Ветер со снегом: очи слепит, с ног валит. Барахтаюсь в суметах убродных. Одолень-трава, одолей метель лихую, пеньки и колоды! Напороться на пень завьюженный, то лыжи сломаю, а без лыж погибель, утону в снегах.
Тетя Поля никак не отпускала:
— Куда пойдешь, думаешь своей-то головой?
— Пережди, — советовал Тимоха, — не на всю зиму завьюжило.
Викентий Пудиевич очнулся, всех настойчивее возражал:
— Протестую! Категорически против!
Обросший, исхудалый, в затрепанной одежонке, внушал он и стыд и горькую жалость. Ну-ка, ребенка голенького на стуже держат, ручонки он тянет: «Мама, мама»… С ума сойти! Он слышал. Не мог не слышать. Я бы не вынесла. Когда невинное дитя на глазах матери страдает, молчи ум, говори сердце, что делать! Умом-то прав Пахолков: вышел бы к карателям, себя погубил, но Васюту не спас, тете Поле ничем не помог. Война… Куда сердце приткнешь, коль война?
Крутит ветер воронки по суметам. Сбитые прутья, хвою несет.
Зачем понадобилась разведка в Раменье? Где на Кречатьем блиндажи, где позиции, давно известно и на штабные карты нанесено.
А идти надо. Приказы не обсуждаются, и больше некому, без нас не обойтись. Такая война, что без меня не обойтись, в этом все дело. Лишнего на себя не беру, но что есть, то есть: свое у меня место в общем строю, и я за него ответ держу…
В лесу пуржило, зги не видать, деревья ломало, того и бойся, что задавит.
Иззябшая в дрожь, оглохшая от рева непогоды, едва я доплелась к избушке на взгорье. На последней версте сто раз садилась в снег отдыхать.
Избушка — развалюха, поставили ее раменские мужики, чтобы в сенокос было где пережидать затяжные дожди.
Водился по нашим местам обычай: в лесных и покосных избушках запасти дров, бересты на растопку, соли щепоть в тряпице и сухарь какой ни есть — вдруг кому-то после тебя, путнику запоздалому, пригодится?
Поверьте, это был добрый обычай. Приютила и обогрела партизанку избушка сенокосная!
* * *
На колокольне отзвонили: служба прошла. Утлая церквуха, маковки деревянные, отчего у меня в горле комок и губы немеют? За липами, за оградой кладбищенской, есть холмик могильный. Некому к нему дорожку разгрести, крох насыпать и птиц привадить: порхайте, щебечите, маму помяните.
Мама! Дозволь на коленочках постоять, земным тебе поклоном поклониться. Не гневайся, не бывала у тебя, сиротской слезы не проронила на песочек сыпучий! Все пути выпадали дальние: война, фронт, и о себе помыслить недосуг… Родимая, не серчай!
От гумен я к баням, по-за кустиками я, по-за суметами. Тропка из-под ног ускользает узенькая. По той тропке я к липам темным: пустите, маме поклонюсь!
Неверно думать: раз в селении располагался крупный гарнизон, то тем каманы и были озабочены, чтобы стеречь каждую избу. Патрулировался тракт, в определенное время у рогаток, загораживающих въезд и выезд, находились постовые, бессменно охранялся штаб, размещенный на Пудином подворье, по селу же, собственно, ход был свободный. Угор Кречатий — там другой оборот: к возведенным укреплениям, блиндажам близко никого не подпускают строгие караулы.
Проведя ночь в сенокосной избушке, я затемно пробралась к Раменью, целый день провела в скирде старой соломы. Ну чем не наблюдательный пункт?
Унялась метель-заваруха за день. Вился снег.
Где ползком, где внаклонку — к липам я темным, к церквухе крадусь…
На паперти пусто. Отец Павел гасит свечи. Катанки на нем прежние, калоши кожаные.
— Батюшка, — окликнула я с порога.
Он зашаркал калошами, суетливо совался по церкви, не зная, за что взяться, сбитый с толку моим появлением.
— Двери хоть притвори, оглашенная!
