Ночи стали долги, а не короче их стежки наши, дорожки путаные. Хорошо, если в какой-нибудь сарай заведут, а то под елкой ночуй.

После восхода в блестках, в узорах инея трава и паучьи сети: к осени идет время.

Сижу у костерка, греюсь. Ты ли это, Чернавушка, — в рванье и отрепьях?

Заяц! Откуда и взялся косой? Листопад, шорохи в лесу. С осин течет, шуршит на земле лист палый, и лопоухому, поди, мнятся шаги зверья. Трусишка, в этом все дело. Листопад выгнал косого к нам на полянку. Добер зайчина, ничего не скажешь. Встал на задние лапы, ушами водит. Хвост у него одуванчиком, толстый нос картошкой. Усы… Парасковья-пятница, распушил усищи, истый казак!

Может, Ольгу Сергеевну разбудить, пусть посмотрит?

Есть фронты, где пушки гремят, пулеметы строчат и в атаку ходят эскадроны — шашки наголо. Есть фронт и тайный. Мы того фронта незримого, тайного частица малая.

Листовки, советские газеты в деревнях. Был налет на штаб, на воздух взлетел склад боеприпасов…

Но вот громом с ясного неба грянуло: измена!

В последний раз телеграфиста Михаила Борисовича видели вместе с Высоковским: от землемера вышел в обнимку с хозяином, оба под хмельком. Ждала у подъезда коляска — кузов плетеный с кожаным верхом. Высоковский подсадил Михаила Борисовича, понеслась коляска, и Высоковский прослезился, платочком махал вслед:

— Миша… Дорогой мой! Не забуду твоей услуги!

Аресты, облавы по уезду катятся волной.

А «грибник» с поганками в корзине? Кто его навел на балаганы, место тайной встречи и совещания подпольщиков?

Высоковский в большой чести у каманов. Нашел себя бывший землемер. На допросах, говорят, сам пытает арестованных. «Я, — в открытую хвастается, — не изменил профессии. Как наделял землей, так и продолжаю. Если большевик, сволочь красная, — получай два аршина земли, без лишней волокиты и без обмана!

Шуршит побитый инеем блеклый лист. Костер стелет в траву прозрачный парок. Тимоха научил нас раскладывать потайные бездымные теплинки. Овдокша на прощанье сунул мне узелок:

— Не встретишь ли где моих?

Гостинцы в узелке. Галета и два-три кусочка сахара.

— Не серчай, — сказал Овдокша. — Я ведь спроста.

Чего серчать? Могу встретить Пелагею с детишками.

В тюрьме, конечно, где еще больше?

Осыпаются березы.

Ситечки паучьих тенет стали как ожерелья: затаял иней на пригреве, блестят на паутинах капли.

Ольга Сергеевна проснулась, подвинулась к огоньку.

Заяц, где ты, косой? Унес ноги с поляны. Дивья ему, всех ему забот — собственную шкуру сберечь.

— Вообрази, Чернавушка, усадьба приснилась! — дрожа в своих лохмотьях, Ольга Сергеевна жалась к костру. — Белые колонны, герб на фронтоне. А пруд дымится и пахнет мятой. Сирень в цвету. Как весной благоухает сирень — восторг! Упоение!

Мои губы занемели, будто на стуже. Кому я собиралась сейчас зайца показать? Экую невидаль — хвост одуванчиком?

Пополам, на двоих у нас с Ольгой Сергеевной стежки-дорожки по закоулкам и последняя корка из нищенской сумы. Но приглядись: и в лаптях она, да не своя.

— Вы барышня, Ольга Сергеевна. Вас небось учили по-французски, на рояле играть по нотам?

— Так что из этого следует?

Глаза ее похолодели.

— Что следует дальше? И по-английски меня учили. И танцевать кадриль. А усадьба была старая, с запущенным парком, посаженным полтораста лет назад. От парка шла на весь дом тишина. «Но и над станом Дмитрия Донского стояла тишина». Ты читала Блока, Чернавушка? «Но и над станом Дмитрия Донского стояла тишина; однако заплакал воевода Боброк, припав ухом к земле: он услышал, как неутешно плачет вдовица, как мать бьется о стремя сына». Ты понимаешь, что я имею в виду?

— Не понимаю, Ольга Сергеевна. Я бестолковая, вы заметили?

Она ворошит веточкой в золе.

— Усадьбу селяне сожгли, сирень вырубили. Крышка рояля досталась Прову. Я была крестной матерью, когда в нашей деревне крестили его сына-первенца. Прибита крышка рояля к хлеву вместо дверей… Мы с братом в четыре руки любили играть. За окном пруд дымился, сирень благоухала, и как чисто, звонко, счастливо сплетались наши голоса с ударами струн:

Когда мы в памяти своей Проходим дальнюю дорогу, В душе все чувства прежних дней Вновь оживают понемногу.

