Изо всех девчонок в селе Федька-Федосья выделялась. Сарафан пестрядинный, по подолу оборки, на ногах полусапожки с пуговками. Одна у тяти с мамушкой, и полушалок с кистями на ней, в ушах сережки.

Проходу я ей не давал. Подкараулю и за косу дерну, а то и поколочу. Шибко она мне нравилась.

Зато иной кто к Федьке не подступись. Не то что пальцем, я ногтем зацеплю — не обрадуешься.

Раменье слыло веселой стороной. Как зима, так скрипят обозы. С Каргополя и Пинеги, вон с Мезени, вон к железной дороге за купеческим товаром. До войны и ярмарки собирались в Евдокиин день, весной. Это праздник такой — Евдокия Капельница, по-простонародному — «Авдотья-замочи-подол». Народу съезжалось отовсюду, даже из Вельска и Архангельска.

То-то, бывало, в торговых рядах приказчики надрываются:

— Селедка соловецкая!

— К нам-то… к нам, почтенные, самовар купить забыли!

Цыгане медведя водят, в бубны бьют. Ребятишки в ногах у взрослых путаются: кто лижет петушка на палочке, у кого ситный калач.

Да, стояло наше Раменье на бойком месте. Письма, газеты из Питера и Москвы на почту поступали с запозданием недели в две, а с хожалым и проезжим людом новости приходили в Раменье быстрей, поди, чем к уездному телеграфисту Михаилу Борисовичу. Про войну. Про то, как в городах рабочие бастуют.

О царе у нас много не печалились: если революция, так не за мухой же гоняться с обухом?

А мне было жаль…

На портрете солдатик — рыжая бородка. Вытянулся с винтовкой на плече. Не про нее ли рекрута-молодяшки поют:

Скоро-скоро нас угонят Под Варшаву воевать. Ну какие мы солдаты. Нам винтовку не поднять.

Он ничего, поднял. Как-никак царь. Император.

Напротив него малец, щуплый такой, — «Его императорское высочество наследник-цесаревич Алексей Николаевич». Опять винтовка на плече. Но маленькая. Раз наследник престола, то на плече не пугач какой-нибудь — пистонами пукать. Всамделишная винтовочка: четыре патрона в магазине, пятый в стволе. Мне бы ее в руки… Да хоть на всю жизнь в караул ставьте под часы!

Жаль мне было тех картинок, и на учителя Пахолкова брала обида: ну чего он? Чего?

После уроков мы часто оставались. Собирались у керосиновой лампы. Готовили домашние задания. Приходил Викентий Пудиевич почитать нам вслух, показать картинки через «волшебный фонарь».

Все мальчишки старались подражать Викентию Пудиевичу. Сапожонки до дыр чистили, постным маслом ваксили, только бы блестели. И ремни носили поверх рубах по-военному, и картузы лихо заламывали набок. А малыши, те сажей себе усы подрисовывали — точь-в-точь такие, как у Викентия Пудиевича.

Помню я карту. Висела она в классе. Карта мира. Бывало, Викентий Пудиевич поведет беседу — словно бы раздвинутся стены, и нет лип под окном, убогой церквухи… Россия! У стен Парижа и на полях Галиции, в предгорьях Эльбруса и польских равнинах болотистых — везде ты, русский победоносный штык!

Эх, мне бы туда! На грудь мне бы крест за храбрость, руку на перевязь, да чтоб хромовые сапожки скрип-скрип!

* * *

Под печью курицы копошатся. Маняшка ходит, за лавку держится и канючит:

— Ись, ись!

Петруха с полатей вторит:

— Ись!

Ох, подавиться бы вам… Ухватом я выдернул из печи чугун с картошкой, выставил на стол:

— Лопайте да мамке не сказывайте. Картовь ведь для скота.

Корову, овец сохранить бы, сами как-нибудь перебьемся. Мы — хозяйство справное. Не то что у Овдокши-Квашненка. Пелагея у Овдокши поставит квашню на печь, чтоб хлебы поднялись, так ребятишки еще тестом до дна выхлебают. Мы вполне зажиточные. Пудов пять и заняли ржицы у Деревянного.

Мать за сеном уехала: вчера не все вывезли. Воды-холодянки я плеснул в чугун. Авось не заметит, что картошки поубавлено.

Надел тятин пиджак, подпоясываюсь. Петруха сказал:

— Ты как мужик, Федя.