Я двери на задвижку-щеколду замкнула.
— Батюшка, я к маме. Проведите скорей. Где ее могилка?
— Скорее? Уж ты, вертоголовая! — бранился батюшка, и усовещал, и крестил меня. — Спаси и сохрани, спас милостивый, как посмела сюда? Арестуют, идолище! Окстись, оглашенная, куда я потащусь в потемках? Наутре панихиду отслужу. По-христиански, по-божески.
Напрасно я его уговаривала, что тороплюсь и времени нет, батюшка твердил:
— Наутре, отроковица… Наутре!
Перетрусил. Взгляд прячет, голова трясется.
Вдруг на улице заскрипел снег, послышался говор.
Отец Павел ахнул:
— Застанут с тобой, пропаду, вояка ты в сарафане!
По двери забарабанили прикладом. Куда мне деться?
В алтарь женскому полу вход запрещен. Запрещен? Да нипочем мне давно запреты, раз я воин в сарафане.
— Куда? — остолбенел батюшка. — Храм осквернять, кромешница?
В алтаре чем-то едким пахнет. Нюхательный табак! Ей-ей чихну!
Раскатисто, с угрозой загремели под сводами шаги, послышалась чужая, отрывистая речь.
— Здесь она, — сипел за стеной голос Сени-Потихони. — В гумне лыжи спрятала. К Ульяниной избе сперва наведывалась. Федька, сын ейный, подросток, у красных. Докладывал вам, благодетель вы наш, что умерла Ульяна в испанку и детишки обои тоже. Сижу это я у окна. Гражданскую тишину соблюдаю. Бежит… Гришкино отродье! Потому как лошадь обещана, бдим порядок в селе неукоснительно.
Басом бухал отец Павел:
— Орясина, в храм заперся и солдат с ружьями навел? Истинный бог, прокляну!
— Молчал бы, батюшка. Не поглядим на рясу, дадим укорот, раз против властей.
— Окстись! Я-то супротив властей? — бухал отец Павел. — А кто молебны служит? Причастия лишу, орясина. Ей-ей, прокляну.
Кто-то третий оборвал их перепалку:
— В церкви скандал… Как вы, русские, однако, невыдержанны!
Я содрогнулась. Стало душно, стало зябко.
Узнаю… Голос узнаю из-за стены. Наречье чужое узнаю: слова произносятся твердо, буква по букве, и с пришептыванием, будто сквозь зубы.
Звено к звену смыкалась цепь. Мартовский день семнадцатого года. Притча на уроке о Иове. Отец Павел, пославший меня раздобыться нюхательным табаком у Пуда Деревянного…
Он там был — на «хозяйском верху»!
Полотенца на нашем крылечке. Кожаная фуражка Пахолкова, мелькнувшая среди берез. И засада в Темной Рамени, и белый ветер: «Иди, прохлаждайся, Чернявушка»…
Сомкнулась цепь — звено к звену.
Дорого дается прозрение. То самое, когда все встает на свои места. Того дороже запоздалое прозрение.
Почему я раньше его не узнала, когда босую по снегу гонял, и в спину наган: «На свежу голову лючче думай»? Затмение на меня, что ли, пало?
Он… Зенки пусты, сычьи… Он!
— Мое дело — проповедь слова божьего. К мирскому не причастен, — уступчивее препирался отец Павел. — Кто вошел и не вышел, я не слежу.
В ушах невесть откуда взялась у меня считалка:
Ага, считались. На перемене. Под липами. Было, считались. С простуженных сосулек капало, на ветках прыгала белощекая синица. Было-было! Очень давно. Давным-давно. Тыщу лет назад.
Лестница с клироса шатается, ступени хлябают под коваными каблуками.
Меня ищут? Это игра — вместо палочки-выручалочки винтовки?
Я бойкая, я приемистая, нипочем им не найти!
Шатаются половицы. Они широкие, трухлявые. Скрипят широкие половицы. Рыщут каманы, меня ищут.
— Храм, я полагаю, старинный?
