Под низким потолком электрическая лампа. Бетонный пол вымыт, мокро блестит. Свет лампы синевато-белый, словно студеных снегов мудьюжских, сполохов северного сияния отраженье, отблеск их отдаленный, и лица сидящих за столом холодные, синие, мертвые. Закрыть глаза: «Чур… чур нас!» — и пропадет, сгинет этот зловещий подвал, и очутишься где-нито, может, в кубрике на буксире, может, даже и в Раменье…

На табуретке таз. Подле бадья с водой.

Для чего вода?

Затхло в подвале. Смердит чем-то, тошную эту вонь не перешибает запах дезинфекции. Стены толщиной, поди, в сажень, окна подвала кирпичами заложены.

Куда же это я попал?

Рвался на войну, мечтал о геройстве парнишка. Спал и видел себя на войне. А такой подвал снился тебе?

За столом, покрытым сукном, двое военных и штатский. Наверное, судьи. Штатский покачивается вместе со стулом, перламутровым ножичком полирует ногти. Белесый, ровно вошь, сивые волосенки на пробор. Сосед его, костлявый, как кощей, офицер, роется в папках. Когда ему нужно прочитать из бумаг, подшитых в папки, он, щепотью сложив пальцы, снимает пенсне с узкого острого носа. Папки кощей передает другому офицеру, который быстро их просматривает, кладет стопкой. У этого офицера курчавая борода, широкие брови с рыжинкой и голый череп.

Баре… Баре-чистоплюи.

Ладно, чего уж, двум смертям не бывать! Руки в карманы сунул, плечи расправил и башмаком, деревянной колодкой арестантской, пристукиваю — во взоре невозмутимость.

Вошь белесая окрысился:

— Эй, ты, не забывайся, находишься в контрразведке.

Федька, эво достиг почестей. За что только почет, в толк не взять.

— Правду про вас говорят, что вы в душах читаете? — это я давлю форс. Пуговка расстегнута по вороту, тельняшку видать. Придуриваюсь по малости: лешего с меня возьмете, когда я в карцере стужен и то не околел.

— Посоветовавшись, — сказал наконец бородатый, — мы пришли к единому мнению: отправить тебя домой. Для домашних мер воздействия.

Я напустил блажь, будто бы без памяти перепугался. Обмер и трепещу:

— Н-не, не надо! Мамка шибко крутая. Отвозит ухватом за здорово живешь! Вы небось не такие. Небось белая кость, голубая кровь… — я подмигнул. — Бить будете с разговорами. Вам смерть горькая — без слов-то остаться.

Загавкали все разом:

— Вынь руки из карманов!

— Марш к столу! Бери карандаш и пиши, что продиктуем.

— Чего? — Голова у меня набок, рожа придурковатая. — Писать? Не умею. Контуженный ить, бонбой шарахнуло.

Тогда костлявый выхватил из папки листок:

— А это чье художество, каналья?

Мое. Мое письмишко. Я про него давно забыл. Да что оно мое, ты сперва докажи. Маме весточка: «Почтенная Ульяна Тимофеевна, а пишет вам сослуживец вашего сына, отважного красного орла, потому как вместе с ним геройски пораненные в плену…»

Вошь белесая перламутровый ножичек сложил, стал, позевывая, натягивать перчатки.

— Господа, где мой хлыст?

Щелкнули кнопки на запястье.

Бить будут, ясно.

И били. Свалят с ног, пинают, плетью хлещут.

Найдет на меня помраченье, водой окатят и сызнова принимаются:

— Кто тебе передал об агенте в банде Достовалова?

— Кто отнес письмо на почту?

То обещают, что домой отпустят, то сулят Мхи.

Меня на пушку брать? После карцера-то — под землю полторы сажени вглубь?

Цепляюсь за стену. Губы разбитые кровоточат. Не было ни в Раменье, ни близко в округе бар — напоследок да спознал белую-то кость!

Когда ваши к нашим попадают, их не бьют.

Плывут перед глазами, валятся стены и потолок, мельтешат брызги крови на полу.

— У нас сила не в кулаках. У нас сила верная!

* * *

Сани полозьями скрипели, сладко пахло на морозе конским потом, сбруей ременной. Забывшись в обмороке, что я и помню, так запах сбруи, клочок неба, мутного, предрассветного.

Где после был, что было после подвала, как в тумане потонуло…

Очнулся уж в камере-одиночке. Сводили в ванну. Жратвы нанесли: суп, жаркое, компот сладкий. Ел сперва через силу. На душе свербило: бьют и мытарят, так это полагается. Но если уход за тобой, кормят словно на убой — это с каких шишей? Кровать на пружинах, тюфяк мягкий, простыни и подушки — за что? Где я дал промашку? Одно утешало, что в двери очко для часового, на окне решетка, и полосатая арестантская роба выдана. По причине решетки и полосатых штанов я успокоился и корочкой тарелки зачистил.

