Сосна вздрогнула хвойной шапкой, наклонилась и застонала, срываясь с пня. Охота ей разве расставаться с привольем мхов белых, полян земляничных? Грохнулась во весь рост. А долго еще будут шептаться прутья и хвоинки, не скоро успокоится дерево, собственной тяжестью подминая под себя свои же сучья.

Боры на Корженьге-реке и далеко окрест, по Вели и Ваге, раньше значились в царском уделе, управлял ими лесничий, генерал, державший канцелярию в Вельске. Строга была охрана в казенных дачах: черемуху на дугу не вырубишь — поймают, намнут бока, а то и под арест в кутузку закатают.

Нет царя, сам, говорят, под арестом, и балаганов выросло на берегу — что тебе город. Крыты балаганы-полуземлянки плахами, еловой корой; для коней на зиму устроены закуты из жердей, из хвойного лапника.

— Никого, братцы, не неволю, — объявил на сходке Пуд-Деревянный. — Хошь иметь приработок — ступай в делянку. Не хошь, заваливайся на печь. Свобода и равенство, братцы!

Нужда неволит, половина волости опрокинулась в лес на Корженьгу.

Тяжело ступает Карюха, тащит сани с подсанками, груженные бревном.

Снегу мало. Считай, по голой земле волокутся полозья саней. Не приведи бог, тяжела вывозка.

Я в доме большак. Половина мужика, старатель-добытчик и все такое. Эх, то-то и оно — половина! Половина и пожен у нас выкошена, на озимый клин ржи недостало.

С известья об убитом на войне отце я точно во сне живу. Прахом пошло хозяйство, и все из рук валится, ни к чему не лежит душа…

Порожняком я вернулся с берега Корженьги, куда свозился лес для сплава. В нашей «заединщине» был перекур. Заодно мы в делянке работаем: хромой Кирьян, Овдокша-Квашня со старшей девчонкой Нюркой, которая обрубает сучья и жжет костры, и я с Карюхой.

Овдокша расположился на пеньке, как у себя дома, цигарку засмолил.

— Скукота с вами, право слово. В Затоне, в Городке — во где живой народ. Затеяли заваруху, начальство с ног сбилось.

Кирьян заморгал:

— Ну?

— Класс! — Овдокша цыкнул слюной через выщербленный зуб. — Жмут эксплотаторов к ногтю, потому как пролетарии.

Стихал перестук топоров. Из соседних лесосек потянулись мужики: «Чего там такое?»

Тревожно в волости, неуверенно и шатко, все ждут чего-то небывалого.

Овдокша встал на пень:

— Ребята, ай слабо нам тряхнуть Деревянного? Пускай дает прибавку! Навалимся миром, полная чтоб заединщина!

— Квашня, — окликнули его, — сам первый не отступишься? Поднесут стаканчик, ты уж и добрый!

Молчавший до сих пор Кирьян встал:

— Дозвольте слово.

— Говори, Кирюха…

— Валяй!

— Так вот. Был на войне. Нога, вишь… Укоротили! И сын в окопах… Маруся-девочка! — внезапно побледнел Кирьян, блеснули из бороды мелкие частые зубы. — За что тиранят? На фронте народ как кровь проливал, так и проливает. Мы здесь как при царе: подати плати да еще на заем Свободы подписывайся… Елки зеленые! Хватит!

Бывает, разжигаешь костер, в кислом чаду задыхаются слабые искорки. Наконец затлело. Дуешь, раздуваешь единственный уголек — не погас бы! От дыма в горле горечь, на глазах слезы. Костер наконец как бы вздохнет, вырвется огонь на прутья, займутся они дружно и пойдут, пойдут полыхать — эй, кто лишний, отшатнись!

Видно, долго копилось недовольство, давно люди терзались думами: как дальше жить?

— По балаганам…

— Выпрягай коней! — рванулось из широких мужичьих глоток.

* * *

— «Терпенья больше нет, — диктовал Овдокша. — Мы не против властей, да власть мужика помни. На то и мужик, чтоб работать. Вы надежду нам дайте!..» Пиши с умыслом, Федька, пусть там головы поломают!

