Добела раскаленная стужей луна. Ручьистые тени глубоких снегов… Проснешься среди ночи и долго не можешь опомниться, куда попала, томишься при мысли, как далека избушка-скрыня от человеческого жилья, от дорог — за глухоманью, оврагами закоряженными, за белым раздольем зимним!

К помоям повадилась лисица. Дятел прилетел тюкать носом в стены. Над крышей в хвое клесты лущат шишки…

Переметаемая вьюгами, на гарях и болотах бесследно пропадающая лыжня — единственно, что соединяет избушку Тимохи с остальным миром. Да думы наши, печали, от которых ни темным лесом, ни сугробами не отгородишься.

Кто больше всех обрадовался моему возвращению, так, наверное, Пахолков.

Не признать было в обросшем, в замызганной тужурке, постаревшем человеке подтянутого щеголеватого Викентия.

Он тормошил, расспрашивал. Пришлось ему рассказать, какая справка у фельдфебеля была про меня заготовлена.

— Перст судьбы! — говорил Викентий Пудиевич взволнованно и бессвязно. — Но ответь… хоть одним словом! Как ты смогла вынести эти муки?

— А помните: «Главное — чувство родины, остальное второстепенно»? И ромашка. Ваша, с бруствера. Светила она мне, в этом все дело.

Вздрагивали, надламывались брови. Черные брови вразлет, — кажется, одно и осталось от него, от прежнего.

— Да, да, перст судьбы! Знаешь, Брестский мир отменен? Разве можно было предугадать, что так повернется колесо истории? Кто был внизу, очутился вверху, а кто был на высоте положения — по тому колесо и проехало… Трещат кости!

И еще эти разговоры, кажется, прежние: для себя.

— Я так, — он вымученно улыбнулся. — Мысли вслух.

Вместо кашне шея обмотана тряпицей. Шапка на голове рваная. Опустился Викентий Пудиевич!

Нет-нет и назовут его просто Викешкой, а кто по прозвищу: «С Пуденком знаться — пустое дело, вчерашний день забыл, бродит, как чумной!»

Хотелось его подбодрить, и я сказала:

— Вам привет.

— От кого? Кто меня помнит?

Оживился, глаза заблестели.

С души воротит врать, но я ответила:

— От Ольги Сергеевны.

— Как? — сделал он большие глаза. — Неужели?

Потом понурился.

— Ну да, конечно. Примитив… Раньше надо было мне догадаться.

Отец меня привел сюда, на охотничье становье, в скрыню-избушку. Сдал Тимохе с рук на руки.

— Будь друг, Петрович, без колокола на шаг ее не отпускай.

Телушка я, что ли, чтобы мне на шею колокол вешать?

Терялась, было такое. Попробуй не теряться — в таких-то переплетах!

В половину мытарств я тятю не посвятила, и то разгневался: «Кадра, понимаешь, незаменимая…. Чего нос-то сырой и губы сковородником? Возносить тебя, что ли, как к белякам вляпалась?»

Горяч отец. И отходчив.

— Набираемся, дочка, опыта на собственных ошибках. Кабы на чужих учились, оно бы подешевле и для дела способней.

Бороду он отрастил. Заметнее стала седина.

— Гвоздей я тогда не добыл, с ума нейдет…

Я переспросила:

— Что, тятя?

— Война надоела, в кузницу бы мне гвозди ковать! — он усмехнулся. — Кузнец из меня был исправный, зато председатель… Не речист, на митинги Овдокшу посылал. Собою не видный — какой из меня оратор? Кончим войну, вернутся мужики по домам, проведем перевыборы. Кого побойчее, пограмотнее выберем в Совет, пускай заступает руководить.

— Пограмотнее? — воскликнула я. — А книжки из моего сундука?

— Ссыльные ребята дали на сохранение. Говорят: «Все равно никто не заподозрит, что ты, Достовалов, запретные книжки держишь!» Я простой, дочка. Не смотри, что наган на боку, что шинель ношу: был кузнец и есть кузнец. Люблю честную работу, хоть куда меня поставь, вот и весь сказ.

Горячая волна любви и жалости захлестнула меня, и я сказала, что на сердце было:

— Береги себя, отец.

Он ответил строго:

— Непременно.

Помолчал и промолвил тихо:

— Стосковался я по наковальне смертно. Сплю и вижу: в кузнице роблю.

Таким он мне и запомнился: на шинели ремни нагана и полевого трофейного планшета. Глаза с прищуром усталым, в смоляной бороде седина.

* * *

Оконце скрыни оттаяло. Сижу, выглядываю: не появится ли лисенька рыжая, пышный хвост наотмашь? Пол в избушке вымыт, выскоблен. Дрова на утро запасены, вода наношена — и на постряпушку и для стирки.

