Я не ходячая, мое место в санях. День за днем сменяются лошади, подводчики, постоянен один визг полозьев, хрупанье наледи под копытами. Да поля и деревни неизменны. Одна в одну деревни — шапки грачиных гнезд в сучьях берез, стылый пар из колодцев. Причитают вслед этапу старухи, крестятся бабы и мужики:

— Опять гонят…

— Будет ли когда конец-то?

Не мы первые. Не мы последние.

В полях ветер перевевал с сугроба на сугроб седую поземку, стонливо шумел в голых кустах ивняка, будто заживо отпевал горемык, спотыкливо бредущих мимо верстовых столбов.

Прордели на придорожной калине ягоды. Вспыхнули гроздья жаркие, и от них, алых, раскаленных, снег занялся полымем.

Не полыхать снегу, не гореть, и жар у меня. Обмороженные ступни кровоточат, распухли. Медный шум в ушах: «Го-гонг! Гонг! Гонг!» Поди, это с озера лебеди окликают? Иль бьют колокола? По ком они звонят, медные, заживо хоронят кого?

За Сийским монастырем в пути застигла оттепель. Дорогу развезло: ни колесом по ней, ни полозом. Этапников заперли в выморочной избе — изрядно изб пустовало после «испанки». Ко мне привели врача.

— Быват, помирает? — тревожился фельдфебель, старший конвоя. — Одна уже загнулась. Фельдшерица, медицина, так сказать, только смерть не глядит на образование. Пиши, господин доктор, справку загодя.

Девчонке все равно где окочуриться, зато мне лишняя морока, поскольку отчет представляю начальству в головах.

Доктор сказал, что за справкой дело не станет, между тем, если я включена в этап, то в Архангельске нужна живая, не худо бы меня поместить на время в больницу.

Звали доктора Антоном Ивановичем, за глаза сиделки дразнили его Тоней, и был он молод, на румяных девичьих щеках пушок.

Четыре дня — много или мало?

В запертой на замок каморке топчан и табурет, в углах пыльная паутина, и никто не мешает: думай… Думай, Чернавушка! Что ноги кровоточат, губы в простудных болячках — пустое, не трать внимания! Главное для тебя решить: «Кто ты? От кого ты?» А я от той теплинки малой, от костра, над которым молоко в котелке закипело, пена шапкой; от головней, раскатившихся по муравчатому лужку под нашими березами; от травинки полевой — «родиной» ее зовут, и под снег она уходит с цветами.

Если ступни ног в болячках, жар в голове, так это пустое. Просто снег был черный, ветер был белый и я обронила корешок одолень-травы…

Четыре дня, четыре ночи — много, вполне хватит, чтобы подумать за ту былинку, которая зеленой уходит под снег.

Однажды на вечернем обходе Антон Иванович принес валенки. Присел на топчан и сказал:

— Морозит.

— Слава богу, — сказала я. — Скорей бы попасть на место. По ошибке арестовали, разберутся в Архангельске и выпустят.

— Не долдонь! — залился румянцем Антон Иванович. — Себя обманываешь!

Он сорвался, забегал по каморке.

— Нет, не могу. Это же крайняя грань нравственного падения. Презираю!.. Трусы, кем прикрываются, кого посылают на смерть?

Барышня Тоня, шелковые ресницы, румянец на щеках, откуда ты взялся? Из Кузнечихи, что в городе Архангельске, из-под маменькина теплого крылышка, из мезонинца с жестяным флюгером на крыше, с коровой в сараюхе… Знаю! От ваших сиделок все знаю!

— Я выпущу тебя. Пусть имеют дело со мной. Только не воображай: не питаю к тем, кто послал тебя, любови! — и ногой он шаркнул, кланяясь. — Нет любови, то не прикажешь. Но я русский интеллигент, это обязывает, черт побери.

Горд собою барышня Тоня, и я опустила глаза. Не хочу спугнуть его радость: научилась ценить и чужую.

— Вы мне поможете? Да? Правда?

Он буркнул:

— О чем разговор!

— Вот косы бы остричь…

Антон Иванович сразу потух. Он оскорбился. Ей-богу, надулся, точно ребенок.

Ножницы все же принес. Корная мои косы, очень злился, обиженно сопел, и было мне почему-то тепло и хорошо.