Мне поручили бумагу составить: грамотей, раз попу книги читал.

— «Как есть мы — класс, прав не занимать, своего требуем…» — налегал Овдокша.

Кирьян одернул его:

— Заладил: класс, класс. Хватит тебе небывальщины собирать. Какой такой класс, ежли испокон веку мы крестьяне?

Составили требования; вручать в уезде бумагу доверили выборным ходокам, в их число первым напросился Квашня, мужик компанейский.

Для ходоков нашелся самогон. На радостях плясал Овдокша:

Пошла квашня В яровое поле…

День миновал и второй. Выборные, как уехали, не давали о себе знать.

Ну если они под арестом? Небось у Пуда знакомств: свой он хоть в управе, хоть в земстве. С богатым ссориться, что против ветра плевать, себе же накладнее.

Разведать, что да как обстоит, меня отрядили в Раменье.

Стучали топоры, сосны распластывались в снегу, и курился дым костров — спозаранок была возобновлена работа. Не получилась заединщина!..

Вечерело, когда я на Карюхе верхом выехал к заполью. Блеклое осеннее небо горело багрово. Полыхала заря, низкая снежная хмарь, тесня, пригнетала ее к земле, и, точно клочок зорьки алой, горел багряно флаг на колокольне — это до сельца нашего ямского докатился Октябрь 17-го года.

* * *

— Учиться бы тебе, Федя… — Отец Павел осунулся, щеки обвисли. — Власть рабочих и крестьян, только учись.

— Семья на руках.

— Понимаю. И мы из крестьян. К-ха… к-гм! Куда было грамотному податься мальчику крестьянскому, из бедной семьи? В урядники либо в писари, а повезет, то в духовную семинарию. — Дернул батюшка ртом: — В попы, в-вот! Чаялось ли, что прихожане над божьим храмом флаг выставят? Что пастыря духовного по указу из Москвы жалованья лишат?

Откашливался, на посох батюшка свешивал неопрятную бороду.

— Овдокша с барочными гвоздями носится: церковь хочет заколотить, прости его невежество, господи!

Под большущими валенками с кожаными калошами визжал снег.

— Того-самого, Федя, дров поколоть не зайдешь? Матушка щец наварила. Книжка есть отменная: «Герой нашего времени», проза поручика Лермонтова.

— Не-е, офицеры ныне не в моде, батюшка. Хотите, очки вам из города привезу? Меня в почтальоны определили. По решению волисполкома.

— Глазами я вполне доволен, — обиделся батюшка. — Полагал тебя, оглобля, к чтению приохотить. Очки-и… Овдокше бы их! Темный, а в политику прет самосильно!

Через волость шли солдаты. За ковригу хлеба легко было выменять гранату, патроны; на самогон — револьвер, а то и винтовку-драгунку; на осьмину табаку — котелок, трофейный штык-тесак, которым удобно щепать лучину. Несли солдаты рассказы о штурме Перемышля, о гнилых окопах — правду о постылой войне. Вместе с солдатами Петроградского и Московского гарнизонов шла правда о революции. О мире, о земле. О Ленине. О взятии Зимнего дворца и боях в Кремле.

В волостном исполкоме, однако, верховодил Леонтий Сазонов. Согнал его с насиженного места Достовалов. В волисполком кузнец свалился как снег на голову. Пришел вместе с Овдокшей:

— Где печать, Леонтий? Сдай дела.

— Как избранник народа, — напыжился Сазонов, — не тебе я подотчетен. Предъяви сперва мандат.

— Этот мандат тебя устроит? — о стол брякнул наганом Григорий Иванович. — Евдоким, — велел он Овдокше, — зови на сходку раменцев.

Помню, как Овдокшу выбрали волостным депутатом. На сходке Квашня к месту и не к месту возглашал: «Даешь мировую революцию! Даешь коммунизму!» Викентий Пудиевич спросил:

— Евдоким, как ты представляешь коммунизм, поделись с нами соображениями.

Потел Овдокша, язык у него заплетался — смотреть на мужика было жалко. Будто на посмешище выставленный, маялся, не зная, что ему сказать.

