Как ни креплюсь, разбирает волнение: выпала мне ходка на Двину. Десятки верст по лесам-суземам, по болотам… Отец дал понять: больше некому.

Викентий Пудиевич в лице изменился:

— Черт возьми, это же невозможно!

Худой, с желтым нездоровым лицом человек, небритый, какой-то запущенный, — кто в нем узнает всегда подтянутого щеголеватого Пахолкова?

— Я стараюсь, моя девочка, но получается все невпопад. Бью, бью — и мимо! Меня избегают, сторонятся в Ельме. И раньше… И раньше так было! Хоть пулю в лоб, мне нужно подняться во мнении окружающих. Есть для этого шанс. Прошу, Достовалова, заклинаю: уступи! Идти через фронт огромный риск, размеров его ты не представляешь. Я твой учитель, — сбивчиво шептал он, дыша мне в лицо, и сжимал мне руки. — Мой моральный долг — принять опасность на себя.

Не знаю, как у меня вырвалось:

— А кто вывесил полотенца?

Его руки ослабли. Страдальчески надломились брови.

Понял. Все-все он понял. Ни к чему объяснять, какие полотенца и где, и когда.

— Я, — опустил голову Викентий Пудиевич. — Тогда я не мог иначе, поверь.

Не мог. Как он меня, так я его сразу поняла. Нет ничего труднее на свете, как понять человека, особенно если он близок. Чем ближе человек, каждый день его видишь, тем труднее понять его.

— Я другой, я изменился, Достовалова.

Все мы изменились. Посидим рядом, ничего больше не нужно. Понимать, так без слов. Вам горько, и мне больно, и всего лучше просто помолчать.

— Сколько было заблуждений, ошибок! Начать бы жить сначала!

Да молчите же: любые слова — ложь, когда лучше всего молчать. Понять — значит простить, в этом все дело.

Не знаю, чем бы кончилась моя мука, если бы в избу не вошла Лукерья. Увидела нас, губы расползлись в ухмылке:

— Ну, девка: под носом еще сыро, и по темным углам отирается!

Я вскочила.

— Когда уходишь? — успел шепнуть Пахолков.

— На той неделе.

Я выбежала, ног не чуя. Лукерья клятая, одни пакости на языке!

* * *

Ручей-ручеек, неугомонный звонок, чем ты жив? На перекатах струей бегучей — с камушка на камушек она скачет и журчит беспечно, плещется, тайны лесные выбалтывает; в омутах жив ручей глубью темной, по берегам — хвоей, мхами висячими, свистом рябчиков с ольшин: «Петь, пе-еть, петь-не-перепеть!»

Заводи выстланы кувшинками. В ржавчине широкие лаковые листья. Пригодится мне лилия-кувшинка, я ее сорвала. Вытянула с корнем. Нет ничего вернее для дальней дороги, как корешок белой лилии, старинной одолень-травы. Все в пути сбудется, только заговор нашепчи: «Одолень-трава! Еду я из поля в поле, в зеленые луга, в дальние места, по утренним и вечерним зорям, утираюсь солнцем, облекаюсь облаками. Одолень-трава! Одолей ты злых людей: лиха бы на нас не думали, скверного не мыслили, отгони ты чародея-ябедника. Одолень-трава, одолей мне горы высокие, озера синие, берега крутые, леса темные, пеньки и колоды!»

Тускло, хмуро в закоулках ручья.

Приютилась в тени сбитая из жерди скамейка.

Посиди, Чернавушка. Куда тебя тропа-то завела от озера лесного, где костер горел в небе заревом?

Одна я. Да ручей со мной, да корешок одолень-травы и граната за пазухой. Знобит, кровь студит холодный металл: сердцем грею, не согреть никак!

Снаряжая в дорогу на двинскую сторону, отец грозился:

— Попадешь к белым, на глаза мне не кажись.

Точь-в-точь как мама, бывало: «Полно тебе, Федька, на реке пропадать. Утонешь — домой не пущу».

От гранаты за пазухой холод неизбежный, я его несу, я думаю, долго быть ему со мной. Выстудил он меня, в этом все дело. Что и тепла мне, то от корешка одолень-травы.

