Из деревни в деревню кочую. Где ночь проведу, где две. Приютят, то я и домовница, пряха-рукодельница, и нянька, с малыми ребятами пестунья. Мамины все заветы, ее ученье: от безделья руки виснут, губы киснут.

На закате пастух с барабанкой — деревянной звонкой дощечкой, которую носят на груди и бьют в нее палочками, прогоняя скот, — вел по улице стадо.

— Ксы-ксы! — окликала я у отпертых дверей хлева. — Чаки-чаконьки! Домой, чаконьки, домой.

Корова, хвост дугой, драла задала вдоль посада — вот тебе и «ксы-ксы». Овцы врассыпную — вот и «чаки-чаконьки». Чужая я, не признает меня скот.

У пастуха сивая бороденка насквозь просвечивает. На голове колпак — в нем дед похож на гриб мухомор.

Помог мне старый загнать скот в хлев, одной бы не справиться.

— Спасибо, дедушка.

— Тебя спаси бог, — ответил он. — Погоди-ка, отец-то навещает?

Я сделала вид, будто не расслышала. Торопилась в избу: пресница ждет пряху.

— Пряду, дедушка, — отступая к дверям, кланяюсь я. — Хорошо платят.

— И-и-и, — заподмигивал дедко. — Я понятливый! А событие до того ли интересное: в волости обоз наряжают. Чш-ш… Под секретом! Ямщиков подбирают с выбором. Оружие завтра повезут на передовую. Чш-ш… Я солдат, насквозь все вижу! На Балканах турка воевал ради братьев-болгар и награду имею. Бабка кудысь-то ее посеяла, заблудяха седая, не то б сейчас представил.

Забывшись, шумел «мухомор» на всю улицу:

— Была мне медаль на ленте и полный кавалерский почет. Урядник вставал во фрунт и делал под козырек.

Смех и грех с ним. Ему бы на печи кости греть, да сыновья на германской войне побиты, нужда прибила наняться в пастухи.

Пастух из деда одно название. Распустит стадо старый и бродит по хуторам: до новостей повадлив, что до зерна курочка-скороклюйка.

— Вот мы как турок-то, — взялся дед батогом приемы выделывать, как ружьем. — Штыком их под дыхало!

У соседней избы прясло изгороди коровы рогами завалили, овцы капусту топчут — «мухомор» шумит:

— Каманы — те же турки, истинный бог. На своей земле мы при них чужие. Вчера старуха в церкву затеяла сходить. До Раменья не пустили. Патруль… да-а! Подавай, говорят, удостоверенье личности. Ни стыда, ни совести у злыдней: откуль у бабки моей личность возьмется, небось не молоденькая!

* * *

Папаха на столе, верх прожжен стрельнувшим из костра угольком.

— Каманы блиндажи строят, доброе это знамение, — с торжеством отец по столу пристукнул ладонью, — Зимовать собрались! А помнишь: через месяц обещались быть в Москве? Пока что сами в землю зарываются, подоспеет срок — мы их будем зарывать.

Он бодрится. Осунулся, исхудал. К шинели пристали хвойные иглы, пахнет от шинели дымом и болотом. Он выглядит усталым донельзя и бодрится.

— Погоди, еще научим их на тележный скрип вздрагивать!

Конечно, тятя. Нет сомненья, научим: кто — в лесу скрываясь, кто — за прялкой сидя.

Вести доходят — хуже некуда. Под Петроградом белые, на Дону и Волге белые, в Сибири белые. И везде свои «каманы»: во Владивостоке — японцы, на Кавказе — турки, на Украине и в Белоруссии — немцы… Весь мир на Советы ополчился!

— Дело наше чистое, дочка. За свою землю стоим. Что наше, то свято.

Не береди душу, тятя, раз твоего осталось елка вместо кровли и костер вместо родного очага.

— О чем тебя Овдокша просил, когда в ходку до Городка направлялись с Ольгой Сергеевной?

Мимоходом, будто о чем незначащем, пустяковом, спросил отец и взялся скручивать цигарку. Руки выдали. Дрогнули пальцы, табак просыпался на шинель.

— Гостинцы в узелке подал, — сказала я твердо. — Надеялся, Пелагею мы увидим. В тюрьме, конечно.

— А Пахолков? Записочку или что-нито на словах кому передать?