А то нет? Рукавицы сунул за ремень. Мужик не мужик, а добрая половина мужика. В хозяйстве за большого.

Колун оказался на прежнем месте — под приступком, Сам прятал.

Беда, чурка суковатая попалась. Я ее так, я ее этак хрястну через плечо — не поддается. Лупил, хрястал — на, леший, колун застрял, ни взад и ни вперед.

Отец Павел вышел на крыльцо. Заспанный, ряса мятая.

— Экий содом, брат, учинил.

— Полено суковатое…

Зевает батюшка, рот крестит.

— Недогадливый ты, брат, то и мучаешься.

— Догадливый, — смекнул я, — только ваша матушка гораздо догадливей.

— Ну? — хохотнул отец Павел. — Ужли догадливей?

Умеючи, долго ли на колокольню слетать? Колоколов у нас три, язык крайнего прикручен проволокой. Увесистый язык, чистый бас.

Не впервой мне на колокольню лазить, и всегда задержусь хоть минутку. Сверху на Раменье глянуть — словно крылья растут. Приволье-то, душа радуется. Из края в край волость как на ладони, сразу четыре церкви, купола пузатые, видно вплоть до Богородичного погоста. Рыжие дороги, синие перелески, кровельки избяные под снегом белые… Любо-любо!

С колокольни я спустился с ношей.

Прицелился, наметился — бух, аккурат мимо обуха.

— Еще раз — бух! Чуть по топорищу колуна не залепил.

— Суслон! — забранился отец Павел. — Руки бы тебе отсохли, доведешь колун, уши надеру.

Бух — опять мимо.

— Дай мне, — заело попа. Принял от меня язык колокола и замахнулся наддать по обуху колуна. — Благослови, господи…

Бум! Грянул бас на все село. Полено аж крякнуло. Поди, от одного звона.

И батюшка крякнул:

— Ну-ка ишшо, благое ловясь…

А из форточки:

— Получишь благословение, отец мой! Не пастырь духовный, истинно бурсак!

Вот-вот, не зря я мимо обуха ляпал.

— Это самое, — сконфузился отец Павел. — Застопорилось, это самое, Марфа Ферапонтовна.

— Бурсак! Бурсак! — затворила попадья форточку с треском.

А чего такого? Дьяконица сама своего гундосого на колокольню посылает, когда дровами запасаются.

Мало я поработал, на истопель дров и наколол ли, как позвали в дом. Горница прибрана, пол крашеный, и катанки я снял у порога, босой ступил на половики.

Батюшка толст, попадья еще шире. Они бездетные, меня привечали.

— Щец не плеснуть, Федя? — спросила попадья.

— И я бы откушал, — вставил батюшка.

— Попостись, отец, не похудеешь.

— Матушка, вспомни пророков: «Всяк злак на пользу человека».

— Так то злак, отец мой, а ты постоянно к свинине прилегаешь.

Батюшка с матушкой попрекаются, занятье им привычное, я щи хлебаю и помалкиваю. Маняшку бы с Петрухой за стол: щи наваристые.

После к самовару меня усадили. Марфа Ферапонтовна хлебосольная старуха, не похулишь.

— Революция, — нет-нет и вздыхала она за чаем. — Нас-то хоть не тронут, отец мой?

— Мы — сторона, — с блюдца прихлебывал батюшка. — Проповедники слова божьего, в мирское не вникаем. К тому же нынешний переворот, по моему разумению, вершится с позволения начальства: Государственная дума блюдет законность. Ты, матушка, пророков поминай и людям подсказывай: нет власти, аще не от бога.

Отпустили бы они меня домой! Сижу как на иголках. Поди, мама приехала, пособил бы ей сено в сарай сметать и Карюху распряг…

Попадья со стола убрала и занялась вязанием. Отец Павел пересел в кресло.

Опять буду читать? Чего уж… Не своя воля!

На прошлой неделе начали повесть «Хаджи-Мурат». Граф Лев Толстой — богоотступник, православной церковью проклят, духовным лицам непотребно знаться с его сочинениями — оттого батюшка на глаза жалуется, меня заставляет читать вслух.

Беда, велики сугробы на исходе зимы. Привезла мама сено, умаялась, помочь некому. И пошел я по книжке барабанить, не соблюдая ни точек, ни запятых: авось скорей домой попаду.

