — валом валит в топоте, в свисте, гремит и ухает: — …а-а-а!

Показались из окопов зеленые шинели.

— Рукопашная… Люблю! — Ширяев подергивал плечами. Набекрень фуражка с суконным околышем, сохранившим след от кокарды, косолапят кривые в разношенных сапогах ноги.

— Меня держись, Федя!

Среди поля скрестила штыки пехота.

Сопенье, ругательства, чей-то предсмертный хрип.

Вьюном крутился Ширяев: «Люблю-ю!» С обнаженной шашкой вырвался к нему офицер, полоснул наотмашь. Ширяев изловчился подставить винтовку. Ж-жиг! — проехал клинок по металлу. Удар приклада в лицо опрокинул офицера, граненый штык вошел ему в живот. Привставая на цыпочки, офицер изогнулся, выронил шашку и обеими руками схватился за штык, будто хотел направить его точнее, выдыхал с облегчением: «А-ах!»

На меня налетел усатый солдат в новенькой, необмятой английской шинели, привычным приемом вышиб из рук винтовку. Где мне с таким совладать — поднимет на штык, и не пикну.

Подоспел Ширяев. Замахнулся — и опустил винтовку.

— Олекса? Ты?

Солдат в зеленой шинели обернулся:

— Ширяев? Ты?

— Я! — опомнился Ширяев. — Кидай оружие, гидра!

* * *

Над походной кухней вкусный пар.

— Ешь, — потчевал Ширяев. — Промялся, плечи ломит, будто овин ржи вымолотил.

Есть люди, которых зовут лишь по фамилии. Ширяев из их числа. Он простяга. В дозор надо — Ширяев, в ночной караул — снова он. Не хватает Ширяева на то, чтобы отказаться, и пользуется ротная братия его покладистостью.

Взялся он меня опекать. Ведь не волоку я… опять не волоку, чтоб наравне-то быть со всеми! Надо же, винтовку угробил. Небось она денег стоит. Вояка же из меня, коли я в кусте штыком путаюсь.

— Хлебай, — приговаривал Ширяев. — Не суши ложку, добавить попросим.

На широкий лужок двуколка привезла убитых. Двое санитаров, берясь под плечи и за ноги, сгружали их рядком.

В одном из убитых я узнал рябого, у которого выменял винтовку на табак: нашла его смерть под кустом.

— Ширяев, а птичка? — спросил я. Кусок не лез в горло.

— Забыл! — воскликнул Ширяев. — Ну-ка, где ты, воструха?

Он извлек ее из шинели: помята, но жива. Помаргивала, прижавшись к ладони Ширяева, сложенной ковшиком.

— Коготками щекочет, — распускал Ширяев морщины по щекам и вискам. — Накормим? Хлеб она жрет?

Пригнали пленных рыть братскую могилу. С них поснимали поясные ремни, шинели. Давешний знакомец, чуть было не запоровший меня штыком, лишился и обуви: добротные, коричневой кожи, с железными подковками американские ботинки на Ширяеве.

— С Олексой мы земляки. Из Устюга оба. Через дорогу жили, — гладил Ширяев птаху по головке. — Во второй роте Никита Худяков так брата родного встретил.

— Пусти ее, — сказал я о птичке. — Пускай летит.

* * *

Митинг в полку. Зачитывается приказ № 93, подписанный Павлином Виноградовым.

Враг на Двине остановлен. Тем не менее обороной войну не выиграть. У белых английские канонерки и 40 самолетов в Двинском Березнике. Подпирают белых батальоны 389 американского и шотландского королевского полков… Так даешь Березник! Вагу даешь!

Крепко намагничивал бойцов комиссар из Вологды. С головы до пят в черной коже, галифе и то хромовые. Бородка клинышком, пенсне на шнурке.

— Гидра мирового империализма подняла меч на завоевание революции. Красные орлы, утопим в Белом море свору насильников и поработителей!

Вызвали меня. Стою я пред строем, заголил подол гимнастерки…

— Вот, — касался холодный палец моей спины. — Вот что несет народу Антанта!

Было зябко, было мне стыдно — поротому, принародно обесчещенному… Павлин Федорович небось не выставил бы, чтоб рубцы-то казать: сам был поротый, и чуткость у него есть, у каторжанина.

— Даешь Вагу! — потрясали бойцы винтовками. — Даешь Березник!

Чего уж… Может, так оно и надо: мне рубцы каманской плети им показывать?

Утро 8 сентября 1918 года выдалось холодным. Проглянувшее было солнце снова затянули мутные тучи. Заряды дождя полосовали речные плесы.

Для осуществления операции бригада разбилась на три отряда. Павлин Виноградов взял на себя руководство частями Двинского левобережья, наносившими главный удар. Штаб комбрига рассчитывал прижать белых к Ваге, с ходу форсировать водный рубеж и на плечах отступающего противника войти в Березник.

Однако на правом берегу Ваги неприятеля не оказалось: основные его силы были отведены, выдвинутые же вперед заставы дрались отчаянно. Наши роты, обессиленные переходом по болотистой местности низинной двинской поймы, залегли под губительным фланговым огнем.

Павлин Виноградов, проводивший рекогносцировку — обстановка изменялась поминутно, — приказал через вестовых Вологодскому полку поторопиться с переправой через Вагу.

Белые вели шквальный огонь. В подкрепление им в Вагу вошли два парохода, сразу же приступившие к обстрелу укрытых на опушке леса наших батарей и пулеметов.

Фонтаны взрывов заплясали по деревне Шидрово.

Еще два судна спешили в устье Ваги, поливая свинцом редеющие цепи наступавших.

— Вынести знамя, — решил Виноградов, — сам поведу матросов в атаку.

Развертывался в цепь Гатчинский батальон: комбриг вводил в бой ударный резерв.

Взметнулось древко, багряное полотнище запарусило на ветру.

Это есть наш последний и решительный бой, С Интернационалом воспрянет род людской!

Он мог быть решительный, этот бой. Он стал последним — для многих…

Лишь мы, работники всемирной, великой армии труда. Владеть землей имеем право, а паразиты — никогда,—

росло могуче, ширилось, и красное знамя горело, звало:

Это есть наш последний и решительный бой!

С пароходов спускали трапы: белые высаживали десант.

У часовни замолкла пушка, отвечавшая на огонь врага, и Виноградов бросился туда.

Штабеля дров. Кровью марая зеленый лужок, тащится батареец, раненный в ногу.

— Товарищ Виноградов, здесь опасно.

— Знаю, — бросил на ходу комбриг, бормоча сквозь зубы: — Я им всыплю!

Первый выстрел снес трубу парохода белых. Клубы дыма заволокли палубу. Десантники заметались, осыпаемые осколками. В панике многие солдаты прыгали в воду, другие устремились к кустам. Комбриг стрелял метко. Прямое попадание разворотило корму второго судна. Пароход ткнулся в берег, в его трюмы хлынула вода.

— Печет? — шептал комбриг. — То ли еще будет!

Один он действовал за весь орудийный расчет.

Белые сосредоточили огонь по часовне. Снаряды рвались близко. Деревянное строение качалось, из пазов сыпался мох.

Виноградов приник к оружию, ловя в прицел кустарник, где залегли десантники. Очки отпотевали, и это досаждало больше, чем визг осколков. Пули оставляли на щитке орудия вмятины.

Из-за речного мыса воровато выдвинулся острый, щучий нос канонерки.

Мигнул проблеск — яркий, слепящий.

Разверзлась земля, пошатнулась, дохнула в лицо комбрига удушливо и жарко…

 

Глава XIV

Когда воюют деревья

Из деревни в деревню кочую. Где ночь проведу, где две. Приютят, то я и домовница, пряха-рукодельница, и нянька, с малыми ребятами пестунья. Мамины все заветы, ее ученье: от безделья руки виснут, губы киснут.

На закате пастух с барабанкой — деревянной звонкой дощечкой, которую носят на груди и бьют в нее палочками, прогоняя скот, — вел по улице стадо.

— Ксы-ксы! — окликала я у отпертых дверей хлева. — Чаки-чаконьки! Домой, чаконьки, домой.

Корова, хвост дугой, драла задала вдоль посада — вот тебе и «ксы-ксы». Овцы врассыпную — вот и «чаки-чаконьки». Чужая я, не признает меня скот.

У пастуха сивая бороденка насквозь просвечивает. На голове колпак — в нем дед похож на гриб мухомор.

Помог мне старый загнать скот в хлев, одной бы не справиться.

— Спасибо, дедушка.

— Тебя спаси бог, — ответил он. — Погоди-ка, отец-то навещает?

Я сделала вид, будто не расслышала. Торопилась в избу: пресница ждет пряху.

— Пряду, дедушка, — отступая к дверям, кланяюсь я. — Хорошо платят.

— И-и-и, — заподмигивал дедко. — Я понятливый! А событие до того ли интересное: в волости обоз наряжают. Чш-ш… Под секретом! Ямщиков подбирают с выбором. Оружие завтра повезут на передовую. Чш-ш… Я солдат, насквозь все вижу! На Балканах турка воевал ради братьев-болгар и награду имею. Бабка кудысь-то ее посеяла, заблудяха седая, не то б сейчас представил.

Забывшись, шумел «мухомор» на всю улицу:

— Была мне медаль на ленте и полный кавалерский почет. Урядник вставал во фрунт и делал под козырек.

Смех и грех с ним. Ему бы на печи кости греть, да сыновья на германской войне побиты, нужда прибила наняться в пастухи.

Пастух из деда одно название. Распустит стадо старый и бродит по хуторам: до новостей повадлив, что до зерна курочка-скороклюйка.

— Вот мы как турок-то, — взялся дед батогом приемы выделывать, как ружьем. — Штыком их под дыхало!

У соседней избы прясло изгороди коровы рогами завалили, овцы капусту топчут — «мухомор» шумит:

— Каманы — те же турки, истинный бог. На своей земле мы при них чужие. Вчера старуха в церкву затеяла сходить. До Раменья не пустили. Патруль… да-а! Подавай, говорят, удостоверенье личности. Ни стыда, ни совести у злыдней: откуль у бабки моей личность возьмется, небось не молоденькая!

* * *

Папаха на столе, верх прожжен стрельнувшим из костра угольком.

— Каманы блиндажи строят, доброе это знамение, — с торжеством отец по столу пристукнул ладонью, — Зимовать собрались! А помнишь: через месяц обещались быть в Москве? Пока что сами в землю зарываются, подоспеет срок — мы их будем зарывать.

Он бодрится. Осунулся, исхудал. К шинели пристали хвойные иглы, пахнет от шинели дымом и болотом. Он выглядит усталым донельзя и бодрится.

— Погоди, еще научим их на тележный скрип вздрагивать!

Конечно, тятя. Нет сомненья, научим: кто — в лесу скрываясь, кто — за прялкой сидя.

Вести доходят — хуже некуда. Под Петроградом белые, на Дону и Волге белые, в Сибири белые. И везде свои «каманы»: во Владивостоке — японцы, на Кавказе — турки, на Украине и в Белоруссии — немцы… Весь мир на Советы ополчился!

— Дело наше чистое, дочка. За свою землю стоим. Что наше, то свято.

Не береди душу, тятя, раз твоего осталось елка вместо кровли и костер вместо родного очага.

— О чем тебя Овдокша просил, когда в ходку до Городка направлялись с Ольгой Сергеевной?

Мимоходом, будто о чем незначащем, пустяковом, спросил отец и взялся скручивать цигарку. Руки выдали. Дрогнули пальцы, табак просыпался на шинель.

— Гостинцы в узелке подал, — сказала я твердо. — Надеялся, Пелагею мы увидим. В тюрьме, конечно.

— А Пахолков? Записочку или что-нито на словах кому передать?

Тятя, тятя… Ну-ка, родной дочери чинит допрос!

— Сиди-и… — брови отца сдвинулись. — Не вскидывайся, горячка своенравная.

Я своенравная? Ни капельки. Характером я в тебя, если на то пошло.

— Ну?

На скулах желваки перекатываются. Что хочешь делай, не уступлю. Ябедой не бывала. Федька и за косу дергал, и лягушек за шиворот сажал — разве жаловалась? Косу я со спины на грудь перекинула, знай переплетаю. Коротка у тебя, отец, память. Подкапываешься под Викентия Пудиевича, а кто нас на Кирьяновой полосе из беды вызволил? Ты бы Ольгу Сергеевну допрашивал, чем дышит любимица твоя!

Ох, коротка у тяти память: своей бы прибавила, да не возьмет.

— Косу остричь, дочка, надо, шибко приметна.

Давно бы ты так!

— Пахолков ничего не передавал в Городок.

— Ну и добро.

Он взял со стола папаху.

— Викентий в партию подал заявление. Бывший эсер. Из уездной, так сказать, головки. Ладно, кто старое помянет, тому глаз вон. Я не в претензии, не думай. Так и надо, чтобы ты горой стояла за тех, кому веришь. О записке барышне Куприяновой Пахолков сам признался. Интеллигенция, чего там, писучие люди!

Я сидела сама не своя. Была записка, я скрыла ее. Боялась, что подозрение падет на учителя.

— Передала Куприяновой письмо?

— Не успела. Я его порвала. Там ничего такого не было: «Прощай, Лиза, между нами пропасть, не наведешь мосты. Будь счастлива! Викентий». Вот и все.

Замуж вышла барышня. В войну бывают не одни похороны.

— Точно, — сказал отец. — То же самое говорил Пахолков. А знаешь, муженек Куприяновой… Эсер опять же. Уполномоченным комиссаром был при Керенском.

— Бобриков? — вспомнила я.

— Он, точно. Нашли Бобрикова в канаве с пробитой головой. Не задался молодым медовый месяц. Семейным мирком хотели пожить, отошли от своих единомышленников, а покарали Бобрикова, как за измену. Не нравится мне это. И вообще…

Явно чего-то не договаривал.

— Что? Что «вообще»?

— Вопросы мучают, Чернавушка. Помнишь полотенца на крыльце? Кто их вывесил? Неизвестно. Кто Высоковского убил? Неизвестно.

Он мял в руках папаху.

— Есть возле нас вражина. Нутром чую: есть. А не схватить никак! Ведь на что бьет эта вражина? Чтобы мы веру друг в друга потеряли. Но исчезнет между нами доверие, дело рассыплется, прахом пойдет. Значит, доверяй, да проверяй. Нельзя иначе.

Мог бы ты, отец, не объяснять. Знаю, замечала: чихнешь не так — и попала на заметку. Небось в любой деревне партизанские глаза и уши. Называется агентура. Через линию фронта выведаны-разведаны ходы: это — окна. Еще есть цепочка: поди, через весь уезд до Емецка, до Холмогор и Архангельска она тянется. Скажи только пароль, проведут куда надо, может, хоть к Чайковскому на подворье!

— Хотели мы мира — нам навязали войну, — говорил отец. — Братства и согласья мы хотели, а нам за добро-то — штыки и пули… Ничего, дочка, совладаем!

Прошаркали в сенях шаги. Тяжело и грузно. Словно нес отец ношу. Непомерно тяжелую.

Постой! Дай я плечо подставлю. Ну, поделись… поделись же ношей-то, тятя!

Ушел…

Ждет пряху пресница. Ждет домовницу скот в хлеву непоеный, неухоженный.

Ждет Чернавушку другая деревня, опять чья-то чужая изба: пора отсюда уходить. Дедко, гриб мухомор, зачем ты признался, что меня узнал?

* * *

Наступают синие сумерки, ветер то подует, то стихнет, и лес, как бы вздыхая, отдается сну, бодрствуя лишь этими вздохами ветра и шорохом листопада. Водворяется молчание безгласное, ни дна ему, ни пределов в пустыне хвойной, среди мхов и сырости.

— Кугу-у, — одиноко стонет сова в зыбкой, испятнанной лунными бликами сини. — Ку-гу-у!

Где-то лось мычит, вызывая на осенний бой соперника.

Где-то рысь крадется…

Лунный свет теснит тени к подножьям деревьев, в овраги закоряженные. Ледок луж мерцает отзывчиво, встречаясь с холодными лучами. Прогалины светом залиты, луне все мало: поднимается выше, заставляет тени укорачиваться, ищет и находит бреши в хвое.

— Ку-гу! — не умолкала сова.

Стали дебри отзываться смутно:

— …У-у!

Просекой пробирался человек.

Огонек мелькнул, помигал и погас.

На перекрестке просек встретились двое.

— Принесли?

— Принес. Закурите? Прекрасный, доложу вам, табак.

— Благодарю, привык пробавляться махрой. Расскажите лучше, что в Архангельске.

— Бравый кавторанг Чаплин премьера Чайковского с его министрами вывез на Соловки. Тепленькими, прямо из постелей — в кельи! Возрождайте демократию за крепостной твердыней! Разумеется, заатлантические благодетели в амбицию: как так, нас не спросили? Кто здесь хозяин? Загремел кавторанг на передовую! А на Бакарице Марья Бочкарева баб созывает в ополчение — сразу вам и Минин и Пожарский! А на Поморской, говорят, видали Александра Федоровича Керенского: вообразите, пешочком совершает променад.

— Вы что, поручик? Пьяны? Россия гибнет, что вы смешки строите?

— Бывал пьян, теперь трезвею. Прошу вас, не тычьте мне своей Россией. Избы с петушками, на завалинах хором исполняются былины о Владимире Красном Солнышке… Полноте! За такую Россию понюшки не получишь. Кавказ — англичанам, Север — в концессии, Дальний Восток — японцам. Ну и прочая, прочая. Бескорыстие варягов не простирается далее, как что-нибудь урвать. Посему уберите в нафталин белоснежные ризы, прошу вас дружески!

Кралась рысь, ступая мягко. Ее уши — лучшие в суземье. Хвойник в трепетных лунных бликах, в глубоких тенях жил одними шорохами, и чутко вздрагивали кисти ушей рысьих. Но и рысь не разобрала, как вдали за хвойными увалами звон пил нарушил устоявшуюся дремотную истому ночи…

Мигали на просеке красные точки папирос.

— Нет, вы скажите: куда мы идем? Где она, Россия, я спрашиваю?

— Соберите нервы, поручик. Кстати, далеко ваши? Неплохо бы имитировать перестрелку.

На револьверный выстрел тотчас ответили винтовки.

Пальба длилась около получаса.

Прочесывая просеку, патрульные наткнулись на убитого.

— Никак, их благородье?

— Шабаш господину поручику! Шальную пулю схлопотал, не иначе, — строили солдаты догадки.

А пилы все звенели, звенели до утра…

* * *

Вымоины, спуски и подъемы, колдобины, рытвины, мосты через ручьи на тракте ямщикам памятны наперечет: мерен-вымерен волок лесной! Кони бывалые, нечего зря вожжами дергать — знают, где рысцой наддать, где ступать с оглядкой. Тот же возьми Флегонтов переезд: сырь, болотина, среди лета не просыхает. Канавами окапывали, гать бревнами мостили — все без толку. Канавы глиной заплывают, бревна засасывает в бездонную прорву. Обоз из пяти подвод тащился с угора на угор. Сопровождали подводы каманы верхом и пешая команда.

— Погоняй, — усердствовал старший команды, унтер в зеленой английской шинели. — Не жалей кнутов!

Мотало телеги, швыряло в вымоинах. От спин коней валил пар.

Перед Флегонтовым переездом подводы сгрудились. Прямо не проехать: лужа без малого на полверсты. Вправо не суйся; ветром уронило матерую осину, перегорожен объезд.

Унтер надрывался:

— Погоняй! Чего встали?

Обоз тронулся в объезд лужи.

Хвоя, мох. Сплошной заслон серых стволов.

Верховые, оживившись, жестикулировали. О, лес… Знаменитый русский лес! Как это пословица? Глянь вверх — голова падает? Цокали языками. Похлопывали ладонями по серым стволам. Какое богатство… Фантастично! Колоссально!

Один из всадников, осклабясь, обнял елку, привстав с седла на стременах.

— Рус-Марусь! Любовь!

Его товарищи подхватили шутку:

— Ха-ха… Палагей!

— Устиша!

Что произошло дальше, походило на дикий нелепый кошмар: деревья вдоль дороги качнулись. Вздрогнув вершинами, качнулись и западали медленно и неотвратимо. Грянула елка впереди обоза. Треснула, срываясь с подпиленного подножия, другая, отрезая путь обозу назад.

Загремели выстрелы: слал пули, охотничью картечь, казалось, сам лес — каждой елью, каждым кустом можжевельника.

Верховых из седел как ветром сдуло. Подводчики разбежались. Суматошно палили солдаты охраны.

Деревья валились, вдребезги разнося телеги, ломая коням хребты.

— Гранатами… По команде-е!

Видимо, одна из гранат угодила на ящик с капсулями-детонаторами: закладывая уши горячей ватой, рванул оглушительный взрыв.

* * *

— Жилось горько, умираю не слаще… В груди Овдокши хрипело и булькало.

— Работал, детей растил — сам Квашня и дети Квашненки. Себя уважать не научился Квашня, людям посмешище.

— Помолчи, — успокаивал его Тимоха. — Нельзя тебе говорить.

— Ч-чо? — у Овдокши бескровно белело лицо. — Намолчусь, когда зароют. Тебя-то не зацепило, лесная душа?

— Маленько. В ногу.

— На смертный час забирает… — в уголках рта Овдокши проступила розовая пена. — Очи темные, худо вижу. Позови Григорья.

— Я с тобой, Евдоким, — наклонился над ним Достовалов. — Лежи, ранение серьезное.

— Власть крепче держи, не выпускай. Наша она, Григорий… — Овдокша силился сесть, царапал мох скрюченными пальцами. — Поди, бывал я в тягость, Григорий? Тебя власть держать не учили, меня подавно… Знобит. Накрой меня.

Он откинулся на подостланную шинель.

— Моих увидите, Пелагею, ребятишек, скажите: умер как депутат. Не пожилось мне человеком-то, не пожилось, мужики!

И вытянулся, и умолк.

— Первая потеря… — Достовалов обнажил голову.

Поодаль несколько незнакомых людей спешно упаковывали в тюки трофеи, навьючивали на отбитых у Флегонтова переезда лошадей.

— Кто они? — спросил Пахолков.

— Из Вологды прислано пополнение отряда.

В глухом лесу Овдокшу похоронили. Подсыхая, влажный серый песок на могильном холмике под елкой светлел, становясь белым, чистым и рассыпчатым.

Отряд разделился. Деда Тимоху — из-за ранения в ногу старик ослаб, идти не мог — подсадили на лошадь, и он повел маленький караван без дорог, напрямик куда-то в глубь ельника.

— Я думал, ты раздашь оружие по деревням. — Пахолков озадаченно покусывал губы, оставшись наедине с Достоваловым.

— Месяц назад и роздал бы. Нынче повременю. Надо копить силы, собирать в кулак, чтоб ударить, то ударить — в решающий час. Своей болью я жил, Викентий, теперь живу общей. Да что о том говорить? Твоя вылазка чем кончилась?

— Считаю, удачей.

— Добыл?

От нетерпения Достовалов чуть не порвал, разворачивая, поданную ему бумагу. Это была копия приказа архангельского белогвардейского правительства, предписывавшая на местах арестовывать всех членов исполкомов, коммунистов и сочувствующих Советской власти активистов.

— Получается, мы напрасно обвиняли телеграфиста в предательстве. Ну, Викентий, снял с моей души тяжелый камень.

Пахолков пощелкивал прутиком по голенищу сапога.

— На твоем месте я бы так широко не обобщал. Михаил Борисович мне приятель. Больше — друг! Исчез он тем не менее при весьма странных обстоятельствах, и это наводит на размышления. Доверчив ты, Григорий Иванович. Учти: опасная это черта при той роли, которую ты принял на себя.

Достовалов насупился.

— Чего бумажка-то в пятнах? Не кровь, а?

Пахолков промолчал.

— А-а, понимаю…

— Были мы приятели. С поручиком этим. Тоже он из учителей.

Пощелкивал Пахолков прутиком по голенищу. Вздрагивали тонкие черные брови.

 

Глава XV

Немка

То, что впоследствии назвали «партизанским краем», в Глухой Ельме, удаленном, бездорожном углу волости, возникло как бы само собой. Началось с того, что ельмские мужики не выставили подвод, затребованных волостным правлением: после дождей впрямь по глинистому проселку было не проехать. На ослушников наложили строгое взыскание: подводы выслать и вдобавок лесорубов — вдвое больше, чем с других деревень. Леонтия Сазонова, приехавшего с этим приказом, ельмчане проводили кольями. Созванная сходка с голоса бывших солдат-фронтовиков постановила: «Раменье Ельме не указ и каманы не родня, кто сунется в наши деревни, кровь будем пускать». Угроза отнюдь не пустая: очередных посланцев из волости, сопровождаемых вооруженной охраной из белых добровольцев, встретил разобранный по бревнышкам мост и пальба охотничьих дробовиков.

Возможно, штаб интервентов в Раменье не располагал тогда свободными силами. На фронте красные наступают — до нескольких ли тут деревенек? Возможно, не хотели сразу обострять отношения с местным населением. Словом, на Глухую Ельму махнули рукой. В самом деле, что они решали, эти малолюдные, погрязшие в бездорожье три-четыре деревеньки? В волости же сделали вид, будто ничего не случилось. Ельма… Чего другого от нее ждать, кроме бунта? Ужо посидят без соли и спичек, сами на поклон придут, тогда-то свернем им бодливый рог!

Слухом земля полнится. В Ельму, как на островок спасения, потянулись беженцы, недовольные новыми порядками жители окрестных селений.

Отец, как ни скуп был, раскошелился и выделил для Ельмы часть трофеев из разгромленного обоза. Отряд ельмских партизан быстро вырос, и кто к кому примкнул — мы к ельмчанам или ельмчане к нам? Численно и после пополнения, присланного через фронт из Вологды, у моего отца людей было меньше. Много меньше, чем солдат-фронтовиков в Ельме, поголовно считавших себя красными.

О налете на обоз и взрыве склада отец, конечно, помалкивал, про винтовки сказал, что доставлено с Двины, а поскольку «Раменье Ельме не указ», отцу было заявлено: вот тебе, Григорий Иванович, пустая изба, хошь, так заводи Совет, за оружие — спасибо, а мы сами себе командиры. Мы на тебя еще посмотрим, чего ты можешь! Век свой Раменье перед Ельмой заносилось… Будя!

— И я посмотрю, чего вы можете, — ответил отец.

В пустовавшей избе он хотел открыть школу:

— Война не война, с Совета забота детей учить грамоте не снята.

Из затеи ничего путного не вышло. Викентий Пудиевич неделю и позанимался ли с ребятишками? Что за ученье без букварей и книг, без чернил и мела! Потребуешь чего, надо сходку собирать. Время уходит на уговоры мужиков, тогда как в школе ни единого целого стекла в окнах, крыша дырявая, ученики простужаются, и дров ни полена.

Ельма! Жители ее вековечные полесовщики, привыкли пням молиться и держаться особняком, всяк на своей, завещанной от дедов-прадедов охотничьей тропе, всяк от соседа на особицу. На медведей ходят и то в одиночку, больше тайком: ну если кто проведает и твоего медведя раньше переймет?

Окружали Ельму, брали в кольцо темные топкие леса. Они удалялись с рассветом, когда наплывали из болот студеные туманы. Они приближались ночью: луна светила, топотали в хлеву овцы, петух разражался хриплым одиночным «кукареку-у!», а лес шумел… Чудилось, он шумел у крыльца, теменью своей затеняя окна, и делалось невесть почему тревожно, тяжелые предчувствия гнали сон.

Жили мы с Ольгой Сергеевной у Лукерьи, немолодой разбитной бабы-бобылки. Лукерья если не обряжалась по дому и, наливая ненавистью черные горячие глаза, пошвыривала ухваты, проливала на пол помои, давила сапогами просыпанные картофелины, то вертелась перед зеркалом, румяня жирные, лоснящиеся щеки и подводя широкие брови. Без Лукерьи не обходилось ни одно гулянье: наравне с незамужними девками отплясывала кадрили, допоздна всех пронзительней сверлил уши ее голос:

Я миленочка уважу — Губы сахаром намажу!

По отцу меня знали, Ольга Сергеевна выдавала себя за беженку: сызмала состояла при господах в прислугах, домой к родным под Архангельск пробиралась — и война грянула, не пошли ни поезда, ни пароходы…

Лукерья невзлюбила Ольгу Сергеевну с первого дня:

— Доска! Ухватиться не за что! А вот за такими-то парни и ухлястывают.

Вздорная баба возомнила, что Оля отбивает ее ухажеров.

На брань и попреки Оля не отвечала: потуже затянет повязанный шалашиком темный платочек, опустит ресницы — и молчит. Лукерью ее покорная молчаливость выводила из себя.

— Немка! Вот те крест, немка, — вопила Лукерья на всю деревню. — Даве послала ее корму корове задать. Возьми-де бурак на подволоке и мелузи в ясли натруси. Милые вы мои, что она сотворила, зряховище некошное? В бельевую корзину соломы натолкала. Руки бы ей отсохли! Матрена пришла занять муки, кликнула я: «Безмен с полавочника подай!» Милые вы мои, эта, вижу, несет вместо безмена ларь с отрубями из подполья… Немка! Русского языка не понимает!

— Она права, — делилась со мной Оля. — Я точно из другого мира. Язык, нравы — все иное. Мир закопченных изб, вонючего, пропахшего вековым потом тряпья, запечных тараканов — невежественный, глухой. И это в порядке вещей, что он меня не принимает, отталкивает. Но понимаешь, Чернавушка, дурно пахнет навоз, а нет без него хлеба. На чем-то же выросла наша усадьба с сиренью, с гостиной, где лежал томик стихов, открытый на заветной страничке:

О весна, без конца и без края! Без конца и без края мечта. Узнаю тебя, жизнь, принимаю И приветствую звоном щита.

* * *

Окна были темные, топилась печь, Лукерья гремела ухватами, чмокала сапогами по луже пойла, как внезапно меня что-то кольнуло в грудь. Утро как утро. Чего же в нем не хватает?

Оля… Где Ольга Сергеевна?

— Уползла змея следом за мужиками! — Лукерья не скрывала радости. — Не мной сказано: в тихом омуте черти водятся. А-а, пускай она поищет, где послабже. Где-нибудь и ей отколется! Ни спереди, ни сзади, тоща, как селедка, но туда же… Постоянно возле парней да мужиков, сатана, вертелась. На сходку первая, со сходки последняя. А чего достигла, соплей ее мало перешибить?

В вылазку к железной дороге ельмские партизаны готовились давно, и я это знала. И кто не знал? Да все, вплоть до последнего таракана за печью.

Ушли партизаны в ночь.

Пришли ночью. Не удалась вылазка: напоролись на засаду, едва ноги унесли.

Мелькали в деревне фонари, причитали бабы, плакали ребятишки.

Отец не навещал меня, будто не знал дорогу в избу Лукерьи, а в ту ночь пришел вместе с Викентием Пудиевичем. Он сунул в угол винтовку, стащил с плеч шинель и так и застыл на лавке, вперив взгляд в одну точку. Викентий Пудиевич — лицо обрезалось, ни кровинки в нем — вздрагивал бровями, плотно сжав рот.

Оля… Что с Олей? На самое худое я думала, глядя на отца, на Викентия Пудиевича.

Тятя повел по мне тяжелым взглядом и выдавил глухо — на скулах ворочались желваки:

— Забудь эту! Раз и навсегда.

Я помертвела: на плохое думаешь, между тем на деле бывает еще хуже и горше.

Ее хватились на привале: «Где барышня? Куда делась? Только что с нами была». Ее настигли тятя с Викентием Пудиевичем, бросившиеся вдогон: «Стой… Стой!» Предательница кинулась бежать… К белым, ну да! Учитель вскинул револьвер — медлить было нельзя. Отец ударил его по руке: «Дай я сам, из винтовки вернее». После выстрела предательница упала.

В то же мгновение застрочил с тыла по партизанскому привалу пулемет засады…

Лукерья — честь какая, у нее остановились сам Достовалов с учителем — поверх исподницы напялила шерстяную юбку и суетилась с показным усердием.

— Не чаяла гостей, чего и на стол подать? Картофельные щи варила. Не желаете ли? Горячие, в печи стояли. А на выдру ту плюньте! Верно, Григорий Иванович, баешь: забыть раз и навсегда. Немка и была! Слова путем не вымолвит, все ужимается, и глаза в пол у бесстыжей. Сердце мое чуяло: немка, не доведет до добра!

Плеснув в миску из чугуна, Лукерья понеслась к столу, умакнув в щи большие пальцы.

— Не горячо? — повел отец бровями.

— Мы привычные, — улыбнулась Лукерья, брякнула миску на стол, вытерла пальцы о передник и хихикнула — Вам бы угодить. Мы-то привычные.

В одиночку и по двое-трое подтягивались в избу мужики. Снимали шапки, жгли у порога самосад в вонючих цигарках.

Отец отщипывал хлеб от краюхи, с усилием двигал челюстями, не замечая вошедших. Викентий Пудиевич попросил чаю: отпил глоток и отодвинул чашку.

Лукерья, топая сапожищами, стреляла за перегородку: уловив важность момента, сперва переоделась в праздничный сарафан, на плечи накинула кашемировую шаль, под конец сменила и исподницу — выглядывали, свисая ниже подола сарафана, зубчатые домодельные кружева, накрахмаленные, такой жесткости, что ими, наверное, можно было бы пилить дрова, как пилой.

«Сирень… лапти… — билось у меня в голове. — Не верю… не верю!»

— Хозяюшка, благодарствуем за хлеб-соль, — отодвинулся отец из-за стола.

Он свернул папиросу — от порога потянулись к нему зажженные спички. Молчком, все молчком! Не принял отец огонька, догадливая Лукерья подала ему коробок. И так вильнула перед мужиками своими юбками, что без слов стало ясно: кой черт вас принес, очень вы здесь нужны.

Отец докурил и тогда только спросил:

— Что скажем, граждане?

— Бери нас под свою руку, — зашумели ельмские все разом.

— Принимай власть, Григорий Иванович, верим тебе!

Покачав головой, отец ничего не сказал.

Тесно в избе, и в сени набились люди, напирали.

— Смотри, Иванович, Советская власть от людей не отворачивается. Были промеж нас недоразумения, так не каждое лыко в строку ставь.

— Мы тож кой-что припомним! И барышню, и Пахолкова… Выскочил с револьвером: «За мной!» Атака называется. Нам бы в лес, а мы сдуру на пулемет лезем. Вот и положили своих ни за грош.

Викентий Пудиевич выпрямился, сверкнул глазами:

— Что же, каждой пуле кланяться? Одно из двух: или воевать, или под елками прятаться. Я предпочитаю первое.

