Дни напролет одно и то же: «Эй, юнга, куда провалился, Осип зовет! «Походя спишь, марш грузить дрова!» Эй да эй, передохнуть некогда. Я повару Осипу чищу картошку. Мою кубрики, таскаю увесистые поленья к кочегарке, в салон штабным подаю чай. И туда — я, и сюда — я. Рвусь на части, все равно не поспеваю. И то швабру утоплю за бортом, то впопыхах поскользнусь на палубе — стаканы с подноса вдребезги.
Шипела, ворочала сверкающий стальной вал машина. Гнались и, как ни рьяно бухал буксир колесами, обгоняли нас облака — легкие, пушисто растрепанные или сменявшие их низкие, с провисшими днищами тучи, откуда кропил дождь по палубе, по чехлам орудий. Бурая, мутная вода, опрокинув в себя берега, колыхала в заливах-полоях отражение береговых отвесных круч, яркий багрянец осин и желтое полымя березников.
В Раменье сейчас овины топят!
У меня с лета ольховые дрова заготовлены. И березовые подходящие, чад от них только деготный, липучий. Еловые дрова всего хуже: сильно искрят, гумно спалить недолго.
Разведешь в овине огонь и айда за репой в огород. Есть ли что на свете слаще репы, испеченной в овинной каменке? Принес с гряд репы. Теплинка разгорелась, дух хлебный пошел от просыхающих снопов… Во-во, про него говорится: Русью пахнет! Темно в овине — глаз коли. Ребятишек набилось к огню, ждут, когда репа упреет, и боязно им потемок, и, чтобы пуще страху нагнать, станешь им бывальщины рассказывать. Про то, как бабке Сидоровне русалка в Талице померещилась: ну-ка кромешница, звала Сидориху плясать! Или о том, как Овдокшу раз леший в заполье блудил: трезвый был Овдокша, рюмочкой и оскоромился на Выселках! Из года в год одни и те же рассказы, но не наскучат они, бывало, ребятишкам. А над овином звезды мигают. Сычи гуменные поухивают…
Носом резал колесник двинские полой, плицы взбивали пену, за кормой расстилая высокие валы.
Бушлат на мне флотский, ботинки с обмотками. И я смывал с бушлата кровь, дыру штопал, прорванную осколком… Чего уж, бои! Убивают, чего уж! Сегодня — ты, завтра — я. Может, и наоборот. Все может быть.
Деревня впереди объявилась.
Машут от изб платки и картузы.
— Коля! — протяжно дозывался повар Осип. — Где мама, Коля?
— Лен дергает, — летел от изб к колеснику детский голосок. — Чего ей говорить-то?
— Жив, мол, здоров и кланяюсь. Малининых известите: Антон Семенович ранен. В Котлас увезли, в лазарет.
В крученых струях быстрины мелькает желтый лист, будто золотая рыбка расплескалась. Чего тебе, Федька, надо, попроси. Ну да, у нее, у золотой.
Чего вот попросить?
* * *
Затрезвонил колокол. Боевая тревога!
Топоча по трапам, выскакивали из кубриков бойцы, занимали места за мешками с песком, за штабелями дров. Артиллеристы сдирали чехлы с орудий.
Павлин Виноградов стремительно — полы плаща развеваются — прошел к рубке с медным, знаменитым на всю Двину командирским рупором. В уголке крепко сжатого рта папироса, сыплет по ветру искры. На груди бинокль. По боку бьет маузер в деревянной кобуре.
— Шарф забыл, — поспевала за ним жена. — Ты же нисколько не бережешься.
Женат командующий. Возле трубы сохнут пеленки, треплет их низовой ветер-свежак. Семейный он. Павлин Федорович.
— Леля, немедленно вниз. Быстро на нижнюю палубу!
У Ольги Владимировны морщится подбородок. Она совсем молоденькая, мы ее зовем Лелей. Тоненькую миловидную девчонку с питерской окраины, которую судьба свела с каторжанином, забросила на Двину, на утлый буксир, где все равны — сегодня ты, а завтра я останусь на берегу под холмиком горькой земли…
— Ну, ну. — Виноградов взял от Лели шарф, неловко, путаясь в ремнях бинокля, обмотал шею. — Не трусь, Леля, я ж от пуль завороженный! Ну, ну, зачем сырость?
Леля ему по плечо. Ресницы у нее мокрые.