Вместо полового солдат прислуживал, детина головой под потолок. Сгреб он порожнюю посуду на поднос: «О’кэй!» — и выложил пачку сигарет и зажигалку.

Двери на замок запер.

Когда замок и решетка, вполне утешительно. У каманов я, новое, стало быть, разнообразие.

Почиркал зажигалкой, огня добыл.

Папиросочка с духами — Накуриться не могу. Милка в новом сарафане — Наглядеться не могу.

А чего? Ребра в контрразведке кулаками офицерскими прощупаны, глаз синяком заплыл, но раньше смерти помирать — это-то с каких шишей?

Завалился я на коечку. При добром расположении духа сладко спится.

Проснулся — по камере расхаживает каман. Бритый-стриженый. Трубка в зубах. Френч с накладными карманами на нем и ботинки с крагами.

— Извини, что разбудил тебя.

По-русски шпарит. Ладно, намотаем на ус.

Солдат принес умыться. На стуле одежда приготовлена. Пиджак суконный, брюки, жилетка: троечка, поди, во сто рублей.

Камана я узнал. По Раменью. По вечеру с красными бантами. Пуд-Деревянный на крыльце трактира: «Неумытые мы! Полоротые! А не брезгает нами Европа!» Саночки вылетают из ворот… Сказать ему разве: «Со свиданьицем, ваше степенство»? Погожу, ладно. Виду не подам. Поди с налету разбери, кто он.

— Это тебе, — трубкой указал каман на костюм.

— Нет, в робе вольготней.

Хохотал он взахлеб, когда дошло, что я пижаму принял за одежду каторжника.

— Зови меня: Петр Леонидович, — попросил он.

Я не оговорился, точно уж попросил.

Ладно, мне что, язык не отсохнет, назовут и Питера Петром.

— Федя, как получилось, что ты в армии? Впрочем, если секрет, не настаиваю на ответе.

— Секрет? — я заголил спину. — Мне этот секрет по гроб не износить.

Он безгубый рот поджал, на рубцы поцокал языком:

— Н-да… Впечатляет!

Человеческое обращение мы понимаем. Выложил я все как есть. Помянул и про Карюху.

— Ценю искренность, — похвалил Петр Леонидович. — Ты взялся за оружие, чтобы кровью врагов смыть позор. Что же до кобылы, то хорошая лошадь в хозяйстве — и мужик счастлив. Значит, ты пошел воевать за честь, за счастье. Мой вывод верен?

Ловко подбил итоги. Только зачем он мне цену набивает? Федька, не хлопай ушами. Я сглотнул набежавшую в рот слюну.

— Ровно в воду смотрите. Ой и голова у вас — не шапку носить!

Ведь клюнул. На лесть, знать, повадлив. Осклабившись, он потрепал меня по плечу:

— Ты да я — оба добровольцы, дружище. Кто я был до событий на Севере? Торговый представитель, приказчик. Но надел мундир — и солдат. Мы оба солдаты, дружище!

Веки припухлые. Глаза желтые, круглые.

— Смыть кровью позор. Иметь хорошую лошадь… Ближние все перспективы. Ну, а потом? Как ты представляешь собственное будущее?

Прилип как банный лист. Вынь ему да положь: за что, и почто, и дальше что.

— Наступит мировая революция, вообще свобода… — я поерзал. После побоев ломает меня, башка гудит, и на тебе, агитируй за Советскую власть. — Машины будут землю пахать. По деревням электричество. Аэропланы — садись и лети, — постепенно я расходился, понесло меня, как Овдокшу-Квашню на сходке. — Сахару, ситнику, колбас будет навалом. Про ситец там, про обутку толковать нечего. У каждого мужика по трое сапог, у баб сарафаны — шелк и кружева.

Припухлые веки приподнялись. Желтые глаза скользнули по мне, в усмешке ощерились зубы.

— О чем ты изливаешься, дружище, это уже есть. Это — Америка. Там много машин и женщины носят шелковые сарафаны.

Он пожевал губами.

— Мы богаты. Не заримся на чужое. Трагическое недоразумение, что русские видят в нас захватчиков. Мы… как это сказать? Мы очутились в дурной компании. Французы покушаются на Кольский полуостров. Англичане хотят получить Север в качестве колонии… Глупо! Очень глупо! Борьба только началась. Борьба беспощадная. Но за болота? За пустыни в снегу? Конечно, мы деловые люди, чего-то стоит, конечно, сам по себе Север с его богатствами недр, ценной древесиной, пушным зверем, рыбными промыслами. Тем не менее борьба идет… За тебя! — Он ткнул мне в грудь пальцем. — За таких, как ты!