Значит, снова учителю не повезло. Больно мне было и обидно за него. Старается Викентий Пудиевич. Но… Не ко двору как-то пришелся. Храбрый, спору нет. Только как бы это сказать? Вот и ранен был. По своей вине. При налете на штаб надо было действовать тихо, ползком, потихоньку — в рост встал он под пули, стрельбу вызвал. Первым ему быть охота. Привык быть первым, в этом все дело.

— За доверие, товарищи, спасибо, — поднялся отец. — Да все ли вы продумали? Красный флаг поднять над Ельмой — вещь простая. Кумач найдется. А готовы мы насмерть-то стоять под нашим флагом? Человек я тяжелый, послабления не будет. Война! И война-то какая? Язык держи на замке, порядок блюди и дисциплину!

Рассвет брезжил за окнами. Трудный рассвет. Хмурый, суровый.

Овдокша убит. Тимоха ранен, где-то в лесу отлеживается. Ольга Сергеевна… Сирень ее позвала, вот в чем дело!

 

Глава XVI

«Мы еще вернемся…»

На носилках вынесли комбрига с поля боя: глаза открыты в небо, голубые с темной мечтательной синью.

Стыли орудия, обреченно вскинув жерла стволов. Капли дождя кропили гимнастерки убитых артиллеристов. В воронки цедилась болотная жижа…

— Гип-гип! — улюлюкает, ревет, гогочет мокрый луг. — Гип-гип-гип!

На брови надвинуты каски, груди перекрещены белыми ремнями — Британия, чего уж. Морская пехота.

Гудит луг топотом бутс.

Бугорки на лугу. Бугорки серые — пехота, черные — матросы…

Наши. Сколько наших полегло у реки Ваги!

Ничком к земле, так бы и раствориться среди квелых былинок, поиграть бы в прятки со свинцовой метелью: полно, не ищи, я не твой! Живой я… живой! С исподу листья трав белесые, в мягком войлоке, влага к ним не пристает, скатывается, не задерживаясь. Размыты дождем, обнажены бледные ростки. Осень, а они прут из земли — на стужу зимнюю, на снега сыпучие. Почто они, а? На снег — почто?

Рвали воздух красноармейские залпы. Круглые каски смешались, атака в лоб не удалась.

Поднявшись на колено, Ширяев зубами тащил чеку. Размахнулся и швырнул гранату.

— На, прими для форсу, Британия!

* * *

Бои, бои. Без отдыха, без смены.

Начали откатываться от Ваги наши измотанные и обескровленные части. Мы попали в заслон отступавших. Мало нас. Кто на лугах, на полях остался, и мочит их дождь осенний, кружит над ними воронье, а кто руки поднял. Было и такое. Поднимали руки, вместо белой тряпицы размахивали листовкой:

«ВСЕМ БОЛЬШЕВИКАМ
генерал Айронсайд».

Если вы теперь же нам сдадитесь, то встретите у нас дружеский прием.

Вы будете сыты, в тепле.

Мы никогда не расстреливаем пленных.

Главнокомандующий

всеми вооруженными силами

на Северном фронте

Сдавались, размахивали сброшенной с аэроплана листовкой, будто пропуском к теплу, к сытости — от окопов, от скудной красноармейской пайки и изнурительных боев. Митинги, комиссары в кожанках, толчея и развал расейские… Хватит! Сыты речами, где сулят мировую революцию, как журавля в небе! Синицу дайте… с жирным приварком, с белым заморским хлебом.

Арсеня Уланов, Митя Малафеевский, что при пулемете состояли, переметнулись в плен. С бумажкой генеральской над головой.

— Через дураков грыжу получу, — тащит на плечах Ширяев пулеметный станок. — Ждут их, охломонов, столы разостланы, пиво наварено — где вы, Арсенька с Митей? Да клятой Антанте русский солдат поперек горла, ровно кость. При Николае кто Париж спасал? Иван в Галиции, под Перемышлем и в Пруссии кровью умывался, немцев на себя оттягивал, чтоб под Парижем германское наступление захлебнулось. При Керенском кто вшей в окопах бил на ногте, чтоб англичанам, французам легко дышалось? И на тебе, в России революция, Иван штык в землю воткнул. Обидно! Навыкли заморские чужими руками жар загребать. Спокон веков им Расея как затычка! Война до победного конца? Ладно, дадим вам конец — во какой победный! Не горюй, три к носу, Федя, — подбодрил меня Ширяев. — Драпать тоже надо уметь. Коль в боях побывал, штык на штык, то из тебя пока что часть солдата. В отступлении грязь за обмотки черпал, сутками ни поесть, ни поспать — во где солдатчина-то всамделишняя!

Ночь. Дождь.

Сейчас бы чего горячего поесть, обсушиться бы и под кровлей, в тепле послушать дождик. В избе, я помню, дождик ощущается теплым, он сеется мелко-мелко, накрапывает по крыше, шумит-пошумливает истово, полушепотом, точно молитву творит — о серых полях, о березах у заполья и ольховых, продутых ветрами перелесках…

Встретилась деревня: наших в ней нет, дальше ушли. Что делать? Нужен привал, идти дальше невмочь.

Попросились сперва в избу похуже.

— Помилосердствуйте! — хозяин подворья только что в ногах у нас не валялся. — Сын в красных, пущу вас, а белые нагрянут, упекут в тюрьму. Ради малых ребят помилосердствуйте.

По другому заходу Ширяев выбрал избу с краю околицы: столбы ворот из бревен не в обхват, калитка с железным кольцом.

Замолотили мы прикладами — не отзывался двухэтажный пятистенок.

Сек дождь по лужам. Ширяев сплюнул:

— Расступись, ребята, гранатой открою.

— Давай, — одобрил Степан, отрядник из питерских.

Тотчас лязгнул засов, в сенях фонарь засветился.

— А мы спим, невдомек, что служивые на пороге, — залебезил спустившийся к нам старик ваган, рубаха сатиновая распояской. — Крышу с собой не носят, так-то! Путника приютить бог велел, так-то!

Полы в хоромах крашеные, печь за заборкой крашеная — богаты наганы. Пока мы разувались, развешивали у печки портянки, сырые шинели, живо был накрыт стол. Пригожая девка, дочь вагана, бухнула на поднос кипящий самовар и, мелькая икрами, проворно натаскала из подполья мисок с солеными рыжиками, капустой, караваев хлеба.

Нарезав розового свиного сала, старик благообразно огладил бороду и двумя пальцами из-под лавки выудил бутыль, заткнутую тряпицей. В граненые стаканы забулькал самогон.

Маялся Ширяев:

— Разве уж по маленькой? Помянуть комбрига разве уж. Павлина Федоровича?

Старик ваган покосился:

— Виноградов?

— Пал смертью храбрых.

— Царство ему небесное, — мелко перекрестился ваган. — Знавали. Бывал. С месяц тому назад. Мужики тут пошумливали. Хе-хе, Шенкурятию объявили республикой. Так сказать, Важская земля, мужичья держава. Больше оттого расшумелись непутевые, что в армию был объявлен призыв: англичане уже в Мурманске сели, из Белого моря Архангельску грозились. От дурости мужики-то, от глупостев все. Виноградов и нагрянул. Мужики к нему делегацию снарядили и на лугу булгачат, пасти-то раззявили. Близко белых ихних флагов Виноградов не подпустил, разоставил пулеметы да как сыпнет поверх луга. Ой-е-еньки, куда короб, куда милостынька — разбежались наши шенкурята, и место чисто, и бунту шабаш! Строг был покойничек, супротив власти при нем не пышкни… Земля ему пухом!

В сладкой музыке самовар, сверкает боками, конфорка точно корона, и такой родной, избяной дух точат бревна, так щурится кошка, намывая лапой гостей, что в горле у меня защемило.

Прикорнул я в уголке, усмиренный покойным избяным духом.

Очнулся будто от толчка. Где я? Что со мной?

— …Никому с Россией не совладать! — на хрипоту срывался Ширяев. — Расхомутались мы! Англичане, французы, Америка для нас один пш-шик!

— Рабочий класс, — стучал кулаком Степан-питерский по столешнице. — Во главе угла — пролетариат.

— Давно ли лаптем щи хлебал, пролетарьят? — качалась на стене ширяевская тень. — Я из деревни, ты из деревни в город ушел. Так что, крестьянство, по-твоему, в пристяжку? Не-е… Мужик, он коренной, поддужный!

Лысой головой никнет в миску с рыжиками старый ваган.

Махорочный чад слоится под потолком.

— Ширяев! — я сволокся с лавки. — Ширяев, ты посты выставил?

— Бр-рысь! Какие посты? Кругом Россия. Мы — поддужные!

Ничего нет противнее, как надевать размокшую обувь. От сырых портянок проняло меня дрожью. Выскользнул я к калитке.

— Ты, Федя? — спросили из темноты. — Совещаемся вот: скинуть надо Ширяева с командиров, на хмельное слаб.

Я к колодцу сбегал, воды принес. В горнице вытащил Ширяева из-за стола:

— Умойся.

Кое-как привел его в чувство.

— Федя… Малый! — Ширяев кашлял и ежился. — Даю зарок не пить. Урон революционному долгу от водки, говорю как сознательный и сочувствующий.

Алую полоску зажигал восход. Развиднялось. Дождь чуть крапал.

Не напрасно кошка намывала гостей: нагрянули незванно-непрошенно.

Нагрянули, паля из обрезов и горланя:

— Ура! Бей голодранцев!

Свистнула по окну пуля, лопнуло стекло, и потух задутый ворвавшимся предутренним холодом теплый, покойный избяной душок.

Мы залегли у калитки, залпами смяли, откинули горлопанов за огороды, за лысые бугры суходольного луга.

Все равно худо: патронов в обрез, измором нас возьмут.

Из конюшни Ширяев вывел мне лошадь:

— Скачи, малый. Авось прорвешься. Не тушуйся, мы поддержим.

— Куда ехать велишь?

— Хоть до самой Тоймы… К черту на рога! — вспылил Ширяев. — Исполняй приказ, не рассусоливай.

«Жиг! Жиг!» — жигали пули. Наперерез коню — девка, старикова дочь: «Стой!» Не она ли привела кулацкую банду? Не удержать ошалевшего под выстрелами коня, ударил ее грудью, упала под кованые копыта.

* * *

Топорами порубленные, на бугре свалены мои боевые товарищи. Знать, не тратились бандиты на пули… Опоздала выручка!

Жесточал я сердцем, уходила из меня жалость. Не прав ты был, Ширяев, наставник дорогой: солдатом делают солдата не только бои, штык ко штыку, не только отступления, но и потеря своих, с кем жидкий супец хлебал из одного котелка, кто последним с тобой делился. Я усвоил, Ширяев, навсегда: уцелею в этой войне, в других, какие будут, то жизнью буду обязан тебе. Велел — скачи! А патроны были на исходе и до своих далеко. Подарил мне Ширяев жизнь, когда вывел коня, когда огнем прикрыл — последними-то патронами!

Солома дымила кислой вонью и не загоралась. Охапками натаскал я соломы на крыльцо избы. Высокое крыльцо, тесовое — ступени крутые, балясины пузатые, кровелька с фигурной резьбой. Окна в резьбе, в узорах, балкон расписан цветисто. Не изба, право, а терем! Что за причелины пущены плотниками к желобам-водостокам, что за кружева-оборочки на балконе! У окон березы посажены — тоненькие, белые. Листочки желтые на траву-мураву осыпаются, словно золотом одаривают березки. Сюда бы, к окошечку, красну девицу с прялкой, на завалину деда-баюна — то вся сказка наяву.

Была девица, был старик — рубаха распояской. И стал терем-теремок, кружева деревянные, для нас капканом.

Вразброд на бугре прозвучал залп — скупой салют над братской могилой.

Дымила солома, отсыревшая на дожде: напрасно я раздувал жалкий, тлеющий огонек.

Рыжий, с подметкой, припутанной проволокой, но со шпорой красноармейский ботинок скинул с крыльца солому.

— Ты что? Этакую домину на распыл пускать — Советской власти накладно. Мы еще вернемся!

Дым шел от соломы. Горький, едкий до слез был дым, и я плакал. По Павлину Федоровичу — все его видели железным, несгибаемым, а ведь он был мягким, добрые глаза за очками, и мне тельняшку дал; по Ширяеву — «люблю!» кричал в рукопашной, а погиб от кулацкого топора; по Степе-питерскому и по всем, кого я не знал, но кого приютил холм на бугре. И еще по кому я плакал, не стыдясь слез, — может, по деревенскому наивному пареньку в опорках?

 

Глава XVII

Темная Рамень

Как ни креплюсь, разбирает волнение: выпала мне ходка на Двину. Десятки верст по лесам-суземам, по болотам… Отец дал понять: больше некому.

Викентий Пудиевич в лице изменился:

— Черт возьми, это же невозможно!

Худой, с желтым нездоровым лицом человек, небритый, какой-то запущенный, — кто в нем узнает всегда подтянутого щеголеватого Пахолкова?

— Я стараюсь, моя девочка, но получается все невпопад. Бью, бью — и мимо! Меня избегают, сторонятся в Ельме. И раньше… И раньше так было! Хоть пулю в лоб, мне нужно подняться во мнении окружающих. Есть для этого шанс. Прошу, Достовалова, заклинаю: уступи! Идти через фронт огромный риск, размеров его ты не представляешь. Я твой учитель, — сбивчиво шептал он, дыша мне в лицо, и сжимал мне руки. — Мой моральный долг — принять опасность на себя.

Не знаю, как у меня вырвалось:

— А кто вывесил полотенца?

Его руки ослабли. Страдальчески надломились брови.

Понял. Все-все он понял. Ни к чему объяснять, какие полотенца и где, и когда.

— Я, — опустил голову Викентий Пудиевич. — Тогда я не мог иначе, поверь.

Не мог. Как он меня, так я его сразу поняла. Нет ничего труднее на свете, как понять человека, особенно если он близок. Чем ближе человек, каждый день его видишь, тем труднее понять его.

— Я другой, я изменился, Достовалова.

Все мы изменились. Посидим рядом, ничего больше не нужно. Понимать, так без слов. Вам горько, и мне больно, и всего лучше просто помолчать.

— Сколько было заблуждений, ошибок! Начать бы жить сначала!

Да молчите же: любые слова — ложь, когда лучше всего молчать. Понять — значит простить, в этом все дело.

Не знаю, чем бы кончилась моя мука, если бы в избу не вошла Лукерья. Увидела нас, губы расползлись в ухмылке:

— Ну, девка: под носом еще сыро, и по темным углам отирается!

Я вскочила.

— Когда уходишь? — успел шепнуть Пахолков.

— На той неделе.

Я выбежала, ног не чуя. Лукерья клятая, одни пакости на языке!

* * *

Ручей-ручеек, неугомонный звонок, чем ты жив? На перекатах струей бегучей — с камушка на камушек она скачет и журчит беспечно, плещется, тайны лесные выбалтывает; в омутах жив ручей глубью темной, по берегам — хвоей, мхами висячими, свистом рябчиков с ольшин: «Петь, пе-еть, петь-не-перепеть!»

Заводи выстланы кувшинками. В ржавчине широкие лаковые листья. Пригодится мне лилия-кувшинка, я ее сорвала. Вытянула с корнем. Нет ничего вернее для дальней дороги, как корешок белой лилии, старинной одолень-травы. Все в пути сбудется, только заговор нашепчи: «Одолень-трава! Еду я из поля в поле, в зеленые луга, в дальние места, по утренним и вечерним зорям, утираюсь солнцем, облекаюсь облаками. Одолень-трава! Одолей ты злых людей: лиха бы на нас не думали, скверного не мыслили, отгони ты чародея-ябедника. Одолень-трава, одолей мне горы высокие, озера синие, берега крутые, леса темные, пеньки и колоды!»

Тускло, хмуро в закоулках ручья.

Приютилась в тени сбитая из жерди скамейка.

Посиди, Чернавушка. Куда тебя тропа-то завела от озера лесного, где костер горел в небе заревом?

Одна я. Да ручей со мной, да корешок одолень-травы и граната за пазухой. Знобит, кровь студит холодный металл: сердцем грею, не согреть никак!

Снаряжая в дорогу на двинскую сторону, отец грозился:

— Попадешь к белым, на глаза мне не кажись.

Точь-в-точь как мама, бывало: «Полно тебе, Федька, на реке пропадать. Утонешь — домой не пущу».

От гранаты за пазухой холод неизбежный, я его несу, я думаю, долго быть ему со мной. Выстудил он меня, в этом все дело. Что и тепла мне, то от корешка одолень-травы.

Петляет по-над берегом тропам Тимоха ее натоптал. Скамейка им устроена. В развилке сучьев ольхи висит берестяной черпачок: напейся, курьерша. Испей водицы-холодянки, небось во рту пересохло.

Слилась тропка с другой тропой, сделалась дорожка. Довольно широкая: идешь — сучья не задевают.

Под осиной, на весь лес отменной, огромное, в мой рост, муравьище и мухоморы.

Дальше этой осины лес уже чужой, незнакомый. Изредка бегали сюда раменские ребятишки: по грибы, колосовики ранние, по землянику и чернику. И то разговоров на год хватало, хвастотни и бахвальства: к осине ведь бегали. Шутка ли, в самый ведь сузем, к Тимохиным путикам!

Ветром вывернута сухостойная елка. Песок обнажен. Глухарь в песке купался, обронил перышко пуховое. Я прячу гранату под выворотнем. К гранате сапожной дратвой привязан пакет. Кольцо гранаты я дратвой же крепко привязываю к корню. Кто чужой возьмется разорить захоронку, тайник партизанский, в клочья его разнесет гранатой. Знаю — это война, а все равно металл обжигает пальцы. И сторожит меня, оберегает лес с мудрыми бородами лишайников, мухоморы в красных колпаках. Моя это земля: осина в лужу запускает кораблики на алых парусах, влажной прелью дышит чаща. Моя, моя земля: захочу и солнышко в ладонь положу! Подставлю ладони, нацежу солнца полные пригоршни!

Нет, в самом деле, чего мне бояться, коль одолень-трава со мной?

Глушь. Рябчик с ольшины поет, ручей журчит в удаленье…

Тишина: ничего мне не слышно, лишь собственные шаги.

Не иду — бегу, по сторонам озираюсь.

Дрозды налетели к рябине и вместо того, чтобы сесть к ягодам, взмыли вверх. Молчком проныряла в хвое сорока. И дымом, кажется, припахивает, и где-то звякнуло железо.

Люди в лесу, поэтому сорока поджимает хвост. Это наши люди. С Двины. На месте обусловленной встречи.

Зачем костер разложили? Как есть на беду нарветесь, бесшабашные!

Ужо я их попугаю. Крадусь тихохонько: сучок не треснет, палый лист не прошуршит.

Поляна. Стожок сена. Три лошади под седлом пущены попастись. Эво, с лошадью встречают. Дивья тебе, Федосья, честь-то какая, взаправду ты важный курьер.

Солдаты вкруг костра. Кто прикорнул с винтовкой в обнимку, кто чаи гоняет из котелка.

— …Когда из лесу выведут, господин прапорщик? Обрыдло волчье житье.

— Переймете лазутчицу, командование не постоит за наградой. Повторяю приметы: собой черная, с косой, одета по-деревенски, платок белый в красную горошину.

Негромкий голос. Лязг удил.

Не верила я, что со страху волосы на голове шевелятся. А сразу платок стал тесен. Зашевелились мои-то кудерышки. Под белым платком. Белым — в красную горошину.

Засада…

Сразу елки сучьями, как штыками, ощетинились: не пропустим! Корневища извиваются, переплелись во мхах: не пройдешь! Сучья палые, хворост ополчились против меня. Куда ни поставлю ногу, везде сучок треснет или ворох листьев пересохших зашуршит. Парасковья-пятница, да что вы? Своя, ваша я, хвойник дремучий, листочки желтые, лежалые, сухое коренье!

* * *

Просека через топкое приболотье. Прямоезжая просека, мне попутная. Навещают просеку: верхом — заставы, патрули, пеше — ходоки с Двины. Ходоки за товарами. На белой стороне в лавках муку продают заграничную, спички, соль, ситец. Что касается денег, они те же по обе стороны фронта: царские «николаевки», архангельские «моржовки». Спекулянты не теряются, носят с Двины деньги мешками, закупают товары, чтобы затем сбывать их втридорога в Красноборске да Тойме, может, в Устюге, даже в Вологде. Голод у красных, лавки пустые.

Синие тени легли от багряных осин подремать в жухлой осоке и на мягких моховых кочках. Ни души кругом.

Ах, кабы мышонком мне обернуться, я б, как Тимоха сказывал, сперва лопатой пошебуршала, после наружу-то высунулась!

Порыв ветра уронил с березы ворох желтых листьев. Так зашумело, что юркнула я под первую попавшуюся елку ни жива ни мертва.

Ну чем не мышонок? Разве что лапкой не шуршу.

Просека пустынна. Белка наземь спустилась, во мху роется. Чистенькая, умненькая, на ушах кисти, хвост — волос к волосу. Царапала мох, копошилась белка и выкопала шишку-падалицу.

Зазевалась я на игрунью, глянь — на просеке человек! Котомка за плечами. Белая, холщовая.

Если с мешком, значит, ходок за товарами. Всего накупил, поклажей его из стороны в сторону возит.

Не гневайся, парень, но тебе быть мышонком. Тебе и для меня!

Пропустила я его и пошла сзади. Парень сделает шаг, мешком его качает, и я тоже шаг, но покороче, но стороной, внаклонку и крадучись. Выпускаю парня вперед. Как на ниточке. Есть засада, то мешочника задержат, я тем временем спрячусь.

Внезапно грянул выстрел. Парень ничком повалился в грязь. Я, где выстрел застал, в мох, в осоку-резун так и села.

Ожила просека.

— Стой!

Как из-под земли патрули повылезли.

— Лови его!

Верховой проскакал мимо.

Парасковья-пятница, старый знакомый. Во-во, губа заячья, штаны с лампасами… Я-то думала, он покойник давно!

Из мешка, прошитого пулей, в прореху плыла мука, пылила на ветру.

Парень, бросив котомку, исчез, как провалился. Стреляли патрули, кричали:

— Держи его, держи!

* * *

Голые плешины бурой тины. Кивающий метелками камыш, нескончаемыми зарослями камыш, сухой и желтый. Пучки осоки, седого белоуса. Сосенки вкривь и вкось на кочках: не понять, на чем держатся бедолаги, если им почвы нет, корни в торфяной жиже, расквашенной дождями.

Протоки. Озера, похожие на кляксы. Лужи. Вода. Везде-везде вода.

Зыблется мох, подтопленный водой, перевитый прядями клюковника и жидко скрепленный кореньями хилых трав. Под слоем торфа скрыты трясины, провалы в бездонную хлябь. Шагу не ступить — колеблется, урчит прорва болотная.

Не робей, Чернавушка, на всякую беду страха не напасешься!

Ветер подует, и шелестят камыши, в протоках волна лижет мшистые, отлогие берега. Ползу от кочки к кочке, не разогнусь: чудится, что в спину засматривается пустой зрачок винтовки. У патрулей дозорные вышки устроены, с них болото как на ладони. Оглянуться я не смею, перемокла, иззябла и обессилела.

Одна я, никто не видит, как, по пояс провалившись в грязную тину, карабкаюсь и реву без слез.

Утихнет ветер, устанут камыши качаться, тогда возню затевают утки, жирующие в протоках. Постепенно оставляет меня гнетущее чувство затерянности в моховой пустыне, и отраднее мне: все-таки я не одна!

Есть через Темную Рамень, зыбун-болото, переход по сухим перешейкам, мимо озер и трясин. Нельзя им воспользоваться, вон белые, в каком я платке хожу и то знают.

А и чего не знать? Один у меня платок, выбирать не из чего.

Отцу, поди, тоже выбирать было не из кого, раз меня послал через фронт.

Викентий Пудиевич? Может быть, в самом деле стоило уступить? Я-то ему уступила бы, помню сделанное добро — такая память, не нарадуюсь. Да только свою судьбу на чужие плечи не переложишь. Это меня судьба наделила вчерашней ночью, чтоб, скрючившись, лязгать зубами под елкой. И от холода и от страха. Шел дождь, по просеке ездили взад-вперед верховые. Дождь был ледяной, рядом скакали кони, слышалась перебранка патрулей, звякали стремена, теплый запах лошадиного пота перебивал запахи мхов, сырой хвои. А сейчас лучше, что ли? Кругом болотина, камыши, и на спине тяжесть пустого взгляда винтовочного дула. Я несу ее, эту тяжесть, и ноги подкашиваются, кружится голова.

Лес полон солдат, просека перекрыта, нет пути обратно.

Одна дорога — ползком ползти через болото, тонуть в тине и буром торфе, подплывшем водой.

Вон до кочки доберусь, сделаю передышку…

Себя обманываю: нет и не будет передышки!

Сильнее меня болото — что я, кто я перед ним? Надо одолеть. Рано или поздно была бы у меня Темная Рамень. У всех своя Темная Рамень, свое испытание: каков ты, ну-ка проверим?

Не будет меня, если не осилю это болото!

А тебя и нет, Федосья. Ведь не ты — связная партизанская Чернавушка на спине несет тяжесть черного зрачка винтовочного дула… Ну так стреляйте, невыносимо больше ждать!

Лоснясь черным пером, ворон кружит.

Эй, не рано ли ты кружишь, вьешься над моею головой?

За кривыми сосенками проступает синяя полоса. Лес там.

Добраться бы до лесу. Всему есть конец, будет и болоту край.

Вода, мох. Куда ползти?

Нужен шест, чтобы мох впереди ощупывать.

Палочка-то вон — в луже. Везет так везет! Ой какой гладенький батожок, поди, в самый раз по руке. Коротковат, да все же опора, сойдет и такой.

Протянула руку… Змея! Мертвая, разбухла и кверху брюхом плавает.

Испугалась я? Ничуть. Так устала, на страх сил не хватало. Что было во мне, все болоту отдала.

То и дело увязаю, едва ноги вытаскиваю из мха. Паду на кочку, дух переведу. Снова дальше. Жажда мучает, и некогда напиться. Бреду по воде, споткнулась, грязи в уши, кажись, начерпала. Все равно надо идти.

Идти мне, идти — за Овдокшу, за первый мой костер партизанский и за вывеску «Пачинка обуви и галош»…

Впотьмах наткнулась на сосновую гриву — островок суши среди трясин. Ни нитки на мне сухой, и огонь развести боязно. Далеко ли отошла? Где я? Не заплутала ли?

Ночью опять глаз не сомкнула. Крыльями просвистят утки, зашумят камыши под ветром, прорвется, заклокочет болотный газ, мышь прошуршит в траве — вздрагиваю, невесть что мерещится со страху. До того себя довела, что в обрывках туч, плывших по небу, в смутных очертаниях кустов и деревьев стало бог знает что мерещиться.

Ладно, чему быть, того не миновать. Спички в берестяной коробке не замокли. Вздула огонек.

Живой он, тепленький…

Нельзя! Затоптала огонь. Нельзя мне открываться! Надо терпеть, что бы ни было, терпеть.

Утро принесло успокоение. Что ночью виделось страшным чудищем, при свете превратилось в пень. А тучи — это тучи, больше ничего.

Наполз туман. Сырой, промозглый, он скроет дым: с легким сердцем запалила я костер, обсушилась и даже подремала с часок.

Проснулась, а в болоте бабы перекликаются. Ага, клюкву берут. Болото гладкое, клюквы красным-красно, как насеяно. И лес недалеко, в два счета домахну.

Стой! А ну как в селении, откуда бабы пришли, белые? Надобна какая ни есть уловка.

Дождалась, пока ягодницы разбредутся пошире… Слежу из-за кустов. С собой при ягодницах маленькие корзинки, вместительные кузова, большие корзины составлены под сосенками, и, чтобы посуду не потерять, чей-то фартук вывешен.

Пора! С оглядкой подползла, из всех корзин клюкву в одну наберуху ссыпала. Пустилась к лесу — от кочки к кочке перебежками, внаклонку, а где сосенки скрывают, там в полный рост.

Коли корзина в руках, то клюквой я в деревне кому угодно глаза отведу. Дальняя, мол, по ягоды ходила.

Опрометью проскочила окраину болота и сквозь кусты вышла на колесную дорогу.

Ехали по дороге всадники. С ружьями, с саблями.

Прятаться было поздно. Поздно, раз на глаза попалась, и незачем — на шишкастых шлемах конников алели звезды.

 

Глава XVIII

По карте передвигаются флажки

— У Ильича в Кремле висит карта. Вся Россия на ней, товарищи, до последнего хутора, до самой незаметной речки. Самолично вождь мирового пролетариата по карте передвигает флажки, отмечает положение на фронтах. Как в бою, ранен Ленин. Стреляла контра ползучая, эсеровская… — Напрягся комиссар товарищ Телегин, побелели пальцы, впились в перила крыльца. — Но вновь у руля дорогой Владимир Ильич — на страх врагам, на радость мировой революции!

— Ура… — грянул строй.

Ребятишки на изгородях рядком, как воробушки.

— Ура! Ура! — подхватили.

Бабы промокают глаза фартуками.

Мужики палят самосад, уважительно пряча цигарки в ладонях.

Деревня, чего уж. Очередная на фронтовых дорогах.

Счет я деревням, селам потерял: бросают с места на место.

На вид комиссару лет восемнадцать. Шинель внакидку, ворот гимнастерки убавлен, подшит сзади: по-мальчишески худа шея, не подобралось подходящего обмундирования.

Снял комиссар Телегин фуражку. Ветер треплет русые волосы.

— Рабочему классу в городах голодно, товарищи. Нет подвоза продовольствия. На Украине гетман, германские штыки его подпирают. Кубань под Деникиным. В Сибири чехи. Из дому, из Москвы, мне пишут… — Телегин достал из кармана гимнастерки четвертушку бумаги. — Братишка младший помер. С голодухи тиф привязался… Поможем красноармейским пайком! — Окреп, зазвенел голос комиссара. — Поделимся последним, что есть. Предлагаю отчислять по четверти фунта из ежедневной раскладки. Голосуем, кто за? Добровольно, товарищи.

Фунт хлеба в пайке за все и про все. Приварок скудный. Когда подвезут горячее, кашу либо супец жиденький — крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой, — когда одна сухомятка.

Поднимались руки: за… за. Солдат шилом бреется, дымом греется, щи из топорища варит. Сносить голод солдату привычно. Качнулась вздетая на штык папаха, чтобы отовсюду было видно — она за. Полинялая, рваная папаха. В ней небось спознал служивый окопы еще под Варшавой или того ранее — в Мазурских проклятых болотах.

После митинга Телегин мне приказал явиться к нему.

Пошлют куда-нибудь. Я на хорошем счету, ротный отмечал перед строем. Язык тому отсохнет, кто скажет, что под ногами путается Федька Достовалов. От саперной лопатки, шанцевого инструмента, ладони в мозолях, задубели, как подошва: копано-перекопано окопов. Лицо обветрено, кожа шелушится, губы в трещинах.

Окопник я: к поясу гранат понацеплено, за обмотками слева ложка, справа финский нож. Где опасно, туда встреваю — синеет полосками тельник матросский, память дорогая о незабвенном комбриге товарище Павлине.

Да что там! Раз на бруствер окопа выскочил и под пулями ну плясать, беляков дразнить:

Пошла квашня В яровое поле. Не ходи, квашня, одна, Ходи с мутовкой двое.

Что это — удаль? Похвальба? Ни то, ни другое. Перегорело во мне что-то. Эх, Ширяев, Ширяев! Невелик бугор в селе, где по избам околенки в резьбе. Невелик, покат бугор, да за ним прошлая жизнь моя вся скрылась, и мечты былые покинули, развеялись без остаточка, и на душе у меня смутно и черно.

Черно, будто в поле-новине! Бывало, лесок кустился, березнячок и ольха, птахи распевали, ромашки, колокольчики цвели-красовались, но топором свели тот лесок, сожгли в валах-кострах и пни выкорчевали. Шибает с новины чадом головней, пеплом сыпучим. Бросит мужик на раскорчеванной деляне зерно россыпью. Посеет и тоскуй: взойдет ли? Может, одна дурная трава попрет? Бывает ведь… всяко бывает!

* * *

— Из вашего взвода, красноармеец Достовалов, должен быть наряд сопровождать пленных в штаб. Бойцы, однако, отказались брать тебя. Почему?

Комиссар прохаживался, шинель внакидку. За столом пили чай трое пленных, макали в кружку сухари.

Хари-то у них, кирпича просят — известно, на заграничных хлебах наели.

— Я б, товарищ; комиссар… — Ишь, гады, сухарики грызут. — Я б их до первого бугра довел, товарищ комиссар.

У пленных рожи сытые вытянулись.

— Вот как? — сказал Телегин и шинельку поправил.

Не избу я видел с лавками вдоль стен, с божницей в кутнем углу — стоял перед глазами бугор суходольный, на голом темени сухой песок. Не товарища комиссара я видел — Ширяева, как он песок кровью поил, топорами изрубленный.

— Ты кто по соцпроисхождению? — резко обратился комиссар к пленному с краю.

— Тульские мы, — вскочил тот, руки по швам. — Из крестьян.

— Ты? — поднял комиссар другого пленного с лавки.

— Из Маймаксы. Насильно мобилизованный. Из судоремонтников я, котельщик.

— Выйдите, — не спросив третьего пленного, комиссар всех их выдворил из-за стола.

Гурьбой, толкаясь высыпали они вон.

Телегин остановился у окошка.

— Д-да, насчет классового чутья у тебя, товарищ;, обстоит неважно. Очень плохо обстоит. Кстати, как эти в плен попали? Кто брал?

А я и брал. Заодно с Загидулиным. Секрет белых обнаружен был с вечера. Подползли мы. Луна, светлынь. Загидулин, не долго думая, крикнул: «Кончай базар, давай плен. Лазаренко, держи их на мушке!» Дескать, нас много. Ну, те трое остолопов руки вверх и винтовки кинули.

Телегин усомнился:

— Загибаешь, товарищ! То у тебя луна, светло, то белые не заметили, что вас двое. Сдались без сопротивления. Подумаешь, силачи у вас объявились в третьей роте, семеро одного не боятся!

Прищуренный глаз комиссара с ехидцей выцеливал меня в упор.

Дыхание зашлось: будя… не цепляйся, комиссар. Будя душу-то вынать! Взяли мы с Загидулиным беляков честно. Ротный, обратно же, хвалил и руку перед строем жал.

Я вытянулся, звякнули на поясе гранаты.

— Разрешите идти?

Телегин все в упор выцеливал.

— В бою злость — надо. Но после боя? Что с тобой происходит, парень? Коммунисты на добрые дела народ подняли. Революция! Тыщу лет о ней светлые умы мечтали! С ненавистью ломать можно, строить — нельзя. По злобе людей не осчастливишь.

— Что беляков добром-то наделять? — вспыхнул я.

