Резной иконостас облит тяжелой позолотой. Она липкая, так и льнет к ней масленый свет паникадил и свечей. В сизом тумане высокие своды. Протодьякон бухает колокольным басом, ангельскими голосами вторит хор на клиросе. Волны духов смешиваются с запахами ладана и теплого воска.

Жмусь в заднем ряду с Анной Григорьевной. Служба так уж служба, одно слово: кафедральный собор!

Ближе к алтарю теснятся военные чины, господа в накрахмаленных манишках, при крестах и звездах орденов. Дамы в соболях и бобрах, на тонких перчатках перстни…

Воображала я, что, приодевшись стараниями Анны Григорьевны, стану обращать на себя внимание, а стоять пришлось всех позади: в ботинках фетровых, в шубейке овчинной!

Служит, поди, сам архиерей: риза парчовая, наперсный крест украшен драгоценными каменьями, митра на голове сияет, что корона.

Архангельск, деревянный, окраинный, до столицы возвысился. Вон… вон и послы иностранных держав. Прибыли почтить торжественное богослужение.

Тот — скуластый, раскосил глаза — кто? Японец, наверное.

Есть, говорят, бразильские, итальянские, сербские послы и представители. Кого только нет!

Ну ведь и войска в Архангельске — кого только нет.

Второго августа 18-го года, когда в Архангельск нагрянул десант, по плацу, по деревянным мостовым, по булыжным площадям маршировали — британские, французские, американские, итальянские, чехословацкие, китайские, датские… И прочая, прочая — полки, батальоны, легионы, отряды, роты.

Ликовали фанфары:

Вперед, сыны отечества, день славы настает!

Медь оркестров гремела:

Правь, Британия, Правь над морями!

Анна Григорьевна к обедне спозаранок меня увела: опоздай немного, и не пустили бы нас, пожалуй, дальше паперти.

После молебствования соборный протоиерей Иоанн Лелюхин выступил с проповедью. Воздевал руки вверх, возглашал с кафедры:

— Будет торжество Христа Спасителя перед покорившейся ему тварью!

Умиляются барыни, военные крестятся истово. Верят: будет… будет!

Чужими солдатами забиты казармы.

С Двинского рейда, расчехлив орудия, целится жерлами главных калибров французский крейсер — на фабричную Бакарицу, на корабельную Соломбалу, на рабочую Маймаксу и Цигломень.

Дымят трубы крейсера, денно и нощно сменяются посты у орудий.

Смирись, тварь… Покорись!

* * *

Слепило солнце, провисали провода, перегруженные инеем. Высоко в лазури невесть отчего возникали, сеялись льдистые блестки, и так было вокруг оживленно, празднично, что и сам город воспринимался сказочно с его уличной сутолокой, разряженными елками в витринах, с благовестом церквей.

У берега во льду пароходы, мачты выше крыш.

Нарты вывернули из переулка, запряженные оленями… Ну да, тундра ведь рукой подать!

Креплюсь я, чтобы не глазеть по сторонам, и, разинув рот, пялюсь на особняки с цветными стеклами угловых «фонарей», на барынь в мехах, на легковые санки татар-лихачей.

Э, это тебе не Вологда, Чернавушка!

Аршинные буквы афиш зазывают:

«ЧРЕВОВЕЩАТЕЛЬ НАХТЕРМИН!»

«Электрокино «Арс» — роскошная заграничная фильма

«О ВОЗВРАТИ МНЕ НАСЛАЖДЕНЬЕ!»

— Веди себя прилично, — шепчет Анна Григорьевна.

Ее окликают на каждом шагу. Не половина ли города знает Анну Григорьевну — по Поморскому рынку и полагуньям?

Полагунья — деревянное, окрашенное охрой ведерко под молоко. В Кузнечихе, на Быку, в Соломбале многие держат коров и торгуют на Поморском рынке молоком из полагуний.

Гора… Парасковья-пятница, что за гора! Вся как есть деревянная и высоченная-то, высоченная.

Гора напротив думы. Вот памятник Ломоносову («архангельский мужик по своей и божьей воле стал разумен и велик»). Ограда чугунная, фонари по углам. А вот по соседству — гора. Выше пожарной каланчи! Американцы построили. Ради рождества.

— Девушка при тебе чья, Анна?

— Иванова племянница. С Золотицы.

— В кого она, смуглянка?