Суда выплывают из-за поворота. Чужие на мачте флаги, крестатые и полосатые. Жарко будет!
Против нас винтовая бронированная канонерка и буксир с баржой, на которой установлено дальнобойное орудие. Перевес у них. Да чего уж, нам не привыкать.
Клубочки дыма вспухли на канонерке, ее орудия открыли огонь. И пошло… поехало! Снаряды в нас, и пули, и осколки. Общая у нас доля, одна на всех. Если хоть один снаряд из тяжелых залепит в заезженную нашу колесную лохань, пойдет она на дно, черпнув бортами.
Шлепаем плицами — тощая долговязая труба, несуразные по хлипкой комплекции высокие колеса. Хоть бы хны, лезем на рожон!
Поднял волну двинский свежак, холодно и зябко на палубе, стылые валы бьют в борта. Спереди, сзади, по бокам всплески. Остервенело визжат осколки, осыпают палубу и надстройки.
— По мировой контре-е, — зычно раскатывается из медного рупора, — носовое… пли!
Рявкает пушка. Попади, не промажь, милая… Дай им! Да-ай!
Огнем и собою прикрываем мы деревеньки: изгороди косые в полях, на полосах суслоны, у изб на шестах скворечни. Кроме нас, нет на Двине заслона на сотни верст, поди, до Красноборска.
На белой поварской куртке Осипа расплылось красное пятно. «Коля, Колюшка!..» А изо рта кровь струей. Грянул у борта снаряд, выше трубы выплеснулся столб воды. Накренясь, содрогнулся буксир, колесо крутанулось по воздуху, и валом студеным, хлынувшим на палубу, смыло стреляные гильзы, смыло Осипа за борт.
Косицы волос липнут ко лбу, блестят от пота скулы — мечется по буксиру командующий.
— Огня! Больше огня!
За очками бешено горят глаза. Скулы как выбелены. Кривится рот.
Берег — круча алебастровая, слоеная; хвойник дремучий в брызгах оранжевых осин. Плес широкий, свинцово-серый, в бурых буграх, в морщинах ряби… Все-все гремит требовательно: огня!
Шейка приклада была теплая. В себя я вобрал остывающее тепло чужих рук, оно опалило меня, сердце застучало гулко, и стало мне легко и не страшно.
Бушлат на мне с чужого плеча: табак во швах карманов. Чужие на мне ботинки с обмотками… Нет, теперь это мое!
Поймал в прорезь прицела на канонерке китель, погоны и пуговицы светлые… Нажать спуск — это просто. Чего ж ты, бей! Молился на трехдюймовку: не промажь, милая! А сам что?
Попятилась, дала задний ход канонерка.
Шлейф дыма пустил буксир, потянув за собой баржу с орудием.
Скорчившись — руки трясутся, — я нажал спуск. Напряглось во мне что-то и оборвалось, и я стрелял, стрелял, пот ел глаза, ладонь обжигала раскаленная сталь ствола.
Снова ринулась вперед канонерка, осыпая нас снарядами, поливая из пулеметов. Баржа развернулась, зарявкала тяжелым орудием.
Не своим голосом вскрикнул рядом матрос. Поднялся из-за укрытия, рванул на себе бушлат: «Отгуляли, братва!»
Бросив винтовку, матрос пополз к трапу: белые, остекленевшие глаза, на ухо сползла железная каска.
— Трус! — командующий налетел грозой.
И медным своим рупором по каске, по трусливо вжатой в плечи шее:
— На место, паникер!
В горячке товарищу Павлину под руку не подвернись: увесист у него рупор, медный и помятый.
Летает командующий от пулеметчиков к артиллеристам, от лоцмана в рубке к бойцам, залегшим в укрытиях за дровами и мешками с песком. Одержимый, право! Прошита рубка пулями, осколками, плиты брони в дырах. Кровь на палубе. Попав в нее, осколки злорадно шипят.
Волочит за собой брезентовую сумку Леля:
— Кто ранен? Потерпите, сделаю перевязку.
Внизу, в кубрике плачет ребенок…
У товарища Павлина сломанная дужка очков прикручена белой ниткой. И эти ниточки, и искромсанные осколками пеленки мирят меня и всех с бешеным напором человека в плаще, с медным рупором в руке:
— Огня! Еще огня!