— Ты о пленных? А они ж не белые. Они пока что серые… Нет, новый мир так не создашь. Где найдешь окончательно-то и бесповоротно идейных? Какие есть люди, их и надо воспитывать, чтобы в будущее вместе идти.

Прискакал нарочный из штаба. С порога выдохнул:

— Срочный пакет!

— Ну вот, — развел руками комиссар. — Когда и с народом работать при вечных недосугах? В деревне остался заслон, большая часть отряда спешно была переправлена на правый берег Двины.

Бои, бои… На железнодорожном направлении сдана станция Обозерская, онежский фланг белых соединился с наступавшими от Архангельска американцами. На Печоре князь Вяземский… Тяжелые дни переживает Северный фронт республики.

* * *

Поле. Ровное-ровное, гладь и простор, оно мнится и частью неба и частью земли, великой земли, которой нет и от веку не будет конца-краю…

Со стен окопа стекал песок. Струями, ручьями. Желтый, зернистый. Рожь, поди, родит на этом песке. За пшеницу не поручусь: ей надобна земля сытая, мягкая. Изведано, за большака небось хозяйствовал. Тек, осыпался на дно окопа песок. Курчавились на небе облака, и стлало от деревни дым — чуждый полю смрад пожарища. Горела деревня, подожженная орудийным огнем.

По тому, как противник лупил, не жалея снарядов, не столько по обороне, по окопам, сколько по площадям, было ясно — перед нами каманы.

Жучат снарядами почем зря. Сперва артналет, следом атака. Во… во! Пошли!

Кто — не худо б узнать. Юбки в клетку, то шотландцы. Береты с помпонами — французы. Пилотки, — стало быть, англичане. Если шляпы, так американцы.

Ветер нам в спину. Задыхаемся в копоти, в чаду пожарища.

Шли на приступ окопов вражеские цепи… Гудело, ревело где-то уже за деревней — батареи перенесли огонь в глубь обороны.

Оборона? Никого там, сзади-то нас, одни поля.

На бруствер выскочил комиссар товарищ Телегин личным примером воодушевить бойцов.

— Северные орлы, держаться стойко! Революционное презренье тому, кто спину врагу покажет!

Подпустили врага, и затакали часто оба ротных пулемета. Во фланг, считай, в упор, когда одна пуля троих прошивает насквозь, прежде чем смирить свой смертный лет.

— Гранаты к бою!

Слава богу и интендантству: гранат у нас навалом!

Отбитые гранатами, посеченные пулеметами, отхлынули вражеские цепи.

Несет дым над полем. Несет над полем паутинки. День ведреный, чего ж паутине не лететь?

Аэропланы подкрались со стороны солнца. Неуклюжие, тупорылые махины с выключенными моторами спланировали к полю. Хлынул дождь при ясном небе. При солнце, в смрадном дыму свинцовый ливень.

Развернувшись, аэропланы на втором заходе стали бомбить. Сверкнула под крылом передней машины капелька. Крошечная, блеснула она металлом.

Не судите деревенского парнишку, очень хотелось увидеть, как бомба падает, и высунулся я из окопа.

Крошечная, остро сверкнула капелька, мгновенно пропав, поглощенная сияющей синью неба. Тотчас сверлящий визг пронзил мне уши, горячее, дымно-красное облако накрыло с головой.

 

Глава XIX

Два пишем, три в уме

«Кто такая?», «Почему в прифронтовой полосе шляешься?» Взяли меня конники в кольцо. Рта не дают открыть. Особенно этот чубатый зубоскал. На смех меня поднял: «В штаб тебе? Не комфронта товарищ Кедров, случаем, понадобился? Или я не Серега Белоглазов, или нам очки втирают и вола крутят нахально!»

Провалиться мне, если не Серега давеча муку нес по просеке! Он и пригнал меня, как под конвоем, в село, прямо на пристань.

На берегу подвод, народу — шум и толчея.

Идет погрузка…

Отступление, ну да. Теснят опять наших на фронте.

Отчалил пароход без гудка, взяв на буксир баржу, заполненную красноармейцами, лошадьми, повозками. Пароход был перегружен: в трюме, на палубе раненые, воняет карболкой, йодом, по настилам стучат костыли и бегают запаренные санитары.

Серега все ж добыл отдельную каюту. Жох ведь и проныра. Сапожки наваксил, галифе раздул пузырями — и пошел, пошел по палубам. С сестрами в белых передниках перемигнулся — захихикали, будто невесть какой им достался подарочек. У матросов покурить разжился, на капитанском мостике что-то такое загнул штурвальному, тот и колесо с хохоту бросил… На-ко, дивись, народ: добрая половина парохода Сереге друзья-приятели! Чего там, цигаркой раздобыться и каюту выморщить — Серега, если надо, небось с черта оброк сдерет.

В каюте завалился Серега на верхнюю полку. Пристроил полевую сумку в изголовье, сунул под подушку наган и захрапел.

Он или не он был на просеке?

Тыл, конечно. А всякие люди есть в тылах. Для нас страховка — первая заповедь. Бди и уши не развешивай лопухами. Прежде всего страховка и тройная конспирация.

Храпишь, соседушка? Храпи на здоровье, посапывай.

Сумка его была туго набита. Ремешок не поддавался, с трудом вытащила. Бумаги в сумке и… граната. Парасковья-пятница, пакет к гранате прикручен дратвой, узелки, приметные, тятины!

— Положи на место! — открыл один глаз Серега.

Ага, не спишь?

— Партизаны… Через вас заикой станешь! Скалка у тебя в руках или боевое оружие?

— Задело тебя, Серега? Во как заговорил!

— Ладно, Серега. Но все-таки вспомни: два пишем, три в уме.

Он с полки ноги спустил.

— Ну, партизаны… Два пишем, три в уме, а получаем двадцать пять!

Наконец-то назвал отзыв пароля.

— Слушай, ты где пропадала? Нарочно ради тебя на просеке маячил, пулю без малого не схлопотал. Ой, девушка, или я не Серега Белоглазов, или, помяни мое слово, не будет из тебя путной старухи.

Сказать бы ему, как он для меня мышонком по просеке шмыгал, да ладно, насмешничай, зубоскал, стерплю.

— Ты, наверное, есть хочешь, сестренка?

— Не откажусь.

— Давно бы так! — Серега повеселел. — У меня мировая таранька припасена: в фонтане у шаха персидского плавала.

Из кармана тужурки Серега выложил тощую воблу, ржаную лепешку и пару луковиц.

— Обрати внимание: лучок сахарного сорта. С моим лучком, извиняюсь, купчихам бы чай пить.

Клюкву Серега снес на камбуз: морс раненым полезен, понимать надо. Зато у поваров раздобылся посудой, кипятком:

— Пируем, сестренка!

Как-то само собою получилось, что наша каюта скоро превратилась в чайную, благодаря общительности Сереги. Потянулись к нам раненые. Махорочный дым, звяканье кружек и разговоры, разговоры — о боях на двинском правобережье и под Усть-Вагой, у Обозерской и на Пинеге. Разговоры, разговоры — за чаем отмякает русский человек, позывает его к душевной беседе.

Пароход неутомимо крутил колесами, проплывали высокие берега, тугой волной вливалась в окно речная свежесть, и было мне хорошо, покойно: Темная Рамень все-таки позади!

Серега мне определил верхнюю полку, на нижнюю привел раненого моряка. Улучив минуту, шепнул:

— Свой товарищ, Из охраны Кремля. По личному распоряжению товарища Ленина матросов из Кремля перебросили на Север. Соображаешь?

Соображаю. Соображаю и прикидываю: когда Ленин был ранен и когда матросы кремлевской охраны были брошены в бой на глухом волоке-переходе под Тегрой в Плесецких лесах, за тысячу верст от Москвы…

Пятьсот солдат, целый вражеский батальон полег под ударом матросов, поддержанных партизанами!

— Умыли гадов их же кровью, — рассказывал матрос Сереге. — Ни одного в живых не оставили. Нате! С Россией взялись воевать, с Советами!

Плыл пароход. День и ночь. Ночь и день.

Велик Север — лесная земля. Хорошо, расчудесно, что Север наш велик, я первый раз в жизни еду на пароходе, и все зовут меня ласково и нежно сестрицей.

* * *

Домики деревянные. Церкви на каждом углу. Под перезвон курантов городского кремля перекликаются петухи.

Коровьим навозом припахивает с подворий, улицы — сплошь грязь и грязь… Это — город?

— Мы Москве ровесники, — с непонятной ревнивостью просвещал Серега. — Иван Грозный имел твердое намерение к нам столицу перенести. Не хай, не хули Вологду!

Швыряло из колдобины в колдобину скрипучую бричку, нанятую Серегой на речной пристани, тем не менее извозчик улучал минуту подремать и ронял, обращаясь в пространство:

— А кто хает? Вологда, она и есть Вологда. Коль не город, то место жительства.

В домике на окраине, в низенькой, уютной комнате, обставленной скорее по-деревенски, чем на городской лад, нас ждали. Пожилой мужчина в расстегнутом пиджаке и высоких сапогах встал навстречу. Серега ему улыбнулся, давая знать, что все в порядке, и взял под козырек, обращаясь к военному, стоящему у простенка:

— Разрешите доложить?

Я помешала. С криком: «Дядя Леша» — бросилась к военному.

Улыбаясь, он протянул мне руки.

— Мир тесен, что там говорить!

Кажется, я заплакала. Наверное, это так. Лужайка, кусты. Молоко закипает в котелке, плещет на уголья… Ну и пусть. Все-таки это из того мира, где были березы с грачиными гнездами, липы у школы, Федька-Ноготь с лягушками в подоле рубахи, речка Талица с кувшинками в омутах-заводях. Были кувшинки, лилии белые, а не одолень-трава, чей корешок я сорвала на ручье таежном с приговором, с причетом: «Одолень-трава, одолей злых людей, лиха бы на нас не мыслили!» Если были грачи на березах под окошком, дожди лужи наливали, по которым я бегала босиком, — на что мне в ту пору понадобилась бы одолень-трава?

Серега вполголоса обменялся несколькими словами с пожилым товарищем, и оба они вышли.

Алексей Владимирович усадил меня к свету. Улыбался. Смотрел жадно:

— Докладывай, что Григорий Иванович передавал? В первую очередь, как там Оля?

Я понурилась.

— Да, да… — у Алексея Владимировича легла на переносье складка. — Чем меньше о разведчике говорят вслух, тем ему легче работается. А работать трудно чертовски! Вологда — глубокий тыл, между тем и здесь обстановка накаленная. Офицерские заговоры. Интриги эсеров. По уездам, в Шексне, в Череповце действуют кулаки. Да саботажники, спекулянты… Откровенно говоря, поддашься иногда слабости, измотанный донельзя, и мечтаешь о фронте: на войне легче в открытом бою. Но если в армейских тылах столь сложно, то что же за линией фронта, там, где вы, Григорий Иванович, Оля?

Я закусила губу. У каждого есть или впереди предстоит Темная Рамень, в этом все дело с Олей у нас было все пополам, на двоих: от последней корки хлеба из нищенской сумы до травы в росе, от темных деревенских закоулков до костерика потайного, теплинки малой. А она и в лаптях была, да не своя!

Гуляет под яблонями петух. Чудо, что за роскошный кавалер: жилет — атлас блестящий, гребень короной, на ногах шпоры. Звенят шпоры, ах, названивают: разве не мило, что у конспиративной квартиры чекистов гуляет петушок?

Вдруг двери настежь, Серега был бледен, глаза блуждали.

— Что? — встревоженно поднялся Алексей Владимирович.

— Пакет пуст. Тысячу же раз проверял! Клянусь, был цел всю дорогу. До последнего узелочка.

— Узелочки? — шепотом вскрикнул дядя Леша. — Раззява!

Белоглазов выложил на стол кобуру и сумку, моток дратвы, распечатанный конверт.

— Виноват, убить меня мало.

Его пожилой молчаливый спутник покашливал в сенях.

Алексей Владимирович перебирал листки из пакета. Ни строки на них, ни буковки единой.

— Вы напрасно расстраиваетесь, — проговорила я, мало-помалу приходя в себя. — Пакет же из тайника. Видно, подложный. Для отвода глаз, я думаю.

Чуть было я не ляпнула, что так Оля учила: ни шагу без страховки и тройной конспирации.

У меня в косе тряпочки. Бумажка в тряпочках. С цифрами. Цифры, и больше ничего. А еще сахарок в бумажке. Накладная вроде бы. На мыло, на сапоги. Через копирку написано, едва что разберешь.

— Помяните мое слово, не будет из нее путевой старухи, — бормотал Серега.

Бережно принял мои бумажки Алексей Владимирович и упрекнул его:

— Все фокусничаешь?

— Да тип подозрительный там ошивался. Картузик хромовый, выправка офицерская. Руки чесались по-свойски его приголубить, я воскликнула:

— Серега, это же Пахолков! И не ошивался он, просто наблюдал для страховки.

Под яблонями гулял петушок: маслена головушка, шелкова бородушка, корона набекрень.

* * *

Листопад в Вологде. Подует ветер — и метут алые, порошат желтые метели.

Липы на углу Жулвунцовской и Екатерининско-Дворянской, тополя Александровского сада держат на себе золотые вороха: долго еще не иссякнуть цветным метелям в Вологде.

Покинув гостиницу «Золотой якорь», занимаемую отделами штаба, я любила пройтись по улицам, чтобы при виде домишек деревянных, куполов церквей, нарядных лип подумать: а в Раменье-то как?

Федя убит…

Не верится, что был недавно класс, черные липы, играли мы в палочку-выручалочку, Федя раз в церковь спрятался, я его бранила: «Ужо тебя поп на горох голыми коленками поставит!»

По поручению отца я попросила дядю Лешу навести справки о солдатах, помогавших схватить Высоковского, и от себя прибавила о Феде. В ответ получила: солдаты до наших не дошли, пропали без вести, а Федя — убит.

«Пал на поле боя за мировую революцию»… А он меня лягушками пугал!

На Кирилловской площади обучаются новобранцы. Маршируют лапти, азямы и сермяги с деревянными винтовками под командой шишкастого шлема с огромной матерчатой звездой:

— Ать-два, левой! Ать-два!

У булочной очередь.

Нищенка, известная всей Вологде Пятачковая барыня, шлепает валенками по лужам: зимой, сказывают, она выходит с зонтиком, летом и осенью, до снега, обретается в валенках и шубе.

Осень в Вологде. Листопад.

Над городом кричат паровозные гудки: мчат составы из стиснутых фронтами глубин России на Вятку, Урал, в Пермь и Котлас. В стань осеннюю забубенно рыдают тальянки, несутся молодые голоса:

Смело мы в бой пойдем За власть Советов И, как один, умрем В борьбе за это!

 

Глава XX

«Финлянка»

Пробренчат ключи в коридоре, надзиратель Шестерка заглянет в камеру, пошаркает дальше, и вновь цепенеет сонно каменная громада тюремного замка.

Спишь, не спишь, а лежи, не ворочайся…

Близким разрывом бомбы меня швырнуло на дно окопа. Духота, потемень горячая, соленый вкус во рту. И темень пропала, все исчезло, и сколько так длилось — час, сутки? Очнулся: горький дым стелется над полем, истерзанным бомбежкой и артиллерийским обстрелом. Ушли наши, посчитали меня убитым и ушли. Один я. Я и небо. Небо было высокое. Как сейчас вижу: голубое и ясное. В жизни не видывал такого. Да и откуда мне? От безделья ли было в небо-то смотреть: раз большак я, то пашу, а то сею либо на пожне кошу. Все в работе, все в трудах — хозяйство небось было на руках.

Вылез я из окопа. Ноги подкашиваются. Земля качается. Видно, стал я тяжел для земли, ежели не держит меня, качается.

Чего уж… Чего распространяться дальше? Плен!

В запертой барже привезли в Архангельск. Тошнило всю дорогу, наизнанку выворачивало: контузия, с ней не шути.

Кому из пленных дан лагерь, мне — тюрьма, окна в решетку, нары арестантские и параша — лохань с нечистотами в углу.

Заскорузлая от крови тельняшка, подарок командующего, полосатая, береженая, с себя не снимал, — неужто ты подвела? Ведь для белых тельняшка — пугало!

Внизу дверь проскрипела ржаво. Ветер прогремел оторванным листом железа на крыше.

Чу! Осторожный, вкрадчивый стук. Тотчас с нар сползает тень, шлет, стуча по стенке, ответное: тук-тук.

Из камеры в камеру, с этажа на этаж: тук-тук…

Заработал «ночной телефон». Меня это не касается. Шабаш! Из рядовых я рядовой. Не про меня стуки. Рыпался, гоношился — и эво, в тюрьме нары протираю. Хватит с меня, зарок даю.

— Товарищ, спишь?

Тень приблизилась к нарам.

— Ты, товарищ, кажется, из Городка?

Не-е… Не попадусь. Зажмурился крепче. Ученые мы, на шепотки не поддаемся. Всяк сверчок знай свой шесток.

— С Григорием Достоваловым, случаем, не знаком?

— А чо?

Не вытерпел я все-таки. Достовалов и сосед, и свой человек.

— Куревом не богат, товарищ?

В кармане у меня набралось со щепотку махры.

— Дерни разок, чего уж…

Двухэтажные нары битком набиты, и на полу вповалку, впритык друг к другу арестанты. Ворочаются, чешутся: вши, клопы осилили.

— Ты из флотилии Виноградова, не ошибаюсь, товарищ;?

Помигивала цигарка, прячась в горсти.

— Тоскуешь? Брось, не кручинься, за решеткой теперь лучшие люди. Набирайся ума-разума. В тюрьме, заметь, быстро растут и мужают.

Растут? Картошка в подвале, дядя, тож растет. Вспоминались изможденные, хилые, как бы теменью порожденные ростки, — ну, уж коль это рост, так что и звать бледной немочью?

— Почему о Достовалове спрашиваешь?

— Из одиночки стучат: в отряд Достовалова проник провокатор.

* * *

Рассчитана камера человек на тридцать. Нас наберется более сотни. Штатские и военные. Мастеровщина и деревенские. Взрослые и ребята.

Запинаясь о ноги соседей, ступая в лужу, натекшую от параши, слоняется гимназистик в черной шинели до пят.

— Господа, скромно и с достоинством обращусь я, — бормочет гимназистик сам с собой. — Господа, я не виновен. Это досадное недоразумение, господа.

Писарем служил гимназистик где-то в штабе у красных. Второй месяц находится под следствием по обвинению «в сотрудничестве с преступным сообществом, поставившим своей целью ниспровержение существующего строя», — статья 126-я уголовного кодекса.

Старосте камеры матросу Осипу Дымбе поднесена 38-я статья уложения о наказаниях.

Статьи. Кодекс. Уложение… Набираюсь науки.

У Осипа Дымбы усики лихо закручены, клеш шире Черного моря, бескозырка с якорями. Пуговицы бушлата надраены, на брюках острая складочка. Не теряет флотский моряцкого шику.

Возле него постоянно отирается Гена, мальчуган из самого Архангельска, со Смольного Буяна.

— Ося, на Мудьюге камера заготовлена. Подземная… — Генка округлил глаза. — Для Ленина!

О Мудьюге, лесистом островке на Белом море, стараются не упоминать вслух. Есть лагеря на Бегах и Бакарице, подвалы таможни заключенными переполнены, на Кегострове тюрьма. Но Мудьюжский лагерь — всем тюрьмам тюрьма!

Что же до Гены, то в камеру угодил с улицы. В булочной с приятелем отоварился по карточкам, и заспорили дружки: кто зараз сколько съест? Генка сказал:

— Кабы большевики пришли, последний фунт им отдал. В школе опять закон божий и поп уши дерет.

За слово погорел пацан…

Своей артелью держатся в камере политические. В кружок сбились. Читают обрывки газет. За деньги не то что газетами, табаком у надзирателей можно разжиться.

— «…10 августа возвратились из Кандалакши послы союзных держав. Обменявшись визитами с членами Верховного Управления, послы вступили в деловые отношения с Верховным Управлением и опубликовали обращение к русскому народу, в котором заявляют, что не имеют намерения вмешиваться в наши внутренние дела».

— Они не вмешиваются… С незначительной оговоркой: полное непризнание революции и Советов.

— Поищите, что там о фронте брешут?

— Пожалуйста: «Во время последней атаки большевиками наших позиций у Яковлевской силами, в десять раз превосходящими наши, мы остановили неприятеля, потеряв одного убитым и одного раненным, тогда как потери неприятеля выразились по крайней мере в 200 человек».

— Ну, конечно, двести! Голодной куме все карась на уме.

На верхних нарах шпана — уголовники в карты режутся:

— Прикупаю втемную.

— Скидывай жилет, фрайер!

— Васька? В долг не веришь?

— Хиляй за верой на паперть. Фиксы на майдан, или жутко покоцаю, падло!

Тюрьма. Всякий есть народ в камере.

* * *

«Почтенная Ульяна Тимофеевна, пишет вам сослуживец вашего сына, отважного красного орла, потому как вместе с ним мы, геройски пораненные, в плену, и шлет вам и братушке Петру Григоричу и сестрице Марье Григорьевне, божатушке Поле, всем раменским, низкий поклон. А не пишет он собственноручно, почтенная Ульяна Тимофеевна, поскольку пребывает на койке в лазарете по случаю пролития молодой своей крови за мировую революцию. Вы за него не печальтесь и не тратьте напрасных слез. Он бил белых гадов на Двине и Ваге, хаживал в рукопашные схватки, обстрелы и бомбежки превозмог, хвалил его лично товарищ ротный перед строем. А и желает он вам всем благополучия, а Григорию-мастеру передайте непременно, что ползучая гидра обманом в ихних стальных рядах, называется гидра провокатор, о чем без промедления пускай применяют меры вплоть до стенки…»

На Гену мои виды. Пробойный пацан и с соцпроисхождением полный порядок: мать из кухарок, папаня на фронте голову сложил.

С допроса Гену увели в камеру для пересыльных. Небось скоро выпустят. Место ведь только занимает. А тюрьма не резиновая, взрослых девать некуда.

* * *

— На молитву, стройся парами!

Фамилию Шестерки — Ваюшин — мало кто знал. Шестерка и шестерка. До тюрьмы Ваюшин служил в трактире. На тюремном жаргоне «шестерка» значит лакей.

— Ты что, шкет, не мычишь не телишься? — Шестерка, топчась косолапо, воровским ударом заехал мне в живот.

А-а… Карла ты кривоногая!

Да чего уж… Тюрьма! Набирайся, Федька, ума с кулаков.

Натолкали нас в тюремную церковь, точно сельдей в бочку.

Со стен течет. Сыро. Не протоплена церковь, небось арестанты надышут.

— Чада мои, овцы шелудивые, — вещал с амвона священник, — во вразумление вам прочту «Слово» протоиерея архангельского кафедрального собора Иоанна Лелюхина, по неизреченной мудрости властей распубликованное на русском, английском и французском языках. Внемлите пастырю духовному!

Когда переминались заключенные, среди пиджаков и мужицких армяков, гимнастерок, черных матросских форменок, стриженных по-арестантски и заросших затылков я, приподнявшись на цыпочки, различил впереди круглую, с розовыми оттопыренными ушами голову Генки.

— «…Радость перешла в восторг, когда на землю нашего города сошли с кораблей благородные союзники наши», — читал священник.

Я рванулся:

— Свечку дозвольте поставить. Во здравье неизреченной мудрости!

Ужом вьюсь в тесноте. Кулаками пихают меня, наступают на ноги: «Свечку? Христу в белых погонах? Ох ты, деревня темная!»

Поверх очков поп озирал беспокойную паству: благолепие в храме божьем не дозволено нарушать! Шестерка грозился от дверей. А мне что, раз дело выгорело и куда надо я пробился?

Крестясь, будто в молитве, я наклонился к Гене:

— Выпускают?

— Угу. Мамке дали свидание, обещает выпороть.

— Запоминай: «…уезд… волость…» Ну? Повтори!

В Генкину ладонь перешла моя записка.

— Опустишь в почтовый ящик. Конверт не забудь!

— Будь спок, — одними губами шепнул догадливый Генка.

— «Родные мои! — заливался священник по книге, прослезившись от умиления. — Спешите спасти Россию. Во имя божье пойдем сражаться с коварным врагом, душителем правды. Становитесь под национальные знамена!»…

 

Глава XXI

Озерные

Нижутся хлопья снега, невидимые в ночи, бело и прозрачно кругом, шею, подбородок щекочут ледяные струйки, и бьет меня дрожь. Страх больше меня. Он вытеснил прежнюю девчонку, которая лазила по березам к грачиным гнездам, воображала о себе невесть что — ах, чего боюсь, туда и ввалюсь! — и визжала, когда Федя пугал лягушками.

Часового не должно было быть. Что, разве мы первые идем этой дорогой? Не должно его быть… А он — на тебе, топчется, разминаясь, за спиной тускло высвечивает плоский штык.

Переход фронта забрал много сил. Собственно, не сама линия фронта, сколько прифронтовая полоса, где, как селение, то штабы и гарнизоны, нужны пропуска, открыто шагу без них не ступить. Сутки во рту маковой росинки не было, да и кусок хлеба не полезет в горло — так мы с Серегой вымотались.

Я должна была заметить часового. Я шла впереди. У Сереги тяжелая поклажа. Он был занят ею целиком и полагался на меня.

Поле бело от снега. Тем темней, зловещей, зияет расщелиной, точно провал в преисподнюю, грязный, с обледенелыми кустами проселок.

Серега делал знаки: назад… Назад, живо!

Не хватил ли меня паралич с перепугу? Плюхнулась на обочине и будто прилипла к грязной, разжиженной дождями и мокрым снегом земле. Нюня! Позорище! Корю себя, а снег лепит и лепит, мокрая одежда на мне схватывается льдистой коркой.

Небо обложено тучами. Задувает студеный сиверко, хлопья плывут косо и смерзаются, коснувшись земли. Метельчатая былинка передо мной качалась, качалась и отяжелела под снегом, и поникла.

Околеть бы мне, как могла я пост прозевать? Чего и стою я, кроме гибели лютой, нюня и позорище дикое?

Серега лежа освободился от лямок рюкзака и пополз, скатившись в канаву за обочиной. Мягко, по-кошачьи, переметнулся к кустам. Немного погодя оттуда послышался металлический лязг.

Сиверко ветвями стучит, шуршит снег в траве, а за кустами: звяк! звяк! Сдается, что приблудный пес нашел консервную жестянку и вылизывает.

Часовой, облаченный в рыжий полушубок и высокую меховую шапку, в тяжелых башмаках с брезентовыми гетрами, бросил топтаться на месте и прислушался.

Тыл. По-нашему: «глубинка». Располагает глубинка к беспечности. Блиндаж под боком, две-три пушки задирают вверх стволы: поразвиднелось немного, снег перешелся, стала батарея на виду. Еще одна батарея, которой неделю назад не было.

Часовой свистнул, запричмокивал: с собакой ночь коротать веселее.

Может, часовой золотой человек? Пса ему жалко. За ушами будет ему чесать, сменившись с поста, уведет в блиндаж, накормит консервами…

Но какая нечистая сила забросила его сюда?

Из-за синих морей его забросила сила нечистая: чадными бревнами раскатилось наше подворье, выпала мне доля обручиться с одолень-травой… Два пишем, три в уме, получаем двадцать пять, вот и все.

Часовой посвистывал, ворочался в неуклюжей своей одежде. Из ржаной соломы сплетен коврик под ноги. С удобствами устроился. Надолго. Его снабдили полушубком, башмаками — стой, не зябни.

Разжигаю в себе ненависть. Нет ее у меня. Чего нет, того нет, и занять не у кого, если лепит мокрый снег, шуршит придорожный бурьян. Серега ножом постукивает по пряжке поясного ремня, а похоже — пес в кустах вылизывает консервную жестянку.

Зажмурившись крепко-крепко, вслепую я нашарила комок мерзлой грязи и бросила.

Золотой человек в полушубке обернулся на звук и подставил спину под нож.

«Примитивный прием» — небось сказал бы Викентий Пудиевич.

Ах, его бы сейчас на мое место! Он не рассуждал бы, когда положено действовать!

Золотой человек: собаку и то он приголубил бы…

Нет, нет человека, в этом все дело. Англичане, американцы, французы — все вы каманы!

— Помоги, — позвал Серега.

Мы вдвоем оттаскиваем убитого в канаву. Пальцы мои то и дело попадают во что-то липкое и обжигающее.

«Одолень-трава, одолей чародея-ябедника…»

Поле белое, нижутся хлопья сырого снега, зловещей расселиной зияет грязный проселок.

* * *

Озеро круглилось, стекленело — темное в заснеженных берегах. Покой залег на озере и в лесах; что напоминало о войне, так головни. Была изба рыбачья, явка была — головни чернеют. Одна печь уцелела. Из печи выскочила кошка на наши шаги. Кошка привязчива к родному дому.

— Прощай, Сережа.

У него свое задание, у меня свое, и нужно нам расстаться.

— Пожелай «ни пуха ни пера».

— А ты пошлешь к черту?

— Через плечо сплюну!

Я улыбаюсь через силу, Серега — весел, как всегда. Морщится курносый, обрызганный веснушками нос, на лоб свешивается густой рыжеватый чуб.

— Девчонка ты что надо…

В устах Сереги это высшая похвала. Он ошибается. Думает, что я понудила его снять часового — «одним каманом меньше, то воздух чище». Я не разубеждаю его.

— Го-гонг, клип-понг, — прокатилось по озеру, замерло в отдалении, как колокольный звон.

Заиленный приплесок в отпечатках разлатых, как кленовые листья, широких птичьих лап. Пушинка заплыла в заводь.

Лебеди на озере. Двое лебедей. Пара лебедей.

От своих, от стаи они отстали, да?

— Ко-гонг… кли-понг!

Кличи лебедей печальны в снежных берегах.

— Ну, будь, — говорит Серега. Порывисто наклоняется и целует мне руку.

Ничего такого: у вологодских парней, кто из вагонных мастерских, в обычае целовать руки девчонкам что надо.

— Я тебя уважаю…

— Будь, Сережа!

* * *

В документах комар носу не подточит. Пропуск, справки. На Катю Огаркову. Будто бы одежду на съестное меняю. В погосте Озерные есть адрес. К фельдшерице Тамаре Митрофановне. По документам она мне тетя. В глаза я ее не видывала, может, она такая же Тамара Митрофановна, как я Катя?

Главное, явка на озере провалена: головни на месте избы говорят сами за себя. Поэтому в Озерных придется действовать вслепую…

Озерные, Озерные — избы серые на покатом холме, березы древние, поди, с екатерининской поры, когда дан был царицей строгий указ дороги империи обсаживать деревьями!

Мертвой тишиной встречали Озерные. По задворкам бродил заморенный скот.

Что это значит? Неужто некому хоть коров загнать по хлевам?

Пуст посад. Кресты. Смолой, дегтем нарисованы кресты на воротах, на дверях.

Ударил колокол в часовне. С кладбищенских деревьев тучей снялось воронье.

Въезжал в село обоз. На подводах гробы или без гробов, в холщовых саванах покойники: кто головой вперед, кто ногами, навалены как попало.

Осенью восемнадцатого года на северные деревни через границы и фронты обрушилась эпидемия гриппа-испанки. В земских больницах и фельдшерских пунктах, кое-где рассеянных по волостям, не хватало ни врачей, ни медикаментов. Люди вымирали семьями, целыми деревнями, болезнь не щадила ни взрослых, ни детей.

Посад напусто-пуст. Кресты и кресты. Выведенные смолой кресты, подобные тем, какими в глухую старину суеверие открещивалось от чумной пагубы, моровой язвы.

— Кар-карр! — каркало воронье над крышами. Жутко делалось от шелеста лоснящихся черных крыльев и карканья, от заунывных, медленных ударов колокола.

Пластались рваные тучи, сырой снежок пахнул светло и лучисто, медный колокол часовни бил с оттяжкой, натужно, и летало, кричало воронье. На ветру хлопали, скрипя ржавыми петлями, двери пустых изб, будто ходил кто-то по посаду, искал и не мог найти то, что искал в светлом сиянии снега, в безлюдье улиц…

Наметила я себе дом позажиточней: в самом деле, не по халупам же хлеб менять на барахлишко из моей котомки? Переступила порог избы — и отшатнулась. Печь топится, а чад из устья клубами плывет в избу.

На полатях кашляла старуха.

— Кого бог принес? — едва я разобрала шепоток, прерываемый кашлем.

— Меняю, баушка, на хлеб. Ниток-иголок не надо ли?

Старуха слезла с полатей. На руках и ногах, словно браслеты, кольцами веревка из конского волоса. Голова обмотана смоляной паклей. Лицо черно от дегтя.

— Бают, облегченье от хвори, коли избу-то дымом прокоптить. Смола, деготь, конский волос того полезней. Вымерли наши-то, вымерли в одночасье! Крестом и молитвой да куделькой со смолой спасаюсь. Вдвоем с Никитушкой осталися. А ниток как не надо? Иглы-то не ржавые?

— Хорошие, баушка. Нитки заводские, десятый номер.

Я присела на корточки: у пола немножко полегче дышится. Развязала котомку.

— Баушка, деревня ваша какая?

— Погост. Озерными прозывается.

— Правда? — обрадовалась я. Вышло довольно естественно. — Здесь моя тетя живет.

Старуха взяла иголки на ладонь. Измазанная дегтем, в волосяных путах, она была точь-в-точь как лешачиха.

— Тетя? Кто такая будет-то?

Заслонялась бабка плечом. Жадна старуха и на руку нечиста: спроворила-таки пару иголок воткнуть в кофту, чая, что я не замечу.

— Ч-чо? Чо, девонька, баешь?

— Говорю: Тамара Митрофановна, фельдшерица.

— Лекарша?!

Иголки посыпались на пол.

— Никита, — завопила старуха ни с того ни с сего. — Никита!

Растворилась горница. Несмотря на густой желтый дым, застивший свет, увидела, что в горнице люди. При оружии. На столе бутыль, поди, с самогоном.

— Лекарша заразу напускала, смутьянка большевицка, — надрывалась старуха. — Заарестовали, так на ее место племянница заявилася. Никита… хватай ее, сатану!

Я подняла котомку.

— Стой! — окрик в спину из горницы. — Куда?

 

Глава XXII

После свистка

День был воскресный. Во дворе спозаранок орудовали метлами дневальные из арестантов. Вот кому везет: окурок запросто можно стрельнуть, на помойке выудить чего съестного. Не привередничай, будешь сыт и нос в табаке.

Пыль подняли подметальщики. Надзиратель отошел, готово: из помойки торчат ноги в обмотках. Счастливчик, поди, гребет в карманы картофельную шелуху, может, селедочных голов откопал. Самый смак селедочная-то головка: соси да косточками поплевывай.

