Нижутся хлопья снега, невидимые в ночи, бело и прозрачно кругом, шею, подбородок щекочут ледяные струйки, и бьет меня дрожь. Страх больше меня. Он вытеснил прежнюю девчонку, которая лазила по березам к грачиным гнездам, воображала о себе невесть что — ах, чего боюсь, туда и ввалюсь! — и визжала, когда Федя пугал лягушками.
Часового не должно было быть. Что, разве мы первые идем этой дорогой? Не должно его быть… А он — на тебе, топчется, разминаясь, за спиной тускло высвечивает плоский штык.
Переход фронта забрал много сил. Собственно, не сама линия фронта, сколько прифронтовая полоса, где, как селение, то штабы и гарнизоны, нужны пропуска, открыто шагу без них не ступить. Сутки во рту маковой росинки не было, да и кусок хлеба не полезет в горло — так мы с Серегой вымотались.
Я должна была заметить часового. Я шла впереди. У Сереги тяжелая поклажа. Он был занят ею целиком и полагался на меня.
Поле бело от снега. Тем темней, зловещей, зияет расщелиной, точно провал в преисподнюю, грязный, с обледенелыми кустами проселок.
Серега делал знаки: назад… Назад, живо!
Не хватил ли меня паралич с перепугу? Плюхнулась на обочине и будто прилипла к грязной, разжиженной дождями и мокрым снегом земле. Нюня! Позорище! Корю себя, а снег лепит и лепит, мокрая одежда на мне схватывается льдистой коркой.
Небо обложено тучами. Задувает студеный сиверко, хлопья плывут косо и смерзаются, коснувшись земли. Метельчатая былинка передо мной качалась, качалась и отяжелела под снегом, и поникла.
Околеть бы мне, как могла я пост прозевать? Чего и стою я, кроме гибели лютой, нюня и позорище дикое?
Серега лежа освободился от лямок рюкзака и пополз, скатившись в канаву за обочиной. Мягко, по-кошачьи, переметнулся к кустам. Немного погодя оттуда послышался металлический лязг.
Сиверко ветвями стучит, шуршит снег в траве, а за кустами: звяк! звяк! Сдается, что приблудный пес нашел консервную жестянку и вылизывает.
Часовой, облаченный в рыжий полушубок и высокую меховую шапку, в тяжелых башмаках с брезентовыми гетрами, бросил топтаться на месте и прислушался.
Тыл. По-нашему: «глубинка». Располагает глубинка к беспечности. Блиндаж под боком, две-три пушки задирают вверх стволы: поразвиднелось немного, снег перешелся, стала батарея на виду. Еще одна батарея, которой неделю назад не было.
Часовой свистнул, запричмокивал: с собакой ночь коротать веселее.
Может, часовой золотой человек? Пса ему жалко. За ушами будет ему чесать, сменившись с поста, уведет в блиндаж, накормит консервами…
Но какая нечистая сила забросила его сюда?
Из-за синих морей его забросила сила нечистая: чадными бревнами раскатилось наше подворье, выпала мне доля обручиться с одолень-травой… Два пишем, три в уме, получаем двадцать пять, вот и все.
Часовой посвистывал, ворочался в неуклюжей своей одежде. Из ржаной соломы сплетен коврик под ноги. С удобствами устроился. Надолго. Его снабдили полушубком, башмаками — стой, не зябни.
Разжигаю в себе ненависть. Нет ее у меня. Чего нет, того нет, и занять не у кого, если лепит мокрый снег, шуршит придорожный бурьян. Серега ножом постукивает по пряжке поясного ремня, а похоже — пес в кустах вылизывает консервную жестянку.
Зажмурившись крепко-крепко, вслепую я нашарила комок мерзлой грязи и бросила.
Золотой человек в полушубке обернулся на звук и подставил спину под нож.
«Примитивный прием» — небось сказал бы Викентий Пудиевич.
Ах, его бы сейчас на мое место! Он не рассуждал бы, когда положено действовать!
Золотой человек: собаку и то он приголубил бы…
Нет, нет человека, в этом все дело. Англичане, американцы, французы — все вы каманы!
— Помоги, — позвал Серега.
Мы вдвоем оттаскиваем убитого в канаву. Пальцы мои то и дело попадают во что-то липкое и обжигающее.
«Одолень-трава, одолей чародея-ябедника…»
Поле белое, нижутся хлопья сырого снега, зловещей расселиной зияет грязный проселок.
* * *
Озеро круглилось, стекленело — темное в заснеженных берегах. Покой залег на озере и в лесах; что напоминало о войне, так головни. Была изба рыбачья, явка была — головни чернеют. Одна печь уцелела. Из печи выскочила кошка на наши шаги. Кошка привязчива к родному дому.
— Прощай, Сережа.
У него свое задание, у меня свое, и нужно нам расстаться.
— Пожелай «ни пуха ни пера».
— А ты пошлешь к черту?
— Через плечо сплюну!
Я улыбаюсь через силу, Серега — весел, как всегда. Морщится курносый, обрызганный веснушками нос, на лоб свешивается густой рыжеватый чуб.