Тятя, тятя… Ну-ка, родной дочери чинит допрос!

— Сиди-и… — брови отца сдвинулись. — Не вскидывайся, горячка своенравная.

Я своенравная? Ни капельки. Характером я в тебя, если на то пошло.

— Ну?

На скулах желваки перекатываются. Что хочешь делай, не уступлю. Ябедой не бывала. Федька и за косу дергал, и лягушек за шиворот сажал — разве жаловалась? Косу я со спины на грудь перекинула, знай переплетаю. Коротка у тебя, отец, память. Подкапываешься под Викентия Пудиевича, а кто нас на Кирьяновой полосе из беды вызволил? Ты бы Ольгу Сергеевну допрашивал, чем дышит любимица твоя!

Ох, коротка у тяти память: своей бы прибавила, да не возьмет.

— Косу остричь, дочка, надо, шибко приметна.

Давно бы ты так!

— Пахолков ничего не передавал в Городок.

— Ну и добро.

Он взял со стола папаху.

— Викентий в партию подал заявление. Бывший эсер. Из уездной, так сказать, головки. Ладно, кто старое помянет, тому глаз вон. Я не в претензии, не думай. Так и надо, чтобы ты горой стояла за тех, кому веришь. О записке барышне Куприяновой Пахолков сам признался. Интеллигенция, чего там, писучие люди!

Я сидела сама не своя. Была записка, я скрыла ее. Боялась, что подозрение падет на учителя.

— Передала Куприяновой письмо?

— Не успела. Я его порвала. Там ничего такого не было: «Прощай, Лиза, между нами пропасть, не наведешь мосты. Будь счастлива! Викентий». Вот и все.

Замуж вышла барышня. В войну бывают не одни похороны.

— Точно, — сказал отец. — То же самое говорил Пахолков. А знаешь, муженек Куприяновой… Эсер опять же. Уполномоченным комиссаром был при Керенском.

— Бобриков? — вспомнила я.

— Он, точно. Нашли Бобрикова в канаве с пробитой головой. Не задался молодым медовый месяц. Семейным мирком хотели пожить, отошли от своих единомышленников, а покарали Бобрикова, как за измену. Не нравится мне это. И вообще…

Явно чего-то не договаривал.

— Что? Что «вообще»?

— Вопросы мучают, Чернавушка. Помнишь полотенца на крыльце? Кто их вывесил? Неизвестно. Кто Высоковского убил? Неизвестно.

Он мял в руках папаху.

— Есть возле нас вражина. Нутром чую: есть. А не схватить никак! Ведь на что бьет эта вражина? Чтобы мы веру друг в друга потеряли. Но исчезнет между нами доверие, дело рассыплется, прахом пойдет. Значит, доверяй, да проверяй. Нельзя иначе.

Мог бы ты, отец, не объяснять. Знаю, замечала: чихнешь не так — и попала на заметку. Небось в любой деревне партизанские глаза и уши. Называется агентура. Через линию фронта выведаны-разведаны ходы: это — окна. Еще есть цепочка: поди, через весь уезд до Емецка, до Холмогор и Архангельска она тянется. Скажи только пароль, проведут куда надо, может, хоть к Чайковскому на подворье!

— Хотели мы мира — нам навязали войну, — говорил отец. — Братства и согласья мы хотели, а нам за добро-то — штыки и пули… Ничего, дочка, совладаем!

Прошаркали в сенях шаги. Тяжело и грузно. Словно нес отец ношу. Непомерно тяжелую.

Постой! Дай я плечо подставлю. Ну, поделись… поделись же ношей-то, тятя!

Ушел…

Ждет пряху пресница. Ждет домовницу скот в хлеву непоеный, неухоженный.

Ждет Чернавушку другая деревня, опять чья-то чужая изба: пора отсюда уходить. Дедко, гриб мухомор, зачем ты признался, что меня узнал?

* * *

Наступают синие сумерки, ветер то подует, то стихнет, и лес, как бы вздыхая, отдается сну, бодрствуя лишь этими вздохами ветра и шорохом листопада. Водворяется молчание безгласное, ни дна ему, ни пределов в пустыне хвойной, среди мхов и сырости.

— Кугу-у, — одиноко стонет сова в зыбкой, испятнанной лунными бликами сини. — Ку-гу-у!

