Что на воле: ночь? день? Потолок карцера с землей вровень, и ниоткуда нет просвета. Тепла бы сюда маленько, свету бы хоть на росинку! Ухает прибой, льдины мелет в крошево, вьюга стращает: сдую… У-у-у! В ушах вязнет гул и грохот. Слепы потемки подземелья.

— Шагай, не стой, — в спину толкнул Дымба.

Мы волочим ноги, натыкаясь впотьмах друг на друга. Жжет стужа, капля по капле от нас отнимает тепло — для земляного пола, дощатых, густо опушившихся инеем стен, для бревенчатого, в потеках наледи потолка, который порошит песком со снегом пополам.

Зачем я в карцере-то? В чем мои заслуги?

Послушаешь в бараке, так тот комиссар, этот профсоюзами на лесозаводах заворачивал. Другой от судовладельцев конфисковал пароходы, третий из исполкома. Осю возьми: чин невелик, но все ж — член судового комитета, с командиром корабля за ручку здоровался.

Не ровня я им. Крестьянствовал, работу ломил, в доме большак. Ну, дрова попу колол, еще почту разносил. Ничего такого иного. Небось мы справные, хлебушка и займем, то вернем. Да чего уж… Чего считаться: ровня не ровня! Все мы ровня по мудьюжской пайке, по крестам на холмах сотоварищи.

Хотя крестов не будет впредь. Мусье комендант лагерникам отказал в крестах: портят вид Мудьюга, острова красовитого.

Гремит на воле прибой. На воле холод, мрак полярной ночи. Кромешный мрак под землей — в карцере.

Кабы знать, откуда стужа берется, спрятался бы от нее с Осей. Пол земляной. Он напускает холод? Или стены? Ничего не соображу.

— Ося, лягу я, погреюсь, погреюсь.

Во сне тепло. Во сне сытно…

— Ходи-и! Шагай, салага! — Дымба кулаком мне в шею заехал. — Не останавливайся!

Четырнадцать шагов в длину, девять — в ширину. С запасом карцер. Сослепу натыкаемся на подпорки потолка. Волочатся ноги. Тело — оно ничего, легкое, беда то, что ноги отстают, волочатся в деревянных колодках-башмаках.

— Осип, слышь, покаюсь я: сапоги дома оставил. Зажилил сапожки, жмот я и лопух. Слышь, флотский: я за кобылку пошел воевать! Немцев, слышь, искал на буксире… Слабак я, Ося!

Больше невтерпеж, лягу — и все. Так и так околевать.

Шинелька от стужи одеревенела. Тельняшка расползлась, дыра на дыре. Во… во откуда стужа! От дырьев!

Ужо я одежку скину. Я скоро. В нетерпении пальцы не попадают на застежки.

— Федя? Салажонок? — зовет Дымба. Потерял меня флотский. Карцер большой, камера секретаря — подземная.

Зачем шинель я сволакиваю через голову? Не помню. Ничего не помню.

Купаться станем? Ага, лето, солнышко жарит почем зря. Вода в Талице — парное молоко. Малявки из водорослей вынеслись, щука турнула. Эк они, шустрые, всплеснули, будто пригоршня серебра просыпалась в заводь! Сушь, жара, кабы это вёдро да грозу не напарило…

— Юнга, отставить!

Я бьюсь в руках матроса:

— Гроза сулится, Ося, Пожни выкошены. Замочит сено — хозяйству поруха.

Он трясет за плечи:

— Корешок, очнись!

— Пить, Ося.

— Не положено воды. Положены раз в день кружка холодянки и горсть галетных крох.

Не положена в карцере печь. Положен холод и тьма.

* * *

Загнали нас в землю на три метра вглубь. А подыхать неохота, раз земля голубая, в омутах малявки серебром брызжут, в жатву сыто пахнут поля, будто вынутая из печи краюха!

В преисподней котлы смолы, жарища, грешников на сковородки черти садят. Ой, брехня! Кто про ад наплел, будто там худо, того бы сюда запереть на часок. Небось бы поменял ад местами с карцером!