— Девчонка ты что надо…
В устах Сереги это высшая похвала. Он ошибается. Думает, что я понудила его снять часового — «одним каманом меньше, то воздух чище». Я не разубеждаю его.
— Го-гонг, клип-понг, — прокатилось по озеру, замерло в отдалении, как колокольный звон.
Заиленный приплесок в отпечатках разлатых, как кленовые листья, широких птичьих лап. Пушинка заплыла в заводь.
Лебеди на озере. Двое лебедей. Пара лебедей.
От своих, от стаи они отстали, да?
— Ко-гонг… кли-понг!
Кличи лебедей печальны в снежных берегах.
— Ну, будь, — говорит Серега. Порывисто наклоняется и целует мне руку.
Ничего такого: у вологодских парней, кто из вагонных мастерских, в обычае целовать руки девчонкам что надо.
— Я тебя уважаю…
— Будь, Сережа!
* * *
В документах комар носу не подточит. Пропуск, справки. На Катю Огаркову. Будто бы одежду на съестное меняю. В погосте Озерные есть адрес. К фельдшерице Тамаре Митрофановне. По документам она мне тетя. В глаза я ее не видывала, может, она такая же Тамара Митрофановна, как я Катя?
Главное, явка на озере провалена: головни на месте избы говорят сами за себя. Поэтому в Озерных придется действовать вслепую…
Озерные, Озерные — избы серые на покатом холме, березы древние, поди, с екатерининской поры, когда дан был царицей строгий указ дороги империи обсаживать деревьями!
Мертвой тишиной встречали Озерные. По задворкам бродил заморенный скот.
Что это значит? Неужто некому хоть коров загнать по хлевам?
Пуст посад. Кресты. Смолой, дегтем нарисованы кресты на воротах, на дверях.
Ударил колокол в часовне. С кладбищенских деревьев тучей снялось воронье.
Въезжал в село обоз. На подводах гробы или без гробов, в холщовых саванах покойники: кто головой вперед, кто ногами, навалены как попало.
Осенью восемнадцатого года на северные деревни через границы и фронты обрушилась эпидемия гриппа-испанки. В земских больницах и фельдшерских пунктах, кое-где рассеянных по волостям, не хватало ни врачей, ни медикаментов. Люди вымирали семьями, целыми деревнями, болезнь не щадила ни взрослых, ни детей.
Посад напусто-пуст. Кресты и кресты. Выведенные смолой кресты, подобные тем, какими в глухую старину суеверие открещивалось от чумной пагубы, моровой язвы.
— Кар-карр! — каркало воронье над крышами. Жутко делалось от шелеста лоснящихся черных крыльев и карканья, от заунывных, медленных ударов колокола.
Пластались рваные тучи, сырой снежок пахнул светло и лучисто, медный колокол часовни бил с оттяжкой, натужно, и летало, кричало воронье. На ветру хлопали, скрипя ржавыми петлями, двери пустых изб, будто ходил кто-то по посаду, искал и не мог найти то, что искал в светлом сиянии снега, в безлюдье улиц…
Наметила я себе дом позажиточней: в самом деле, не по халупам же хлеб менять на барахлишко из моей котомки? Переступила порог избы — и отшатнулась. Печь топится, а чад из устья клубами плывет в избу.
На полатях кашляла старуха.
— Кого бог принес? — едва я разобрала шепоток, прерываемый кашлем.
— Меняю, баушка, на хлеб. Ниток-иголок не надо ли?
Старуха слезла с полатей. На руках и ногах, словно браслеты, кольцами веревка из конского волоса. Голова обмотана смоляной паклей. Лицо черно от дегтя.
— Бают, облегченье от хвори, коли избу-то дымом прокоптить. Смола, деготь, конский волос того полезней. Вымерли наши-то, вымерли в одночасье! Крестом и молитвой да куделькой со смолой спасаюсь. Вдвоем с Никитушкой осталися. А ниток как не надо? Иглы-то не ржавые?
— Хорошие, баушка. Нитки заводские, десятый номер.
Я присела на корточки: у пола немножко полегче дышится. Развязала котомку.
— Баушка, деревня ваша какая?
— Погост. Озерными прозывается.
— Правда? — обрадовалась я. Вышло довольно естественно. — Здесь моя тетя живет.
Старуха взяла иголки на ладонь. Измазанная дегтем, в волосяных путах, она была точь-в-точь как лешачиха.
— Тетя? Кто такая будет-то?
Заслонялась бабка плечом. Жадна старуха и на руку нечиста: спроворила-таки пару иголок воткнуть в кофту, чая, что я не замечу.
— Ч-чо? Чо, девонька, баешь?
— Говорю: Тамара Митрофановна, фельдшерица.
— Лекарша?!
Иголки посыпались на пол.
— Никита, — завопила старуха ни с того ни с сего. — Никита!
Растворилась горница. Несмотря на густой желтый дым, застивший свет, увидела, что в горнице люди. При оружии. На столе бутыль, поди, с самогоном.
— Лекарша заразу напускала, смутьянка большевицка, — надрывалась старуха. — Заарестовали, так на ее место племянница заявилася. Никита… хватай ее, сатану!
Я подняла котомку.
— Стой! — окрик в спину из горницы. — Куда?