Э, Арсенька Уланов! Лопни мои глаза, если обознался!

Пофартило дезертиру чертову, вылез из помойки, карманы оттопырены.

Как жизнь, Арсеня? Помахал белой-то бумажкой с генеральскими посулами и по помойкам лазишь?

Сотни народу всякого в «финлянке», пленных тоже хватает.

Часам к десяти к тюрьме стали подкатывать экипажи, автомобили, высаживая важных господ. Промаршировал на плац вооруженный отряд, человек сорок. Кокарды, погоны, петлицы разноцветные. Сводный отряд, от всех каманских войск.

Парад, что ли?

Вскоре по коридорам раскатились дребезжащие трели свистков.

Старосты камер подхватили сигнал надзирателей:

— С нар долой!

Плевал я на свистки. С места не тронусь.

— Полундра, — командовал Дымба. — Кормой к окнам повернись!

Матрос мне мигнул: будь, салага, начеку.

Я что? Буду. С верхних нар через окно плац хорошо обозревается.

Когда надзиратели под револьвером вывели на плац заключенного в белой нательной рубахе, я смекнул: «Э, Федька, не парадом пахнет».

Дымба одним прыжком взлетел на нары:

— Что там?

— Не понимаю, Ося.

Матрос посмотрел в окно.

— Это Ларионов. На Пинеге его взяли. Бывший прапорщик, большевик.

Кроме Ларионова — он выделялся среди товарищей белой нательной рубахой, синими галифе, — перед солдатской шеренгой у стены поставили красноармейцев. Полураздетых, со следами побоев.

Ларионов был бос, поеживался и задирал офицеров:

— Одолжите папиросу, опричники.

Узнав о приготовлениях на тюремном плацу, у ворот скопилась праздная толпа. «Всех их к стенке! — надрывалась барышня с цветным зонтиком. — Бить… вешать беспощадно!»

Бородатый белогвардеец предложил повязки на глаза. Ларионов напрягся, цедя сквозь зубы:

— Если стыдно, себе закрой глаза!

Шеренга солдат в разномастных шинелях колыхнулась: одни после команды «на руку!» вскинули винтовки, часть же — это были итальянцы — демонстративно воткнула штыки в землю.

Залп ударил — я не сморгнул. Бывало, стукну по гвоздю молотком и то сморгну. А сейчас не сморгнул.

Чего уж, учись, Федька: всего раз живется на свете, зато и помирать единожды.

На груди, на белой рубахе Ларионова, упавшего вместе со всеми, расползлось кровавое пятно. Но он был жив. Раненый хотел подняться:

— Палачи! Умираем стоя.

Прошла долгая минута, пока один из офицеров, лощеный щеголь, поиграл на ладони револьвером и будто из одолжения прицелился Ларионову в лицо…

Трупы не убирались несколько дней. Изгрызенная пулями штукатурка еще дольше хранила пятна крови.

* * *

Весной после дождей двинется в березах сладкий сок, мать-и-мачеха зажжет желтые фонарики на обочинах дорог, поплывут над кровлями изб грудастые облака — тогда в лесах тронется снег. Завытаивает на нем то, что зимой накопилось и было скрыто наслоениями метелей: следы зверей и птиц, сор древесный, хлам, обитая ветром хвоя. Уходит лес в воспоминания о прожитом, когда тронутся таять снега в густой чаще.

Так и я, лежа после отбоя на нарах, перебирал все, что со мной было. И видел я себя опять на палубе буксира: кресло возле рубки, сушится детское бельишко у трубы…

Никого не щадил ты, Павлин Федорович, железо не выдерживало, палубы кровью умывались. Говорят, чужая душа потемки. Вранье! Откуда и быть свету, как не из такой души? Ты рвался в Архангельск, товарищ Павлин, эти решетки рвался разнести: сам из каторжан, лучше кого иного ты знал, что гнетет и ломает человека неволя.

Я слабак. Повинуюсь, чего уж… чего! Пустили бы, в помойку полез искать объедки, во я какой.

Стыдно и горько мне. Поддаюсь я, вот что это такое. Слаб я на излом.

Тут поддашься. Еще как! Днем приводят за высокие белые стены, по ночам уводят. Подкатит грузовик, приговоренных с закрученными назад руками конвоиры бросят в кузов и сядут на распростертые тела. Протрещит мотор, заглушая стоны и проклятья смертников, ворота «финлянки» захлопываются. До утра. А с рассвета до темна поступают новые этапы, очередное пополнение.

Бывает, на расстрел гоняют пешком. Но возят чаще. На машине.

Жмутся к заборам патрули, когда, дребезжа рессорами, грузовик где-нибудь по тихой Почтамтской брызжет грязью с рубчатых колес, вперив огни в безмолвье улиц. Просыпаются горожане, липнут к окнам, провожая громыхающую колымагу потерянным взглядом:

— Опять на Мхи!

Когда-то за городом теснились боры. Кряжистые стволы подпирали небо, парусили сосны хвойными кронами, отражая шальные шквалы с Бела моря. По ягельникам паслись олени; отшельник-глухарь, топорща перья, слал в утреннюю весеннюю рань странные скрипы.

Давно сведены топором боры, возникли болота. Век от веку напирала тундра, грозя сырой хлябью затопить узкую полоску Пур-Наволока, занятую белокаменным Гостиным двором, причалами и деревянными строениями города.

Мхи… На окраине любой улицы, начинающейся от берега — Финляндской, Поморской, той же Почтамтской, — все Мхи, Мхи.

Как ночь, выстрелы на Мхах. «По указу Верховного Управления Северной области!..» Скошенные пулями падают в наспех вырытые ямы, заплывшие ржавой грязью. Подзакидают их комьями торфа, синей болотной глиной — ждите невесты своих суженых, плачьте матери, что нет от сынов вестей! Злая ноябрьская поземка крутит вихри, порошит в заросли карликовых ив, багульника и осоки. Сполохи северного сияния лучами исполинских прожекторов шарят в пустом небе. Воет забредший из тундры песец, почуяв из-под земли трупный запах, и тянет острую мордочку к звездам…

— Ося, с чего они озверели? — шептался я с Дымбой.

Мы с ним сошлись: двое нас, но мы в тельняшках.

— Мир, салажонок, — отвечает матрос. — Германия вышла из войны. Кайзеру Вильгельму дали по шапке, немецкие рабочие и солдаты заводят у себя республику. Не по нраву это каманам и белым. Истребляют в открытую большевиков. Мол, быдло куда ни гони, без пастуха побежит, как овцы.

Решетчатая тень на полу. Выскользнул из норы мышонок. Я его знаю. Я жду, когда нары забудутся кошмарным, бредовым сном и покажется мой знакомец. Он рассчитывает у нас поживиться. У нас-то? Глупый-глупый, ведь с голодухи мы пухнем.

Голодом нас морят. Ничего, снесем! Страшней всего неизвестность. Что ждет каждого с этих двухъярусных нар?

Задергалась в воротах проволока, металлический дребезг звонка достиг камер. Свет автомобильных фонарей мазнул по окнам, и тень решетки переместилась на стену. Не трусь, мышонок, это не за тобой! Спрятался. Ну вот, ну вот… Зачем ты?

Выходит, грузовик отвез на Мхи не всех приговоренных.

Выводили оставшихся. Тут же во дворе связывали руки, штыками загоняли в кузов.

Проволокли волоком последнего смертника: избит, ноги не держат, голова свешивается на грудь. Постой-ка, это не телеграфист, не Михаил ли Борисович из Городка? Похож, да телеграфист моложе, это какой-то старик.

Мхи, Мхи… Поземка по Мхам гуляет, заблудший из тундры песец исходит воем на пугающий запах из-под наспех накиданных комьев мерзлого торфа.

 

Глава XXIII

Белый ветер, черный снег

Настроение — дрянь. Для разрядки спирту, что ли, надраться или довольно будет денщику наглую рожу отполировать?

Занозой засело в мозгу: офицеру флота предпочтен тощий судак с морожеными глазами. Убожество, прикрытое благообразной сединой, путает Соломбалу с Техасом и поди ж ты — премьер! Председатель Верховного Управления Северной области! Полномочен вести переговоры с иностранными державами, принимает послов. Репортеры в приемной жужжат: «Мистер Чайковский — дедушка русской революции… Прогресс. Свобода…»

Ах, балаган!

Унижен капитан второго ранга Георгий Ермолаевич Чаплин. Всучили полк из списанной на берег разболтанной матросни: черт с тобой, прозябай на Плесецком направлении.

Усвойте же, господа: Россия немыслима без монархии. Народишко, пусти его в историю без крепкой узды, он не то что скрипучую телегу, как Расея, к чертовой матери разнесет, он и вас тряхнет за жирный загривок.

Явились «спасать»… варяги! Но на деле — карманы бы набить… Дорого вам обойдется это крохоборство!

Доверие потеряно. Чем объяснить, как не утратой доверия, если в штабе полка бесцеремонно отирается соглядатай? По документам незваный гость — доверенный лесоторговой компании. Но так напичкан рекомендательными письмами, пронырлив, вездесущ, что невольно заподозришь в нем птицу определенного полета.

— Георг, вам налить?

Ноги на столе, коньяк дует. «Георг, вам налить?» Сволочь! Морду мало набить.

— Благодарю… — Кавторанг перемогался, чтобы не вспылить и не выгнать его взашей.

После того как в Средь-Мехреньге союзники потеряли целый батальон янки, в числе пятисот штыков, бесследно сгинувший в лесах, и весть о разгроме проникла на страницы зарубежных газет, голову потеряли от мнительности. Не взбрело ли олухам из контрразведки, что Чаплин собирается переметнуться к большевикам?

Снегом сыпало в окна. Развлечением опальному кавторангу были вылазки с гончими, однако и охота сегодня сорвалась: в метель собаки не берут следа.

— Георг, ваши парни поймали красную. Вы допрашивали?

* * *

В углу под образами — плотный лысый офицер в расстегнутой меховой безрукавке поверх гимнастерки. У топящейся лежанки был второй господин — с бутылкой в коленях. По костюму, болотного цвета френчу похоже, что штатский. Лицо широкое, бритый тяжелый подбородок, рот щелью, безгубый, трубка в зубах и плоские совиные глаза. Когда Никита втолкнул меня в горницу, штатский передвинул лампу, чтобы осветить меня и самому остаться в тени. Парасковья-пятница, не дикарь ли: вино хлещет и ноги на столе! Напрасно я не верила, что у каманов в обычае ноги класть на стол.

— Шпионка, ваше благородие, — от радости Никита подвизгивал, выталкивая меня на середину комнаты, а я упиралась: пол крашеный, еще натопчу сапогами.

— …Фельдшершу, смутьянку большевицку, спрашивала, коя была уличена, потому как пускала пропаганду. Бдим, ваше благородие, беспрекословно исполняем приказ, чтобы скрозь по волости соблюдалася гражданская тишина.

Я иззябла, в телеге растрясло. Есть охота, и с ног валюсь от усталости.

Меня не покидала надежда: выкручусь, документы верные. На лбу не написано, кто я. Мало ли по деревням ходит всякого народу, меняя барахлишко на продукты, и всех не посадишь.

Предчувствие беды появилось внезапно, забирая меня исподволь, но целиком.

Может, и выкрутишься, да уж придется постараться!

Лебеди вот как там, на озере? «Ко-гонг… гонг!» Отстали от своих, а тучи снег сеют, лед крепчает в заберегах. На поле тоже снег. Как там мои цветочки? Они всегда на поле. Верные-верные. Самые-самые! Зеленые уходят под снег. Под снегом цветут, да?

Ну что, что в голову лезет? В первой же избе на иголках у полоумной старухи-жадины погореть, напороться на белых! Из местных они, наводят «гражданскую тишину»: где избу сожгут, кого изобьют из сочувствующих Советам… Бабка, поди, рассчитывала: даром ей иголки достанутся. Как бы не так, отнял Никита и на самогон загнал.

Но тебе-то какова цена, Чернавушка: дюжина иголок!

— Документы, — потребовал офицер.

— Поимейте милость, ваше благородие. За тетку не ответчица. Хотите знать, в глаза ее не видывала. Отпустите, ваше благородие.

Вижу теперь, дошло до меня, кто за столом с коробками полевых телефонов и штабными картами: Чаплин! Бывший командующий вооруженными силами Севера России!

Ладно, есть их, командующих, верховных. Колчак — верховный, Чайковский — опять верховный…

О кавторанге Чаплине специально предупреждали в Вологде, дядя Леша говорил: «Не нарвись…»

— Документы! Оглохла? — повторил Чаплин.

— Были. В котомке, — встрепенулась я. — Рожа бесстыжая, Никита на самогонку их толкнул. Похвалялся, ваше благородие: «Красные, говорит, были, на митингах голосовал: «Долой войну». У белых снова в чести. В окопах, говорит, загибаться дураков нет». Истинный бог, ваше благородие, на мои вещи позарился, поэтому арестовал. И сейчас пьяный… Ну, дыхни, дыхни их благородию!

— Креста на тебе нет, мерзавка, — закорчился Никита от злобы. — Ишшо божится!

— Я без креста? А это что, харя пустая?

Расстегиваю кофтенку, чтобы показать нательный крест, и Чаплин отвернулся. Каман по-прежнему лупит совиные зенки. Сыч… истинно сыч гуменный! Веки тонкие, точь-в-точь птичьи. Зрачки тусклые, и глаза кажутся пустыми, плоскими, они странно действуют на меня, будто затягивают в омут.

Засыпалась. Определенно засыпалась Чернавушка. Нарвалась.

Достаю я крестик, корешок взял и выпал на пол.

Чаплин не дал поднять, наступил сапогом. Кивнул Никите;

— Пшел вон!

Не беда страшна, страшно ее ожидание.

Поздно сожалеть, что не следовало идти в Озерные, если провалена явка. Головни, груда бревен горелых, где изба стояла, и на озере плавают косые паруса, звон колоколов раздается: «Го-гонг, клип-понг!»

Выложив перед собой пистолет, Чаплин по-бычьи выставил бугристый лысый лоб, оперся ладонями о стол.

— Фронт ты перешла с сопровождающим. Укокошив часового — земля пухом разине, — вы проточились за линию постов к озеру, где находилась явка, и здесь разошлись… Что? — рявкнул Чаплин, в лампе смигнуло пламя. — Будем молчать или сразу признаемся?

Он орал и топал. Пистолетом совал в лицо.

Чем сильнее бесился, тем более я успокаивалась: это игра. Пока игра. С оглядкой на камана.

— Запираться бесполезно. Твой товарищ; явился к нам с повинной.

Это уж зря. Я поняла: игра, больше пока ничего. Незачем перегибать: треснет.

Каман отставил бутылку. Его заело. Его подмывало самого взяться за допрос. Он клюнул. Клюнул на живца, подброшенного Чаплиным. Только живцом была я, в этом все дело.

Они перекинулись несколькими словами не по-русски. Чаплин кликнул денщика.

Принесли поесть. Щи были горячие.

— Разденься. Ну? — Каман показывал неровные, выступавшие вперед зубы. Улыбался добродушно, качал ногой, обутой в ботинок с крагами. — Будь как дома. Ну, будь, будь.

Я опустила на плечи платок.

— Спасибочко, господин хороший. А то они не верят, — взглянула я на Чаплина: насупясь туча тучей, восседал кавторанг и ковырял в зубах спичкой.

— Косы, — не усидел каман, встал и косу мою потрогал. — О, косычки… Я правильно говору?

И он играет. Нарочно коверкает выговор, я это чувствую. Друг перед другом они выставляются.

— Как тебя звать, косычка?

— Огаркова. Огаркова Екатерина.

— Запишем! — каман почиркал в блокноте и откинулся на спинку стула. — Ты кушай, косычка. Плотно кушай.

Взял он кочергу и стал ворошить в печке горячие уголья. Жаром от лежанки пышет, кочерга раскалилась. Каман улыбался, переводя взгляд с кочерги на меня, и достиг своего: я отложила ложку. Глаз не могла оторвать от раскаленного железа. Пытать будут!

— Что, аппетит пропадал?

Френч у него цвета мхов раменских. Неужто мне вновь предстоит Темная Рамень?

Нет со мной корешка одолень-травы: сапогом на него наступили, с полу поднять не позволили…

— Жарко у вас.

Я попыталась улыбнуться. По спине тек пот, и я не могла оторваться от красной раскаленной кочерги.

— Ты разденьсь. Ну?

Я сняла жакетку.

— Далше, далше! — каман казал широкие зубы, совиные глаза скользко блестели. — Ты, как в бане. Ну? Совсем-совсем… Ну? Я тебе помогай?

Обыск? Всю обыскивать станут?

— Как тебя звать? Лючче думай!

— Огаркова Катя…

Пропуск в кофте. Я о нем забыла… Будто я о нем забыла, найдут его, и там мне будет на руку.

— Вспомни! — Карандаш хрустнул в пальцах камана. — Хорошо вспомни, Чернявушка! Я правильно говорю кличку?

Я в одной рубашонке, босая, холодят половицы, в окнах мечется метель, а кочерга алая, раскаленная, и рубашонка прилипает к спине.

— Квашня, Пахолков, Петрович… А Олга Сергевна, ты вспомнила? Что молчишь, ум зашибла? Ну, поди проклаждайс. На свежу голову лючче думай.

На дворе снег. На дворе ветер. Черный снег и белый ветер. Встретил на крыльце ветер, швырялся колючей пылью, гудел в проводах и стучал застрехами крыш.

— Иди. Проклаждайс!

Лети, ветер, в Раменье, скажи, чтоб не ждали.

Навьюжило снега по колено. Он черный, зги не видать, и тонут в нем, смутно проступая, дома, телеграфные столбы.

Потную, босую, чуть не голышом — на снег, на ветер. Ничего… Я вынесу. Лебеди вот как? Плавали: «Клип-понг… Го-гонг!» А в озере звезды отражались, луна из омутов вычерпывала темную глубь, заменяя ее зеленым зыбким светом… Стужа грянула. Неужто лебеди всё на озере, неужто не улетели?

Ветер — белый от поднятой снежной колючей пыли. Снег — черный, потому что тьма кромешная, в домах ни огонька, и гудят провода.

Первый круг. Второй — по суметам возле дома.

— На свежу голову лючче думай!

Под босыми ступнями хрустит снег. На рубашонке выступил иней, смерзлась, царапает тело.

Со стужи — в спертую духоту натопленной горницы, и руки-ноги взяло резать, как тупыми ножами.

— …Я Катя! Катерина Огаркова… Искала хлеб…

— Это что?

Ручеек был жив одной струйкой бегучей. Журчал, лепетал, омуты наливал: сплошь в омутах лилии-кувшинки, сплошь одолень-трава.

— Это вещественный пароль? Ты шел к Тамаре Митровановна? Ну, лючче думай!

Опять ветер, опять снег.

И снова духота горницы…

«Это — пароль?» — кричали стены и раскаленные угли в печке-лежанке, лампа с абажуром и божница с иконами.

Откуда-то возникла женщина в растерзанном платье, с кровоподтеками на лице.

— Ты к ней шел?

Из черного снега, из белых ветров стонут лебеди: «Ко-гонг! Клип-понг!»

 

Глава XXIV

Фунт хлеба

Гоняли на работы. Раз на аэродром, потом заладили в порт. Тянулись колонны, пронизывал холод до костей, поземка подкатывала под ноги, кусая злой собакой. У причалов транспорты полоскали по ветру крестатые английские, полосатые французские и звездно-полосатые американские флаги. Лебедки шипели паром, ухали и скрежетали, опуская в ненасытное чрево трюмов тюки льна и пушнины, пачки досок, бочки смолы.

После дня, проведенного на промозглой ноябрьской стуже, сырые камеры казались уютными.

Чего уж, привык я к двухъярусным нарам, к зарешеченному окну.

— Лови, шкет, — Шестерка, не глядя, швырнул из дверей узелок: я едва успел подхватить его, упал бы в парашу.

Карла косая, не мог в руки отдать? Измываются над нами кому не лень. Мы не люди, мы — быдло.

Я держал узелок. Передача? Мне?

В тряпицу завернут хлеб. Белый, пресный и безвкусный, какой пекут в городе из заморской муки.

Прекрасный, чудный хлеб! Он ссохся, подзаплесневел. Долго провалялся где-то, прежде чем попасть ко мне.

Целая пайка. Фунт — тютелька в тютельку, маленький довесок и тот приложен.

Гена — кто ж еще меня вспомнит? Парнишка со Смольного Буяна говаривал: «Кабы большевику, последний фунт хлеба отдал».

Разломлена пайка. Пополам. Что хлеб заплесневел, это не считается. Черствый даже сытнее.

Сколько бы я сейчас съел? Буханки две за присест. С роздыхом одолел бы и больше.

— Дымба, отвернись.

Делиться, то честно. Как полагается между товарищами.

— Еще, салажонок, — сказал матрос. — Ты растешь, тебе требуется хорошо есть.

— Один не буду. Отвернись, Ося.

Дымба отвернулся, на глаза навернулись слезы.

— Из которой руки берешь, Ося? — Я взвешивал хлеб на ладонях, и они были легкие. Очень легки ладони у голодного, когда держат хлеб.

* * *

Осанист и представителен генерал в шинели на красной подкладке, с широкими лампасами на штанах. Тем не менее кажется потертым, будто молью побит.

— Британская дисциплина… м-ме, м-ме… — заикаясь, блеет он, напрягаясь жилистой шеей. — Известна британская дисциплина своей справедливостью, разумностью и дружескими отношениями, существующими между офицерами и солдатами. Обмундирование английское! М-ме, м-ме… Английский рацион, братцы! Кофе и какао будете… м-ме… потреблять! Славяно-британский легион, создаваемый под высоким покровительством Великобритании, не делает различий для офицеров и рядовых. Русские служат в рядах славного легиона все рядовыми под командой английских офицеров. Савич, наш боевой генерал, изъявил желание войти в легион рядовым, честь ему и слава. Итак, братцы, добровольно записывайтесь… М-ме, м-ме! Постоим за Россию!

По камерам пусто, заключенные поголовно на тюремном плаце.

Из генеральской свиты выкатился колобком юркий господин.

— Граждане! Достойно оцените гуманность правительства, возглавляемого таким поборником демократии, как Чайковский, — картавил он, испуганно выпучив глаза. — Если вы скрестите оружие с продажной сворой, торгующей интересами отечества, вам простятся ваши проступки. Кровью заслужите звание свободных граждан свободной России!

Офицер с трехцветной треугольной нашивкой на рукаве принялся зачитывать по бумаге:.

— Оклады, установленные в национальной русской армии. Для сухопутных войск: рядовой — 100 рублей в месяц, унтер-офицер — 125, фельдфебель — 175. Для военно-морского флота: матрос — 135 рублей, боцман — 200, юнга — 125. Имеющие жену или неработающих членов семьи дополнительно получают 100 рублей в месяц. Полковые и ротные комитеты отменяются.

Закончил офицер заученно:

— Все под национальные знамена!

Генерал с пестрой свитой двинулся в обход.

У согнанных на тюремный плац широкий выбор: кишащие насекомыми нары, голод или окопы под Плесецкой, на Двине, Онеге и Пинеге. «Какао будете потреблять!»

Надвигались — в волнах запахов крепкого одеколона, кожи портупей, начищенных сапог. Бритые, со следами пудры на прыщах. С холеными бородами. В блеске золота погон, в звоне шпор. Разноязычные… Кому предлагали раскрыть рот, брезгливо морщились на цинготные десны; у кого ощупывали мускулы. Строй ломался, редел — отобранных уводили к стене тюремного замка, спиной к зарешеченным окнам.

— Военнопленный? — вопрошал генерал и рокотал милостиво: — Марш вперед! С богом!

— Кто? — остановился генерал перед Дымбой.

Флотский побрился. Навел лоск на бушлат. Усы подкручены в стрелку.

— Унтер-офицер, — отчеканил Ося. — На службе с тринадцатого года, ваше превосходительство. Награды: георгиевские медали и крест.

По свите прошелестело одобрительное: бравый, молодцеватый моряк произвел впечатление.

— Отлично, — милостиво коснулся генерал перчаткой матросского бушлата. — А что, грехи у тебя велики, братец?

— Согласно присяге, в бою обстрелял аэроплан противника.

— М-ме, м-ме, — пожевал губами генерал. — Путаешь, братец?

— Никак нет! — вскинув выскобленный до синевы подбородок, Дымба рявкнул в угоду начальству на весь плац. — Аэроплан был британский. Так что на створе Мудьюжского маяка, ваше превосходительство. Без позывных налетел, что это ваши хозяева, ваше превосходительство!

Генерал, вспыхнув, прошипел:

— Разбольшевичился? Сгниешь по тюрьмам, сволочь!

— Кто? — зыкнул он на меня. Тряс одутловатыми щеками, наливал кровью бесцветные водянистые глазки.

— Юнга Северо-Двинской флотилии Павлина Виноградова!

У меня хлеб в кармане. Всего-то корочка. Отец заповедовал: самый тяжкий грех — даром есть хлеб.

Ржаной или белый… Свой и чужой хлеб — все хлеб. Где мой растили? В Канаде? В Австралии? Хлеб, он везде трудов стоит.

Сперва ниву вспаши. Ой, как дышит землица весной-то! Апрель ее парил, из ручьев живой водой отпаивал, но только под плугом она задышала, проснувшись. Теплая, сыровато-мягкая земля. Марево струится в небо, в голубень, высоченную, и где-то на самом дне ее — жаворонки. Журчат, булькают, распевают голосисто: «просни-и-ись… просни-и-ись!» Пашешь или боронишь, пот с лица утереть недосуг, а жаворонки так в уши и разливаются. День за днем, день за днем: «проснись… проснись!» Они росточки хлебные будят, да? Солнцем пашню обогревает, и попрут всходы. Зеленые. Нежные. Шелковым-шелковые! Ветром их гладит, облака тенями ласкают — нежных, беззащитных… Ну, а сорняк полезет, тут не зевай: сорную траву с поля вон! Постарайся ради хлебушка, положи сил толику. Глядишь, выровнялась, заколосилась нива, исподволь стала наливать зерно. Где пот пролил, там и хлеб. К осени буйная зелень уступит блеклой желтизне. Всего спорее доспевают хлеба августовскими сухоросными ночами, когда темно, зарницы вспыхивают, звезды чертят падучие нити… Мужиков, баб, ребятишек соберется с серпами на зажинки: рубахи кумачовые — полымем; платки, кофты вышитые по оплечью — снегом белым! Жара застойная, не колыхнет вокруг, и если ветер подует, то хлебный. Духовито, горячо нанесет — ровно тебе ковригу из печи вынули да разломили. Хлебушком поле пахнет! Вот сжата нива, суслоны высятся там, где по полоскам серп гулял. Пообсохнут, пообветреют суслоны — на гумно вези. Весело стучат колеса. Пыль дорожная тележный стук глушит. Паутину несет, журавли курлыкают. А перелески… Перелески-то! Что ни береза, то чистое золото, что ни рябина — жар-птица!

Хлебу я не изменю. Белый, черный, свой, чужой хлеб — все едино хлеб.

Увели из «финлянки» мобилизованных. В замыкающих плелся Арсенька Уланов.

Что, Арсеня, порточки едва держатся? Отощал от генеральских посул? Ну, ну, валяй какао пить под Плесецкую, там живо поправишься!

В тот же день нас погрузили на ледокол.

Чего уж, узнаем, видно, и Мудьюг!

 

Глава XXV

На шаг ближе к ночи

Я не ходячая, мое место в санях. День за днем сменяются лошади, подводчики, постоянен один визг полозьев, хрупанье наледи под копытами. Да поля и деревни неизменны. Одна в одну деревни — шапки грачиных гнезд в сучьях берез, стылый пар из колодцев. Причитают вслед этапу старухи, крестятся бабы и мужики:

— Опять гонят…

— Будет ли когда конец-то?

Не мы первые. Не мы последние.

В полях ветер перевевал с сугроба на сугроб седую поземку, стонливо шумел в голых кустах ивняка, будто заживо отпевал горемык, спотыкливо бредущих мимо верстовых столбов.

Прордели на придорожной калине ягоды. Вспыхнули гроздья жаркие, и от них, алых, раскаленных, снег занялся полымем.

Не полыхать снегу, не гореть, и жар у меня. Обмороженные ступни кровоточат, распухли. Медный шум в ушах: «Го-гонг! Гонг! Гонг!» Поди, это с озера лебеди окликают? Иль бьют колокола? По ком они звонят, медные, заживо хоронят кого?

За Сийским монастырем в пути застигла оттепель. Дорогу развезло: ни колесом по ней, ни полозом. Этапников заперли в выморочной избе — изрядно изб пустовало после «испанки». Ко мне привели врача.

— Быват, помирает? — тревожился фельдфебель, старший конвоя. — Одна уже загнулась. Фельдшерица, медицина, так сказать, только смерть не глядит на образование. Пиши, господин доктор, справку загодя.

Девчонке все равно где окочуриться, зато мне лишняя морока, поскольку отчет представляю начальству в головах.

Доктор сказал, что за справкой дело не станет, между тем, если я включена в этап, то в Архангельске нужна живая, не худо бы меня поместить на время в больницу.

Звали доктора Антоном Ивановичем, за глаза сиделки дразнили его Тоней, и был он молод, на румяных девичьих щеках пушок.

Четыре дня — много или мало?

В запертой на замок каморке топчан и табурет, в углах пыльная паутина, и никто не мешает: думай… Думай, Чернавушка! Что ноги кровоточат, губы в простудных болячках — пустое, не трать внимания! Главное для тебя решить: «Кто ты? От кого ты?» А я от той теплинки малой, от костра, над которым молоко в котелке закипело, пена шапкой; от головней, раскатившихся по муравчатому лужку под нашими березами; от травинки полевой — «родиной» ее зовут, и под снег она уходит с цветами.

Если ступни ног в болячках, жар в голове, так это пустое. Просто снег был черный, ветер был белый и я обронила корешок одолень-травы…

Четыре дня, четыре ночи — много, вполне хватит, чтобы подумать за ту былинку, которая зеленой уходит под снег.

Однажды на вечернем обходе Антон Иванович принес валенки. Присел на топчан и сказал:

— Морозит.

— Слава богу, — сказала я. — Скорей бы попасть на место. По ошибке арестовали, разберутся в Архангельске и выпустят.

— Не долдонь! — залился румянцем Антон Иванович. — Себя обманываешь!

Он сорвался, забегал по каморке.

— Нет, не могу. Это же крайняя грань нравственного падения. Презираю!.. Трусы, кем прикрываются, кого посылают на смерть?

Барышня Тоня, шелковые ресницы, румянец на щеках, откуда ты взялся? Из Кузнечихи, что в городе Архангельске, из-под маменькина теплого крылышка, из мезонинца с жестяным флюгером на крыше, с коровой в сараюхе… Знаю! От ваших сиделок все знаю!

— Я выпущу тебя. Пусть имеют дело со мной. Только не воображай: не питаю к тем, кто послал тебя, любови! — и ногой он шаркнул, кланяясь. — Нет любови, то не прикажешь. Но я русский интеллигент, это обязывает, черт побери.

Горд собою барышня Тоня, и я опустила глаза. Не хочу спугнуть его радость: научилась ценить и чужую.

— Вы мне поможете? Да? Правда?

Он буркнул:

— О чем разговор!

— Вот косы бы остричь…

Антон Иванович сразу потух. Он оскорбился. Ей-богу, надулся, точно ребенок.

Ножницы все же принес. Корная мои косы, очень злился, обиженно сопел, и было мне почему-то тепло и хорошо.

Двери он не запер. Замок демонстративно бросил на табурете.

* * *

Трюх-трюх лошадка, бряк-бряк колечко в дуге. Под угор рысцой трюхает лошадка, в гору плетется шажком.

Заяц напетлял на поляне, следы синеют сине-сине, мягко-мягко. На кусте снегири — ох, и ухари, армячишки нараспашку, алые рубахи навыпуск, грудь колесом! При солнце с ясного неба сыплются звезды. Маленькие, хрустальные. Коль вьются, порхают вкруг хвойных игол снежинки, это зима вяжет кружева.

Милый снег, разве ты черный? Ты белый, ты нежный, и разве я чего-нибудь пожалею, чтобы ты был всегда таким?

Через Двину переправились по льду у деревни Ширша.

Предвещая близость города, проступили в небе трубы лесозаводов. Они приближались медленно-медленно.

Фельдфебель вскочил в передок розвальней к вознице:

— Наддай, погреемся напоследок.

Он не упускал случая «погреться». Где чайком, где водки добудет. Меня оставляли в санях, под рядном. Для очистки совести ткнет фельдфебель кулаком в котомки, арестантские пожитки:

— Не околела?

Отзовусь — ладно, промолчу — так сойдет. Приучила за дорогу: куда денусь безногая?

Возница хлестнул по лошади, потрюхали, версты на две тихоходный этап обогнали.

До чего рано здесь наступают потемки: вовсе отемнело, будто ехали мы навстречу ночи, приехали в самую ночь.

Фельдфебель, откинув башлык, обминал с усов сосульки и командовал:

— Правее, держи в проулок.

Бараки, все бараки по сторонам. Наверное, пригород, рабочая окраина.

Немного спустя возница задергал вожжами:

— Тпр-р, дохлая!

В прореху в ряднине мне видно: площадь, сани у коновязи грудятся, как табор.

Табор и есть. Ага, цыганский. Везде им дорога, цыганам, везде место.

— Что такое? — спрашивал возница. — Куда заехали? Постоялый двор?

— Постоялый? — фельдфебель слез, хлопая рукавицами, покрякивал, разминаясь. — Бери выше. Бар! Пивная, значит. А мы с тобой вон до той хибары смотаемся. Спиртишник тут водится у одной вдовы.

Возница затянул узлы веревок, крепивших поклажу, спросил:

— Жива, девка? Поглядывай, чтоб вожжи не сперли.

Буду… Буду поглядывать, не впервой мне.

Они ушли. А я поглядываю. В баре двери настежь. У стойки солдаты: оранжевые шубы, меховые высокие шапки, на шеях на веревочках болтаются огромные рукавицы… Каманы! Перёд ними пляшет девочка-цыганка.

Подкатил грузовик.

Солдаты кидали цыганке мелочь, девочка присела собирать монеты.

Галдят цыгане у кибиток. Снег синий, по баракам огни…

Вывалили каманы гурьбой. Подсаживая друг друга, полезли в кузов.

Ужом выточилась я из-под рядна. Поправила котомки. Так, хорошо. Не скоро меня хватятся. И под брюхо лошади, и скорей к грузовику:

— Солдатики, подвезите!

Терять нечего, если в самую ночь попала.

Один солдат швырнул монету, приняв меня за цыганку, другой, хохоча, перегнулся через борт, втащил в кузов.