— Точно так, — поддакивал отец Павел. — Большой древности раменская церковь. Воздвигнута в память избавления Руси от воров. Достигали их шайки северных пределов и были побиты.
— Воры?
— Точно так, ваше благородие, ляхи и воры. Потому как воровали русскую державу. Тысяча шестьсот тринадцатый год, ваше благородие, польское нашествие на северные окраины, ваше благородие…
Половицы смерзлись. С трудом в углу нащупалась щель, забитая мусором. Вцепилась я ногтями — подалась, скрипнув, тяжелая плаха. С трудом удалось проточиться в образовавшийся проем. Если Федька лазил, так чем я его хуже?
— …Дальше алтарь, ваше благородие. Подыми свечу, отец Павел, — распоряжался Сеня-Потихоня.
— Я не ошибаюсь, женскому полу по православным канонам в алтарь ход закрыт?
— Истинно, ваше благородие! Истинно! Большой грех, храму скверна, если женщина войдет в алтарь.
— Тогда, полагаю, дальнейший обыск излишен. Мы относимся с доверием к русским священникам и чтим религиозные чувства.
Ощупывая по сторонам и впереди себя — невзначай не напороться бы на что-нибудь, — я выкарабкалась из-под церквухи на волю.
Ограда. Липы. Кусты… Примите, кустики. Пригибаясь, по тропе я обогнула кладбище. Прости, мамонька, тебе не поклонилась!.. Что было сил припустила я по огородам, мимо бань к гумнам. Прими меня, заполье! Прими, лес, укрой в снегах, в глухомани хвойной!
В болоте перед озером меня ждал Тимоха: издали замахал руками, болталась за спиной винтовка.
— Пахолков пропал! Перемело, следов не видно. Я тебя вышел проводить, Поля отлучилась воды принести, он и утянулся… Не к тебе ли на подмогу в Раменье?
Нет, дедуня. Чему следовало случиться, то случилось. Каждый выбирает свой путь. Кто в гору, кто под гору, в этом все дело.
Свистнула пуля, отщепив от сосенки кусок коры.
Из лесу высыпали цепью лыжники.
— Час от часу не легче! — У Тимохи тряслись уши шапки, боязливо дрожа, отвисала бороденка.
Каманы, ну да, рыжие полушубки. На снегу ведь остаются следы. О них-то я и не сообразила! Ловкая, приемистая… Да лучше б тебя под церквухой бревном придавило, приемистая!
Мне бы выйти спокойно и бесстрашно пулям навстречу, на острые штыки… А я? Я впереди Тимохи бегом пустилась к озеру.
Залегли мы на береговом склоне.
Пули чокают о прутья. Иная взметнет снег фонтанчиком, чиркнув по сумету, иная рикошетом ударится о сук, прокаленный стужей, и заноет, ввинчиваясь в небо.
— Покрошат обоих… — Тимоха на дуле винтовки поднял вверх шапку: затрещали выстрелы, дедовский треух сшибло наземь.
Старый охотник дышал с запалом, поминутно облизывая пересыхающие губы.
— Не стрелок я. Зверя-птицу снастями ловлю. Тятька твой капканы ковал. В люди меня вывел. Ружье-то мне… Не к рукам куделька! Ну-ка, дай платок, спробую опыт.
Поверх пробитой шапки Тимоха намотал мой полушалок, высунул над береговым обрывком.
Ни звука со стороны рыжих полушубков.
Я им нужна живая, и в глазах у меня темно, и снег опять черный, черное небо. Ненавистный снег, черный снег: по нему, по моей лыжне вышли каманы.
— Дедушка, родненький, поменяемся? — потянула я Тимоху за рукав. — Бери платок, дай мне шапку. Слышь, поменяемся?
Приложится Тимоха щекой к прикладу, дернет спусковой крючок винтовки, и отдачей его так и посунет со склона берега вниз, к озеру.
— Князек, белый косач, неспроста мне показывался. Не к добру князьки-то, к беде неминучей.
Пули свищут, поют пули. Пули, пули, свинцовые песенки, — которая из вас моя?