Целое озеро под боком, а с водой беда. Сперва из озера носила, нынче не достать и на веревке: начало отчего-то озеро мелеть. Светлая, чистая вода, не подумаешь, что озерная. Но очень «жесткая», накипь от нее в чайнике. «Мягкая» вода в ключе, но ходить далеко.

У озера — и без воды!

Ну ведь и озеро-то какое: Лешачье…

Старик снимал шкуру с зайца. Помногу он ловит зверья, глухарей, рябков носит. Затемно покидает избушку-скрыню. Иногда и ружье забудет. Ни к чему ему ружье. Уходит дедко осматривать старые, настораживать новые капканы, поставушки, затемно возвращается, и всегда с добычей.

— Лешачье озеро… да-а. Не вздумай на лед ходить. Промоины, полыньи-талицы на каждом шагу. Оступишься, оборони бог, враз водяной уволокет!

Пугаешь, дедушка? Пуще-то стращай. Не вернутся ли ко мне былые страхи: темноты, мышей, лягушек? Хоть на минуту вернусь я в свое детское, светлое?

— В суземе как ведется? Спуста, девонька, сучок с лесины не падет, на всяк случай установлена причина. Заяц вот. Косой, конечно, да свой резон и ему дан. Кто шкуру свою спасает, а зайца шкура бережет. Снег белый, шуба косого белая, тем и жив. Ну, попадаются зайчишки, которые черные и зимой. Князьками их прозывают.

Дедко прикуривает от лучинки.

— Да-а, есть князьки. Хоть у зверя, хоть у птицы.

От стужи бревна потрескивают, оседают в пазах.

— Я-то видал. Доводилося. — Тимоха пыхнул из трубочки. — Зайца сперва, после глухаря. Черный зайка, что тебе головешка. А глухарь, обратно, был белый, ровно в молоке выкупан. Согнал его с лесины, залопотал глухарище, князек-то… Н-ну, сосны книзу вершинами клонятся, земля гудит! Того году я в полынье тонул… Сбываются приметы. Без приметы нет житья на свете!

«Жиг-вжиг», — нож по бруску. Наточив нож, дедко пробует острие пальцем.

— Худая примета — князек. Из лесу долой, год на тот путик ногой не ступай, авось ладно сойдет. Но в суземе оставаться, себе несчастье искать.

В светце догорает лучина. Пес под топчаном спросонок поскуливает.

— Нынче тож встречал князька, — бормочет Тимоха. — В тетеревиной стае. Да-а… Белый косач-то, тетеревишка-то. Да-а…

За окном луна. Ручьями тени текут от кустов, от деревьев по прогалинам, омытым дымным сиянием.

Я накинула на плечи шаль и вышла.

Луна поволочена дымкой. Задувает ветер.

Далеко-далеко отсюда окопы: мерзнут бойцы в шинелях серых, в ботинках с обмотками. Из тех, что в Вологде маршировали по Кирилловской улице.

Звезды над лесом. На десятки верст окрест пустыня хвойная в немоте студеной, в лунных тенях.

А в далеком Архангельске, на вмерзшем у причала пароходе радист, запершись у себя в рубке, проворно выстукивает морзянку:

— Ти-ти… та-та-ти!

В точках и тире морзянки голос подполья:

— В Мурманске, согласно агентурным сведениям, ожидается пополнение — два американских крейсера и тысяча пехоты…

— Военным губернатором в Архангельске назначен генерал Миллер, к которому перешла вся власть.

А где-то совсем близко, в деревушке при почтовом тракте, в избе собрались тайно мужики: «Я, житель Раменской волости, вступаю в ряды красных партизан…»

* * *

— Как звезды мигают-то?

— Впросинь, дедушка.

— К перемене погоды. Небось смякнет стужа.

Мы понимаем друг друга с полуслова. И мне хорошо. Греться у каменки и знать, что твое существование зависит не от чего-либо, а от того, мигают ли звезды впрозелень — к холоду, или впросинь — к теплу; в котле поспевает кулеш из дичины; за стенами избушки — тайга… Нет, право, хорошо. Хорошо нам было с дедушкой в скрыне суземной!

Расположились мы ужинать, как собака подала признаки беспокойства. Кучко покинул свой куток под топчаном, царапал в дверь и повизгивал, оглядываясь на хозяина.

Идет кто-то чужой к нам!

Тимоха сорвал со стены винтовку.

— Охтимнеченьки… Стрелок из меня!

Я бросилась к окну. Чем бы занавесить? Ах, нерасторопная, ах, пустая голова! А платок на что?