Петляет по-над берегом тропам Тимоха ее натоптал. Скамейка им устроена. В развилке сучьев ольхи висит берестяной черпачок: напейся, курьерша. Испей водицы-холодянки, небось во рту пересохло.

Слилась тропка с другой тропой, сделалась дорожка. Довольно широкая: идешь — сучья не задевают.

Под осиной, на весь лес отменной, огромное, в мой рост, муравьище и мухоморы.

Дальше этой осины лес уже чужой, незнакомый. Изредка бегали сюда раменские ребятишки: по грибы, колосовики ранние, по землянику и чернику. И то разговоров на год хватало, хвастотни и бахвальства: к осине ведь бегали. Шутка ли, в самый ведь сузем, к Тимохиным путикам!

Ветром вывернута сухостойная елка. Песок обнажен. Глухарь в песке купался, обронил перышко пуховое. Я прячу гранату под выворотнем. К гранате сапожной дратвой привязан пакет. Кольцо гранаты я дратвой же крепко привязываю к корню. Кто чужой возьмется разорить захоронку, тайник партизанский, в клочья его разнесет гранатой. Знаю — это война, а все равно металл обжигает пальцы. И сторожит меня, оберегает лес с мудрыми бородами лишайников, мухоморы в красных колпаках. Моя это земля: осина в лужу запускает кораблики на алых парусах, влажной прелью дышит чаща. Моя, моя земля: захочу и солнышко в ладонь положу! Подставлю ладони, нацежу солнца полные пригоршни!

Нет, в самом деле, чего мне бояться, коль одолень-трава со мной?

Глушь. Рябчик с ольшины поет, ручей журчит в удаленье…

Тишина: ничего мне не слышно, лишь собственные шаги.

Не иду — бегу, по сторонам озираюсь.

Дрозды налетели к рябине и вместо того, чтобы сесть к ягодам, взмыли вверх. Молчком проныряла в хвое сорока. И дымом, кажется, припахивает, и где-то звякнуло железо.

Люди в лесу, поэтому сорока поджимает хвост. Это наши люди. С Двины. На месте обусловленной встречи.

Зачем костер разложили? Как есть на беду нарветесь, бесшабашные!

Ужо я их попугаю. Крадусь тихохонько: сучок не треснет, палый лист не прошуршит.

Поляна. Стожок сена. Три лошади под седлом пущены попастись. Эво, с лошадью встречают. Дивья тебе, Федосья, честь-то какая, взаправду ты важный курьер.

Солдаты вкруг костра. Кто прикорнул с винтовкой в обнимку, кто чаи гоняет из котелка.

— …Когда из лесу выведут, господин прапорщик? Обрыдло волчье житье.

— Переймете лазутчицу, командование не постоит за наградой. Повторяю приметы: собой черная, с косой, одета по-деревенски, платок белый в красную горошину.

Негромкий голос. Лязг удил.

Не верила я, что со страху волосы на голове шевелятся. А сразу платок стал тесен. Зашевелились мои-то кудерышки. Под белым платком. Белым — в красную горошину.

Засада…

Сразу елки сучьями, как штыками, ощетинились: не пропустим! Корневища извиваются, переплелись во мхах: не пройдешь! Сучья палые, хворост ополчились против меня. Куда ни поставлю ногу, везде сучок треснет или ворох листьев пересохших зашуршит. Парасковья-пятница, да что вы? Своя, ваша я, хвойник дремучий, листочки желтые, лежалые, сухое коренье!

* * *

Просека через топкое приболотье. Прямоезжая просека, мне попутная. Навещают просеку: верхом — заставы, патрули, пеше — ходоки с Двины. Ходоки за товарами. На белой стороне в лавках муку продают заграничную, спички, соль, ситец. Что касается денег, они те же по обе стороны фронта: царские «николаевки», архангельские «моржовки». Спекулянты не теряются, носят с Двины деньги мешками, закупают товары, чтобы затем сбывать их втридорога в Красноборске да Тойме, может, в Устюге, даже в Вологде. Голод у красных, лавки пустые.

Синие тени легли от багряных осин подремать в жухлой осоке и на мягких моховых кочках. Ни души кругом.