Понимаешь, Чернавушка? Пруд, сирень, парк старинный, и музыка, и стихи…

— Потому вы в лапти обулись, Ольга Сергеевна, что на рояле больше вам не играть?

Я разобралась: задвижка во всем виновата. Кабы не задвижка — с норовом, проклятая, непрестанно ее заклинивало! — выпустила бы мама Пеструху. Успела бы…

Отец пропадал в волисполкоме. Руки не доходили задвижку починить.

Волисполкомовских дел было у него поверх головы, да еще из уезда, из губернии уполномоченные: товарищ Достовалов, введи в курс…», «Товарищ Достовалов, вы обязаны…» Ну да, представители, может быть, вроде вас, Ольга Сергеевна!

Уколола я ее, напомнила о лаптях и рояле — и самой стало жалко.

Дрожит, к костру жмется.

Ну барышня и барышня. Ишь, на рояле играла.

От дороги донесся шум. Мигом был раскидан костер. Подхватив котомки, мы спрятались в кустах.

Показались из-за поворота дороги верховые. За ними — колонна, по двое в ряд.

Тянется колонна, может, во сто человек. Этап, арестованных гонят в губернию по тракту. Винтовки наперевес у солдат-конвоиров. Чавкают копыта, лязгают удила. Месят грязь сапоги и лапти. — и так всюду, — шептала Ольга Сергеевна. — В Сибири, на Украине. На Дону и Волге. Будто татарское иго вернулось на Русь! Почему же тогда спрашиваешь ты, зачем я в лаптях? Разделить свою судьбу с судьбой своего народа — это и долг, это и счастье, Чернавушка моя строптивая! Только вот лапти я ненавижу. Ненавижу лапти и люблю сирень.

* * *

Наш Городок, по местному присловью, Москвы уголок». На холме, подобно Кремлю, красуется собор, тут и там белеют церкви. Собор обнесен оградой, как стеной. Церквей не сорок сороков, но все же на троицу, на духов день или пасху как зальются колокола, округа малиновым гудом гудела.

Узкой глубокой щелью рассекает город овраг с речушкой, летом пересыхающей насухо, курице не напиться. По кромке берегов, по песчаным осыпям — сосны, сосны и сосны. Они постепенно переходят за городом в обширный бор. Сосны и на улицах. Сосны и тополя. Раскидистые, громадные. Дома преимущественно одноэтажные, карнизы их, околенки и балконы в затейливых узорах деревянной резьбы.

Из каменных зданий, помимо церквей и собора, управы, торговых рядов, выделяется тюрьма. Ссыльные, которых при царе скапливалось в Городке числом не меньше, порой даже больше коренных обывателей, зло называли весь Городок «тюрьмой без крыши».

Окраинные улочки, выводящие прямо в поле, в сосновый бор, залиты вонючей водой. В лужах мокнут сосновые шишки и полинялые листья тополей.

По одной из таких улочек мимо гряд с капустой мы проникли в город.

Перекликались женщины у калиток:

— Молоко нынь почем?

Приплясывая у тумбы, коза жевала афишу:

«Ввиду распространения среди населения Лицами, желающими возбудить тревогу, всевозможных вздорных слухов об одержанных большевиками победах и возможном их приближении, союзное командование, в полном согласии с гражданскими властями Архангельска, постановляет:

Всякое лицо, уличенное в распространении в Архангельске и прилежащих районах ложных известий (могущих вызвать тревогу или смущение среди дружественных союзникам войск), карается в силу существующего ныне положения со всей строгостью закона, то есть смертной казнью.

Генерал Пуль»

Английский генерал пишет приказы для русских городов. Впрочем, нет сейчас на севере нашем англичан, нет американцев, французов, все они каманы. Найдено для них словцо!

Зычно хохоча, каманы гурьбой прошагали — и пусты опять деревянные тротуары. Стороной, по грязи и лужам, шмыгают горожане. Ничего, проворно шмыгают, будто век свой уступали тротуары чужим солдатам.

Задами, мимо сараев, я провела Ольгу Сергеевну на задворки торговых рядов. Пасется под тополями корова в путах. С крыш сараев ребятишки запускают змеев. Будка с вывеской: «Начинка обуви и галош». Мелом одна буква исправлена: «калош». Кому надо, нужный знак эта буковка!

Парасковья-пятница, я ж тут бывала. Ага-ага!

Жили у нас ссыльные, тятя носил ихние сапоги в починку, я с ним напросилась. Сапожничал в будке одноногий инвалид, лысый и густо заросший бородой. Еще учил меня скороговорке: «Чеботарю чеботаря не перечеботаривать». Полную горсть леденцов мне в подол сыпанул. Разве такое забывается?