Где-то лось мычит, вызывая на осенний бой соперника.

Где-то рысь крадется…

Лунный свет теснит тени к подножьям деревьев, в овраги закоряженные. Ледок луж мерцает отзывчиво, встречаясь с холодными лучами. Прогалины светом залиты, луне все мало: поднимается выше, заставляет тени укорачиваться, ищет и находит бреши в хвое.

— Ку-гу! — не умолкала сова.

Стали дебри отзываться смутно:

— …У-у!

Просекой пробирался человек.

Огонек мелькнул, помигал и погас.

На перекрестке просек встретились двое.

— Принесли?

— Принес. Закурите? Прекрасный, доложу вам, табак.

— Благодарю, привык пробавляться махрой. Расскажите лучше, что в Архангельске.

— Бравый кавторанг Чаплин премьера Чайковского с его министрами вывез на Соловки. Тепленькими, прямо из постелей — в кельи! Возрождайте демократию за крепостной твердыней! Разумеется, заатлантические благодетели в амбицию: как так, нас не спросили? Кто здесь хозяин? Загремел кавторанг на передовую! А на Бакарице Марья Бочкарева баб созывает в ополчение — сразу вам и Минин и Пожарский! А на Поморской, говорят, видали Александра Федоровича Керенского: вообразите, пешочком совершает променад.

— Вы что, поручик? Пьяны? Россия гибнет, что вы смешки строите?

— Бывал пьян, теперь трезвею. Прошу вас, не тычьте мне своей Россией. Избы с петушками, на завалинах хором исполняются былины о Владимире Красном Солнышке… Полноте! За такую Россию понюшки не получишь. Кавказ — англичанам, Север — в концессии, Дальний Восток — японцам. Ну и прочая, прочая. Бескорыстие варягов не простирается далее, как что-нибудь урвать. Посему уберите в нафталин белоснежные ризы, прошу вас дружески!

Кралась рысь, ступая мягко. Ее уши — лучшие в суземье. Хвойник в трепетных лунных бликах, в глубоких тенях жил одними шорохами, и чутко вздрагивали кисти ушей рысьих. Но и рысь не разобрала, как вдали за хвойными увалами звон пил нарушил устоявшуюся дремотную истому ночи…

Мигали на просеке красные точки папирос.

— Нет, вы скажите: куда мы идем? Где она, Россия, я спрашиваю?

— Соберите нервы, поручик. Кстати, далеко ваши? Неплохо бы имитировать перестрелку.

На револьверный выстрел тотчас ответили винтовки.

Пальба длилась около получаса.

Прочесывая просеку, патрульные наткнулись на убитого.

— Никак, их благородье?

— Шабаш господину поручику! Шальную пулю схлопотал, не иначе, — строили солдаты догадки.

А пилы все звенели, звенели до утра…

* * *

Вымоины, спуски и подъемы, колдобины, рытвины, мосты через ручьи на тракте ямщикам памятны наперечет: мерен-вымерен волок лесной! Кони бывалые, нечего зря вожжами дергать — знают, где рысцой наддать, где ступать с оглядкой. Тот же возьми Флегонтов переезд: сырь, болотина, среди лета не просыхает. Канавами окапывали, гать бревнами мостили — все без толку. Канавы глиной заплывают, бревна засасывает в бездонную прорву. Обоз из пяти подвод тащился с угора на угор. Сопровождали подводы каманы верхом и пешая команда.

— Погоняй, — усердствовал старший команды, унтер в зеленой английской шинели. — Не жалей кнутов!

Мотало телеги, швыряло в вымоинах. От спин коней валил пар.

Перед Флегонтовым переездом подводы сгрудились. Прямо не проехать: лужа без малого на полверсты. Вправо не суйся; ветром уронило матерую осину, перегорожен объезд.

Унтер надрывался:

— Погоняй! Чего встали?

Обоз тронулся в объезд лужи.

Хвоя, мох. Сплошной заслон серых стволов.

Верховые, оживившись, жестикулировали. О, лес… Знаменитый русский лес! Как это пословица? Глянь вверх — голова падает? Цокали языками. Похлопывали ладонями по серым стволам. Какое богатство… Фантастично! Колоссально!

Один из всадников, осклабясь, обнял елку, привстав с седла на стременах.