«Танце… танце!» — просили солдаты сплясать, им было весело. Еще бы, цыганку увезли из табора — приключение! Грузовик пыхнул чадной гарью и рванул с площади.

Собачонка выбежала из подворотни, беззвучно разевая пасть, — накрыло лохматую колесами, исчезла в вихре снежной пыли.

Ребятишки врассыпную с дороги, для острастки шофер просигналил им сиреной. Тутой воздух выдавливал на глазах слезы, свистящим гулом закладывал уши, громыхали рессоры, тряслись борта. Мелькали телеграфные столбы, освещенные окна и вывески. Магазины чаще и чаще, ярче витрины, булыжник сменил деревянную мостовую — грузовик на скорости ворвался в город.

Я присела на корточки: покидывает на ухабах, того смотри, вылетишь вверх тормашками. Солдат швыряло в кузове от борта к борту.

Притормозил грузовик у перекрестка.

Не помню, как перевалилась через борт. Что хотите, не помню, и все.

Никакого плана побега не было: Зачем лгать? Правда всего дороже. Ничего я не успела обдумать. Только сердчишко скакало и замирало, только переплетались тесно, составили единую цельную связь цыганка в длинной юбке, плясавшая перед солдатами в баре, и монетки, рассыпавшиеся по полу, и рыжие полушубки, повалившие гурьбой к грузовику, и то, что отец зовет меня Чернавушкой.

Грузовик скрылся. Текла по тротуарам толпа.

Я была свободна. И не могла шагу ступить. Не могла, и все тут. Руки-ноги отнялись. Тот мне поверит, кто мое на себя примерит.

Ревя моторами, пролетели мотоциклы, грузовики с вооруженными солдатами.

Парасковья-пятница, меня уже ищут?

* * *

«Проклаждайс, на свежу голову лючче думай!» Босые ноги опалили огнем, горло окостенело. Я стону, задыхаюсь, словно в удушье.

Но это дурной сон, и дома я… Дома! За окном белые березы, Федька ждет кататься со взвоза, к санкам у него подвязан поддужный колоколец. Ишь, названивает колоколец, выговаривая: трень-брень, трень-брень.

Открываю глаза.

Дом… Дом опять не твой!

Двери кухни приотворены, видны часы в футляре из полированного дерева. Раскачивается медный маятник, выговаривая «трень-брень». Вышивки на стенах, на комоде и диване. Вышитыми салфетками закинуты граммофон и столик с семейным альбомом в бархатной обложке. Богачество! Выставляется богачество разинутой трубой граммофона, ножной швейной машиной «Зингер», лаковыми листьями огромного фикуса, полосатыми гардинами, суконным с золотыми нарукавными нашивками мундиром на спинке стула…

Как западня мне граммофон и мундир с золотом — беги, Чернавушка, пока она не захлопнулась!

— У тебя температура?

Голос певуч и строг. Ладонь сухая и холодная.

— Что вы, нисколько! — я сжимаюсь в комочек, тяну к подбородку одеяло. — Доброе утро, Анна Григорьевна.

Женщина убрала ладонь.

Как еще и пустили они… Иван Игнатьевич, папенька доктора Антона Ивановича, лоцман. Суда из Белого моря в Архангельск водит. Ишь, мундир-то с золотом.

Анна Григорьевна — всему дому голова, надзор и указчица. А куда мне вчера было податься?

Я тяну одеяло, закрываюсь, чтобы не видела Анна Григорьевна бинтов на ногах, замызганной моей рубашонки. Постлано мне на кухне, на деревянном ларе.

— Умойся, — изрекла Анна Григорьевна. — Иван Игнатьич самовар поставил.

У нее строгая спина. Посмотришь в спину Анны Григорьевны, так и окатит тебя холодом.

За столом я не знала, куда руки деть, как держаться под зорким, все понимающим взглядом Анны Григорьевны. Высокая, костлявая, с живым, умным блеском в черных глазах, Анна Григорьевна, когда и не глядела в мою сторону, следила, как я сахар беру, как ложечкой стужу чай в синей с золотым ободком чашке.

Что — я, если кот-мордан, пухлый баловень, и тот трется, изворачиваясь спинкой, о ножки стула, рта мохнатого раскрыть не смеет, раз хозяйка не в духе.

Иван Игнатьевич, тот проще, добрее. Расспрашивал о сыне, я не скупилась на похвалы Антону Ивановичу, пересказывая, что от сиделок слышала, и даже Анна Григорьевна порой забывалась и гордо выпячивала костлявый, узкий подбородок.

А скатерть-то снега белей, а посуда — один фарфор, блестит и сверкает. И посуда, и скатерть кричат: беги, Чернавушка! Куда ни есть, беги скорей!

По деревенской благопристойности я стакан опрокинула на блюдце, на донышко чашки положила оставшийся огрызок рафинада.

— Благодарствую на чае, на сахаре.

Анна Григорьевна нарочито громко гмыкнула, поймав, что я на иконы не перекрестилась.

Иван Игнатьевич сконфузился:

— Ну, мать, сразу ты…

— Уж не как ты! Зудил над ухом, но коснулось дела — весь пар в гудок ушел?

Сердце материнское — вещун. Толком не ведая, кто я, какая во мне заключена опасность, Анна Григорьевна дала бой. За столик с семейным альбомом, за жирного, пухлого кота и сараюху с коровой, за фикус в кадке, у которого каждый листок был протерт и блестел, как навощенный. И само собой за шумного Антона Ивановича, бранившего сиделок «мадоннами» и прозябавшего в сельской больничке по тракту.

— Приперлась! Примите с распростертыми объятиями. В болячках, вшей хоть метлой обметай… Чаи распивает и не перекрестится! — Анна Григорьевна заломила руки. — Обошла нашего Антошу. Прост мальчик, хоть веревки из него вей. Улестила, обошла мальчика, бесстыдница бессовестная. Ах ты, голова твоя пустая, несносная! Краля стриженая, напоказ тебя выставлять будем? Иван Игнатьевич, что молчишь?

Вон они на что думают! Парасковья-пятница, дай сил вынести стыдобушку…

Лоцман прятал глаза:

— Как ты, так и я, мать.

Смешно, беззащитно торчал вихор седых волос на затылке.

— Документы б спросил, что за вшивая цаца заявилась. Мужчина, наберись храбрости!

Язык прилипал к гортани, все-таки я выговорила внятно:

— Документов никаких нет.

Анна Григорьевна кивнула, будто клюнув в воздух острым носом:

— Иван, на одной ноге в комендатуру.

Навалился на меня черный снег, поднял и понес белый ветер.

Я вскочила. Стул полетел. Расфуфырив пышный хвост, кот прыснул на комод, гнусаво замяукав. Чашка со стала упала и о пол вдребезги. Синяя, с золотой каемочкой.

— Подавитесь вы чаем-сахаром, Анна Григорьевна! — я топтала осколки, вымещая на них душившую меня ненависть. — Вшивица? — Салфетки, вышивки полетели на пол. — Болячки мои высмотрели? Это за болячки!

Анна Григорьевна разевала и закрывала рот, пристанывая:

— Иван? Иван, что она вытворяет?

Лоцман в прихожей снимал с оленьих рогов шапку и все никак не мог снять.

— Заплатят вам, Анна Григорьевна, не переживайте, — в исступлении кричала я. — За все черепки и салфеточки. Только не продешевите. Вшивая-то я вшивая, в коросте, в болячках, но совесть чистая. Мы нынче в цене кой-где, совестливые-то. Болячки высмотрели? Ну да, болячки. Пытали, терзали до полусмерти. По снегу босую гоняли, чтобы своих выдала. В одной рубашонке…

Оттолкнув Ивана Игнатьевича, я растворила двери:

— Идите!

Я нашла еще сил сесть на диван, положив ногу на ногу:

— Никуда не денусь, ступайте спокойно. Раз бежала с этапа, во второй раз не удастся.

Мяукал кот с комода, хвост дыбом. В комнаты наплывал облаком холод из сеней.

Иван Игнатьевич устраивал шапку обратно на олений рог.

— Аннушка, я тебе говорил: политика.

— Политика? — взвилась Анна Григорьевна. — Чашки бить — политика? Моя любимая, из гамбургского сервиза… Иван! Что ты соляным столбом застыл? Прикрой дверь, улицу топить — дров не напасешься.

А потом… Потом сколько раз я ловила себя на мысли: беги, тикай отсюда, Чернавушка!

По вечерам собирались у стола, светила под зеленым абажуром лампа, проворно мелькали пальцы Анны Григорьевны, вышивавшей очередную дорожку, кот мурлыкал, раскинувшись на диване, Иван Игнатьевич, вооружившись очками, листал толстую, как церковное Евангелие, подшивку «Нивы», и как я полюбила зеленую лампу, бумажные цветы в вазочке на комоде. Прочь, прочь из тихого окраинного домика, прочь, Чернавушка, — да не коснется лихо добрых людей, пригревших меня, как птицу, отбившуюся от своих. Как те лебеди на озере, так и я: зима, а крылья не держат, и куда мне теперь? Кругом снега, фронты, засады и свирепые кордоны…

 

Глава XXVI

Тяжелые кресты

Земля, она какая сверху, с большой высоты? Поди, зеленая. Под стать всходам на ниве. Или синяя? Под дымкой марева непременно с высоты синяя, как дальний лес. Но того верней, что земля голубая. Голубая, а деревья сверху ниже травы, реки уже тропинок пешеходных. Если пахотный клин попадется, то весь с заплату, окопы на нем, оспины снарядных воронок, люди копошатся, точно муравьи — маленькие, не по этой огромной земле.

Ну чего летчик промахнулся? Руки б у него отсохли, у мазилы!

Вообще-то Мудьюг хулить не за что: остров как остров. На берегу горы льдин. Море — силища. Гудит, ухает прибоем, льдины громоздит стоймя. В глубине острова лес: елки, сосны. Стога сена тут и там. Аккуратные, ладные стога, к ним подошел бы конский храп и свист полозьев саней в колее, до стеклянного блеска накатанной, кусты в узорчатом инее и перелив тальянки — из-за полей, из-за леса.

Пустынен Мудьюг, ржавая проволока дребезжит на ветру. Краса неописанная остров Мудьюг, когда б не колючая проволока в два ряда, бараки на голом юру и кресты по холмам.

Карандашом, просто гвоздем нацарапаны имена: полег под крестами народ российский у порога Белого моря, на краю великих полярных льдов.

«Афанасьев П. из Ельмы. 18 г.».

«Т. Н. Дьяков. 1.9.18».

«Малафеевский Д. 30 окт. 1918 г.».

Не Митька из пулеметных?

Верна моя догадка, то Арсеня в белую армию забран: Малафеевский, мужик поразвитей, побойчей Уланова, нашел конец на Мудьюге.

Бросили позицию, размахивали бумажкой: «Если вы теперь же сдадитесь, то встретите дружеский прием…» Вот их и встретили: кого деревянным крестом, кого новенькой зеленой английской шинелью.

— Нажмем? — Дымба обхватил подпиленный крест.

Надпил ощерился. Вдвоем мы с матросом налегли, не поддается крест. Сидит крепко. Намертво в землю впаян морозом.

— Ося, попилим еще?

— Сил нет, корешок.

В «финлянке» держался Осип. Здесь тает на глазах. Зубы крошатся, волосы лезут горстями.

А я? Я как выгляжу? Отек с голодухи, еле ноги волочу.

Чего ж каман промахнулся, руки бы ему отсохли!

Высокое, звонко вздымается небо. Стынут звезды, сполохи северного сияния прозрачно-цветными столбами толкутся. Соленые валы прибоя с уханьем бьют о берег.

Кресты убрать распорядился мусье комендант. Кресты портят пейзаж и дурно действуют на утонченные нервы европейца.

Темные на фоне неба, кресты похожи на птиц: распахнули крылья, изготовились сняться с холмов, обрушить и смять проволоку, вышки с часовыми, каторжные бараки лагеря.

Кресты. С надписями о похороненных. Безымянные кресты. Много крестов. Я считал, считал и сбился.

— Навались, салажонок…

— Навались, Ося… Раз-два, взяли!

* * *

Стужа в бараке — наледью на окнах и полу, сосульками, инеем в углах.

Вонь, смрад. К печке не пробиться. Кто у огня трясет вшей с сопревшего белья, кто обсушивается или кашеварит: в ржавой жестянке кипит навар из хвои.

На одной ноте похоронно воет ветер, забирается в щели, крадет у нас тепло. Отсветы печки, пламя коптилок подкрашивают пар, он краснеет, сырой и серый, в клубах его очерчиваются четко и тут же рассасываются, исчезают чей-то беззубый провал рта, голый череп…

Дежурные внесли ящики галет. Мгновенно обрывается шум. Ни кашля простудного, ни брани у печки. Не простучит каторжный, на деревянной подошве, башмак, нары не скрипнут.

Полагается в мудьюжской пайке раз в сутки щепоть риса, ложка консервов и четыре галеты. За дорогу до Мудьюга галеты обратились в крошево, в пыль, и нужна верная рука, точный глазомер поделить этот хлам без обиды.

Барачные разбиты по взводам. В нашем взводе раскладчиком Осип Дымба.

Сгрудились — скулы, обтянутые отмороженной кожей, запавшие или, наоборот, опухшие глаза. Живые скелеты. Изглоданная холодом и голодом живая плоть. Сгрудились и дышат флотскому в затылок.

Грубые, опухшие в суставах пальцы Осипа бережны. На нарах растут грудки крох. В крохах не сытость — о ней забыто в бараке за двумя рядами колючки. В крохах — жизнь.

Не могу смотреть на крохи. Я опускаю глаза.

…Вертится в голове: уцелеть бы, домой вернусь и… Пуда-Деревянного убью! На колени падал, хлеб-соль подавал: «Избавители, заступники наши». Получай, падло, голыми руками удавлю! Не прежний я ныне, битый да ломаный!

Пенял товарищ Телегин, что у меня с классовым чутьем слабо. Убедись на факте, комиссар: во у меня чутье наладилось, классову вражину за сотни верст опознаю нюхом!

Что и свету было парню в Раменье, то Пудино подворье; буду робить, такие же хоромы заведу. Гнул спину. В делянке. На полосе. На кого робил-то, старатель? Путы себе плел, вот что…

Ося вынул из крайней грудки соринку, похоже — мышиный помет, и выпрямился: раскладка кончена.

Мой черед настал. Я отворачиваюсь, спиной к бесценным хлебным холмикам. Посвистывая, с развальцем направляюсь на середину барака. Во рту кислая копится слюна, щемит в желудке.

— Оракул! — командует Дымба.

— Есть оракул, — я отвечаю. — Показывай.

Больше теней от коптилок, нежели света, и мы с флотским мало-помалу ловчим. Дымба показывает на грудки крох вразбивку, как попадется, моя обязанность крикнуть, кому достается пайка. Оракул — должность почетная.

— Кому? — палец Дымбы дрожит над галетами.

Я выкликаю: Лехе Кыткину! Плох Леха. Ему первая пайка. Дальше Огородникову. Взбодрим товарища. Нынче занаряжен был Огородников чистить туалет мусье коменданта. Никакой посуды, ни черпака, ни тряпки, понятно, не выдали. Своей ложкой Огородников вычерпывал комендантский нужник. На то и Мудыбг, чтоб мы образ человеческий потеряли, на то бараки на юру и ветер дует в щели, прибой грохает о берег, громоздя льдины!

— Кому?

По движению тени я догадываюсь, стоя к нарам спиной, что петлю вкруг шеи крутит матрос, и гаркаю:

— Мусье коменданту!

Поди, у Оси зло вспыхнули хохлацкие глаза, оскалились цинготные голые десны, когда он делает движение коленкой:

— Кому?

— Варягам! Пускай им кровью икается!

Бушует барак:

— Давай!

— Кро-о-ой, юнга!

— Выдай, оракул!

Час, да наш. Мы живые, хоть и загнаны на съеденье стуже и голоду за колючую проволоку. Сквозь сита мы сеяны, на свинцовом ветру веяны, семя мы доброе, без половы… Ужо взойдет посев — кой-кто зубы о него будет ломать!

— Кому, оракул?

— Тебе, Ося.

Сверху она какая, земля? Она голубая. Как поле цветущего льна. Как летнее небо — с теплынью, с белыми облаками и запахом сена. В сенокос облака пахнут травой, вы знаете? С высоты у изб, наверное, видны только крыши, а если поле, то все с овчинку. Но люди… Люди — всегда люди!

* * *

Плац утрамбован и расчищен, присыпан песком. Мусье комендант взялся учить порядку. Что и умеют русские, то спать, как медведи, затевать бунты, анархию, которую они — о варвары! называют революцией. Проклятая страна! Африка в снегах и льдах!

Трясутся мудьюжане, кутаясь в рванье. Кашель надсадный колышет ряды. Притопывают деревянные башмаки.

— Смирно-о! Равнение налево-о! — Ветер подхватил голоса взводных, унес за колючку.

Мусье комендант объезжает строй. Он не появляется перед нами иначе, как верхом. Поднят меховой воротник, шея втянута в плечи. Один нос мусье коменданта да трубка робко выставлены на мороз, под мудьюжские ветры.

Верхом мусье комендант выглядит внушительно. Идол, царь, бог. Мановением короткой жирной руки он может послать на кухню и в хлеборезку либо вычерпывать собственной ложкой солдатский нужник.

У кобылы отвислое брюхо, мягкие губы. Крестьянская она, мужичье тягло.

Дымба навалился на меня. Ослаб, занемог флотский. А я зову мысленно:

— Каряя! Эй, Карюха!

Она настораживает уши. Мохнатые, добрые.

Неужто наша? Все может быть, раз бросил ее на дороге.

— Дерьмо! — Это слово мусье комендант произносит по-русски.

Нет, он не удостаивает нас своей речи. Толстый, в толстой шубе, он энергично взмахивает ручкой и обращается затем только к переводчику. Он гуманен. У него семья. Он стремится к домашнему очагу. Но превыше всего долг — о, бремя просвященного европейца в холодных пустынях варварской России!

Сержант в переводе ограничивается тем, что из строя вызывает Дымбу и вежливо извещает:

— Господин комендант вами недоволен.

На запястье коменданта резиновая плеть.

Сыплются удары.

У копыт карей кобылки свалился мой друг флотский. Наезжает с плетью комендант, не дотянуться ему с седла, и лошадь нейдет лежачего топтать.

— Мусье комендант, он больной. Помилосердствуйте, мусье комендант.

Комендант, мусье французский капитан, осадил лошадь. Заплывшие глазки уставились на меня. Они белые. В них страх. Мусье боится. Нас — живых, нас — мертвых, под крестами на холмах.

— Господин капитан говорит, что больным место в околотке, — поспешно затараторил переводчик. — Вы должны радоваться: у вас гуманная администрация. Если провинившийся нездоров, ему следует лечиться.

Дымба встает. Поднимается сперва на колени, упираясь ладонями в песок. Рубец плети кровенеет на шее. Страшен провал беззубого рта. Шапка втоптана в снег, блестит облысевший череп. Дымба встает и, шатаясь, подволакивая деревянные колодки, ступает по плацу, в околоток, лазарет, где всем заправляет доктор-англичанин, уносят на носилках умирать. Околоток — барак-ледник.

Распоследняя кара — услать лагерника в лазарет.

— Я ходячий, — шепелявит Дымба беззубо. — Я могу работать.

Мусье капитан дает шпоры. Лошаденка трусит прочь, прижав мохнатые уши.

— Карцер! Обоим! — выпаливает переводчик. — Господин комендант не позволит себя обманывать русским лодырям. Ходячие все работают. Обоим неделя карцера!

 

Глава XXVII

Горничная с собачкой

Резной иконостас облит тяжелой позолотой. Она липкая, так и льнет к ней масленый свет паникадил и свечей. В сизом тумане высокие своды. Протодьякон бухает колокольным басом, ангельскими голосами вторит хор на клиросе. Волны духов смешиваются с запахами ладана и теплого воска.

Жмусь в заднем ряду с Анной Григорьевной. Служба так уж служба, одно слово: кафедральный собор!

Ближе к алтарю теснятся военные чины, господа в накрахмаленных манишках, при крестах и звездах орденов. Дамы в соболях и бобрах, на тонких перчатках перстни…

Воображала я, что, приодевшись стараниями Анны Григорьевны, стану обращать на себя внимание, а стоять пришлось всех позади: в ботинках фетровых, в шубейке овчинной!

Служит, поди, сам архиерей: риза парчовая, наперсный крест украшен драгоценными каменьями, митра на голове сияет, что корона.

Архангельск, деревянный, окраинный, до столицы возвысился. Вон… вон и послы иностранных держав. Прибыли почтить торжественное богослужение.

Тот — скуластый, раскосил глаза — кто? Японец, наверное.

Есть, говорят, бразильские, итальянские, сербские послы и представители. Кого только нет!

Ну ведь и войска в Архангельске — кого только нет.

Второго августа 18-го года, когда в Архангельск нагрянул десант, по плацу, по деревянным мостовым, по булыжным площадям маршировали — британские, французские, американские, итальянские, чехословацкие, китайские, датские… И прочая, прочая — полки, батальоны, легионы, отряды, роты.

Ликовали фанфары:

Вперед, сыны отечества, день славы настает!

Медь оркестров гремела:

Правь, Британия, Правь над морями!

Анна Григорьевна к обедне спозаранок меня увела: опоздай немного, и не пустили бы нас, пожалуй, дальше паперти.

После молебствования соборный протоиерей Иоанн Лелюхин выступил с проповедью. Воздевал руки вверх, возглашал с кафедры:

— Будет торжество Христа Спасителя перед покорившейся ему тварью!

Умиляются барыни, военные крестятся истово. Верят: будет… будет!

Чужими солдатами забиты казармы.

С Двинского рейда, расчехлив орудия, целится жерлами главных калибров французский крейсер — на фабричную Бакарицу, на корабельную Соломбалу, на рабочую Маймаксу и Цигломень.

Дымят трубы крейсера, денно и нощно сменяются посты у орудий.

Смирись, тварь… Покорись!

* * *

Слепило солнце, провисали провода, перегруженные инеем. Высоко в лазури невесть отчего возникали, сеялись льдистые блестки, и так было вокруг оживленно, празднично, что и сам город воспринимался сказочно с его уличной сутолокой, разряженными елками в витринах, с благовестом церквей.

У берега во льду пароходы, мачты выше крыш.

Нарты вывернули из переулка, запряженные оленями… Ну да, тундра ведь рукой подать!

Креплюсь я, чтобы не глазеть по сторонам, и, разинув рот, пялюсь на особняки с цветными стеклами угловых «фонарей», на барынь в мехах, на легковые санки татар-лихачей.

Э, это тебе не Вологда, Чернавушка!

Аршинные буквы афиш зазывают:

«ЧРЕВОВЕЩАТЕЛЬ НАХТЕРМИН!»

«Электрокино «Арс» — роскошная заграничная фильма

«О ВОЗВРАТИ МНЕ НАСЛАЖДЕНЬЕ!»

— Веди себя прилично, — шепчет Анна Григорьевна.

Ее окликают на каждом шагу. Не половина ли города знает Анну Григорьевну — по Поморскому рынку и полагуньям?

Полагунья — деревянное, окрашенное охрой ведерко под молоко. В Кузнечихе, на Быку, в Соломбале многие держат коров и торгуют на Поморском рынке молоком из полагуний.

Гора… Парасковья-пятница, что за гора! Вся как есть деревянная и высоченная-то, высоченная.

Гора напротив думы. Вот памятник Ломоносову («архангельский мужик по своей и божьей воле стал разумен и велик»). Ограда чугунная, фонари по углам. А вот по соседству — гора. Выше пожарной каланчи! Американцы построили. Ради рождества.

— Девушка при тебе чья, Анна?

— Иванова племянница. С Золотицы.

— В кого она, смуглянка?

Умолял Иван Игнатьевич выдать меня за племянницу Анны Григорьевны, раз и сам лохщан и все у него в роду сивые. Уперлась, не уступила Анна Григорьевна. За разбитую чашку. «У меня отродясь непочтительных племянниц не бывало».

— В кого? — ширится голос Анны Григорьевны. — Спрашивай, милая! Ну-ка, чашку из сервиза кокнула. Гамбургский сервиз, Иван к свадьбе покупал!

Чужой взгляд я на себе поймала, когда меньше всего была к тому готова. Я ощутила его спиной — упорный и какой-то прицельный.

Не первые шаги страшны. Тут еще держишься. Даже страх помогает. Опаснее тогда, когда постоянная настороженность войдет в привычку и начинаешь исподволь расслабляться: а, сойдет, не впервой! И была я уверена, что меня не ищут. Фельдфебелю выгоднее представить дело так, что я не сбежала с этапа, а умерла. Справку у Антона Ивановича он взял загодя!

Через дорогу шарманщик-инвалид, пустой рукав в кармане, скучая, вертит ручку певучей своей машины:

Трансвааль, Трансвааль, страна моя, Ты вся горишь в огне…

Он?

Господин в пыжиковой шапке, поигрывая тросточкой, рассматривает ватного Деда Мороза в зеркальной витрине.

Он?

Солдат у лоточницы торгует леденцы. Скула поморожена. Правая обмотка ниже левой…

Анна Григорьевна с приятельницей загородили тротуар. Рассудачились, и нас толкают, теснят прохожие, гуляющая публика.

Вывернулся автомобиль: над лаковым черным капотом трепещется флажок.

— Нуланс, — послышалось среди публики. — Ура Франции!

Главное для меня: отвести удар от домика в Кузнечихе, где кот, лапки бархатные, в щели на полу блестит осколок синей чашки.

Ботики на мне фетровые. «Туп-топ», — затопали ботики. С виду даже очень беспечно.

«Хрысь-хрысь!» пустились вдогон ботинки с обмотками.

Так, значит, солдат.

В хрупкий ледок превратился тротуар, выскобленный дворниками к празднику. Тонкий, скользкий ледок. Ненадежный.

Хрысь-хрысь! Правая обмотка ниже левой, шинель зеленая, английская. Хрысь-хрысь…

И то не Дед Мороз в витрине под елкой, то заграничный Санта-Клаус. Зеленые английские, синие французские шинели, американские рыжие полушубки — сочти-ка их в толпе! И кричат «ура» послу Франции — страны, которая, не объявляя войны, воюет с Советами.

«Тут-топ», — мои ботики. Витрины сияют разноцветными свечами, небо сеет льдистые звездочки. Броситься мне под трамвай? Не выход. Но живой попасться?.. Нет, не выход…

Ботинки настигали и настигали — много раньше, чем попался проулок, где я попыталась бы скрыться.

— Погоди! Брось дурить, картиночка.

Протянул солдат кулек с леденцами:

— Угощайся. Бери-бери… барышня-крестьянка.

Как пароль, он меня спросил:

— Балаганы помнишь?

Еще бы! Дождь накрапывал, сова звала за собой в хвойные потемки, Викентий Пудиевич говорил мне о ромашке на бруствере окопа, а в шалаше-балагане шло совещание — кому на месте оставаться, кому уходить неизвестно куда… Еще бы не помнить, у меня же память — не нарадуюсь!

* * *

Рысак серый в яблоках. Кучер в суконном армяке — на широченный зад ушел, наверное, пуд ваты; горничная с осиной талией, затянутой в корсет, и кружевным передничком размером в дамский платочек…

Хлебосол Исай Исаич. Патриот.

На файв’о’клок по четвергам у Исай Исаича собираются люди основательные: военные, деятели, близкие к правительственным сферам (сфэрам — произносит хозяин), коммерсанты, промышленники.

В гостиной у людей серьезных — серьезные беседы между партией в вист и рюмкой коньяку. Русская речь мешается с английской, французской.

— Господа, новость! Генерал Айронсайд заявил: «Мы останемся здесь ровно столько, сколь это будет необходимо и нужно для создания и организации армии».

— Но наши… наши! Вместо благодарности ерепенятся. Марушевскому ли не знать обращение с союзниками? При Керенском был начальником генерального штаба, но туда же — лезет с амбицией. Айронсайд без церемоний пресек: «Ценю вашу компетентность, но командую войсками я, и ваши заключения, генерал, для меня не обязательны».

— Вы слышали, господа? Нуланс с Мурмана вывез ни более ни менее как расписку о сдаче в аренду Франции Кольского полуострова на девяносто девять лет.

Привычно сдает банкомет. Шелестят карты, ложась на зеленое сукно.

Уютное, любовно свитое гнездышко дышит покоем: ни свет настенных бра не режет глаз, ни звука не пропустят с улицы плотно зашторенные окна.

— Ваш ход, милейший.

— Э-э… держите карты ближе к орденам, вам глазенапа запускают-с.

В камине тлеют головни, подергиваясь серым пеплом.

— К весне американцы намерены послать подкрепление в Мурманск: два крейсера и более тысячи солдат.

Накачивавший себя коньяком из фужера одноглазый полковник буркнул, поправляя черную повязку:

— Союзники ведут себя в России, как в колонии.

За карточным столиком запротестовали:

— Позвольте!

— Не позволю, — рыкнул полковник, поднимаясь с кресла. — Если угодно, политика Кремля с Брестским договором была единственно русской. Благородные союзники требовали пушечного мяса. Мяса! — орал полковник. — А Ленин им — дулю. Заставил-таки союзничков повоевать с немцами собственными силами!

Колыхая объемистым брюшком, подскочил Исай Исаич.

— Разрешите чокнуться с вами, как патриот с патриотом.

Пошатываясь, полковник скользнул пьяным глазом по улыбчивым морщинам Исай Исаича:

— Расстрелять… — качнулся на каблуках. — В двадцать четыре часа.

Залпом опростал фужер и сел, вытянув длинные ноги.

Исай Исаич развел пухлыми ручками:

— Прошу извинить, господа: фронтовик.

Бесшумно двигаясь, горничная расставляла кофейные приборы.

* * *

Зазвякали стекла: в реве моторов по улице пронеслись грузовики с солдатами, мотоциклы.

Ничего такого: автодивизион совершает вечерний объезд города, нагоняя страху на обывателей, только и всего. На перекрестки вышли «валеты» — белые ополченцы с крестами на шапках. В городе вступил в права комендантский час, и еще один день позади.

Я листаю журнал «Нива» за 1916 год. Кот, напившись молока, облизывается, мурло он пухлощекое. Иван Игнатьевич покуривает, ладонью отмахивая дым в форточку. Напротив дома зажегся фонарь, и Анна Григорьевна унесла молоко кому-то из постоянных клиентов.

А мне надо ждать. Если где-то тайком был выкинут красный флаг, если рабочие в Соломбале находят в карманах спецовок прокламации, если в казармах на днях были волнения в маршевой роте, отправляемой на фронт, то значит, в городе есть наши и они действуют.

Дойдет до штаба известие о моих приключениях — дядя Леша отзовется непременно с похвалой. А отец… Тятя будет очень за меня горд: «Достоваловская порода!»

Дух спирало, и заносилась я, взобравшись с журналом на диван. Заносилась перед котом: налопался, так лижи усы, в ум тебе не падет, дурашка, кто молока-то в блюдце плеснул! Перед Иваном Игнатьевичем: я уйду, отважная, гордая, навстречу опасности, а он гуляй себе по комнате в домашних туфлях на нерпичьем меху и в форточку покуривай.

Я бойкая, приемистая, мне задание выполнить, как иголку в нитку вдеть. Нигде не пропаду!

— Мы к тебе привязались, — промолвил Иван Игнатьевич.

Он кашлянул, улыбнулся сконфуженно:

— Ничего, я спроста.

Ну да, спроста! Догадывается, что мне скоро уходить? Но ничем я себя не выдала. Листаю себе «Ниву», картинки гляжу, кот-мордан шерстку лижет, в щели в полу блестит синий осколок. Часы тикают, за окном фонарь светит.

На страницу «Нивы» лег листок бумаги.

— Подорожничек мы сообразили…

Я быстро пробежала машинописный текст: «В навигацию 1918 года с августа из Архангельского порта в Англию, Францию, Америку ушло 57 пароходов, 4 парусника. Помимо лесоматериалов отправлено грузов 2 394 882 пуда, в том числе меха, лен, руда. Приблизительная стоимость — 2 294 700 английских фунтов стерлингов…»

Я подняла глаза: что это, Иван Игнатьевич?

— Грабеж! Обдирают Россию, как липку, благодетели!

Тикают часы. Блестит в щели синий осколок.

— Цифры сверены по документам таможни. Передай там, сама знаешь кому.

Покуривает у окна седенький старичок: на макушке сивый хохол, брюки на коленях потерты и лоснятся.

Меня как ушатом холодной воды окатило: перед кем заносишься, дуреха? Не тебя ли жизнь учила да мытарила, так чего ж ты… чего? Короста слезла, на диване журнальчик листаешь, будто не тебя водили по снегу босиком… Будто и не стукнул о пол корешок одолень-травы!

— Да вы понимаете, Иван Игнатьевич? Это же опасно.

Он покраснел. Ну да, в него барышня Тоня из сельской больнички на тракте.

— Были ледоколы: «Седов», «Сибиряков», «Дежнев». Где они? «Седова» перекрестили в «Беотик», чужой флаг поднят… Для чести зазорно, когда русские имена стирают с бортов наших судов. Я моряк, я русский. Невозможное дело — в стороне стоять!

* * *

Три часа пополудни. Осмерклось. Няни, прогуливавшие детей, увезли свои саночки на высоких полозьях.

Свободны в саду скамейки, за исключением крайней в боковой аллее. Бегает по натоптанной дорожке мохнатая собачка, спущенная с поводка.

Ольга Сергеевна?

А и где ей быть, раз позвала сирень прочь от лаптей, от нищенских отрепьев? Меховая шапочка на гадине, шубка в талию и моднющие, с высокой до колен шнуровкой, полусапожки на тонком венском каблуке. На рояле небось играет, чирикает нынче по-французски… Мутится у меня в голове, незабытой болью заныли обмороженные ступни. Тварь! Тварь! Не по твоей ли милости меня по снегу в одной рубашонке босиком гоняли, в спину наган: «На свежу голову лючче думай, Чернявушка!»

Выдала гадина. Ну, выдавай до конца… Я сильная, чуешь? Я стерплю, вынесу и реку без брода, и каменные стены.

Кругом-то свои, земля моя, от них я силу беру…

В березы на ночлег умащиваются вороны и галки, лязгает по Троицкому проспекту трамвай, по натоптанной дорожке бегает мохнатая собачка, и занята условная скамейка.

Я гордо иду мимо…

Стоп!

Ведь все сходится: скамейка, собачка — ошейник бархатный. Ничего такого, горничная прогуливает собачонку господ…

— Разрешите, — против воли произношу я условные слова.

— Нет, занято, — слышу отзыв пароля в ответ.

Оля… Оленька! Глаза ее в пушистых ресницах зовут: присядь. Подозрительно блестят глаза: мы же девчонки, и слезы у нас близко. Но пароль такой: «Нет, занято», и под моими ботиками хрупает снежок.