Ах, кабы мышонком мне обернуться, я б, как Тимоха сказывал, сперва лопатой пошебуршала, после наружу-то высунулась!

Порыв ветра уронил с березы ворох желтых листьев. Так зашумело, что юркнула я под первую попавшуюся елку ни жива ни мертва.

Ну чем не мышонок? Разве что лапкой не шуршу.

Просека пустынна. Белка наземь спустилась, во мху роется. Чистенькая, умненькая, на ушах кисти, хвост — волос к волосу. Царапала мох, копошилась белка и выкопала шишку-падалицу.

Зазевалась я на игрунью, глянь — на просеке человек! Котомка за плечами. Белая, холщовая.

Если с мешком, значит, ходок за товарами. Всего накупил, поклажей его из стороны в сторону возит.

Не гневайся, парень, но тебе быть мышонком. Тебе и для меня!

Пропустила я его и пошла сзади. Парень сделает шаг, мешком его качает, и я тоже шаг, но покороче, но стороной, внаклонку и крадучись. Выпускаю парня вперед. Как на ниточке. Есть засада, то мешочника задержат, я тем временем спрячусь.

Внезапно грянул выстрел. Парень ничком повалился в грязь. Я, где выстрел застал, в мох, в осоку-резун так и села.

Ожила просека.

— Стой!

Как из-под земли патрули повылезли.

— Лови его!

Верховой проскакал мимо.

Парасковья-пятница, старый знакомый. Во-во, губа заячья, штаны с лампасами… Я-то думала, он покойник давно!

Из мешка, прошитого пулей, в прореху плыла мука, пылила на ветру.

Парень, бросив котомку, исчез, как провалился. Стреляли патрули, кричали:

— Держи его, держи!

* * *

Голые плешины бурой тины. Кивающий метелками камыш, нескончаемыми зарослями камыш, сухой и желтый. Пучки осоки, седого белоуса. Сосенки вкривь и вкось на кочках: не понять, на чем держатся бедолаги, если им почвы нет, корни в торфяной жиже, расквашенной дождями.

Протоки. Озера, похожие на кляксы. Лужи. Вода. Везде-везде вода.

Зыблется мох, подтопленный водой, перевитый прядями клюковника и жидко скрепленный кореньями хилых трав. Под слоем торфа скрыты трясины, провалы в бездонную хлябь. Шагу не ступить — колеблется, урчит прорва болотная.

Не робей, Чернавушка, на всякую беду страха не напасешься!

Ветер подует, и шелестят камыши, в протоках волна лижет мшистые, отлогие берега. Ползу от кочки к кочке, не разогнусь: чудится, что в спину засматривается пустой зрачок винтовки. У патрулей дозорные вышки устроены, с них болото как на ладони. Оглянуться я не смею, перемокла, иззябла и обессилела.

Одна я, никто не видит, как, по пояс провалившись в грязную тину, карабкаюсь и реву без слез.

Утихнет ветер, устанут камыши качаться, тогда возню затевают утки, жирующие в протоках. Постепенно оставляет меня гнетущее чувство затерянности в моховой пустыне, и отраднее мне: все-таки я не одна!

Есть через Темную Рамень, зыбун-болото, переход по сухим перешейкам, мимо озер и трясин. Нельзя им воспользоваться, вон белые, в каком я платке хожу и то знают.

А и чего не знать? Один у меня платок, выбирать не из чего.

Отцу, поди, тоже выбирать было не из кого, раз меня послал через фронт.

Викентий Пудиевич? Может быть, в самом деле стоило уступить? Я-то ему уступила бы, помню сделанное добро — такая память, не нарадуюсь. Да только свою судьбу на чужие плечи не переложишь. Это меня судьба наделила вчерашней ночью, чтоб, скрючившись, лязгать зубами под елкой. И от холода и от страха. Шел дождь, по просеке ездили взад-вперед верховые. Дождь был ледяной, рядом скакали кони, слышалась перебранка патрулей, звякали стремена, теплый запах лошадиного пота перебивал запахи мхов, сырой хвои. А сейчас лучше, что ли? Кругом болотина, камыши, и на спине тяжесть пустого взгляда винтовочного дула. Я несу ее, эту тяжесть, и ноги подкашиваются, кружится голова.

