День был воскресный. Во дворе спозаранок орудовали метлами дневальные из арестантов. Вот кому везет: окурок запросто можно стрельнуть, на помойке выудить чего съестного. Не привередничай, будешь сыт и нос в табаке.

Пыль подняли подметальщики. Надзиратель отошел, готово: из помойки торчат ноги в обмотках. Счастливчик, поди, гребет в карманы картофельную шелуху, может, селедочных голов откопал. Самый смак селедочная-то головка: соси да косточками поплевывай.

Э, Арсенька Уланов! Лопни мои глаза, если обознался!

Пофартило дезертиру чертову, вылез из помойки, карманы оттопырены.

Как жизнь, Арсеня? Помахал белой-то бумажкой с генеральскими посулами и по помойкам лазишь?

Сотни народу всякого в «финлянке», пленных тоже хватает.

Часам к десяти к тюрьме стали подкатывать экипажи, автомобили, высаживая важных господ. Промаршировал на плац вооруженный отряд, человек сорок. Кокарды, погоны, петлицы разноцветные. Сводный отряд, от всех каманских войск.

Парад, что ли?

Вскоре по коридорам раскатились дребезжащие трели свистков.

Старосты камер подхватили сигнал надзирателей:

— С нар долой!

Плевал я на свистки. С места не тронусь.

— Полундра, — командовал Дымба. — Кормой к окнам повернись!

Матрос мне мигнул: будь, салага, начеку.

Я что? Буду. С верхних нар через окно плац хорошо обозревается.

Когда надзиратели под револьвером вывели на плац заключенного в белой нательной рубахе, я смекнул: «Э, Федька, не парадом пахнет».

Дымба одним прыжком взлетел на нары:

— Что там?

— Не понимаю, Ося.

Матрос посмотрел в окно.

— Это Ларионов. На Пинеге его взяли. Бывший прапорщик, большевик.

Кроме Ларионова — он выделялся среди товарищей белой нательной рубахой, синими галифе, — перед солдатской шеренгой у стены поставили красноармейцев. Полураздетых, со следами побоев.

Ларионов был бос, поеживался и задирал офицеров:

— Одолжите папиросу, опричники.

Узнав о приготовлениях на тюремном плацу, у ворот скопилась праздная толпа. «Всех их к стенке! — надрывалась барышня с цветным зонтиком. — Бить… вешать беспощадно!»

Бородатый белогвардеец предложил повязки на глаза. Ларионов напрягся, цедя сквозь зубы:

— Если стыдно, себе закрой глаза!

Шеренга солдат в разномастных шинелях колыхнулась: одни после команды «на руку!» вскинули винтовки, часть же — это были итальянцы — демонстративно воткнула штыки в землю.

Залп ударил — я не сморгнул. Бывало, стукну по гвоздю молотком и то сморгну. А сейчас не сморгнул.

Чего уж, учись, Федька: всего раз живется на свете, зато и помирать единожды.

На груди, на белой рубахе Ларионова, упавшего вместе со всеми, расползлось кровавое пятно. Но он был жив. Раненый хотел подняться:

— Палачи! Умираем стоя.

Прошла долгая минута, пока один из офицеров, лощеный щеголь, поиграл на ладони револьвером и будто из одолжения прицелился Ларионову в лицо…

Трупы не убирались несколько дней. Изгрызенная пулями штукатурка еще дольше хранила пятна крови.

* * *

Весной после дождей двинется в березах сладкий сок, мать-и-мачеха зажжет желтые фонарики на обочинах дорог, поплывут над кровлями изб грудастые облака — тогда в лесах тронется снег. Завытаивает на нем то, что зимой накопилось и было скрыто наслоениями метелей: следы зверей и птиц, сор древесный, хлам, обитая ветром хвоя. Уходит лес в воспоминания о прожитом, когда тронутся таять снега в густой чаще.

Так и я, лежа после отбоя на нарах, перебирал все, что со мной было. И видел я себя опять на палубе буксира: кресло возле рубки, сушится детское бельишко у трубы…

Никого не щадил ты, Павлин Федорович, железо не выдерживало, палубы кровью умывались. Говорят, чужая душа потемки. Вранье! Откуда и быть свету, как не из такой души? Ты рвался в Архангельск, товарищ Павлин, эти решетки рвался разнести: сам из каторжан, лучше кого иного ты знал, что гнетет и ломает человека неволя.