Умолял Иван Игнатьевич выдать меня за племянницу Анны Григорьевны, раз и сам лохщан и все у него в роду сивые. Уперлась, не уступила Анна Григорьевна. За разбитую чашку. «У меня отродясь непочтительных племянниц не бывало».

— В кого? — ширится голос Анны Григорьевны. — Спрашивай, милая! Ну-ка, чашку из сервиза кокнула. Гамбургский сервиз, Иван к свадьбе покупал!

Чужой взгляд я на себе поймала, когда меньше всего была к тому готова. Я ощутила его спиной — упорный и какой-то прицельный.

Не первые шаги страшны. Тут еще держишься. Даже страх помогает. Опаснее тогда, когда постоянная настороженность войдет в привычку и начинаешь исподволь расслабляться: а, сойдет, не впервой! И была я уверена, что меня не ищут. Фельдфебелю выгоднее представить дело так, что я не сбежала с этапа, а умерла. Справку у Антона Ивановича он взял загодя!

Через дорогу шарманщик-инвалид, пустой рукав в кармане, скучая, вертит ручку певучей своей машины:

Трансвааль, Трансвааль, страна моя, Ты вся горишь в огне…

Он?

Господин в пыжиковой шапке, поигрывая тросточкой, рассматривает ватного Деда Мороза в зеркальной витрине.

Он?

Солдат у лоточницы торгует леденцы. Скула поморожена. Правая обмотка ниже левой…

Анна Григорьевна с приятельницей загородили тротуар. Рассудачились, и нас толкают, теснят прохожие, гуляющая публика.

Вывернулся автомобиль: над лаковым черным капотом трепещется флажок.

— Нуланс, — послышалось среди публики. — Ура Франции!

Главное для меня: отвести удар от домика в Кузнечихе, где кот, лапки бархатные, в щели на полу блестит осколок синей чашки.

Ботики на мне фетровые. «Туп-топ», — затопали ботики. С виду даже очень беспечно.

«Хрысь-хрысь!» пустились вдогон ботинки с обмотками.

Так, значит, солдат.

В хрупкий ледок превратился тротуар, выскобленный дворниками к празднику. Тонкий, скользкий ледок. Ненадежный.

Хрысь-хрысь! Правая обмотка ниже левой, шинель зеленая, английская. Хрысь-хрысь…

И то не Дед Мороз в витрине под елкой, то заграничный Санта-Клаус. Зеленые английские, синие французские шинели, американские рыжие полушубки — сочти-ка их в толпе! И кричат «ура» послу Франции — страны, которая, не объявляя войны, воюет с Советами.

«Тут-топ», — мои ботики. Витрины сияют разноцветными свечами, небо сеет льдистые звездочки. Броситься мне под трамвай? Не выход. Но живой попасться?.. Нет, не выход…

Ботинки настигали и настигали — много раньше, чем попался проулок, где я попыталась бы скрыться.

— Погоди! Брось дурить, картиночка.

Протянул солдат кулек с леденцами:

— Угощайся. Бери-бери… барышня-крестьянка.

Как пароль, он меня спросил:

— Балаганы помнишь?

Еще бы! Дождь накрапывал, сова звала за собой в хвойные потемки, Викентий Пудиевич говорил мне о ромашке на бруствере окопа, а в шалаше-балагане шло совещание — кому на месте оставаться, кому уходить неизвестно куда… Еще бы не помнить, у меня же память — не нарадуюсь!

* * *

Рысак серый в яблоках. Кучер в суконном армяке — на широченный зад ушел, наверное, пуд ваты; горничная с осиной талией, затянутой в корсет, и кружевным передничком размером в дамский платочек…

Хлебосол Исай Исаич. Патриот.

На файв’о’клок по четвергам у Исай Исаича собираются люди основательные: военные, деятели, близкие к правительственным сферам (сфэрам — произносит хозяин), коммерсанты, промышленники.

В гостиной у людей серьезных — серьезные беседы между партией в вист и рюмкой коньяку. Русская речь мешается с английской, французской.

— Господа, новость! Генерал Айронсайд заявил: «Мы останемся здесь ровно столько, сколь это будет необходимо и нужно для создания и организации армии».

— Но наши… наши! Вместо благодарности ерепенятся. Марушевскому ли не знать обращение с союзниками? При Керенском был начальником генерального штаба, но туда же — лезет с амбицией. Айронсайд без церемоний пресек: «Ценю вашу компетентность, но командую войсками я, и ваши заключения, генерал, для меня не обязательны».