Лес полон солдат, просека перекрыта, нет пути обратно.

Одна дорога — ползком ползти через болото, тонуть в тине и буром торфе, подплывшем водой.

Вон до кочки доберусь, сделаю передышку…

Себя обманываю: нет и не будет передышки!

Сильнее меня болото — что я, кто я перед ним? Надо одолеть. Рано или поздно была бы у меня Темная Рамень. У всех своя Темная Рамень, свое испытание: каков ты, ну-ка проверим?

Не будет меня, если не осилю это болото!

А тебя и нет, Федосья. Ведь не ты — связная партизанская Чернавушка на спине несет тяжесть черного зрачка винтовочного дула… Ну так стреляйте, невыносимо больше ждать!

Лоснясь черным пером, ворон кружит.

Эй, не рано ли ты кружишь, вьешься над моею головой?

За кривыми сосенками проступает синяя полоса. Лес там.

Добраться бы до лесу. Всему есть конец, будет и болоту край.

Вода, мох. Куда ползти?

Нужен шест, чтобы мох впереди ощупывать.

Палочка-то вон — в луже. Везет так везет! Ой какой гладенький батожок, поди, в самый раз по руке. Коротковат, да все же опора, сойдет и такой.

Протянула руку… Змея! Мертвая, разбухла и кверху брюхом плавает.

Испугалась я? Ничуть. Так устала, на страх сил не хватало. Что было во мне, все болоту отдала.

То и дело увязаю, едва ноги вытаскиваю из мха. Паду на кочку, дух переведу. Снова дальше. Жажда мучает, и некогда напиться. Бреду по воде, споткнулась, грязи в уши, кажись, начерпала. Все равно надо идти.

Идти мне, идти — за Овдокшу, за первый мой костер партизанский и за вывеску «Пачинка обуви и галош»…

Впотьмах наткнулась на сосновую гриву — островок суши среди трясин. Ни нитки на мне сухой, и огонь развести боязно. Далеко ли отошла? Где я? Не заплутала ли?

Ночью опять глаз не сомкнула. Крыльями просвистят утки, зашумят камыши под ветром, прорвется, заклокочет болотный газ, мышь прошуршит в траве — вздрагиваю, невесть что мерещится со страху. До того себя довела, что в обрывках туч, плывших по небу, в смутных очертаниях кустов и деревьев стало бог знает что мерещиться.

Ладно, чему быть, того не миновать. Спички в берестяной коробке не замокли. Вздула огонек.

Живой он, тепленький…

Нельзя! Затоптала огонь. Нельзя мне открываться! Надо терпеть, что бы ни было, терпеть.

Утро принесло успокоение. Что ночью виделось страшным чудищем, при свете превратилось в пень. А тучи — это тучи, больше ничего.

Наполз туман. Сырой, промозглый, он скроет дым: с легким сердцем запалила я костер, обсушилась и даже подремала с часок.

Проснулась, а в болоте бабы перекликаются. Ага, клюкву берут. Болото гладкое, клюквы красным-красно, как насеяно. И лес недалеко, в два счета домахну.

Стой! А ну как в селении, откуда бабы пришли, белые? Надобна какая ни есть уловка.

Дождалась, пока ягодницы разбредутся пошире… Слежу из-за кустов. С собой при ягодницах маленькие корзинки, вместительные кузова, большие корзины составлены под сосенками, и, чтобы посуду не потерять, чей-то фартук вывешен.

Пора! С оглядкой подползла, из всех корзин клюкву в одну наберуху ссыпала. Пустилась к лесу — от кочки к кочке перебежками, внаклонку, а где сосенки скрывают, там в полный рост.

Коли корзина в руках, то клюквой я в деревне кому угодно глаза отведу. Дальняя, мол, по ягоды ходила.

Опрометью проскочила окраину болота и сквозь кусты вышла на колесную дорогу.

Ехали по дороге всадники. С ружьями, с саблями.

Прятаться было поздно. Поздно, раз на глаза попалась, и незачем — на шишкастых шлемах конников алели звезды.