Так было надо, чтобы по тебе, Оля, стреляли свои? Конспирация, тройная страховка?

Комок в горле. Больно закушенной губе. Ничего мне не нужно, Оля, товарка моя дорогая, только бы обнять тебя, поплакать и пошептаться всласть о вечерних деревенских закоулках, о белом ветре и черном снеге. Напоследок о том, как я синюю чашку кокнула… Помнишь, как мы жгли костер, паутина была в росе, березки сияли золотом?

Я миновала скамью. Не смела даже взглядом обменяться с Олей.

Лопотал надорванный ветром клок бересты. С щемящей грустью, как бабочка на стекле. Снег напитывался синью. Смуглели корой березки в аллее. В лишаях они, ветки скрючены. Березки из лесу привезли, где пасся смешной лопоухий заяц, и им зябко здесь, в приполярном городе. Березки, какой с них спрос!

Собачонка прыгнула к Оле на колени и заскулила. Шелковая, мохнатая. Выше сил не погладить ее, я протянула руку, и встретилась моя рука с Олиной.

— Документы, пропуск, — шепнула Оля. Еще короткое пожатие, и все.

Уже? Расставаться?

— Сейчас пойдешь на Псковскую. Найди двор, где на постое мужики из Емецка. Спроси дядю Васю.

Сейчас? Сразу? Ну да, у нас все сразу и вдруг. На нашем фронте свои законы.

— Тебя проводят.

Прислонясь к березке, на повороте аллеи франтоватый господин в пыжиковой шапке поигрывал тросточкой.

Серега! Ах, чтоб тебе, откуда ты взялся, вологодский?

Собачка спрыгнула наземь.

Уходила по боковой аллее горничная. За ней мелькал лапками песик — висячие ушки, мокрый черный нос.

 

Глава XXVIII

На три метра под землю…

Что на воле: ночь? день? Потолок карцера с землей вровень, и ниоткуда нет просвета. Тепла бы сюда маленько, свету бы хоть на росинку! Ухает прибой, льдины мелет в крошево, вьюга стращает: сдую… У-у-у! В ушах вязнет гул и грохот. Слепы потемки подземелья.

— Шагай, не стой, — в спину толкнул Дымба.

Мы волочим ноги, натыкаясь впотьмах друг на друга. Жжет стужа, капля по капле от нас отнимает тепло — для земляного пола, дощатых, густо опушившихся инеем стен, для бревенчатого, в потеках наледи потолка, который порошит песком со снегом пополам.

Зачем я в карцере-то? В чем мои заслуги?

Послушаешь в бараке, так тот комиссар, этот профсоюзами на лесозаводах заворачивал. Другой от судовладельцев конфисковал пароходы, третий из исполкома. Осю возьми: чин невелик, но все ж — член судового комитета, с командиром корабля за ручку здоровался.

Не ровня я им. Крестьянствовал, работу ломил, в доме большак. Ну, дрова попу колол, еще почту разносил. Ничего такого иного. Небось мы справные, хлебушка и займем, то вернем. Да чего уж… Чего считаться: ровня не ровня! Все мы ровня по мудьюжской пайке, по крестам на холмах сотоварищи.

Хотя крестов не будет впредь. Мусье комендант лагерникам отказал в крестах: портят вид Мудьюга, острова красовитого.

Гремит на воле прибой. На воле холод, мрак полярной ночи. Кромешный мрак под землей — в карцере.

Кабы знать, откуда стужа берется, спрятался бы от нее с Осей. Пол земляной. Он напускает холод? Или стены? Ничего не соображу.

— Ося, лягу я, погреюсь, погреюсь.

Во сне тепло. Во сне сытно…

— Ходи-и! Шагай, салага! — Дымба кулаком мне в шею заехал. — Не останавливайся!

Четырнадцать шагов в длину, девять — в ширину. С запасом карцер. Сослепу натыкаемся на подпорки потолка. Волочатся ноги. Тело — оно ничего, легкое, беда то, что ноги отстают, волочатся в деревянных колодках-башмаках.

— Осип, слышь, покаюсь я: сапоги дома оставил. Зажилил сапожки, жмот я и лопух. Слышь, флотский: я за кобылку пошел воевать! Немцев, слышь, искал на буксире… Слабак я, Ося!

Больше невтерпеж, лягу — и все. Так и так околевать.

Шинелька от стужи одеревенела. Тельняшка расползлась, дыра на дыре. Во… во откуда стужа! От дырьев!

Ужо я одежку скину. Я скоро. В нетерпении пальцы не попадают на застежки.

— Федя? Салажонок? — зовет Дымба. Потерял меня флотский. Карцер большой, камера секретаря — подземная.

Зачем шинель я сволакиваю через голову? Не помню. Ничего не помню.

Купаться станем? Ага, лето, солнышко жарит почем зря. Вода в Талице — парное молоко. Малявки из водорослей вынеслись, щука турнула. Эк они, шустрые, всплеснули, будто пригоршня серебра просыпалась в заводь! Сушь, жара, кабы это вёдро да грозу не напарило…

— Юнга, отставить!

Я бьюсь в руках матроса:

— Гроза сулится, Ося, Пожни выкошены. Замочит сено — хозяйству поруха.

Он трясет за плечи:

— Корешок, очнись!

— Пить, Ося.

— Не положено воды. Положены раз в день кружка холодянки и горсть галетных крох.

Не положена в карцере печь. Положен холод и тьма.

* * *

Загнали нас в землю на три метра вглубь. А подыхать неохота, раз земля голубая, в омутах малявки серебром брызжут, в жатву сыто пахнут поля, будто вынутая из печи краюха!

В преисподней котлы смолы, жарища, грешников на сковородки черти садят. Ой, брехня! Кто про ад наплел, будто там худо, того бы сюда запереть на часок. Небось бы поменял ад местами с карцером!

Вымотался Ося. Свалился на ходу, и я едва его уложил на нары. Обморозился флотский, вот оно что. Пооттер я его полой шинели, прилег к нему спиной: вдвоем теплей.

А под шинель дышать еще теплее, нисколько стужа не достает.

Мягким облаком обволок меня сон. И Талица плещется дремно, и стрекозы-коромысла порхают. Зной поры сенокосной, сушь. Явились стога, послышался звон ботал — это коровы идут, нога за ногу, степенно по улке Боровой. Маняша с Петюхой их ждут на изгороди, припасли, видно, нашей-то молочной корочку с солью… Темнели стога, подплывали низины туманом, вот-вот первая июльская звездочка над кровлями затеплится, траву-мураву на лужке омочит светлая роса…

Час или два не будил меня Ося. Стерег. Матрос Осип Дымба — еще один человек, которому я обязан жизнью.

Во сне, однако, от холода не спасенье. Раньше пальцы слушались: на руках вовсе хорошо, на ногах послабже, а сейчас как онемели.

Матрос согнал с нар:

— А ну, грейся!

Впотьмах я бегал по карцеру. Загнуться не диво, калекой сделаться, обузой людям — это-то на что гоже? Впотьмах о столбы синяки сажал, от одышки в бок закололо.

Ося позволил отдышаться, посидеть на нарах.

— Пихай лапы ко мне под бушлат.

Делился последним флотский. Собственным теплом.

— Пошарь, Федя, в потайном кармане. Там твое…

Хлеб?

Ну да, ровно половина пайки!

Ссохся хлеб в камень. Белый хлеб. Ровно половина передачи. От Гены, парнишки со Смольного Буяна.

— Ося! Осип! — меня пот прошиб. — Почему хлеб заберег?

Ухает, бьет прибой в нагроможденье льдин.

Где-то дребезжит оторвавшаяся проволока ограждений.

— Я тебе, Федя, точно на исповеди, — заговорил матрос. — Первое: зажилил у баталера Баландина пятерку… Не то я, не то! Юнга, браток, камень на душе я ношу. Не голодовки, не Мудьюг Дымбу доконали. Велика моя вина. Здесь, под Мудьюгом, это было, нынче в августе. Налетели аэропланы англичан… И я… Мимо бил! Из пулемета очередями хлестал мимо! Вдолбили в башку золотопогонники из кают-компании: союзники, плечом к плечу против германца стояли. Бесчестно стрелять в братьев по содружеству боевому, флотскому! Поддался я, по дешевке купили. Нет прощения Оське Дымбе за темноту, за доверчивость.

Дымба! Ося! Скажи: ты врешь?

Я ощупью отыскал двери, замолотил, в кровь разбивая кулаки:

— Сволочи, отоприте!

Кричи не кричи: глух железный замок, немы крепкие запоры, к карцеру не выставляется часовой.

* * *

Вместе с прелыми портянками пластами отстает кожа.

Дурно коменданту, мусье капитану.

Что рыло воротишь? Гляди, не отворачивайся!

Не жилец флотский на сем свете. Про меня слов нет: получен вызов в Архангельск. А там военно-полевой суд и Мхи.

Когда б не повестка, разве выпустили нас из карцера до срока?

В караулке натоплено. Каждая косточка во мне болью занимается. А креплюсь. Подкалываю мусье коменданта:

— Эй, сержант, толмачь ему, мы свидимся еще. Ага, будем являться. Каждую ночь. Прямо к евонной постели. Выстроимся, и спиленные кресты на плече: с приветиком, мусье мудьюжский комендант! А ч-чо? Франция так Франция. Достигнем!

Без сознания Дымба. Я ему делаю перевязку. Вместе с портянками отдирается кожа.

И я… и я разве жилец? У пристани ледокол ждет. Загонят в трюм — и заглохни. Добро, если в кандалы не закуют.

— Как являться-то будем? Почто же ты, мусье комендант, недогадлив? А привидениями. Заделаемся привидениями, и к ночи жди. Придем, застучим каторжными колодками: помнишь Мудьюг? Помнишь, мусье?

 

Глава XXIX

Суземная скрыня

Добела раскаленная стужей луна. Ручьистые тени глубоких снегов… Проснешься среди ночи и долго не можешь опомниться, куда попала, томишься при мысли, как далека избушка-скрыня от человеческого жилья, от дорог — за глухоманью, оврагами закоряженными, за белым раздольем зимним!

К помоям повадилась лисица. Дятел прилетел тюкать носом в стены. Над крышей в хвое клесты лущат шишки…

Переметаемая вьюгами, на гарях и болотах бесследно пропадающая лыжня — единственно, что соединяет избушку Тимохи с остальным миром. Да думы наши, печали, от которых ни темным лесом, ни сугробами не отгородишься.

Кто больше всех обрадовался моему возвращению, так, наверное, Пахолков.

Не признать было в обросшем, в замызганной тужурке, постаревшем человеке подтянутого щеголеватого Викентия.

Он тормошил, расспрашивал. Пришлось ему рассказать, какая справка у фельдфебеля была про меня заготовлена.

— Перст судьбы! — говорил Викентий Пудиевич взволнованно и бессвязно. — Но ответь… хоть одним словом! Как ты смогла вынести эти муки?

— А помните: «Главное — чувство родины, остальное второстепенно»? И ромашка. Ваша, с бруствера. Светила она мне, в этом все дело.

Вздрагивали, надламывались брови. Черные брови вразлет, — кажется, одно и осталось от него, от прежнего.

— Да, да, перст судьбы! Знаешь, Брестский мир отменен? Разве можно было предугадать, что так повернется колесо истории? Кто был внизу, очутился вверху, а кто был на высоте положения — по тому колесо и проехало… Трещат кости!

И еще эти разговоры, кажется, прежние: для себя.

— Я так, — он вымученно улыбнулся. — Мысли вслух.

Вместо кашне шея обмотана тряпицей. Шапка на голове рваная. Опустился Викентий Пудиевич!

Нет-нет и назовут его просто Викешкой, а кто по прозвищу: «С Пуденком знаться — пустое дело, вчерашний день забыл, бродит, как чумной!»

Хотелось его подбодрить, и я сказала:

— Вам привет.

— От кого? Кто меня помнит?

Оживился, глаза заблестели.

С души воротит врать, но я ответила:

— От Ольги Сергеевны.

— Как? — сделал он большие глаза. — Неужели?

Потом понурился.

— Ну да, конечно. Примитив… Раньше надо было мне догадаться.

Отец меня привел сюда, на охотничье становье, в скрыню-избушку. Сдал Тимохе с рук на руки.

— Будь друг, Петрович, без колокола на шаг ее не отпускай.

Телушка я, что ли, чтобы мне на шею колокол вешать?

Терялась, было такое. Попробуй не теряться — в таких-то переплетах!

В половину мытарств я тятю не посвятила, и то разгневался: «Кадра, понимаешь, незаменимая…. Чего нос-то сырой и губы сковородником? Возносить тебя, что ли, как к белякам вляпалась?»

Горяч отец. И отходчив.

— Набираемся, дочка, опыта на собственных ошибках. Кабы на чужих учились, оно бы подешевле и для дела способней.

Бороду он отрастил. Заметнее стала седина.

— Гвоздей я тогда не добыл, с ума нейдет…

Я переспросила:

— Что, тятя?

— Война надоела, в кузницу бы мне гвозди ковать! — он усмехнулся. — Кузнец из меня был исправный, зато председатель… Не речист, на митинги Овдокшу посылал. Собою не видный — какой из меня оратор? Кончим войну, вернутся мужики по домам, проведем перевыборы. Кого побойчее, пограмотнее выберем в Совет, пускай заступает руководить.

— Пограмотнее? — воскликнула я. — А книжки из моего сундука?

— Ссыльные ребята дали на сохранение. Говорят: «Все равно никто не заподозрит, что ты, Достовалов, запретные книжки держишь!» Я простой, дочка. Не смотри, что наган на боку, что шинель ношу: был кузнец и есть кузнец. Люблю честную работу, хоть куда меня поставь, вот и весь сказ.

Горячая волна любви и жалости захлестнула меня, и я сказала, что на сердце было:

— Береги себя, отец.

Он ответил строго:

— Непременно.

Помолчал и промолвил тихо:

— Стосковался я по наковальне смертно. Сплю и вижу: в кузнице роблю.

Таким он мне и запомнился: на шинели ремни нагана и полевого трофейного планшета. Глаза с прищуром усталым, в смоляной бороде седина.

* * *

Оконце скрыни оттаяло. Сижу, выглядываю: не появится ли лисенька рыжая, пышный хвост наотмашь? Пол в избушке вымыт, выскоблен. Дрова на утро запасены, вода наношена — и на постряпушку и для стирки.

Целое озеро под боком, а с водой беда. Сперва из озера носила, нынче не достать и на веревке: начало отчего-то озеро мелеть. Светлая, чистая вода, не подумаешь, что озерная. Но очень «жесткая», накипь от нее в чайнике. «Мягкая» вода в ключе, но ходить далеко.

У озера — и без воды!

Ну ведь и озеро-то какое: Лешачье…

Старик снимал шкуру с зайца. Помногу он ловит зверья, глухарей, рябков носит. Затемно покидает избушку-скрыню. Иногда и ружье забудет. Ни к чему ему ружье. Уходит дедко осматривать старые, настораживать новые капканы, поставушки, затемно возвращается, и всегда с добычей.

— Лешачье озеро… да-а. Не вздумай на лед ходить. Промоины, полыньи-талицы на каждом шагу. Оступишься, оборони бог, враз водяной уволокет!

Пугаешь, дедушка? Пуще-то стращай. Не вернутся ли ко мне былые страхи: темноты, мышей, лягушек? Хоть на минуту вернусь я в свое детское, светлое?

— В суземе как ведется? Спуста, девонька, сучок с лесины не падет, на всяк случай установлена причина. Заяц вот. Косой, конечно, да свой резон и ему дан. Кто шкуру свою спасает, а зайца шкура бережет. Снег белый, шуба косого белая, тем и жив. Ну, попадаются зайчишки, которые черные и зимой. Князьками их прозывают.

Дедко прикуривает от лучинки.

— Да-а, есть князьки. Хоть у зверя, хоть у птицы.

От стужи бревна потрескивают, оседают в пазах.

— Я-то видал. Доводилося. — Тимоха пыхнул из трубочки. — Зайца сперва, после глухаря. Черный зайка, что тебе головешка. А глухарь, обратно, был белый, ровно в молоке выкупан. Согнал его с лесины, залопотал глухарище, князек-то… Н-ну, сосны книзу вершинами клонятся, земля гудит! Того году я в полынье тонул… Сбываются приметы. Без приметы нет житья на свете!

«Жиг-вжиг», — нож по бруску. Наточив нож, дедко пробует острие пальцем.

— Худая примета — князек. Из лесу долой, год на тот путик ногой не ступай, авось ладно сойдет. Но в суземе оставаться, себе несчастье искать.

В светце догорает лучина. Пес под топчаном спросонок поскуливает.

— Нынче тож встречал князька, — бормочет Тимоха. — В тетеревиной стае. Да-а… Белый косач-то, тетеревишка-то. Да-а…

За окном луна. Ручьями тени текут от кустов, от деревьев по прогалинам, омытым дымным сиянием.

Я накинула на плечи шаль и вышла.

Луна поволочена дымкой. Задувает ветер.

Далеко-далеко отсюда окопы: мерзнут бойцы в шинелях серых, в ботинках с обмотками. Из тех, что в Вологде маршировали по Кирилловской улице.

Звезды над лесом. На десятки верст окрест пустыня хвойная в немоте студеной, в лунных тенях.

А в далеком Архангельске, на вмерзшем у причала пароходе радист, запершись у себя в рубке, проворно выстукивает морзянку:

— Ти-ти… та-та-ти!

В точках и тире морзянки голос подполья:

— В Мурманске, согласно агентурным сведениям, ожидается пополнение — два американских крейсера и тысяча пехоты…

— Военным губернатором в Архангельске назначен генерал Миллер, к которому перешла вся власть.

А где-то совсем близко, в деревушке при почтовом тракте, в избе собрались тайно мужики: «Я, житель Раменской волости, вступаю в ряды красных партизан…»

* * *

— Как звезды мигают-то?

— Впросинь, дедушка.

— К перемене погоды. Небось смякнет стужа.

Мы понимаем друг друга с полуслова. И мне хорошо. Греться у каменки и знать, что твое существование зависит не от чего-либо, а от того, мигают ли звезды впрозелень — к холоду, или впросинь — к теплу; в котле поспевает кулеш из дичины; за стенами избушки — тайга… Нет, право, хорошо. Хорошо нам было с дедушкой в скрыне суземной!

Расположились мы ужинать, как собака подала признаки беспокойства. Кучко покинул свой куток под топчаном, царапал в дверь и повизгивал, оглядываясь на хозяина.

Идет кто-то чужой к нам!

Тимоха сорвал со стены винтовку.

— Охтимнеченьки… Стрелок из меня!

Я бросилась к окну. Чем бы занавесить? Ах, нерасторопная, ах, пустая голова! А платок на что?

Скрыня суземная, избушка Тимохина — тайная база отряда. В погребе-землянке спрятаны боеприпасы, оружие, доставшееся трофеями после разгромленного осенью обоза.

Томительны минуты ожидания. Взвизгнула дверь на петлях, клубом пара ворвался в избушку холод.

Викентия Пудиевича ввели под руки Поля с Тимохой.

— Клади на нары. Ноги! Ноги заноси! — распоряжалась Поля.

Втроем мы подняли Пахолкова на топчан. Стянули полушубок, валенки. Он не издал ни звука, был как без памяти. Повел глазами и отвернулся к стене.

— Едва довела, половину пути на себе волокла, все жилы мне вытянул, — запыхавшись, с трудом говорила Поля. — Экое горе с мужиком: простудился, жар у него.

Тетя Поля размотала с головы платок — и вдруг уронила руки, пала на пол ничком, запричитала:

— Вася… Кровиночка моя! Зернышко махонькое!

Билась Поля, каталась по полу.

Не скоро мы с Тимохой ее успокоили, не скоро добились мало-мальски связного рассказа.

На хутор Пахолков пришел, когда укладывались спать. О себе сказал, что направлен в Раменье разведывать укрепления. Велел избу запереть и, выложив на лавку пистолет, сел к самовару. При нем была фляжка. Часто к ней прикладывался и приговаривал: «Профилактика от гриппа».

Потом ушел на печь погреться и хмельной уснул.

Каманы нагрянули за полночь на трех санях. Тетя Поля не отпирала, стали выламывать двери. Пахолков — куда деваться? — босый, в одном белье скрылся в холодной горнице, в подполье.

Поля его одежду кинула на полати: авось сойдет за мужнюю. Солдаты обшарили сарай, слазили на подволоку, в горнице же посветили фонарем в подполье и вниз, в темень, не спустились.

Среди каманов один хорошо говорил по-русски:

— Он и допрашивал, — сморкалась в передник тетя Поля. — Пристал как с ножом к горлу: «Муж в красных, и ты партизанам служишь не первый день. Где бандита спрятала? Знаем, к тебе пришел!» Как по-писаному, принялся докладывать: такого-то числа, такого-то месяца те-то и те-то останавливались на хуторе. Отпираюсь я: наветы, наговоры. Какие партизаны? Чего вы хотите от бабы деревенской? Васенька заплакал. Свекровь взяла его из зыбки. Каман… Филин, вылитый филин! Выкатил шары и зыркает: «Крепок плакать, солдат растет». Свекровушка Васю не отдавала, силой вырвал, ткнул старуху кулаком — к порогу покатилась. Каман Васюту на улицу вынес, меня следом солдаты выволокли. Руки назад заломили, пинают. На воле стужа, звезды мерзнут. Каман Васятку голенького на снег посадил. «Отвечай, где партизана спрятала?» Рвусь я к Васеньке, на крик изошла… В избу увели, когда сами озябли. Васенька закоченел, хрипит да глазыньки закатывает. На моих руках к утру кончился.

Я не смела взгляд поднять на тетю Полю.

Туру-туру, пастушок. Березовый батажок.

Было: зыбку качала, кудельку пряла…

— Звери! Что за звери! — вырвалось у меня.

— Почто — звери? — воспротивился Тимоха. — Звери так не делают. Понаехали супостаты, народ тиранят.

Впросинь смигивали звезды. Повалил скоро снег. Замела вьюга, закружила. В налетах вихря, в вое ветра слышался мне детский плач и материнский стон.

Поля — баба деревенская, да в ум ей не пало, что одним словом могла бы спасти Васюту, кровинку родную, зернышко сивенькое!

Кто служит праведному делу, того дело высоко поднимает. На любое пойдем, что и смерти горше, превозможем, все снесем. Не по плечам бывает ноша, шатаемся, гнемся — а несем!

В забытьи бредил с нар Пахолков:

— Сова… Сова.

Слышал ли он из подполья, как плачет на снегу дитя и мать над ним причитает, рвется защитить свое зернышко?

Не слышал. Хочется верить; ничего не слышал.

Пахолкова у нас оберегали.

Учителю — самая верная явка, где можно беду переждать. Задание ему полегче, за общим застольем первый ломоть хлеба. Отец перед образованностью благоговел: «Советской власти каждый человек дорог, а ученый да свой — вдвойне».

Мела пурга, шарила по хвойным закоулкам. Парасковья-пятница, неуж мне идти из тепла, из избушки суземной в этакую-то заваруху?

Бился, бредил на нарах Пахолков:

— Я — человек… Прочь от меня, прочь!

 

Глава XXX

«Обжалованию не подлежит»

Под низким потолком электрическая лампа. Бетонный пол вымыт, мокро блестит. Свет лампы синевато-белый, словно студеных снегов мудьюжских, сполохов северного сияния отраженье, отблеск их отдаленный, и лица сидящих за столом холодные, синие, мертвые. Закрыть глаза: «Чур… чур нас!» — и пропадет, сгинет этот зловещий подвал, и очутишься где-нито, может, в кубрике на буксире, может, даже и в Раменье…

На табуретке таз. Подле бадья с водой.

Для чего вода?

Затхло в подвале. Смердит чем-то, тошную эту вонь не перешибает запах дезинфекции. Стены толщиной, поди, в сажень, окна подвала кирпичами заложены.

Куда же это я попал?

Рвался на войну, мечтал о геройстве парнишка. Спал и видел себя на войне. А такой подвал снился тебе?

За столом, покрытым сукном, двое военных и штатский. Наверное, судьи. Штатский покачивается вместе со стулом, перламутровым ножичком полирует ногти. Белесый, ровно вошь, сивые волосенки на пробор. Сосед его, костлявый, как кощей, офицер, роется в папках. Когда ему нужно прочитать из бумаг, подшитых в папки, он, щепотью сложив пальцы, снимает пенсне с узкого острого носа. Папки кощей передает другому офицеру, который быстро их просматривает, кладет стопкой. У этого офицера курчавая борода, широкие брови с рыжинкой и голый череп.

Баре… Баре-чистоплюи.

Ладно, чего уж, двум смертям не бывать! Руки в карманы сунул, плечи расправил и башмаком, деревянной колодкой арестантской, пристукиваю — во взоре невозмутимость.

Вошь белесая окрысился:

— Эй, ты, не забывайся, находишься в контрразведке.

Федька, эво достиг почестей. За что только почет, в толк не взять.

— Правду про вас говорят, что вы в душах читаете? — это я давлю форс. Пуговка расстегнута по вороту, тельняшку видать. Придуриваюсь по малости: лешего с меня возьмете, когда я в карцере стужен и то не околел.

— Посоветовавшись, — сказал наконец бородатый, — мы пришли к единому мнению: отправить тебя домой. Для домашних мер воздействия.

Я напустил блажь, будто бы без памяти перепугался. Обмер и трепещу:

— Н-не, не надо! Мамка шибко крутая. Отвозит ухватом за здорово живешь! Вы небось не такие. Небось белая кость, голубая кровь… — я подмигнул. — Бить будете с разговорами. Вам смерть горькая — без слов-то остаться.

Загавкали все разом:

— Вынь руки из карманов!

— Марш к столу! Бери карандаш и пиши, что продиктуем.

— Чего? — Голова у меня набок, рожа придурковатая. — Писать? Не умею. Контуженный ить, бонбой шарахнуло.

Тогда костлявый выхватил из папки листок:

— А это чье художество, каналья?

Мое. Мое письмишко. Я про него давно забыл. Да что оно мое, ты сперва докажи. Маме весточка: «Почтенная Ульяна Тимофеевна, а пишет вам сослуживец вашего сына, отважного красного орла, потому как вместе с ним геройски пораненные в плену…»

Вошь белесая перламутровый ножичек сложил, стал, позевывая, натягивать перчатки.

— Господа, где мой хлыст?

Щелкнули кнопки на запястье.

Бить будут, ясно.

И били. Свалят с ног, пинают, плетью хлещут.

Найдет на меня помраченье, водой окатят и сызнова принимаются:

— Кто тебе передал об агенте в банде Достовалова?

— Кто отнес письмо на почту?

То обещают, что домой отпустят, то сулят Мхи.

Меня на пушку брать? После карцера-то — под землю полторы сажени вглубь?

Цепляюсь за стену. Губы разбитые кровоточат. Не было ни в Раменье, ни близко в округе бар — напоследок да спознал белую-то кость!

Когда ваши к нашим попадают, их не бьют.

Плывут перед глазами, валятся стены и потолок, мельтешат брызги крови на полу.

— У нас сила не в кулаках. У нас сила верная!

* * *

Сани полозьями скрипели, сладко пахло на морозе конским потом, сбруей ременной. Забывшись в обмороке, что я и помню, так запах сбруи, клочок неба, мутного, предрассветного.

Где после был, что было после подвала, как в тумане потонуло…

Очнулся уж в камере-одиночке. Сводили в ванну. Жратвы нанесли: суп, жаркое, компот сладкий. Ел сперва через силу. На душе свербило: бьют и мытарят, так это полагается. Но если уход за тобой, кормят словно на убой — это с каких шишей? Кровать на пружинах, тюфяк мягкий, простыни и подушки — за что? Где я дал промашку? Одно утешало, что в двери очко для часового, на окне решетка, и полосатая арестантская роба выдана. По причине решетки и полосатых штанов я успокоился и корочкой тарелки зачистил.

Вместо полового солдат прислуживал, детина головой под потолок. Сгреб он порожнюю посуду на поднос: «О’кэй!» — и выложил пачку сигарет и зажигалку.

Двери на замок запер.

Когда замок и решетка, вполне утешительно. У каманов я, новое, стало быть, разнообразие.

Почиркал зажигалкой, огня добыл.

Папиросочка с духами — Накуриться не могу. Милка в новом сарафане — Наглядеться не могу.

А чего? Ребра в контрразведке кулаками офицерскими прощупаны, глаз синяком заплыл, но раньше смерти помирать — это-то с каких шишей?

Завалился я на коечку. При добром расположении духа сладко спится.

Проснулся — по камере расхаживает каман. Бритый-стриженый. Трубка в зубах. Френч с накладными карманами на нем и ботинки с крагами.

— Извини, что разбудил тебя.

По-русски шпарит. Ладно, намотаем на ус.

Солдат принес умыться. На стуле одежда приготовлена. Пиджак суконный, брюки, жилетка: троечка, поди, во сто рублей.

Камана я узнал. По Раменью. По вечеру с красными бантами. Пуд-Деревянный на крыльце трактира: «Неумытые мы! Полоротые! А не брезгает нами Европа!» Саночки вылетают из ворот… Сказать ему разве: «Со свиданьицем, ваше степенство»? Погожу, ладно. Виду не подам. Поди с налету разбери, кто он.

— Это тебе, — трубкой указал каман на костюм.

— Нет, в робе вольготней.

Хохотал он взахлеб, когда дошло, что я пижаму принял за одежду каторжника.

— Зови меня: Петр Леонидович, — попросил он.

Я не оговорился, точно уж попросил.

Ладно, мне что, язык не отсохнет, назовут и Питера Петром.

— Федя, как получилось, что ты в армии? Впрочем, если секрет, не настаиваю на ответе.

— Секрет? — я заголил спину. — Мне этот секрет по гроб не износить.

Он безгубый рот поджал, на рубцы поцокал языком:

— Н-да… Впечатляет!

Человеческое обращение мы понимаем. Выложил я все как есть. Помянул и про Карюху.

— Ценю искренность, — похвалил Петр Леонидович. — Ты взялся за оружие, чтобы кровью врагов смыть позор. Что же до кобылы, то хорошая лошадь в хозяйстве — и мужик счастлив. Значит, ты пошел воевать за честь, за счастье. Мой вывод верен?

Ловко подбил итоги. Только зачем он мне цену набивает? Федька, не хлопай ушами. Я сглотнул набежавшую в рот слюну.

— Ровно в воду смотрите. Ой и голова у вас — не шапку носить!

Ведь клюнул. На лесть, знать, повадлив. Осклабившись, он потрепал меня по плечу:

— Ты да я — оба добровольцы, дружище. Кто я был до событий на Севере? Торговый представитель, приказчик. Но надел мундир — и солдат. Мы оба солдаты, дружище!

Веки припухлые. Глаза желтые, круглые.

— Смыть кровью позор. Иметь хорошую лошадь… Ближние все перспективы. Ну, а потом? Как ты представляешь собственное будущее?

Прилип как банный лист. Вынь ему да положь: за что, и почто, и дальше что.

— Наступит мировая революция, вообще свобода… — я поерзал. После побоев ломает меня, башка гудит, и на тебе, агитируй за Советскую власть. — Машины будут землю пахать. По деревням электричество. Аэропланы — садись и лети, — постепенно я расходился, понесло меня, как Овдокшу-Квашню на сходке. — Сахару, ситнику, колбас будет навалом. Про ситец там, про обутку толковать нечего. У каждого мужика по трое сапог, у баб сарафаны — шелк и кружева.

Припухлые веки приподнялись. Желтые глаза скользнули по мне, в усмешке ощерились зубы.

— О чем ты изливаешься, дружище, это уже есть. Это — Америка. Там много машин и женщины носят шелковые сарафаны.

Он пожевал губами.

— Мы богаты. Не заримся на чужое. Трагическое недоразумение, что русские видят в нас захватчиков. Мы… как это сказать? Мы очутились в дурной компании. Французы покушаются на Кольский полуостров. Англичане хотят получить Север в качестве колонии… Глупо! Очень глупо! Борьба только началась. Борьба беспощадная. Но за болота? За пустыни в снегу? Конечно, мы деловые люди, чего-то стоит, конечно, сам по себе Север с его богатствами недр, ценной древесиной, пушным зверем, рыбными промыслами. Тем не менее борьба идет… За тебя! — Он ткнул мне в грудь пальцем. — За таких, как ты!

Даешь, дядя, копоти, ловко меня под знаменатель подвел.

Говорят, один в поле не воин. Я один. Решетки на окне, за дверью часовой.

— Показательно, мой юноша, что война идет необъявленная. Ее не объявляли, и ей конца не видно, как ни напрягай мысленный взор.

Всему есть название. Клонит он меня на свою сторону. Вербовка — вот как это называется. Бит я и ломан. Но и терт, «финлянку» и Мудьюг прошел.

— Дядя, ведь получите вы скоро по шапке! Скакала лягу ха, скакала — хвост потеряла!

Петр Леонидович пожал плечами:

— А что это меняет? Ничего. Да, что я хотел тебя спросить? — он прищелкнул пальцами. — Ты родственник Григорию Достовалову?

— Соседи мы. По нашему посаду сплошь Достоваловы: Кирьян, Никандр по прозвищу «Пыж», Банька-Колесо…

— Ты предупредил о провокаторе в отряде Достовалова?

Голова раскалывается. Кончай, дядя, ни фига не добьешься.

— Ну, я. Я.

Стены каменные, лоб разбей — не прошибешь. На окне решетка, за дверью часовой.

— Опрометчивый поступок, — посочувствовал Петр Леонидович. — Не хотелось бы тебя огорчать, но и тех, кого я ценю, держать в неведении не в моих правилах. Твое письмо перехвачено, как ты понимаешь, наверное.

С ним был портфель. В портфеле бумага. Казенная бумага с печатями.

«Военно-окружной суд, — прыгали строчки у меня перед глазами, — в законном составе слушал дело… Приговорил —

К РАССТРЕЛУ».

— Смышленый малый, ты справишься. Получишь документ об освобождении из плена. Несовершеннолетний, кто к тебе придерется? Попадает крупная рыба, мелочь ускользает из сетей! Пойдешь в отряд Достовалова и выдашь провокатора. Ты понял?

Понял, чего там. «Приговор окончательный и обжалованию не подлежит»…

— Вот так: провокатора разоблачишь ты. Полагаю, это честная, обоюдовыгодная сделка. Мы уйдем. Совсем уйдем. Скоро. Но уйдем, чтобы остаться. Улавливаешь мою мысль?

Душно чего-то. Потолок давит каменный, ворот рубахи тесен. Все я усвоил: «Приговор окончательный». Пол подо мною колеблется. Как палуба. Как окоп в бомбежку, когда собой мы прикрывали деревеньки серые, и лёт паутины по стерне, поля и пожни.