— Что бубнишь, ровно дьячок гугнивый? — зыкнул батюшка. — Чти с почтением, оглобля: проза перед тобой.

— «…Враги, перебегая от куста к кусту с гиканьем и визгом, придвигались все ближе и ближе, — посбавил я прыть. — Еще пуля попала Хаджи-Мурату в левый бок. Он лег в канаву и опять, вырвав кусок ваты, заткнул рану. Рана в бок была смертельна, и он чувствовал, что умирает… Он собрал последние силы, поднялся из-за завала и выстрелил из пистолета в подбегавшего человека, и попал в него. Человек упал. Потом он совсем вылез из ямы и пошел прямо, тяжело хромая, навстречу врагам. Раздалось несколько выстрелов, он зашатался и упал. Несколько человек с торжествующим визгом бросились к упавшему телу. Но то, что им казалось мертвым телом, вдруг зашевелилось».

Отец Павел привстал, опираясь на подлокотники. Мотал лохматой гривой: «Зашевелилось»! Опустился обратно в кресло и рявкнул:

— Двигай дальше, не томи.

Матушка вздрогнула за пяльцами:

— Паша, непутево рыкаешь, экое же голосище.

— Война, — не обращал на нее внимания отец Павел, креслице под ним трещало. — Война, как она есть, Федя. Небось сабли на уме, Кузьма Крючков с пикой. Вникай, какая она взаправду-то, война.

Воспользовавшись заминкой, Марфа Ферапонтовна спросила:

— А кто такие безбожники, отец мой, что церкви грозят закрыть?

— Большевики, — отозвался батюшка и осерчал, насупился гневно — Вот-вот, вечно ты настроение испортишь, попадья.

* * *

Ветер.

Шагаю посадом, под валенками хрупает снег, и ноги сами несут к Пудиному подворью, — всеми окнами горит хозяйский верх.

Людно было у лабазов.

Цигарки вспыхивают. Женщины в стороне от мужиков стоят.

Шум, говор.

— Мужики в России, поди, бар под ноготь берут, как в девятьсот пятом?

— У нас имений нету.

— А кой прок в революции, если так?

— Начинали, тебя, Овдокша, не спросились.

— Чо? — суетился невзрачный, в растрепанной шапке Овдокша. — У нас есть, кого под ноготь! Пуд-Деревянный… Чо? Мало ему тысячных капиталов, за войну сколь он земли и покосов захапал. Чем барину уступит? Раздел надоть по справедливости…

Кто-то нахлобучил Овдокше шапку на глаза:

— Земли тебе. Квашня? На Палашке своей, что ли, пахать выедешь?

Саней, саней-то во дворе: эти — с медвежьей полстью — врача из больницы; вон вятские, задок расписной, — эти землемера Высоковского; гнутые, лаковые — начальника почты…

— Дорогу! Дорогу ослобоните! — растворил ворота Сеня-Потихоня, поднимая фонарь.

Выкатился крытый, с кожаным верхом, плетеный возок. Ездок сам за кучера — дородный, бритый, трубка в зубах.

— Доброго пути, — поклонился Потихоня.

Сердитый ездок подхлестнул лошадь. На повороте санки закинуло, однако они тут же выправились, встали на полозья и понеслись.

— Чуть не задавил! — плевались бабы у ворот.

Широкими окнами светит верхний, хозяйский, этаж.

Музыка, гульба.

— Сам! Сам! — послышалось вдруг.

Все придвинулись к крыльцу. Ведя под локотки незнакомых господ в сюртуках и накрахмаленных манишках, сверху по лестнице спускался Пудий Иванович. Мелькали женские головы с высокими прическами, бороды, шуршал шелк.

— Граждане! — у Пудия Ивановича полыхнул на поддевке красный бант. — Господа граждане! Поперек путей встревал Миколаша, царишка-последыш. Своротили! В Европу выходим, — вперед под локотки выставлял он своих спутников. — Господа доверенные заграничных фирм… Неумытые мы, в назьме по колено, а не брезгает нами Европа! Капиталы идут!.. Ставлю на общество ведро вина… Со светлым праздничком! Народ, пей-гуляй! Бабам — три фунта изюму!

Толпа подхлынула. Пудия Ивановича подняли, на руках понесли в трактир, и за сапог, лакированный сапог благодетеля, держался Овдокша-Квашненок.