Гоняли на работы. Раз на аэродром, потом заладили в порт. Тянулись колонны, пронизывал холод до костей, поземка подкатывала под ноги, кусая злой собакой. У причалов транспорты полоскали по ветру крестатые английские, полосатые французские и звездно-полосатые американские флаги. Лебедки шипели паром, ухали и скрежетали, опуская в ненасытное чрево трюмов тюки льна и пушнины, пачки досок, бочки смолы.
После дня, проведенного на промозглой ноябрьской стуже, сырые камеры казались уютными.
Чего уж, привык я к двухъярусным нарам, к зарешеченному окну.
— Лови, шкет, — Шестерка, не глядя, швырнул из дверей узелок: я едва успел подхватить его, упал бы в парашу.
Карла косая, не мог в руки отдать? Измываются над нами кому не лень. Мы не люди, мы — быдло.
Я держал узелок. Передача? Мне?
В тряпицу завернут хлеб. Белый, пресный и безвкусный, какой пекут в городе из заморской муки.
Прекрасный, чудный хлеб! Он ссохся, подзаплесневел. Долго провалялся где-то, прежде чем попасть ко мне.
Целая пайка. Фунт — тютелька в тютельку, маленький довесок и тот приложен.
Гена — кто ж еще меня вспомнит? Парнишка со Смольного Буяна говаривал: «Кабы большевику, последний фунт хлеба отдал».
Разломлена пайка. Пополам. Что хлеб заплесневел, это не считается. Черствый даже сытнее.
Сколько бы я сейчас съел? Буханки две за присест. С роздыхом одолел бы и больше.
— Дымба, отвернись.
Делиться, то честно. Как полагается между товарищами.
— Еще, салажонок, — сказал матрос. — Ты растешь, тебе требуется хорошо есть.
— Один не буду. Отвернись, Ося.
Дымба отвернулся, на глаза навернулись слезы.
— Из которой руки берешь, Ося? — Я взвешивал хлеб на ладонях, и они были легкие. Очень легки ладони у голодного, когда держат хлеб.
* * *
Осанист и представителен генерал в шинели на красной подкладке, с широкими лампасами на штанах. Тем не менее кажется потертым, будто молью побит.
— Британская дисциплина… м-ме, м-ме… — заикаясь, блеет он, напрягаясь жилистой шеей. — Известна британская дисциплина своей справедливостью, разумностью и дружескими отношениями, существующими между офицерами и солдатами. Обмундирование английское! М-ме, м-ме… Английский рацион, братцы! Кофе и какао будете… м-ме… потреблять! Славяно-британский легион, создаваемый под высоким покровительством Великобритании, не делает различий для офицеров и рядовых. Русские служат в рядах славного легиона все рядовыми под командой английских офицеров. Савич, наш боевой генерал, изъявил желание войти в легион рядовым, честь ему и слава. Итак, братцы, добровольно записывайтесь… М-ме, м-ме! Постоим за Россию!
По камерам пусто, заключенные поголовно на тюремном плаце.
Из генеральской свиты выкатился колобком юркий господин.
— Граждане! Достойно оцените гуманность правительства, возглавляемого таким поборником демократии, как Чайковский, — картавил он, испуганно выпучив глаза. — Если вы скрестите оружие с продажной сворой, торгующей интересами отечества, вам простятся ваши проступки. Кровью заслужите звание свободных граждан свободной России!
Офицер с трехцветной треугольной нашивкой на рукаве принялся зачитывать по бумаге:.
— Оклады, установленные в национальной русской армии. Для сухопутных войск: рядовой — 100 рублей в месяц, унтер-офицер — 125, фельдфебель — 175. Для военно-морского флота: матрос — 135 рублей, боцман — 200, юнга — 125. Имеющие жену или неработающих членов семьи дополнительно получают 100 рублей в месяц. Полковые и ротные комитеты отменяются.
Закончил офицер заученно:
— Все под национальные знамена!
Генерал с пестрой свитой двинулся в обход.
У согнанных на тюремный плац широкий выбор: кишащие насекомыми нары, голод или окопы под Плесецкой, на Двине, Онеге и Пинеге. «Какао будете потреблять!»