— Вы слышали, господа? Нуланс с Мурмана вывез ни более ни менее как расписку о сдаче в аренду Франции Кольского полуострова на девяносто девять лет.

Привычно сдает банкомет. Шелестят карты, ложась на зеленое сукно.

Уютное, любовно свитое гнездышко дышит покоем: ни свет настенных бра не режет глаз, ни звука не пропустят с улицы плотно зашторенные окна.

— Ваш ход, милейший.

— Э-э… держите карты ближе к орденам, вам глазенапа запускают-с.

В камине тлеют головни, подергиваясь серым пеплом.

— К весне американцы намерены послать подкрепление в Мурманск: два крейсера и более тысячи солдат.

Накачивавший себя коньяком из фужера одноглазый полковник буркнул, поправляя черную повязку:

— Союзники ведут себя в России, как в колонии.

За карточным столиком запротестовали:

— Позвольте!

— Не позволю, — рыкнул полковник, поднимаясь с кресла. — Если угодно, политика Кремля с Брестским договором была единственно русской. Благородные союзники требовали пушечного мяса. Мяса! — орал полковник. — А Ленин им — дулю. Заставил-таки союзничков повоевать с немцами собственными силами!

Колыхая объемистым брюшком, подскочил Исай Исаич.

— Разрешите чокнуться с вами, как патриот с патриотом.

Пошатываясь, полковник скользнул пьяным глазом по улыбчивым морщинам Исай Исаича:

— Расстрелять… — качнулся на каблуках. — В двадцать четыре часа.

Залпом опростал фужер и сел, вытянув длинные ноги.

Исай Исаич развел пухлыми ручками:

— Прошу извинить, господа: фронтовик.

Бесшумно двигаясь, горничная расставляла кофейные приборы.

* * *

Зазвякали стекла: в реве моторов по улице пронеслись грузовики с солдатами, мотоциклы.

Ничего такого: автодивизион совершает вечерний объезд города, нагоняя страху на обывателей, только и всего. На перекрестки вышли «валеты» — белые ополченцы с крестами на шапках. В городе вступил в права комендантский час, и еще один день позади.

Я листаю журнал «Нива» за 1916 год. Кот, напившись молока, облизывается, мурло он пухлощекое. Иван Игнатьевич покуривает, ладонью отмахивая дым в форточку. Напротив дома зажегся фонарь, и Анна Григорьевна унесла молоко кому-то из постоянных клиентов.

А мне надо ждать. Если где-то тайком был выкинут красный флаг, если рабочие в Соломбале находят в карманах спецовок прокламации, если в казармах на днях были волнения в маршевой роте, отправляемой на фронт, то значит, в городе есть наши и они действуют.

Дойдет до штаба известие о моих приключениях — дядя Леша отзовется непременно с похвалой. А отец… Тятя будет очень за меня горд: «Достоваловская порода!»

Дух спирало, и заносилась я, взобравшись с журналом на диван. Заносилась перед котом: налопался, так лижи усы, в ум тебе не падет, дурашка, кто молока-то в блюдце плеснул! Перед Иваном Игнатьевичем: я уйду, отважная, гордая, навстречу опасности, а он гуляй себе по комнате в домашних туфлях на нерпичьем меху и в форточку покуривай.

Я бойкая, приемистая, мне задание выполнить, как иголку в нитку вдеть. Нигде не пропаду!

— Мы к тебе привязались, — промолвил Иван Игнатьевич.

Он кашлянул, улыбнулся сконфуженно:

— Ничего, я спроста.

Ну да, спроста! Догадывается, что мне скоро уходить? Но ничем я себя не выдала. Листаю себе «Ниву», картинки гляжу, кот-мордан шерстку лижет, в щели в полу блестит синий осколок. Часы тикают, за окном фонарь светит.

На страницу «Нивы» лег листок бумаги.

— Подорожничек мы сообразили…

Я быстро пробежала машинописный текст: «В навигацию 1918 года с августа из Архангельского порта в Англию, Францию, Америку ушло 57 пароходов, 4 парусника. Помимо лесоматериалов отправлено грузов 2 394 882 пуда, в том числе меха, лен, руда. Приблизительная стоимость — 2 294 700 английских фунтов стерлингов…»

Я подняла глаза: что это, Иван Игнатьевич?

— Грабеж! Обдирают Россию, как липку, благодетели!

Тикают часы. Блестит в щели синий осколок.