Вот и он… Ну, конечно, он совсем не изменился за эти годы! И я обратилась смело:

— Подметки набить сколь возьмешь?

Мимо ушей сапожник мой вопрос пропустил: шилом, знай, ковыряет.

Я переглянулась с Ольгой Сергеевной, улыбка у меня сразу поблекла: неласково встречают.

Наконец, истомив нас, сапожник буркнул:

— Задаток вперед. К лаптям, что ль, подметки-то?

Правильно, не сообразили наши с паролем: лапотникам в этой будке делать нечего.

Трехрублевую «николаевку» сапожник проверил на просвет. Гвоздики изо рта в фартук выплюнул. Губами шевеля, долго считал цифры на ассигнации.

— Сходятся… А рисковый вы народ! — метнул сапожник в меня быстрый уклончивый взгляд. — Особливо эта цыганка. Паспорта не надо, вылитый Достовалов! И-их, — вздохнул он. — Гуляете, нет того в уме, что в Москве беда: Ленин убит.

— Как! — вскрикнула Ольга Сергеевна. — Что?

— Пулей! — выкрикнул сапожник. — Из пистолета… Дамочка одна…

Он уковылял на костыле, окна прикрыл ставнями глухо, снаружи замок навесил.

Ленин? Убит?

Час прошел, второй — сидим взаперти. Стемнело, дождь зарядил. У будки побывали старуха и девочка. Бранилась старуха: «Колченогий черт, когда заказ-то будет готов? Девочка в дверь скреблась: «Дядя Прокофий, ты где?»

Сыпал дождь, по кровле будки вычикивая, шумели тополя тоскливо, и напало на меня какое-то отупение, пристроившись на лавочке, забылась незаметно.

Проснулась оттого, что даже сквозь сон почуяла: в будке посторонний! И ему нашептывает Ольга Сергеевна:

— …Не могу не отдать должное: храбр, сметлив. Пользуется авторитетом среди селян. Но сама его ненависть к врагу делает порой его слепым. Наши же задачи иные: тайный бой, когда один… Да, один солдат стоит сотен! Наконец пропаганда. Отнять у врага его солдат — задача посложнее любой. Словом, склонен к откровенной партизанщине. И доверчив… Ах, доверчив! Как безоглядно доверчивы люди открытые, убежденные в своей правоте.

— Не подчиняется — снять, — проговорил мужской голос. — Отсебятина дорого обходится.

Снять? О ком они? Меня осенило: о тяте… Ну, Ольга Сергеевна, мягко стелешь, но жестко спать!

Дробил дождь по кровле. На улице кололи березовые дрова.

Прошуршала мокрая одежда, мужской голос попросил:

— Что вы там принесли?

Вспыхнула спичка. Бледный красноватый огонек осветил мокрую широкополую шляпу.

— «…Именно теперь американские миллиардеры, эти современные рабовладельцы, открыли особенно трагическую страницу в кровавой истории кровавого империализма, дав согласие — все равно, прямое или косвенное, открытое или лицемерно прикрытое, — на вооруженный поход… с целью удушения первой социалистической республики».

Спичка погасла.

— Ленин.

— Я была в Кремле, когда нынче летом левые эсеры подняли мятеж. Войск нет — на фронте. Мятежники захватили центр города, по телеграфу направили во все концы страны воззвание о свержении Советского правительства. Был арестован Дзержинский. На кремлевских площадях рвались снаряды. Но все предложения вооружить рабочих московских заводов Владимир Ильич отклонил: с армией воевать должно армии. Не хотел ненужных жертв. Между тем все висело на волоске, и сам Ильич, мне это говорили потом верные люди, не расставался с браунингом!

Зашелестел мокрый плащ-пелерина.

— Пора, товарищ!

— Я вас провожу, товарищ, — молвила Оля.

Ветер налетал порывами. Хлестал дождь, гулким шумом занимались кроны сосен и тополей.

Возле сарая кто-то колол дрова.

* * *

Дождь на иней, — крестьянская примета. Она оправдывалась.

По квартирам отсиживались господа офицеры гарнизона. Ни зеленое сукно ломберных столиков, ни бильярдная бывшего купеческого клуба с маклером, в своей широкополой шляпе и плаще-пелерине выдававшим себя за короля петроградского бильярда, ни бар — ничто не заманивало их выйти в непогодь.

Патрули прятались в подворотни. У штаба мокли согнанные с деревень подводчики: ну как понадобится куда каманам, они ведь через дорогу и то пешком не ходят!

Высоковский ужинал, когда его вызвали в прихожую. Патрульный в грязной, охлюстанной шинели отрапортовал: Достовалов схвачен на третьем посту.

— Ну? — Высоковский скривился. — Достовалов? Который по счету? Посулили обормотам награду, и тащат черт знает кого.

— Так чего, ваше благородие? — спросил патрульный. — Отпустить, ай как?