Надвигались — в волнах запахов крепкого одеколона, кожи портупей, начищенных сапог. Бритые, со следами пудры на прыщах. С холеными бородами. В блеске золота погон, в звоне шпор. Разноязычные… Кому предлагали раскрыть рот, брезгливо морщились на цинготные десны; у кого ощупывали мускулы. Строй ломался, редел — отобранных уводили к стене тюремного замка, спиной к зарешеченным окнам.
— Военнопленный? — вопрошал генерал и рокотал милостиво: — Марш вперед! С богом!
— Кто? — остановился генерал перед Дымбой.
Флотский побрился. Навел лоск на бушлат. Усы подкручены в стрелку.
— Унтер-офицер, — отчеканил Ося. — На службе с тринадцатого года, ваше превосходительство. Награды: георгиевские медали и крест.
По свите прошелестело одобрительное: бравый, молодцеватый моряк произвел впечатление.
— Отлично, — милостиво коснулся генерал перчаткой матросского бушлата. — А что, грехи у тебя велики, братец?
— Согласно присяге, в бою обстрелял аэроплан противника.
— М-ме, м-ме, — пожевал губами генерал. — Путаешь, братец?
— Никак нет! — вскинув выскобленный до синевы подбородок, Дымба рявкнул в угоду начальству на весь плац. — Аэроплан был британский. Так что на створе Мудьюжского маяка, ваше превосходительство. Без позывных налетел, что это ваши хозяева, ваше превосходительство!
Генерал, вспыхнув, прошипел:
— Разбольшевичился? Сгниешь по тюрьмам, сволочь!
— Кто? — зыкнул он на меня. Тряс одутловатыми щеками, наливал кровью бесцветные водянистые глазки.
— Юнга Северо-Двинской флотилии Павлина Виноградова!
У меня хлеб в кармане. Всего-то корочка. Отец заповедовал: самый тяжкий грех — даром есть хлеб.
Ржаной или белый… Свой и чужой хлеб — все хлеб. Где мой растили? В Канаде? В Австралии? Хлеб, он везде трудов стоит.
Сперва ниву вспаши. Ой, как дышит землица весной-то! Апрель ее парил, из ручьев живой водой отпаивал, но только под плугом она задышала, проснувшись. Теплая, сыровато-мягкая земля. Марево струится в небо, в голубень, высоченную, и где-то на самом дне ее — жаворонки. Журчат, булькают, распевают голосисто: «просни-и-ись… просни-и-ись!» Пашешь или боронишь, пот с лица утереть недосуг, а жаворонки так в уши и разливаются. День за днем, день за днем: «проснись… проснись!» Они росточки хлебные будят, да? Солнцем пашню обогревает, и попрут всходы. Зеленые. Нежные. Шелковым-шелковые! Ветром их гладит, облака тенями ласкают — нежных, беззащитных… Ну, а сорняк полезет, тут не зевай: сорную траву с поля вон! Постарайся ради хлебушка, положи сил толику. Глядишь, выровнялась, заколосилась нива, исподволь стала наливать зерно. Где пот пролил, там и хлеб. К осени буйная зелень уступит блеклой желтизне. Всего спорее доспевают хлеба августовскими сухоросными ночами, когда темно, зарницы вспыхивают, звезды чертят падучие нити… Мужиков, баб, ребятишек соберется с серпами на зажинки: рубахи кумачовые — полымем; платки, кофты вышитые по оплечью — снегом белым! Жара застойная, не колыхнет вокруг, и если ветер подует, то хлебный. Духовито, горячо нанесет — ровно тебе ковригу из печи вынули да разломили. Хлебушком поле пахнет! Вот сжата нива, суслоны высятся там, где по полоскам серп гулял. Пообсохнут, пообветреют суслоны — на гумно вези. Весело стучат колеса. Пыль дорожная тележный стук глушит. Паутину несет, журавли курлыкают. А перелески… Перелески-то! Что ни береза, то чистое золото, что ни рябина — жар-птица!
Хлебу я не изменю. Белый, черный, свой, чужой хлеб — все едино хлеб.
Увели из «финлянки» мобилизованных. В замыкающих плелся Арсенька Уланов.
Что, Арсеня, порточки едва держатся? Отощал от генеральских посул? Ну, ну, валяй какао пить под Плесецкую, там живо поправишься!
В тот же день нас погрузили на ледокол.
Чего уж, узнаем, видно, и Мудьюг!