Вымотался Ося. Свалился на ходу, и я едва его уложил на нары. Обморозился флотский, вот оно что. Пооттер я его полой шинели, прилег к нему спиной: вдвоем теплей.

А под шинель дышать еще теплее, нисколько стужа не достает.

Мягким облаком обволок меня сон. И Талица плещется дремно, и стрекозы-коромысла порхают. Зной поры сенокосной, сушь. Явились стога, послышался звон ботал — это коровы идут, нога за ногу, степенно по улке Боровой. Маняша с Петюхой их ждут на изгороди, припасли, видно, нашей-то молочной корочку с солью… Темнели стога, подплывали низины туманом, вот-вот первая июльская звездочка над кровлями затеплится, траву-мураву на лужке омочит светлая роса…

Час или два не будил меня Ося. Стерег. Матрос Осип Дымба — еще один человек, которому я обязан жизнью.

Во сне, однако, от холода не спасенье. Раньше пальцы слушались: на руках вовсе хорошо, на ногах послабже, а сейчас как онемели.

Матрос согнал с нар:

— А ну, грейся!

Впотьмах я бегал по карцеру. Загнуться не диво, калекой сделаться, обузой людям — это-то на что гоже? Впотьмах о столбы синяки сажал, от одышки в бок закололо.

Ося позволил отдышаться, посидеть на нарах.

— Пихай лапы ко мне под бушлат.

Делился последним флотский. Собственным теплом.

— Пошарь, Федя, в потайном кармане. Там твое…

Хлеб?

Ну да, ровно половина пайки!

Ссохся хлеб в камень. Белый хлеб. Ровно половина передачи. От Гены, парнишки со Смольного Буяна.

— Ося! Осип! — меня пот прошиб. — Почему хлеб заберег?

Ухает, бьет прибой в нагроможденье льдин.

Где-то дребезжит оторвавшаяся проволока ограждений.

— Я тебе, Федя, точно на исповеди, — заговорил матрос. — Первое: зажилил у баталера Баландина пятерку… Не то я, не то! Юнга, браток, камень на душе я ношу. Не голодовки, не Мудьюг Дымбу доконали. Велика моя вина. Здесь, под Мудьюгом, это было, нынче в августе. Налетели аэропланы англичан… И я… Мимо бил! Из пулемета очередями хлестал мимо! Вдолбили в башку золотопогонники из кают-компании: союзники, плечом к плечу против германца стояли. Бесчестно стрелять в братьев по содружеству боевому, флотскому! Поддался я, по дешевке купили. Нет прощения Оське Дымбе за темноту, за доверчивость.

Дымба! Ося! Скажи: ты врешь?

Я ощупью отыскал двери, замолотил, в кровь разбивая кулаки:

— Сволочи, отоприте!

Кричи не кричи: глух железный замок, немы крепкие запоры, к карцеру не выставляется часовой.

* * *

Вместе с прелыми портянками пластами отстает кожа.

Дурно коменданту, мусье капитану.

Что рыло воротишь? Гляди, не отворачивайся!

Не жилец флотский на сем свете. Про меня слов нет: получен вызов в Архангельск. А там военно-полевой суд и Мхи.

Когда б не повестка, разве выпустили нас из карцера до срока?

В караулке натоплено. Каждая косточка во мне болью занимается. А креплюсь. Подкалываю мусье коменданта:

— Эй, сержант, толмачь ему, мы свидимся еще. Ага, будем являться. Каждую ночь. Прямо к евонной постели. Выстроимся, и спиленные кресты на плече: с приветиком, мусье мудьюжский комендант! А ч-чо? Франция так Франция. Достигнем!

Без сознания Дымба. Я ему делаю перевязку. Вместе с портянками отдирается кожа.

И я… и я разве жилец? У пристани ледокол ждет. Загонят в трюм — и заглохни. Добро, если в кандалы не закуют.

— Как являться-то будем? Почто же ты, мусье комендант, недогадлив? А привидениями. Заделаемся привидениями, и к ночи жди. Придем, застучим каторжными колодками: помнишь Мудьюг? Помнишь, мусье?