Я слабак. Повинуюсь, чего уж… чего! Пустили бы, в помойку полез искать объедки, во я какой.

Стыдно и горько мне. Поддаюсь я, вот что это такое. Слаб я на излом.

Тут поддашься. Еще как! Днем приводят за высокие белые стены, по ночам уводят. Подкатит грузовик, приговоренных с закрученными назад руками конвоиры бросят в кузов и сядут на распростертые тела. Протрещит мотор, заглушая стоны и проклятья смертников, ворота «финлянки» захлопываются. До утра. А с рассвета до темна поступают новые этапы, очередное пополнение.

Бывает, на расстрел гоняют пешком. Но возят чаще. На машине.

Жмутся к заборам патрули, когда, дребезжа рессорами, грузовик где-нибудь по тихой Почтамтской брызжет грязью с рубчатых колес, вперив огни в безмолвье улиц. Просыпаются горожане, липнут к окнам, провожая громыхающую колымагу потерянным взглядом:

— Опять на Мхи!

Когда-то за городом теснились боры. Кряжистые стволы подпирали небо, парусили сосны хвойными кронами, отражая шальные шквалы с Бела моря. По ягельникам паслись олени; отшельник-глухарь, топорща перья, слал в утреннюю весеннюю рань странные скрипы.

Давно сведены топором боры, возникли болота. Век от веку напирала тундра, грозя сырой хлябью затопить узкую полоску Пур-Наволока, занятую белокаменным Гостиным двором, причалами и деревянными строениями города.

Мхи… На окраине любой улицы, начинающейся от берега — Финляндской, Поморской, той же Почтамтской, — все Мхи, Мхи.

Как ночь, выстрелы на Мхах. «По указу Верховного Управления Северной области!..» Скошенные пулями падают в наспех вырытые ямы, заплывшие ржавой грязью. Подзакидают их комьями торфа, синей болотной глиной — ждите невесты своих суженых, плачьте матери, что нет от сынов вестей! Злая ноябрьская поземка крутит вихри, порошит в заросли карликовых ив, багульника и осоки. Сполохи северного сияния лучами исполинских прожекторов шарят в пустом небе. Воет забредший из тундры песец, почуяв из-под земли трупный запах, и тянет острую мордочку к звездам…

— Ося, с чего они озверели? — шептался я с Дымбой.

Мы с ним сошлись: двое нас, но мы в тельняшках.

— Мир, салажонок, — отвечает матрос. — Германия вышла из войны. Кайзеру Вильгельму дали по шапке, немецкие рабочие и солдаты заводят у себя республику. Не по нраву это каманам и белым. Истребляют в открытую большевиков. Мол, быдло куда ни гони, без пастуха побежит, как овцы.

Решетчатая тень на полу. Выскользнул из норы мышонок. Я его знаю. Я жду, когда нары забудутся кошмарным, бредовым сном и покажется мой знакомец. Он рассчитывает у нас поживиться. У нас-то? Глупый-глупый, ведь с голодухи мы пухнем.

Голодом нас морят. Ничего, снесем! Страшней всего неизвестность. Что ждет каждого с этих двухъярусных нар?

Задергалась в воротах проволока, металлический дребезг звонка достиг камер. Свет автомобильных фонарей мазнул по окнам, и тень решетки переместилась на стену. Не трусь, мышонок, это не за тобой! Спрятался. Ну вот, ну вот… Зачем ты?

Выходит, грузовик отвез на Мхи не всех приговоренных.

Выводили оставшихся. Тут же во дворе связывали руки, штыками загоняли в кузов.

Проволокли волоком последнего смертника: избит, ноги не держат, голова свешивается на грудь. Постой-ка, это не телеграфист, не Михаил ли Борисович из Городка? Похож, да телеграфист моложе, это какой-то старик.

Мхи, Мхи… Поземка по Мхам гуляет, заблудший из тундры песец исходит воем на пугающий запах из-под наспех накиданных комьев мерзлого торфа.