Двери он не запер. Замок демонстративно бросил на табурете.

* * *

Трюх-трюх лошадка, бряк-бряк колечко в дуге. Под угор рысцой трюхает лошадка, в гору плетется шажком.

Заяц напетлял на поляне, следы синеют сине-сине, мягко-мягко. На кусте снегири — ох, и ухари, армячишки нараспашку, алые рубахи навыпуск, грудь колесом! При солнце с ясного неба сыплются звезды. Маленькие, хрустальные. Коль вьются, порхают вкруг хвойных игол снежинки, это зима вяжет кружева.

Милый снег, разве ты черный? Ты белый, ты нежный, и разве я чего-нибудь пожалею, чтобы ты был всегда таким?

Через Двину переправились по льду у деревни Ширша.

Предвещая близость города, проступили в небе трубы лесозаводов. Они приближались медленно-медленно.

Фельдфебель вскочил в передок розвальней к вознице:

— Наддай, погреемся напоследок.

Он не упускал случая «погреться». Где чайком, где водки добудет. Меня оставляли в санях, под рядном. Для очистки совести ткнет фельдфебель кулаком в котомки, арестантские пожитки:

— Не околела?

Отзовусь — ладно, промолчу — так сойдет. Приучила за дорогу: куда денусь безногая?

Возница хлестнул по лошади, потрюхали, версты на две тихоходный этап обогнали.

До чего рано здесь наступают потемки: вовсе отемнело, будто ехали мы навстречу ночи, приехали в самую ночь.

Фельдфебель, откинув башлык, обминал с усов сосульки и командовал:

— Правее, держи в проулок.

Бараки, все бараки по сторонам. Наверное, пригород, рабочая окраина.

Немного спустя возница задергал вожжами:

— Тпр-р, дохлая!

В прореху в ряднине мне видно: площадь, сани у коновязи грудятся, как табор.

Табор и есть. Ага, цыганский. Везде им дорога, цыганам, везде место.

— Что такое? — спрашивал возница. — Куда заехали? Постоялый двор?

— Постоялый? — фельдфебель слез, хлопая рукавицами, покрякивал, разминаясь. — Бери выше. Бар! Пивная, значит. А мы с тобой вон до той хибары смотаемся. Спиртишник тут водится у одной вдовы.

Возница затянул узлы веревок, крепивших поклажу, спросил:

— Жива, девка? Поглядывай, чтоб вожжи не сперли.

Буду… Буду поглядывать, не впервой мне.

Они ушли. А я поглядываю. В баре двери настежь. У стойки солдаты: оранжевые шубы, меховые высокие шапки, на шеях на веревочках болтаются огромные рукавицы… Каманы! Перёд ними пляшет девочка-цыганка.

Подкатил грузовик.

Солдаты кидали цыганке мелочь, девочка присела собирать монеты.

Галдят цыгане у кибиток. Снег синий, по баракам огни…

Вывалили каманы гурьбой. Подсаживая друг друга, полезли в кузов.

Ужом выточилась я из-под рядна. Поправила котомки. Так, хорошо. Не скоро меня хватятся. И под брюхо лошади, и скорей к грузовику:

— Солдатики, подвезите!

Терять нечего, если в самую ночь попала.

Один солдат швырнул монету, приняв меня за цыганку, другой, хохоча, перегнулся через борт, втащил в кузов.

«Танце… танце!» — просили солдаты сплясать, им было весело. Еще бы, цыганку увезли из табора — приключение! Грузовик пыхнул чадной гарью и рванул с площади.

Собачонка выбежала из подворотни, беззвучно разевая пасть, — накрыло лохматую колесами, исчезла в вихре снежной пыли.

Ребятишки врассыпную с дороги, для острастки шофер просигналил им сиреной. Тутой воздух выдавливал на глазах слезы, свистящим гулом закладывал уши, громыхали рессоры, тряслись борта. Мелькали телеграфные столбы, освещенные окна и вывески. Магазины чаще и чаще, ярче витрины, булыжник сменил деревянную мостовую — грузовик на скорости ворвался в город.

Я присела на корточки: покидывает на ухабах, того смотри, вылетишь вверх тормашками. Солдат швыряло в кузове от борта к борту.