Даешь, дядя, копоти, ловко меня под знаменатель подвел.

Говорят, один в поле не воин. Я один. Решетки на окне, за дверью часовой.

— Показательно, мой юноша, что война идет необъявленная. Ее не объявляли, и ей конца не видно, как ни напрягай мысленный взор.

Всему есть название. Клонит он меня на свою сторону. Вербовка — вот как это называется. Бит я и ломан. Но и терт, «финлянку» и Мудьюг прошел.

— Дядя, ведь получите вы скоро по шапке! Скакала лягу ха, скакала — хвост потеряла!

Петр Леонидович пожал плечами:

— А что это меняет? Ничего. Да, что я хотел тебя спросить? — он прищелкнул пальцами. — Ты родственник Григорию Достовалову?

— Соседи мы. По нашему посаду сплошь Достоваловы: Кирьян, Никандр по прозвищу «Пыж», Банька-Колесо…

— Ты предупредил о провокаторе в отряде Достовалова?

Голова раскалывается. Кончай, дядя, ни фига не добьешься.

— Ну, я. Я.

Стены каменные, лоб разбей — не прошибешь. На окне решетка, за дверью часовой.

— Опрометчивый поступок, — посочувствовал Петр Леонидович. — Не хотелось бы тебя огорчать, но и тех, кого я ценю, держать в неведении не в моих правилах. Твое письмо перехвачено, как ты понимаешь, наверное.

С ним был портфель. В портфеле бумага. Казенная бумага с печатями.

«Военно-окружной суд, — прыгали строчки у меня перед глазами, — в законном составе слушал дело… Приговорил —

К РАССТРЕЛУ».

— Смышленый малый, ты справишься. Получишь документ об освобождении из плена. Несовершеннолетний, кто к тебе придерется? Попадает крупная рыба, мелочь ускользает из сетей! Пойдешь в отряд Достовалова и выдашь провокатора. Ты понял?

Понял, чего там. «Приговор окончательный и обжалованию не подлежит»…

— Вот так: провокатора разоблачишь ты. Полагаю, это честная, обоюдовыгодная сделка. Мы уйдем. Совсем уйдем. Скоро. Но уйдем, чтобы остаться. Улавливаешь мою мысль?

Душно чего-то. Потолок давит каменный, ворот рубахи тесен. Все я усвоил: «Приговор окончательный». Пол подо мною колеблется. Как палуба. Как окоп в бомбежку, когда собой мы прикрывали деревеньки серые, и лёт паутины по стерне, поля и пожни.

На окне решетка, за дверями часовой. Один я, а один в поле не воин.

Ладно, все путем, Федька, все ладом. Чего уж, двум смертям не бывать, одной не миновать.

— … Ты ни в чем не будешь ограничен! Жизнь, свобода. Деньги… Много денег! И все твое!

— У нас, дяденька, в Раменье козел жил. Дурашливый, пакостник. Так к колу его привязывали. Он и взлетывает на веревке, трясет бородой: чудится дурню, что он на воле.

— Верни приговор.

Бери, не жалко. Тебе бы такой в руках подержать.

Я видел, как красный карандаш вывел: «Приговор приведен в исполнение».

— Дату мы поставим позднее. Кстати, как ты смотришь на смерть, козлик?

Правильно смотрю. В оба смотрю, во как.

— Старуха у нас жила… — Худо мне было, что скрывать. Форс, однако, давлю, не подаю виду, как мне худо. — Вот жила-поживала Антипиха. Оглохла и ослепла по дряхлости лет. Уж жалобилась, уж печаловалась: «Не приберет бог. А рада, рада бы смерти-то». Сын ее возьми и подстрели раз ворону. Бабка на завалине кости на солнышке грела. Возьми он ворону-то и положи ей в колени. Бабка затормошилась, щупает вороньи крылья: «Да что это тако?» А сын ей в ухо кричит: «Бабка, то смерть твоя!» Ох, наша Антипиха и воспрянула, пуще тормошится, из подола ворону выкидывает: «Кыш на невестку. Кыш на невестку!»

Каман не усмехнулся даже, рот сжимал в нитку.

— Тобою взят верный тон. Не лжешь, не цепляешься за жизнь. Между тем о нашей беседе советую поразмыслить. У тебя будет время. Это не последняя беседа между нами. Надеюсь на твое благоразумие.

Уходя, он задержался в дверях.

— В Раменье, если точны мои сведения, у тебя, кроме матери, сестра и брат. Передать им поклон?

Я похолодел: эво на что намекает?!

— Правильно, козлик. Здесь с родными повидаешься. Итак, «кыш на невестку»? Будь по-твоему, не возражаю.