На окне решетка, за дверями часовой. Один я, а один в поле не воин.

Ладно, все путем, Федька, все ладом. Чего уж, двум смертям не бывать, одной не миновать.

— … Ты ни в чем не будешь ограничен! Жизнь, свобода. Деньги… Много денег! И все твое!

— У нас, дяденька, в Раменье козел жил. Дурашливый, пакостник. Так к колу его привязывали. Он и взлетывает на веревке, трясет бородой: чудится дурню, что он на воле.

— Верни приговор.

Бери, не жалко. Тебе бы такой в руках подержать.

Я видел, как красный карандаш вывел: «Приговор приведен в исполнение».

— Дату мы поставим позднее. Кстати, как ты смотришь на смерть, козлик?

Правильно смотрю. В оба смотрю, во как.

— Старуха у нас жила… — Худо мне было, что скрывать. Форс, однако, давлю, не подаю виду, как мне худо. — Вот жила-поживала Антипиха. Оглохла и ослепла по дряхлости лет. Уж жалобилась, уж печаловалась: «Не приберет бог. А рада, рада бы смерти-то». Сын ее возьми и подстрели раз ворону. Бабка на завалине кости на солнышке грела. Возьми он ворону-то и положи ей в колени. Бабка затормошилась, щупает вороньи крылья: «Да что это тако?» А сын ей в ухо кричит: «Бабка, то смерть твоя!» Ох, наша Антипиха и воспрянула, пуще тормошится, из подола ворону выкидывает: «Кыш на невестку. Кыш на невестку!»

Каман не усмехнулся даже, рот сжимал в нитку.

— Тобою взят верный тон. Не лжешь, не цепляешься за жизнь. Между тем о нашей беседе советую поразмыслить. У тебя будет время. Это не последняя беседа между нами. Надеюсь на твое благоразумие.

Уходя, он задержался в дверях.

— В Раменье, если точны мои сведения, у тебя, кроме матери, сестра и брат. Передать им поклон?

Я похолодел: эво на что намекает?!

— Правильно, козлик. Здесь с родными повидаешься. Итак, «кыш на невестку»? Будь по-твоему, не возражаю.

 

Глава XXXI

Рыжие полушубки

Ветер со снегом: очи слепит, с ног валит. Барахтаюсь в суметах убродных. Одолень-трава, одолей метель лихую, пеньки и колоды! Напороться на пень завьюженный, то лыжи сломаю, а без лыж погибель, утону в снегах.

Тетя Поля никак не отпускала:

— Куда пойдешь, думаешь своей-то головой?

— Пережди, — советовал Тимоха, — не на всю зиму завьюжило.

Викентий Пудиевич очнулся, всех настойчивее возражал:

— Протестую! Категорически против!

Обросший, исхудалый, в затрепанной одежонке, внушал он и стыд и горькую жалость. Ну-ка, ребенка голенького на стуже держат, ручонки он тянет: «Мама, мама»… С ума сойти! Он слышал. Не мог не слышать. Я бы не вынесла. Когда невинное дитя на глазах матери страдает, молчи ум, говори сердце, что делать! Умом-то прав Пахолков: вышел бы к карателям, себя погубил, но Васюту не спас, тете Поле ничем не помог. Война… Куда сердце приткнешь, коль война?

Крутит ветер воронки по суметам. Сбитые прутья, хвою несет.

Зачем понадобилась разведка в Раменье? Где на Кречатьем блиндажи, где позиции, давно известно и на штабные карты нанесено.

А идти надо. Приказы не обсуждаются, и больше некому, без нас не обойтись. Такая война, что без меня не обойтись, в этом все дело. Лишнего на себя не беру, но что есть, то есть: свое у меня место в общем строю, и я за него ответ держу…

В лесу пуржило, зги не видать, деревья ломало, того и бойся, что задавит.

Иззябшая в дрожь, оглохшая от рева непогоды, едва я доплелась к избушке на взгорье. На последней версте сто раз садилась в снег отдыхать.

Избушка — развалюха, поставили ее раменские мужики, чтобы в сенокос было где пережидать затяжные дожди.

Водился по нашим местам обычай: в лесных и покосных избушках запасти дров, бересты на растопку, соли щепоть в тряпице и сухарь какой ни есть — вдруг кому-то после тебя, путнику запоздалому, пригодится?

Поверьте, это был добрый обычай. Приютила и обогрела партизанку избушка сенокосная!

* * *

На колокольне отзвонили: служба прошла. Утлая церквуха, маковки деревянные, отчего у меня в горле комок и губы немеют? За липами, за оградой кладбищенской, есть холмик могильный. Некому к нему дорожку разгрести, крох насыпать и птиц привадить: порхайте, щебечите, маму помяните.

Мама! Дозволь на коленочках постоять, земным тебе поклоном поклониться. Не гневайся, не бывала у тебя, сиротской слезы не проронила на песочек сыпучий! Все пути выпадали дальние: война, фронт, и о себе помыслить недосуг… Родимая, не серчай!

От гумен я к баням, по-за кустиками я, по-за суметами. Тропка из-под ног ускользает узенькая. По той тропке я к липам темным: пустите, маме поклонюсь!

Неверно думать: раз в селении располагался крупный гарнизон, то тем каманы и были озабочены, чтобы стеречь каждую избу. Патрулировался тракт, в определенное время у рогаток, загораживающих въезд и выезд, находились постовые, бессменно охранялся штаб, размещенный на Пудином подворье, по селу же, собственно, ход был свободный. Угор Кречатий — там другой оборот: к возведенным укреплениям, блиндажам близко никого не подпускают строгие караулы.

Проведя ночь в сенокосной избушке, я затемно пробралась к Раменью, целый день провела в скирде старой соломы. Ну чем не наблюдательный пункт?

Унялась метель-заваруха за день. Вился снег.

Где ползком, где внаклонку — к липам я темным, к церквухе крадусь…

На паперти пусто. Отец Павел гасит свечи. Катанки на нем прежние, калоши кожаные.

— Батюшка, — окликнула я с порога.

Он зашаркал калошами, суетливо совался по церкви, не зная, за что взяться, сбитый с толку моим появлением.

— Двери хоть притвори, оглашенная!

Я двери на задвижку-щеколду замкнула.

— Батюшка, я к маме. Проведите скорей. Где ее могилка?

— Скорее? Уж ты, вертоголовая! — бранился батюшка, и усовещал, и крестил меня. — Спаси и сохрани, спас милостивый, как посмела сюда? Арестуют, идолище! Окстись, оглашенная, куда я потащусь в потемках? Наутре панихиду отслужу. По-христиански, по-божески.

Напрасно я его уговаривала, что тороплюсь и времени нет, батюшка твердил:

— Наутре, отроковица… Наутре!

Перетрусил. Взгляд прячет, голова трясется.

Вдруг на улице заскрипел снег, послышался говор.

Отец Павел ахнул:

— Застанут с тобой, пропаду, вояка ты в сарафане!

По двери забарабанили прикладом. Куда мне деться?

В алтарь женскому полу вход запрещен. Запрещен? Да нипочем мне давно запреты, раз я воин в сарафане.

— Куда? — остолбенел батюшка. — Храм осквернять, кромешница?

В алтаре чем-то едким пахнет. Нюхательный табак! Ей-ей чихну!

Раскатисто, с угрозой загремели под сводами шаги, послышалась чужая, отрывистая речь.

— Здесь она, — сипел за стеной голос Сени-Потихони. — В гумне лыжи спрятала. К Ульяниной избе сперва наведывалась. Федька, сын ейный, подросток, у красных. Докладывал вам, благодетель вы наш, что умерла Ульяна в испанку и детишки обои тоже. Сижу это я у окна. Гражданскую тишину соблюдаю. Бежит… Гришкино отродье! Потому как лошадь обещана, бдим порядок в селе неукоснительно.

Басом бухал отец Павел:

— Орясина, в храм заперся и солдат с ружьями навел? Истинный бог, прокляну!

— Молчал бы, батюшка. Не поглядим на рясу, дадим укорот, раз против властей.

— Окстись! Я-то супротив властей? — бухал отец Павел. — А кто молебны служит? Причастия лишу, орясина. Ей-ей, прокляну.

Кто-то третий оборвал их перепалку:

— В церкви скандал… Как вы, русские, однако, невыдержанны!

Я содрогнулась. Стало душно, стало зябко.

Узнаю… Голос узнаю из-за стены. Наречье чужое узнаю: слова произносятся твердо, буква по букве, и с пришептыванием, будто сквозь зубы.

Звено к звену смыкалась цепь. Мартовский день семнадцатого года. Притча на уроке о Иове. Отец Павел, пославший меня раздобыться нюхательным табаком у Пуда Деревянного…

Он там был — на «хозяйском верху»!

Полотенца на нашем крылечке. Кожаная фуражка Пахолкова, мелькнувшая среди берез. И засада в Темной Рамени, и белый ветер: «Иди, прохлаждайся, Чернявушка»…

Сомкнулась цепь — звено к звену.

Дорого дается прозрение. То самое, когда все встает на свои места. Того дороже запоздалое прозрение.

Почему я раньше его не узнала, когда босую по снегу гонял, и в спину наган: «На свежу голову лючче думай»? Затмение на меня, что ли, пало?

Он… Зенки пусты, сычьи… Он!

— Мое дело — проповедь слова божьего. К мирскому не причастен, — уступчивее препирался отец Павел. — Кто вошел и не вышел, я не слежу.

В ушах невесть откуда взялась у меня считалка:

Перводан, другодан. На четыре угадан…

Ага, считались. На перемене. Под липами. Было, считались. С простуженных сосулек капало, на ветках прыгала белощекая синица. Было-было! Очень давно. Давным-давно. Тыщу лет назад.

Лестница с клироса шатается, ступени хлябают под коваными каблуками.

Меня ищут? Это игра — вместо палочки-выручалочки винтовки?

Заяц, месяц, Сорвал травку. Положил на лавку…

Я бойкая, я приемистая, нипочем им не найти!

Шатаются половицы. Они широкие, трухлявые. Скрипят широкие половицы. Рыщут каманы, меня ищут.

— Храм, я полагаю, старинный?

— Точно так, — поддакивал отец Павел. — Большой древности раменская церковь. Воздвигнута в память избавления Руси от воров. Достигали их шайки северных пределов и были побиты.

— Воры?

— Точно так, ваше благородие, ляхи и воры. Потому как воровали русскую державу. Тысяча шестьсот тринадцатый год, ваше благородие, польское нашествие на северные окраины, ваше благородие…

Половицы смерзлись. С трудом в углу нащупалась щель, забитая мусором. Вцепилась я ногтями — подалась, скрипнув, тяжелая плаха. С трудом удалось проточиться в образовавшийся проем. Если Федька лазил, так чем я его хуже?

— …Дальше алтарь, ваше благородие. Подыми свечу, отец Павел, — распоряжался Сеня-Потихоня.

— Я не ошибаюсь, женскому полу по православным канонам в алтарь ход закрыт?

— Истинно, ваше благородие! Истинно! Большой грех, храму скверна, если женщина войдет в алтарь.

— Тогда, полагаю, дальнейший обыск излишен. Мы относимся с доверием к русским священникам и чтим религиозные чувства.

Ощупывая по сторонам и впереди себя — невзначай не напороться бы на что-нибудь, — я выкарабкалась из-под церквухи на волю.

Ограда. Липы. Кусты… Примите, кустики. Пригибаясь, по тропе я обогнула кладбище. Прости, мамонька, тебе не поклонилась!.. Что было сил припустила я по огородам, мимо бань к гумнам. Прими меня, заполье! Прими, лес, укрой в снегах, в глухомани хвойной!

В болоте перед озером меня ждал Тимоха: издали замахал руками, болталась за спиной винтовка.

— Пахолков пропал! Перемело, следов не видно. Я тебя вышел проводить, Поля отлучилась воды принести, он и утянулся… Не к тебе ли на подмогу в Раменье?

Нет, дедуня. Чему следовало случиться, то случилось. Каждый выбирает свой путь. Кто в гору, кто под гору, в этом все дело.

Свистнула пуля, отщепив от сосенки кусок коры.

Из лесу высыпали цепью лыжники.

— Час от часу не легче! — У Тимохи тряслись уши шапки, боязливо дрожа, отвисала бороденка.

Каманы, ну да, рыжие полушубки. На снегу ведь остаются следы. О них-то я и не сообразила! Ловкая, приемистая… Да лучше б тебя под церквухой бревном придавило, приемистая!

Мне бы выйти спокойно и бесстрашно пулям навстречу, на острые штыки… А я? Я впереди Тимохи бегом пустилась к озеру.

Залегли мы на береговом склоне.

Пули чокают о прутья. Иная взметнет снег фонтанчиком, чиркнув по сумету, иная рикошетом ударится о сук, прокаленный стужей, и заноет, ввинчиваясь в небо.

— Покрошат обоих… — Тимоха на дуле винтовки поднял вверх шапку: затрещали выстрелы, дедовский треух сшибло наземь.

Старый охотник дышал с запалом, поминутно облизывая пересыхающие губы.

— Не стрелок я. Зверя-птицу снастями ловлю. Тятька твой капканы ковал. В люди меня вывел. Ружье-то мне… Не к рукам куделька! Ну-ка, дай платок, спробую опыт.

Поверх пробитой шапки Тимоха намотал мой полушалок, высунул над береговым обрывком.

Ни звука со стороны рыжих полушубков.

Я им нужна живая, и в глазах у меня темно, и снег опять черный, черное небо. Ненавистный снег, черный снег: по нему, по моей лыжне вышли каманы.

— Дедушка, родненький, поменяемся? — потянула я Тимоху за рукав. — Бери платок, дай мне шапку. Слышь, поменяемся?

Приложится Тимоха щекой к прикладу, дернет спусковой крючок винтовки, и отдачей его так и посунет со склона берега вниз, к озеру.

— Князек, белый косач, неспроста мне показывался. Не к добру князьки-то, к беде неминучей.

Пули свищут, поют пули. Пули, пули, свинцовые песенки, — которая из вас моя?

 

Глава XXXII

С вороной под окном

у вороны не хватало перьев в хвосте, серую грудь, бока пятнали темные полоски. Найдя какое-нибудь дрянцо в снегу, она, приступив находку черной лапой, долбила каменным клювом, блестящие глазки воровато моргали по сторонам. Я б ее накормил, объедков-то остается, а нельзя: рамы двойные в окне, решетка ржавая. Печатала ворона по сугробу узловатые мозолистые следки. Была серьезная, деловитая. Я привык к ней. Как-то опоздала под окно, я по ней даже тосковал.

Чего уж… Стены — камень, пол и потолок — камень.

Склоняют, ишь, меня. Согласиться разве уж?

Я буду не я. Какой я ни есть, все же человек! Отказаться? Маму с малолетками, с Петюней и Маняшей, посадят. Заберут в тюрьму, уж точно.

Ну и что?

Гранатами — раз-раз! Винтовочка — ба-бах! Ворвусь в камеру тюремную, на сапогах шпоры с колесиками, за поясом вороненый наган:

— Свобода, мамуня!

Забирай, скажу, моего коня, себе я другого в честном бою добуду.

Конь… Конь-то! Бабки мохнатые, грива рассыпается, спина широкая с желобом. Добер конь! Хоть в плуг его, хоть в дроги запряги. Ступью пойдет, иные прочие рысью отстают; шею выгнув, ровно лебедь, сам рысью припустит, вскачь за ним не угнаться. Конь так конь на ногу легок, и любой воз наклади — вывезет. Передай вожжи малому ребенку — не обидит, до того послушный, смирный.

Федя… Очнись! Конь? Гранаты? Осмотрись, ведь решетка на окне.

Неможется мне. На спину лягу — шею ломит, голова от боли раскалывается. На правый бок повернусь — тошнота к горлу подкатывает. Плечо плетью рассечено ноет, спасу нет. Левую руку не согнуть: когда били на допросе, рукой прикрывался, ей и досталось.

Обслуживал в камере неизменно один и тот же охранник. Здоровый бугай: ростом с коломенскую версту ладони по лопате. Где-то на брюхе болтался у него револьвер в кобуре.

Медведь медведем ворочался каман в тесной, похожей на чулан камере, раскладывал на тарелки жаркое разносолы всякие.

Харчи что надо. Закуски, суп бобовый, компот.

Ощерится мой охранник железными зубами, подтолкнет к столу:

— Гуд! Вери гуд! Кюшай!

Зубы у него были вставные. По своей простоте я вообразил, что железные зубы каманским тюремщикам в знак из подлых заслуг выдаются: кто и смажет из заключенных по харе, кулак себе расшибет, зато зубам хоть бы хны. Железные, чего им сделается?

Садился каман у порога смотреть, как я ем. Мотает мордой, будто лошадь летом в оводах:

— Гуд, кюшай.

— Холуй! Недоумок! — бранился я для отвода глаз ласковым голосом. — Да чтоб тебе пусто… Чтоб тебя приподняло да брякнуло!

Мой тюремщик доволен:

— О’кэй, кюшай!

Сиял железными зубами каман и тыкал в себя пальцем:

— Джон… Джон!

Ах, чтоб тебя, на знакомство набиваешься?

— А я Федька. Значит, Федор.

Тому любо:

— Ф-Фэдя? Ол-райт! Ти ест болшвик?

— О’кэй, — я ему брякаю. Нахватался кой-чего, чтобы по-ихнему изъясняться. — Болшвик. Иес, гуд, ол-райт. Мало? Добавку на фронте получишь.

— Фронт — не гуд. Война — плёхо.

Состроит каман харю кислую, жалостливую. Не нравится ему фронт.

Дело прошлое, помыкал я им, отводил душеньку. Койку утром нарочно разворошу — он застелет, одежду разбросаю — приберет.

С нездоровья, с тоски тюремной отбило от аппетита, в еде я привередничал: каман мой губами чмокает, огорчается. И раз выложил на стол… воблу. Леший возьми, я ли этой воблы в окопах не едал? Вперед на сто лет сыт: суп из воблы, чай с воблой, всухомятку снова «кари глазки».

У камана рот до ушей:

— Вери гуд, Фред!

Сердце у меня все ж мягкое. Тараньку о столешницу постукал, шкурку с чешуей облупил, костье рыбное обсасываю, вроде бы мне и нравится.

Рад-радехонек каман, что угодил. Где он расстарался воблой, таранькой этой несчастной? На базаре, поди. За свои любезные, поди, купил.

Руки-лопаты он сцепил над головой, потряс:

— Американ Джон, рус Иван — солидарность!

Поди ты… Словно невзначай, локтем я тараньку спихнул на пол. Какая еще тебе солидарность? А фигу не хошь?

* * *

Сугробы во дворе. Заборы опутаны колючкой.

Слонялась по сугробам ворона. Забраться на тумбочку, подышать на стекло — ее и видно в льдистую проталинку. Побывала в переделках, хвост подвыщипан.

Я от сумета-сугроба, я от вороны глаз не отведу. Она мне как весточка желанная, память дорогая о Раменье, сельце ямском на тракте, о белых кровельках изб, духмяном, чадном духе овинов и о тропках через картофельные гряды.

Как-то дома сейчас?

Утром не встал я с койки. Ломало и знобило.

Пришел врач. Принесли носилки.

Помню смутно-смутно, что Джон меня рыжим своим полушубком укрывал.

Во дворе черпнул я снежку с носилок, показался мне снег горячим, как кипяток.

 

Глава XXXIII

Родные стены

— А-а! — посылало болото отчаянный, захлебывающийся крик. Казалось, человек тонет в слепых, накрывающих с головой вихрях, и зовет, не откликнется ли, не придет ли на помощь какая ни есть живая душа: …а-а!

Буря истощалась, но тем свирепей, сокрушительней были налеты ветра через краткие, постепенно удлинявшиеся промежутки затишья. Тугим валом накатывал тогда грохот на островок сосен на холме с края болотной низины. Деревья гнулись, как былинки, распластывали хвойные лапы. Запарусила и с хрустом надломилась вершина одиночной сосны. Справилась, удержалась. Но очередной порыв вьюги — и крона рухнула. Тотчас к ней, на месте падения, стало навивать сугроб…

Волки были пришлые. Позади их посвист пуль в полях, рев артиллерийских канонад, выморочные деревни, брошенный без надзора скот. И трупы, трупы.

За полгода войны звери научились ею пользоваться. Кто стаю навел сюда? Может, волчьи же стаи, может, воронье. У черного ворона свой нюх: где штык блеснет — там настороже черный клюв. Будет пожива, будет! Где ворон прошелестит крылом зловеще, там уж и проблестит бегучий огонек волчьих глаз.

Сшибались белые волны. Колкая пыль забивалась в шерсть, ранила горячие звериные ноздри. Волки поскуливали и стригли ушами на отчаянные вопли с болота.

Путник тащился, куда ветер его толкал.

Темное, движущееся пятнышко то напрочь исчезало в зарядах пурги, то вдруг вновь проступало в летучих вихрях.

Волчиха, вожатая стаи, была опытна, не терпела напрасного риска. Уронив клинообразную морду на лапы, лежала. Слушала. Следила. Наконец поднялась с лежки. Остальные подчинились ей, хотя и с видимой неохотой.

Стая пустилась вперед, держась в удалении, однако и не выпуская путника из виду.

Очередной заряд пурги накрыл болото. Завыло, застонало и все исчезло в стонущем, ревущем мраке.

И то ли выстрелы захлопали, то ли опять затрещала крона сосны, не выдержавшая напора ветра.

На лежбище волки возвратились к рассвету, ступая сыто — след в след, лапа в лапу.

Растянувшись длинной колонной, болото пересекали лыжники. Передовые проминали тропу и часто сменялись; задние, впрягшись в постромки, тащили волокуши с пулеметами. Наносило железом, потной, продымленной у костров одеждой. Исподволь колонна достигла леса и рассыпалась. Застучали топоры, вспыхнули в сумерках костры.

Под утро далеко за хвойными увалами тупо протрещали выстрелы. Лыжники мгновенно были на ногах. Они переодевались, напяливая поверх верхней одежды исподнее белье, набивали подсумки патронами, торопливо глотали кипяток.

Волчиха лежала — морда на лапах. Стая пришла вовремя. Стая скоро выйдет на следы войны.

* * *

— Эй, рус партизан!

— О ля-ля-ля!

Измываются каманы. Прижали нас к озеру и расселись кофий пить из термосов.

Взопрели небось в рыжих своих полушубках, отдыхают.

Но чуть неосторожно пошевельнешься — пуля свистнет над головой. Околеем мы с дедком, вот что. И так трясучка напала.

А на сосенке на суку уж петля болтается. Ну да, заранее заготовлена.

— То-то нынче князька я видел! — бормочет Тимоха. — Опять же озеро обсыхает, вода уходит. Одна к одной худые приметы.

В страхе дедусь мой. Он не стрелок, суземная душа. Для него тятя ковал капканы.

— Ловко же мы прошлой осенью каманов провели на Флегонтовом объезде, — сказал вдруг Тимоха. — Лесины за нас воевали… да-а! Потому как мы дома. Дома и стены помогают.

Он-то дома. Век свой ходок по тайге, суземью хвойному. Ему известны тропы на сто верст окрест, каждая кочка в болоте, каждое дерево лесное — от елки на поляне средь берез до осины у муравьища…

Знобит меня. Зябко мне. Донял мороз до костей.

А дедко нашептывает:

— Затейка мне на ум пала. Ох и затейка… Ужо опять каманов проведем. Не горюй, беда — не напасть, коль дедко с тобой!

Напрасно утешаешь, дедуня, брось затейки. Горло мне как петлей захлестнуло, нечем дышать. Сызнова час настал для ответа: от кого ты, Чернавушка? Не забыть, как березы наши пожарищем запекло, от лужка горький чад шел… Он со мной, тот чад! И я, как былинка зеленая, под снег ухожу. Я от домика с сараюхой в Кузнечихе и от всех девчонок деревенских, у кого прялки, у кого веретенца точеные. Своего во мне мало. Мало-мало. Не накопила еще своего-то, не успела, и уж петля на сосне болтается.

— Кучка жалко, — вздыхая, бормочет Тимоха. — Пес у меня добычливый. Все понимает, только что не говорит.

— О чем ты, дедушка? — переспросила я.

— О чем, о чем? Кроме собаки, кто после меня останется?

Да, да… Я закусила губу.

— Простимся, дедушка. Может, я перед тобой была виновата, то не сердись. Ты мне как родной.

Залилась я слезами, свет в глазах померк.

— Реви, реви! — укорил дедко. — И-и-и, глядеть тошно! Реви… А Поля там как? Пальба экая, а она одна. Хорошо? Ладно, что мы про нее забыли?

Ох, дедуня, весь ты тут. О себе у тебя думка в последнюю очередь. Ранен ведь был. Нога до сих пор прибаливает. Да разве напомнил он хоть раз, пожаловался?

— Ступай к Поле. Подавайтесь в Ельму за выручкой. Авось успеете.

Как на беду, берег плоский. Пошевельнешься, враз каманы заметят. Кустики сквозные, верба старая…

— Во-во, к вербе и иди. Да смотри прячься! Ручеек тут весной бежит, русло сейчас вровень с берегами снегом замело. Не забудь: на вербу иди, глаз с нее не спускай! Чуешь?

— А ты?

— Говорю: есть затейка. Не прекословь.

За соснами, за елками прячется Тимохина избушка. Плотен заслон хвои, стволов. Рядом пройдешь, ее не заметишь, на то она скрыня.

Лыжни кругом: Тимоха искал след Пахолкова. Покуда каманы в лыжнях разбираются — не будет же Тимоха им помогать? — и мы с Полей далеко будем. В первой же деревне нам дадут лошадь… В самом деле, можно успеть перехватить каманов перед Раменьем.

Только бы мне до скрыни добраться!

Тихонько скатилась я на лед…

— Сказано: к вербе иди, — не своим голосом крикнул Тимоха. — К вербе, к вербе-е-е… Не ходи на лед!

Выстрел стукнул. Дедуня палит. Поди, в белый свет как в копеечку. Не стрелок он, душа суземная.

Больше я не оглядывалась. Брела внаклонку, лыжи вязли.

Вот и верба. Куда мне дальше? Ни кустика впереди, чисть и гладь. Дедуня, куда ты меня послал? Еще шаг сделала, лыжи шаркнули.

Пополз подо мною снег. Пополз и разверзся…

— Дедо-о!

Лед отошел от берега, образовались трещины. В трещину я провалилась, вьюгой скрытую. Треснули лыжи. Синяков, царапин я насадила… Ай, не до них!

— Дедо-о… Дедуня-а-а!

Барахтаюсь в сыпучем месиве. Уцепиться, удержаться не за что. Глубже и глубже оседаю, сползая в пропасть. Сомкнулся снег над головой.

В рот, в уши снег набивается. Тону, захлебываюсь. И все ниже оседаю, пока под валенками не захлюпала вода, не напахнуло торфяной гнилью.

Парасковья-пятница, да я на дне, раз озеро обсохло, вода и из ручья ушла.

В иле, в ржавой грязи барахтаюсь. Темно, ничего не видно. Туда сунусь, снег разгребая, — стена; сюда прокопаюсь — опять береговой откос, как стена.

Барахтаясь и разгребая снег, я и очутилась в пещере, прорытой ручьем в береговом откосе. Нащупались какие-то палки. Удилища?! Если удилища, то чьи, как не Тимохины. Свод пещерки такой, что не расклониться. Кровь бьет в виски, была я как в беспамятстве. Да что же это? Привела, называется, выручку… Привела, если сама-то в западне оказалась!

Обломив удилище о колено, стала палкой рыть снег. Пласт сухой, жесткий, обледенелый. Рою, из сил выбиваюсь. Хлынул в затхлую сырость мороз, свет ударил по глазам! Ой, ничего не надо больше, как свежего морозца полной грудью вдохнуть.

А первое, что я увидела, был Тимоха: бросил винтовку, тянет руки над головой.

Подоспели, обступили его рыжие полушубки.

— …база там, оружье! Туда девчонку спровадил! Вместо сторожа мы, подневольные. Счас покажу. Все покажу!

Дедуня, дедуня! «Затейка есть»… Я сразу как-то обессилела, в горле комок.

Повели его — под плоскими штыками. Вернее, он повел — напрямик через озеро. К скрыне своей.

Выла собака. Выла собака, душу выматывая воем, лес темнел на противоположном берегу хмуро и отчужденно.

Жить всем охота. Старым и малым. Может, старым-то еще больше? Они знают: ничего нет на свете жизни дороже.

Шаркает лыжами Тимоха, завязки шапки трясутся. Ведет прямо на собачий лай. Прямо-прямо, без обману.

Но враг мой где?

Здесь.

Отстал, на берегу трубку раскуривает.

Доволен ты, вражина? Твоя взяла на этот раз…

Вдруг озеро словно бы охнуло. По зализанной метелью белой глади прозмеились черные трещины. Вода ушла из озера, и лед, гулко лопаясь и скрежеща, оседал под тяжестью скопившихся на нем людей и собственной тяжестью. Зачернела полынья, сыпались в дымную воду рыжие полушубки.

Не веря своим глазам, смотрела я на полынью. Скрежеща, лопались льдины, середина озера зыбилась, оседала. Потом у сосен совсем близко на берегу замелькали, как приведения, белые фигурки людей… Что это такое? С ума, что ли, схожу? И как загрохочет вокруг, меня толкнуло в грудь, снег поплыл, притискивая меня к стене пещерки: стоймя вздыбившаяся льдина заслонила и свет, и небо.

* * *

Планы освобождения Городка вынашивались красным командованием еще с осени, когда был жив Павлин Виноградов.

Именно здесь, под Городком, позиции белых глубже всего вдались в расположение наших частей, имея на своем острие американские батальоны и создавая непосредственную угрозу как Котласу, так и Вологде. Только вернув Городок, можно было очистить Вагу и упрочить положение на северной Двине, по которой интервенты и белогвардейцы планировали выйти на соединение с сибирскими войсками «верховного правителя России» адмирала Колчака.

Первая попытка овладения Вагой красным не удалась: слишком неравны были силы. У Республики Советов, истекавшей кровью на бесчисленных фронтах, не хватало резервов.

К зиме восемнадцатого года обстановка изменилась к худшему: колчаковцы заняли Пермь. В Архангельске появились офицеры — посланцы Колчака…

Ни интервенты, ни белогвардейцы не ожидали зимой наступления.

Красные двинулись к Городку — через леса и снега, по бездорожью, в стужу и метели.

Сил опять было мало. Наступавшим противостояли 339-й американский полк и две тысячи белых. Они занимали позиции, оборудованные по последнему слову техники. Поэтому так важно было совместить удары регулярных частей с ударами по тылам силами партизанских отрядов. Один из отрядов и вышел к озеру…

Снег был плотный. Едва я выбралась из западни.

— Держите его! Держите!

Кого держать? Зачем?

Сам он, ворог мой ненавистный, отстегнул пояс с пистолетом, отдал подоспевшим лыжникам-партизанам. Закосноязычил, осклабясь:

— Я есть иностранный подданный. Пожалста, почитываем паспорт: Питер Линдон Стюард. Прошу… прошу! Я токо испольняль приказ. У нас нет война, а? Покурым, ребяты? Табачок врозь, дрюжба вместе. А?

Лыжники обступили, заухмылялись:

— Во шпарит, во насобачился по-нашему-то!

Странно, необычно выглядели они в напяленном для маскировки белье. Возбужденные, разгоряченные. Замшевый кисет Стюарда пошел по рукам.

Темнело, расплывалось пятно провала на середине озера. Синел снег, напитываясь водой, выступавшей поверх осевшего льда.

Прощай, дедко Тимоха! Кто и когда узнает о тебе, о последней твоей затейке? Подгибались ноги, я держалась за вербу. Была будто мертвая, на душе и на сердце пустота.

— А это кто? — обратили на меня внимание лыжники. — Откуда взялась такая?

Я молчала, смотрела и не могла оторваться от озера. Ну да, все же просто! Вода стала уходить из озера и между уровнем озера и льдом образовались пустоты. Тимоха знал… все знал он, душа суземная. Небось и про пещерку знал, раз в нее прятал удилища.

— …это как по-русски? Проводник, да? Она привела к база. Мы маленько-маленько опоздаль. Хорошо опоздаль, а?

Трудней всего оправдываться от заведомой лжи. Не в состоянии я была оправдываться. Молчала, и все. Дедо… дедуня родненький, немножко бы тебе и погодить со своей затейкой!

Партизаны ощупывали полушубок Стюарда, брезентовые лыжные гамаши: может, первого камана видят вот так, лицом к лицу. А чего, простяга мужик! Ишь по-нашенски шпарит! Но теперь они обступили меня, запереглядывались сурово:

— А шлепнуть ее на месте…

Заклацали затворы винтовок.

— О, русски удаль! — кивал, улыбался каман. — Измена — короткий суд.

Но один партизан угрюмо вымолвил:

— То-то, что суд… — и прикрикнул на товарищей: — Чего варежки раззявили, ведите пленных, куда надо.

Без лыж убродно, вязла я по пояс в снегу, и никто не предлагал помочь. Взялся меня конвоировать дюжий парень. Чуть я проваливалась в снег, он грозил штыком: «Ну ты, зараза, как двину вот».

Народу-то у Тимохиной скрыни: кто сосны рубит на дрова, кто из погребка-землянки носит ящики с патронами, и все двери настежь, и костры запалены.

Тетя Поля хлопотала у костра.

— Федосья, Тимоха-то где? Да что с тобой… за что ты под штыками-то?

Она признала камана с одного взгляда. Выпрямилась. Вытерла руки о передник.

— Васенька, кровинка моя… Изверг, где мой Васенька, скажи!

Дюж был парень, а едва устоял — вырвала у него винтовку тетя Поля, замахнулась, как вилами.

Наши бабы раменские умеют владеть вилами, в этом все дело.

* * *

«Мой суд строже вашего, и я ухожу. Мечталось стать выше обыденных мелочей и дрязг. Любовь к России давала мне право подняться над схваткой. Я люблю Россию — от песни проголосной до ромашки на бруствере! Искренность мою и раскаяние подтверждает хотя бы то, что я отошел от сотрудничества сам, был осведомлен о тайнике и скрыл это. Кому было хранить верность? Мне обещали: кампания не продлится долее двух недель… Ну, почему, почему мужик пошел за вами? Ах, как плакал ребенок на снегу…»

Отец сжал кулак, комкая записку. Пахолков ее оставил.

Бердана Тимохина висит у дверей. Берестяная коробка с табаком на подоконнике. Каменку бы сейчас затопить, у окошка сесть — не прилетит ли дятел стену долбить?

Не прилетит. И лиса не появится — рыжий хвост наотмашь.

Костры горят у скрыни-избушки. И надолго-надолго распугана тишина, покой суземья.