Притормозил грузовик у перекрестка.

Не помню, как перевалилась через борт. Что хотите, не помню, и все.

Никакого плана побега не было: Зачем лгать? Правда всего дороже. Ничего я не успела обдумать. Только сердчишко скакало и замирало, только переплетались тесно, составили единую цельную связь цыганка в длинной юбке, плясавшая перед солдатами в баре, и монетки, рассыпавшиеся по полу, и рыжие полушубки, повалившие гурьбой к грузовику, и то, что отец зовет меня Чернавушкой.

Грузовик скрылся. Текла по тротуарам толпа.

Я была свободна. И не могла шагу ступить. Не могла, и все тут. Руки-ноги отнялись. Тот мне поверит, кто мое на себя примерит.

Ревя моторами, пролетели мотоциклы, грузовики с вооруженными солдатами.

Парасковья-пятница, меня уже ищут?

* * *

«Проклаждайс, на свежу голову лючче думай!» Босые ноги опалили огнем, горло окостенело. Я стону, задыхаюсь, словно в удушье.

Но это дурной сон, и дома я… Дома! За окном белые березы, Федька ждет кататься со взвоза, к санкам у него подвязан поддужный колоколец. Ишь, названивает колоколец, выговаривая: трень-брень, трень-брень.

Открываю глаза.

Дом… Дом опять не твой!

Двери кухни приотворены, видны часы в футляре из полированного дерева. Раскачивается медный маятник, выговаривая «трень-брень». Вышивки на стенах, на комоде и диване. Вышитыми салфетками закинуты граммофон и столик с семейным альбомом в бархатной обложке. Богачество! Выставляется богачество разинутой трубой граммофона, ножной швейной машиной «Зингер», лаковыми листьями огромного фикуса, полосатыми гардинами, суконным с золотыми нарукавными нашивками мундиром на спинке стула…

Как западня мне граммофон и мундир с золотом — беги, Чернавушка, пока она не захлопнулась!

— У тебя температура?

Голос певуч и строг. Ладонь сухая и холодная.

— Что вы, нисколько! — я сжимаюсь в комочек, тяну к подбородку одеяло. — Доброе утро, Анна Григорьевна.

Женщина убрала ладонь.

Как еще и пустили они… Иван Игнатьевич, папенька доктора Антона Ивановича, лоцман. Суда из Белого моря в Архангельск водит. Ишь, мундир-то с золотом.

Анна Григорьевна — всему дому голова, надзор и указчица. А куда мне вчера было податься?

Я тяну одеяло, закрываюсь, чтобы не видела Анна Григорьевна бинтов на ногах, замызганной моей рубашонки. Постлано мне на кухне, на деревянном ларе.

— Умойся, — изрекла Анна Григорьевна. — Иван Игнатьич самовар поставил.

У нее строгая спина. Посмотришь в спину Анны Григорьевны, так и окатит тебя холодом.

За столом я не знала, куда руки деть, как держаться под зорким, все понимающим взглядом Анны Григорьевны. Высокая, костлявая, с живым, умным блеском в черных глазах, Анна Григорьевна, когда и не глядела в мою сторону, следила, как я сахар беру, как ложечкой стужу чай в синей с золотым ободком чашке.

Что — я, если кот-мордан, пухлый баловень, и тот трется, изворачиваясь спинкой, о ножки стула, рта мохнатого раскрыть не смеет, раз хозяйка не в духе.

Иван Игнатьевич, тот проще, добрее. Расспрашивал о сыне, я не скупилась на похвалы Антону Ивановичу, пересказывая, что от сиделок слышала, и даже Анна Григорьевна порой забывалась и гордо выпячивала костлявый, узкий подбородок.

А скатерть-то снега белей, а посуда — один фарфор, блестит и сверкает. И посуда, и скатерть кричат: беги, Чернавушка! Куда ни есть, беги скорей!

По деревенской благопристойности я стакан опрокинула на блюдце, на донышко чашки положила оставшийся огрызок рафинада.

— Благодарствую на чае, на сахаре.

Анна Григорьевна нарочито громко гмыкнула, поймав, что я на иконы не перекрестилась.