— Это самое, товарищи, — комкал Квашня зажатую в руке шапчонку. — Советы, перво-наперво. Сверху донизу, как Ленин указует. А коммуния… Перво-наперво, справедливость, — озирался он вокруг, кто бы ему подсобил. — Значит, полная заединщина промеж трудового народа в мировом масштабе.

«Масштаб» — слово ученое. Сходка попритихла уважительно.

Не утерпел Квашня и ляпнул, ободренный всеобщим вниманием:

— Баб, товарищи, будем водить в шелковых сарафанах. Гимназию в Раменье откроем детишек учить.

Дружным хохотом грохнула сходка, думалось, стекла из рам брызнут:

— Га-а… Пелагея Квашенкова в шелках!

— Овдокша, он до гимназии доведет.

Достовалов в председательский колокольчик звенел, призывал:

— Граждане, соблюдайте порядок! Вопрос обсуждаем серьезный!

Викентий Пудиевич в общем шуме и хохоте предложил:

— Есть мнение: выдвинуть Евдокима Николаевича в состав волостного Совета.

Смехом и проголосовало Раменье за Овдокшу.

Теперь он наторел выступать на митингах.

Словно сейчас его вижу: в одной руке выменянная у прохожих солдат зажигалка, в другой ком снега.

— Как огню, товарищи, — тряс Овдокша зажигалкой, пламя ее смигивало, — как красному огню с белым снегом не сродниться, так не быть согласию трудового народа с капиталом. Кто не с нами, тот против нас!

Глядя на него, я удивлялся: Овдокша ли это, над кем потешалось Раменье?

Я ношу ему губернские «Известия». Неграмотный, Овдокша считает, газета ему полагается как депутату.

«Луч», «Вольное слово», «Епархиальные ведомости» — полно всяких газет выходило. В один голос ругали они большевиков. Брестский мир. В уезде и губернии от времен Керенского нетронутыми оставались земства, думы, союз городов. Север, окраина, чего уж! Настолько мы обособились, что и Россия вроде, но будто и не Россия.

Все же отощала моя почтальонская сумка, когда стали прикрывать антисоветские газеты одну за другой.

Мне от того большая выгода: разнесу письма по избам, пакеты с директивами сдам в волисполком под расписки — и на свою пожню косить сено, метать стога.

Меня ждут, небось с обеда Маняша с Петей сидят на изгороди:

— Федя… Федя с сумкой!

Раз я с сумкой, то есть паек.

Ради пайка устроил меня Григорий Достовалов в почтальоны. Работникам почты выдавали и сахарину, и соли, и печеного хлеба, табаку.

— По-советски будем делить или по-старопрежнему? — хватался Петя за мою сумку.

— По едокам, — тянула Маняша сумку к себе. — Не обманешь.

Дело в том, что, наслушавшись в селе, как «раньше сыто жилось», Маняша однажды попросила мой паек делить по-старому, думала, не больше ли достанется, но Петя крохи ей не дал:

— На тебя, девка, даже земли раньше не полагалось.

Маленький, но сообразил! При царе впрямь на женский пол земли не давали, только недавно состоялся передел — по едокам.

«Едоки», «конфискация», «реквизиция»… Каждый день новшества. Чего уж! Новшества, а все едино косить надо, и на свое поле прежде всего оглядываешься: скоро ли хлебушек поспеет?

На Пудином подворье корреспонденцию принимал Викентий Пудиевич.

— Немцы в Киеве! — швырял он газеты, едва пробежав глазами заголовки. — Мать городов русских топчет германский сапог… Позор и унижение!

Приникал лбом к оконному стеклу:

Черный ветер. Белый снег. Ветер, ветер — На ногах не стоит человек.

Он заменил офицерский китель серым пиджачком, увечную руку сует просто в карман.

Оттого, что часто вижу я его по-домашнему, без френча, без хромовых сапог и серебряного Георгия, стал он доступней и ближе. Прежнего мальчишечьего благоговения: офицер, герой — уж нет.