Высоковский накинул кожанку, сунул в карман револьвер.

— Идем посмотрю.

Уличные фонари, видимо, залиты. Темень. Дождь высекает пузыри. Поток ревет в овраге.

— Сюда, сюда! — патрульный неуклюже перепрыгивал лужи.

На перекрестке маячили смутные, словно размытые дождем силуэты людей и лошади, запряженной в телегу.

— Ну ясно, из подводчиков… — начал было Высоковский и осекся. Зачем-то отогнул воротник кожанки.

Папаха. Приземистая, широкая фигура…

— Он! — сунул Высоковский руку в карман.

В то же мгновение на него навалились сзади, заламывая руки, и связанного, с кляпом во рту, швырнули в телегу.

Ветер. Стоном стонут тополя и сосны. Хлещет дождь как из ведра, редко-редко где по домам блеснет свет в окнах, и на улицах пусто.

Телега скрылась в проулке. Увязалась было собака за подводой… Отец потом мне рассказывал, что ничего он так не боялся, как того, что своим лаем она переполошит Городок. Лаяла… Громко, очень громко лаяла дворняга! Но Городок — весь-то ничего, в одну улицу, и скоро телега затряслась по кочкам на скотном выгоне. Ездовой в папахе погонял немилосердно. Солдаты едва поспевали бегом. Собака отстала в перелеске их ждали.

— Достовалов? Один? — послышался окрик.

— Прихватил дружка за компанию. Интерес имею вплотную с ним потолковать: какая же гнида против нас ворожит?

— Дерзко! Смело!

— Как умеем, Пахолков. Для себя стараемся.

— Почему меня не поставили в известность? — упрекнул Викентий Пудиевич. — Ум хорошо, а два лучше.

— Хуже! — отрезал Достовалов. — Чую, что и так мне за самоуправство нагорит.

— А чего твой дружок, Григорий, мычит непутево? — подал голос Овдокша.

— Рот онучей заткнут — не песни запоешь, — почему-то обиделся отец.

У солдат пережитое напряжение разрешилось громким говором:

— Ловко, братцы, мы их благородье-то обработали!

— Костромские, чай! Против своих не идем!

Один солдат спросил крикливо:

— А причтется нам? Жизнью рисковали!

Отец вел лошадь под уздцы, отозвался ему:

— Советская власть не забудет.

Тимоха семенил впереди, указывая дорогу.

— В балаганах пускай обсушатся, — вполголоса наставлял его отец. — Передохните часок-другой и не мешкайте, выступайте к Темной Рамени. На тропу их выведешь — и назад, сами дальше найдут дорогу.

— А барин-то шибко легко достался, — сказал Тимоха.

— Расчет, Петрович! Неделю готовились. Так и этак прикидывали, не по часам — по минутам. Да и погода способствует.

Ворчал недовольный солдат:

— Не забудут они… Вон из деревни писали: продотряд из амбара зерно выкачал, на еду и семена крохи остались…

Лошадь дернула и заржала. К тракту вышли неожиданно быстро, а там двигался кавалерийский разъезд.

Солдаты сгрудились в тревоге. Клацнули затворы винтовок. Завозился в телеге пленник. Овдокша подскочил, грозя сдавленным шепотом:

— Ну, ты, пикни только!

— Тихо! Я тебе дам… Размахался! — встал ему наперерез отец, собой заслонил пленника. — Мне его шкура сейчас своей жизни дороже.

И бросил на телегу шинель.

Шумом ненастья заходился лес. Верховые, ничего не подозревая, проехали шагом.

— Ну; товарищи, — сказал Достовалов солдатам, — теперь разделимся. До встречи. За службу — спасибо.

С каждым он простился за руку:

— До встречи. Авось свидимся. Добро вы нам помогли.

По тракту телега проехала с полверсты и свернула в сторону, в лес, едва нашелся удобный съезд.

— В самом деле, глянем, что с гостем дорогим, — проговорил Достовалов. — Застыл я без шинели.

Первое, что вырвал из тьмы луч карманного трофейного фонарика, были глаза Высоковского и рукоять ножа. Остекленевшие, мертвые глаза и рукоять ножа в горле.

— То-то непутево он мычал! — утирался рукавом Овдокша.

Викентий Пудиевич стянул с головы кожаную фуражку:

— Погано кончил. Женя.

Дождь поливал, ветер, налетая порывами, гнул деревья. Буря разыгралась в глухомани безлюдной.

Опустив руки, горбился Достовалов. Пучилась на спине гимнастерка.

— У кого есть огонек? Покурить смерть охота.

— Разреши, Григорий Иванович, — взволнованно сказал Пахолков. — Я солдат верну.

— Э-э… Ищи ветра в поле! — махнул отец рукой. Тимоха ведь их увел!