Иван Игнатьевич сконфузился:

— Ну, мать, сразу ты…

— Уж не как ты! Зудил над ухом, но коснулось дела — весь пар в гудок ушел?

Сердце материнское — вещун. Толком не ведая, кто я, какая во мне заключена опасность, Анна Григорьевна дала бой. За столик с семейным альбомом, за жирного, пухлого кота и сараюху с коровой, за фикус в кадке, у которого каждый листок был протерт и блестел, как навощенный. И само собой за шумного Антона Ивановича, бранившего сиделок «мадоннами» и прозябавшего в сельской больничке по тракту.

— Приперлась! Примите с распростертыми объятиями. В болячках, вшей хоть метлой обметай… Чаи распивает и не перекрестится! — Анна Григорьевна заломила руки. — Обошла нашего Антошу. Прост мальчик, хоть веревки из него вей. Улестила, обошла мальчика, бесстыдница бессовестная. Ах ты, голова твоя пустая, несносная! Краля стриженая, напоказ тебя выставлять будем? Иван Игнатьевич, что молчишь?

Вон они на что думают! Парасковья-пятница, дай сил вынести стыдобушку…

Лоцман прятал глаза:

— Как ты, так и я, мать.

Смешно, беззащитно торчал вихор седых волос на затылке.

— Документы б спросил, что за вшивая цаца заявилась. Мужчина, наберись храбрости!

Язык прилипал к гортани, все-таки я выговорила внятно:

— Документов никаких нет.

Анна Григорьевна кивнула, будто клюнув в воздух острым носом:

— Иван, на одной ноге в комендатуру.

Навалился на меня черный снег, поднял и понес белый ветер.

Я вскочила. Стул полетел. Расфуфырив пышный хвост, кот прыснул на комод, гнусаво замяукав. Чашка со стала упала и о пол вдребезги. Синяя, с золотой каемочкой.

— Подавитесь вы чаем-сахаром, Анна Григорьевна! — я топтала осколки, вымещая на них душившую меня ненависть. — Вшивица? — Салфетки, вышивки полетели на пол. — Болячки мои высмотрели? Это за болячки!

Анна Григорьевна разевала и закрывала рот, пристанывая:

— Иван? Иван, что она вытворяет?

Лоцман в прихожей снимал с оленьих рогов шапку и все никак не мог снять.

— Заплатят вам, Анна Григорьевна, не переживайте, — в исступлении кричала я. — За все черепки и салфеточки. Только не продешевите. Вшивая-то я вшивая, в коросте, в болячках, но совесть чистая. Мы нынче в цене кой-где, совестливые-то. Болячки высмотрели? Ну да, болячки. Пытали, терзали до полусмерти. По снегу босую гоняли, чтобы своих выдала. В одной рубашонке…

Оттолкнув Ивана Игнатьевича, я растворила двери:

— Идите!

Я нашла еще сил сесть на диван, положив ногу на ногу:

— Никуда не денусь, ступайте спокойно. Раз бежала с этапа, во второй раз не удастся.

Мяукал кот с комода, хвост дыбом. В комнаты наплывал облаком холод из сеней.

Иван Игнатьевич устраивал шапку обратно на олений рог.

— Аннушка, я тебе говорил: политика.

— Политика? — взвилась Анна Григорьевна. — Чашки бить — политика? Моя любимая, из гамбургского сервиза… Иван! Что ты соляным столбом застыл? Прикрой дверь, улицу топить — дров не напасешься.

А потом… Потом сколько раз я ловила себя на мысли: беги, тикай отсюда, Чернавушка!

По вечерам собирались у стола, светила под зеленым абажуром лампа, проворно мелькали пальцы Анны Григорьевны, вышивавшей очередную дорожку, кот мурлыкал, раскинувшись на диване, Иван Игнатьевич, вооружившись очками, листал толстую, как церковное Евангелие, подшивку «Нивы», и как я полюбила зеленую лампу, бумажные цветы в вазочке на комоде. Прочь, прочь из тихого окраинного домика, прочь, Чернавушка, — да не коснется лихо добрых людей, пригревших меня, как птицу, отбившуюся от своих. Как те лебеди на озере, так и я: зима, а крылья не держат, и куда мне теперь? Кругом снега, фронты, засады и свирепые кордоны…