— Рус-Марусь! Любовь!

Его товарищи подхватили шутку:

— Ха-ха… Палагей!

— Устиша!

Что произошло дальше, походило на дикий нелепый кошмар: деревья вдоль дороги качнулись. Вздрогнув вершинами, качнулись и западали медленно и неотвратимо. Грянула елка впереди обоза. Треснула, срываясь с подпиленного подножия, другая, отрезая путь обозу назад.

Загремели выстрелы: слал пули, охотничью картечь, казалось, сам лес — каждой елью, каждым кустом можжевельника.

Верховых из седел как ветром сдуло. Подводчики разбежались. Суматошно палили солдаты охраны.

Деревья валились, вдребезги разнося телеги, ломая коням хребты.

— Гранатами… По команде-е!

Видимо, одна из гранат угодила на ящик с капсулями-детонаторами: закладывая уши горячей ватой, рванул оглушительный взрыв.

* * *

— Жилось горько, умираю не слаще… В груди Овдокши хрипело и булькало.

— Работал, детей растил — сам Квашня и дети Квашненки. Себя уважать не научился Квашня, людям посмешище.

— Помолчи, — успокаивал его Тимоха. — Нельзя тебе говорить.

— Ч-чо? — у Овдокши бескровно белело лицо. — Намолчусь, когда зароют. Тебя-то не зацепило, лесная душа?

— Маленько. В ногу.

— На смертный час забирает… — в уголках рта Овдокши проступила розовая пена. — Очи темные, худо вижу. Позови Григорья.

— Я с тобой, Евдоким, — наклонился над ним Достовалов. — Лежи, ранение серьезное.

— Власть крепче держи, не выпускай. Наша она, Григорий… — Овдокша силился сесть, царапал мох скрюченными пальцами. — Поди, бывал я в тягость, Григорий? Тебя власть держать не учили, меня подавно… Знобит. Накрой меня.

Он откинулся на подостланную шинель.

— Моих увидите, Пелагею, ребятишек, скажите: умер как депутат. Не пожилось мне человеком-то, не пожилось, мужики!

И вытянулся, и умолк.

— Первая потеря… — Достовалов обнажил голову.

Поодаль несколько незнакомых людей спешно упаковывали в тюки трофеи, навьючивали на отбитых у Флегонтова переезда лошадей.

— Кто они? — спросил Пахолков.

— Из Вологды прислано пополнение отряда.

В глухом лесу Овдокшу похоронили. Подсыхая, влажный серый песок на могильном холмике под елкой светлел, становясь белым, чистым и рассыпчатым.

Отряд разделился. Деда Тимоху — из-за ранения в ногу старик ослаб, идти не мог — подсадили на лошадь, и он повел маленький караван без дорог, напрямик куда-то в глубь ельника.

— Я думал, ты раздашь оружие по деревням. — Пахолков озадаченно покусывал губы, оставшись наедине с Достоваловым.

— Месяц назад и роздал бы. Нынче повременю. Надо копить силы, собирать в кулак, чтоб ударить, то ударить — в решающий час. Своей болью я жил, Викентий, теперь живу общей. Да что о том говорить? Твоя вылазка чем кончилась?

— Считаю, удачей.

— Добыл?

От нетерпения Достовалов чуть не порвал, разворачивая, поданную ему бумагу. Это была копия приказа архангельского белогвардейского правительства, предписывавшая на местах арестовывать всех членов исполкомов, коммунистов и сочувствующих Советской власти активистов.

— Получается, мы напрасно обвиняли телеграфиста в предательстве. Ну, Викентий, снял с моей души тяжелый камень.

Пахолков пощелкивал прутиком по голенищу сапога.

— На твоем месте я бы так широко не обобщал. Михаил Борисович мне приятель. Больше — друг! Исчез он тем не менее при весьма странных обстоятельствах, и это наводит на размышления. Доверчив ты, Григорий Иванович. Учти: опасная это черта при той роли, которую ты принял на себя.

Достовалов насупился.

— Чего бумажка-то в пятнах? Не кровь, а?

Пахолков промолчал.

— А-а, понимаю…

— Были мы приятели. С поручиком этим. Тоже он из учителей.

Пощелкивал Пахолков прутиком по голенищу. Вздрагивали тонкие черные брови.