Скрыня суземная, избушка Тимохина — тайная база отряда. В погребе-землянке спрятаны боеприпасы, оружие, доставшееся трофеями после разгромленного осенью обоза.

Томительны минуты ожидания. Взвизгнула дверь на петлях, клубом пара ворвался в избушку холод.

Викентия Пудиевича ввели под руки Поля с Тимохой.

— Клади на нары. Ноги! Ноги заноси! — распоряжалась Поля.

Втроем мы подняли Пахолкова на топчан. Стянули полушубок, валенки. Он не издал ни звука, был как без памяти. Повел глазами и отвернулся к стене.

— Едва довела, половину пути на себе волокла, все жилы мне вытянул, — запыхавшись, с трудом говорила Поля. — Экое горе с мужиком: простудился, жар у него.

Тетя Поля размотала с головы платок — и вдруг уронила руки, пала на пол ничком, запричитала:

— Вася… Кровиночка моя! Зернышко махонькое!

Билась Поля, каталась по полу.

Не скоро мы с Тимохой ее успокоили, не скоро добились мало-мальски связного рассказа.

На хутор Пахолков пришел, когда укладывались спать. О себе сказал, что направлен в Раменье разведывать укрепления. Велел избу запереть и, выложив на лавку пистолет, сел к самовару. При нем была фляжка. Часто к ней прикладывался и приговаривал: «Профилактика от гриппа».

Потом ушел на печь погреться и хмельной уснул.

Каманы нагрянули за полночь на трех санях. Тетя Поля не отпирала, стали выламывать двери. Пахолков — куда деваться? — босый, в одном белье скрылся в холодной горнице, в подполье.

Поля его одежду кинула на полати: авось сойдет за мужнюю. Солдаты обшарили сарай, слазили на подволоку, в горнице же посветили фонарем в подполье и вниз, в темень, не спустились.

Среди каманов один хорошо говорил по-русски:

— Он и допрашивал, — сморкалась в передник тетя Поля. — Пристал как с ножом к горлу: «Муж в красных, и ты партизанам служишь не первый день. Где бандита спрятала? Знаем, к тебе пришел!» Как по-писаному, принялся докладывать: такого-то числа, такого-то месяца те-то и те-то останавливались на хуторе. Отпираюсь я: наветы, наговоры. Какие партизаны? Чего вы хотите от бабы деревенской? Васенька заплакал. Свекровь взяла его из зыбки. Каман… Филин, вылитый филин! Выкатил шары и зыркает: «Крепок плакать, солдат растет». Свекровушка Васю не отдавала, силой вырвал, ткнул старуху кулаком — к порогу покатилась. Каман Васюту на улицу вынес, меня следом солдаты выволокли. Руки назад заломили, пинают. На воле стужа, звезды мерзнут. Каман Васятку голенького на снег посадил. «Отвечай, где партизана спрятала?» Рвусь я к Васеньке, на крик изошла… В избу увели, когда сами озябли. Васенька закоченел, хрипит да глазыньки закатывает. На моих руках к утру кончился.

Я не смела взгляд поднять на тетю Полю.

Туру-туру, пастушок. Березовый батажок.

Было: зыбку качала, кудельку пряла…

— Звери! Что за звери! — вырвалось у меня.

— Почто — звери? — воспротивился Тимоха. — Звери так не делают. Понаехали супостаты, народ тиранят.

Впросинь смигивали звезды. Повалил скоро снег. Замела вьюга, закружила. В налетах вихря, в вое ветра слышался мне детский плач и материнский стон.

Поля — баба деревенская, да в ум ей не пало, что одним словом могла бы спасти Васюту, кровинку родную, зернышко сивенькое!

Кто служит праведному делу, того дело высоко поднимает. На любое пойдем, что и смерти горше, превозможем, все снесем. Не по плечам бывает ноша, шатаемся, гнемся — а несем!

В забытьи бредил с нар Пахолков:

— Сова… Сова.

Слышал ли он из подполья, как плачет на снегу дитя и мать над ним причитает, рвется защитить свое зернышко?

Не слышал. Хочется верить; ничего не слышал.

Пахолкова у нас оберегали.

Учителю — самая верная явка, где можно беду переждать. Задание ему полегче, за общим застольем первый ломоть хлеба. Отец перед образованностью благоговел: «Советской власти каждый человек дорог, а ученый да свой — вдвойне».

Мела пурга, шарила по хвойным закоулкам. Парасковья-пятница, неуж мне идти из тепла, из избушки суземной в этакую-то заваруху?

Бился, бредил на нарах Пахолков:

— Я — человек… Прочь от меня, прочь!