Насмотрелись всяких! Проезжал как-то через Раменье штабс-капитан, грудь в крестах. С шиком завернул к «Парижу». Пуд-Деревянный под локоток высадил его из брички.

Неделю кутил штабс-капитан, упивался пивом. Кресты свои заложил, и Сеня-Потихоня взашей вытолкал его с подворья.

Помню, торопился я на почту. Вскоре за Кречатьим угором настиг Григорий Иванович в исполкомовской бричке: «Садись, вдвоем дорога короче!»

Обогнали мы штабс-капитана. Нахмурился Достовалов: «Подвезти, что ли, его благородие? Э, пускай учится пешком ходить!» Плелись по обочине нищенки, монах с кружкой на боку и в скуфейке, какие-то мужики с котомками. Ус покусывал Достовалов:

— Что-то много лишнего народу шляется!

— Большая дорога, Григорий Иванович, ямской тракт.

Катил навстречу возок. Плетеный, качался возок на рессорах. Чтобы разминуться с нашей бричкой, возок свернул на обочину. Лицо ездока показалось мне знакомым — широкое, красное, бритое.

— Приказчик какой-то, — сказал Достовалов. — И чего его черт носит в Раменье через день да каждый день?

Он хотел спрыгнуть с брички, остановить возок, однако отдумал:

— Большая дорога, ты прав.

И обернулся ко мне, посветлел лицом:

— Понимаешь, Федя, на волость обещан ящик гвоздей, еду получать.

Лихо заломлена папаха. На боку наган в кобуре.

Кому что, нашему председателю гвозди в радость. Голод в уезде на все, ничего вдруг не стало в лавках, хоть шаром покати, гвозди и те пропали.

* * *

— Воры-ы! — исходил воплями Пуд-Деревянный. Ворот рубахи разодран до пояса, глаза слезятся, лезут из орбит. — Горбом наживал, не доем, не допью… Воры-ы!

— Отец, успокойся, — оттирая с крыльца, заслонял его Викентий Пудиевич. — Все в порядке вещей. На законном основании исполком изымает излишки хлеба.

Пуд побагровел, трясясь от злобы:

— Во я на твой закон!

Плевок попал на пиджак учителя.

— Хорошо, очень хорошо… — Щеки Пахолкова обметались красными пятнами. — Да убери ты его, — прошипел он Сене-Потихоне. — Устроили, понимаете ли, представление.

Потихоня увел хозяина. Захлопнулась дверь, звякнув пружиной.

С лестницы долго доносились задохливый говорок Сеньки, вопли Пуда-Деревянного:

— Сулил порядки… Сы-ын! Оборону обещал от нехристей… Проклинаю на веки веков!

На лабазах сняты замки. Мужики ссыпают зерно, муку в мешки и носят на подводы.

В гривах коней ленты. На передней телеге парусит плакат, растянутый между хворостинами:

«ХЛЕБ БУРЖУЕВ — ГОЛОДАЮЩИМ ПРОЛЕТАРИЯМ!»

Обоз ушел за полдень.

— В путь добрый! — напутствовал Достовалов.

Сопровождали подводы кавалеристы с винтовками.

Ударяясь о стремена, вызванивали ножны сабель. Банда объявилась в уезде, без охраны хлеб нельзя отпускать.

Железные ободья колес с шипеньем давили песок. В задках дрог качались ведра с колесной мазью.

А к вечеру… А вечером провезли на тех же дрогах порубленных топорами, побитых кавалеристов. Были пусты дроги, плакат заменен на другой. Колесной мазью на кумачной тряпице выведено криво: «Привет от Высоковского».

С дрог свешивалась нога — желтая, босая, с подсиненными ногтями.

Ничего не ведая, по запольной дороге шел Овдокша. Забросил Квашня крестьянскую работу, бегая по волости с митинга на митинг.

— Пелагея, — издали дозывался Овдокша. — Пелагея! Топи баню депутату!

Была суббота, банный день. Стояло жаркое лето 1918 года.

Где-то за лесом погремливало, собиралась гроза. Неподвижен был флаг на колокольне — ветрами трепанный, дождями замытый добела.