С ходу круто повернув, буксир вдруг юркнул в протоку. Наконец-то команда отступать. Саженей двадцать мы не одолели, заскрежетало под днищем… Мель! Крутятся колеса, задевая о камни. Дрожит и не подается вперед утлая, заезженная лохань.
— Раскачивай, — спокойно послышалось из рупора. — На правый борт ма-арш… На левый… Бодро ходи!
Раскачивали мы буксир, бегая от борта к борту. Снялся он с мели и, изрыгая клубы дыма, зашлепал освобожденно по протоке. Желтые, алые листья сыплются на палубу, они под цвет гильз, под цвет крови на железном настиле.
На повороте в излуке удалось срезать угол, выгадав десяток-другой саженей у канонерки. По прямой она, однако, быстро наверстала упущенное. Винтовая, чего уж. Скорость у ней — не равняй с колесником.
Лоцман, седенький, усатый старичок, перекрестился и попросил рулевого от штурвала:
— Пусти, сынок, я поведу.
Осыпаемый градом осколков, подпрыгивая на волне, когда поблизости разрывался тяжелый снаряд, буксир шлепал колесами, совался вправо и влево, проскакивая, казалось, среди столбов воды и дыма, как в единственные ворота к спасению.
Пули свистят, роют воду тяжелые снаряды…
Вдруг взвилась с буксира белая ракета, и с правого берега, с высокой алебастровой кручи, скрытая лесом, невидимая и недосягаемая, слаженно и мощно громыхнула батарея.
Неужто наши? Откуда здесь взялись?
Застонала канонерка. Поздно! Щепки посыпались от рубки. Ей-ей, я видел — щепки! На барже вспыхнул пожар.
Так вот почему сутками подряд мы крутились на этом участке Двины. Выжидали, дожидались и дождались своего — заманили врага в ловушку, под огонь береговой батареи.
* * *
Устало прилег бортом к берегу буксир. В полое затишек, течение слабое. С кустов после дождя обильная капель: для меня ее стук о воду словно отсчитывает время вахты. Греюсь у трубы, держа винтовку.
Трехлинейная моя, гадал ли я, что попадешь ко мне, храня тепло чужих рук?
Враг становится комар комаром, попав в прорезь прицела на мушку: прихлопни и вытри ладонь. Я стрелял, я хорошо целился в мундиры с погонами и светлыми пуговицами. Сирота, я сирот на свете прибавлял, горя и слез…
Бессонная, пришлепывает о борт волна.
Мне нужно что-то решить. Главное. Самое-самое. Раз и навсегда. Добраться до корней. До сути самой — и решить.
Тяжела… тяжела ты, винтовка трехлинейная, четыре патрона в магазине, пятый в стволе!
— Кто на вахте?
Лязгнул я прикладом о палубу:
— Юнга Достовалов!
В привычке у командующего лично проверять посты.
На руках сын. Игорек. Закутан в одеяло. Видно, не засыпает, отец вынес на свежий воздух.
— Ночь какая! — Павлин Федорович присел в кресло. — Покой, тишина!
Возим мы кресло на судне. В кресле отдохнет на палубе командующий часок-другой, и все. У него вахта без смены.
— Не спит мой Игорек, в папу, наверное!
нараспев произнес Павлин Федорович. — Это, брат, стихи собственные! Был я в твои годы примерно и сочинял. На столе керосиновая лампа. От завода — по соседству мы жили — гудки паровиков, лязг металла доносится. А я, понимаешь, о море грежу. О свободе и далях безбрежных. Перед каторгой-то, а? Перед порками и кандалами?
Виноградов уложил сверток в кресло, сверху от дождя прикрыл бережно плащом и, потянувшись с хрустом, облокотился о поручни.
— Что-то устается мне. Старею, а? Двадцать восемь лет… Бывало, хватало меня смену на заводе отстоять, в вечернюю школу сбегать и до утра бумагу марать стихами и рассказами. Посещал я Смоленскую рабочую школу. Хорошая школа, педагоги замечательные. Одно время там преподавала Крупская Надежда Константиновна.
Звезды в небе. Дождик пробрызгивает.
— Ну, Федя, ты как, попритерся?
— Пообвык.
На палубу, стуча отчаянно каблуками по трапу, ворвался вестовой.
— Товарищ Виноградов, телеграмма! На Ленина совершено покушение!
Загудел буксир. В ночь, в моросливый дождь слал гудок тревогу на всю Двину, по затонам ее и полоям, по сереньким деревням и полям.