— Маруся-девочка, елочки точеные, — балагурит Кирьян у костра, — Нам сраженье дать — как мутовку облизать.

Кирьян вызвал отца сюда, сообщив о карателях, выступивших из Раменья в сторону Корженьги. По-соседски поступил, вот и все.

— Гренадер ить я! Под знаменем Брусилова сражался!

Помолчи, гренадер…

На озере у дымной полыньи воет собака. Костры горят у скрыни.

Не бывает побед без потерь, я знаю, но от этого не легче.

Отец отнял ладони от лица.

— Дочка, может, он наговаривает на себя?

Ему не верится. И поэтому я понимала, отец, тебя, как никогда, и не смела поднять глаза, чтобы встретиться с твоим ищущим и ждущим взглядом.

— Если так, недоумок! Кругом Пахолков дурак… Ничего путного от нас не перенял. Народ — во где наш секрет. Пустой был тайник-то. Для отвода вражьих глаз. Думалось, есть дрянь, отирается возле нас, пакостит, жалит исподтишка, ровно змея подколодная… А пакость-то была, выходит, среди нас? Нет, не могу в толк взять! — отец ссутулился за столом и повторил: — Не могу. Что за почесть такая загранице-то помогать? Они ж из-за моря нагрянули урвать себе, что где плохо лежит, народ захомутать, зажать себе под колено… Россию, да-а! Как тут понять: за Россию, мол, я и тут же Россию, любимую донельзя, взять да и на поруганье выдать? Самый темный мужик, из лаптей кто не вылазит, и тот понял, за кого горой стоять, за что жизнь класть.

Вошел в избушку партизан, шепнул что-то отцу.

— Ну и ладно, — сказал отец. — Хоть руки о него не марать.

Я поняла: это он о Пахолкове. Искали предателя. И нашли…

Я не спрашивала, чего там от него нашли на болоте.

 

Глава XXXIV

Клавдия Николаевна и Яша-пастушок

Мнилось, что я на талице ужу, а Ширяев будто бы на другом берегу. Ветрено, вербы кипят листвой, а какая рыбешка ни клюнет, все тухлая, и зовет Ширяев, побратим мой окопный, к себе на сухой бугор, под вербы…

Нашли тиф у меня, недели две я маялся, перемогаясь между бредом и явью в тюремном лазарете Кегострова.

Сестрица Клавдя, она меня выходила. Лет ей было за сорок. Двигалась проворно. Кажется, курила. Ну да, вижу как сейчас ее с цигаркой.

— Ну что, женишок? — спросит только.

Начал я вставать и ходить, держась за стены. Ветер дунь — унесет меня, как пушинку, настолько был худ.

Как на свет я заново родился, самый ничтожный пустяк воспринимался мной внове. Табуретку увижу, по часу стою и дивлюсь: на досочке — сучок, словно глаз, гвоздик — шляпка решеткой. Хитра штука табуретка!

Капля талая по стеклу течет, и на нее тоже дивлюсь. Бежит капелька — разве живая? Пылинки в столбе света пляшут. Отчего им весело?

Застала меня сестрица Клавдя в коридоре:

— Совсем молодцом, женишок! Гуляем?

У кого что болит, тот о том и говорит. Ответил я: низко кланяюсь за ваши исключительные хлопоты, да в корне они напрасны, Клавдя Николаевна, для Мхов так и так сгожусь.

— Ну-ка, смеряем температуру.

Увела меня в дежурку. Градусник под мышку — садись. Сиди и рассказывай.

Доверился я ей и поведал о моих злоключениях.

— К тебе тут с передачками бывает один, — сообщила Клавдя Николаевна. — Приносил шоколад.

Шоколад? Чешу затылок. Ей-богу, некому меня навещать.

Под испытующим взглядом Клавдии Николаевны сквозь землю готов был провалиться.

— Убейте, не знаю кто!

— А вобла? У тебя сыпной тиф. Почему же твой приятель в передачу воблу кладет? Не находишь странным?

— Так то ж Джон! — вспомнил я наконец. — Из каманов, тюремщик. Подавись он таранькой с шоколадом в придачу… В друзья набивается! Просят его, да? Просят?

Клавдя Николаевна со значением проговорила:

— Возможно, просят.

— Не-е! — Я понял, куда она поворачивает. — Тюремщик, конечно, но мужик не подлый. Когда б не война… Он ничего, мы с ним сошлись бы по корешам, когда б не война.

* * *

Ночник огонечком красным бодрствует — в тесноте, в вонище от скученности людской и карболки.

Бьюсь на узком матрасе, подсовываю подушку под ухо. В труху истолок стружку, набитую в матрас. Неймет сон. «Приговор окончательный и обжалованию не подлежит».

— Покурим? — шепнул я соседу. И он не спит.

— Кто покурит, кто поплюет.

Не даст, а покурил бы — с дымом тоска уходит. Знаю, испытал. Может, напоследок дадут затянуться, как Ларионову у белой стены «финлянки»?

Кашляет дядя Вася. На хрящевом носу подпрыгивают очки.

— Всю жизнь семя добра и знания сеял, — прорвалось у него сквозь хрипы и кашель. — Наборщик я, Чехова помню. Кхы-кха! Съела чахотка Антона Павловича. «В человеке все должно быть прекрасно». Мысль какая, какой полет! Горький за руку… здоровался. «Человек — это великолепно, это звучит гордо!» И у него чахотка. Болезнь моя благородная. Кхы-кха!

Спросить бы его, как из Питера на Кегостров угодил, но так не ведется в тюремном лазарете.

Взбулгачил дядя Вася барак. Нашло на него? Накатило?

Зашевелились на нарах:

— И ночью нет покоя.

— Кто бузит?

Из дежурки спустилась Клавдя Николаевна.

У Клавди Николаевны не нашумишь. Живо дядю Васю утихомирила:

— Не ораторствуй, больной. Что за митинги после отбоя?

На меня напустилась:

— А это кто высвечивает? Убрать в изолятор!

Санитарам совладать с дохлятиной вроде меня — раз плюнуть. Загремел я от живых считай что в мертвецкую. Подыхать в лазаретный изолятор уносят.

Ай да сестрица Клавдя! Я-то ей доверялся… Лопух! Ей-то горькую свою повесть начистоту рассказал!

При обходе Клавдя ко мне врача не допустила:

— Совершенно лишнее, господин доктор, абсолютно безнадежен.

Я безнадежный? От обиды, от злости едучей так ослабел, кровь носом пошла.

Очнулся — сестрица Клавдя у койки.

— Не вставай, лежи. Именинник ты нынче, с радостью, милый: красными взят Городок. Лежи, лежи… — шепчет она, склонилась к изголовью. — Тебя нет, усвоил? Ты — Яшка-пастушок, усвоил? От испанки он вчера умер, и я подменила документы. Ты из-под Емецка. Гнал скот с пастбища, попался навстречу разъезд англичан. Подскакали верховые: «Где болшвик?» Яшка им сказал: «Тятька на фронте погиб, потому я в дому большак». — «А-а, болшвик?» Англичане ж, они по-русски ни в зуб ногой! Дошло?

Дошло. Помирали, чего там, не привыкать: в первый раз, когда бомба грохнула и в окопе засыпало; вдругорядь, когда в карцере загибался; после, когда резолюцию наискось поставили: «приговор приведен в исполнение»… Все ладно, сестрица. Привычные мы к смертям.

Свирепствовал тиф, испанка косила заключенных. Кегостровский лазарет забит, в тифозных бараках на Бакарице, где содержали пленных, того было теснее.

Раз на нескольких санях доставили в Кегостров тифозных с Бакарицы.

— Некуда! — вышел лазаретный врач. — Своих не знаем, куда положить.

Нашлись из бакарицких ходячие, полезли нахрапом, прорвались в бараки.

Санитары забегали с фонарями. Неразбериха, где без тебя обойдешься?

Прикладами охрана навела порядок, выдворила обоз за ворота.

На задних санях, зарывшись под солому, ехал Яшка-пастушок.

 

Глава XXXV

Алые маки

У рогатки, загораживавшей проезд, хлопал рукавицами часовой, одетый в рыжий, длинный, ниже колен, полушубок, высокую шапку, башмаки с брезентовыми гетрами. Грелся каман, хлопал рукавицами, грузно переступая башмаками.

Сняли его разведчики, не пикнул, заколотый кинжалом. Прозвенев жалобно, свились спиралью провода, оборванные со столба. В нательном белье, натянутом поверх одежды, невидимые на снегу, партизаны обложили село.

Резанул вдоль по улке Луговой пулемет, другой затакал с улки Боровой, и оборвалась тишь, сумерки ранние грохотом гранат, полетевших в окна изб, занятых каманами. Стучали обрезы и винтовки, как цепы на гумне. Били, молотили… За расписки на дверях Пудина лабаза, за тяготы, поборы… За полгода неволи чужеземной! Строчили пулеметы стежками частыми, клали на снег выскакивавшие из изб фигурки и пришивали свинцом намертво. И свинцом, пулями, осколками пришивали-припечатывали, а еще той теплинкой, костериком потайным, у которого мы с Олей ночи осенние коротали; еще елкой — той самой приметной средь рощи березовой, где была явка наша партизанская…

— Маруся-девочка, — кричал Кирьян, руками размахивал. Прорыв, будто в Галиции! Мы с Брусиловым… Гренадер ить я! Почнем мы с Брусиловым колошматить, австрияки бегут, не успевают портки поддергивать! Так опять же Галиция, Брусилов же — небось генерал… Но Григорий? Надо же, Гришка Достовалов сраженье дает!

На плечах в панике отступивших из села солдат гарнизона партизаны вырвались к подножью Кречатьего угона. Вырвались и замялись у проволочных заграждений под губительным огнем из блиндажей.

От ближних разрывов шаталась деревянная колоколенка и произвольно звонил колокол. Гудел, дребезжал дряхлый — с трещинкой на боку, с языком на проволоке. Гудел, звонил неприкаянно колокол в тяжких раскатах боя, в копоти и дыме пожарища: ожесточась, расстреливали каманы из орудий с Кречатьего угора ямское наше сельцо.

Перемежался гул боя с короткими минутами затишья, и достигал ушей отдаленный, несмолкающий гром канонады — там вели сражение регулярные части Красной Армии.

За все есть своя плата. За свободу платят и кровью, и заревом пожарищ. Что выстрадано, то и прочно навек.

И за то, чтобы узнать человека, платят. Тоже недешево обходится, поверьте!

Горело Пудино подворье. Сквозь снарядный пролом в стене было видно: качается лампа под абажуром, граммофон кажет широкое горло и волной взрыва опрокинут шкаф, ветер листает книги.

Эх, Викентий Пудиевич, был ты учитель, добра-то у тебя было — образование, от людей почет. Никто не считал зазорным перед учителем снять шапку. Величали: Пудиевич. Правильнее же — Пудович. Но Пудиевич, так почетнее. Считалось, так будет уважительнее.

Нечего отпираться: светила мне ромашка с окопного бруствера. Лучами белыми — желтое солнышко! С кого теперь спросишь, если оно погасло, больше не греет, только душу студит?

Родина — как ее понимать, быть ей какой, за это тоже идет война. Началась она давно, когда кончится-то?

В лугах, в полях раменских, метелями завьюженных, стынущих в холоде, гремел, грохотал тяжелый бой.

Отец находился в передовых цепях, я пробиралась на колокольню и искала его — по шинели с наганом на боку, по старой фронтовой папахе.

От земли, выкинутой взрывами снарядов, от пороховой копоти чернел снег. По мере того как закатные сумерки синели, то тут, то там возникали по горизонту зарева, бросали на изломы сугробов зловещие багровые отблески. Багровый и черный — это цвета войны. И колоколенка шатается, звонит колокол — будто лебеди с Озерных мне откликаются, зовут: давай улетим!

Партизаны разделились: часть отступила ползком, чтобы затем выйти в тыл укреплениями — со стороны Городка.

Надо было отвлечь внимание врага. Горели стожки сена. Поднялись поределые цепи партизан, грудью пошли на пулеметы, на орудия, бившие с горы. Пошли в снегу по пояс… Шибче и шибче… Пошли!

Огонь плотен: пули, как град, сыплются, рябым стал снег; снаряды грызут, кромсают окаменелую, на сажень промерзшую землю, выбрасывают ее глыбами, колокольня больше не шатается, занялась противной мелкой дрожью, барабанят по колоколу осколки.

На себя вызвали огонь партизаны, идут, сближаются с колючей проволокой.

Но что-то изменилось на поле.

Что? Что там?

Пылью снежной окуталась вершина Кречатьего угора: подоспевшая артиллерия красных повела обстрел блиндажей. Срезанные снарядами, валились сосны.

Это?

Нет, нет…

Отец мой на снегу: лег устало грудью на сыпучий снег по-над Талицей, у порога родного пепелища. Расцвел от крови горячий снег сыпучий маком средь зимы, в мороз-трескун!

Лежал отец на снегу, у груди распускался алый мак…

* * *

С паденьем Раменья, избегая окружения, в панике интервенты и белые очистили Городок в ту же ночь: не успели и часовых снять от воинских складов.

Над Талицей, на бережку перед омутом, — лилии там летом цветут, одолень-трава дивная, и стрекозы порхают — появился невысокий холмик. Братская могила тех, кто сложил свои головы в бою. Для красы и на память о лихой године к столбику со звездой сношены были снарядные гильзы и поставлены, как оградка.

 

Глава XXXVI

Под гудки двинские

Басят заморенно гудки: из-за синих морей прибыли транспорты. Будто белый медведь драл, будто морж клыками скреб, кровенеют на железных боках царапины, где льды сняли верхний черный слой краски, обнажив красный корабельный сурик.

За лесом раньше приезжали, приплывали. За пенькой и льном. А нынче что погрузят в трюмы?

«Дзинь-н-нь»! — отзываются на гудки стекла богатых особняков набережной и Немецкой слободы.

Пусты деревянные коттеджи с кокетливой резьбой по карнизам, с угловыми «фонарями», разукрашенными цветными витражами. Иных хозяев след простыл, другие обивают пороги консульств и представительств в чаянии заполучить заграничную визу. Прасолы, именитые заводчики, промышленники, коммерсанты потеют в хвостах очередей для обмена содержимого банковских счетов на звонкую наличность. Ах, фунты, франки, доллары… Ах, паспорта английские! Пусть чухонские, курляндские — лишь бы не русские!

Весной, с первыми в навигацию пароходами хлынула, как плотину прорвав, буржуазная публика вон из Архангельска.

Толкались на трапах, работали локтями. Причалы — плач и стенания, толчея и коловращение…

Надушенный батистовый платочек махал с кормы, от будки корабельного гальюна, и полоса взбаламученной воды ширилась между высоким бортом и пристанью, и едва разбирал оставшийся на берегу штабс-капитан девичий голосок:

— Стива, встретимся на Пикадилли!

Зябнул штабс-капитан в рейтузах в обтяжку, теребил серебряный аксельбант:

— Уходят!

У пирсов Бакарицы и Левого берега, Соломбалы и Экономии с весны до осени теснились суда. Под роты шотландские, под бравых янки и воинственных сынов прекрасной Франции. Под добровольцев из Дании, под ландскнехтов, собранных на задворках всей Европы…

Молчат барабаны. Не слышится больше:

Правь, Британия! Правь над морями!

Молчат трубы. Не взовьется ликующе в бледное приполярное небо:

Вперед, сыны отчизны, день славы настает!

Зачехлены знамена, покрытые позором и бесчестьем.

В ночь на 27 сентября 1919 года втихомолку отчалило последнее судно с остатками войск интервентов.

Однако врагов у Советской республики хватало. Войсками Врангеля был взят Царицын. Генерал Деникин подступал к Москве. От Мурманска до Печоры держала фронт армия генерала Миллера, которой достались все склады и вооружение эвакуированных интервенционистских войск…

Так мог ли парнишка-оборвыш за колючей проволокой догадываться, что его судьба решается в глубине России, на полях, гудящих от топота красноармейских атак под Тулой и Воронежем, в цехах заводской Москвы и Питера, где рабочие куют броню, льют пушки и на площадях Ленин напутствует маршевые роты?

* * *

«ВОСПИТАТЕЛЬНЫЙ БАТАЛИОН МАЛОЛЕТНИХ
Генерал-лейтенант Генерального штаба (подпись) Миллер».

имени генерала Айронсайда»

В воспитательный Баталион малолетних имени генерала Айронсайда принимаются:

1. Мальчики, совершившие проступки, караемые заключением в тюрьме.

2. Малолетние бродяги и бездомные.

3. Малолетние, родители которых пожелали бы поместить их под наблюдение и уход за ними в условиях здоровой военной дисциплины…

В баталионе мальчики будут разделены по категориям и будут обучаться ремеслам, грамоте, закону божьему и военным упражнениям под общим руководством баталионного командира.

Мальчики старшего возраста, прошедшие школу и признанные годными по состоянию здоровья и нравственным качествам для службы в войсках, будут прикомандировываться к войсковым частям на вспомогательные должности — ординарцев, трубачей, барабанщиков и т. п. Мальчики, принятые в воспитательный баталион, будут находиться на полном иждивении Великобританского правительства.

Фельдфебель, комендантский наушник, имел привычку неслышно подкрадываться сзади.

— Читать, что ли, умеешь, Яшка? — гаркнул фельдфебель над ухом.

Я отшатнулся от стены с наклееным объявлением, сдернул картуз:

— Мерекаю, господин старший конвойный.

— А чего? Барабанщик тоже ремесло. Ха-ха!

— Где уж нам уж. Рылом не вышли, господин старший конвойный.

— Заткнись! — Фельдфебелю нравилось играть в благодетеля. — Похлопочу, так и быть.

Из-под ремня выпирает живот. Жилетку бы плисовую, рубаху ему навыпуск, — из шенкурят фельдфебель, лавку держал.

— Наши, поди, Москву берут. Давеча штабные писари толковали: у генерала Деникина белый конь в обозе. Под колокольный звон въедет его превосходительство в первопрестольную. Будет ужо большевикам… Ха-ха! Полный сурпрыз!

Он сыто рыгнул и распорядился:

— На одной ноге на кухню за горячей водой… Арш!

От общения с каманами господин фельдфебель вынес манеру принимать ванну: считал зазорным при его чине и положении ходить в баню.

На то, что интервенты вынуждены были убраться, шенкурский лавочник смотрел просто:

— Сами с голодранцами справимся, больше и достанется — безо всякого дележа.

Забор с колючей проволокой. На вышках часовые.

Куда податься? В барабанщики, да? Чего уж… Чего, коли имени своего и то лишился, Федька!

Бежать? Беги. Даже с Мудьюга совершено несколько побегов, последний, самый большой, нынче в сентябре.

Беги и ты, будь на то желание. Есть желание, воли нет. Тюрьма — не мать родна. Месяцы «финлянки», мудьюжский карцер, одиночка, тифозные бараки, потом лагеря, лагеря — заборы из колючки, на вышках — часовые. Коль не сломлен я, то согнут. Серединой двора не пройти, жмусь к забору. Голову кружит, появляется страх. Страх перед землей без заборов, без колючей проволоки. Болезнь это тюремная. Не совладать с ней. Как с тем, что, вечно голодный, я припрятываю в карманы остатки скудной арестантской пайки и боюсь их съесть.

Плесы двинские, буксир, шлепавший колесами мимо серых деревень, озимей зеленых и багряных перелесков, под чаячий крик, меж высоких берегов. Окопы в полях. Атаки — штык на штык… Не мое все! Не мое!

Мое — лагерная баланда, завшивленный матрас…

После ванны фельдфебель разлегся голый в кровати. Сосал пиво. Бутылку за бутылкой.

— Яшка, сюды!

— Чего изволите?

— Слухай, набирайся ума. Вот дворяне хочут свои привилегии возвернуть. Шиш им — империю проворонили! Мы, значит, хозяева теперь. Потому как с народом умеем управляться, черной работы не боимся. Да передо мной вся волость шапку ломала, в церкви я староста и в управе свой человек. А дворянчик разве заступит в лагере на мое место? Не с руки ему. Пальчики нельзя замарать. Крысы… — плюнул фельдфебель. — Бросают Расею, бегут. А нам без нее — никуда!

Мнусь я у порога. Воду из ванны выпустить надо, пол затереть. И поздно уже. Завтра в шесть подъем. Не высплюсь.

— Порядки, Яшка, заведем строгие. От рубля и от копейки. В мошне не пусто, стало быть — человек. А не звенит в кармане — отыди, людям не заступай дорогу, харя!

Батарея пустых бутылок под кроватью. Рыгает жирный боров, налакался.

— Баре, я слышал, на сон грядущий велели себе пятки чесать. Опробовать разве? Мы заместо бар. Шиш им, не власть. Яшка, чеши мне пятки. Сполняй, харя!

Прохватил меня озноб. Я словно проснулся: Федька, ты ли это?

Чего уж, не своя воля, на тыщу лет вперед неволя!

Нет уж, так лучше не жить…

У фельдфебеля был потный, в крапинах веснушек затылок, оттопыренные уши, на виске билась жилка. Билась злым живчиком.

Подняв с пола бутылку, я примерился и врезал, что было мочи, по живчику… На-а! На!

Не охнул боров, только ногами засучил.

Затем я набрал пустых бутылок в обе руки. Для чего бутылки? Был я не в себе, нет другого объяснения.

— За пивом? — окликнули меня в проходной.

Фельдфебель вечерами гонял меня к знакомой шинкарке, поэтому охранники в проходной привыкли и не задерживали.

На путях пыхтел под парами состав: паровоз и две-три порожние платформы.

Смазчик — я удивился масленке с длинным носиком и долго торчал, ее разглядывая, — турнул прочь:

— Чего ошиваешься? Ступай мимо.

— Я на ту сторону…

— Лезь живей, сей минуту тронется!

Попробуйте, однако, с бутылками, если они норовят выскользнуть, упасть и разбиться, — попробуйте с бутылками, прижатыми к груди, пролезть под вагонами? Мешают, связывают. Никак не могу я расстаться с бутылками, и надо голову потерять, чтобы ползти через рельсы под вагоном, когда заняты руки. Кончилось тем, что выронил одну бутылку. Еще, еще! На, леший, возьми, леший! Нагорит от фельдфебеля. Изуродует жирный боров.

Лязгнули буфера, состав дернулся: я копошусь под вагоном, ни взад, ни вперед. Денег бутылка стоит. Со свету сживет фельдфебель, без того ежедень дерется…

Смазчик из-под колеса вытащил, немного бы — и раздавило меня.

Кто я, что я, незачем было ему спрашивать. По всему облику, больше же по духу тяжелому, тюремному, от одежи арестантской смекнул, кто я есть такой.

Дождь сеял. Смазчик тащил меня закоулками, какими-то пустырями, а я никак не бросал бутылки, будто в них было мое спасение.

Суток четверо безвылазно просидел я на чердаке в халупе железнодорожника. Убил… фельдфебеля укокошил! Затрясусь, по спине мурашки, когда вспомню: жирный, в веснушках, потный затылок, живчик бьется, и вдруг бутылка разлетается вдребезги, что-то липкое брызгами пятнает простыни.

Нашли мне провожатого вывести из городской черты, одеждой снабдили мало-мальски. Кто? Ни смазчик, ни его товарищи не назвались: добрые дела на Руси безымянны.

Шел я ночами, держась Двины. Сколько шел, кто сказал бы? Днем спал в стогах сена. Раз набрел на землянку смолокуров, от нее по заброшенной дороге вышел к деревне, рассыпавшей избы по холму над речным полоем.

Брезжило. Как из другого мира, смутно пропел петух. Я сел на дорогу и заплакал. Если петухи поют, то нет и не бывало в деревне белых. При белых кому кукарекать-то: офицерье, оно до курятины само не свое!

* * *

17 февраля 1920 года генерал Миллер, последний военный диктатор Севера, погрузился с ближайшими приспешниками на ледокол, бросив разгромленные у Шепилихи и Плесецкого войска на милость победителей. Поднимаясь на борт ледокола, взял генерал под козырек в честь полосатого флага Российской империи, и дрогнула затянутая в перчатку рука: не от предчувствия ли, что не последнее это бегство? Ждал Миллера Крым и Перекоп, ждал барон Врангель, при котором быть генералу начальником штаба.

Бурля воду, густо перемешанную с битым льдом, судно выбралось к фарватеру. Личный конвой диктатора через прорези пулеметных и винтовочных прицелов провожал мертвые, завьюженные причалы Красной пристани, Соломбалы и Маймаксы. Ни души на палубе, щетинились штыки из-за надстроек и капитанского мостика…

Разведгруппы авангардных частей 6-й армии красных просочились к Архангельску 20 февраля. Поземка шуршала выброшенной из штабов бумагой, ворохами сметая ее к заборам.

А то откроется форточка, и на деревянный тротуар летит портупея с наганом, карабин или тесак в потертых ножнах, «с мясом» вырванные погоны: гарнизон города готовился к капитуляции.

Мы шли близ впаянных в лед, полузатопленных барж, когда заметили: Двину пересекает солдат — полы английской зеленой шинели разлетелись, пучится на спине ранец.

— Стой! — окликнул я.

Беглец опустился на колено. Просвистела пуля.

— Ух ты, стреляет!

Мы присели за баржи.

Еще взвизгнула пуля, ударившись о заметенную снегом льдину.

Беглец бросил винтовку и прибавил прыти.

— Федя, вдарь… Ей-ей, за смертью торопится гад!

Чего бежишь, дурень: пуля остановит!

Остановка — подпрыгнул, завертелся и лег ничком…

Я подбежал. Подоспели остальные ребята из нашей разведки. Убитого перевернули на спину. Стекленеющими зрачками на меня уставился… Потихоня! Сеня-Потихоня!

В туго набитом его ранце нашли мы свернутые бережно два английских одеяла, дверной шпингалет и тяжелый лабазный замок. Собственной избой бредил Потихоня, вот и шпингалет, замок припас. А одеялами заманивали интервенты мужиков вступать в белую армию. Одеяла хоть куда. Вещь добротная. Можно окутываться, можно пальто пошить, раз суконце что надо.

Нашивал ли Сенька пальто? Холуй Пуда-Деревянного, верный ключник, но скуп был Пуд, не баловал холопа…

С утра 21 февраля с окраин города, с Кузнечихи и Быка, из Соломбалы потянулись толпы с красными флагами: в Архангельск вступали наши полки.

В остывших трубах лесопилок гудел ветер. В проемы разбитых окон, на ржавые станины пильных рам, станков, на цепи бревнотасок сыпался снег. Арматурой коряжились взорванные котлы.

Гудели заводские трубы над Двиной. Неслышно и тревожно. О разрухе, о темных ночах Мхов и о том, какой великий труд нужен, чтобы вернуть громадам цехов запах опилок, кислый душок размокшей в бассейнах коры.

 

Глава XXXVII

У Петровского домика

Летал тополевый пух. Застревая в траве, он делал ее седой и скапливался на окрайках луж.

Стучали каблучками учрежденческие барышни. С парусиновыми портфелями под мышкой, в сандалиях на босу ногу и толстовках служащие текли под вывески «Губсовпроф», «Губоно», «Губсовнархоз». По улице Лассаля громыхали ломовые дроги: колыхалась искусственная пальма — заводится, знать, еще одно учреждение, пальма предназначена для приемной начальника или заведующего.

В воротах какого-то склада груды книг, реквизированных у буржуев.

Парни, засучив рукава, копаются, сидя на корточках.

— Пушкин. Собрание сочинений. Беру!

— А нам? Без Пушкина останемся?

— Не сифонь, поделим. Ванюхе первый том, поскольку учительская библиотека. Нам второй…

— Почему тебе второй? Выходит, нам третий?

— Потому что мы деповцы!

Лето в Вологде. 1920 год. Город обретает мирный облик: не топают лаптями, обучаясь строю, новобранцы, редко-редко проскачет порученец-вестовой к губвоенкомату.

Я другим помню этот город, и ноги сами несут на вокзал.

Забиты пути эшелонами. От Архангельска двигаются воинские части на последние фронты Республики Советов, в Крым и на Украину. Из теплушек высовываются наружу конские морды, вьется сизый дым махорки.

Шумно, людно на перроне. Я люблю потолкаться среди шинелей, стоптанных башмаков с серыми обмотками. Мне по душе составы, платформы с пушками в чехлах, с полевыми кухнями, задравшими оглобли в небо, теплушки, ласковые, добрые конские морды в дверях и паровозный чад — дым дальних и опасных странствий. С пузатыми чайниками по перрону пробирался красноармеец. Окликнул мимоходом, не глядя:

— Барышня, где бы кипятком раздобыться?

— Фе-едя? — протянула я.

Матерчатая буденовка-шишак ухарски сдвинута на ухо, у пыльных ботинок обиты носки, подошва поотстала, скалится гвоздиками. За версту видно — фронтовик. К потрескавшейся губе прилипла цигарка-самокрутка.

На мгновенье красноармеец опешил. Да как крикнет:

— Федосья? Здорово, Федосья!

Бросился ко мне и смутился, скользнули пальцы к вороту застегнуть пуговицы. Он одернул гимнастерку, поправил шлем. Смущался более и более. За помятый матерчатый шлем, за ботинки, просившие каши.

— Застряли вот, паровоза не добьешься. Вологда… Чего уж! Началась Вологда — прощай порядок. До вечера с места не тронемся.

Парасковья-пятница, да пусть он, твой состав, Феденька, сутки, неделю целую простоит в Вологде, где кончается порядок на железной дороге!

Все же я покраснела. К лицу ли такие мысли коммунарке? К лицу ли сознательному члену РКСМ этот вызывающий шик: из-под косынки нарочно, обдуманно выпушена кудерка, полусапожки жмут, но ведь ношу, потому что считаю — красивые, а они придают буржуйский вид, и вот боец-фронтовик обращается «барышня»!

— Я сейчас… я мигом, — сказал Федя.

Прямо через пути он побежал к теплушкам с пустыми чайниками. Он даже взбрыкнул, перескакивая через рельсы.

* * *

Кустился над обрывом боярышник. Буксир тянул баржу с дровами, во Фрязинове пели петухи, и через реку и над городом — городом белых церквей и паровозных гудков — несло пух тополей.

Чудо же — пушинка и в ней семечко. Кроха крохой семечко, но из него появятся огромные тополя. Только бы семя было всхожее, доброй была земля.

Пахло от боярышника у Петровского домика медом, по выбитой тропке скакал воробей, заносчиво задирал нос, и мы ему не мешали; скачи себе на здоровье, какой с тебя спрос.

Я высмеяла бы Федю: зачем тебе красные галифе? По суконной гимнастерке цепочка — зачем, если часов в помине нет? Но это он для меня. Вот в чем дело. Только в этом.

— Наше подворье, значит, сгорело?

— Сгорело, Федя.

Мне нравилось называть его по имени.

— Снарядам каманы, Федя, счет не вели, куда попадя били.

— Т-так. Стало быть, и кола нет, не к чему привиться…

Скакал по тропке воробей. Тополевый пух плыл, через реку перекликались петухи. И звал, и гудел где-то паровоз требовательно и гулко.

— Хорошо в Вологде поют петухи.

— Замечательно, Федя.

Иногда не важно то, о чем говорят. Иногда важнее то, о чем молчат.

Мы оба прошли через такие испытания, которые могут и смять, согнуть, могут и распрямить — и это уже навсегда, на всю жизнь.

А как зовут поезда — в прокуренные теплушки, на дороги дальних и опасных странствий…

А боярышник — ветви-то у него с шипами, — точь-в-точь колючая проволока!

Федя встал. Потупясь, переминался с ноги на ногу.

— Поди, в Раменье яровые уж посеяны, картошку садят…

Он неловко взял мою руку в свою:

— Я пойду?

— Иди…

Иди, Федя. Я буду тебя ждать. Ты приходи. Слышишь? Буду ждать. Всегда. Любого. Ты слышишь? Рук не будет… ног не будет… Возвращайся!

* * *

С тополей облетела листва, была в Вологде осень. К дверям булочных загибались хвосты очередей, в столовках подавали суп из воблы — «кари глазки», но война была далеко.

Настала зима, снег опушил колючие прутья боярышника над обрывом, у домика, в котором при наездах в Вологду живал Петр I.

Я не забывала сюда наведываться. Делилась с воробьями мякинной корочкой и ждала. «Одолень-трава, идем, едем мы из полей в края незнакомые… Одолень-трава, одолей ему, одолей горы высокие, долы низкие, озера синие, берега крутые, пеньки и колоды!»

С Ольгой Сергеевной связь прервалась в мае 19-го года. Вскоре после провала архангельского подполья (расстрелом подпольщиков на Мхах командовал Чаплин, в то время военный комендант города). Дядя Леша вызывался идти за линию фронта. В штабе не отпустили. Отправился Серега Белоглазов. Добрался он благополучно. Может быть, об Оле что-нибудь в Архангельске успел разведать? Ловок был, бедовый… Был! Выдавал он себя в тот раз за солдата. И не свернул с тротуара перед каманами. Ошибка? Та роковая оплошность, которая всегда грозит разведчику? Или — просто гордость Серегу взяла? Не сошел он с тротуара, и все. Русский и не дает дороги?! С кулаками набросились каманы. Расшвырял их Серега. Да на беду близко оказался офицерский патруль. Гранатой их Серега — их и себя…

От дяди Леши после ликвидации Северного фронта письмо было из-под Варшавы, из Первой Конной.

Больше нет ни строки.

Война…

Я работала в железнодорожных мастерских, по вечерам корпела над книгами (должен был открыться рабфак), и под окошком гулял знакомый петух. Чудо что за петушок — в жилете атласном, с короной набекрень! Гулял себе под яблонями в тихом дворике, и того с него было довольно, и дела ему никакого не было до меня, что я ищу синюю чашку. Знаете, с золотым ободочком? Чтобы долг вернуть в Кузнечиху, в домик с деревянной сараюшкой. И еще я ищу следы семьи Овдокши, мой долг сказать: «Ваш Евдоким Николаевич погиб как депутат»…

Раздумаюсь, бывало, заботы обступят: сколько на мне долгов! Жизни хватит ли со всеми-то рассчитаться?

Я навещала нашу скамью над обрывом. Перед работой и после работы. Воробьи признавали меня, наверное, привыкли.

Ни разу я не напомнила, что жду и где жду, а раз весной пришла в заветное местечко и вижу: протоптана в талом снегу дорожка, истыкан снег до земли костылем.

Поднялся со скамейки нашей, опираясь на костыль, дорогой мой солдат в серой шинели, в ботинках с обмотками, с тощим вещмешком за спиной, и я сказала ему:

— Здравствуй!

Просто-просто я сказала:

— Здравствуй, пошли домой, Федя.

Ссылки

[1] Сузем, суземье — глухой лес, тайга. (Здесь и далее примечания автора,)

Содержание