— Цифры сверены по документам таможни. Передай там, сама знаешь кому.

Покуривает у окна седенький старичок: на макушке сивый хохол, брюки на коленях потерты и лоснятся.

Меня как ушатом холодной воды окатило: перед кем заносишься, дуреха? Не тебя ли жизнь учила да мытарила, так чего ж ты… чего? Короста слезла, на диване журнальчик листаешь, будто не тебя водили по снегу босиком… Будто и не стукнул о пол корешок одолень-травы!

— Да вы понимаете, Иван Игнатьевич? Это же опасно.

Он покраснел. Ну да, в него барышня Тоня из сельской больнички на тракте.

— Были ледоколы: «Седов», «Сибиряков», «Дежнев». Где они? «Седова» перекрестили в «Беотик», чужой флаг поднят… Для чести зазорно, когда русские имена стирают с бортов наших судов. Я моряк, я русский. Невозможное дело — в стороне стоять!

* * *

Три часа пополудни. Осмерклось. Няни, прогуливавшие детей, увезли свои саночки на высоких полозьях.

Свободны в саду скамейки, за исключением крайней в боковой аллее. Бегает по натоптанной дорожке мохнатая собачка, спущенная с поводка.

Ольга Сергеевна?

А и где ей быть, раз позвала сирень прочь от лаптей, от нищенских отрепьев? Меховая шапочка на гадине, шубка в талию и моднющие, с высокой до колен шнуровкой, полусапожки на тонком венском каблуке. На рояле небось играет, чирикает нынче по-французски… Мутится у меня в голове, незабытой болью заныли обмороженные ступни. Тварь! Тварь! Не по твоей ли милости меня по снегу в одной рубашонке босиком гоняли, в спину наган: «На свежу голову лючче думай, Чернявушка!»

Выдала гадина. Ну, выдавай до конца… Я сильная, чуешь? Я стерплю, вынесу и реку без брода, и каменные стены.

Кругом-то свои, земля моя, от них я силу беру…

В березы на ночлег умащиваются вороны и галки, лязгает по Троицкому проспекту трамвай, по натоптанной дорожке бегает мохнатая собачка, и занята условная скамейка.

Я гордо иду мимо…

Стоп!

Ведь все сходится: скамейка, собачка — ошейник бархатный. Ничего такого, горничная прогуливает собачонку господ…

— Разрешите, — против воли произношу я условные слова.

— Нет, занято, — слышу отзыв пароля в ответ.

Оля… Оленька! Глаза ее в пушистых ресницах зовут: присядь. Подозрительно блестят глаза: мы же девчонки, и слезы у нас близко. Но пароль такой: «Нет, занято», и под моими ботиками хрупает снежок.

Так было надо, чтобы по тебе, Оля, стреляли свои? Конспирация, тройная страховка?

Комок в горле. Больно закушенной губе. Ничего мне не нужно, Оля, товарка моя дорогая, только бы обнять тебя, поплакать и пошептаться всласть о вечерних деревенских закоулках, о белом ветре и черном снеге. Напоследок о том, как я синюю чашку кокнула… Помнишь, как мы жгли костер, паутина была в росе, березки сияли золотом?

Я миновала скамью. Не смела даже взглядом обменяться с Олей.

Лопотал надорванный ветром клок бересты. С щемящей грустью, как бабочка на стекле. Снег напитывался синью. Смуглели корой березки в аллее. В лишаях они, ветки скрючены. Березки из лесу привезли, где пасся смешной лопоухий заяц, и им зябко здесь, в приполярном городе. Березки, какой с них спрос!

Собачонка прыгнула к Оле на колени и заскулила. Шелковая, мохнатая. Выше сил не погладить ее, я протянула руку, и встретилась моя рука с Олиной.

— Документы, пропуск, — шепнула Оля. Еще короткое пожатие, и все.

Уже? Расставаться?

— Сейчас пойдешь на Псковскую. Найди двор, где на постое мужики из Емецка. Спроси дядю Васю.

Сейчас? Сразу? Ну да, у нас все сразу и вдруг. На нашем фронте свои законы.

— Тебя проводят.

Прислонясь к березке, на повороте аллеи франтоватый господин в пыжиковой шапке поигрывал тросточкой.

Серега! Ах, чтоб тебе, откуда ты взялся, вологодский?

Собачка спрыгнула наземь.

Уходила по боковой аллее горничная. За ней мелькал лапками песик — висячие ушки, мокрый черный нос.